Приложения

Адель Оммер-де-Гэлль Письма о Лермонтове[265]

1

Пятигорск, Пятница, 14 августа 1840 года.


Мы приехали в Пятигорск и остановились у доктора Конрада. Наш первый визит был к источнику «Александра», по имени императрицы. Серные воды этого источника имеют более 38 градусов по Реомюру. Входишь по ступеням, высоченным в скале, в обширное помещение. Много других источников рассеяно повсюду, на вершинах, окружающих Пятигорск, и делают честь заботливости Русского правительства. На неприступных утесах видишь очень щегольские постройки, тропинки, сто раз перекрещивающиеся, террасы с насаженными деревьями. На верху одной из высочайших скал поставили осьмиугольный павильон с колоннами, которые поддерживают голубой купол. Павильон этот открыт со всех сторон и охраняет эолову арфу. Мелодические звуки ее доходят до конца долины и смешиваются с эхом окружающих гор.

Я справлялась о Ребровой[266]. Мне сказали, что она несколько дней как уехала в Кисловодск с большой компанией. Говорят, на ней женится Лермонтов, замечательный русский литератор и поэт. Пари держат, что он на Ребровой не женится. Я вмешалась тут в разговор и сказала, что я отца и дочь знаю. Девчонка довольно взбалмошная и готова за всех выйти замуж; но отец ее, очень богатый помещик, не отдаст ее за литератора, лишившегося всякой карьеры.

Хотя сезон вод уже почти оканчивался, мы встретили у Конрада несколько больных, принимавших участие в наших вечерах. Тут русский офицер, не надолго приехавший из Экспедиции. Две тяжелые раны заставляют его провести зиму в Пятигорске. Трепет нас охватывал, когда он нам рассказывал с постоянной улыбкой об этой кампании и об ужасных сцепах, которых он был свидетелем. Русским эта кампания однако обошлась дорого: половина людей легла на месте, и сто двадцать офицеров было убито. Один из его приятелей спас чудную девочку, по убиении ее матери в пылающем ауле. Он ее схватил на лошадь и привез в русский лагерь. Приехав в Пятигорск, он отдал ребенка на воспитание во французский пансион[267]. Мы ходили ее навестить и обворожены были ее красотой.

Веселая компания, и в особенности Лермонтов, меня тянут в Кисловодск, в котором лучшее общество обыкновенно собирается после Пятигорска. Кисловодск отстоит от Пятигорска на 40 верст; он дальше в горах и подвержен более нападкам черкесов. Я однако храбро доверялась военным властям, доставившим возможность больным и туристам посещать этот очаровательный край.

За мной приехала девица Реброва и зовет нас в Кисловодск. Она очень милая девушка, немного взбалмошная, но очень хорошенькая, с черными глазами; ее зрачки очень расширены вследствие ее болезни. Можно утонуть в них. Она мне тотчас созналась, что влюблена в Лермонтова, что Лермонтов ее любит, но не хочет сознаться. Она все [же] очень мила со мной, несмотря на свою любовь: та же, как я ее знала в Владимировке на Куме. Я тебе уже писала в прошлом году, когда мы возвращались из Киргизских степей и встретили этот обетованный угол. Я забыла у тебя просить извинения за напечатание этого письма к тебе в «Journal d’Odessa» 26 апреля (8 мая) 1840 г., № 34, со всевозможными пропусками, и твоего имени не упоминаю.

Реброва приехала за мной, и я спешу приодеться. Ее туалет был очень шик, и я не хотела сделать дурное впечатление на новых знакомых в Кисловодске. Она была одета в платье chamois, demi, decolleté, в коротких рукавах, в черном кружевном платке, который сходился крест на крест на груди, и в ботинках цвета puce. Я декольтировалась вполне и надела мои бронзовые башмаки. Она мне дала свой кружевной платок, потому что русские дамы считают неприличным декольтироваться в дороге. Ее дормез стоит у подъезда.

2

Кисловодск, 26 августа 1810.


Приехав в Кисловодск, я должна была переодеться, — так мой туалет измялся дорогой. Мы едем на бал, который дает общество в честь моего приезда. Мы очень весело провели время[268]. Лермонтов был блистателен, Реброва очень оживлена. Петербургская франтиха старалась аффишировать Лермонтова, но это ей не удавалось.

В час мы пошли домой. Лермонтов заявил Ребровой, что он ее не любит и никогда не любил. Я ее бедную уложила спать, и она вскоре заснула. Было около двух часов ночи. Я только что вошла в мою спальню. Вдруг тук-тук в окно, и я вижу моего Лермонтова, который у меня просит позволения скрыться от преследующих его неприятелей. Я, разумеется, открыла дверь и впустила моего героя. Он у меня всю ночь остался до утра. Бедная Реброва лежала при смерти. Я около нее ухаживала.

Я принимаю только одного Лермонтова. Сплетням не было конца. Он оставил в ту же ночь свою военную фуражку с красным околышком у петербургской дамы. Все говорят вместе с тем, что он имел в ту же ночь rendez vous с Ребровой. Петербургская франтиха проезжала верхом мимо моих окон в фуражке Лермонтова, и Лермонтов ей сопутствовал. Меня это совершенно взорвало, и я его более не принимала под предлогом моих забот о несчастной девушке. На пятый день мой муж приехал из Пятигорска[269], и я с ним поеду в Одессу, совершенно больная.

30-го августа. Из Одессы я еду в Крым, куда меня зовут Нарышкины[270]. Пиши в Ялту poste-restante.

Я правды так и не добилась. Лермонтов всегда и со всеми лжет. Такая его система. Все знакомые, имевшее с ним сношения, говоря с его слов, рассказывали все разное. Обо мне он ми полслова не говорил. Я была тронута и и ему написала очень любезное письмо, чтобы благодарить его за стихотворение[271], которое для русского совсем не дурно. Я обещала ему доставить в Ялте мои стихи, которые у меня бродят в голове, с условием однако, что он за ними приедет в Ялту.

3

Ялта, Четверг, 29 октября 1840.


Оставив позади нас Алупку, Мисхор, Кореиз и Орианду, мы позабыли скоро все волшебные замки, воздвигнутые тщеславием, и вполне предались чарующей нас природе. Я ехала с Лермонтовым, по смерти Пушкина величайшим поэтом России. Я так увлеклась порывами его красноречия, что мы отставали от нашей кавалькады. Проливной дождик настиг нас в прекрасной роще, называемой по-татарски Кучук-Ламбат. Мм приютились в биллиардном павильоне, принадлежащем по-видимому генералу Бороздину[272], к которому мы ехали. Киоск стоял одинок и пуст; дороги к нему заросли травой. Мы нашли биллиард с лузами, отыскали шары и выбрали кии. Я весьма порядочно играю в русскую партию. Затаившись в павильоне и желая окончить затеянную нами игру, мы спокойно смотрели, как нас искали по роще. Я, подойдя к окну, заметила бегавшего по всем направлениям Тет-Бу-де-Мариньи[273], под прикрытием своего рифлара. Окончив преспокойно партию, когда люди стали приближаться к павильону, Лермонтов вдруг вскрикнул: «Они нас захватят! Ай, ай, ваш муж! Скройтесь живо под биллиардом!» и, выпрыгнув в окно, в виду собравшихся людей, сел на лошадь и ускакал из лесу. На меня нашел столбняк; я ровно ничего не понимала. Мне и в ум не приходило, что это была импровизированная сцена из водевиля.

Я очень была рада, что тут вошел, столько-же встревоженный, сколько промокнувший Тет-Бу-де-Мариньи и увидал меня держащую кий в руках и ничего не понимающую. Он мне объяснил это взбалмошным характером Лермонтова. Г-н Де-Гэлль спокойно сказал, что m-r de Lermontowe очевидно школьник, но величайший поэт, каких в России еще не было. Бог знает, что они могли бы подумать! Муж мой имел невозмутимое доверие ко мне.

Я поспешно отправилась к владельцу Кучук-Ламбата, Бороздину, где веселая компания нас ожидала и с громким смехом приветствовала глупую шутку Лермонтова. Графиня В[оронцова][274], которая ушла с кн[ягиней] Г.[275] чтобы оправить свой туалет, спросила меня, застегивая свою амазонку, что случилось у меня с Лермонтовым. «А это другое дело! Но все таки порядочные женщины не должны его не только принимать, но и вовсе пускать близ себя».

Я потребовала от Тет-Бу, чтобы он пригласил Лермонтова ехать с нами на его яхте. Лермонтов по секрету говорил, что он торопится в Анапу, где снаряжается экспедиция. «Он не прочь и в Анапу, но только вместе со мной», сказала я Тет-Бу. Тет-Бу тут не на шутку рассердился — «Я ему натру уши, негодяю» (Je lui froiterai les oreilles à ce triquet), и уехал, не простившись ни с кем, а на другой день снялся с якоря и отправился на Кавказ стреляться с Лермонтовым.

Между тем Лермонтов явился в Ялте, как ни в чем не бывало. Он был у меня, пока г. Де-Гэлль ходил уговаривать Тет-Бу остаться с нами еще несколько дней. Мы даже дали друг другу слово предпринять на его яхте «Юлия» поездку на кавказский берег к немирным черкесам.

Я на Лермонтова вовсе не сердилась и очень хорошо понимала его характер: он свои фарсы делал без злобы. С ним как то весело живется. Я всегда любила то, чего не ожидаешь.

Но я была взбешена на г. Де-Гэлля и особенно на Тет-Бу. Г. Де-Гэлль слишком вошел в свою роль мужа. Оно просто смешно. Вот уже второй год, как я дурачу Тет-Бу и сбираюсь его мистифицировать на третий. Уж он у меня засвищет соловьем (je le ferai chanter ce rossignollà); уж поплатится он мне, и не за себя одного!

Лермонтов меня уверяет очень серьезно, что только три свидания с обожаемой женщиной ценны: первое для самого себя, второе для удовлетворения любимой женщины, а третье для света. — «Чтобы разгласили, не правда ли», сказала я и от всей души рассмеялась; но, не желая с ним встретиться в третий раз, я его попросила дать мне свой автограф на прощанье. — «Да я уже с вами вижусь в шестой раз. Фатальный срок уже миновал. Я ваш навсегда».

А Тет-Бу пожалуй в самом деле отправится на своей яхте в погоню за Лермонтовым. Вот комедия. Мне жаль Лермонтова: он дурно кончит. Он не для России рожден. Его предок вышел из свободной Англии со своей дружиной при деде Петра Великого. А Лермонтов великий поэт. Он описал наше первое свидание очень мелодичными стихами[276]. Я сделала всего одну поправку: «C’est une feuille que pousse» и заменила «C’est la poussière que soulève». Оно как то женственнее; «une feuille que pousse» как то неприлично. Согласись сама: «son tronc desséché et luisant», а и подавно оно в высшей степени неприлично, особенно в стихах. Хороша картина, нечего сказать. Каково подношение любимой женщине, и вдобавок оно совершенно неправда. Он сам на себя клевещет: я редко встречала более влюбленного человека. Впрочем, ты в поэзии ничего не понимаешь, и ты бы, пожалуй, оставила «une feuille que pousse» и «son tronc desséché et luisant». Хотя ты мало ценишь стихотворения, я все же тебе его перепишу.

Не правда ли, стихи очень звучны? Они так и льются в душу. Я их ставлю выше стихов, которые мне посвятил Альфред Мюссе.

Лермонтов сидит у меня в комнате в Мисхоре, принадлежащем Ольге Нарышкиной, и поправляет свои стихи. Я ему сказала, что он в них должен непременно упомянуть места, сделавшиеся нам дорогими. Я, между тем, пишу мое письмо к тебе.

Как я к нему привязалась! Мы так могли быть счастливы вместе! Не подумай чего дурного; у тебя на этот счет большой запас воображения. Между нами все чисто. Мы оба поэты.

Я сговорилась итти гулять в Симеиз и застала его спящим непробудным сном под березой. Вот вся канва, по которой он вышивал. Мы полюбили друг друга в Пятигорске. Он меня очень мучил.

Посылаю тебе мои стихи, надписанные: «Chant du cygne»; они помещены в «Journal d’Odessa» 2-го октября 1840. Он сблизился со мною за четыре дня до моего отъезда из Пятигорска и бросил меня из-за старой рыжей франтихи, которая до смерти всем в Петербурге надоела и приехала попробовать счастья на кавказских водах. Они меня измучили, и я выехала из Кисловодска совсем больная. Теперь я счастлива, но не надолго.

Я ему передала на другой день мое стихотворение «Соловей». Он, как ты видишь, сам подписывает Lermontoff; но это совершенно неправильно. Немое «е» вполне соответствует русскому «ъ». К чему ff, совершенно непонятно.

Так же точно неправильно писать Puschkin вместо Pouschkine, Schterbinin вместо Schterbinine. Puschkine, Potemkine, Karamsine у нас рифмы для Gaussin, Berquin, Dandin, а следовало бы taquine, coquine, Condamine, Racine.

Бюльбюль[277].

Лермонтову.

Дыханием любви овеян голос твой,

Певец таинственный дубравы вековой.

Ты у влюбленных душ подслушал их стенанья,

И слезы, и мольбы, и тихий вздох признанья,

Ты в звуках отразил неясный мир услад,

Который их тоске мечтания сулят.

Унылой песнею ты вторишь их томленьям,

Счастливым щекотом — их жарким упоеньям.

Ты разгадал любви пленительный завет,

И молча Соловью завидует поэт.

Да, Соловей, да, ты, чаруя нежным пеньем,

Мне сердце смутное наполнил вдохновеньем,

И мелодический проснулся ангел в нем,

С безгрешным голосом и радостным челом!

Благодарю, поэт! Тебе — огонь священный,

Что в тайниках души пылает, сокровенный,

И память милая умчавшихся времен,

И славы призрачной неутолимый сон!

Тебе — все, что мой дух вверяет темным струнам,

Все, что меня пьянит в моем восторге юном,

Все, чем моя мечта прекрасна и светла,

Все, что гармония из сердца извлекла!

Не даром я его назвала Bulbul, — что обозначает по-татарски соловья. Это новое светило, которое возвысится и далеко взойдет на поэтическом горизонте России. Его выслали на Кавказ за дуэль с Эрнестом или Проспером Барантом. (Они оба бывали на моих балах у Тюфякина). Лермонтов был в близких отношениях с княгиней Щ[ербатовой]; а дуэль вышла из-за сплетни, переданной г-жею Бахарах. Я с г-жей Бахарах познакомилась в Вене в 1836 году. Она очень элегантная и пребойкая женщина. Этому будет четыре года. Боже мой, как время идет!

Ты, говорят, разошлась с Деложем. Если твои деньги спасены, то дело не беда. Что ты делаешь? Твое молчание меня терзает. Я получила твое последнее письмо из Флоренции и с тех пор ни единого слова. Ты, кажется, познакомилась в Баден-Бадене с Евгением Гино. Ты мне писала о нем, называя его folliculaire. Передай ему письмо со всеми приложениями. Он в нем найдет тему для водевиля, и скажи ему, чтобы он сохранил письмо со всеми приложениями до моего приезда.

Госпоже Оммер-де-Гэлль[278].

Под сенью высохшей березы,

Чью зелень разметали грозы

Давно исчезнувшей весны,

Сажусь, усталый, у дороги

И долго слушаю, в тревоге,

Великий голос тишины.

Вдали, я вижу, тень белеет.

Живая тень все ближе веет

Благоуханьем и теплом.

Она скользит проворным шагом,

И вдруг взметнулась за оврагом

И тонет в сумраке ночном.

То пыль дорожная крутится,

То стая мертвых листьев мчится;

То ветра теплая струя

Пахнула смутным дуновеньем;

То проскользнула по каменьям

С волнистым шелестом змея.

Измучен призраком надежды,

В густой траве смежаю вежды

И забываюсь, одинок.

Но вдруг развеян сон унылый:

Я слышу рядом голос милый,

Прикосновенье милых ног.

Мисхор, 28 октября 1840, М. Лермонтов.

4

Графине Л. Г.

Шкуна «Юлия», 5-го ноября 1840 года.


Тет-Бу доставил нас на своей яхте «Юлия» в Балаклаву. Вход в Балаклаву изумителен. Ты прямо идешь на скалу, и скала раздвигается, чтобы тебя пропустить, и ты продолжаешь путь между двух раздвинутых скал. Тет-Бу показал себя опытным моряком.

Он поместил меня в Мисхоре, на даче Нарышкиной. Но на суше ему не совсем удалось, как ты скоро увидишь. Мисхор несравненно лучше Алупки со всеми ее царскими затеями. Здесь роскошь скрывается под щеголеватой деревенской простотой. Я уже была готова увенчать его пламя (à couronner sa flamme); но приехал Лермонтов и, как бурный поток, увлек все венки, которые я готовила бедному Тет-Бу. Это выходило немного из моих расчетов; но я была так счастлива! Поездка в Кучюк-Ламбат был решительным кризисом.

Я уговорила г. де-Гэлля, ложась спать, чтобы он сходил на другой день посмотреть на ялтинском рейде, что там происходит. Я приказала моей девушке съездить в ту же ночь в моей коляске, которая тут же стояла у подъезда, в Ялту и проведать Лермонтова. Она вернулась к утру и сказала мне, что он будет около полудня. У меня была задняя мысль, что Лермонтов еще не уехал в Петербург и будет у меня со своими объяснениями, все же, что ни говори, возмутительного поступка в Кучюк-Ламбате; я ожидаю его и готовлюсь простить его шалость.

Де-Гелль, приехав в Ялту, заметил что-то неладное на «Юлии». Передвигают на яхте паруса, что тотчас в высшей степени заинтересовало г-на де-Гэлля. Тет-Бу, расставшись с нами в Кучюк-Ламбате, ничего не сказал нам, что не будет участвовать в прогулке в долину Судака. Мы, кроме этих мелких экскурсий, ему дали слово через восемь дней совершить на его яхте поездку на кавказский берег к его приятелям, непокорным черкесам.

Приготовления к отплытию составляли загадку для г. де-Гэлля, и он отправился на яхту для разъяснения. Генеральный консул спал непробудным сном, или по крайней мере казался таковым. (Я уверена, что он всю ночь не закрывал глаз). Сильно потревоженный восклицаниями г-на де-Гэлля, он поневоле должен был раскрыть глаза и весьма удивился раннему приходу г-на де-Гэлля, вместо которого ожидал меня. Как тебе это правится?

— Чорт бы вас подрал (que le diable vous patafiolle)! Какие коварные козни вы предпринимаете? — сказал ему мой муж, не то сердито, не то смеясь.

— Что такое? Что за козни?

— Притворяйтесь, что вы тут не при чем; я вам советую! Ваши матросы возятся около кабестана, и готовятся поднять якорь. Что вы на это скажете?

— Это невозможно. Но я слышу какой то шум. Жьякомо! — крикнул Тет-Бу, с его загоревшим лицом и курчавыми волосами, ни дать ни взять словно негр (avec sa face de nègre). — Ступайте скорее сюда, Жьякомо, и скажите мне, что у вас наверху творится?

Взошел лейтенант с невозмутимым лицом.

— Объясните мне пожалуйста, что там происходит на палубе?

— Мы снимаемся с якоря, капитан.

— Вы снимаетесь с якоря, — возразил капитан; — да кто же вам отдал приказание, господин капитан?

— Вы день ото дня все откладываете; поневоле надо отсюда вас вытащить, капитан, как Улисса от поющих на берегу птиц с женскими лицами. Ветер подул отличный, совершенный Норд-Ост.

— Ну хорошо, увозите же меня поскорее, не говоря худого слова, — сказал, наконец, консул, полусердясь, полушутя, с его добрейшей улыбкой, которая с ним всех примиряет. — Однако, г. Оммер, вы будете свидетелем, что если я снимаюсь с якоря, то это поневоле, и что тут виновник один чорт, этот проклятый Жьякомо!

Лермонтов мне объяснил свою вчерашнюю выходку. Ему вдруг сделалось противно видеть меня, садящуюся между генералом Бороздиным и Тет-Бу-де-Мариньи. Ему стало невыносимо скучно, что я буду сидеть за обедом вдали от него. Он не мог выносить притворных ласк этого приторного франта времен Реставрации.

Я сильно упрекнула его в раздражительности, в нетерпении. — «Что же мы должны делать при всем гнете, который тяготит на нас ежеминутно? Разве много один час потерпеть? Вы не великодушны».

У него такое поэтическое воображение, что он все это видел в биллиардном павильоне, когда мы там были вдвоем, и выпрыгнул в окно, увидав своего Венецианского Мавра. Его объяснение очень мило, сознайся; я его слушала и задыхалась.

Он, вообрази себе, так ревнив, что становится смешно, если бы не было так жаль его.

А Тет-Бу в самом деле смешон; он ходит с утра в светло-синем фраке, с жгутом и одним эполетом и золотыми с якорями пуговицами, в белом жилете и предлинных шпорах (хотя он на лошади и без шпор держаться не умеет) и в нанковых, несмотря на осень, панталонах. Костюм его совершенно напоминает портреты Людовика XVIII блаженной памяти. Он очень смешон, особенно когда вальсирует или галоппирует и садится на минуту, весь впопыхах. Он, кажется, лечится от воображаемого жира и танцует более для моциона. Он не прочь и строить куры, но прежде всего моцион ему необходим. Он страдает закрытым геморроем. Он мне это сказал в первый раз, что меня встретил на бале у г-жи П…о. Такие вещи можно слышать разве от фламандского ловеласа.

Кстати я позабыла тебе сказать, что он о тебе вспоминает с восторгом; он уверяет, что всю зиму танцовал с тобою в Брюсселе на балах у Mosselmann, кажется твоего отца. Он говорит, что ты ему напоминала трех сестер в Гельсингфорсе, которых он называл по имени: Аврора, Эмилия и Алина (их фамилия у меня совсем вышла из памяти)[279]. Одну сестру я знаю. Аврора жена близкого мне человека и действительно тебя напоминает, но ты белокура. Он говорит, что у ее сестры Эмилии тот же цвет волос, как у тебя. Алина очень похожа на Аврору, но выражение ее лица резче. Она более смотрит Юноной. Когда он тебя увидел на бале у принца Оранского в Брюсселе, он был сильно поражен этим сходством; он тебе тут же был представлен самой принцессой[280] и тебе рассказал о своем плавании в Финляндию и встрече с тремя красавицами. А ты одна за троих его обворожила. Это было, кажется, в двадцать девятом году. Я тогда была маленькой девчонкой, ходила в длинных панталонах и в коротком платье. Он говорил об этом сходстве с великой княгиней, и она на это ему отвечала, что этих дам вовсе не знает, но тебя подозвала и представила ему. Что ты помнишь ли это, или он все врет?

Лермонтов торопится в Петербург и ужасно боится, чтобы не узнали там, что он заезжал в Ялту. Его карьера может пострадать[281]. Графиня В[оронцова] ему обещала об этом в Петербург не писать ни полслова. Не говори об этом с Проспером Барант: он сейчас напишет в Петербург, и опять пойдут сплетни. Он может быть даже вынужден будет сюда приехать, потому что дуэль еще не кончена. Выстрел остался за Лермонтовым; он это сказал перед судом и здесь повторяет во всеуслышание ту же песнь. Я это тебе все рассказываю, и мне в мысли только теперь пришло, что Лермонтов, его поэтический талант, все это для тебя тоже самое, что говорить тебе о белом волке (du loup blanc).

Я заходила в Ялте сказать, что мне нынче не нужно лошади. Мы вернулись в половине шестого, и мне г-н де-Гелль рассказал, как Тет-Бу отправился к черкесам. — «Это не может быть: он мне дал слово ехать с нами вместе!»

Это неожиданное известие меня смутило, и я велела сказать Тет-Бу, что если через три дня он не прийдет с своей яхтой, мы с ним наверное на веки рассоримся. Моя горничная девушка вернулась из Ялты и мне донесла, что г-н Тет-Бу будет меня ожидать на рейде, как было условлено. На четвертый день я увидела шкуну и простилась с моим поэтом на станции.

Я долго оставалась в раздумьи, пока я слышала звон его колокольчика и затем поспешила сесть на катер, доставивший меня на яхту.

С пушечной пальбой я встречена была г-м Тет-Бу-де-Мариньи, который дожидал меня внизу лестницы. Г-н де-Гэлль уже ожидал меня на «Юлии». На берегу с раннего утра стояли какие то подозрительные личности.

Мое письмо тебе доставит m-r Seymour в Париже.

Тет-Бу сидит у меня в каюте и очень торопит, хотя таможня ничего не смеет сказать. Я сейчас заметила, еще будучи на берегу, что пристав не скрывает своих подозрений, но войти на военное судно не посмеет ни в каком случае[282]. Нас сопровождала военная шкуна «Машенька», конвоировавшая нас в Балаклаву. В ночь перевезли на яхту четырнадцать ящиков с двумя стами двухствольных карабинов, разной мелочью для подарков, порохом, моими туалетами и двумя горными пушками; но все это за печатьми английского консульства. Я их везу в подарок князю Адигеев (le prince des Adigués), кроме моих парижских туалетов, разумеется, которые должны обворожить моего кавказского принца.

Мне ужасно жаль моего поэта. Ему не сдобровать. Он так и просится на истории. А я целых две пушки везу его врагам. Если одна из них убьет его наповал, я тут же сойду с ума.

Ты наверное понимаешь, что такого человека любить можно, но не должно, скажешь ты. Ты может быть и права. Я, как утка, плаваю в воде, а выйду, отряхнусь, мне и солнца не нужно. Я вижу твое негодование. Ты ужасно добродетельна, но я лицемерить не люблю.

Это мне припоминает басню, которую мне рассказывала моя старая няня. Вообрази себе, что она меня уверила, что у меня утиные ноги, чтобы я моих не выставляла напоказ; что люди скоро это заметят и станут бегать от меня как от чортова отродья. Что за глупые фантазии водятся у этих старух! И я долго верила этим басням, много плакала и часто разувалась, посмотреть, не растут ли у меня перепонки.

Ты очень хорошо знаешь, у меня никогда ни между пальцами, ни вообще на ногах, никогда отродясь, мозолей не было. Я раз показала мои ноги Анатолию. Мне тогда было около двенадцати лет. Я очень хорошо помню; мы тогда праздновали в первый раз июльские дни. Он, наконец, разубедил меня, что я далеко не урод, напротив того. Ты себе представить не можешь, как я была счастлива! Ты сама знаешь, похожи ли мои ноги на утиные. Я бросилась в его братские объятия. Я почувствовала, что я женщина.

(Послесловие кн. П. П. Вяземского).

Мы нашли в «Voyage dans les steppes de la mer Caspienne et edans la Russie méridionale, par m-me Hommaire de Hell» 1860 года, на стр. 378–381, соответствующие два эпизода, переданные не в том же порядке. Стихотворение г-жи Гоммер-де-Гелль напечатано в journal d'Odessa № 104, 31 декабря 1840 (12 января 1841). В журнале помещено стихотворение в большем объеме. Оно подписано: Adèle Hommaire и оканчивается:

Oh, merci, mon poëte! A toi tout ce que l'áme

Dans ses secrets replis peut renfermer de flamme!

A toi l’attrait si doux des lointains souvenirs:

Et les réves de gloire où tendent mes désirs!

A toi tout ce qui sort de ma lyre ignorée,

Tout ce qui peut flatter ma jeunesse énivrée.

Tout ce que ma pensée a d’éclat, de fraicheur,

Tout ce que l'harmonie éveille dans mon coeur!

Я помню, как в зиму 1810–1841 года Лермонтов набрасывал свои стихи то карандашом, то пером. Он все чертил их, как будто сочинял. В письме г-жи Гоммер, в конце 1840 года, мы их находим не в том же отчасти виде, но видимо они те же самые. Мне очень помнится стих: je vois blanchir une ombre, une ombre qui s’avance lentement. C’est une feuille que pousse le vent parfumé de la nuit. Вместо их в печатаемом ныне тексте мы не находим «la feuille que pousse». Но не находим и предложенного г-жею Гоммер исправления: c’est la poussière que soulève.

В последней строфе стихов Лермонтова мы находим: Las d’attendre, je m'endors soudain. Стих этот заменен третьим. Вместо шестого стиха той же строфы мы Питаем: Ton pied effleurait le mien. В письме значится: Une feuille que pousse. Оно грамматически правильно: «que» относится к последующему le vent parfumé, «qui» относилось бы к feuille, что по грамматическому смыслу невозможно. В подлиннике несомненно «que» (Ср. «Русск. Стар.» 1887, кн. V, стр. 106).

Француженка-красавица носилась еще в воображении Лермонтова в 1841 году[283]. В последний приезд Лермонтова я не узнавал его. Я был с ним очень дружен в 1839 году. Когда я возвратился из-за границы в 1840 году, Лермонтов в том же году приехал в Петербург. Он был чем то встревожен, занят и со мною холоден. Я это приписывал Монго Столыпину, у которого мы видались. Лермонтов что то имел с Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании. Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет; но мы там еженочно сходились. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: «Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным». Под словом освежиться, se raffraîchir, он подразумевал двух сестер княжен О[боленских] тогда еще незамужних. Третья сестра была тогда замужем за кн. М[ещерским]. Накануне отъезда своего на Кавказ, Лермонтов по моей просьбе мне перевел шесть стихов Гейне: «Сосна и Пальма». Немецкого Гейне нам принесла С. И. Карамзина, Он наскоро, в недоделанных стихах, набросал на клочке бумаги свой перевод. Я подарил его тогда же княгине Юсуповой. Вероятно этот первый набросок, который сделал Лермонтов, уезжая на Кавказ в 1811 году, и который ныне хранится в Императорском Публичной Библиотеке. Летом, во время Красносельских маневров, приехал из лагеря к Карамзиным флигель-адъютант полковник конногвардейского полка Лужин (впоследствии Московский обер-полицеймейстер). Он нам привез только что полученное в главной квартире известие о смерти Лермонтова. По его словам, государь сказал: «собаке — собачья смерть».

В письме от 26-го декабря 1838 г-жа де-Гелль упоминает о березах, разводимых помещиком Кирьяновым, в поместье своем Ковалевке, Одесского уезда. Характеристика березы, сделанная Лермонтовым, оправдывает вполне замечание, сделанное г-же де-Гелль, или правильнее Скальковским, на которого она ссылается: «в особенности березы, так трудно здесь растущей». На Кавказские и Крымские горы береза могла быть занесена ветром, в Крыму и на Кавказе я никогда не был, но в Италии я встречал в Альпах березы, которые туда только могли быть занесены ветром. В письме из Кисловодска есть след, что стихи эти писал Лермонтов г-же де-Гелль еще на Кавказе.

Напрасно легкомысленная француженка (чтоб не отозваться о ней строже) издевается над почтенным г. Тет-Бу-де-Мариньи и тщится его представить в смешном виде. Он, кроме многих других, весьма почтенных трудов, оставил: 1) Портулан Черного и Азовского морей, Одесса, 1830, 2) Планы, порты и рейды Ч. и А. морей, там же и в том же году, 3) Atlas de la mer Noire et de la mer d‘Azow, Odessa 1850, и 4) Гидрография тех же морей, книга, изданная в 1856 году в Триесте. Он издал: 5) Voyage en Circassie en 1818. Bruxelles 1821 и 6) другое свое путешествие в Черкессию с видами и костюмами. Одесса и Симферополь. 1836.

Сомневаюсь, чтобы он дозволил на своей яхте провозить военную контрабанду непримиримым врагам России. Для него допускалось вести торговлю с непокорными черкесами и морем, но одними лишь дозволенными товарами. Впрочем герцог Ришелье исходатайствовал высочайшее разрешение на торговлю с турецкими портами в самый разгар Турецкой воины (1806–1812).

Эмилия Шан-Гирей Воспоминание о Лермонтове[284]

Часто слышу я рассказы и расспросы о дуэли М. Ю. Лермонтова; не раз приходилось и мне самой отвечать и словесно, и письменно; даже печатно принуждена была опровергать ложное обвинение, будто я была причиной дуэли[285] Но, не смотря на все мои заявления, многие до сих пор признают во мне княжну Мери.

Каково же было мое удивление, когда я прочла в биографии Лермонтова в последнем издании его сочинений: «Старшая дочь ген. Верзилина Эмилия кокетничала с Лермонтовым и Мартыновым, отдавая преимущество последнему, чем и возбудила в них ревность, что и подало повод к дуэли».

В мае месяце 1841 года М. Ю. Лермонтов приехал в Пятигорск и был представлен нам в числе прочей молодежи. Он нисколько не ухаживал за мной, а находил особенное удовольствие me taquiner [меня дразнить]. Я отделывалась, как могла, то шуткою, то молчанием, ему же крепко хотелось меня рассердить; я долго не поддавалась, наконец это мне надоело, и я однажды сказала Лермонтову, что не буду с ним говорить и прошу его оставить меня в покое[286]. Но, по-видимому, игра эта его забавляла просто от нечего делать, и он не переставал меня злить. Однажды он довел меня почти до слез; я вспылила и сказала, что ежели бы я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор. Он как будто остался доволен, что наконец вывел меня из терпения, просил прощенья, и мы помирились, конечно не надолго[287]. Как то раз ездили верхом большим обществом в колонку Карас. Неугомонный Лермонтов предложил мне пари à discrétion, что на обратном пути будет ехать рядом со мною, что ему редко удавалось. Возвращались мы поздно, и я, садясь на лошадь, шепнула старику Зельмицу и юнкеру Бенкендорфу, чтобы они ехали подле меня и не отставали. Лермонтов ехал сзади и все время зло шутил на мой счет. Я сердилась, но молчала. На другой день, утром рано, уезжая в Железноводск, он прислал мне прелестный букет в знак проигранного пари.

В начале июля[288] Лермонтов и компания устроили пикник для своих знакомых дам в гроте Дианы, против Николаевских ванн. Грот внутри премило был убран шалями и персидскими шелковыми материями, в виде персидской палатки, пол устлан коврами, а площадку и весь бульвар осветили разноцветными фонарями. Дамскую уборную устроили из зелени и цветов; украшенная дубовыми листьями и цветами люстра освещала грот, придавая окружающему волшебно-фантастический характер. Танцовали по песку, не боясь испортить ботинки, и разошлись по домам лишь с восходом солнца в сопровождении музыки. И странное дело. Никому это не мешало, и больные даже не жаловались на беспокойство.

Лермонтов иногда бывал весел, болтлив до шалости; бегали в горелки, играли в кошку-мышку, в серсо; потом все это изображалось в карикатурах, что нас смешило. Однажды сестра просила его написать что-нибудь ей в альбом. Как ни отговаривался Лермонтов, его не слушали, окружили все толпой, положили перед ним альбом, дали перо в руки и говорят: пишите! И написал он шутку — экспромт[289].

Надежда Петровна

Зачем так неровно

Разобран ваш ряд,

И локон небрежно

Над шейкою нежной…

На поясе нож.

C'est un vers qui cloche!

За то после нарисовал ей же в альбом акварелью курда. Все это цело и теперь у дочери ее.

Лермонтов жил больше в Железноводске, но часто приезжал в Пятигорск. По воскресеньям бывали собрания в ресторации, и вот именно 13-го июля собралось к нам несколько девиц и мужчин, и порешили не ехать в собранье, а провести вечер дома, находя это и приятнее, и веселее. Я не говорила и не танцовала с Лермонтовым, потому что и в этот вечер он продолжал свои поддразнивания. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал мне:

«M-lle Emilie, je vous en prie, un tour de valse seulemeut, pour la derniere fois de ma vie»[290]. — «Ну уж так и быть, в последний раз, пойдемте». — М. Ю. дал слово не сердить меня больше, и мы, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К нам присоединился Л. С. Пушкин[291], который также отличался злоязычием, и принялись они вдвоем острить свой язык à qui miex mieux. Не смотря на мои предостережения, удержать их было трудно. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривавшего очень любезно с младшей сестрой моей Надеждой, стоя у рояли, на котором играл князь Трубецкой[292]. Не выдержал Лермонтов и начал острить на его счет, называя его «montagnard au grand poignard». (Мартынов носил черкеску и замечательной величины кинжал). Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово poignard раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: «сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах», и так быстро отвернулся и отошел прочь, что и не дал и опомниться Лермонтову, а на мое замечание: язык мой враг мой, М. Ю. отвечал спокойно; «Ce n’est rien; demain nous serons bons amis»[293]. Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин[294] должны были ехать в Железноводск. После уже рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней же Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил; «чтож, на дуэль что ли вызовешь меня за это». Мартынов ответил решительно «да», и тут же назначил день. Все старания товарищей к их примирению оказались напрасными. Действительно, Лермонтов надоедал Мартынову своими насмешками; у него был альбом, где Мартынов изображен был во всех видах и позах.

15-го июля пришли к нам утром кн. Васильчиков[295], и еще кто то, не помню, в самом пасмурном виде; даже maman заметила и, не подозревая ничего, допрашивала их, от чего они в таком дурном настроении, как никогда она их не видала. Они тотчас замяли этот разговор вопросом о предстоящем князя Голицына бале, а так как никто из них приглашен не был, то просили нас притти на горку смотреть фейерверк и позволить нам явиться туда инкогнито. Жаль было, что лучших танцоров и самых интересных кавалеров не будет на балу, где предполагалось так много удовольствий. Собираться в сад должны были в 6 часов; но вот с четырех начинает накрапывать мелкий дождь; надеясь, что он пройдет, мы принарядились, а дождь все сильнее да сильней и разразился ливнем с сильнейшей грозой: удары грома повторялись один за одним, а раскаты в горах не умолкали. Приходит Дмитревский[296] и, видя нас в вечерних туалетах, предлагает позвать этих господ всех сюда и устроить свой бал; не успел он докончить, как вбегает в залу полковник Зельмиц (он жил в одном доме с Мартыновым и Глебовым[297] с растрепанными длинными седыми волосами, с испуганным лицом, размахивает руками и кричит: «один на повал, другой под арестом»! Мы бросились к нему — что такое, кто на повал, где? «Лермонтов убит!» Такое известие и столь внезапное до того сразило матушку, что с ней сделалась истерика; едва могли ее успокоить. От Дмитревского узнали мы подробнее, что случилось. Вот что он нам сообщил.

Когда назначили день, то условились так: Лермонтов и Столыпин выедут верхом из Железноводска; а Васильчиков, Глебов, Мартынов и Трубецкой к ним на встречу из Пятигорска. В колонке Карас Лермонтов и Столыпин нашли m-lle Быховец и ее больную тетку[298], ехавших в Железноводск лечиться; вместе обедали, и Лермонтов выпросил у Быховец bandeau золотое, которое у нее было на голове, с тем, что на другой же день оно будет возвращено ей, ежели не им самим, то кем нибудь из его товарищей. Не придавая большого значения этим словам, она дала ему bandeau, которое и нашли у него в кармане, что подало повод думать, не была ли причиною дуэли m-lle Быховец; конечно, скоро в этом разуверились, a bandeau было возвращено ей[299]. Выехав из колонки, Лермонтов, Столыпин и прочие свернули с дороги в лес, не далеко от кладбища, остановились на первой полянке, показавшейся им удобной: выбирать было трудно под проливным дождем. Первый стрелял Мартынов, а Лермонтов будто бы прежде сказал секунданту, что стрелять не будет, и был убит наповал, как рассказывал нам Глебов.


Эмилия Шан-Гирей.

(С неизданной миниатюры, хранящейся в Пушкинском Доме)


Когда мы несколько пришли в себя от такого треволнения, переоделись и, сидя у открытого окна, смотрели на проходящих, то видели, как проскакал Васильчиков к коменданту и за доктором; позднее привели Глебова под караулом на гауптвахту. Мартынова же, как отставного, посадили в тюрьму, где он провел ужасных три ночи в сообществе двух арестантов, из которых один все читал псалтырь, а другой произносил страшные ругательства. Это говорил нам сам Мартынов впоследствии. К 9-ти часам все утихло. Вечер был чудный, тишина в воздухе необыкновенная, луна светила как день. Роковая весть быстро разнеслась по городу. Дуэль неслыханная вещь в Пятигорске! Многие ходили смотреть на убитого поэта из любопытства; знакомые же его из участия и желания узнать о причине дуэли, спрашивали нас, но мы и сами ничего не знали тогда верного. Это хождение туда-сюда продолжалось до полуночи. Все говорили шопотом, точно боялись, чтобы их слова не раздались в воздухе и не разбудили бы поэта, спавшего уже непробудным сном. На бульваре и музыка два дня не играла.

На другой день, когда собрались все к панихиде, долго ждали священника, который с большим трудом согласился хоронить Лермонтова, уступив убедительным и неотступным просьбам кн. Васильчикова[300] и других, но с условием, чтобы не было музыки и никакого параду. Наконец приехал отец Павел, но, увидев на дворе оркестр, тотчас повернул назад; музыку мгновенно отправили, но за то много усилий употреблено было, чтобы вернуть отца Павла. Наконец все уладилось, отслужили панихиду и проводили на кладбище; гроб несли товарищи; народу было много, и все шли за гробом в каком-то благоговейном молчании. Это меня поражало: ведь не все же его знали и не все его любили. Так было тихо, что только слышен был шорох сухой травы под ногами.


Похоронили и положили небольшой камень с надписью: Михаил, как временный знак его могилы (потому что весной 1842 года его увезли; мы были, когда вынули его гроб, поставили в свинцовый и отправили его в путь). Во время панихиды мы стояли в другой комнате, где лежал его окровавленный сюртук, и никому тогда не пришло в голову сохранить его. Несколько лет спустя, мне случилось быть в Тарханах и удалось поклониться праху незабвенного поэта; над могилой его выстроена маленькая часовня, в ней стоит одни большой образ (какого святого не помню) и ветка палестины, подаренная ему А. Н. Муравьевым, в ящике под стеклом. Рядом с М. Ю. похоронена и бабушка его Арсеньева. Тарханы опустели, и что сталось теперь с часовней!


Когда Мартынова перевезли на гауптвахту, которая была тогда у бульвара, то ему позволено было выходить вечером в сопровождении солдата подышать чистым воздухом, и вот мы однажды, гуляя на бульваре, встретили нечаянно Мартынова. Это было уже осенью; его белая черкеска черный бархатный бешмет с малиновой подкладкой произвели на нас неприятное впечатление. Я не скоро могла заговорить с ним, а сестра Надя положительно не могла преодолеть своего страха (ей тогда было всего 16 лет). Васильчикову и Глебову заменили гауптвахту домашним арестом, а потом и совсем всех троих освободили; тогда они бывали у нас каждый день до окончания следствия и выезда из Пятигорска. Старательно мы все избегали произнести имя Лермонтова, чтобы не возбудить в Мартынове неприятного воспоминания о горестном событии.

Глебов предложил мне карандашик в камышинке, который Лермонтов постоянно имел при себе, записывал и рисовал им что приходилось, и я храню его в память о поэте, творениями которого я всегда восторгалась.

Глебов рассказывал мне, какие мучительные часы провел он, оставшись один в лесу, сидя на траве под проливным дождем. Голова убитого поэта покоилась у него на коленях — темно, кони, привязанные, ржут, рвутся, бьют копытами о землю, молния и гром беспрерывно; необъяснимо страшно стало. И Глебов хотел осторожно опустить голову на шинель, но при этом движении Лермонтов судорожно зевнул[301]. Глебов остался недвижим, и так пробыл, пока приехали дрожки, на которых и привезли бедного Лермонтова на его квартиру.

Не знаю, насколько займет читающую публику мое воспоминание давно минувшего; но я сказала все, что было в продолжение двухмесячного моего знакомства с Лермонтовым. Надеюсь, что наконец перестанут видеть во мне княжну Мери и, главное, опровергнут несправедливое обвинение за дуэль.

Загрузка...