Дополнения

M. И. Семевский Устные рассказы Е. А. Сушковой[131]

Известием об отъезде в деревню оканчиваются записки Екатерины Александровны Суриковой, впоследствии Хвостовой; далее следуют две-три странички рассказа об отъезде ее в Псковскую деревню и о новых ухаживаниях одного из ее соседей; затем говорится о выходе замуж ее родной сестры Елизаветы Александровны. Эти подробности не представляют, по содержанию своему, никакого общего интереса, а потому здесь и опущены.

Таким образом, катастрофой разрыва с Михаилом Юрьевичем Лермонтовым исчерпывается весь рассказ Е.А. [Сушковой], Года два спустя после этого события, является из Америки ее давнишний поклонник А. В. Хвостов; он делает ей предложение и получает согласие. Бракосочетание молодой четы было в Петербурге, и обряд венчания совершен был в церкви св. Симеона; народу в церкви было очень много и в толпе публики был заметен Лермонтов; он, если не ошибаюсь, не задолго перед тем вернулся с Кавказа, из ссылки, и вновь поступил в гвардию. Нам рассказывали, будто Лермонтов усиленно просился быть шафером у Е.А. и будто бы, не получив на то согласия, все-таки присутствовал при обряде венчания и, будто бы, плакал[132].

В какой степени это верно и в какой степени соответствует характеру Лермонтова, мы не беремся решить. С другой стороны рассказывают, что из церкви Лермонтов поспешил прежде молодых в дом жениха и здесь, в суете приема молодых, сделал оригинальную шалость: он взял солонку и рассыпал соль по полу. «Пусть молодые новобрачные ссорятся и враждуют всю жизнь», — сказал Лермонтов тем, которые обратили внимание на эту умышленную неловкость.

В начале 1840 года дуэль Лермонтова с Гарантом была причиною вторичной ссылки его на Кавказ; сюда же, в Тифлис, явилась и Екатерина Александровна с мужем, имевшим пост директора дипломатической канцелярии при главнокомандующем Кавказского края. Рассказывают, что именно в это время, Лермонтов прислал Е. А. Хвостовой свой живописный, очень хороший портрет. Уверяют, что она, не приняв этого портрета, отправила его назад. Лермонтов, будто бы, в величайшей досаде, изрезал портрет в куски и бросил его в печку: «Если не ей, — будто бы сказал при этом поэт, — то пусть никому не достается этот портрет».

15-го июля 1841 года, пуля офицера Николая Соломоновича Мартынова поразила насмерть молодого поэта.

«Если б я могла хотя предчувствовать эту трагическую, столь преждевременную кончину Лермонтова, говорила впоследствии г-жа Хвостова, то уж разумеется и в мыслях моих не было бы сделать такую глупость, какую я сделала с его портретом!»

В семействе Е.А. сохранился другой, маленький портрет Лермонтова; это копил (литография) с акварельного портрета. На этом портрете Лермонтов изображен в статском платье, в довольно ранний возраст юности, курносый, с фигурой весьма непредставительной, но с выразительными глазами. Словом, наружность его здесь именно такова, как она описывается в этих записках. Г-жа Хвостова уверяла, что этот портрет чрезвычайно похож, и наоборот, совершенно не похож тот портрет Лермонтова, который обыкновенно прикладывается к его сочинениям и приложен к последнему изданию, а именно, где он изображен в военном сюртуке без эполет и с шашкой. В семействе же г-жи Хвостовой, как святыня, хранится тот французский роман, о котором она упоминает в своих записках, и поля которого были испещрены остроумными замечаниями Михаила Юрьевича Лермонтова; но увы! все эти замечания, как выше рассказано, вытерты еще в 1835 г.

* * *

Приводим несколько отрывочных выдержек из устных рассказов Е. А. Хвостовой, записанных И. Д. Старовым и им обязательно нам сообщенных.

По уверению Е.А. Лермонтов родился в 1815 году, а не в 1814 г., как это показано в «Материалах для биографии и литературной оценки Лермонтова» [изд. 1863 г.][133].

* * *

«Dominer est ma passion dominante et peutêtre la seule».

«Il vaut mieux aimer de la tête, que du coeur: сar quand on aime de la tête — on domine et quand on aime du coeur — on est domine».

«La vie est une épigramme, dont la mort fait le point».

Слова Лермонтова.

* * *

«Я изготовляю на деле материалы для будущих моих сочинений».

Ответ Лермонтова на вопрос: зачем он интригует женщин?

* * *

В 1837 г. за стихи на смерть Пушкина Лермонтова перевели из гвардии тем нее чином в армию, в Нижегородский драгунский полк, стоявший в Грузии.

«Перед отъездом из Петербурга, — говорит г. А. Меринский («Библиографические Записки» 1859 г., №20, стр. 636), — Лермонтов отправился к своему начальнику, чтобы ему откланяться; тот встретил его таким выговором:

«Что это вы вздумали писать стихи? На это есть поэты, а вы — корнет, — ваше дело заниматься своим взводом, и более ничего». Г-жа Хвостова, основываясь на словах самого Лермонтова, передавала мне об этом иначе, а именно: комендант Мартынов принял на свой счет стихи:

«А вы, надменные потомки

Известных подлостью прославленных отцов…»

укорял за них Лермонтова и прибавил: «Ваше ли дело писать стихи! Для этого есть поэты, авторы, писатели, а вы такой же благородный человек, как и я».

* * *

Прелестное стихотворение «На светские цепи», как я слышал от Е.А., написано княгине Марии Алексеевне Щербатовой, рожденной Штерич, красавице и весьма образованной женщине; впоследствии княгиня Мария Алексеевна вышла замуж за генерал-адъютанта П. С. Лутковского.

* * *

Будучи женихом Щербатовой, и в то же время избегая брака, — Лермонтов на коленях умолял свою бабушку Арсеньеву не позволять ему жениться[134].

* * *

Екатерина Александровна выражалась о Лермонтове: «Lermontoff — toujours calculateur et énigmatique»[135].

* * *

Когда Екатерина Александровна готова была дать согласие на брак Л[опу]хину, Лермонтов делал вид, что вызовет ее жениха на дуэль, о чем и предупреждал ее. По этому случаю он написал стихотворение «Сон».

«В полдневный жар, в долине Дагестана».

* * *

Е.А. втайне от родных связала к именинам Лермонтова кошелек (из белого и голубого шелку — любимые цвета Лермонтова), который отправила к нему incognito. Лермонтов не мог не догадаться от кого был этот подарок. В тот же вечер он играл в карты с дамами, и одна из них заметила ему, что он очень дорожит приношением поздравительницы. «Я дорожу?! — воскликнул Лермонтов, — нисколько! И в доказательство ставлю его на карту…» Названный подарок был проигран одной из собеседниц. Спустя несколько времени, эта особа, в присутствии Е.А. и ее родных, доставала из этого кошелька деньги; Е.А. была удивлена и раздосадована.

* * *

Е.А. и некоторые сверстницы ее и почитательницы Лермонтова, чтобы выказать ему свое особенное внимание, являлись перед ним все вместе в уборах из белых и голубых цветов; «но он, казалось, не замечал этого, что ни одной из нас не оскорбляло, так как мы знали, что он ко всем нам одинаково равнодушен».

* * *

Когда Е.А. возвратилась от венца, Лермонтов (в качестве шафера) будто бы подошел к ней с поздравительным бокалом и сказал: «Je me recommande, madame, à votre bonté!».

Е. А. Сушкова Дневник за 1833 год[136]

1-е мая [1833 г. С.-Петербург].

Гулянье было очень многолюдное, и к тому же очень шумное; — по правде сказать, я не совсем была довольна им; вина в этом, конечно, моя, ибо я была невнимательна; мое воображение вызывало картины гораздо более интересные, чем те, что находились перед моими глазами. Я люблю общество, я люблю толпу, но что за причина этому? — вот вопрос, который надо решить. Потому, что я всегда одинока среди многочисленных и веселых гостей, — между ними и мной не существует никаких отношений. Счастливые смогут ли меня донять?

Императорская фамилия появилась с большим блеском и помпой. Один взгляд государя внушает любовь и преданность. Что касается меня, я совершенно счастлива, когда мне случается его видеть.

Я не могу отдать себе отчета в чувствах, которые я испытываю; я смеюсь, беседую, но мое сердце разрывается от горя; я вздрагиваю, как будто бы ожидаю какого то несчастия; в каждую минуту я готова плакать; мне кажется, что я совершила какую то ошибку, воспоминание о которой меня мучит, — между тем я невинна и в глубине своего сердца мне не в чем себя упрекнуть. Я не упрекаю ни в чем даже тех, кто причинил мне все это зло.

Г-жа К[у]пф[е]р[137] переехала очень далеко от нас, меня это искренне огорчает; она выказала мне столько дружбы и ее общество сделалось столь необходимо для меня; — до сих пор я была столь несчастлива в моих привязанностях, неужели же я осуждена никого не любить!

Наконец, г-н 21-й[138], которого я находила таким любезным, решился провести весь день у нас, дядя высказал много хорошего об этом молодом человеке и я, право, думаю, что его похвала не преувеличена: он имеет вид такого bon enfant.


3-е мая.

Я, такая несчастная, такая смиренная с некоторых пор, такая невнимательная ко всем людям, и я не избегнула клеветнических слухов! А что я сделала Аннете Д–п…[139], чтобы навлечь на себя ее недоброжелательство? Я старалась, напротив, извинить ее в глазах лиц, которые ее обвиняли — правда, что я избегаю ее общества и близости с тех пор, как заметила ее фамильярные манеры и ее неподобающее поведение с молодыми людьми. А она, она поступила по отношению ко мне с таким вероломством. Виновата ли я, что она не нравится г-ну N… и что он всегда танцует мазурку со мной. Бог мне свидетель, что никогда я не хотела ему нравиться и, еще менее, расстроить его женитьбу на Аннете. Он заметил, что она хотела только его богатства и ответил презрением на ее чары. Дура мстит за это мне; она, ее мать и все ее достойное семейство распространяют ужасные сплетни на мой счет, называют меня кокеткой, связывают с моим именем неслыханные анекдоты, высказывают мнение, что я занята только мужчинами; что, как только я появляюсь в обществе, я совершаю обход гостиной, чтобы поговорить с каждым из этих господ.

Эта новость меня очень огорчила, — я не ожидала такой злости — я вся полна возмущения, негодования, и вес более и более убеждаюсь в том, что не могу быть счастливой в этом мире.

Я могла бы все простить, но никогда не прощу, что хотели запятнать мою репутацию. Я ровна, оживлена со всеми остроумными людьми, но никоим образом не кокетка. Что со мной будет, если дадут веру сплетням Д[епрерадович]? Я плачу от одной этой мысли.

Нет, нет, надобно мужаться, — разве не достаточно для меня убеждения в моей невинности, чтобы презирать и не бояться злых!


6-е мая

Г-жа К[у]пф[е]р праздновала сегодня свое новоселье. Я только что возвратилась от нее и, хотя теперь почти три часа, я не чувствую никакого желания отдохнуть. В эти чудные майские ночи я обыкновенно сплю очень мало. Я наслаждаюсь сейчас всецело счастьем быть одной, — а это случается так редко в Петербурге. На улице так тепло, так светло и ничто не нарушает этой чарующей тишины. Я так люблю этот контраст с шумом дня.

Предметом разговора сегодняшнего вечера была свадьба моей кузины[140], ее выбор громко осуждают — ах, как я сожалею о ней, если она тала собою руководить лишь выгодою там, где дело идет о счастья целой жизни!

Сегодня утром я была в Летнем саду и совершенно неожиданно встретило г-на К. Я могу только похвалить себя за холодность, которую я ему проявила, — с этой минуты это будет маска, которой я не оставлю больше ради кого бы то ни было.

Мне было очень досадно, что Д[е]п[рерадович] отсутствовали на вечере, и что и упустила верный случай отомстить Аннете. Я отвергла мысль сделать ей упрек, чтобы она не сказала мне: «Qui s’excuse — s’accuse»[141]; но я имела намерение нарисовать в ее присутствии портрет ее отвратительного и фальшивого характера; я бы наслаждалась ее смущением, и краска на ее лице была бы «цветом радости» для моего сердца.

Р[у]б[е]ц был так разговорчив, так любезен, что я схожу с ума по нем больше, чем когда либо, — я, право, удивляюсь тому, что, находя его совершенно очаровательным, я не становлюсь влюбленной в него. Он непременно хотел поместиться рядом со мной за столом, но дядя, который взял на себя роль моего кавалера, помешал ему в этом, хотя я уверяла его, что его богатый любимец хотел сидеть на этом месте.

Р[у]б[е]ц посвятил мне стихотворение, которое я нахожу очень красивым; он хотел сначала доставить его мне с помощью почты, — он отказался от этой мысли, чтобы избавить меня от труда притвориться удивленной, и обещал передать мне его при первой встрече. Я ему очень благодарна.


9-е мая.

Г-жа Лонг[инова] очень меня благодарила за то, что я достала альбомы Ч.; мы их перелистывали в продолжение всего сегодняшнего вечера.

Вчера г-н Л-г[инов?] веселил меня, рассматривая карикатуры; он подражал гримасам и манерам каждой из них. Это очаровательный мальчик, жаль только, что предчувствие скорой смерти омрачает его лицо и делает его часто таким печальным, что вызывает во мне жалость. Я очень хотела разуверить его в его болезни, он считает себя больным аневризмом, потому что страдает сердцебиениями. Я хорошо испытала эти страдания и, когда они достигали крайней степени, я, право, думала, что мне конец. О, почему смерть обманула мое ожидание, почему не приходит она, когда я желаю ее так пламенно!

О, боже мой, никогда не чувствовала я себя столь до конца несчастной! Ни проблеска счастья, ни луча радости не оживляет моей иссушенной души! А кто поверил бы этому, видя меня такой спокойной, такой оживленной!

Я отправлялась на сегодняшний вечер с чувством удовольствия, мне казалось… нет, нет, мне ничего не казалось или, скорее, я боюсь признаться… возможно ли, — нет, этого не может быть… Как бы то ни было, мне очень грустно!


10-е [мая].

Моя грусть испарилась, — но довольна ли я собою. Нет, хотя я не уверена. По крайней мере я могу надеяться, что когда-нибудь я буду спокойна, потому что я могу развлечься.

Парад был великолепен, — как наши войска красивы и многочисленны, какое внушительное это было зрелище! Насколько русские должны казаться могучими своим врагам! Я чувствовала себя гордою, что я соотечественница этих храбрых воинов. Как эта картина оживилась, когда появился государь, — сердце мое трепетало при криках: «здравия желаем в. и. в.». Военная музыка внушала мне радость, счастье, чувство отчаянья — казалось, она заключала всю историю моего сердца.

Прибыв в сад, мы встретили г-на 21-го и его неразлучного[142], они нам достали очень хорошие места и остались с нами. 21-й хочет во что бы то ни стало сообщить мне о своей любви, — но у меня есть манера придавать другой смысл словам моих влюбленных, и таким способом я их ставлю в тупик и сбиваю с толку. Я поступаю так потому, что не верю больше ничему; я не хочу быть обманутой и еще менее показаться любящей. В счастливые дни моей неопытности я верила в любовь; я открывала сердце свое всем ее впечатлениям, я думала, что любила — первого, кто был наиболее заботлив, наиболее влюблен, наиболее болтлив, я думала, что поймало счастье, я окружала мой кумир всеми прелестями, всеми качествами. Я хотела испытать его только год, я радостно медлила сказать ему желанное «да», я проверяла его! И увы! Что же я нашла? — Я нашла отвратительный скелет; магическое покрывало, которым одевало его мое воображение, было поднято, — я нашла лишь пустого, фривольного, светского человека, любящего роскошь, наслаждения, словом — человека фальшивого, притворного лицемера, обманщика, преисполненного тщеславия, самолюбия[143]. С этой самой минуты сердце мое стало свободным, я не раскаивалась в испытании, я сожалела лишь о чудном видении, которое меня покидало, и никогда я не буду принадлежать иному, чем человеку хорошего характера, солидного, с развитым умом[144]. Состояние мне безразлично: я выйду замуж не затем, чтобы блистать в свете, но чтобы быть любимой и ценимой.


12-е [мая].

Г-н 21-й провел у нас целый день; он говорил и говорил мне так много, что у меня голова идет кругом и я не могу отдать себе точного отчета.

Как я несчастна, что родная сестра моя не друг мне, а недоброжелатель. Она завидует моим успехам, она говорит всем, кто лишь захотел бы слушать, что ненавидит меня, — а причина этому? — Она неискренна, а я не такова! Теперь, как только она замечает, что кто нибудь отличает меня и находит удовольствие в моем обществе, она выходит из своего обычного уголка, делается оживленной, разговорчивой, старается обесценить каждое мое слово, и, видя, что ей не удается остановить внимание на себе, испытывает лишь еще большее отвращение ко мне.

Сегодня вечером она была в бешенстве. Мы играли в макао, я проиграла 21-му 20 копеек, а потом, отыгравши их снова, смеялась от чистого сердца над значением, которое он придавал этой мелкой монете, делая вид, будто его счастье зависит от этого; — я сказала ему шутя, что если он будет того достоин, то я ему ее подарю. Лиза, услышав наш разговор, бросается из комнаты, ставит все вверх дном, чтобы раздобыть себе монету этой стоимости, приходит вся торжествующая, и вручает ее ему. Тот ее совершенно спокойно принял и все таки продолжал упрашивать меня.

— Вы ее уже получили от сестры, разве это не все равно.

— О, нет, я не просил у нее этой монеты и не придаю ей такой цены, как вашей. Если хотите, вы можете взять ее обратно, — я хочу такую, которая бы принадлежала вам.

Я переменила разговор, заметив бледность и вытянутое лицо моей сестры. Вместо того, чтобы быть мне за то признательной, она надулась на меня. Разумеется, этот любезный молодой человек и не подозревал, что своей непоследовательностью или своей искренностью он увеличил ненависть моей сестры и оказал мне лишь очень плохую услугу.

Прелестная г-жа К[у]пф[ер] провела у нас весь день, — я только и говорила с нею, что о нашей деревне; тетка очень любезно ее пригласила приехать провести там один или два месяца — она, конечно, остерегается дать нам в том формальное обещание и заставляет меня испытывать не мало волнений. Я радуюсь заранее одной мысли, что буду пользоваться всецело ее обществом.

Мы приглашены сегодня вечером к ее сестре, — признаюсь, что я сердечно ее ненавижу с тех пор, как узнала об ее дурных поступках по отношению к ней.


13-е мая.

Еще третьего дня я уверяла 21-го, что я не имею никакой охоты танцовать и что даже, если бы представился к тому случай, я бы отказалась, — и не далее, как вчера я забыла свое намерение; — я танцовала до невозможности дышать; я была довольна, что танцую, несмотря на плохих кавалеров, которые мне доставались, — может быть, это было наказание за то, что я не сдержала слова. Я раскаиваюсь, я раскаивалась в этом. Как можно быть такой легкомысленной!

Сегодня утром я видела 21-го в [Летнем] Саду. Я рассказала ему, что со мною случилось, и была очень задета, когда он мне сказал: «это вполне естественно, я не рассчитывал на ваше обещание».

Как смеет он считать меня такой непостоянной, — я совсем сердита на него и, чтобы наказать его за это, я была разговорчивей, чем когда бы то ни было, часто казалась рассеянной и, таким образом, вонзала все глубже и глубже стрелу, которая его ранила.

Нет, шутки в сторону — но я совсем огорчена, видя, что этот молодой человек привязывается ко мне; я желаю ему счастья от всего сердца, но сомневаюсь, однако, чтобы я могла ему его дать. Я вверяю мое будущее первому порыву сердца, впечатлению минуты.

Флажолет много говорил мне о чувствах 21-го, — я сильно не одобряю поведение последнего. Зачем примешивать третьего в дела, которые могут существовать только лишь между двоими. Скажу ли я постороннему, что я люблю, или буду ли настолько неделикатна, что поручу ему [передать] отказ! — Поэтому я попросила его не говорить мне более об этом, и в особенности не приписывать ему чувств, которых он никогда не испытывал.

Я так скучала вчера на вечере, что несколько раз просила тетку уехать, — я не знаю, как это случается, но всегда делают обратное тому, чего я бы желала, и по этой причине мы остались там ужинать.

Несносный Г., мой абонированный кавалер всего вечера, уселся рядом со мной. Я была в таком дурном настроении и так раздосадована этим опять соседством, что не старалась даже отвечать и обращать внимание на его заученные и повторенные каждой из нас комплименты. Он заметил мою невежливость, но так простодушен, что даже не обиделся на это, — разумеется, это не первый раз, что с ним обращаются таким образом.

— Неправда ли, — сказал он (неприятно вращая своими большими глазами, которые он находил чрезвычайно похожими на мои, — боже меня сохрани!), — неправда ли, я навожу на вас скуку?

— Я этого не говорю, я только устала.

— Скажите, что я навожу на вас скуку, и я уйду.

— Нет, я этого не скажу, потому что это зло непоправимо, и потому, что я не хочу, чтоб ваш уход привлек взгляды в мою сторону, но только, пожалуйста, не говорите со мной, и я буду рада вашему соседству.

— Вы давно должны были мне это сказать, — ответил он, простодушно улыбаясь.

Ч., мое единственное утешение за этот вечер, был свидетелем этой сцены и не преминет сделать на нее карикатуру. Вот единственный человек, внимание которого не неприятно мне, потому что он молчит и только вздыхает и глядит на меня, пишет мои портреты, рисует карикатуры по моим указаниям, от времени до времени говорит мне нежности. Это длится в течение трех лет и в таком духе может длиться всю жизнь — я позволяю меня любить, лишь бы не говорили мне о замужество. — Я выйду замуж только за человека, которого я полюблю со всем бескорыстием дружбы и всем пылом любви.

Меня не тянет посетить снова г-жу N[145] по двум причинам: первая — потому что там нет ее сестры; вторая слишком стара, чтобы еще раз ее повторить.


15-е [мая].

Г-н Шк[урин][146] с этой зимы постоянно хворает, боятся даже за его жизнь, — это меня огорчало и я принимала в нем участие, как в старом знакомом. Бог знает, кто ему об этом сообщил, но только он поручил своей племяннице поблагодарить меня и попросить у меня позволения, как только он сможет выходить, засвидетельствовать мне свое уважение и лично меня уверить, что только выказанное мною к нему участие спасло его, потому что теперь мысль об утраченном счастии не кажется ему невозможной.

Я передала ему через его племянницу благодарность за честь, которую он мне оказывал, и уверение, что я не чувствую себя созданной для его счастья, тем более, что, чувствуя себя спокойной и счастливой, не хочу изменить своего положения; наконец, прибавила я, его постоянные недомогания сделали бы из меня только сиделку, я же, будучи еще молода, не чувствую в себе довольно сил, чтобы отречься от света.

Увы! Теперь это я уверяла, будто не могу оторваться от света, который я ненавижу; от людей, которых я презираю, — я, которая несколько месяцев тому назад не могла помыслить более совершенного счастья, чем разделить позорящее изгнание![147]. Правда, что я теперь спокойна, но разве я счастлива? О нет! Что мне в этом счастье, лишенном всяких радостей? Может ли оно удовлетворить мое сердце? Прежде, как полна была моя жизнь! Как разнообразны мои занятия! Сколько воспоминаний, сколько проэктов! Сколько волнений, сколько беспокойств из за химеры! — Теперь даже иллюзия мне возбранена.

Только что вернулась с выставки; мои глаза были ослеплены выставленными сокровищами. Сколько прекрасных вещей, сколько вкуса! Сердце мое, преданное родине, исполнялось гордости при виде прекрасных произведений моих соотечественников и возмущалось недостатком восхищения всеми этими шедеврами со стороны лиц большого света; по их мнению, одни из этих вещей незначительны, другие слишком хрупки, третьи недостаточно отделаны; эта вот была бы хороша, но и в ней не знаю чего не хватает.

Эти поверхностные, лишенные здравого смысла суждения раздражали меня, хотя я и не придаю большой цены мнению толпы; — указывать ей на красоты искусства и природы, это все равно, что слепым говорить о красках. Я не могла простить этого равнодушия, этого желания развенчать, так сказать, рвение наших фабрикантов и наших механиков. Я восхищалась всем, я была довольна всем и все мне доставляло удовольствие.

Хорошо иметь много поклонников; рано или поздно они будут вам полезны. Я встретила неожиданно двух из них, которые состоят членами выставки, и вот один из них показывал и объяснял мне машины, вообще был моим чичероне, другой обещает нам показать завтра комнаты императрицы. Наконец, я заметила на выставке господина, который от нас почти не отходил и усердствовал в показании мне всех безделушек, глядя на меня уж очень нежно, — я довольствовалась тем, что благодарила его наклонением головы и изредка улыбкой. — Если я его встречу завтра, я с ним заговорю.


16-е [мая].

Г-жа Купфер провела у нас весь день. Она меня мучает, не желая дать положительного обещания приехать к нам погостить, — я люблю ясность во всем; неопределенность мне тягостнее, чем самое несчастье.

Я в очень плохом настроении сегодня; по моему обыкновению я была на могиле своего отца, теперь это все, что у меня есть дорогого в Петербурге, — увы! потому что никакие привязанности моего сердца не приковывают меня к земле. Зачем же я еще здесь прозябаю? Мое любимое занятие — говорить о том свете, о тех, которых я потеряла, о призраках; и когда я коснулась этого предмета с 21-м, и, как всегда, это навело на меня грусть, он заявил мне, что никогда не будет говорить со мной об этом. Это меня огорчает. Из наших частых разговоров я заметила, что это единственный предмет, в котором мы расходимся в мнениях.

Я была еще раз на выставке, — любезный незнакомец сначала представился нам; я сдержала свое слово и, только для того, чтобы завязать разговор, спросила его о цене одной вещи. Я в этом раскаялась впоследствии, ибо, показывая мне каждую безделушку, он сообщал мне ее цену и называл того, кто ее сделал, — это было слишком уж подробно и бесконечно однообразно.

Я не преминула очень позабавиться на счет моего незнакомца. Он спросил меня без церемонии мою фамилию. — «Потому что, — прибавил он, — я вас знаю по виду уже очень давно и вижу вас очень часто». Тут он мне рассказал, что он живет в том же самом доме, который когда то занимала г-жа Купфер; что он видел меня часто, когда я приходила к ней; он даже часто замечал, как я была одета; он знал мое пальто, мои шляпы — «можете судить поэтому», — сказал он, — «интересуюсь ли я вами». — «Я признаю, что вы знаете мой гардероб», — был весь мой ответ.

Г-н К. повел нас в комнаты императрицы, которые блистают изяществом и простотой; множество вещей, нагроможденных одна на другую и купленных на выставке, показывают, насколько она поощряет наших фабрикантов и даже всех мелких торговцев.


18-е [мая].

Это был день прощаний и эти прощания вызвали объяснение. Сначала Г-н Ч… был так нежен, так взволнован, так убит, — я ему очень признательна, не за его внимание, но за его чрезвычайную услужливость. Он мне давно обещал карикатуры, которых у него всегда множество задумано, но откладывал со дня на день уплату этого долга. Наконец, он усовестился и завтра, по заверению честным словом, он обещал принести мне карикатуру на Пушкина, — я хотела портрет, но он уверяет будто не успеет приготовить его как следует. Итак, мы согласились на карикатуре, — только он не был уверен, будет ли она достаточной схожести, так как он не очень хорошо помнит его черты.

Итак, я обратилась к г-ну 21-му, зная, что у него имеется портрет Пушкина разительного сходства. Я у него попросила позволения прислать завтра к нему за этим портретом, — он хотел непременно пойти и принести мне его немедленно. Я запретила ему это под угрозой большого гнева. Он оставался неподвижен, пока я обращала внимание на него, но улучил минуту, когда я занялась другим и ускользнул с чрезвычайной быстротой. Он возвратился через какие-нибудь четверть часа, весь запыхавшись и, все же, с пустыми руками, — не найдя своего слугу, который тщательно запер дверь и воспользовался сам отсутствием своего хозяина.

Видя его почти больным от усталости, я не рассердилась, напротив, проявила к нему много заботы. Уж конечно он не преминул этим воспользоваться и наговорил мне множество нежных, ласковых слов, часто вздыхал, становился рассеян, задумчив и почти сумел меня убедить, что он не играл только роль влюбленного, а был им искренно.

Он уверял меня, что весь город опустеет для него в скором времени, что он будет грустным, одиноким, несчастным, что в будущем он видит только печаль. — «Ах, monsieur! — ответила я. — Вы изготовляете себе воображаемые горести; и как вы любите облекаться во всевозможные траурные образы». — «Как вы правы», — сказал он, останавливая свой взгляд на моем черном платье, — «я люблю только то, что находится в трауре».

Он много говорил мне раньше о минуте нашего прощания и о счастье, которое он испытает, целуя мою руку. Наконец, этот роковой момент, однако, ожидаемый с нетерпением, наступил, — и что же из него вышло? Г-н К…, как самый пожилой и титулованный из этих господ, приблизился к моей тетке, прикоснулся с звучным поцелуем к ее руке и поклонился мне очень сердечно; второй последовал его примеру, третий утверждает, что не так полагается прощаться, однако, ограничивается одними словами — бедняга. 21-й также не мог решиться на большее под взглядами присутствующих, но его собственные взоры выражали грусть, стесненность и досаду.

Он ушел. — Я удалилась в свою комнату и нашла Лизу усевшейся на окне, — она хотела, сказала она мне, бросить на него взгляд в последний раз; я немедленно поместилась рядом с нею, и через четверть часа напрасного ожидания мы оставили наш пост — я, чтобы писать, она — чтобы мечтать или, если она достаточно спокойна, чтобы спать.


19-е [мая].

Как я была удивлена сегодня утром! В очень ранний час слуга доложил мне, что г-н 21-й ожидает меня в гостиной и просит выйти к нему на минуту. Несмотря на большую небрежность моего утреннего туалета я вышла к нему и застала его облокотившимся на стол и в большой задумчивости. Я ему поклонилась, не говоря ни слова, и стала напротив него. Он преподнес мне портрет Пушкина, заклиная меня сохранить его, как знак его преданности и вечного желания быть мне приятным, — я упорствовала в отказе, и действительно отошлю ему его, как только получу его обратно от Ч. Он вынул затем большую книгу, прося меня взять ее и развлекаться этим чтением во время переезда. Я отвечала ему, что у меня будет для этого достаточно времени сегодня и что завтра я ее ему пришлю обратно, но, просмотрев ее, я увидела, что книга, которую он мне преподнес, был его собственный перевод. Итак, я уверила его, что на этом основании я сохраню эту книгу с удовольствием и признательностью.

«О, как я вас за это благодарю, сказал он, так как вы действительно нуждаетесь в сувенире, чтобы вспоминать обо мне!» В то время, как он оканчивал эту фразу, моя сестра, которая, вероятно, слушала наш разговор, просунула голову в дверь и крикнула ему: «Прощайте, не забывайте меня, я нарочно пришла, чтобы вам сказать «прощайте», — только не говорите ничего тете. Прощайте.» Напрасный труд. Он смотрел на меня; он ее не слышал, и она шумно удалилась, — думаю, более чем когда-либо рассерженная на меня, так как с тех пор она хранит со мной упорное молчание и отвечает мне только презрительными взглядами. 21-й признался мне, что он явился вовсе не для того, чтобы вручить мне книгу: — что это был только предлог, чтобы сказать мне «прощайте», так как вчерашнее прощание было черезчур холодным и церемонным перед разлукой на несколько месяцев. Итак, он ушел не прежде, чем поцеловав мне руку.

Я отправилась сегодня утром прощаться с Летним садом и нашла в нем лишь деревья, да еще г-на Л[о]д[ыженск]ого, с его мамашей, — что является для меня почти тем же. Он страдает, а эта ведьма меня проклинает и упрекает в болезни своего дорогого сына. Пожалуйста, чья же в том вина? Разве это не смелая идея забрать себе в голову, что я решусь выйти замуж за этого урода? Я не даром красива.

Л[он]г[ино]в также уезжает завтра, мы может быть встретимся во время этой поездки; я очень бы этого хотела, так как я не простилась с ним — он был у нас, но застал лишь дядю и сестру. Говорят, он был чрезвычайно грустен, его все преследует мысль о скорой смерти; — ему кажется, что он видит все вещи в последний раз.


20-е [мая].

Я собираюсь ехать и беру перо лишь для того, чтобы выразить удивление, которое мне причинило сумасбродство 21-го. Он был. Он оставался по меньшей мере три часа и все только для прощания. Я недовольна такими стараниями для обнаружения своего чувства, — они заслуживают уважения лишь когда их скрывают; они интересны только, когда их угадываешь.

Я очень радуюсь заранее удовольствию видеть мою милую Сашеньку[148], я воспользуюсь ее обществом, насколько это будет для меня возможным. Неблагодарная! конечно, она меня забыла, — она не ответила на мои письма; а я, не получая от нее известий, обращалась к лицам, прибывшим из Москвы: я заставляла всех говорить о ней, и за три года, что я ее не видала, я встретила только одно лицо, которое мне сказало, что Сашенька говорила обо мне — взаимность не мой удел!


27-е мая 1833. Москва.

Мы приехали в эту среду, — путешествие было спокойное. Мы нашли родных в хорошем настроении и потерявшими головы от блестящей свадьбы Додо[149] — они не преминули мне сказать, каждый по очереди — «Ты была бы давно замужем и богата, если бы ты не совершила безумства». — «И я не была бы счастлива», — был мой единственный ответ.

А счастлива ли я? Буду ли я когда — нибудь счастлива!..

В четверг утром граф [А. Ф. Ростопчин] явился представиться или скорее быть представленным. Не следует быть поспешной в произнесении первого суждения, — я хочу, однако, знать, изменится ли со временем то суждение, которое я себе составила о моем новом кузене, чего я очень желаю. Он держит себя пренебрежительно, даже презрительно, глупая улыбка не сходит с его губ, его замечания очень часто бывают неуместны, он упрям и, однако, пуст и легкомыслен, он скуп и часто расточителен до сумасшествия, — я приведу тому несколько примеров: ему прислали из Петербурга для его невесты серьги, стоившие 10 000, но так как они ей не понравились, он их разломал на куски; потом, по его распоряжению, ему купили четверку лошадей за 12 000, он их нашел недостаточно хорошими и в припадке раздражения отдал слугам. Но докончим его портрет: у него много самолюбия и он считает себя остроумнее всех на свете, вместе взятых, — впрочем, он богат и может обойтись без этого[150].

По всем внешним признакам моя кузина будет им командовать, тем более, что она играет теперь роль покорной и страстной.

В четверг вечером мы отправились к Пашковым[151] укладывать и, как говорится, любоваться приданым новобрачной. Я уложила одно платье в сундук, — но не нашла чем бы любоваться: все платья слишком пестры, шляпы перегружены, чепчики безвкусны, и все по старой и нелепой моде москвичей. Подарки жениха великолепны.

Как эта церемония напоминает похороны, — не оказывается ли она ими в большинстве случаев? Хоронят не девушку, но ее счастье, ее радость, ее невинность. Я плакала, очень плакала.

Кузина была очень мила со мной. Граф не мог присутствовать при укладке и, после его отъезда, она занималась только мною. Я действительно ее люблю, — она внушает мне жалость; я настолько плохо уверена в ее счастья: она так легкомысленна — накануне того дня, когда она отдала свою жизнь другому, она только и говорила о князе Голицыне. Я, конечно, остерегалась сообщить ей о нем, — и без того ее непостоянство едва лишь удерживает ее на краю пропасти.

Днем я напишу все, что я могла узнать из ее истории с князем.

В пятницу, в день свадьбы, мы отправились спозаранку, чтоб одеться — она была спокойна, весела, занята своим туалетом, ворчала на парикмахера, как будто дело шло только о том, чтобы собираться на бал, — боже мой! а дело шло о счастьи целой жизни! Я была более взволнована, более сосредоточена, чем она. Мне было даже стыдно, что я так плакала, но дело в том, что мне было грустно с утра.

Дядя[152] был очень растроган, благословляя ее, он очень плакал и, когда мы все отправились, он оставался некоторое время, не будучи в состоянии собрать свои мысли, и на несколько мгновений совершенно потеряв сознание действительности. А я, бедная сирота! Если моя судьба когда-нибудь переменится, никто не примет во мне такого живого участия.

После церемонии[153] мы отправились в дом графа, — все в нем богато и великолепно. Его мать, женщина странная и самая заурядная на вид, приняла нас сердечно[154]. Додо была болтлива по своему обыкновению, — я не могла на нее надивиться.

M-lle Александрин П[ашкова][155] залилась слезами от досады, вступая, так сказать, во дворец, который должна была занимать ее отвергнутая племянница.

Мы уехали тотчас после ужина, а сегодня утром молодожены были у нас, — Додо очень красивая и очень веселая, он также немного более оживленный.

Полагают, что я должна непременно в этом году выйти замуж, так как, когда я вошла в церковь, то меня приняли за новобрачную и певчие грянули хором «Гряди, гряди во храм»[156]. Какое суеверие! Смерть — вот мое будущее! Я лелею эту мысль, как нежный цветок. Чудная мечта! О, если бы увидеть тебя скоро осуществленной!


29-е [мая].

Вчера я была на, что называется в Москве, блестящем бале, но что было бы только бесцветным вечером в Петербурге. Мне казалось таким нелепым видеть беззубых маменек 50-ти лет, изысканно одетых и вдобавок с короткими рукавами, — какая большая разница между туалетом и манерами этих дам и петербургскими. Барышни более, чем оживленны и разговорчивы с молодыми людьми, они фамильярны, они — их подруги. Ко мне они отнеслись очень хорошо и вообще они очень скоры на знакомства. Я еще не знаю по глупости или из любопытства, или даже по сердечной доброте они так благожелательны к чужой.

Они кажутся очень дружными между собой; с тех пор как я здесь, я еще не слышала ни у одной из этих красавиц обращения вы, всегда ты, что придает их манере выражаться резкий и дерзкий тон. Слова Madame, Mademoiselle, Monsieur, также изгнаны из их словаря; здесь довольствуются тем, что называют по имени, по фамилии или прозвищем — не могу сказать, до какой степени это режет мне уши, привыкшие к вежливости и хорошим манерам петербургского общества.

Их разговор оживлен лишь воспоминаниями:

— Дорогая! — говорит одна, — помнишь ли ты тот вечер, когда один гвардейский офицер, который был в отпуске, танцовал только со мной, — где то он теперь!

— Ах нет, дорогая, как ты хочешь, чтобы я его помнила, когда такой то кирасир меня занимал исключительно, что-то он делает теперь!

Вот припев всех этих дам. И каждый кавалер, который лишь на короткий срок появился в Москве и который открыл рот, только чтобы произнести «здравствуйте» и «прощайте», может быть уверен, что он оставил по себе воспоминания и пищу для ума и сердца этих сиятельных затворниц по крайней мере на десять лет.

Вдобавок они так откровенны, что я, которая приехала лишь накануне, я уже в курсе всех их маленьких секретов.

Туалеты здесь поразительной пестроты, — волос на голове не видно из за целых цветочных кустов, феропьеры заменены цепочками и жемчугами, которые совершенно закрывают лоб, корсажи en pointe и этот последний украшен бронзой, драгоценными камнями, жемчугами, а на конце — большая золотая кисть (houpe) — даже чепчики вместо лент украшены тоже жемчугами. В Петербурге меня приняли бы за лгунью, если бы я попробовала описать подобный наряд.

Одной рукой обмахиваются веером, огромный букет в другой заканчивает бальный туалет. Кузина, говорили, была одета лучше других: на ней было платье желтого крепа, все украшенное кусочками черных и белых лент, с золотым рисунком, идущим зигзагом по талии и юбке, на подоле — развевающиеся ленты, рукава украшены кокардами из тех же лент — на голове у нее была корона из перьев, перевитых золотом — в подражание дикарям! Трудно поверить, что за вкус у москвичей.

Кузина была так добра, что раздобыла мне кавалеров, но, несмотря на это, я не могла не скучать, тем более, что я не люблю, чтобы со мной танцовали по приказанию — поэтому я вернулась домой раньше двух часов.

Мне сказали, что я не видела жемчужины москвичек, m-lle Кинд[яковой][157]: признаюсь, я предубеждена против нее, она и ее близкие выдумывают ужасным образом. Как только кто-нибудь из наших кавалеров появляется в их доме, они торопятся распространить слух, что это отвергнутый жених — а эти господа в действительности только смеются над ней, несмотря на ее богатство, несомненно преувеличенное и умноженное отзывами ее близких.


1-е июня.

Моя милая Сашенька, единственная из за которой меня тянуло в Москву, далеко от меня — я даже не знаю точно, когда я ее опять увижу. Тетка Прасковья говорит: «Она возвратится на днях. — Ну, через неделю или две, может быть через месяц; это, говорит, все будет на днях.» — Ах, не так считаю я, заглядывая в свое сердце, — и в этом случае я хотела бы, чтобы «на днях» было самое большее послезавтра.

Родные обращаются со мной споено, — не повторяют злых выдумок о Г[оловине] и о других невинных лицах. Лишь бы не мучили меня за то, что я отказала богатому и глупому N…. я терпеливо перенесу все. Я уже не буду больше так глупа, чтобы плакать из за их несправедливости. Они сделали все, чтобы ожесточить мое сердце по отношению к ним, и право, все, что приходит ко мне от них, лишь очень мало меня трогает; — мне пришлось достаточно убедиться в том, что они делают добро напоказ, что они мучают единственно для собственного удовольствия. Это относится только к обеим теткам. Дядя П[ьер] добр ко мне; правда, что он не становится на мою сторону, но по крайней мере он не поддерживает прочих; — Андр[ей][158] слишком ограничен, чтобы иметь твердое мнение, деньги его единственный кумир, он хочет, чтобы я вышла замуж за богача, чтобы иметь удовольствие брать у него взаймы, словом — это машина, которую каждый может завести по желанию, по крайней мере на время.

Больше всех люблю я дядю Николая, моего милого дядю Николая; он единственный, который завоевал мое неограниченное доверие, единственный, чьи мнения и распоряжения я слушаю с удовольствием и покорностью; единственный, у которого я спрошу совета, когда я сделаю выбор «претендента»; это ангел, которому ни в чем не можешь отказать и, право, мне кажется, что я имею счастье быть им любимой[159].

Завтра на балу у моей кузины Ростопчиной я увижу некоего г-на Лоп[ухина], кузена Сашеньки. Во что бы то ни стало, я спрошу у него известий о ней, — без этого интереса, который немного оживляет меня, какая длительная перспектива скуки расстилается передо мною!


3-е [июня].

Вот я к покончила надолго с пресными удовольствиями этого города. Впрочем вчерашний вечер был для меня более приятным, чем предыдущие — и кому же мне быть за это признательной, если не кавалеру, недавно прибывшему из Петербурга, Каково было удивленно этого любезного португальца (sic!) встретить меня в Москве, — и радость, которую он при этом обнаружил отнюдь не была сыгранной. — Я сужу по той радости, которую почувствовала я при встрече с знакомым лицом среди этой толпы чужих. Он не верил своим глазам, увидя меня, — он отходил и снова приближался ко мне, пристально меня разглядывая. Я заметила, что недовольство отразилось на его лице, когда он обратился к молодым людям, чтобы узнать мое имя, а эти, не будучи знакомы со мной, не могли удовлетворить его своими ответами. Я поклонилась ему, улыбаясь, в то время, когда он уже собирался спросить меня, нет ли у меня в Петербурге родственницы, похожей на меня как две капли воды. — С той минуты, как мы узнали друг друга, мы уже не расставались; мы то танцовали, то разговаривали — понятно, что m-lle Кинд[якова], этот метеор, это чудо, вернее, эта précieuse не преминула упрекнуть его в недостатке любопытства: пренебрегая случаем широко познакомиться с москвитянками, он довольствуется обществом дамы, с которой он уже был знаком. — «Дело в том», — отвечал он, — «что самые манеры этих дам говорят не в их пользу».

Что же мне сказать об этой précieuse, которую мне так восхваляли? — скорее дурна, чем красива; хорошо сложена, но слишком мала ростом; голова опрокинута, нос угреватый и вздернутый, руки висят; скачет, как сорока, и легка, как свинец; притом гримасница, аффектированная и кокетка.

Здешние дамы вообще мало грациозны в танцах и, как здесь ни в чем нет середины, то они так же утрированы. То видишь их движущимися слишком небрежно, то прыгающими уж черезчур усердно.

Мой злой гений не захотел, чтобы я узнала что побудь о моей милой Сашеньке. Я видела ее кузена; в общем разговоре он даже обратился ко мне, — я бы все отдала, чтобы он пригласил меня танцовать; я тогда бы могла предполагать, что он осведомился о моем имени — и я имела бы смелость завести речь о предмете, который настолько близок моему сердцу. Иначе ему могло бы показаться, что я напрашиваюсь на знакомство или хочу косвенным образом склонить его к тому, чтобы он избрал меня своей дамой![160].

Теперь, когда все кончилось, я раскаиваюсь, что поддалась этому ложному стыду; кроме удовольствия, которое я бы себе доставила возможностью говорить о Сашеньке, я имела бы и удовольствие познакомиться с этим молодым человеком, которому с первого взгляда мое суждение отдало пальму первенства перед всеми молодыми людьми, которых я видела прежде, — в нем есть не знаю что, принадлежащее только ему — скромный, сдержанный, но отнюдь не грустный или меланхоличный, он мысленно был, казалось мне, очень далеко от этого неинтересного общества.

Меня познакомили с некоей m-lle Клодиной, которая мне чрезвычайно наскучила своими уверениями в дружбе; вдобавок она каждую минуту увлекала меня из гостиной — то у нее падала туфля, то прическа расстраивалась и т. д.


5-е [июня].

Забавно, с каким удивлением узнал во мне г-н Лопухин свою бальную незнакомку. Когда сегодня он пришел к моему дяде — я поспешила заговорить о Сашеньке и была в полном восторге, узнав об ее скором приезде. Я много разговаривала с кузеном Сашеньки, в особенности о ней, но и прошедший вечер и общие знакомые получили свою долю.

— Как это я мог вас не узнать, — сказал он мне, — ведь ваша родственница княжна Елена[161] говорила мне о вас, она очень рассчитывает, что вы ее навестите.

Я призналась ему, до какой степени меня тянуло обратиться к нему, чтобы узнать что нибудь о моем любезном друге.

— О, зачем же вы этого не сделали!

— Я постеснялась, что могли бы вы подумать о незнакомой барышне, которая рискнула бы с вами заговорить, видя вас впервые, — сознаюсь, я побоялась нареканий.

— Вот забавная мысль, — повторил он с бесподобной откровенностью и простотой, которая мне чрезвычайно понравилась.

Я действительно раскаиваюсь, что промедлила завязать знакомство с ним; он так любезен, так остроумен; — и затем, его общество спасло бы меня от скуки на бале.

Он предложил нам свою ложу, — на сегодня мы отказались, на послезавтра это решено.

Он обещал немедленно известить меня о приезде Сашеньки.


8-е [июня].

Спектакль доставил мне все возможное удовольствие. Я не знаю, однако, чем я была больше занята: сценой или г-ном Л[опухиным], который принимал нас в своей ложе. Он сообщил мне много московских новостей. Но воспоминание о Сашеньке озаряет, разумеется, и сцены прошлого и проэкты будущего. Давали три пьесы. Мы из них смотрели только две, так как дядя Пьер увлек нас из ложи, несмотря на все наше желание — Лизы, г-жи Дешлер [Deschler] и мое — остаться. Напрасно делали мы грустные лица, напрасно г-н Л[опухин] умолял его дождаться конца, дядя был непреклонен; — любезный молодой человек проводил нас до нашей коляски и часто повторял «вернитесь». Сашенька очень счастлива в своих кузенах, я знаю из них двоих[162], которые оба так милы, так любезны, что я бы охотно уступила ей за этих полдюжины моих.

Дядя Пьер говорил мне о своих чувствах к моей прелестной подруге; — четыре [года] тому назад он даже делал ей предложение, но мать отказала ему ввиду старости жениха и молодости невесты. Говорят, будто последняя не прочь от этого брака. Дай бог, я так хотела бы к тем именам, которые сердце мое ей уже дало, прибавить имя милой тети.


10-е июня.

Она приехала. Кузен сдержал слово, он прислал мне сказать об этом, как только мы встали, — но только в 12 час. я отправилась к ней. Если бы это зависело от меня, я бы сделала это, как только я об этом узнала, — но нет, надобно было спросить и получить позволение — «не следует», было мне сказано, «казаться заискивающей» — и эти холодные души рассуждали согласно глупым расчетам самолюбия и тщеславия. Здесь не имеют представления о бескорыстной дружбе; эгоизм — господствующее чувство моих домашних.

Я думаю, что Сашенька действительно была рада меня видеть. Она встретила меня так сердечно; упрекнула меня в том, что я так медлила с ней повидаться. Мы рассказали друг другу множество вещей. Ее кузен был с нами; и нам случалось иногда говорить всем троим зараз. Мы решили видеться так часто, как только возможно, и составили множество проэктов прогулок и развлечений, осуществление которых я сильно сомневалась увидеть. Уже на сегодня она предложила мне место в своей ложе, — от которого меня заставили отказаться. — «Это не годится», сказано было мне, «показываться в публике с чужими». О боже, когда же я освобожусь от этих нестерпимых рассуждений!

На завтра мы назначили себе свиданье у обедни.

По высокомерному виду моей кузины [Ростопчиной] ясно, что она не забывает своего титула графини — мне жалко видеть, как она обращается с дядей Андреем, который всегда был так добр к ней. Сегодня она заявила, что у нее никогда не будет четырехместного экипажа, чтобы никого не обязывать. Она хороша со мной — может быть потому, что я поверенная ее секрета, — но я не могу переварить ее дерзости по отношению к другим.


11-е [июня].

Как я довольна днем, который только что кончился. У обедни я была с Сашенькой — и да простит нам бог — мы занимались больше нашим разговором, чем службою — за нас молились родные, а мы за них разговаривали. Г-н Лоп[ухин] часто нас смешил своими шутками, замечаниями и анекдотами. Они проводили меня до дома и провели часа два с нами. Потом любезный кузен уехал, чтобы взять билеты в кресла в Нескучное. Я очень там веселилась, несмотря на красноречивые взгляды тетки, которая все время приглашала меня сесть рядом с нею. Мне было так хорошо между Сашенькой и ее кузеном, что я упорствовала и оставалась на месте, готовясь спокойно вытерпеть бурю, которая и не преминула разразиться, как только мы возвратились домой.

— Непослушание — твой кумир.

— А деспотизм — ваш, — отвечала я холодно.

Спектакль этот был очень хорошо поставлен, декорации были естественные, палатки заменяют ложи, дамам разрешается быть в креслах, во время перерывов можно гулять. Пьесы, которые даются здесь, незначительны, но я была почти в восторге от этого сегодня вечером, так как мы имели полную свободу беседовать между собою. Фейерверк произвел лишь много шума, но мало впечатления, но pour la bonne bouche сад был очень хорошо иллюминован, — и мы хорошо воспользовались прогулкою. Г-н Лоп[ухин] вел меня под руку и я имела достаточно времени, чтобы оценить ею чрезвычайную любезность. — «Ах, зачем вы не заговорили со мной на бале вашей кузины, зачем не дали с вами познакомиться, зачем похитили вы у меня несколько приятных минут?»

Я не принимаю за комплименты то, что говорит мне этот молодой человек, потому что я испытываю те же сожаления, а затем у него такой убедительный, такой правдивый тон, что проникаешься тем, что он говорит. И, право, не стоит ли он настолько выше модных фатов, чтобы не унижаться до лести. Счастлива та, которая завладеет его сердцем, — она достигнет счастья.


13-е [июня].

Вчера утром я видела Сашеньку только лишь через окно, зато мы написали друг другу дважды. После обеда я поехала ее навестить в сопровождении тети Полины[163] — и я так постаралась, чтобы убедить мать Сашеньки быть вечером у тетки Хитровой.

Они отправились туда. Народу там было немного, я гуляла с нею [Сашенькой] в саду, и никогда не были мы так доверчивы друг с другом. Я рассказала ей без утайки все, что я перестрадала в течение трех лет… Но то, что я узнала от нее прибавило восхищения к моему чувству дружбы к ней. У нее есть некто, кто ей нравится, но она жертвует своим счастьем воле матери. — «Я исполняю свой долг, мне не в чем себя упрекнуть, и я нахожу себя счастливой». И я также поступила таким образом; не была ли я готова принесть себя в жертву ради моего отца, не собиралась ли я сочетаться со Шк[уриным]. Милосердный бог сжалился надо мною, — я имела несчастье сделаться сиротой, но я стала свободной распоряжаться моей личностью и моими привязанностями.

Мы провели остаток вечера в ожидании ее кузена и моего дяди, которые не преминули бы оживить нашу беседу, — однако, они не явились, и мы были этим немало раздосадованы.

Некая девица Сабурова пригласила меня на пикник. Во что бы то ни стало я должна принять в нем участие, — и это не в первый раз, что я прибегну к хитрости по отношению к тетке, чтобы склонить ее в мою пользу. Я уже положила хорошее начало, польстивши ее самолюбию: я уверила ее, что это ее очень хотят на этом partie de plaisir и что я — лишь второстепенная персона. Я умирала от желания смеяться, видя с каким довольным видом она поднимает голову и нос кверху, чувствуя себя выросшей на два вершка и входя в роль значительного лица.

Завтра Сашенька и я мы едем на воды, чтобы устроить все для вечерней прогулки. Я привлекла дядей на мою сторону.

Мы только что возвратились с бульвара — это день гулянья. Любезная m-lle Клодина посмотрела на меня очень косо, увидев меня в сопровождении ее очаровательного г-на Лоп[ухина]. Трудно себе представить, как быстро я познакомилась с этим последним, — мы доверчиво сообщаем друг другу наши мысли, наши проекты. Сашенька без моего ведома доверила ему мои приключения, он говорит о них со мною, проявляя ко мне участие, и после подобного разговора он никогда не преминет добавить: «Зачем я не знал вас на бале у вашей кузины».


14-е [июня].

Я только что возвратилась с пикника — меня отпустили туда с моим обожаемым дядей, но тетка сочла, что будет приятным сюрпризом с ее стороны для меня и для всего общества, если она немного позже также приедет. Не знаю, что испытывали другие, но я была не мало этим испугана.

Я не отхожу от Сашеньки, мы гуляли только вчетвером — она, ее кузен, дядя и я — прогулка в Останкино прелестна. Меня познакомили с девицей Каб… Она очень красива, но и аффектирована и, желая выказать слишком много esprit, она теряет и то, что имеет. Ее разговор утомителен, это вечно романтика, фанатичность, идеализм.

Среди присутствовавших был князь Хов[анский], премированный лгун, который изводил нас повествованиями о своих победах, — лишь сотая доля того, что он говорит, несколько приближается к истине. Я взяла на себя смелость уверить его, что никто не доволен им более, чем он сам. Он слишком ограничен, чтобы обидеться на это и обращает все в свою пользу.

Невозможно себе представить его экстаз при виде большого толстого дуба; он устремился к нему, как бешеный, обвил его руками, обнял его с криком: «Это родное моему сердцу». Эти нежные излияния рассмешили нас, и девица Каб…, которая предприняла покорить князя, довершила наше веселье, составив букет из листьев этого самого дуба.

Дядя серьезно привязан к Сашеньке и дал мне деликатное поручение, позондировать ее в отношении его и спросить можно ли обратиться к ее матери. Когда я ее вижу, эта мысль не оставляет меня, вопрос вертится у меня на губах, но мой язык связан — я стесняюсь, я нахожусь в затруднении, а она подозревает, в чем дело и отстраняет всякий повод разговора по этому предмету.

Я хочу предварительно обратиться к г-ну Лоп[ухину], он будет моим руководителем, я вверю ему свои интересы, он поможет мне своими советами; — и потом он такой откровенный, так неопытен в искусстве обманывать. Он так проницателен, что мне достаточно будет произнести слово об этом деле, которое тяжестью лежит у меня на сердце, — и он догадается обо всем, что я хочу сказать, ответит мне тут же и спасет меня от затруднительной необходимости объясняться.


15-е [июня].

Сегодня я была возмущена против кузины. Она навестила нас. Я единственная из ее родных, которой она оказывает честь своего благоволения. Она рассказывала что то, преувеличивая до нелепости; Дмитрий[164], как всегда не задумываясь и с обычной своей прямотой, говорит ей: «Ах, перестань, пожалуйста, нести вздор». Она вся побледнела и, дрожа от гнева, крикнула ему задыхающимся голосом: — «Как ты забываешься, мальчишка! Как смеешь ты быть таким невежливым по отношению ко мне! Подумай немножко, кто ты и кто я!» — Я умоляла ее успокоиться и не привлекать на него внимание отца, так как бедняжка и так слишком часто получает выговоры.

Чего же ждать нам, прочим, с ее стороны, если она не стыдится хвастаться своим положением и титулом перед своим собственным братом? Да она уже и начала не узнавать некоторых своих двоюродных родственников, и я не сомневаюсь, что рано или поздно придет и мой черед.

Сегодня я получила свою долю неприятностей от нашей графини. Дядя Пьер устроил partie de plaisir в Нескучное, он взял ложу и предложил ее своей дочери, которая приняла билет лишь при условии, что пойдет вдвоем с мужем, — и дядя, который хотел этим только доставить удовольствие мне, принужден взять другую ложу. Я воспротивилась этому — он теперь не при деньгах — и я пожертвовала с легким сердцем несколькими минутами удовольствия… Дядя очень огорчен поведением своей дочери — после ее отъезда он обнял меня и сказал с горечью и со слезами на глазах: — «Нет, она не такая, какой должна бы быть!»

Сашенька предложила мне место в их ложе, но меня заставили отказаться под предлогом головной боли — и это опять-таки вследствие pruderie моей тетки. Цель ее жизни — причинять мне досаду.

Моя милая подруга и ее кузен приехали меня повидать на полчаса перед спектаклем. Но желая их обманывать, я им рассказала, что Додо была единственной причиной этой перемены.

— О, как я ее ненавижу! — воскликнул г. Лоп[ухин], — признаюсь вам, она мне никогда не нравилась.

— Дай бог, чтобы я никогда не разделила этой немилости с моей кузиной в вашем представлении, — сказала я ему…

— О, совершенно напротив, — возразил он с очаровательной наивностью. — Вы — это совсем другое.


16-е [июня].

Меня заставляют даже в мелочах прибегать к хитрости, чтобы избежать неприятностей[165]. Меня не хотели больше отпускать к Сашеньке, так как находили предосудительным, что ее кузен всегда был с нами, — поэтому, боже, сохрани, чтобы я когда-нибудь сказала, что он был дома — и проводя с ним целые часы, я уверяю, что он был на краю света, что я видела его лишь мельком. Я не могу выразить, до какой степени эта неблагородная осторожность по отношению к каждому молодому человеку меня возмущает. Можно ли так мало быть уверенным во мне? И разве не эта несносная опека составляет несчастье моей жизни и усиливает мои бедствия?

Сашенька скучала в театре, она была огорчена тем, что меня не было рядом с нею, а Лоп[ухин] подтвердил, что он изменил название Нескучного в Прескучное.

У него есть прелестный негр, который объявил себя моим поклонником — это мои глаза поразили его своей величиной — он раскрывает и вращает свои ужаснейшим образом и думает, что подражает моему взгляду. Он часто меня смешит, но сегодня он причинил мне чрезвычайное замешательство. Мы были в кабинете Л[опухина]. Сашеньку позвали к ее матери и она поручила своему кузену и Ахиллу[166] развлекать меня во время ее отсутствия. Последний de but en blanc[167] приступил к своим обязанностям:

— Знаете, барышня, — сказал он, — мне кажется, что мой барин, по-видимому, очень вас любит; он часто говорит мне о вас.

Я покраснела, как виноватая. Лоп[ухин] вспыхнул и приказал ему заняться своими обычными штуками. У меня было время, чтобы оправиться, и Сашенька, которая вошла в ту же минуту, показалась мне посланцем неба.

Г-н Лоп[ухин] проявил любезное внимание, заказав земляничное мороженое — единственно для меня, так как он знает, что я предпочитаю его всем прочим. И, съевши его множество, мы отправились гулять. — Едва сделали мы несколько шагов, как встретили дядю Пьера, сопровождавшего мою тетку, которая возымела хорошее намерение нанести визит г-же Верещагиной. Я уже сказала «прощай» всем предполагаемым удовольствиям, но совершенно вопреки моему ожиданию, она оказалась достаточно любезна, чтобы не лишить меня прогулки, и согласилась к нам присоединиться. — Я нашла минутку, чтобы сообщить Сашеньке о предложении дяди. — «Никогда, милая Катя, — ответила она мне, — я не выйду замуж против воли моей матери, — не говорите мне об этом». Она была рассеяна в продолжение всей прогулки.

Ее кузен также имел грустный вид. «Ах, зачем вы не посоветовались со мной», сказал он, «зло совершено, вы огорчили Сашу». — «Ах, насколько больше вы бы ее любили, если бы знали ее так хорошо, как я».

Грусть овладела всеми нами тремя, — мы были молчаливы и задумчивы. Я еще сомневаюсь в том, что любовь дядя не встречает взаимности, но я уверена, что этот брак не состоится.


17-е [июня].

Вот еще новое доказательство дружбы кузины ко всем нам. Она приехала сегодня утром к нам, так как ее отец, собираясь уезжать [из города], хотел провести последний день со всеми родными, и сказал, поэтому Додо, что мы будем обедать у нее. — «Как? Все!» — спросила она почти испуганно, и начала нас считать по пальцам. — «Восемь!» произнесла она с трудом. — Ни она, ни граф не имели настолько мужества, чтобы пригласить нас, и уехали, не произнося ни слова об этом предмете.

Разумеется, что ни за какое золото на свете мы не будем стеснять их нашим присутствием. Но мне жаль бедного доброго дядю — он огорчен, уязвлен, он хочет извинить свою дочь перед остальными, — только со мною он признает ее «дурные поступки».

Тетки были взбешены, что ими так пренебрегают, и много спорили с дядей, который умолял их из любви к нему приехать к его дочери; — но они остались непреклонны. Я поступила бы так же, только я бы умерила свои слова и постаралась бы смягчить, вместо того, чтобы усилить горе отца. Итак, было написано письмо графине в том смысле, что, пользуясь водами, мы находимся на решительной диэте, и что по этой причине обедать у нее не будем.

Я очень счастливо справилась с поручением к ней, которое возложил на меня ее брат Серж относительно денег; я была так красноречива, что она решилась, несмотря на свою ужасную скупость, послать ему 1000 р. Как мой кузен будет мне признателен!

Сегодня утром мы были на водах, Сашенька и я, — несносная девица Каб… не оставляла нас. Она извела нас своими вздохами и попытками строить глазки Лопухину.

M-lle Клодина — мой открытый враг, считая с этого дня — я подошла к ней и спросила ее, почему она не была на нашем пикнике, на котором нам было так весело.

— Участвовал ли в нем г-н Лопухин, — спросила она.

— О, конечно.

— После этого я не сомневаюсь, что вам было весело, — сказала она. — Как вы делаете, чтобы завязывать так скоро знакомства.

— Потому что я вижу [Лопухина] несколько раз в день, то у нас, то у его кузины, — но как это случилось, что он никогда не говорил о вас, которая, по-видимому, так им интересуетесь.

Она оставила меня с надутым видом.

А я, до безумия любя вызвать ревность столь малоосновательную, просила Л[опухина] подойти к ней и сказать ей хотя бы «здравствуйте» — и в ту минуту, когда она при этом вся покраснела от радости, — я завязала с ним разговор, оставила ее поверженной в отчаянье. После этой маленькой сцепы, она неизменно поворачивала голову в другую сторону всякий раз, как мы встречались.

Я не остановилась на этом, и обратившись к одной молодой особе, которую я знала и которая шла с Клодиной, я спросила ее, не находит ли она справедливым стих:

«Кто любит страстно, тот ревнует»[168].

Все послеобеденное время я провела у Сашеньки. Она вся сияет счастьем по причине приезда ее приятельницы, г-жи Ортенберг, которую она не видела в течение трех лет. Это очень любезная и оживленная особа. — Я мало наслаждалась ее обществом, так как, не любя стеснять моих знакомых, я взяла книгу и удалилась в другую комнату, оставя обеих подруг свободно беседовать. Ахилл составил мне компанию и занимал меня разговорами — как всегда, об уме, остроумии и сердечной доброте своего барина.


18-е июня.

Еще раз у нас было свидание у обедни. Возвратившись домой, мы застали посланного от некоего полковника Карлгофа[169], который просил моего дядю поговорить в его пользу с Сашенькой и спросить ее, может ли он иметь смелость искать ее руки. Но вот игра случая — судьба объединила трех соперников: Карлгоф поручил Алексееву[170], но этот в качестве отвергнутого в свое время претендента [Сашеньки], не смея явиться к г-же Верещагиной, обратился с просьбой к дяде Пьеру заменить его. Я не мало смеялась над этим триумвиратом.

Итак, мы отправились утром к Сашеньке, которая с самого начала разговора умоляла мать не поощрять ухаживания полковника и уверяла, что она не хочет никогда выходить замуж. Мой бедный дядя был совсем расстроен, выходя из этого дома, где он только что услыхал свой приговор. Он неотступно просил меня поговорить еще раз с моей подругой о нем. — У меня, право, будет больше сил для этого, когда он уедет и я ему так и напишу. Он уезжает сегодня.

Сашенька хотела придти меня повидать после обеда, и я ожидаю ее с нетерпением, которое лишает меня возможности заниматься.


19-е июня.

Мой добрый дядя уже уехал. Бедный Митя плакал так, что сердце разрывалось, — это мальчик ветреный, но с превосходными задатками.

С тех пор, как мы в Москве, сестра не удостаивает говорить со мной. Что касается меня, то я непрестанно задаю ей кучу вопросов. Иногда, забывшись, она мне отвечает довольно приветливо, но после она как будто раскаивается в этом, принимает снова свой холодный, церемонный вид, и отвечает мне только такой фразой: «Не умею вам сказать, m-lle».

И этим ограничиваются все наши разговоры. А нас лишь две на свете.

Она меня ненавидит. Она меня ненавидит за то, что я была любимицей отца. — Бог и добрые люди мне свидетели, что вместо того, чтобы пользоваться этим предпочтением, я делала всевозможное, чтобы ее любили; я оправдывала ее, насколько могла, и никогда не жаловалась на те потоки слез, которые заставляло меня проливать ее отвращение ко мне. Она меня ненавидит за то, что я не такал фальшивая, как она; она меня ненавидит за то, что даже тетки находят, что у меня характер лучше, чем у нее. Наконец, — за то, что я любима дядями, что у меня есть истинные друзья, и что я хорошо принята в свете, и что ее надутый вид, ее дерзкие манеры, ее нахмуренное лицо не привлекает, а отталкивает всех.

Она так клевещет на меня перед родными, что добилась только прозвища лгуньи, — и говорила перед ними всеми, что не способна меня любить, и не может мне простить, что я хочу казаться лучшей, чем она. Было решено единодушно, что виновная должна быть отправлена к дедушке, как неудобная личность, не умеющая жить в согласии. — Она выслушала этот приговор с невыносимым хладнокровием, и заявила, что она в восторге от спокойного будущего, так как будет далеко от меня. — О, боже, сколько яду, сколько злости может заключаться в таком юном сердце!

Как можно обвинять меня в рассеянном образе жизни и в готовности бежать как можно чаще из нашего собственного дома, чтобы только избегнуть всех неприятностей, которые мне в нем приходятся на долю. Сашенька обещала мне приходить ко мне чаще, так как дядя уже уехал и она уже не будет чувствовать себя такой стесненной.

Мы отправляемся вместе на пикник, и я тороплюсь приняться за свой туалет.


20-е [июня].

Вот что называется восхитительная прогулка.

Я была в восторге и от местности, и от участвующих — что со мною случается редко. Сегодня, признаюсь, мое суждение было пристрастным — я была в хорошем настроении, я была с Сашенькой, и вот что сделало меня столь снисходительной относительно прочих…

Г-н Л[опухин] такой рассудительный, такой большой враг экзальтированности, что я покраснела в глубине души за то, что должна была показаться ему слишком романтической, слишком энтузиасткой. Но, право, это было сильнее меня — я не могла сохранить обычного спокойствия, говоря о Ламартине. Он казался удивленным, слушая, с каким я говорю жаром и словоохотливостью. — «Как вы экзальтированы», сказал он, вздыхая. — «Вы, по-видимому, любили». Я покраснела, смутилась и была молчалива в течение некоторого времени.

Маска холодности, зачем ты меня покинула!

О, мне все больше и больше нравится быть в обществе Л[опухина]. Его разговор идет большей частью о потерях, им понесенных; он говорит о жертвах, о предчувствиях, — и это его любимый предмет. Как оживляется он постепенно [при этом], насколько легко становится он мечтательным. Иногда ему случается говорить о любви, но тотчас же он останавливается, как будто бы стыдится иметь сердце. Как он умеет в маленьком обществе оживлять и продолжать разговор… Но довольно его хвалить. Вернемся к гулянью.

Я обошла с ним и с Сашенькой все извилистые тропинки, мы останавливались на краю каждого рва, я восхищалась обрывами, — и я сожалею, что они меня не поглотили.

Не довольно ли жизни для меня! Не испытала ли я всех бедствий, какие она содержит, и бледное солнце счастья не осветило ли оно на несколько минут дни, дорогие для меня!

Сегодня меня везут к г-же Кинд[яковой], — я не сопротивляюсь, так как я уже наслаждаюсь обществом моей любезной подруги.


21-е [июня].

Вчера в полночь воздух был чистый, погода тихая, небо усыпано звездами, и полная луна.

La bande joyeuse Кинд[яков]ых и Паш[ков]ых тянулась по длинным аллеям Петровского, а я, скучная и задумчивая, так сказать, тащилась за ними.

Внезапно я вздрогнула от удивления, сердце мое забилось радостью и патриотизмом, прекрасные голоса грянули арию «Боже царя храни». О, как я была признательна г-ну Пашкову за то, что он вывел меня из летаргии таким восхитительным образом!

Наша графиня уехала осматривать свои поместья. Сегодня она почтила нас маленьким прощальным визитом.

Мне не позволили пойти к Сашеньке, — а это последний день, который она проводит в Москве. Что за желание лишить меня удовольствия столь чистого, столь истинного и нежного. Я буду лишена его, может быть, целые годы. Я написала ей, что чувствую себя нездоровой, и эта ангельская душа в течение получаса два раза присылала узнавать о моем здоровье. Потом пришел ее кузен, a pour la bonne bouche моя милая Сашенька.

Мы обе были грустны и мало разговорчивы. — Она меня оставила слишком рано, судя по моему желанию ее удержать; я следила за ней глазами так далеко, как могла, и после ее отъезда почувствовала себя еще более одинокой, чем когда либо — моя душа угнетена. Милый друг! Буду ли я настолько счастлива, чтобы увидеть ее еще раз, чтобы еще один раз прижать ее к своему сердцу.

Мои домашние хотели во что бы то ни стало, чтобы я их сопровождала на гулянье, я упорно отказывалась, и они ушли, совсем рассерженные на меня. Что мне до их любви или ненависти? С этой минуты я не сделаю больше ничего, чтобы стать достойной того или другого.

Почему их дурное обращение не действует на меня физически? Болеет моя душа, но увы, — от этого не умирают так скоро!

Боже, какое счастье, какая неожиданность — мне докладывают Сашеньку!


22-е [июня].

Надобно представить себе ярость моих добрых родственников вчера, когда они по своем возвращении нашли меня в обществе Сашеньки и ее кузена — они упорствуют в убеждении, что это была лишь хитрость с моей стороны, что я была предупреждена заранее об их посещении, и что по этой причине я и отказывалась сопровождать их на гулянье[171]. Пусть говорят, пусть думают, что хотят, я чувствую себя счастливой, проведя приятных часа два.

Г-н Л[опухин] очень грустит об отъезде своей кузины. — «Я буду очень одинок», сказал он мне, «возьмите меня под ваше покровительство, не отказывайтесь меня видеть, давать мне советы и разрешите мне говорить вам иногда с откровенностью».

— О, разумеется, — отвечала я, — приходите нас повидать иногда. Но, что касается моего покровительства, то от этого я отказываюсь, так же как и от советов; я нахожу вас слишком совершенным, чтоб в чем нибудь упрекнуть.

Мне уже не так было грустно, прощаясь с Сашенькой, и последний взгляд, который я на нее бросила, был ясный, так как, получив неожиданное удовольствие от ее общества, я надеялась или скорее моя душа была исполнена нежного предчувствия; — я уверена, что увижу ее еще раз до моего отъезда.

Сегодняшний вечер также обещает мне несколько минут удовольствия — я провожу его у тетки Хитровой и Л[опухин] там будет, и мы будем говорить о нашем друге.


23-е июня.

Это была уже не вспыльчивость; — мне сделали выговор с яростью, с бешенством[172] за то, что называли моим кокетством с г-ном Л[опухиным]. Что мне за дело до их пустых слов — разве я не невиновна? Разве я не убеждена в глубине моего сердца, что мое поведение в отношении этого прелестного молодого человека чище и холоднее, чем снег, если это возможно!

Правда, что я люблю его дружбой, как человека очень близкого моей Сашеньке. Несмотря на его крайнюю молодость, я его уважаю за его качества, его принципы и за возвышенность его души, и я всегда буду утверждать, что его общество мне приятно.

Вчера он очень хвалил мое бескорыстие и намекал на N, говорил, что я хорошо сделала, отвергнув этого богатого дурака. — «Никогда, продолжал он, человек, занятый расчетами о состоянии, не сможет быть спокойным и счастливым». Потом он признался мне с грустью, что когда я отказала ему в советах и покровительстве, это очень его огорчило и обидело, потому что, следовательно, я не хотела его часто видеть. Чтобы развлечься, он сблизился с другими молодыми людьми, которые вовлекли его в игру в карты, и он много проиграл. «Видите, сказал он, только от вас зависит сделать меня лучшим».

Он дал мне слово больше не играть.

Против моего желания тетка посылает меня почти каждый день на воды. С сегодняшнего дня об этом больше нет речи, так как г-н Л[опухин] [также] начал их принимать. Им неизвестно, что он накануне отъезда и что он будет лечиться дома.


24-е июня.

Он пришел проститься со мною и взял на себя мои поручения Сашеньке. Мои почтенные тетки не хотели дать мне выйти в гостиную, чтобы его видеть. Я ответила решительно, что в 20 лет слушаются только разумных приказаний — и сразу их оставила.

— Чтобы вам доказать, — сказал он, — что я далек от того, чтобы упрекать вас за ваше восхищение, ваш энтузиазм по отношению к Ламартину, я купил его портрет, он будет украшать мой стол; я буду помнить, что он ваш кумир; я буду читать его произведения; я проникнусь красотами, которые вы в них находите — наши мысли иногда встретятся, мы будем заниматься теми же вещами.

Я не знала, что ответить на такие милые слова и это давало мне неловкий и провинциальный вид. Он возвратится скоро.

Я получила письмо от г-жи Купфер, которая обещает мне непременно приехать к нам в деревню — это меня очень радует.

С тех пор как Сашенька уехала, я не была ни на каком гуляньи, так как эти последние были хороши в моих глазах, лишь благодаря ее присутствию.


28-е [июня].

Я спокойно работала у окна и мои мысли поглощали меня совершенно. Внезапно я услышала необыкновенный голос, который называл меня по имени. Он говорил уж не знаю на каком языке. Я очнулась от своей дремоты и увидела перед собой доброго негра Ахилла, который радовался при виде меня и говорил мне на своем плохом французском языке об имении г-жи Верещагиной, которая ему чрезвычайно не нравится и которую он не иначе называл, как тюрьмой доброй M-lle Alexandrine.

— Я смешил своего господина, — сказал он, — подражая выражению ваших глаз.

Моя тетка было сильно шокирована, застав меня в разговоре со слугой г. Л[опухина]. И с этой минуты его не называют иначе, как «посланцом любви»[173].

После обеда я опять оставалась у окна. Г-н. Л[опухин] прошел мимо и спросил, может ли он войти, «О, разумеется», отвечала я, несмотря на конвульсивные кивки головой почтенной тетки Полины.


29-е [июня].

Сегодня утром я читала в своей комнате, la prude demoiselle[174] вошла ко мне; у нее был кислый вид; по ее покашливанию и заключила, что она не собиралась меня бранить, а хотела только лишь преподать мне мудрые советы.

И действительно, покашлявши, и поплевавши несколько раз, и выпив два стакана воды со льдом, она мне сказала:

— Милая Катенька, ты уже в возрасте, когда пора выходить замуж. Ты отвергла несколько выгодных партий. По зрелом обсуждении твоего поведения в этом отношении, мы решили, что ты вела себя так неосторожно только из за твоей страсти кружить головы и кокетничать со всеми.

— Я поступала таким образом только потому, что дурно отнеслись к тому человеку, который мне нравился, и поощряли тех, которых я терпеть не могла.

Молчание на четверть часа. Наконец тетка начала снова:

— Вчера я краснела за тебя. Ты ничего не говорила о чувствах, ты не старалась завлечь разговором, но зачем ты краснела несколько раз, зачем ты так воодушевлялась в разговоре, зачем даешь ты своим глазам так блестеть?

— Я вам отвечу без притворства. Я покраснела, когда Л[опухин] вошел, потому что вы всегда мне твердите, что я хочу ему нравиться, — и еще потому, что вы заставили меня читать вещь очень нежную. Я была оживлена как всегда, когда разговор в моем вкусе. А что до блеска моих глаз, то я вам вперед обещаю держать их опущенными, чтобы они вас не ослепляли.

Она ушла в восторге от меня и проникнувшись моими доводами.

Когда Л[опухин] обедал у нас, я приняла предосторожность сесть подальше от тетки, чтоб при ее плохом зрении она уж не могла судить об игре моего лица. И действительно, она мне сказала, когда он удалился — «Сегодня я довольна тобой».

Удивительно, до какой степени г-н Л[опухин] легко впадает в грусть. Он неотступно просил у меня позволения прочесть мою тетрадку, которую я дала его кузине и которая называется: «Бред моего воображения». У меня не было возможности ему запретить, так как ведь она будет мне доставлена через него. — Но я умоляла его не делать этого и, вдобавок, прекратить этот разговор в присутствии моих домашних. Он сделался так задумчив после этой фразы, что все мои усилия развлечь его были бесполезны и он удалился, попрощавшись весьма церемонно.


2-е июля.

О, какое скучное гулянье! Как оно меня утомило! Я возвратилась домой, умирая от скуки; у меня безумно болела голова из за этих тысяч лампионов, которые освещали бульвар, мои руки были синие потому, что их мало пожимали; — я видела все лица сквозь облако дыма или скорее дурного настроения. Ну, как же не встретить ни одного знакомого лица, отправившись после уговора о встрече с дамами Сабур[овой] и Каб…! Я могла поговорить только с г. Меж…. с фатом Баб…. и с дерзким дураком Смирн[овым], который осмелился говорить мне о чувствах любви, тогда как он мне внушает лишь чувства жалости и отвращения.

Я получила сентиментальное письмо от дяди Пьера. Я дала его прочесть тетке — только для того, чтобы добиться позволения поехать в деревню моей прелестной подруги. Мне кажется, что я ее почти убедила отпустить меня к ней послезавтра.

Боже, еще раз твоя доброта дарует мне несколько минут удовольствия! Ты всегда был моей единственной опорой, я прибегала к тебе, Когда люди меня отталкивали — и чувство покоя И безразличия заступало в моем сердце чувства Ненависти и отчаяния.

Мне сказали, — но уже слишком поздно — не говорить ни слова г. Л[опухину] об этой поездке. Правда, что я не назначила ему дня, но можно быть вполне уверенным, что он не преминет последовать туда за нами и нас выслеживать. Я в восторге от этого. Я проведу день с милыми и любящими меня людьми, вдали от всех домашних неприятностей. Это почти невероятно.


3-е июля.

Я еду и не позже, чем завтра. Нетерпение, которое я испытываю может сравниться только с тем чрезвычайным удовольствием, которое я испытаю при виде Сашеньки. Завтра. О, как часто повторяю я это слово!

Мы покидаем Москву 12-го, — я расстаюсь с моей сестрой, но ненависть ко мне так глубоко укоренилась в ее сердце, что она не может скрыть радости, которую чувствует от этой мысли, и еще менее — обратиться ко мне с несколькими приветливыми словами, или по крайней мере вежливо отвечать на авансы, которые я ей делаю. — Отвратительный характер, неисчерпаемый источник страданий для меня и неприятностей для других!


5-е [июля].

Радость и удовольствие, которые причинило мне внезапное появление моей милой Сашеньки, были непритворны. Она несколько раз принималась меня обнимать и повторяла мне — «Действительно ли я вижу тебя». Мой дядя и мать Сашеньки остались говорить о своем здоровья, о своих состояниях и прочих скучных вещах. Мы воспользовались этим временем, чтобы ускользнуть и поговорить с большей свободой, хотя ни ее рассеянная маменька, ни мой глухой дядя не могли нам помешать иначе, как взглядами. Едва остались мы одни, как я доверила ей, чему я обязана удовольствием быть у нее.

— Милый друг, — сказала она, — если ты не хочешь испортить мне этот день, не говори мне о своем дяде, он уж слишком упорствует в своем сумасбродстве. Я сожалею о нем тем более, что я обязана ему признательностью за удовольствие твоего посещения.

Покончив с этим вопросом, мы им более не занимались. — Я чувствовала себя облегченной от этого бремени и ко мне вернулась моя веселость и беззаботность.

Мы прошли более трех верст навстречу г. Л[опухину]. Но, несмотря на наши пожелания, ни на нашу усталость, он не появлялся, и мы возвратились домой одни. До приезда своего кузена Сашенька имела полностью время рассказать мне роман своего детства. Наконец послышался колокольчик, мы обе устремились на крыльцо, но размышление заставило меня покинуть его прежде, чем он вышел из коляски. Я приветствовала его через окно и видела, как он обнимал [Сашеньку].

Затем мы пошли гулять втроем, и загадка дурного настроения г. Л[опухина] в тот день (за обедом) объяснилась, он был обижен недостаточным доверием к нему, потому что я не дала ему разрешения прочитать мою тетрадь — и еще потому, что я не предупредила его быть осторожным в присутствии моих домашних[175].

Увы, у меня было вырвано согласие на чтение моих мыслей, — надобно сознаться, что я тогда изрядно чудила [battais la campagne] — иные времена, иные нравы — и я краснею теперь, что г. Л[опухин] узнает меня такою, какая я есть — восторженной и страстной, между тем он такой спокойный и рассудительный, что подумает он обо мне! Ни за что на свете не хотела бы я потерять в его мнении! Как я встречусь с ним опять! Что скажет он мне? Ах, дай бог, чтобы он хранил молчание об этих пламенных строках!

После обеда мы отправились с визитом к г-же Сто[лыпиной], тетке Сашеньки, которая живет в четырех верстах от нее[176]. Дорога очень дурная, и хотя я не боюсь ничего на свете, я была в большом беспокойстве в течение всего пути, так как г. Л[опухин] предпочел обществу моего дяди место нашего лакея, и каждый толчок [экипажа] заставлял нас дрожать за него. Каждую минуту мы боялись, что он упадет; но, слава богу, ничего не случилось и, несмотря на наши опасения, мы возвратились таким же способом домой. Итак, значит волноваться и беспокоиться с человеком, которого любишь, лучше, чем быть спокойной с тем, к которому равнодушна. Я говорю не о себе, а о кузене и кузине.

Сашенька уговаривала меня остаться ночевать, но, согласно верховному распоряжению я должна была возвратиться в Москву. Она и г. Л[опухин] хотели меня проводить еще несколько верст, но лошадей запрягали слишком долго и это лишило меня нескольких минут удовольствия.

Я возвратилась в город около полуночи в страшную грозу. Я была довольна в глубине души и даже гроза возбуждала во мне удовольствие: вспышки молнии, гром, свист ветра, все было длительным эхом сладкого воспоминания об этом дне. Дядя, несчастливый спутник моей поездки, храпел рядом со мной.

В воспоминание этого приятного дня я привезла розу, сорванную г. Л[опухиным]. Моей первой заботой по возвращении домой было положить ее в книгу, чтобы засушить ее и так сохранить. — Как тетки разочарованы малым успехом моей поездки, — а я достигла моей цели.

Я надеюсь провести еще три дня с Сашенькой; ее мать неопределенно обещала мне приехать сюда в воскресенье, но г. Л[опухин] будет моим посредником; — он умолит тетку. Есть ли средства противиться его ласкам и мольбам?


8-е [июля].

Ахилл разыскал меня у моего окна, чтобы сказать мне, что г-жа Верещагина будет в Москве неукоснительно. Как я люблю этого милейшего г. Л[опухина] за то, что он сумел устроить это дело так удачно для меня! Как я буду его благодарить! Я увижу его завтра.

Боже, он уже прочитал мою роковую тетрадь! Что думает он обо мне? Чего бы я не дала, чтобы знать его сокровенное мнение! О, он меня осуждает, он смеется надо мной за то, что я была такой восторженной! Я так зла на Сашеньку, за то, что она меня так подвела, — в эту минуту, кажется, если бы она была близ меня, я была бы способна выцарапать ей ее красивые глаза.

Я только что получила письмо от г-жи Купфер, которая обещает быть у нас в деревне непременно 22-го. Ах, как я ей признательна за эту поездку! Она избавит меня от скуки домашних ссор, назиданий, выговоров, которые становятся невыносимы для меня, тем более, что они уж очень часты.

Не достаточно ли я отплатила за полученные мною благодеяния потопами слез, которые несправедливость и требовательность моих домашних заставили меня пролить! А теперь зачастую проходят целые недели, что ко мне не обращаются хотя бы с одним приветливым словом. Я чувствую себя еще счастливой в глубине души, — моя совесть не упрекает меня и мой тайный голос убеждает меня, что я не забыта отцом всех сирот.


9-е [июля].

Боже, что сделала я, чтобы подвергнуться такой унизительной сцене! Они не довольствуются тем, что видят меня грустной, несчастной: этим злым созданиям мало видеть меня в слезах; они не хотят, чтобы их (злое) дело осталось неполным; они хотели бы, чтобы я умерла — и бог мне свидетель, что я горячо этого желаю!

Мы все отправились в церковь. Обе они в особенности молились горячо и трогательно.

К концу службы тетке М[ари] стало жарко, и я отошла с нею к большим входным дверям. Г. Л[опухин], который обыкновенно стоит в этом месте, подошел к нам, и мы сказали друг другу два или три слова. Тетка взбесилась на это и сказала мне, чтобы я пошла отыскать на обычном месте Полину и указать ей место, занятое нами. Проникая ее тайное намерение, — именно лишить меня общества г. Л[опухина] — я возвратилась тотчас обратно и нарочно спросила этого последнего, когда приезжает Сашенька.

— Именно с тем, чтобы не слышать ваших разговоров, я тебя послала к моей сестре, — сказала тетка, — и ты должна была остаться там.

— А я предпочитаю это место, — возразила я.

Однако, я не разговаривала больше с г. Л[опухиным].

Но когда началась проповедь, мы обменялись несколькими фразами.

— По крайней мере, m-lle, — сказала тетка, — не доводите скандала до того, чтобы все взгляды в церкви обратились на вас; умерьте ваше кокетство и не старайтесь лишить бога сердец и мыслей молодых людей. Эта нелепая реплика меня возмутила, но я удовольствовалась тем, что бросила на нее презрительный взгляд и прекратила разговор.

Г. Л[опухин] помог сойти мне с лестницы, и как только мы очутились в экипаже, мне пришлось спасаться от града оскорблений; — одни лишь слезы меня облегчили немного. Но мое молчание возмутило теток еще более, они хотели бы, чтобы я им наговорила дерзостей, чтобы иметь хотя бы тень правоты в глазах других. Но в конце концов я сказала, что их возмутительные манеры доведут меня до крайности, и что хотя бы с целью доставить им неудовольствие, я сделаюсь кокеткой. Они начали подробно перечислять свои благодеяния, и я им призналась со всей откровенностью, какая есть в моей душе, что если бы выбор зависел от меня, я им предпочла бы смерть.

Они не удовольствовались тем, что ругали меня без свидетелей; за обедом, когда слуги были в сборе, они начали снова удивляться моей неблагодарности, повторять все мои дерзости, пересчитывать все свои благодеяния. — Моя жизнь, как бы ни была она жалка, не составляет еще для меня такого тягостного бремени, как их благодеяния. О, боже, сжалься надо мною; охрани меня и, главное, положи конец моим страданиям скорой смертью!

Вот экипаж Сашеньки, который проезжает близ моих окон. — Злые создания, вы не в состоянии уничтожить радость, которая наполняет мое сердце! Благодарю, создатель, за это утешение!


10-е [июля].

Сегодня утром я пошла просить позволения навестить Сашеньку, но если бы даже отказались предоставить его мне, я так же хорошо воспользовалась бы приездом моей прелестной подруги. Я провела с нею и ее кузеном целых три часа и возвратилась домой только к обеду. Мы встретились снова в 8 часов вечера у тетки Хитровой и, хотя теперь уже поздно, столько мыслей осаждают мою бедную голову, что нечего и думать заснуть.

Как только г. Л[опухин] вошел в гостиную, как поместился близ меня, — я завязала безразличный разговор, он прервал меня:

— Вы, — сказал он, — которой я знаю теперь сердце и чувства, можете ли вы занимать меня общими фразами? Позвольте мне говорить с вами о тетради, которую я прочел три раза.

— Мне это тем более досадно, так как мне представляется, что вы не верите в любовь и считаете истинные чувства сердца за капризы экзальтации.

— О, нет, теперь я верю в любовь, — ответил он, — и может быть вы причиной, что я переменил мнение в пользу женщин.

— Мне это тем более лестно.

— Разрешите ли вы мне несколько вопросов по поводу тетради?

— Да, лишь бы они не были нескромны и, вдобавок, длинны.

— Ну, так ответьте мне откровенно, любили ли, вы по истине только однажды? — «О конечно». — «И возможно ли, любивши однажды безумно — он воспользовался одним из моих выражений — полюбить в своей жизни другого?»

— Я думаю, что да. И, к несчастью, я в этом почти убеждена по опыту. В течение почти двух лет я любила и верила, что любима; я разуверилась, и все таки любила лишь с большой страстью; наконец, это несчастное чувство, будучи одиноким, перестало удовлетворять мое сердце и нечувствительно я становилась равнодушной. В настоящее время я уверена, что если бы я встретила кого-нибудь, кого бы мне было суждено любить, — я любила бы более спокойно, но и с большею нежностью.

— Еще один единственный и последний вопрос: намерены ли вы выйти замуж по любви.

— Я надеюсь найти человека, которого могла бы уважать и любить за его качества, и если он меня полюбит, сердце мое посвятит ему всецело, сколько сохранилось в нем огня, любви, страсти, преданности. Я так признательна тем, кто меня любит.

— Я также не хотел бы жениться на девушке, в которую я был бы лишь влюблен, — сказал он, — я желал бы знать ее мысли, ее ум, одним словом все — как я узнал вас — и чтобы она была любима моими родными, как вас любит моя кузина.

— Вы любитель сравнений сегодня, — сказала я, смеясь, и я прервала разговор, который начинал уже становиться слишком сентиментальным.

У него сделался обиженный и огорченный вид.

Мы говорили о бале моей кузины.

— Ах, как я огорчен, что не был с вами знаком тогда, — заговорил он, вздыхая, — или вернее, зачем встретил я вас в моей жизни. Это избавило бы меня от многих сожалений в будущем.

— Вы, действительно, очень откровенны, — сказала я.

— А я вовсе не сожалею о том, что вас узнала, так как я вам обязана многими минутами, многими приятными воспоминаниями, и мне хочется верить, что в один прекрасный день судьба нас сведет вместе. Но должны ли вы когда нибудь приехать в Петербург и тогда не придете ли вы ко мне.

— Нет, это было бы итти навстречу несчастью. Вы меня делаете несчастным, я не могу сказать более, — зачем же мне подвергаться еще опасности вас видеть.

— Я вас не понимаю, вы сегодня любите загадки. Но что правда, так это то, что вы сделали меня грустной, давая мне понять, что это наш последний разговор.

За ужином он сидел рядом со мною, и я в самом деле боялась, чтобы мои тетки не лопнули от ярости[177]. О, с какими существами мне суждено провести большую часть моей жизни — лучше бы было быть окруженной неодушевленными вещами и животными, лишенными ума, чем людьми, которые не знают и не хотят знать никаких чувств. — Это унижает человечество. Сегодня утром разговор только и шел, что о позоре, о мерзости кокетства. — «Да», бормотала я, оставляя комнату, «кокетничать — и находить удовольствие в обществе людей, которые умеют любить и чувствовать, это две вещи очень разные».

Я уже принимаю спокойный вид к завтраку, где наверное не преминут пустить несколько лукавых стрел на мой счет, и наложу последний штрих, — т. е., чтобы взбесить их еще более, я притворюсь, что их не понимаю.


11-е [июля].

Ожидание мое не было обмануто. Они удивлялись, как некоторые особы афишируют себя до такой степени, чтобы поддерживать в обществе разговор с молодым человеком в течение двух часов. — «О, разумеется», подхватила я, «требовалось бы заставить меня совершенно потерять голову, чтобы вынудить меня проболтать с мужчиной даже пол-часа». Я не могла продолжать разговора, так как Сашенька пришла меня навестить. Теперь я с нею разлучена на многие годы, может быть навсегда. Да, я почти в этом уверена, смерть не долго оставит меня блуждать на земле! И, действительно, что делать мне с моей жизнью? Кому могу я быть полезной? Моя Катенька[178] и моя Сашенька, может быть, будут сожалеть обо мне в течение нескольких дней, а прочие едва лишь перекрестятся о спасении моей души; моя сестра получит мое наследство в утешение, и будет в восторге от своего положения; мои родные — но разве не слышала я часто от них, что я им в тягость? А единственный человек, в котором я хотела бы вызвать сожаление, не изгнал ли он уже меня из своего сердца и воспоминания[179]! Мне, значит, не о чем сожалеть в этой жизни. Правда, что я была любима людьми, которые мне не правились, свет меня чествовал, меня ласкал, — и притом, даже не вызывая во мне улыбки от чистого сердца.

На этом месте моего дневника пришла тетка, вероятно, раздосадованная своею горничной. Она завела разговор с простодушным дядей по поводу неблагодарных. Бог мне свидетель, что я оставалась в задумчивости и не обращала никакого внимания на ее любезности, — я знаю наизусть ее деликатные выражения как вдруг она обернулась в мою сторону и, задыхаясь от гнева, спросила, как смею я исподтишка смеяться над ее словами. Напрасно я утверждала, что я их даже не слыхала, — она лишь приходила в еще большую ярость и умоляла небо и ад освободить ее от моей особы.

— Если бы самоубийство не было преступлением, — сказала я ей, бросая на нее в одном взгляде все презрение и все отвращение, которое она мне внушала, — поверьте, что вы не видели бы меня больше на ваших глазах. И я почти уверена, что вы меня когда нибудь принудите к этому прибегнуть; тогда трепещите за покой всей вашей жизни — злые не могут им наслаждаться!

Я собрала все свои силы, чтобы сказать ей эту фразу, и опустилась на стул, обессиленная этой мукой, — и оставалась так несколько минут почти без сознания. Тетка оставалась так же безмолвной и как будто пораженная новой мыслью, — но вскоре способность речи к ней вернулась, и целый поток бранных, позорных, ужасных слов полился из ее уст. Я плакала, ничего не говоря. После часа безудержных речей, она оставила комнату, хлопнув дверью так, что весь дом затрясся.

Потом мне было приказано одеться, и всю разряженную[180], но с растерзанным сердцем и красными глазами, меня потащили к г-же Пашковой. — Я провела там очень грустный день. О, как я несчастна! — и, несомненно, будущее готовит мне еще большие неприятности, чем те, которые я пережила.


12-е июля.

Это последний день, что я провожу здесь. Милая Сашенька, любезный Алексис[181], я унесу в глубине сердца моего чудные воспоминания, и сохраню навсегда признательность за вашу дружбу, ваше участие. — Если бы, прежде, чем умереть, знать, что вы счастливы оба! — я не стала бы больше надоедать небу своими мольбами. Мне нечего более просить для себя; — моя жизнь уже на склоне. Все, что я буду писать отныне, я посвящу вам, милые друзья моего сердца! Я хочу, чтобы вы меня узнали лучше, чем я известна другим — и таким способом жить дольше в вашем воспоминании. Вы меня любили и, может быть, будете сожалеть обо мне.

Сегодня утром мне принесли мой альбом от Алексиса, который непременно хотел внести в него свое имя. Я покраснела, читая страстные слова, которые он мне написал. — Я остереглась, конечно, показать их моим аргусам. Иначе обстояло по отношению к достойной г-же Дешлер, от которой не ускользнули мой румянец и смущение, и которая угадала, в чем дело.

Мы еще говорили об этом, когда вошел г. Л[опухин], чтобы попрощаться с нами. Он сам также собирался уезжать и должен был опередить нас всего на 2 часа. — Если бы добрый гений соединил нас в дороге!

Он оставался около часу. — Когда наступил последний момент, я отошла несколько в сторону, чтобы нельзя было слышать того, что нам надобно было сказать друг другу. Я дала ему записку к моему ангелу Сашеньке и пригласила его опять посетить нас в Петербурге.

— Пожалуйста, не говорите об этом. Это причиняет мне такую боль здесь. — Он положил руку на сердце.

— Не забывайте же меня в будущем и знайте, что я отвергаю с ужасом мысль, что вижу вас в последний раз.

— В последний раз, — повторил он медленно. — Вас забыть!

Он схватил мою руку, поцеловал ее и поспешно покинул комнату. Я с грустью провожала его глазами, но он не бросил даже последнего взгляда на окно, у которого я находилась.

Добрый Ахилл также пришел проститься со мной.

— Мадам, — сказал он на своем французском языке, — зачем вы замуж, зачем уезжать далеко. Мой бедный барин плачет и стонет теперь. Ах, мадам, если б вы были мамзель, мой добрый господин и вы были бы веселы и счастливы, и Ахилл, который вас любит, счастлив.

Слова славного негра мне сжали сердце и удивили меня. Я любима Алексисом, я делаю его несчастным, — недоставало только этого. Я припомнила тогда, что однажды Сашенька и он просто для шутки убедили Ахилла, что я вышла замуж за молодого человека, которого терпеть не могла, и с тех пор он только и делал, что причитал о моей судьбе. Итак, я сказала ему, что я отнюдь не замужем, что его барин счастлив и только опечален расставаньем с друзьями и, посоветовавши ему ничего не говорить о нашем разговоре Лопухину, я отпустила его.

Я очень горячо молилась во время молебна, потом мы поцеловались с сестрой, которая попросила меня, приняв сдержанный вид, простить ей ее ошибки, если впрочем она совершала таковые по отношению ко мне. В ответ я со всей искренностью души попросила ее также отпустить мне мои.

Нам уже запрягли лошадей… Я поглядела сверху на дом Лопухина, дом, в котором жила моя прелестная подруга, теперь опустелый. Он уже уехал — ставни закрыты, большие ворота тоже; все в нем печально и, вместе с тем, спокойно — боже, если бы я была лишь грустна! Прощайте, будьте счастливы, мои дорогие, милые друзья, Сашенька и Алексис![182]


…нелепо — мое сердце принадлежит лишь мне одной и я довольна им, оно мне доставило минуты самые приятные в моей жизни. Одно только лицо достойно было разделить мои радости, но [люди] сумели меня с ним разлучить, а в этом было мое единственное счастье! О, Катенька, прелестный друг мой, когда же мне будет дозволено броситься в твои объятия, почувствовать тебя у моего сердца, видеть тебя и плакать с тобою!


5-е октября [1833 г.].

Странная мысль дает мне думать, что я проведу эту зиму более приятно, чем прошедшую, не стыдно ли быть такой суеверной и основывать если не свое счастье, то, по крайней мере, свое удовольствие на обстоятельствах столь обыкновенных. В прошлом году, отправляясь сюда из Москвы, я встретила П[есте]ля, этого милого молодого человека, который любил меня так серьезно и внимание которого доставило мне очень сладостные минуты. Я встретила его покидающим Петербург надолго, это меня огорчило. Теперь[183], направляясь из Москвы, я встретила его также возвращающимся из Грузии.

Я этого никак не ожидала, и эта непредвиденная встреча заставила затрепетать мое сердце от радости. Я заключаю из этого, что мое пребывание в столице будет более приятным, чем прошедшей зимой… Ах! тогда я испытала столь глубокие горести! До сего времени жизнь моя была столь бурной! Когда же возвратится ко мне покой? О, боже, сжалься и ответь на этот вопрос!


10 октября.

Я живу в городе, как я жила бы в деревне. Я не выезжаю никуда, я не вижу никого, я не слышу никаких разговоров, даже текущие новости дня не достигают моих ушей. И таково и было мое желание. Я непременно хотела, чтобы мой первый визит был на могилу моего несчастного отца. Это теперь мой единственный долг. — Увы! я не [сумела в свое время] выполнить [его] перед [моими] несчастливыми родителями!

В. П. Желиховская М. Ю. Лермонтов и Е. А. Сушкова в письмах Е. А. Ган[184]

Прожив несколько месяцев в Петербурге, часто бывая у своих многочисленных родственников, мать моя ближе всего сошлась с двоюродной сестрою, Кат. Ал. Сушковой.

Во многих ее письмах есть похвалы ей, сожаления о печальной судьбе этой умной, красивой, по тогдашнему уже не молодой девушки, жизнь которой была разбита неудачною привязанностью к Лермонтову, — человеку, который ею потешался и не затруднился, поиграв, ради особых целей, ее чувствами, равнодушно от нее отвернуться. Впоследствии, много лет спустя, Катерина Александровна Хвостова совершенно иначе говорила об отношениях к ней этого человека, в своих печатных воспоминаниях, в которых, вообще, большую роль играет фантазия…

Коли она фантазировала и в тех записках или, вернее, в том дневнике, который давала читать моей матери в 1836 году, пусть сама примет и ответственность за нарекания на человека, прославленного гениальным талантом, имя которого никогда не умрет в России.

Сначала Катя Сушкова показалась матери моей суетной и слишком светски-пустой девушкой; быть может, мнение это составилось вследствие того, что тетушки ее, из которых одна еще очень молодилась, сами чрезвычайно любили свет и жили открыто. У них была вечная сутолока beau mond’a, из которых многие были в родстве; другие, состоя в свойстве с Сушковыми, Беклешовыми и пр, даже не через Долгоруких, а с других сторон, все-таки настаивали на том, что они и с матерью моей свои, и чрезвычайно заискивали и ласкали ее. В этом хаосе родственных объятий она сначала не могла разобраться, но потом обошлась и повинилась в том, что ошиблась, считая кузину пустой и ветренной девушкой. Та прежде всего уверила ее, что очень несчастна; что отнюдь не по влечению ведет такую суетную жизнь, а из угождения теткам, да отчасти для того, чтоб никто не мог даже подозревать об ее несчастии… Узнав правду, в ней увидали бы жертву! — Это было бы слишком оскорбительно для ее самолюбия!.. Наконец, ей необходимо бывать много в свете для того, чтоб сделать блестящую партию… Она теперь выйдет не иначе, как по рассчету «a pour avoir un avenir assuré». Так не раз говорила она моей матери (что не помешало ей потом выйти замуж за человека совсем не богатого и не особенно чиновного)… Кончилось тем, что она дала ей прочесть свой дневник. Вот рассказ о том моей матери своей сестре.

«С Катей я довольно сошлась, она меня полюбила и дала тайную историю своей жизни. Большая тетрадь, а то бы я переписала… Вот участь необыкновенная, редкий в романах случай. Нечего писать о себе, скажу о ней. Четыре года тому она жила в Москве. Там прельстился ею молодой князь, Michel (фамилии не знаю), очень богатый[185]. Но его отец противился их браку, как по ее малому состоянию, так и по его молодости: ей было 18 лет, ему — 20 лет. Она не чувствовала к нему ни любви, ни отвращения, но желала выйти за него для его пяти тысяч душ. Но так как он был хорош, умен, то кончилось тем, что и он ей понравился. Она чрезвычайно подружилась с его кузиной Александриной, которая в ней, казалось, души не слышала. Вот, с весной, она покидает Москву… Князь Michel клянется ей, что будет столетия ждать, если она обещает ему ту же верность, и они расстаются.

Не проходит полугода, Александрина пишет ей, что старый князь, отец Мишеля, умер, а сам он просит ее позволения явиться к ней в Петербург. Катя отвечает согласием и он приезжает… Первое свидание очень нежно! Марья Васильевна (тетка ее) была больна, а потому он сразу не объявляет своих требований…

Вместе с князем приехал его родственник, молодой офицер, лейб-гусар… Его я знаю лично, его зовут — Лермонтов. Умная голова! Поэт, красноречив. Не хорош собою, какое то азиатское лицо; но южные, пламенные глаза, и ловок, как бес!.. Он увивается около Кати, она обходится с ним, как с будущим родственником, он бывает часто, ежедневно. Князь бывает реже и она замечает, что какое то облако мрачит его душу. Она допрашивает, но он молчит, отговаривается недавней потерей отца…

Так проходят два месяца.

После тяжелой болезни, М. В. Беклешова медленно оправляется, князь молчит и с Катей заметно холодней… а Лермонтов окружает ее всеми сетями: грустит, изливает жадобы и в прозе, и в стихах, и, наконец, открывает ей, что день ее свадьбы с князем будет его последним днем!..

Она и прежде его предпочитала, но тут ее голова пошла кругом! Она перестала искать причины охлаждения князя, всей душой предалась Лермонтову, и, бедняжка! Как он умел опутать эту невинную душу! Чего не употреблял, чтобы доказать ей, как мало князь достоин ее!.. Как сыпал элегиями и поэмами, — он здесь известный поэт, но по странной прихоти ничего не печатает, — смешил и трогал — успел!.. Она полюбила его со всею страстью первой взаимности.

Князь уехал, не простясь, — она о нем и не тужила.

После его отъезда, всю остальную часть зимы Лермонтов был так же страстен. Весна призвала его в лагерь, ее — в деревню. К осени они сошлись: она все та же! Он с холодным поклоном вежливости, она глядела со слезами ему в глаза. Он спрашивал ее о здоровье, бывал у них довольно часто, но о прежнем — ни слова… Она терялась в догадках. Мучилась, плакала и решилась спросить о причине его поведения.

Это было на бале. Он отвечал с порывом прежней страсти, что есть причина, по которой он должен молчать, но… может ли измениться?!.

Она вновь счастлива, но с первым балом он не глядит на нее, берет слово танцовать с ним мазурку, и в начале танца приглашает незнакомую, сидящую подле нее. Не могу описать как играл он ею, то говоря о любви, то притворяясь холодно ничему не верующим. — Наконец, когда она потребовала от него решительного разрешения загадки, вот что Лермонтов отвечал ей:

— «Mon dieu, mademoiselle! Peut étre vous aime-je, peut étre non! Je n’en sais rien, vraiment!.. Et qui peut so ressouvenir de toutes les passions de l'hiver passé!.. Ie lombe amoureux pour tuer le temps et non la raison! — faites comme moi et vous vous (en) trouverez bien»[186].

Она вздрогнула (продолжает мать свое описание), и посреди тысячи особ слезы ручьем полились из глаз ее, он захохотал…

Месяц не выезжала она, все дяди и тетки вооружились против нее, она выходила только в церковь, которая против их дома, но и там столько плакала, что священник несколько раз подходил спрашивать ее о причине.

В это время тетка ее получает анонимное письмо, образец искусства, будто бы от неизвестного, где Лермонтов описан самыми черными красками, где говорят, что он обольстил одну несчастную, что Катю ожидает та же участь, «car il possède l’art diabolique de se rendre prestigieux, car il est un démon, dont la sphère est le mal! Le mal sans intèret personnel, le mal — pour le mal même!..»[187].

Катя узнала в этом письме почерк самого Лермонтова!.. Она смолчала. Но какова была сила любви ее к человеку, так жестоко ею потешавшемуся, можно судить потому, что, когда родные ее отказали ему от дома, а ее принудили выезжать, при первой же встрече с ним в свете она не сумела от него отвернуться. Он подошел к ней.

— «Dieu, que vous étes changée! Quel peut être le mal, qui a effacé vos belles couleurs»[188].

Он глядел на нее с участием. Искра жизни закралась в ее душу.

— «Voulez-vous, — продолжал Лермонтов, — m’accorder la mazurque, j’ai à vous parler!»[189].

И она все забыла! Она предалась надежде, что, быть может, то было испытание, тяжелый сон, а отныне все пройдет…

Но настала мазурка, с каким волнением села она возле него, а он, после долгих приготовлений, сказал:

— «Dites, n’êtes vous pas amoureuse, par hasard de qui done? est ce de…»[190] и он начал считать некоторых ее знакомых, с колкими насмешками на ее счет.

Она сидела, молчала, но уже не выезжала более и весной поехала в Москву на свадьбу Ростопчиной[191]. С Александриной, родственницей бывшего жениха своего, князя Мишеля, они там встретились очень дружески. Они всегда были в переписке, так что той был известей весь печальный роман ее; тут же, при личном свидании «с другом», Катя вновь все ей рассказала, наивно изливая ей все свое сердце… Раз, приехав рано к Александрине, Катя прошла прямо к ней в комнату, пока хозяйки дома были очень заняты в гостиной приемом важной родственницы. На столе была опрокинута открытая шкатулка, с грудой вывалившихся из нее писем… В глаза ей метнулось ее имя в письме, написанном рукой слишком знакомой… Она взяла и прочла:

«Soyez tranquille, mon aimable cousine, — писал Лермонтов своей родственнице Александрине — Michel ne se mariera jamais à m-lle Souschkoff. J’ai joué un double rôle, qui m'a reussi parfaitement et la coqueterie de m-lle Souschkoff est bien punie, elle est tellement noireie aux yeux de Michel, qu’il ne sent pour elle que du mépris et à force de la flatter j'ai reussi de lui tourner la tête et de lui inspirer une passion qui me tracasse, il ne me sera pas si facile de m’en débarasser, mais notre but est remplie et de m-lle Souschkoff advienne quo pourra!»[192].

Тогда только Катя поняла, что бедные родственницы князя, Александрина и мать ее, живя с ним вместе и на его счет, отнюдь не желали, чтоб он женился, да еще на девушке без состояния[193].

Катя имела власть над собою и когда Александрина возвратилась, она сказала ей, показывая письмо:

— «Ты видишь, я могу обнаружить ваши подлости, я могу завтра же сойтись с князем, объяснить ему ваше поведение, могу восторжествовать над вами, но я лучше хочу презреть вас и доказать, что есть в мире благородные чувства, о которых вы забыли!»

Князь снова ухаживал за ней, но она была с ним холодна.

Этим все кончилось, но не кончилась ее любовь. Она, сознавая вполне все неблагородство поступков Лермонтова, еще любит его. Два года прошло после этой истории, но она не может принудить себя встречаться с ним равнодушно. Он, в редких встречах с нею, говорит с ней, танцует, как ни в чем ни бывало!.. Я видела его несколько раз, и дивилась ей!.. О вкусах, конечно, не спорят, но он, по крайней мере, правду сказал, что похож на сатану… Точь в точь маленький чертенок, с двумя углями вместо глаз, черный, курчавый и вдобавок в красной куртке».

Из последнего замечания моей матери я ясно вижу, что она не была знакома и вряд ли когда-либо разговаривала с творцом «Мцыри» и «Демона», а тем менее читала его произведения, тогда ходившие лишь в рукописях. Иначе она не удивлялась бы вкусу своей кузины и поняла бы, что Лермонтовых любят не за наружность!.. Во всяком случае, он сыграл незавидную и печальную для своей славы роль в истории юности моей двоюродной тетушки[194], если только оно не вполне увлеклась своей, в то время, вероятно, сильной романической фантазией и не ввела моей матери в невольное заблуждение.

Е. А. Ладыженская Замечания на «Воспоминания» Е. А. Хвостовой[195]

Недавно в нашей литературе появились записки, с интересом прочтенные массой читателей, но которые не могли не произвести самого прискорбного впечатления на лиц, близких к тем, о ком в них упоминается. Я говорю о Воспоминаниях Екатерины Александровны Хвостовой. Ее перо, если исключить роман Лермонтова, очерчивает людей частных, безвестных, мало значащих и в литературном, и в общественном, и в гражданском строе земли Русской, и очерчивает их до того неверно, что эти Воспоминания показались мне чистою мистификацией.

Как ни тяжело обличать в неправдах покойника, особенно если он носил имя, драгоценное для сердца кровных, злосчастное издание в свет таких меморий, где преимущественно опорочены характер и жизнь собственных родителей, родных и благодетелей г-жи Хвостовой, гораздо ранее ее сошедших в могилу, возлагают на меня печальную необходимость снять поношение с моих незабвенных и свято чтимых родных покойников.

Упоминаемая на страницах записок под именем «сестры Лизы», я по долгу совести вынуждена указать на сбивчивость и ошибочность Воспоминаний Екатерины Александровны, помещенных в августовской и сентябрьской книжках «Вестника Европы» за 1869 год.

Какою точностью отличаются воспоминания, можно судить уже потому, что составительница забыла фамилию нашей общей бабушки, нашей общей гувернантки, забыла имя своей няньки и, что всего удивительнее, место погребения обожаемой родной ее матери.

Но начнем с начала.

Дед мой, князь Навел Васильевич Долгорукий, был женат один раз в жизни, на французской дворянке, девице Бандре-Дюплесси. От какой же, в самой Франции вовек небывалой, княжны (!) Монморанси производит себя г-жа Хвостова? В действительности моего показания ссылаюсь на двоюродного моего брата Ростислава Андреевича Фадеева, известного военного писателя. Ссылаюсь также на небольшой некролог, напечатанный в газете «Кавказ» (Тифлис, 1860), и в отдельной брошюрке под заглавием: «Елена Павловна Фадеева». Так называлась единственная сестра моей матери и с своей стороны мать четырех детей: Елены Андреевны Ган, известной всей читающей публике под псевдонимом Зинаиды Р-вой, Екатерины Андреевны Витте, Ростислава Андреевича и Надежды Андреевны Фадеевых. За исключением рано оставившей нас Елены, другие все живы, одарены отличными способностями ума и твердой памяти, следовательно соединяют в себе, даже юридически, все условия, требуемые от достоверных свидетелей; ссылаюсь и на кузин.

В помянутом некрологе на стр. 3–5 напечатано: «Родословная Елены Павловны богата историческими именами как по отцу, так и по матери. Она принадлежала к старшей линии семейства князей Долгоруких; отец ее, князь Павел Васильевич, генерал-майор времен Екатерины[196], находился под начальством Суворова и был сослуживцем Кутузова. Он происходил от того Долгорукова, князя Сергея Григорьевича, который испытал на себе жестокую превратность счастия: был послом России при Лондонском дворе, считался одним из главных сановников империи и, наконец, подвергся казни в Новгороде, во время ужасного самовластия Бирона. Крест св. Михаила Черниговского, о котором до сих пор было известно только то, что эта драгоценность составляет достояние старшей линия Долгоруких, находится у Елены Павловны. Мать ее происходила из древней французской фамилии Бандре-Дюплесси. Предок ее, горячий приверженец гугенотов, оставил свое отечество во время воздвигнутого на них кровавого гонения».

Смерть тетеньки Фадеевой, тридцатью двумя годами пережившей мою мать, участила мою постоянную переписку с кузиной Витте. Мы услаждали друг другу грусть, по случаю потерн наших матерей, воспоминаниями о наших старых родных, которых мы оставались последними живыми очевидцами, так как ее брат и сестра, быв многим моложе нас с нею, едва ли могут припомнить даже лица наших старичков. Я рассказывала о прабабушке Ромодановской, о дедушке, бабушке, с которыми жила до 1826 года. Она мне писала предания своей матери: «Прадедушка Бандре был корпусным командиром (а не венским посланником), — пост важный в то время, когда генералы были редки — и друг Суворова. Прабабушка была известна своею красотой, так что императрица Екатерина, наслышавшись о ее красоте, выписывая дедушку из Крыма, где он стоял тогда с своим корпусом, приказала ему привести с собою свою жену. У нас портрет ее в том костюме, в котором она представлялась в первый раз ко двору», и пр.

Няня моей сестры была уроженка Пензенской губернии и называлась Пелагеей, тогда как пестунья г-жи Хвостовой поименована Анной Мелентьевной, то есть именем той доброй, преданной служительницы, которая вынянчила дядю моего, Н. В. Сушкова, а после многих лет (1818) поступила хранительницей чаю и сахара к новобрачной М. В. Беклешовой. Она умерла в 1836 году, на памяти всех нас, пользуясь отличием от всей дворни, вниманием и уважением своих старых и молодых господ.

Гувернантка Екатерины Александровны в продолжение нескольких лет, и моя — на несколько месяцев, до помещения моего в Смольный Монастырь, была незабвенная по своим достоинствам, необыкновенному уму и образованности, Авдотья Ивановна Матвеева. Из дома нашей благодетельницы-тетки, М. В. Беклешовой, через год или более по вступлении Екатерины Александровны в свет, эта жемчужина гувернанток перешла в дом Софьи Николаевны Кондоиди, у которой воспитала дочерей ее, а именно: Наталью Владимировну Буткову, Софью Владимировну Неклюдову, Валерию Владимировну Ренненкампф, и блистательно приготовила к приему в гимназию (в последствии переведенного за отличие в Лицей) сына ее Григория Владимировича Кондоиди. Затем почтеннейшая эта особа — в продолжение всей жизни постоянно развивавшая свои познания и все умственные и душевные способности — была приглашена заняться воспитанием дочерей г-жи Скрипициной, в то самое время, когда сама г-жа Скрипицина, из инспектрис Смольного Монастыря, удостоилась высокой чести сделаться воспитательницей царских детей, и наша Авдотья Ивановна заключила свое поприще отменной гувернантки в Зимнем Дворце. Остальное время жизни она давала приватные уроки и тем содержала и себя и свою хилую сестру. Во все пребывание мое в Петербурге (1853–1859) приятнейшие и с моей стороны почтительнейшие отношения возобновились между ею и мною. После двухлетней моей отлучки я — положительно, а не неопределенно, как сказано в одном из примечаний к Воспоминаниям — узнала из списков управы благочиния, что она скончалась 29 февраля 1860.

Страстно любя в целом мире одну мать, всю жизнь изнывая по ней и питая упорную и непримиримую неприязнь к ее мнимым врагам, как же она, углубляясь в свои Воспоминания, позабыла или не позаботилась осведомиться, где покоится драгоценный прах? Моя мать, Анастасия Павловна Сушкова, скончалась на руках своей родственницы Прасковьи Юрьевны Кологривовой (урожденная княжна Трубецкая, по первому замужеству княгиня Четвертинская) и погребена на месте своей кончины — в селе Мещерском (Сердобского уезда, Саратовской губернии)[197]. По смерти владельца Петра Александровича Кологривого, поместье это перешло к г. Бернову, женатому на одной из дочерей историка Отечественных Войн Михайловского-Данилевского.

Прасковья Юрьевна заповедала, чтобы над церковною плитой, под которою лежит ее двоюродная или внучатная племянница, пред образом божией матери, осеняющим место ее упокоения, горела неугасимая лампада. Встречаясь на водах в Карлсбаде с князем Петром Андреевичем Вяземским, который, как мне говорили, помнил и любил мою мать, я накануне моего отъезда во Францисбад попросила князя представить меня жене его, княгине Вере Федоровне, именно для того, чтобы хоть в 1859 году вымолвить ей несколько слов признательности и как дочери Прасковьи Юрьевны, и как присутствовавшей в 1828 году при внезапной кончине моей матери.

Разительнее всех нареканий, обезобразивших поистине благородный частный быт Беклешовых и Сушковых, разительнее всех промахов, касающихся до тихо иссохшей, прежде славной ветви Долгоруковского рода, должно броситься и постороннему глазу фантастическое сказание про Александра Андреевича Беклешова[198]. Как! Последний, кажется, генерал-прокурор, военный губернатор Москвы, о котором рассказываются, печатаются и перепечатываются анекдоты (хоть, например, о его соперничестве с митрополитом Платоном), генерал-губернатор остзейского края, первый русский, которому город Рига поднес почетное звание своего гражданина, умерший за несколько лет до эпохи где он описывается в Воспоминаниях, и разумеется, похороненный как все добрые люди, а не так, как несостоятельный ревельский герцог де-Крой, — сей то сановник, похороненный в 60–70 верстах от Риги, нежданно негаданно воскресает! Воскресает для того, чтобы «сбирать по селу (Федосьино, Псковск. губ., Остр, уез.; в позднейшую мою бытность там в нем проживало до 200 человек дворовых) все сальные огарки» (положим что в Федосьине было тогда только 100 человек, все таки quelle besogne!), жадно следить как они то «тухнут, то вспыхивают», и этим чадом, с примесью запаха от раны (рака на брови), пластырей и мази душить бедняжку Екатерину Александровну, к которой он так привязался, что почти не отпускает от себя.

Чего право не выдумают эти мертвецы! И народе водится много преданий о том, как давят и душат домовые, — я читала и Якоба Бема и Сведенборга, и «Таинства древних магиков», и все спиритические сочинения, — в ушах у меня и теперь звучат мелодические стихи «Любовь мертвеца», но о подобной привязчивости, но о подобных посмертных страстях — божусь! — и не слыхивала и не читывала[199].

Мои добрые родные, глубоко дорожащие чувством фамильной чести, были возмущены появлением в свет этих «нечестивых», — как писал мне дядя Н. В. Сушков, — Записок. Представляя себе то впечатление, которое они произведут на меня, как на лицо наиболее и наиближе заинтересованное в качестве дочери, сестры, облагодетельствованной племянницы, мои родные со всех сторон предваряли своим сочувствием и выражением собственного негодования те тягостные ощущения, которые мне предстояло вынести.

Наконец удалось мне достать и прочесть самой то, о чем достигали до меня одни слухи.

Все это было бы смешно,

Когда бы не было так грустно,

Когда бы я не была приневолена — честью и совестью — опровергать сказания именно этой бытописицы!

Простейшие, можно сказать — азбучные, понумерованные мною пять фактов могут убедить каждого в недостоверности почти всего остального.

Начиная от песчаной Пензы (сия губерния лежит в черноземной полосе) — прокатившись в бабушкиной карете «производившей фурор»(?)[200], усладив юную душу ветхо-заветною простотой и чтением Четь-Минеи, — отдохнув у «лежаночки или на приступках крылечка, возле прабабушки…»

Да полно, так ли? Того ли лада и покроя была наша прабабушка, княгиня Анастасия Ивановна Долгорукова, по рождению княжна Ромодановская, за неделю до своей смерти еще бегавшая за мною, уже семилетнею девочкой, около накрытого обеденного стола. (Она скончалась за 80, а не за 100 лет от роду). Блистательная, образованная, гордясь и своим происхождением и своим замужеством, она на своем веку прожила чуть ли не 22 000, а о 10 или 15 000 душ и сомневаться нечего. Два-три примера ее роскоши и пышной затейливости пиршеств, какими она ослепляла Москву, пересказанные мне дедушкой, просто баснословны. По французски она говорила так, что тогдашний французский посланник, не из лести, а с некоторого досадой замечая, что ее термины и точнее и изящнее чем его, иногда с нею пикировался. Проводя последние годы своей жизни не в нищете, а при укромных 250 душах моей матери (село Знаменское, Пензенской губернии, Мокшанского уезда, позже почти за ничто проданное г. Закревскому, тогда еще не графу), княгиня Анастасия Ивановна все же осталась барыней, и пребольшою[201]. Расточительность и вероятно другие невзгоды, довершившие разорение, не уничтожили плоды истинного просвещения, которое способствовало к утверждению ревностного, сердечного благочестия, и с тем вместе охраняло все, что было хорошего в старинном русском дворянском быту. Редко доводилось мне встречать впоследствии людей так естественно величавых в своей тихости, важных без спеси, обходительных без запанибратства, каковы были мои старички. — Дед мой, воспитанный под руководством своей матери, в самых преклонных летах и уже слепцом, по своему тону, по непринужденной барской осанке, мог еще служить образцом истинного вельможи[202], и знал в превосходстве почти все европейские языки, даже испанский и шведский. Дочери княгини, княжны Екатерина и Анна (умершая в детстве), вступили в Смольный Монастырь, лишь только учредился этот благодетельный рассадник просвещения, и первая (княжна Екатерина Васильевна, по мужу Кожина) — помянутая в Воспоминаниях только каретой, сухариками, мякишем черного хлеба и прочими съестными припасами — была моею первою воспитательницей, моею второю матерью, моею нежнейшею и просвещеннейшею покровительницей, до той поры, как отец предпочел отдать и меня на воспитание в Общество Благородных Девиц. Наконец, мать моя, взросшая на руках княгини Анастасии Ивановны (прабабушка «с лежаночкой и с крылечком»), имела с ранних лет гувернанткой англичанку, слишком двадцать лет жившую в доме и оставшуюся навсегда преданным другом всего семейства. — В заключение считаю не лишним прибавить, что всякий раз, как мы гостили в Знаменском, я с величайшим удовольствием бегала во вторую девичью прабабушки, где у длинного стола, с классическою указкой в руках, восседал преважный на мои глаза заслуженный челядинец, окруженный десятками двумя или более крестьянских мальчиков и девочек.

Но внучка княжны Монморанси, ученица мамзель Фоминой, обнаруживает решительное незнание своей прабабушки и ее поколения, и я взяла смелость войти в некоторые подробности, потому что в ее описании искажены не только лица, но и достойная всякого уважения русская старина[203].

В настоящем ли виде представлены даже отец и мать сочинительницы?..

У меня нашлось ее письмо из Венеции (от 8/20 мая 1852). Списываю и подчеркиваю слова подчеркнутые ею. «Tu me dis chére Lise que tu m’enverras tout ce que je te demanderai, — la seule chose qui nous manque et que tu m’offres, c’est du thê — et je t’en embrasse de grand coeur. Mais ce qui me rendrait heureuse, c’est si tu pouvais obtenir de N. N, de te donner mon malheureux cahier copie ou original, c’est êgal. j’y tiens beaucoup, dans mes moments perdus j’ècris mon histoire, la mémoire ne suffit pas quand tant d’années ont passé dessus je me souviens de ce que j’ai éprouvé, mais dans cette si courte periode de ma vie il у avail des mots, des gestes que je u’ai compris qu’après et que je ne puis rassembler — ради бога, душа моя Лиза, сделай мне это одолжение, достань мне мою тетрадь — во что бы ни стало».

Мне не удалось выполнить ее просьбы.

Но письмо это доказывает, что она писала от нечего делать, многое перезабыла и тогда; желая же дополнить словечками и жестами портрет занимательной для нее личности, верно никак не предполагала, что ее строки, от безделья ложившиеся на бумагу, дадут г. Семевскому повод причислить ее родного отца — без обиняков — к типу изверга Куролесова!..[204]

Простой здравый ум наших предков давно заметил: «каков в колыбельке, таков и в могилке». Эту древнюю русскую пословицу французы XIX века выражают так: «Дитя — вот отец будущего человека».

Англичане же до того убедились в этой истине, что смотрят на ребенка, как на истого человека, только в миниатюрном виде, и для осязательного изображения врожденного характера и духа человека часто начинают свои романы с детства героев и героинь.

Дядя Н. В. Сушков передал мне, несколько лет тому назад, одну черту характера моего отца в его детстве. Рассказчику было тогда лет шесть, отцу моему лет восемь или девять. Их мать умирала от рака в груди. Сын ее Саша, идя по соседней комнате, поскользнулся и упал. Часа через полтора его взыскались и нашли лежащим на полу, на том же самом месте и с вывихнутой ногой. Не имея возможности ни встать ни проползти, претерпевая жесточайшую боль, не позволив ни себе малейшего стона, чтобы не потревожить матери, он пролежал недвижимо и безгласно пока другие, спустя столько времени, нашли его, подняли, унесли. — Вот отец ребенком.

«Второе мое горе была та минута, в которую объявили мне, что моя мать дарит меня сестрой Елизаветой. Мне не было и четырех лет, а я как будто и теперь чувствую, как болезненно сжалось мое сердце тогда; я предугадала, что ласки и заботливость матери будут разделены между мной и нежданною моею сестрой; да и тогда, когда я еще ничего не понимала, ничего не умела обдумывать, и тогда я хотела быть любимою без раздела. Я на цыпочках вошла в темную комнату моей матери, и, зарыдав, стала уверять ее, что Лиза не будет так любить ее, как я, и не будет такая послушная, как я. Я все девять дней не отходила от постели матери, держала с ней строгую диэту, караулила, чтобы она маленькую мою соперницу не ласкала». Вот его дочь.

Спрашиваю, кто из двух детей более дает залогов в своей доброте и во врожденной способности любить других, даже за них терпеть и страдать?

Посмотрим еще, с какою глубиной соображения и уважения намять г-жи Хвостовой отделяет крупную черту из жизни горячо и исключительно любимой ею матери.

«Раз ночью, я была пробуждена громким голосом отца и рыданиями моей матери: я хотела вскочить с постели и бежать к ним, но остановилась у дверей при этих словах отца: «И вот за что я умру». Я вскрикнула, они подбежали ко мне, я неутешно плакала, повторяя: «Я не хочу, чтобы папа умер». Я старалась вырвать из рук его белую перчатку».

Прелестная малютка! Однако детям о таких предметах толковать не приходится; у них в голове такая колобродица, что они нехотя смешают лица, время, предметы. Если уже шумная сцена когда и была, то не в эту ночь, и не вы играли в ней роль, памятную на всю жизнь, могла бы я сказать составительнице Воспоминаний. Вы же наивно ребяческим лепетом изложили вещи так, что всякому ночное происшествие уяснится как день следующим образом: Дочка — ангел нежности, мать — кокетка. Она верно подарила какому нибудь обожателю свою белую лайковую перчатку… (Неловко сделала! В оны дни подобный сувенир, доходя почти до плеч женщины, растопырил был любой мужской карман — видно так и сталось?..) Видно муж перехватил сей дар любви; на крик его: «И вот за что я умру!» явилось дитя и произвело благодатную диверсию… Папаша и мамаша (ночью, по возвращении с бала) «закормили нас бомбошками, обложили игрушками, зацеловали, развеселились сами…» (стр. 695).

Рада слышать. Но почему же, на другой день — «возвратился отец, платье разорвано, обрызгано кровью, — он бледен, страшен… Матушка — ах! да и в обморок, хотя до этого момента преспокойно «кушала с нами обед» (стр. 696).

Следовательно, преступница не прощена? Сладость конфеток досталась одной вам, вашей же матери горечь на всю жизнь, — дуэль состоялась?. Она поставила своего мужа под пулю?..

Славную сказочку о белой перчатке поведали вы миру, но я предпочитаю ей сказку о белом быке: хоть не драматична она, да понятна. Еще же более нравится мне рассказ дедушки Долгорукова и других жителей Пензы, слышанный мною в 1833–34.

В Пензу приехала г-жа Ев. (моя крестная мать), у нее была дочь, известная впоследствии г-жа У. В те годы она была прекрасна, двадцатитрехлетнему отцу нашему (он женился 19 лет) очень понравилась, и раз он с кем то поссорился за ее белую перчатку. Дело дошло до дуэли. Дуэль эта долго не вымрет из памяти людской, по коварству И.В.С. Быв секундантом, он зарядил пистолет, направляемый на папеньку, как должно — пулей; папенькин же пистолет — клюквой! В ту пору, может быть, и посмеялись бы над молоденьким отцом семейства, отбивающим девушку клюквой, а получающим рану не шуточную, да гауптвахту довольно продолжительною временною квартирой. Но шутка г. С. вечным пятном легла на него. В бытность мою в Пензе, все все пожилые мужчины, знавшие папеньку, своею почти отеческою благосклонностью, будто переносили на меня часть приятных воспоминаний, сохраненных ими о добром шалуне, но И. В. никогда не подступался ко мне близко, а издали кланялся особенно почтительно. Тогда верно и ему было жаль моего бедного, рано умершего отца.

В пору дуэли меня, может быть, не было на свете, но я по одной гипотезе дерзаю предъявлять, что, по моему мнению, за белую перчатку муж стрелялся от жены потихоньку![205]

Касаясь времени более близкого, совершенно уже нашего времени, Воспоминания изобразили дом Беклешовых — игорною таверной. Я не ошибусь, если скажу, что о сю пору сотни и согни лиц могут засвидетельствовать, на каком плодовитом корне благотворительности, прочных старых связей, обязательной услужливости был утвержден этот всеми и повсеместно чтимый и высоко уважаемый дом.

Дворянское гнездо! Это название шло к нему может быть еще лучше, чем к самой повести г. Тургенева. В этом гнезде, кроме постоянно живущих — не приживалок, а близких и благородных по происхождению и по характеру родных — неизменно находили радушный, но чинный прием кровные и друзья — родственники новых родственников, друзья друзей, знакомые и соседи. Еще замечательнее то, что этот гостеприимный барский дом был приют всех детей вышеозначенных «своих людей», по большей части не живших в столице. Каждое воскресенье стекались к ним воспитанники из артиллерийского, морского кадетского корпуса и других училищ; маленькие же кадетики привозились и отвозились под охраной определенных на то старых, степенных слуг, и все это делалось почтенною, можно сказать, милостивою четой этих незаменимо утраченных нами родственников так просто и постоянно, как бы иначе и быть не могло. Когда дядя Ник. Сер. Беклешов переселился во Псков, где вплоть до самой кончины (1859) сряду шесть трехлетий был избираем и служил губернским предводителем, то же доброхотство повторялось ко всем детям, обучавшимся в гимназии, чьи родители состояли в каком нибудь родственном или дружеском отношении с Беклешовыми.

При такой обстановке жизнь Марьи Васильевны, при всей ее скромности, вследствие притока обласканных, увеселяемых и покровительствуемых ею и душевно ее почитающих, — не была лишена своего рода известности. Но кто же из всех знавших ее в продолжение сорока пяти лет мог предвидеть, что эта честная жизнь будет предана хульной гласности, распубликована в учено-литературном журнале, в котором будет рыться за справками и отдаленный потомок, — и что пред ним Марья Васильевна предстанет охарактеризованная как женщина язвительная, завистливая, тупица в преподавании, подлещающаяся (выражение смольнянок, совмещающее в себе понятие и о лести и о низости)…

О, если бы все одолженные, все обласканные Беклешовыми сочли своим долгом вступиться за их опороченную память, — какой клик неодобрения послышался бы из многих мест России, а частью и Европы, и вместе с тем какой хвалебный хор составился бы из всех голосов, сохранивших благодарность и неизменное почтение к Николаю Сергеевичу и к Марье Васильевне Беклешовым.

Но если никто не решается замолвить свое слово печатно, то изустно и в частной переписке выражается и безусловное порицание и личное глубоко прочувствованное горе.

Так одна сиротка-родственница, призренная ими, воспитанная и выданная славно замуж с очень хорошим приданым — точно такое же получили от их щедрости Ек. Алек. и я — в трех письмах писала мне: «Я ночи не сплю от этих Воспоминаний, я разбита во всех членах, сокрушена умом и сердцем… Все наши дорогие родные выставлены кто чудовищем, извергом… Кто идиотками, фуриями, тиранками!.. И кто же писал, кто же честил их так!!.»

Она то по моей просьбе и прислала мне август и сентябрь «Вестника Европы», где помещены Воспоминания.

Ее бессонница, ее мучительные нравственные и физические ощущения перешли ко мне. О грех и стыд не понимавшей, что творит! Грех и стыд всем, потщившимся возбудить столько горьких чувств законного негодования в среде многих сердец и семейств!

Не доброю славой пользовались Аракчеев, Талейрап, Байрон, — и они оставили Записки, но по распоряжению первых двух, их рукописи напечатаются — чья через 50, чья далее сто лет после их смерти. Половина же Записок Байрона предана огню его душеприказчиком Томасом Муром, несмотря на то, что издание их могло озолотить его собственного сына, которому они были завещаны, и что они очерняли людей, совершенно посторонних обоим Мурам. — А здесь?!.

Приступая к изложению «история любви», я с первых шагов встречаю сильное противоречие между моею памятью и печатными строками.

Отец мой, приехавший погостить в Москву провел в ней едва несколько дней и поспешил пуститься в обратный путь, взяв с собою свою старшую дочь, лишь только разнесся слух о холере, грянувшей на Белокаменную прямо из Саратова. Он поступил так не из страха эпидемии, но чтобы не подвергнуться карантинной скуке и неволе, и действительно избегнул этой стеснительной меры до того удачно, что вслед за ним ставились карантины, а он без препон доскакал до Петербурга. Отъезд его, сколько мне помнится по жарам и по яркому солнцу, состоялся в августе или в самых первых числах сентября. Впрочем в ту пору мне было 14 лет, а теперь я не имею возможности справиться в медицинском департаменте какого месяца и числа, во время первой холеры, карантины отлучили зараженную Москву от других городов России. Если же в этом случае память мне не изменяет и если г-жа Хвостова уехала из Москвы в августе, то я не понимаю, почему проворный и неистощимый импровизатор М. Ю. Лермонтов воскликнул: «Свершилось!», и затянул унылую песнь страницы 740-ой только 1-го октября.

Или… но этого быть не может — стихотворение написано к другой, и отрок-поэт успел в столь короткое время найти новый предмет для своих похвал и вдохновений?

Оставляя этот вопрос нерешенным, перейду к романическим событиям, которых я была свидетельница.

Прошло более четырех лет после навек неизгладимых впечатлений, восприятых нежною душой Лермонтова (в Средникове и в Большакове), когда он, окончив свое учение в юнкерской школе, повстречался с нами на бале моих милых пензенских К. и сестры ее А. Не «сестра Лиза», а сама Лизина сестра отыскала байбака (как непочтительно называла будущего певца Мцыри тетушка Пр. Вас. Сушкова). Старые знакомые очень обрадовались нежданной встрече, много танцовали и разговаривали между собою в этот вечер. Михаил Юрьевич тут же был представлен Беклешовым, которые благосклонно приняли юношу.

Лермонтов стал к нам часто ездить запросто по вечерам. Легкий доступ в наш строго-разборчивый дом открылся ему не ради его значения, а по многим другим причинам: мы обе были знакомы с ним по Москве, он был сверстник и сотоварищ (по бывшему Моск. Благ. Унив. Пансиону) наших двоюродных братьев Сер. и Дм. Петровичей Сушковых, такой же неоперившийся юноша, как с десяток подрастающих или выросших мальчиков на глазах и на попечении Беклешовых. Притом был некоторый повод думать, что в эту зиму приедет в Петербург родственник юного гусара, богатый молодой человек, постоянно живший в Москве и остававшийся, как предполагалось, неравнодушным к Екатерине Александровне.

В такие вечера, с работой в руках, сидели мы или втроем с Лермонтовым, или в обществе других молодых людей, — у одного стола, у одной лампы, в той же большой гостиной, где тетенька играла в вист. В другой, более уютной маленькой гостиной, где мы сиживали с братьями или с более давними знакомыми, служившими по большей части в комитете для принятия прошений, где дядя Беклешов был директором, я Мих[аила] Юр[ьевича] не помню. На званных и на положенных вечерах наших знакомых, немедленно сделавшихся и знакомыми Лермонтова, он постоянно танцовал с сестрой мазурку. Такая милость, оказываемая Ек. Ал. незначащему только что выпущенному офицерику, наверное не была бы обойдена без замечаний со стороны тетеньки, если б он не казался всем нам звеном соединения между сестрой и ожидаемым приезжим.

После одной из таких мазурок, кажется на святках, я еще теперь вижу тот уголок у камина, в зале тогдашнего генерал-губернатора графа Эссена, где они приютились на этот продолжительный танец, сестра, необыкновенно оживленная, пожала мне руку, а дома поведала, что Лермонтов, достав (без всякого сомнения из кармана) крест, произнес клятву в жгучей любви. Теперь, из последовавших происшествий, я заключаю, что он обязал какою то клятвой и ее, но что она, к чести ее будь сказано, произнесла свою гораздо искреннее. Этой подробности она не вверила моей дружбе, и мне остался неизвестен подарок кольца, может статься — обмен двух колец… Форма присяги верного юного поэта, верно, была красноречива, и в те мои годы я очень могла воскликнуть: «О, как он тебя любит!»

Решительно не могу припомнить, совпали ли эти клятвы с прибытием г-на Л]опухи]на в Петербург, или он приехал в скорости, даже его самого едва помню в нашем доме, где он побывал раза два-три не запросто, а с утренним визитом, и на танцевальном вечере; все прочее совершенно стерлось с моей памяти, так как и приезд остался без результатов и посещения московского гостя не были отмечены ничем особенным.

Но живо сохранился в моем воспоминании пятый акт кратковременного сценического представления самого автора Маскарада. Частью по его содействию, частью по обстоятельствам, этот пятый акт разыгрался в нашем доме гораздо оригинальнее, чем рассказано в Воспоминаниях. Лермонтов воспользовался паникой честнейшего семейства консерваторов, к которому принадлежали мои добрые родные.

К новому 1835 году правительство вознамерилось учредить городскую почту. У нас старшими гостями и хозяевами подчас выражались порицания этой мере — чего доброго! — С такими нововведениями к молодым девушкам и женщинам полетят любовные признания, — посыплются безыменные пасквили на целые семейства!.. То ли дело заведенный порядок! Войдет в переднюю огромный ливрейный лакей с маленькою записочкой в руках, возгласит четырем-пяти своим собратиям: «от Ольги Нпколаевны, ответа не нужно», — или: «от Глафиры Сергеевны, — просят ответа», — и один из заслуженных домочадцев несет писульку к барыне, докладывает ей от кого, часто — и об чем, как будто сам умеет читать, даже по-французски. — Не лучше ли так? Не нравственнее ли? — Вся жизнь барыни и барышень на ладоне всякого лакея; каждый из них может присягнуть, что ни за одной из них ни малейшей шероховатой переписки не водится, а почталион что? — Какое ему дело? — Отдал, получил, плату, и был таков!

Тревожное раздумье более всего озабочивало тетеньку: это нововведение казалось ей первым насильственным вторжением внешнего мира в свято охраняемый быт семейный. Если Фамусов кряхтел от одной «комиссии», то у Мар. Вас. было их на руках две, и уже стояла на степени кандидатки третья, подрастающая и воспитывающаяся в пансионе упомянутая сиротка. — Проведал ли об ее черных думах Михаил Юрьевич или по чутью догадался, что у нас дойти письму в собственные руки барышни так же трудно, как мальчику вскинуть свой мячик до луны?

В первых числах января Л[опухин] уезжал обратно в Москву. В самый день его отъезда, как раз на почине рокового учреждения, не ранее 10-ти часов вечера, — зазвенел колокольчик. В те времена он не мог так поздно возвещать посетителей, а разве курьера к одному из дядей, да разве Лермонтова — что то запавшего в последние дни — после проводов родственника, он едет мимо, и завидел ваши освещенные окна… От самого обеда мы сидели одни-одинехоньки в маленькой гостиной; тетеньке с трудом составилась партия в большой… (Необыкновенная тишина, нелюдность нашего дома в этот день, напоминают мне, что то был Крещенский Сочельник). Тоже припоминается теперь, что сестра сильно встрепенулась при звуке колокольчика, проговорила: Лермонтов, и послала меня посмотреть, кто войдет. Дойдя до порога второй гостиной, я увидела, что лакей что то подал дяде Николаю Сергеевичу, сидевшему возле партнеров, а не с нами, как значится в Воспоминаниях. (Для вставки его нравоописания, и тут переиначена семейная картина). «Хорошо, зажги свечи в кабинете», — сказал дядя человеку и направился туда. Вскоре партнеры разъехались, мы ждали прихода тетеньки и дядей к нам, как это делалось обыкновенно, но к удивлению нашему слышим, что Ник[олай] Серг[еевич] заперся в своем кабинете с женой и с дядей И. В. Сушковым. Этого не случалось никогда, никогда, притом так поздно, пора ужинать.

Зовут и нас! — Уж не предложение ли? Мне? Тебе? — Вот правду сказывают: бог сиротам опекун!..

Мы вошли. На деловом столе дяди лежал мелко исписанный, большой почтовый лист бумаги.

Екатерине Александровне подали письмо и конверт, адресованный на ее имя.

— Покорно благодарю! — вымолвила тетенька далеко не умильно и не ласково. — Вот что навлекает на нас ваша ветренность, ваше кокетство!.. Я ли не старалась?.. Вот плоды!!. — Стой и ты тут, слушай! И ты туда же пойдешь, — обратилась она ко мне. — Извольте читать и сказать обе, кем и про кого это написано?

Нам стоило бросить взгляд, чтоб узнать руку Лермонтова. Обе мы, в разное время, столько переведали в Москве лоскутков бумажек с его стихотворными опытами. Мне давала их на прочтение не Александра В[ерещагина], а другая его кузина, Полина В., с которою мы брали танцевальные уроки у Иогеля, в доме ее матери (Екат. Арк. Столыпиной), где я и познакомилась с Лермонтовым, тогда еще московским студентом. — Недавние заметки на страницах «L’Atelier d’un Peintre», роман, подаренный мною Ек. Ал. в ее именины, снова ознакомили нас с мало изменившимся почерком порта.

В один миг Екатерина Александровна придавила мне ногу: «молчи! дескать». Я ничего не сказала.

Длинное, французское, безыменное письмо, руки Лермонтова, но от лица благородной девушки, обольщенной, обесчещенной, и после жестоко покинутой безжалостным сокрушителем счастия дев, было исполнено нежнейших предостережений и самоотверженного желания предотвратить другую несчастливицу от обаяния бездны, в которую была низвергнута горемычная она. «Я подкараулила, я видела вас, — писала сердобольная падшая барышня в ментике и доломане, — вы прелестны, вы пышете чувством, доверчивостью… и горькие сожаления наполнили мою душу. Увы! и я некогда была чиста и невинна, подобно вам — и я любила, и я мечтала, что любима, но этот коварный, этот змей…» И так далее, на четырех страницах, которые очерняли кого то, не называя его.

Место злодейских действий происходило в Курской губернии. По-видимому, не то, чтобы вчера, ибо «юная дева» успела «под вечер осени ненастной перейти пустынные места»; все раны ее уже закрылись, как вдруг, находясь ненароком в столице, она услышала, что нож занесен на другую жертву и — вот бросается спасать ее. Само собою разумеется, что пред посылкой письма Лермонтов на одном или двух последних вечерах был мрачен, рассеян, говорил об угрызениях, о внезапном видении на улице… «Дашенька, — Курск…» Когда сестра в первых попыхах той ночи сообщила мне это предисловие, — несмотря на почерк Лермонтова, в котором нам невозможно было сомневаться, — мы едва ли не поверили и существованию Дашеньки, и тому, что сидевший в школе двадцатилетний подпрапорщик натворил столько бед в Курске. Ручаюсь, по крайней мере, за мое легковерие.

Утром дело усложнилось. Я уже сказала: чувство чести сильно развито в нашем семействе, — и тетеньке было очень жутко при мысли, что безыменное письмо — как оно ни благонамеренно — заподозривает, однако, ее приемную дочь в возможности увлечения, Муж ее, встав ранее обыкновенного, разведал от людей; что письмо было принесено — даже не почталионом, а кем бы вы думали? — Хозяином… мелочной лавочки… лежащей наискосок!!. Дворецкого отрядили к нему за справками — кто дал тебе вчера письмо? — Остановились сани в одну лошадь, кучер дал ему конверт, сказав: «отнеси-ка, браг, на генеральскую квартиру, да скажи, чтоб отдали старшей барышне». Лавочник то и поусердствовал, опрометью бросился на генеральскую квартиру, в первый раз ступил в нее ногой, да так и брякнул — «devant les domestiques!!» — Это-с для старшей барышни…

Вы только представьте себе весь ужас нашего положения. Ослава сделана — лавочник! люди! — Остается предотвратить гибель. Кто же этот неотразимый соблазнитель? — Когда начались допросы, Ек. Ал. не запнулась назвать того «кто ум и сердце волновал» — мои. Но мои бурные чувства не укрылись от родных, и они единогласно сказали: «нет, нет, это по части Лизы». Дядя И. В. Сушков своею решительностью и проницательностью добрался до истины; он потребовал сестрины бумаги: почерк стихотворений 1830 года, и на романе г-жи Деборд-Вальмор, и на вчерашнем письме оказался один и тот же. Все трое судей сильно вознегодовали на мальчика, осмелившегося так потешаться над девушкой, и переслать ей подобное письмо.

Екатерину Александровну, конечно, порядком пожурили, но ни опалы, ни заключения, ни отвержения не было. В тот же самый вечер, дабы «злой свет» не проник в наши беспримерные в летописях мира переполохи, мы танцовали и на званном вечере у С. Это был день рождения хозяйки дома, которую тетенька особенно уважала. Присутствие же сестры на этом вечере мне чрезвычайно памятно, потому что, — простодушно опасаясь, чтобы в силу утренней угрозы нас не отправили к дедушке в Пензу («в глушь, в Саратов») — ее в наказание за причиненное огорчение, а меня, так себе, ради компании, — она объявила мне, что займется в этот вечер выдачей замуж меня за единственного кавалера, знакомого мне в этом доме и нимало мне не любезного. Несмотря на мои отговорки, она положила пристроить меня, Петербурга не оставлять, а переехать жить ко мне. Она действительно и посватала меня обиняками, да не успела сразить моего мнимого вздыхателя страшною вестью о моем предстоящем отъезде.

Через два-три дня мы были, как обыкновенно по пятницам, у Л[онгиновых?]. Считаясь в родстве, Лермонтов постоянно бывал у них. Екатерине Александровне внушили изъявить презрение дерзкому шалуну, танцовать же с ним положительно запретили. Она была заметно расстроена и все искала случая перемолвиться с Лермонтовым, державшим себя как ни в чем не бывало. Он и поклонился развязно и подсел к ней с величайшего непринужденностью; но дядя И. В. Сушков, не скрывая строгого неодобрения в лице и в глазах, с явно пренебрежительным видом, то отводил его от племянницы, то не допускал к ней приблизиться. Лермонтову не возбранялся этим путь к честному прямому объяснению честных намерений, если б они у него были, а только доказывалось ему, что Екатерина Александровна не беззащитна, что настал час прекратить затеянную над ней игру, — не то шутка может кончиться совсем не шуткой. Такое заверение выразил ему дядя и изустно, сделав ему честь с минуту пройтись с ним где то по зале и побеседовать о нравственном выводе модного ли романа или театральной пиесы. Впрочем, поэт с первого вечера уже прикинулся обиженным; потом пробовал холодно изумленными, вопросительными взглядами, или мимолетными колкостями вымещать на Екатерине Александровне непостижимое обращение ее дяди. Но так как этот не изменял ни своего выражения вызывающей насмешливости во всей осанке, ни строгой бдительности за манерами гусара, через неделю с небольшим Михаил Юрьевич почти перестал и кланяться сестре. Внезапный, даже неприличный его налет на наш дом, в 7 часу вечера, вслед за того первого пятницей, заставил наших покровителей отдать приказание отказывать ему во всякое время дня, и наши слуги отлично выполнили возложенное поручение. Два-три откровенных: «Вас не приказано принимать» окончательно вразумили г. Лермонтова, что автор анонимного письма узнан и оценен по заслугам.

С наступлением великого поста, он чуть ли не совсем исчез с нашего горизонта. Тем и кончился роман, которому в моих редких обращениях на него и на давнее прошлое я придавала, по крайней мере, более продолжительности, а он длился всего один месяц[206].

Нанес ли этот коротенький и нелестный эпизод кровавые, неизлечимые раны сердцу Екатерины Александровны, мне, стоявшей вблизи, как случается нередко, это было совершенно незаметно. Мы припоминали заметки Лермонтова, безжалостно стертые со страниц любимой нами книги, но возобновлять их в ней не дерзали, — сохрани бог, увидит тетенька! а записывали их на других летучих листках; совершенно успокоенные, подсмеивались над смятением, произведенным письмом между нашими старшими, вообще проводили лето и шумно и людно в богатом Федосьино, тем более шумно и людно, что «громадное семейство Андрея и Прасковьи Вас. Сушковых, с ангелом Варичкой» могло в первый раз, после целых девяти лет, приехать погостить у Беклешовых[207].

В начале осени я вышла замуж.

Года через два после того, когда я с любопытством отсталой деревенской барыни закидывала временно приезжавших столичных моих родственников и о прошлом и о новостях, услышала я из собственных уст Екатерины Александровны объяснение проделки с нею Лермонтова. Вот оно: как только узналось о его коротком знакомстве в нашем доме, то одна москвитянка, страстно влюбленная в г. Л[опухи]на, и, вдобавок, приятельница Ек. Ал., поручила умненькому молодому гусару воспрепятствовать предполагаемому союзу. В эпоху этого рассказа, слышанного собственными моими ушами, в чувствах Екатерины Александровны преобладали гнев на вероломство приятельницы, сожаление об утрате хорошего жениха, к отнюдь не было воздвигнуто кумирни Михаилу Юрьевичу. Он обожествлен гораздо, гораздо позднее.

Не помянула она его добрым словом и возвратясь из Тифлиса, вскоре после трагической смерти молодого поэта, исторгшей слезы из многих других глаз, а смотрела на этот грустный конец, как на заслуженное наказание за беспрерывную нестерпимую придирчивость его к г. Мартынову, которому, по ее словам, он втайне завидовал.

Иногда случалось мне удовлетворять любопытству некоторых лиц, расспрашивавших меня о рано погибшем даровитом юноше, я всегда излагала мой рассказ и его объяснение, которому вполне верила тогда[208] так, как они переданы здесь, и, восхищаясь стихами и прозой Михаила Юрьевича, никогда не хвалила, не возбуждала других уважать его характер, — так в глубине души сердилась я на него за сестру.

Совершенно неожиданно, в моем суждении и в самых чувствах стала происходить перемена. С переселением Екатерины Александровны из чужих краев в Россию (осенью 1852 или 53) мне так часто приходилось слышать о страстной, о единственной в жизни поэта любви к моей сестре, что мне бывало и совестно, и смешно, и досадно. Разубедить ее мне не было никакой возможности, мы были так далеки друг от друга, и моя попытка осталась бы совершенно безуспешною.

Тетради Екатерины Александровны вероятно все толстели, с тем вместе — надо полагать — учащались и распространялись ее изустные предания.

Едва приехала в Петербург (1855) и вошла ко мне незабвенная и, увы! тоже покойная кузина Ростопчина[209], как принялась прелестно подшучивать над вновь открытою диковиной: у нас появились свои доморощенные Петрарка и Лаура, или Данте и Беатриче, — слитые в жизни, в потомстве, в вечности, — Михаил Юрьевич и Екатерина Александровна… Вслед за этим заставила она меня покатиться со смеху, которому увлекательно-мило вторила и сама рассказчица, передавая мне как приглашенный и не принявший приглашение быть шафером Ек. Ал., на венчании ее в 1838 году с г. Хвостовым, скорбный поэт, стоя за ее спиной, от тоски, волнения, раздирательных чувств, то и дело готов был падать в обморок и то опирался на руку одного, то склонялся головой на перси другого сострадательного смертного.

Будь графиня Ростопчина жива, она сама засвидетельствовала бы достоверность этого анекдота; его скрепил бы своею подписью и сам Лермонтов, если б и он не отошел к теням, так напрасно, так суетно, так недостойно вызванным Воспоминаниями и так бездушно выведенным пред публикой.

Этим ли подвигом заслужили «Воспоминания Екатерины Александровны Хвостовой» похвальное слово г. Семевского, поучающего нашу добрую публику «не относить их к массе бесцветных излияний!» Я согласна с ним в одном: подобный словесный памятник не бесцветен, на нем ярко отцвечивается весь колорит вполне развитой галлюцинации, в которой истинные друзья кажутся заклятыми врагами, жестокие насмешники — наипреданными поклонниками.

Каждый из нас имеет право в своих четырех стенах марать бумагу, чем и сколько ему угодно. Иногда занятие это — единственное прибежище для рассеяния слишком сосредоточенной мысли, для успокоения взволнованных до боли чувств, для разрешения, без пособий доктора, накопившейся желчи, и происходящих от того движений досады, гнева, недоброжелательства. Но такие бумагомарания личностей, находящихся в исключительном физическом или нравственном настроении, — не для печати или их озаглавливают иначе.

В заключение укажу еще несколько неточностей «Воспоминаний». — М. Ю. Лермонтов не был «исключен за шалость из Московского университета», как сказал аннотатор (стр. 310). Лермонтов был на 2-м или на 3-м курсе, когда ему захотелось перейти в Петербург. Снеслись с тамошним университетом, который дозволил перевод не иначе как с условием, чтобы проситель начал сызнова, то есть выдержал вступительный экзамен. Такое требование рассердило Лермонтова; он с досады вступил в юнкерскую школу. Шум, произведенный этим делом, совершенно извратившим карьеру молодого человека, который преимущественно отличался умственными способностями, вызвал начальство установить с той норы, что студенты могут переходить из одного университета в другой, ничего не теряя из своих учебных годов.

Так рассказывала мне, по смерти поэта, его родственница, Ек. Лук. С[иманская], урожденная Б[оборыкина]. Можно справиться у нее или у ее дочери, Марьи Львовны Д[урново]. Они живы.

М. Ю. Лермонтов никак не мог перелезть через забор и нарвать в саду Сушковых желтого шиповника по тем причинам, что при доме Сушковых никакого сада не было, а был пустырь без всяких кустов и дорожек, в одном углу которого стояла, кажется, баня, в другом же, противоположном, расстилалось не то божье дерево, не то заглохший куст смородины; да и шиповники, какого бы цвета они не были, цветут весной, а не осенью.

М. Ю. Лермонтов не был нищий, а, сколько помнится, владелец 800 душ. Ему нечего было смиренничать пред девушкой, имевшею гораздо менее благосостояния и бывшею несколько старее его. Недоверие к себе, конечно, составляет одну из отличительных черт истинной любви, а самоунижение могло быть одною из разительнейших черт характера Михаила Юрьевича. В таком случае мне понятна его милая застенчивость.

Перелистывая «Воспоминания», — прочесть их от слова до слова, что называется à tete posée, мне нет возможности: претит душе, — я опять недоумеваю, почему г-жа Хвостова не раз бывала принуждена выходить замуж не иначе как побегом, старинным уводом? Ее тетушка была женщина старинного покроя и необыкновенно счастливая в супружестве. Доставить такое же счастие племянницам, пристроить их при жизни — было ее мечтой, считалось ею благополучием и довершением возложенных на себя обязанностей. Погрешила она в одном: рано вывезла племянницу в свет, шестнадцати лет, и вслед за этим совершила другой проступок, который та никогда ей не простила, В этой вине исповедовалась мне тетенька так:

«Рассуди ты меня! Вывезла я Катерину Александровну беленькую, свеженькую, как цветок, прекрасно одетую, прекрасно танцующую; она понравилась всем. Зачастил к нам двадцатилетний N. N., еще нигде не служивший, почти ничего не имевший. Я думаю: у меня девочка влюбится, а там мать рассердится, и приказала не принимать его. Слава богу, он скоро определился и уехал из Петербурга. Так вот этим то по сю пору попрекает она меня.»

Другим женихам отказывать или их отваживать Марья Васильевна не имела никакого повода, ибо их не было. Если вымолвить всю правду, Марья Васильевна, напротив, делала все совместное с ее честною и сдержанною природой, чтобы хоть один из обожателей, которых Екатерина Александровна исчисляла ей по возвращении с балов, выяснился и объяснился. Для этой цели, кроме двух — трех богатых танцевальных вечеров, которые Беклешовы обыкновенно давали в зиму, для обмена веселия и учтивостей, получаемых ими от знакомых, сколько даром перебросали они денег на вечера, коварно устрояемые ими для того, чтоб открыть благовидный доступ в дом новому поклоннику, о котором толковала им победительница. — Нет, побег с ее стороны, даже с самим молоденьким Лермонтовым, был бы излишнею роскошью, или лучше сказать, это фарс, выкинутый из головы на бумагу. Ей и не с кем, и не для чего было бежать; выдали бы руками и ногами.

Графиня Е. П. Ростопчина Записка о М. Ю. Лермонтове[210]

Лермонтов родился в 1814 году[211] и происходил из богатого и почтенного семейства; потеряв еще в малолетстве отца и мать, он был воспитан бабушкой, со стороны матери; г-жа Арсеньева, женщина умная и достойная, питала к своему внуку самую безграничную любовь, словом сказать — любовь бабушки; она ничего не жалела для его образования. В четырнадцать или пятнадцать лет он уже стал писать стихи, которые далеко еще не предвещали будущего блестящего и могучего таланта. Созрев рано, как и все современное ему поколение, он уже мечтал о жизни, не зная о ней ничего, и таким образом теория повредила практике. Ему не достались в удел ни прелести, ни радости юношества; одно обстоятельство, уже с той поры, повлияло на его характер и продолжало иметь печальное и значительное влияние на всю его будущность. Он был дурен собою, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юношеские годы. — Она то и порешила образ мыслей, вкусы и направление молодого человека, с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможным нравиться, он решил соблазнять или пугать и драпировался в байронизм, который был тогда в моде. Дон-Жуан сделался его героем, мало того его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; вследствие того, что он представлял из себя Лара и Манфреда, он привык быть таким. В то время, я его два раза видела на детских балах, на которых я прыгала и скакала, как настоящая девочка, которою я и была, между тем как он, одних со мною лет, даже несколько моложе, занимался тем, что старался свернуть голову одной моей кузине, очень кокетливой[212]; с ней, как говорится, шла у него двойная, игра; я до сей поры помню странное впечатление, произведенное на меня этим бедным ребенком, загримированным в старика и опередившим года страстей трудолюбивым подражанием. Кузина поверяла мне свои тайны; она показывала мне стихи, которые Лермонтов писал ей в альбом; я находила их дурными, особенно потому, что они не были правдивы. В то время я была в полном восторге от Шиллера, Жуковского, Байрона, Пушкина; я сама пробовала заняться поэзией и написала оду на Шарлотту Корде, и была настолько разумна, что впоследствии ее сожгла. Наконец, я даже не имела желания познакомиться с Лермонтовым, — столь он казался мне мало симпатичным[213].

Он тогда был в благородном пансионе, служившем приготовительным пансионом при Московском университете.

Впоследствии он перешел в школу гвардейских подпрапорщиков; насмешливый, едкий, ловкий — проказы, шалости, шутки всякого рода, сделались его любимым занятием; вместе с тем полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом во всем том, что составляет жизнь в эти годы.

По выходе из школы, он поступил в гвардейский гусарский полк, одни из самых блестящих полков, и отлично составленный; там опять живость, ум и жажда удовольствий поставили Лермонтова в голове его товарищей; он импровизировал для них целые поэмы, на предметы самые обыденные из их казарменной или лагерной жизни. Эти пьесы, которые я не читала, так как они написаны не для женщин, говорят, отличаются жаром и блестящей пылкостью автора. Он давал всем различные прозвища в насмешку; справедливость требовала, чтобы и он получил свое; к нам дошел из Парижа, откуда к нам приходит все, особый тип, с которым он имел много сходства, — горбатого Майе (Mayeux), и Лермонтову дали это прозвище, вследствие его малого роста и большой головы, которые придавали ему некоторым образом фамильное сходство с этим уродцем[214]. Веселая холостая жизнь не препятствовала ему посещать общество, где он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял из себя влюбленного в продолжение нескольких дней; всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, не смотря на его малый рост и некрасивую наружность. Мне случалось слышать признания нескольких из его жертв, и я не могла удерживаться от смеха, даже прямо в лицо, при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским донжуанским подвигам. Помню, один раз он, забавы ради, решился заместить богатого жениха, и когда все считали уже Лермонтова готовым занять его место, родные невесты вдруг получили анонимное письмо, в котором их уговаривали изгнать Лермонтова из своего дома, и в котором описывались всякие о нем ужасы. Это письмо написал он сам, и затем уже более в этот дом не являлся[215].

Около того же времени умер Пушкин; Лермонтов вознегодовал, как и все молодое в России, против той не доброй части нашего общества, которая восстановляла друг против друга двух противников. Лермонтов написал посредственное, но жгучее, стихотворение, в котором он обращался прямо к императору, требуя мщения[216]. При всеобщем возбуждении умов, этот поступок, столь натуральный в молодом человеке, был перетолкован. Новый поэт, выступивший в защиту умершего поэта, был посажен под арест на гауптвахту, а засим переведен в полк на Кавказ[217].

Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась, в значительной степени, в его пользу; оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесенный на театр вечной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный наконец сосредоточиться в самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени, все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению и из самолюбия, чтобы показать свету что нибудь свое, — о нем знали лишь по ссылке, а произведений его еще не читали. Здесь будет у места провести параллель между Пушкиным и Лермонтовым, собственно в смысле поэта и писателя.

Пушкин весь порыв, у него все прямо выливается; мысль исходит, или скорее извергается из его души, из его мозга, во всеоружии, с головы до ног; затем он все переделывает, исправляет, подчищает, но мысль остается та же, цельная и точно определенная.

Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределенна и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разные пьесы.

Пушкин давал себе тотчас отчет в ходе и совокупности даже в самой маленькой из его отдельных пьес.

Лермонтов набрасывал на бумагу стих или два, пришедшие ему в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось, они подходили. Главная его прелесть заключалась преимущественно в описании местностей; он, сам хороший пейзажист, дополнял поэта — живописцем; очень долго обилие материалов, бродящих в его мыслях, не позволяло ему привести их в порядок, и только со времени его вынужденного бездействия на Кавказе начинается полное обладание им самим собою, знакомство со своими силами и, так сказать, правильная эксплуатация его различных способностей; по мере того как он оканчивал, пересмотрев и исправив, тетрадку своих стихотворений, он отсылал ее к своим друзьям в Петербург; эти отправки причиной того, что мы должны оплакивать утрату нескольких из лучших его произведений. Курьеры, отправляемые из Тифлиса, бывают часто атакуемы чеченцами или кабардинцами, подвергаются опасности попасть в горные потоки или пропасти, через которые они переправляются на досках или же переходят в брод, где иногда, чтобы спасти себя, они бросают доверенные им пакеты, и таким образом пропали две-три тетради Лермонтова; это случилось с последней тетрадью, отправленной Лермонтовым к своему издателю, так что от нее у нас остались только первоначальные наброски стихотворений вполне законченных, которые в ней заключались.

На Кавказе юношеская веселость уступила место у Лермонтова припадкам черной меланхолии, которая глубоко проникла в его мысли, и наложила особый отпечаток на его поэтические произведения. К 1838 году ему разрешено было вернуться в Петербург, а так как талант, а равно и ссылка, уже воздвигли ему пьедестал, то свет поспешил его хорошо принять. Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств; (flirtations) вызвали против него вражду мужчин, спор о смерти Пушкина был причиной столкновении между ним и г. де-Барант, сыном французского посланника[218]: последствием спора была дуэль, и в очень короткое время вторая, между русским и французом; из-за болтовни некоторых женщин о поединке узнали до его совершения; чтобы покончить эту интернациональную распрю, Лермонтов был вторично сослан на Кавказ.

Ко времени второго пребывания поэта в этой стране войны и величественной природы относятся лучшие и самые зрелые его произведения. Поразительным скачком, он вдруг самого себя превосходит и его дивные стихи, его великие и глубокие мысли 1840 года как будто не принадлежат молодому человеку, пробовавшему свои силы в предшествовавшем году; тут уже находишь более правды и добросовестности в отношении к самому себе; он с собою более ознакомился и себя лучше понимает; маленькое тщеславие исчезает, и если он сожалеет о свете, то только в смысле воспоминаний об оставленных там привязанностях.

В начале 1841 года, его бабушка, Е. А. Арсеньева, выхлопотала ему разрешение приехать в Петербург, для свидания с нею и получения последнего благословения; года и слабость понуждали ее спешить возложить руки на главу любимого детища. Лермонтов прибыл в Петербург 7 или 8 февраля, и по горькой насмешке судьбы г-жа Арсеньева, проживавшая в отдаленной губернии, не могла с ним съехаться, из-за дурного состояния дорог, происшедшего от преждевременной распутицы.

Именно в это то время, я познакомилась лично с Лермонтовым, и двух дней было довольно, чтобы связать нас дружбой[219].

Принадлежа к одному и тому же кругу, мы постоянно встречались и утром и вечером; что нас окончательно сблизило — это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе вдоволь над ними посмеялись, и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени. Три месяца, проведенные тогда Лермонтовым в столице, были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие нибудь прелестные стихи и приводил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось и нем опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе, благодаря его неисчерпаемой веселости.

Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман, под заглавием: «Штос», при чем он рассчитал, что ему понадобится, по крайней мере, четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано, и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены и избранники сошлись числом около тридцати; наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради — была белая бумага. Роман на этом остановился, и никогда не был окончен[220].

Отпуск его приходил к концу, а бабушка не ехала. Стали просить об отсрочках, в которых было сначала отказано; их взяли потом штурмом, благодаря высоким протекциям[221]. Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия.

Наконец, около конца апреля или начала мая, мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути[222]. Я из последних пожала ему руку. — Мы ужинали втроем, за маленьким столом, он и еще другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну[223]. Во время всего ужина и на прощаньи, Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать, старалась смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце. Через два месяца они осуществились, и пистолетный выстрел, во второй раз, похитил у России драгоценную жизнь, составлявшую национальную гордость. Но что было всего ужаснее, в этот раз, удар последовал от дружеской руки.

Прибыв на Кавказ, в ожидании экспедиции, Лермонтов поехал на воды в Пятигорск. Там он встретился с одним из своих приятелей, который часто был жертвой его шуток. Он снова начал свои проделки с ним, и в точение нескольких недель Мартынов был мишенью всех безумных выдумок поэта. Однажды, увидев на Мартынове кинжал, а может и два, по черкесской моде, что вовсе не шло к кавалергардскому мундиру[224], Лермонтов, в присутствии дам, к нему подошел и, смеясь, закричал:

— Ах! как ты хорош, Мартынов! Ты похож на двух горцев!

Последствием этой шутки было то, что уже и без того полная чаша перелилась через край; последовал вызов и на другое утро два приятеля дрались на дуэли. Напрасно секунданты употребили возможные усилия к примирению, даже сам Лермонтов верить не хотел, что он будет драться с Мартыновым. Но судьба свое взяла!

— Возможно ли, — сказал он секундантам, когда они передавали ему заряженный пистолет, — чтобы я в него целил?

Целил ли он? Или не целил? Но только то известно, что раздалось два выстрела, и что пуля противника смертельно поразила Лермонтова.

Таким образом окончил жизнь в 28 лет, и тою же смертью, поэт, который один мог облегчить утрату, понесенную нами смертью Пушкина. Странная вещь! Дантес и Мартынов оба служили в кавалергардском полку.

А. П. Шан-Гирей М. Ю. Лермонтов[225]

В последнее время стали много говорить и писать о Лермонтове; по этому случаю возобновились упреки, давно уже слышанные мною от многих родных и знакомых, зачем я не возьмусь описать подробностей его жизни. Мне тяжело было будить в душе печальные воспоминания и бесплодные сожаления; притом же, сознаюсь, и непривычка к литературной деятельности удерживала меня. «Пусть, думал я, — люди, владеющие лучше меня и языком, и пером возьмут на себя этот труд: дорогой мой Мишель стоил того, чтоб об нем хорошо написали.»

Двадцать лет ждал я напрасно; наконец судьба привела меня в те места, где тридцать три года тому назад так весело проходило мое детство и где я нашел теперь одни могилы. Всякий из нас нес утраты, всякий поймет мои чувства. Здесь же получены были мною нумера журнала с ученическими тетрадями Лермонтова и объявление, угрожавшее выходом в свет трех томов его сочинений, куда войдут тетради и значительное число его детских стихотворений. Праведный боже! Зачем же выпускать в свет столько плохих стихов, как будто их и без того мало? Под влиянием этих чувств я преодолел свою нерешительность и взялся за перо. Не беллетристическое произведение предлагаю публике, а правдивое описание того, что происходило в жизни человека, интересующего настоящее время.

* * *

Михаил Юрьевич Лермонтов родился 3 октября 1814 года в имении бабушки своей, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, рожденной Столыпиной, в селе Тарханах, Чембарского уезда, Пензенской губернии[226].

Будучи моложе его четырьмя годами, не могу ничего положительного сказать о его первом детстве; знаю только, что он остался после матери нескольких месяцев на руках у бабушки, а отец его, Юрий Петрович, жил в своей деревне Ефремовского уезда и приезжал не часто навещать сына, которого бабушка любила без памяти и взяла на свое попечение, назначая ему принадлежащее ей имение (довольно порядочное, по тогдашнему счету шестьсот душ), так как у ней других детей не было. Слыхал также, что он был с детства очень слаб здоровьем, почему бабушка возила его раза три на Кавказ к минеральным водам. Сам же начинаю его хорошо помнить с осени 1826 года.

Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговаривала ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию, и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича.

Таким образом, все мы вместе приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы, и с этого времени мне живо помнится смуглый, с черными блестящими глазками, Мишель, в зеленой курточке и с клоком белокурых волос надо лбом, резко отличавшихся от прочих, черных, как смоль. Учителями были M-r Capet, высокий и худощавый француз с горбатым носом, всегдашний наш спутник, и бежавший из Турции в Россию грек; но греческий язык оказался Мишелю не по вкусу, уроки его были отложены на неопределенное время, а кефалонец занялся выделкой шкур палых собак и принялся учить этому искусству крестьян; он, бедный, давно уже умер, но промышленность, созданная им, развилась и принесла плоды великолепные: много тарханцев от нее разбогатело, я поныне чуть ли не половина села продолжает скорняжничать.

Помнится мне еще, как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки, Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров, и в пятнадцать лет, которые мы провели вместе, я не помню его серьезно больным ни разу.

Жил с нами сосед из Пачелмы (соседняя деревня) Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство, словом, дом был всегда битком набит. У бабушки были три сада, большой пруд перед домом, а за прудом роща; летом простору вдоволь. Зимой немного теснее, за то на пруду мы разбивались на два стана и перекидывались снежными комьями; на плотине с сердечным замиранием смотрели, как православный люд, стена на стену (тогда еще не было запрету) сходился на кулачки, и я помню, как раз расплакался Мишель, когда Василий садовник выбрался из свалки с губой, рассеченною до крови. Великим постом Мишель был мастер делать из талого снегу человеческие фигуры в колоссальном виде; вообще он был счастливо одарен способностями к искусствам; уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воску целые картины; охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего нам пришлось видеть, вылепил очень удачно, также переход через Граник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами из фольги. Проявления же поэтического таланта в нем вовсе не было зачетно в то время, все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей.

Когда собирались соседки, устраивались танцы и раза два был домашний спектакль; бабушка сама была очень печальна, ходила всегда в черном платье и белом старинном чепчике без лент, но была ласкова и добра, и любила, чтобы дети играли и веселились, и нам было у нее очень весело.

Так прожили мы два года. В 1827 году она поехала с Мишелем в Москву, для его воспитания, а через год и меня привезли к ним. В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло 14 лет; он учился прилежно. M-r Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был однако строг и взыскателен, и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учители, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля, — Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина; тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К ***; меня ужасно интриговало, что значит слово стансы, и зачем три звездочки? Однако ж промолчал, как будто понимаю. Вскоре была написана первая поэма «Индианка»[227], и начал издаваться рукописный журнал «Утренняя Заря», на манер «Наблюдателя» или «Телеграфа», как следует, с стихотворениями и изящною словесностью, под редакцией Николая Гавриловича; журнала этого вышло несколько нумеров, по счастию, пред отъездом в Петербург, все это было сожжено, и многое другое, при разборе старых бумаг.

Через год Мишель поступил полупансионером в университетский благородный пансион, и мы переехали с Поварской на Малую Молчановку в дом Чернова. Пансионская жизнь Мишеля была мне мало известна, знаю только, что там с ним не было никаких историй; изо всех служащих при пансионе видел только одного надзирателя, Алексея Зиновьевича Зиновьева, бывавшего часто у бабушки, а сам в пансионе был один только раз, на выпускном акте, где Мишель декламировал стихи Жуковского: «Безмолвное море, лазурное море, стою очарован над бездной твоей». Впрочем он не был мастер декламировать, и даже впоследствии читал свои прекрасные стихи довольно плохо.

В соседстве с нами жило семейство Лопухиных, старик отец, три дочери девицы и сын[228]; они были с нами как родные и очень дружны с Мишелем, который редкий день там не бывал. Были также у нас родственницы со взрослыми дочерьми, часто навещавшие нас, так что первое общество, в которое попал Мишель, было преимущественно женское, и оно непременно должно было иметь влияние на его впечатлительную натуру.

Вскоре потом умер M-r Gindrot, на место его поступил M-r Winson, англичанин, и под его руководством Мишель начал учиться по английски. Сколько мне помнится, это случилось в 1829 году, впрочем не могу с достоверностию приводить точные цифры; это так давно, более тридцати лет, я был ребенком, никогда никаких происшествий не записывал, и не мог думать, чтобы мне когда-нибудь пришлось доставлять материалы для биографии Лермонтова. В одном могу ручаться, это в верности как самих фактов, так и последовательности их.

Мишель начал учиться английскому языку по Байрону и через несколько месяцев стал свободно понимать его; читал Мура и поэтические произведения Вальтер-Скотта (кроме этих трех, других поэтов Англии я у него никогда не видал), но свободно объясняться по-английски никогда не мог, французским же и немецким языком владел, как собственным. Изучение английского языка замечательно тем, что с этого времени он начал передразнивать Байрона.

Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, т.-е. с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостию своего остроумия и склонностию к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость очень извинительная в таком молодом человеке. Тактика эта, как кажется, ему и удавалась, если судить по воспоминаниям. Одно из них случилось, мне прочесть в «Русском Вестнике», года три тому назад[229]. Автор этих «Воспоминаний», называвшийся Катенькой, как видно из его рассказа, у нас же и в то время известный под именем Miss Black-eyes Сушкова, впоследствии Хвостова, вероятно и не подозревает, что всем происшествиям был свидетель, на которого, как на ребенка, никто не обращал внимания, но который много замечал, и понимал, и помнит, между прочим, и то, что никогда ни Alexandrine W. ни Catherine S.[230] в нашем соседстве, в Москве, не жили; что у бабушки не было брата служившего с Грибоедовым, и тот, о ком идет речь, был военным губернатором (Николай Алексеевич Столыпин) в Севастополе, где в 1830 г. во время возмущения и убит; что, наконец, Мишель не был косолап, и глаза его были вовсе не красные, а скорее прекрасные.

Будучи студентом, он был страстно влюблен, но не в мисс Блэк-айз, и даже не в кузину ее (да не прогневается на нас за это известие тень знаменитой поэтессы[231], а в молоденькую, милую, умную, как день, и в полном смысле восхитительную В. А. Лопухину; это была натура пылкая, восторженная, поэтическая и в высшей степени симпатичная. Как теперь помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку; ей было лет 15–16; мы же были дети и сильно дразнили ее; у ней на лбу чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: «у В[ареньки] родинка, В[аренька] уродинка», но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей, несмотря на некоторые последующие увлечения, но оно не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование, напротив: в начале своем оно возбудило взаимность, в последствии, в Петербурге, в гвардейской школе, временно заглушено было новою обстановкой и шумною жизнью юнкеров тогдашней школы, по вступлении в свет, новыми успехами в обществе и литературе; но мгновенно и сильно пробудилось оно при неожиданном известии о замужестве любимой женщины; в то время о байронизме не было уже и помину.

В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре, также играли мы часто в шахматы и в военную игру, для которой у меня всегда было в готовности несколько планов. Все это неоспоримо убеждает меня в мысли, что байронизм был не больше, как драпировка; что никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; что все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают; почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта на них основанное приведет к неверному заключению, к тому же, кроме двух или трех, они не выдерживают снисходительнейшей критики, никогда автором их не назначались к печати, а сохранились от auto-da-fé случайно, не прибавляя ничего к литературной славе Лермонтова, напротив, могут только навести скуку на читателя, и всем, кому дорога память покойного поэта, надо очень, жалеть, что творения эти появились в печати.

По выпуске из пансиона, Мишель поступил в Московский университет, кажется в 1831 году[232]. К этому времени относится начало его поэмы Демон, которую так много и долго он в последствии переделывал: в первоначальном виде ее действие происходило в Испании и героиней была монахиня; также большая часть его произведений с байроническим направлением и очень много мелких, написанных по разным случаям, так как он, с поступлением в Университет, стал посещать московский grand-monde. Г. Дудышкин, в статье своей «Ученические тетради Лермонтова»[233], приводит некоторые из этих стихотворений, недоумевая, к чему их отнести мне известно, что они были написаны по случаю одного маскарада в Благородном Собрании, куда Лермонтов явился в костюме астролога, с огромной книгой судеб под мышкой, в этой книге должность кабалистических знаков исправляли китайские буквы, вырезанные мною из черной бумаги, срисованные в колоссальном виде с чайного ящика и вклеенные на каждой странице; под буквами вписаны были приведение г. Дудышкиным стихи, назначенные разным знакомым, которых было вероятие встретить в маскараде, где это могло быть и кстати и очень мило, но какой смысл могут иметь эти, очень слабые стишки, в собрании сочинений поэта?

Тот же писатель и в той же статье предполагает, что Miss Alexandrine — лицо, играющее важную роль в эти годы жизни Лермонтова. Это отчасти справедливо, только не в том смысле, какой кажется желает намекнуть автор. Miss Alexandrine, т.-е. Александра Михайловна Верещагина, кузина его, принимала в нем большое участие, она отлично умела пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этой беспокойною натурой и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному; все письма Александры Михайловны к Лермонтову доказывают ее дружбу к нему. Привожу первое[234], попавшее мне под руку:


Федорово, 18 августа [1835].

Дорогой кузен!

Только перечтя в третий раз ваше письмо и уверившись, что я не во сне, взялась я за перо, чтобы вам писать. Это не потому, что мне трудно поверить в вашу способность совершить великий и прекрасный поступок, но написать три раза, не получив, по крайней мере, трех ответов, знаете ли вы, что это чудо великодушия, жест величия, жест, заставляющий бледнеть от волнения. Дорогой Мишель, я спокойна за ваше будущее — вы будете великим человеком.

Я хотела вооружиться всеми моими силами, чувствами и волей, чтобы серьезно на вас рассердиться. Я не хотела вам больше писать и доказать таким образом, что мои письма не нуждаются в стекле и рамке, если получение их доставляет удовольствие. — Но довольно об этом; вы раскаялись — я складываю оружие и соглашаюсь все забыть.

Вы офицер, примите мои поздравления. Это для меня тем большая радость, что она была неожиданной. Потому что (я говорю это вам одному) я скорее ожидала, что вы будете солдатом. Вы сами согласитесь, что у меня были основания бояться; если вы стали в два раза более благоразумным чем были, вы все же еще не вышли из ряда сорви-голов. Во всяком случае это шаг вперед, и я надеюсь, что вы не повернете назад.

Представляю себе радость бабушки, мне не нужно говорить вам, что я разделяю ее от всего сердца. Я не сравниваю мое расположение с бездонной пропастью, тем скорее вы мне поверите. Я не сильна в сравнениях и не люблю сокровенное обращать в смешную сторону, — предоставляю это другим. Когда приедете вы в Москву?


Что касается числа моих поклонников, предоставляю вам его угадать, а так как ваши предположения всегда дерзки, я слышу как вы говорите, что их нет совсем.


Кстати о вашем идеале. Вы мне ничего не говорите о ваших сочинениях. Надеюсь, что вы продолжаете писать, я думаю, что у вас есть друзья, которые их читают и умеют лучше судить, но я уверена, что вы не найдете таких, которые бы их читали с большим удовольствием. Надеюсь, что после такого поощрения вы мне напишите четверостишье ко дню моего рождения.

Что касается вашего рисования, говорят, что вы делаете поразительные успехи, и я этому верю. Пожалуйста, Мишель, не забрасывайте этот талант, картина, которую вы прислали Алексису, очаровательна. А ваша музыка? По-прежнему ли вы играете увертюру «Немой из Портичи», поете ли дуэт Семирамиды, полагаясь на свою удивительную память, поете ли вы его как раньше, во весь голос и до потери дыхания?..


Мы переезжаем 15-го сентября, адресуйте ваши письма на дом Гедеонова, возле Кремлевского сада. — Пожалуйста пишите поскорей, теперь у вас больше свободного времени, если вы не теряете его на рассматривание себя в зеркале; не делайте этого, потому что кончится тем, что ваша офицерская форма наскучит вам, как и все, что вы видите слишком часто, — это у вас в характере.

Если бы мне не хотелось спать, я бы с вами обо всем поговорила — но не могу. Засвидетельствуйте пожалуйста мое почтение бабушке. Целую вас от всего сердца.

Александра В[ерещагина].


Вот пример неверности заключений, которые можно вывести из стихотворений юности Лермонтова, между тем как о девушке, страстно и долго им любимой, во всем собрании трудно найти малейший намек.

В Москве же Лермонтовым были написаны поэмы: «Литвинка», «Беглец», «Измаил-Бей», «Два брата», «Хаджи-Абрек», «Боярин Орша» и очень слабое драматическое произведение с немецким заглавием «Menschen und Leidenschaften». He понимаю, каким образом оно оказалось налицо; я был уверен, что мы сожгли эту трагедию вместе с другими плохими стихами, которых была целая куча.

Развлекаемый светскими удовольствиями, Лермонтов, однако же, занимался лекциями, но не долго пробыл в университете; вследствие какой-то истории с одним из профессоров, в которую он случайно и против воли был замешан, ему надо было оставить Московский университет[235], и в конце 1832 года он отправился с бабушкой в Петербург, чтобы поступить в тамошний, но вместо университета он поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, в лейб-гвардии гусарский полк[236]. Через год, т. е. в начале 1834, я тоже прибыл в Петербург для поступления в Артиллерийское Училище и опять поселился у бабушки. В Мишеле я нашел опять большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собой; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, черные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в школе в манеже и ее дурно сростили).

Я привез ему поклон от Вареньки. В его отсутствие мы с ней часто о нем говорили; он нам обоим, хотя не одинаково, но равно был дорог. При прощаньи, протягивая руку, с влажными глазами, но с улыбкой, она сказала мне:

— Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Мне очень было досадно на него, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!

— А ты хоть и много понимаешь, да не стоишь ее мизинца! — возразил я, рассердившись не на шутку.

Это была первая и единственная наша ссора; но мы скоро помирились.

Школа была тогда на том месте у Синего Моста, где теперь дворец ее высочества Марии Николаевны. Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я каждый почти день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными pâtés froids, pâtés de Strasbourg, конфетами и прочим, и таким образом имел случай видеть и знать многих из его товарищей, между которыми был приятель его Вонляр-Лярский, впоследствии известный беллетрист, и два брата Мартыновы, из коих меньшой, красивый и статный молодой человек, получил такую печальную (по крайней мере для нас) известность.

Считаю не лишним сообщить еще одно письмо к Лермонтову старшей сестры Верещагиной, написанное к нему вскоре по вступлении его в школу[237]. Письмо это и вышеприведенное показывают, какое нежное чувство дружбы могли иметь к нему две женщины, замечательные по умственным и душевным качествам своим;


12 октября. Москва. [1832].

«Только что получила ваше письмо от 3-го сего месяца, я не знала, что это день вашего рождения, с которым, мой дорогой, хотя немного поздно, поздравляю вас. Не могу вам выразить то огорчение, которое причинила мне сообщенная вами неприятная новость.[238] Как, после стольких страданий и трудов, лишиться надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным вести совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но все же думаю, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение было вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?

Я вполне понимаю, как вы должны были быт смущены этой переменой, так как вас никогда не приучали к военной службе, но в данном случае, как всегда, человек предполагает, а бог располагает, и будьте совершенно уверены, что все, что он располагает в своей бесконечной мудрости, служит, конечно, к нашему благу. И на военном поприще у вас будет возможность отличиться. С умом и способностями можно быть счастливым повсюду. К тому же вы столько раз говорили мне, что если война загорится, вы не захотите остаться праздным. Вот теперь сама судьба бросает вас на путь, который даст вам все возможности отличиться и стать знаменитым воином. Это не помешает вам заниматься и поэзией: отчего же? Одно не мешает другому, напротив, это сделает вас только более интересным военным.

Итак, милый мой, сейчас для вас настал самый критический момент, ради бога помните, насколько возможно, обещание, которое вы мне дали перед отъездом. Остерегайтесь сходиться слишком быстро с товарищами, сначала хорошо их узнайте. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы тотчас увлечетесь. Особенно избегайте молодежь, которая изощряется во всякого рода выходках и ставит себе в заслугу глупые шалости. Умный человек должен стоять выше этих мелочей, это не делает чести, наоборот, это хорошо только для мелких умов, оставьте им это и идите своим путем.

Простите, дорогой друг, за то, что я решаюсь давать вам эти советы, мне подсказывает их самое искреннее расположение, а привязанность к вам заставляет меня желать вам все возможные блага. Надеюсь, что вы не рассердитесь на проповедницу нравственности, а наоборот, будете признательны ей, я достаточно знаю вас, чтобы в этом не сомневаться.

Вы хорошо сделаете, прислав, как вы говорите, все написанное вами до сих пор. Вы знаете, что я честно сохраню присланное, и когда-нибудь вы с удовольствием все прочтете. Если вы продолжаете писать, не делайте этого никогда в школе и ничего не показывайте вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь причиняет нам гибель. Я не понимаю, почему вы так редко получаете мои письма. Уверяю вас, что я не ленюсь и пишу вам часто и много. Ваша служба не помешает мне писать вам, как обыкновенно, письма мои я буду направлять по старому адресу; скажите, однако, не посылать ли мне их на имя бабушки?

Надеюсь, что пребывание в школе не помешает в свою очередь и вам писать мне; если у вас не будет времени делать это каждую неделю, ну что же, тогда раз в две недели. Только пожалуйста не лишайте меня этого утешения. Мужайтесь, мой милый, мужайтесь, не давайте недовольству сломить вас, не отчаивайтесь, поверьте, все пойдет хорошо. Я вовсе не стараюсь вас утешить, но какой то тайный голос говорит мне, что все будет хорошо. Правда, теперь мы увидимся не раньше, чем через два года, меня это, конечно, огорчает, для вас же, может быть, так будет лучше. Два года достаточный срок для того, чтобы выздороветь и стать вполне благоразумным.

Поверьте, я не утратила способности вас понимать, но что же вам сказать?[239] Она хорошо себя чувствует, выглядит довольно веселой, вообще же ее жизнь так однообразна, что многого о ней не скажешь: сегодня, как вчера. Я полагаю, что вы не огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни — ведь это охраняет ее от всякого искушения; что же касается меня, я пожелала бы ей немного рассеяться; как это можно, чтобы молодая особа слонялась из комнаты в комнату, к чему приведет такая жизнь? Только к тому, чтоб стать ничтожным созданием. Ну что? разгадала ли я вас, этого ли удовольствия вы от меня ждали?


Мне остается ровно столько места, чтобы попрощаться с моим милым гусаром. Как бы я хотела видеть вас в форме, с усами. Прощайте, сестра и брат кланяются вам. Засвидетельствуйте мое почтение бабушке».


Нравственно Мишель в школе переменился не менее как и физически, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли; в то время в шкоде царствовал дух какого то разгула, кутежа, бамбошерства; по счастию Мишель поступил туда не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выпуске в офицеры, все это пропало, как с гуся вода. Faut que jeonesse jette sa gourme, говорят французы.

Способности свои к рисованию и поэтический талант он обратил на карикатуры, эпиграммы и другие неудобные к печати произведения, помещавшиеся в издаваемом в школе рукописном иллюстрированном журнале; некоторые из них ходили по рукам отдельными выпусками. Для образчика могу привесть несколько стихов из знаменитой в свое время и в своем месте поэмы «Уланша»[240]:

Идет наш шумный эскадрон

Гремящей пестрою толпою.

Повес усталых клонит сон.

Уж поздно, темной синевою

Покрылось небо, день угас,

Повесы ропщут…

Но вот Ижорка, слава богу!

Пора раскланяться с конем.

Как должно, вышел на дорогу

Улан с завернутым значком;

Он по квартирам важно, чинно

Повел начальников с собой,

Хотя, признаться, запах винный

Изобличал его порой.

Но без вина, что жизнь улана?

Его душа на дне стакана,

И кто два раза в день не пьян,

Тот, извините, не улан!

Сказать вам имя квартирьера?

То был Лафа, буян лихой,

С чьей молодецкой головой

Ни доппель-кюмель, ни мадера,

Ни даже шумное аи

Ни разу сладить не могли.

Его коричневая кожа

Сияла в множестве угрях,

Ну, словом, все, походка, рожа

На сердце наводило страх.

Задвинув кивер на затылок

Идет он, все гремит на нем.

Как дюжина пустых бутылок,

Толкаясь в ящике большом.

Лафа угрюмо в избу входит,

Шинель, скользя, валится с плеч,

Кругом он дико взоры водит

И мнит, что видит сотни свеч…

Пред ним, меж тем, одна лучина,

Дымясь, треща горит она,

Но что за дивная картина

Ее лучем озарена.

Сквозь дым волшебный, дым табачный,

Мелькают лица юнкеров.

Их рожи красны, взоры страшны,

Кто в сбруе весь, кто без ш……

Пируют! — В их кругу туманной

Дубовый стол и ковш на нем,

И пунш в ушате деревянном

Пылает синим огоньком и т. д.

Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. В школе он носил прозванье Маешки, от M-r Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа.

Два злополучные года пребывания в школе прошли скоро, и в начале 1835[241] его произвели в офицеры, в лейб-гусарский полк, я же поступил в артиллерийское училище и в свою очередь стал ходить домой только по воскресеньям и праздникам.

С нами жил в то время дальний родственник и товарищ Мишеля по школе, Николай Дмитриевич Юрьев, который, после тщетных стараний уговорить Мишеля печатать свои стихи, передал, тихонько от него, поэму «Хаджи-Абрек» Сенковскому, и она, к нашему немалому удивлению, в одно прекрасное утро, появилась напечатанною в «Библиотеке для Чтения»[242]. Лермонтов был взбешен, по счастью поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех, и он стал продолжать писать, но все еще не печатать.

По производстве его в офицеры, бабушка сказала, что Мише нужны деньги и поехала в Тарханы (это была их первая разлука)[243]. И действительно, Мише нужны были деньги; я редко встречал человека беспечнее его относительно материальной жизни; кассиром был его Андрей[244], действовавший совершенно бесконтрольно. Когда впоследствии он стал печатать свои сочинения, то я часто говорил ему: «Зачем не берешь ты ничего за свои стихи, ведь Пушкин был не беднее тебя, однако платили же ему книгопродавцы по золотому за каждый стих», но он, смеясь, отвечал мне словами Гете:

Das Lied, das aus der Kehle dringt

Ist Lohn, der reichlig lohnet.

Он жил постоянно в Петербурге, а в Царское Село, где стояли гусары, езжал на ученья и дежурства. В том же полку служил родственник его Алексей Аркадьевич Столыпин, известный в школе, а потом и в свете, под именем Мунго[245]. Раз они вместе отправились в сентиментальное путешествие из Царского в Петергоф, которое Лермонтов описал в стихах:

Садится солнце за горой,

Туман дымится над болотом,

И вот, дорогой столбовой,

Летят, склонившись над лукой.

Два всадника, большим налетом и т. д.

В это время, т. е. до 1837 года, Лермонтов написал «Казначейшу», «Песню о царе Иоанне и купце Калашникове», начал роман в прозе без заглавия и драму в прозе «Два брата», переделал «Демона», набросал несколько сцен драмы «Арбенин» (в последствии названной «Маскарад»), и несколько мелких стихотворений, все это читалось дома, между короткими. В 1836 году, бабушка, соскучившись без Миши, вернулась в Петербург. Тогда же жил с нами сын старинной приятельницы ее, С. А. Раевский. Он служил в военном министерстве, учился в университете, получил хорошее образование и имел знакомство в литературном кругу.

В это же время[246] я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла. Мы играли в шахматы, человек подал письмо; Мишель начал его читать, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: «вот новость — прочти», и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В. А. Лопухиной.

Через Раевского Мишель познакомился с А. А. Краевским, которому отдавал впоследствии свои стихи для помещения в «Отечественных Записках». Раевский имел верный критический взгляд, его замечания и советы были не без пользы для Мишеля, который однако же все еще не хотел печатать свои произведения, и имя его оставалось неизвестно большинству публики, когда в январе 1837 года мы все были внезапно поражены слухом о смерти Пушкина. Современники помнят, какое потрясение известие это произвело в Петербурге. Лермонтов не был лично знаком с Пушкиным, но мог и умел ценить его. Под свежим еще влиянием истинного горя и негодования, возбужденного в нем этим святотатственным убийством, он, в один присест, написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу. С тех пор всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова.

Стихи эти были написаны с эпиграфом из неизданной трагедии г. Жандра[247] «Венцеслав»:

Отмщенья, государь! отмщенья!

Паду к ногам твоим,

Будь справедлив и накажи убийцу,

Чтоб казнь его в позднейшие века

Твой правый суд потомству возвестила,

Чтоб видели злодеи в ней пример.

Не привожу самих стихов, так как они уже напечатаны вполне; последнего издания сочинений Лермонтова мне не случилось еще видеть, последнюю же строфу стихотворения «На смерть Пушкина» прочел я в №87 «С.-Петербургских Ведомостей», и не могу с сожалением не заметить, что в первых пяти строчках, случайно попавшихся мне и принадлежащих новому изданию, находятся две ошибки и один пропуск:

А вы, надменные потомки,

Известных подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия униженных рабов!

Свободы, гения и славы палачи!

Вместо «известных», написано было «известной», вместо «униженных рабов», «униженных родов». Между четвертою и пятою строчкой пропущен стих:

Вы, дерзкою толпой стоящие [у трона]

Если его нельзя было напечатать, то следовало обозначить точками, как это обыкновенно делается, в противном случае может выйти (как и случилось здесь) нескладица и недочет в рифмах, которые напрасно читатель припишет поэту[248].

Не лучше ли было бы, вместо того, чтобы печатать плохие, заброшенные стихи Лермонтова, издать тщательнее те, которые достойны его имени.

Не трудно представить себе, какое впечатление строфы «На смерть Пушкина» произвели в публике, но они имели и другое действие. Лермонтова посадили под арест в одну из комнат верхнего этажа здания Главного Штаба, откуда он отправился на Кавказ прапорщиком в Нижегородский драгунский полк. Раевский попался тоже под сюркуп, его с гауптвахты, что на Сенной, перевели на службу в Петрозаводск; на меня же полковник Кривопишин, производивший у нас домашний обыск, не удостоил обратить, по счастию, никакого внимания, и как я, так и тщательно списанный экземпляр подвергнувшихся гонению стихов, остались невредимы.

Под арестом к Мишелю пускали только его камердинера, приносившего обед; Мишель велел завертывать хлеб в серую бумагу, и на этих клочках, с помощью вина, печной сажи и спички, написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива»; «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою»; «Кто б ни был ты, печальный мой сосед», и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу «Но окно тюрьмы высоко».

Старушка бабушка была чрезвычайно поражена этим происшествием, но осталась в Петербурге, с надеждой выхлопотать внуку помилование, в чем через родных, а в особенности через Л. В. Дубельта[249] и успела; менее чем через год Мишеля возвратили и перевели прежде в Гродненский, а вскоре, по просьбе бабушки же, опять в лейб-гусарский полк. Вот письмо его к Раевскому, без числа и года (как обыкновенно), писанное с Кавказа пред возвращением в Петербург[250].


«Любезный друг Святослав!

Я полагаю, что либо мои два письма пропали на почте, либо твои ко мне не дошли, потому что с тех пор, как я здесь, я о тебе знаю только из писем бабушки.

Наконец меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии.

С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шухе, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами, ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское, даже…

Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить — в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров, Зато веду жизнь примерную: пью вино только когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то приехав на место, греюсь… — Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую Экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался; раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, одни офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! — Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства; для меня горный воздух — бальзам; хандра к чорту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь.

Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь недоучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.

Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку.

Прощай, любезный друг, не забудь меня, и верь все таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал.

Вечно тебе преданный М. Лермонтов»[251].

Не задолго до смерти Пушкина, по случаю политической тревоги на западе, Лермонтов написал пьесу в роде известной «Клеветникам России», но находясь некоторым образом в опале, никогда не хотел впоследствии напечатать ее, по очень понятному чувству. Так как пьеса эта публике совершенно неизвестна (если не помещена в последнем издании[252] то привожу и ее здесь:

Опять, народные витии.

За дело падшее Литвы

На славу гордую России

Опять, шумя, восстали вы.

Уж вас казнил могучим словом

Поэт, восставший в блеске новом

От продолжительного сна,

И порицания покровом

Одел он ваши имена.

Что это, вызов ли надменный,

На битву ль бешеный призыв.

Иль голос зависти презренной,

Бессилья злобного порыв.

Да, хитрой зависти ехидна

Вас пожирает, вам обидна

Величья нашего заря, и т. д.

По возвращении в Петербург, Лермонтов стал чаще ездить в свет[253], но более дружеский прием находил в доме у Карамзиных, у г-жи Смирновой и князя Одоевского. Литературная деятельность его увеличилась. Он писал много мелких лирических стихотворений, переделал в третий раз поэму «Демон», окончил драму «Маскарад», переделал давно написанную им поэму «Мцыри», и еще несколько пьес, которые теперь не упомню; начал роман «Герой нашего времени». Словом, это была самая деятельная эпоха его жизни в литературном отношении. С 1839 года стал он печатать свои произведения в «Отечественных Записках»: у него не было чрезмерного авторского самолюбия; он не доверял себе, слушал охотно критические замечания тех, в чьей дружбе был уверен и на чей вкус надеялся, притом не побуждался меркантильными рассчетами, почему и делал строгий выбор произведениям, которые назначал к печати[254]. Не могу опять с истинною сердечною горестию не пожалеть, что по смерти Лермонтова его сочинения издаются не с такою же разборчивостью.

Ужель (как сказал он сам) ребяческие чувства.

Нестройный, безотчетный бред,

Достойны строгого искусства.

Их осмеет, забудет свет.

Весной 1838 года приехала в Петербург с мужем В. А.[255], проездом за границу. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней В[ареньки], только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете?» — «Почему же это вы». — «Потому, что я спрашиваю про двоих». — «Живем, как бог послал, а думаем и чувствуем как в старину. Впрочем другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть. Она пережила его, томилась долго, и скончалась, говорят, покойно, лет десять тому назад[256].

В. А. Жуковский хотел видеть Лермонтова, которого ему и представили. Маститый поэт принял молодого дружески и внимательно и подарил ему экземпляр своей «Ундины» с собственноручною надписью. Один из членов царской фамилии пожелал прочесть «Демона», ходившего в то время по рукам, в списках более или менее искаженных. Лермонтов принялся за эту поэму в четвертый раз, обделал ее окончательно, отдал переписать каллиграфически и, по одобрении к печати цензурой[257], препроводил по назначению. Через несколько дней он получил ее обратно, и это единственный экземпляр полный и после которого «Демон» не переделывался. Экземпляр этот должен находиться у г. Алопеуса, к которому перешел от меня через Обухова, товарища моего по артиллерийскому училищу. Есть еще один экземпляр «Демона», писанный весь рукой Лермонтова и переданный мною Дмитрию Аркадьевичу Столыпину.

Мы часто в последнее время говорили с Лермонтовым о Демоне. Бесспорно, в нем есть прекрасные стихи и картины, хотя я тогда, помня Кавказ, как сквозь сон, не мог, как теперь, судить о поразительной верности этих картин. Без сомнения, явясь в печати, он должен был иметь успех, но мог возбудить и очень строгую рецензию. Мне всегда казалось, что «Демон» похож на оперу с очаровательнейшею музыкой и пустейшим либретто. В опере это извиняется, но в поэме не так. Дельный критик может и должен спросить поэта, в особенности такого, как Лермонтов, «какая цель твоей поэмы, какая в ней идея?» В Демоне видна одна цель, написать несколько прекрасных стихов и нарисовать несколько прелестных картин дивной кавказской природы, это хорошо, но мало. Идея же, смешно сказать, вышла такая, о какой сам автор и не думал. В самом деле, вспомните строфу:

И входит он, любить готовый,

С душой открытой для добра… и проч.

Не правда ли, что тут князю де-Талейрану пришлось бы повторить небесной полиции свое слово: surtout pas trop de zéle. Messieurs! Посланник рая очень некстати явился защищать Тамару от опасности, которой не существовало; этою неловкостью он помешал возрождению Демона и тем приготовил себе и своим в будущем пропасть хлопот, от которых они на век бы избавились, если б посланник этот был догадливее. Безнравственной идеи этой Лермонтов не мог иметь; хотя он и не отличался особенно усердным выполнением религиозных обрядов, но не был ни атеистом, ни богохульником. Прочтите его пьесы «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою», «В минуту жизни трудную», «Когда волнуется желтеющая нива», «Ветка Палестины»[258], и скажите, мог ли человек без теплого чувства в сердце написать эти стихи? Мною предложен был другой план: отнять у Демона всякую идею о раскаянии и возрождении, пусть он действует прямо с целью погубить душу святой отшельницы, чтобы борьба Ангела с Демоном происходила в присутствии Тамары, но не спящей; пусть Тамара, как высшее олицетворение нежной женской натуры, готовой жертвовать собой, переходить с полным сознанием на сторону несчастного, но, по ее мнению, кающегося страдальца, в надежде спасти его; остальное все оставить как есть, и стих:

Она страдала и любила,

И рай открылся для любви…

спасает эпилог. «План твой, отвечал Лермонтов, недурен, только сильно смахивает на Элоу, soeur des anges, Альфреда де Виньи. Впрочем об этом можно подумать. Демона мы печатать погодим, оставь его пока у себя». Вот почему поэма «Демон», уже одобренная цензурным комитетом, осталась при жизни Лермонтова ненапечатанною. Не сомневаюсь, что только смерть помешала ему привести любимое дитя своего воображения в вид, достойный своего таланта.

Здесь кстати замечу две неточности в этой поэме:

Он сам, властитель Синодала

В Грузии нет Синодала, а есть Цинундалы, старинный замок в очаровательном месте в Кахетии, принадлежащий одной из древнейших фамилий Грузии, князей Чавчавадзе, разграбленный, лет восемь тому назад, сыном Шамиля.

Бежали робкие грузины…

Грузины не робки, напротив, их скорее можно упрекнуть в безумной отваге, что засвидетельствует вся кавказская армия, понимающая, что такое храбрость. Лермонтов не мог этого не знать, он сам ходил с ними в огонь, бежать могли рабы князя, это обмолвка.

Зимой 1839 года Лермонтов был сильно заинтересован кн. Щербатовой (к ней относится пьеса: «На светские цепи»). Мне ни разу не случалось ее видеть, знаю только, что она была молодая вдова, а от него слышал, что такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать. То же самое, как видно из последующего, думал про нее и г. де-Барант, сын тогдашнего французского посланника в Петербурге. Немножко слишком явное предпочтение, оказанное на бале счастливому сопернику, взорвало Баранта, он подошел к Лермонтову и сказал запальчиво: «Vous profitez trop, Monsieur, de ce que nous sommes dans un pays ou le duel est défendu!». — «Qu'a ça ne tienne, Monsieur. — отвечал тот, — je me mets entièrement à votre disposition»[259], и на завтра назначена была встреча; это случилось в середу на масленице 1840 года. Нас распустили из училища утром, и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шел мокрый снег с мелким дождем. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. «Откуда ты эдак?» — «Стрелялся». — «Как, что, зачем, с кем?» — «С французиком». — «Расскажи». Он стал переодеваться и рассказывать: «Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару Кухенрейтеров и поехали мы за Черную Речку. Они были на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не нападал, но и не поддавался. Мунго продрог и бесился, — так продолжалось минут десять. Наконец, он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и все».

История эта оставалась довольно долго без последствий, Лермонтов по-прежнему продолжал выезжать в свет и ухаживать за своей княгиней; наконец, одна неосторожная барышня Б… вероятно, без всякого умысла, придала происшествию достаточную гласность в очень высоком месте, вследствие чего приказом по гвардейскому корпусу поручик лейб-гвардии гусарского полка Лермонтов за поединок был предан военному суду с содержанием под арестом, и в понедельник на страстной неделе получил казенную квартиру в третьем этаже с.-петербургского Ордонанс-гауза, где и пробыл недели две, а оттуда перемещен на арсенальную гауптвахту, что на Литейной. В Ордонанс-гауз к Лермонтову тоже никого не пускали; бабушка лежала в параличе и не могла выезжать, однако же, чтобы Мише было не так скучно и чтобы иметь о нем ежедневный и достоверный бюллетень, она успела выхлопотать у тогдашнего коменданта или плац-майора, не помню хорошенько, барона З…, чтоб он позволил впускать меня к арестанту. Благородный барон сжалился над старушкой и разрешил мне под своею ответственностью свободный вход, только у меня всегда отбирали на лестнице шпагу (меня тогда произвели и оставили в офицерских классах дослушивать курс). Лермонтов не был очень печален, мы толковали про городские новости, про новые французские романы, наводнявшие тогда, как и теперь, наши будуары, играли в шахматы, много читали, между прочим Андре Шенье, Гейне и Ямбы Барбье, последние ему не нравились, изо всей маленькой книжки он хвалил только одну следующую строфу, из пьесы La Popularity:

C‘est la mer, c‘est la mer, d'abord calme et sereine,

La mer, aux premiers feux du jour,

Chantant et souriant comme une jeune reine

La mer blonde et pleine d'amour.

La mer baisant le sable et earessant la rive

Du beaume enivrant de ses flots,

Et berçant sur sa gorge, ondoyante et lassive,

Son peuple brun de matelots.

Здесь написана была пьеса «Соседка», только с маленьким прибавлением. Она действительно была интересная соседка, я ее видел в окно, но решеток у окна не было, и она была вовсе не дочь тюремщика, а вероятно дочь какого-нибудь чиновника, служащего при Ордонанс-гаузе, где и тюремщиков нет, а часовой с ружьем точно стоял у двери, я всегда около него ставил свою шпагу.

Между тем военно-судное дело шло своим порядком и начинало принимать благоприятный оборот вследствие ответа Лермонтова, где он писал, что не считал себя в праве отказать французу, так как тот в словах своих не коснулся только его, Лермонтова, личности, а выразил мысль будто бы вообще в России невозможно получить удовлетворения, сам же никакого намерения не имел нанести ему вред, что доказывалось выстрелом, сделанным на воздух. Таким образом мы имели надежду на благоприятный исход дела, как моя опрометчивость все испортила. Барант очень обиделся, узнав содержание ответа Лермонтова, и твердил везде, где бывал, что напрасно Лермонтов хвастается, будто подарил ему жизнь, это неправда, и он, Барант, по выпуске Лермонтова из-под ареста, накажет его за это хвастовство.

Я узнал эти слова француза, они меня взбесили и я пошел на гауптвахту. «Ты сидишь здесь, сказал я Лермонтову, — взаперти и никого не видишь, а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб». Лермонтов написал тотчас записку, приехали два гусарские офицера и я ушел от него. На другой день он рассказал мне, что один из офицеров привозил к нему на гауптвахту Баранта, которому Лермонтов высказал свое неудовольствие и предложил, если он, Барант, недоволен, новую встречу по окончании своего ареста, на что Барант при двух свидетелях отвечал так: «Monsieur, les bruits qui sont parvenus jusqu’a vous sont inéxacts, et je m'empresse de vous dire, que je me tiens pour parfaitement safisfait»[260]. После чего его посадили в карету и отвезли домой.

Нам казалось, что тем дело и кончилось; напротив, оно только начиналось. Мать Баранта поехала к командиру гвардейского корпуса с жалобой на Лермонтова за то, что он, будучи на гауптвахте, требовал к себе ее сына и вызывал его снова на дуэль. После такого пассажа дело натянулось несколько, поручика Лермонтова тем же чином перевели на Кавказ в Тенгинский пехотный полк, куда он отправился, а вслед за ним и бабушка поехала в деревню. Отсутствие их было непродолжительно; Лермонтов получил отпуск и к новому 1841 году вместе с бабушкой возвратился в Петербург.

Все бабушкины попытки выхлопотать еще раз своему Мише прощенье остались без успеха, ей сказали, что не время еще, надо подождать.

Лермонтов пробыл в Петербурге до мая; с Кавказа он привез несколько довольно удачных видов своей работы, писанных масляными красками, несколько стихотворений и роман «Герой нашего времени», начатый еще прежде, но оконченный в последний приезд в Петербург.

В публике существует мнение, будто в «Герое нашего времени» Лермонтов хотел изобразить себя; сколько мне известно, ни в характере, ни в обстоятельствах жизни, ничего нет общего между Печориным и Лермонтовым, кроме ссылки на Кавказ. Идеал, к которому стремилась вся праздная молодежь того времени: львы, львенки и проч. коптители неба, как говорит Гоголь, олицетворен был Лермонтовым в Печорине. Высший дендизм состоял тогда в том, чтобы ни чему не удивляться, ко всему казаться равнодушным, ставить свое я выше всего; плохо понятая англомания была в полном разгаре, откуда плачевное употребление богом дарованных способностей. Лермонтов очень удачно собрал эти черты в герое своем, которого сделал интересным, но все таки выставил пустоту подобных людей и вред (хотя и не весь) от них для общества. Не его вина, если вместо сатиры многим угодно было видеть апологию.

На Святой неделе Лермонтов написал пьесу «Последнее новоселье»; в то самое время, как он писал ее, мне удалось набросить карандашом его профиль. Упоминаю об этом обстоятельстве потому, что из всех портретов его ни один не похож, и профиль этот, как мне кажется, грешит менее прочих портретов пред подлинником.

Срок отпуска Лермонтова приближался к концу; он стал собираться обратно на Кавказ. Мы с ним сделали подробный пересмотр всем бумагам, выбрали несколько, как напечатанных уже, так и еще неизданных, и составили связку. «Когда, бог даст, вернусь, говорил он, — может еще что нибудь прибавится сюда, и мы хорошенько разберемся и посмотрим, что надо будет поместить в томик и что выбросить».

Бумаги эти я оставил у себя, остальные же, как ненужный хлам, мы бросили в ящик. Если бы знал, где упадешь, говорит пословица, — соломки бы подостлал; так и в этом случае: никогда не прощу себе, что весь этот хлам не отправил тогда же на кухню под плиту.

2 мая, к восьми часам утра, приехали мы в Почтамт, откуда отправлялась московская мальпост. У меня не было никакого предчувствия, но очень было тяжело на душе. Пока закладывали лошадей, Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и А. А. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: «Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил; если что нужно будет, напиши, я все исполню». — «Какой ты еще дитя, отвечал он. — Ничего, все перемелется — мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки и будь здоров».

Это были в жизни его последние слова ко мне; в августе мы получили известие о его смерти.

По возвращении моем с бабушкой в деревню, куда привезены были из Пятигорска и вещи Лермонтова, я нашел между ними книгу в черном переплете in 8, в которой вписаны были рукой его несколько стихотворений, последних, сочиненных им. На первой странице значилось, что книга дана Лермонтову князем Одоевским с тем, чтобы поэт возвратил ее исписанною; приезжавший тогда в Петербург Николай Аркадьевич Столыпин, по просьбе моей, взял эту книгу с собой для передачи князю[261]. Впоследствии, в 1842 году, в Кременчуге встретился я со Львом Ивановичем Арнольди (я был в то время адъютантом у отца его, ныне сенатора, тогда же начальника полевой конной артиллерии Ивана Карловича Арнольди) и, по просьбе его, оставил ему на некоторое время связку черновых стихотворений, отобранных Лермонтовым в 1841 году в Петербурге[262]. Не знаю, до какой степени бумаги эти служили при прежних изданиях его сочинений, в которых довольно и ошибок, и пропусков, тем не менее желательно, чтобы будущие издатели сверили имеющиеся у них рукописи с находящимися у названных мною лиц, которые, вероятно, из уважения к памяти покойного поэта, в том препятствовать не будут.

Только ради создателя, для чего же все эти ученические тетради и стихи первой юности? Если бы Лермонтов жил долго и сочинения его, разбросанные по разным местам, могли бы доставить материал для многотомного собрания — дело другое; должно было бы соединить в одно место, в хронологическом порядке, если угодно, все, что поэтом было издано или назначено к посмертному изданию; в таком собрании действительно можно было бы следить за развитием и ходом дарования порта. Но Лермонтову, когда его убили, не было и двадцати семи лет. Талант его не только не успел принести зрелого плода, но лишь начал развиваться; все, что можно читать с удовольствием из написанного им, едва ли доставит материал и на один том. Зачем же прибавлять к нему еще два, увеличивать их объем, предлагая публике творения ниже посредственности, недостойные славы поэта, которые он сам признавал такими и никогда не думал выпускать в свет? Не следовало.

Таково мое мнение, — выражаю его откровенно. Может быть некоторые из Аристархов нашей литературы и назовут меня отсталым старовером, не понимающим современных требований ее истории и критики. Пусть так, заранее покоряюсь строгому приговору; по крайней мере читатель, зевая над «Тетрадями», не в праве будет пенять на Лермонтова за свою скуку.

В 1844 году, по выходе в отставку, пришлось мне поселиться на Кавказе, в Пятигорском округе, и там узнал я достоверные подробности о кончине Лермонтова от очевидцев, посторонних ему. Летом 1841 года собралось в Пятигорске много молодежи из Петербурга, между ними Мартынов, очень красивый собой, ходивший всегда в черкеске с большим дагестанским кинжалом на поясе[263]. Лермонтов, по старой привычке трунить над школьным товарищем, выдумал ему прозванье Montagnard au grand poignard; оно бы кажется и ничего, но когда часто повторяется, может наскучить. 14 июля, вечером, собралось много в доме Верзилиных; общество было оживленное и шумное; князь С. Трубецкой играл на фортепьяно, Лермонтов сидел подле дочери хозяйки дома, в комнату вошел Мартынов. Обращаясь к соседке, Лермонтов сказал «M-lle Emilie, prenez garde, voici que s’approche le farouche montagnard». Это сказано было довольно тихо, за общим говором нельзя было бы расслышать и в двух шагах; но по несчастью князь Трубецкой в эту самую минуту встал, все как будто по команде умолкло, и слова le farouche montagnard раздались по комнате. Когда стали расходиться, Мартынов подошел к Лермонтову и сказал ему:

— М. Lermontoff, je vous ai bien des fois prié de retenir vos plaisanteries sur mon compte, au moins devant les femmes.

— Allons done, — отвечал Лермоптов, — allez-vous vous fâcher sérieusement et me provoquer?

— Oui, je vous provoque, — сказал Мартынов и вышел.

На другой день, пятнадцатого, условились, съехаться после обеда вправо от дороги, ведущей из Пятигорска в шотландскую колонию, у подошвы Машука; стали на двенадцать шагов. Мартынов выстрелил первый; пуля попала в правый бок, пробила легкие и вылетела насквозь; Лермонтов был убит наповал.

Все остальные варианты на эту тему одни небылицы, не заслуживающие упоминания[264], о них прежде и не слыхать было; с какою целью они распускаются столько лет спустя, бог весть; и пистолет, из которого убит Лермонтов, находится не там, где рассказывают, — это Кухенрейтер № 2 из пары; я его видел у Алексея Аркадьевича Столыпина, на стене над кроватью, подле портрета, снятого живописцем Шведе с убитого уже Лермонтова.

Через год тело его, в свинцовом гробу, перевезено было в Тарханы и положено около могилы матери, близ сельской церкви в часовне, выстроенной бабушкой, где и она теперь покоится.

Давно все это прошло, но память Лермонтова дорога мне до сих пор; поэтому я и не возьмусь произнести суждения о его характере, оно может быть пристрастно, а я пишу не панегирик.

Да будет благосклонен ко мне читатель и не осудит, если не интересная для него личность моя так часто является пред ним в этом рассказе, единственное достоинство его есть правдивость; мне казалось необходимым, для отклонения сомнений, разъяснить, почему все, о чем я говорил могло быть мне известно и назвать поименно несколько лиц, которые могут обнаружить неточность, если она встретится. Прошу и их не взыскать, если по этой причине я дозволил себе, без их разрешения, выставить в рассказе моем имена их полностью.


10 мая 1860 г.

Чембар.

Загрузка...