XI

В борьбе с революционным движением на местах практиковались тогда два метода. Первый состоял в том, что организации давали сплотиться и затем ликвидировали ее, чтобы дать прокуратуре сообщество с большими, по возможности, доказательствами виновности. Второй же заключался в систематических ударах по революционным деятелям, дабы мешать работе, не позволять сорганизовываться, проваливать их в глазах их же товарищей, как деятелей не конспиративных, что влечет удаление от работы, и т. д., иными словами, действовать системой предупреждения преступлений, а не только пресечением. Первый был более эффектен по результатам, второй более правилен по существу. Я был сторонником второго метода. Мы наносили местным эсерам удар за ударом, мешая им. Вскоре после ареста Гершуни мы порознь арестовали наиболее активных работников. Эсеры массой тогда не владели. Партия только что складывалась. Их киевский комитет состоял тогда из евреев. Сторонниками партии в Киеве была еврейская интеллигентная молодежь, преимущественно девицы. Влияние Гершуни сказалось в том, что все они бредили террором.

Как-то стало мне известно, что в организации ждут с нетерпением некую повивальную бабку, убежденную террористку. Она устроит типографию. Иметь типографию было мечтой каждой революционной организации. То была Фрума Фрумкина[143] из Минска. Наняв комнату, она приступила к оборудованию типографии. Скоро наружное наблюдение показало, что к ней принесли деревянную раму, пронесли осторожно, проверяя, нет ли наблюдения. На другой же день к ней нагрянули с обыском.

Фрумкина была до крайности нехороша собой, даже смешна. Смуглая, черная, с очень длинным лицом, большими неприятными глазами, к тому же еще хромала. Занимала она небольшую комнатку. Встретила полицию зло, с руготней, а когда явился я проверить обыск, она схватила с окна нож и сделала быстрое движение ко мне. Ее схватили и посадили на кровать с двумя городовыми по бокам. Так она и просидела до конца обыска и злилась ужасно. После она говорила, что хотела всадить в меня нож, но решила, что такою мелочью, как я, не стоит заниматься. Еще до того случая, в Минске, она хотела убить жандармского полковника Васильева, но ее отговорили. Перед арестом же она хотела ехать в Одессу и покончить там с градоначальником.

Станок для печатания был искусно вделан и замаскирован в кухонном, по виду, столе. Касса для шрифта была устроена из спичечных коробок. Было порядочно шрифта. Станок еще не начинал работать. Фрумкину посадили в тюрьму. Сидя там, она решила убить генерала Новицкого. Тот еще не успел сдать управления. Фрумкина раздобыла в тюрьме хорошо отточенный ножик и подала заявление о желании дать откровенное показание, но только лично генералу Новицкому. Тот поддался на удочку и вызвал ее на допрос, хотя уже очень давно никого не допрашивал.

В маленьком кабинете Новицкий и Фрумкина были один на один. Фрумкина наговорила генералу много комплиментов и что-то рассказала ему про местные дела. Генерал был доволен и стал записывать показания. Этого только Фрумкиной и нужно было. Улучив момент, она, сидевшая немного сбоку генерала, бросилась к нему и, схватив левой рукой за голову, правой хотела перерезать сонную артерию.

Генерал отмахнулся правой рукой и, как человек сильный, этим жестом отбросил Фрумкину к стене и крикнул жандарма.

Стоявший за дверью вбежал и схватил Фрумкину. Вбежал и я с одним офицером из соседней комнаты, где мы поджидали конца допроса. Взволнованный генерал прикладывал к шее платок, виднелась кровь. Как фурия ужасная, вырывалась из рук жандармов Фрумкина. Ей связали руки веревками. Ее судили и сослали на каторгу. Через несколько лет она уже в Москве, состоя в одной из боевых организаций, явилась в театр с целью убить градоначальника, была арестована и повешена.

Неудачная постановка типографии заставила эсеров удовольствоваться гектографом. Приехавший нелегальный Федор, поместившись в четвертом этаже, неподалеку от лечебницы, открыл у себя целую фабрикацию прокламаций. А так как обыски производились обычно ночью, то Федор занимался печатанием днем. К вечеру же он так очищал свою квартирку, что в ней ничего даже подозрительного, не только что предосудительного не оставалось. Ночевал же он, где бог пошлет. Явились мы к нему около 4 часов дня. Он только что приготовил гектографскую массу, снимал первые прокламации. В рубашке, засучив рукава, с перемазанными синими пальцами, он был застигнут за работой. Податься было некуда. Федор, еврей, назвать себя отказался и предъявил фальшивый паспорт. Это был интересный тип идейного, профессионального странствующего революционера. То был фанатик своего дела. Таких работников давала только еврейская среда. Впрочем, Мельников немного походил на него, но его натаскал Гершуни.

Кружков у эсеров было мало. Рабочие тяготели или к Бунду, или к русским социал-демократам. Но вот как-то пошел шум, что приехал из-за границы некий агитатор «интеллигент» Александр, работает отлично, говорит хорошо, спорит на дискуссиях с эсдеками умело. Несколько недель искали мы его и, наконец, взяли как-то большую рабочую сходку с интеллигентом. Он оказался нелегальным. После переписи он пожелал видеть меня. Привели его в отделение ночью. Небольшого роста, рыжеватый еврей, вид полуинтеллигентный, шустрый.

— Я, говорит, — Александр, хочу с вами работать. Я не верю в революционное движение, не верю в руководителей. Все ложь. Я имею хорошие связи, меня знает даже «бабушка». Она благословила меня перед отъездом сюда, поцеловала.

Я был поражен. Как, Александр, о котором так много говорили, попался внезапно и предлагал себя в сотрудники! Но факт налицо.

Мы долго беседовали с ним. Он был прислан из-за границы, от центра, ставить пропаганду по нашему краю. Я пришел к заключению, что он может принести большую пользу по освещению эсеровского центра за границей, но это уж было вне моей компетенции, а дело департамента.

Я подробно описал все департаменту и к удивлению моему получил ответ, что департамент в центральной агентуре не нуждается. Я был удивлен и вновь предпринял некоторые шаги, чтобы договориться с особым отделом, но напрасно. Что, думаю, за странность. Оставаться Александру в Киеве было неудобно, и он выехал за границу. Писал мне оттуда письма и удивлялся, что никто с ним не работает. Письма те попадали департаменту в перлюстрацию и присылались мне для установок.

Дошло до меня, наконец, что Александр арестован где-то на границе с транспортом и объявлен провокатором. Все это было очень странно и неясно.

Надо полагать, что Азеф, которому в департаменте, по всему вероятию, открыли Александра, боясь конкуренции за границей, не пропустил его туда, как нового департаментского осведомителя, а затем и провалил его, как сделал позже с Татаровым. Отсутствие перекрестной около Азефа агентуры и дало ему возможность лгать департаменту, как он хотел. Проверки над ним не было.

* * *

Несколько иной характер носила работа у социал-демократов. У них в Киеве было больше кружков. Кружки делились на кружки российской социал-демократической рабочей партии и бундовские. Комитет первой состоял частью из русских, частью из евреев и был хорошо законспирирован. Его типография отлично работала. В кружках шли правильные занятия. Часто устраивались сходки. Сходки происходили обычно на квартирах, но с наступлением теплого времени, устраивались массовки. За городом, где-либо в лесу, собирались, как на прогулку, сорганизованные рабочие. Выступали ораторы. Раздавались призывы к пролетариату: бороться с буржуазией; победа над капиталом, диктатура пролетариата, — вот цель борьбы. Великий Маркс сказал… и т. д.

Первые массовки удавались, но потом мы научились предупреждать их без особого шума. Разъезд — другой казаков, и при виде их массовка разбегается ураганом.

Происходили сходки и на Днепре. Под вечер, в тихих затонах Труханова острова, сцепивши бортами несколько лодок, руководители устраивали настоящую плавучую аудиторию. На всякий случай взято пиво, хлеб, селедки. Как будто прогулка. Кстати, есть и барышни. Справляться с этими сходками было легко. На приготовленном своевременно катере мой лихой жандармский из казаков поручик Еремин атаковывал обычно эту флотилию и тащил ее на буксире в город, а там уже все арестованные шли по обязательному постановлению отбывать за сходку административные взыскания. От этих сходок отучили быстро. На Днепре не разбежишься, это не в лесу.

Труднее было совладать с так называемыми «биржами». На Подоле, где жила главная масса евреев, эсдеки выбирали какую-либо улицу, и там в определенный час собиралась партийная публика. Агитация, «дискуссии» шли в открытую. Жаргон слышался повсюду, русской речи не было. При появлении полиции все смолкало, на тротуаре мирное гулянье. Брать было не за что. Посылали патрули, при виде которых молодежь разбегалась, но и это, не помогало, биржи продолжались.

Весь молодой еврейский Подол был в сущности сорганизован по разным партиям. Эсеры, эсдеки, бундовцы поалейцион[144], анархисты, — все, что угодно. Все это ширилось, росло, вздымалось.

Старое небогатое еврейство с беспокойством посматривало на эту социалистическую молодежь, которая уже с 9-10 лет попадала в кружки, читала прокламации, разбрасывала их, выполняла разные революционные поручения. Она считала себя сознательной, сорганизованной, смеялась над стариками и в большинстве не признавала синагоги. Ветхозаветные старики качали головами. Богатое же еврейство, ослепленное блеском золота, веря только в свое всемогущество, не замечало, какой враг, единый по вере и крови, нарождался у него. А он рос и множился, отчасти на его деньги.

Мы же с ним боролись только полицейскими мерами. Конечно, этого было недостаточно.

К 1 мая эсдеки стали энергично готовиться. Предполагалась демонстрация, которая должна была начаться на Прорезной улице и направиться на Крещатик. Я плохо еще тогда вошел к ним агентурою; сведений о комитете не было. У них было больше сплоченности и меньше измены, чем у их соперников эсеров. У последних все выходило больше нараспашку. В данном случае, на эсдеках более отражалось влияние родственного им по теориям, крепко сорганизованного Бунда.

К недопущению демонстрации были приняты необходимые меры. Назначена она была на 3 часа. К тому времени толпы гулявшей публики заполнили Крещатик. Всем хотелось посмотреть, что будет. Но ожидания были напрасны. Выскочившие в 3 часа на средину Прорезной улицы социал-демократы и растрепанные девицы с красным флагом были в тот же момент перехвачены появившимися из ворот городовыми и гулявшими в публике на тротуарах филерами. Некоторые демонстранты бросились, было, вниз к Крещатику, крича «ура», но были также схвачены. Все кончилось молниеносно, и только валявшиеся то там, то здесь по Прорезной улице калоши, палки и другие предметы обихода указывали, что там происходило только что что-то необычайное.

Генерал Драгомиров в то время демонстративно проезжал по Крещатику в коляске, без всякой охраны. Эффект был полный.

— Что же вы, — говорил он мне потом смеясь, — обещали демонстрацию, я поехал и ничего не видел.

Дабы не повадно было, несколько десятков арестованных на Прорезной улице прошли затем через особую комиссию для наложения взысканий, согласно обязательному постановлению, воспрещавшему уличные сборища. В этой комиссии разыгрался любопытный инцидент. Секретарем и докладчиком в этой комиссии оказался некий Рафальский, курьезный тип чиновника с левизной, метившего в губернаторы, а потому заигрывавшего с публикой и корчившего из себя либерала. Он был чем-то в роде непременного члена по крестьянским делам присутствия.

В приготовленном им от комиссии для генерал-губернатора докладе указывалось участие каждого из арестованных в демонстрации лиц, согласно моих и полицейских данных, причем очень часто была такая формулировка: «Такой-то по показанию задержавшего его филера кричал «ура» или — «находился в группе лиц, окружавших флагоносца» и т. д., но всегда со ссылкой: «по показанию филера такого-то».

Когда комиссия, в которую входил и я, окончив работу, была приглашена генерал-губернатором, который должен был определить каждому наказание, Драгомиров пригласил всех сесть и предложил Рафальскому доложить список арестованных, вину каждого и спроектированное наказание. Рафальский стал читать доклад и, как только доходил до слов «по указанию филера», то читал их с легкой насмешкой и продолжал: проектируется один, два или три месяца заключения. Подчеркнул он раз неприятные ему слова, подчеркнул два. Меня это задело. Ясна была известная старолиберальная манера мешать с грязью все, что относилось к жандармерии, хотя бы сами купались в грязи по уши.

Драгомиров, еще не знавший меня хорошо, слушал внимательно, но ни одного наказания не утверждал и только говорил иногда «дальше, дальше» и, чуть-чуть улыбаясь, посматривал на меня.

Рафальский, подбодренный молчанием Драгомирова, в третий раз и уже более заметно подчеркнул — по указанию филеров. Я не выдержал, встал и обратился к генерал-губернатору за разрешением доложить, что такое филер охранного отделения, на которых так часто делаются ссылки. — Доложите, доложите, — сказал генерал.

Рафальский с удивлением косил на меня из-под очков, смотрели внимательно и члены комиссии.

— Ваше высокопревосходительство, — начал я, — филер, это — агент наружного наблюдения, находящийся на службе и получающий жалованье по ведомостям, которые идут в контроль. Согласно инструкции директора департамента полиции, филеры набираются из запасных унтер-офицеров армии, гвардии и флота, по предъявлении ими отличных рекомендаций и аттестатов от их войскового начальства.

— Вот как, — протянул Драгомиров, — а я и не знал. Так, так… хорошо, что сказали, — и обратившись затем к Рафальскому, проговорил: — Так что там, прочитайте сначала, что там намечено?

Рафальский начал снова читать и как только дошел до слов «по указанию филера», Драгомиров перебил его:

— Сколько там назначено?

— Два месяца, ваше высокопревосходительство.

— Так… согласен, — утвердил генерал-губернатор, и при дальнейшем чтении все, что имело ссылку на показание филера, генерал-губернатор или утверждал или усиливал. И только когда кончилось все чтение, он обратился ко мне с улыбкой: — Ну, а этим… — тут он употребил нелестное словечко (девицам), — скостим немного, дадим им по месяцу вместо трех. Ну их…

Финал доклада оказался неожиданным для Рафальского и он чувствовал себя сконфуженным. Мы расстались врагами.

В то лето с юга шла стихийная забастовка рабочих, которая захватила и Киев. Бороться с нею было невозможно, и мы старались только, чтобы она не вылилась в уличные беспорядки. На Подоле, у Лавры, на Житием базаре собирались рабочие; им мешали, их разгоняли, но движение шло на подъем. В городе было неспокойно. Зловеще зазывали заводские гудки. То там, то здесь проезжали казаки. Центром движения скоро сделались железно-дорожные мастерские, где неумелые действия начальника дорог Немешаева только подливали масла в огонь.

Немешаев был большой барин, любил пожить, благоволил к женскому персоналу своих служащих, отлично держал внешнюю сторону сети своих дорог и, конечно, левил. Об его похождениях ходили легенды и их отмечали даже революционные прокламации. На рабочих он должного внимания не обращал и в разразившуюся забастовку вмешался, как говорится, слегка присвистывая. Вмешался и только обострил дело.

Чувствовалось, что сгущавшаяся атмосфера должна разрядиться чем-то большим. В виду требования больших войсковых нарядов, собрали заседание с военными чинами под председательством вице-губернатора барона Штакельберга, дабы выяснить, как должны действовать войска. Военные стояли за определенные решительные меры, гражданская же власть требовала войск и в то же время хотела, чтобы они действовали, как классные дамы — уговорами. Когда все наговорились, Штакельберг спросил мое мнение. Я сказал, что стрельба по сборищам не должна быть применяема и что лучше всего рассеивать их казаками, прибегая, при надобности, к нагайкам. Действует же за границей полиция резиновыми палками и действует жестоко, и средство это считается законным и вполне достигает цели. Стрелять не приходится. У нас резиновых палок еще нет, но нагайки вполне могут их заменить и употребление их будет вполне отвечать тем железным прутьям, пружинам, кистеням, цепочкам и веревкам с нагайками на концах, которыми вооружены рабочие.

Не успел я докончить доклада, как с вокзала дали знать по телефону, что рабочие залили локомотивы в депо и что около двух тысяч их собирается у товарной станции на путях. Заседание было прервано, и мы с бароном Штакельбергом поехали на вокзал.

На путях стояла плотная масса рабочих. Против них — пехота и казаки. Командир сотни доложил, что на путях, меж рельсов, его казаки действовать не могут.

Барон Штакельберг лично обратился к рабочим, предлагая разойтись и предупреждая, что в противном случае будет трижды дан сигнал горниста, после чего войска начнут действовать оружием.

Рабочие не расходились. Впереди появились женщины с детьми. Стали садиться на землю. Проиграл трижды рожок, раздалась команда, и ближайшая рота пошла на рабочих стеной врукопашную…

На мгновение все как бы смолкло. Толпа попятилась назад. Как молоты посыпались тупые удары прикладов. Шел хруст… Толпа обратилась в паническое бегство… По сторонам подгоняли казаки… Минута, две — все было кончено, толпа рассеяна.

Уже действовавшая рота собралась. Раненых не было; кого помяли, убежали. Офицеры и мы со Штакельбергом разговаривали о происшедшем. Вдруг справа раздался залп, за ним второй и третий.

Что, почему, кто приказал стрелять? Бросились в сторону залпов. Там рота, сделав последний залп по направлению горы Соломенки, стояла еще «на изготовку» первая полурота с колена.

— Кто приказал стрелять? — обратился к ротному командиру подбежавший Штакельберг. Тот доложил спокойно, что группа рабочих из разбежавшихся стала бросать в роту камнями, что был ранен солдат, офицер и сбит с ног помощник исправника, которому камень угодил в коленную чашку, и что он, ротный командир, согласно приказа по округу, должен был в виду такого действия рабочих против его роты, ответить им огнем, что и выполнил.

Офицер был прав. Но было что-то неприятное, щемящее… Все мы видели, как двое из убегавших в гору перекувырнулись после второго залпа и остались лежать, как двое других споткнулись, упали и, встав, неловко пытались бежать дальше, но не скоро… Чувствовалось, как будто сделали что-то нехорошее…

Штакельберг волновался. Он просил меня поехать с ним к Драгомирову. По дороге он поведал мне, что как бывший чиновник для поручений, он не пользуется у генерала весом. Мне жаль было его. Пожилой человек, он никогда не боялся идти в гущу происходящего, был хороший человек и честный. Я дал слово, что войду к генерал-губернатору вместе с ним.

О нас доложили и сейчас же попросили в кабинет. Драгомиров вышел как туча. Путаясь, Штакельберг стал докладывать ему о трех залпах и о четырех раненых. Выходило, что войска действовали глупо, стрелять не умеют.

Драгомиров вспылил: «Как так, какой полк? Отчислить от командования ротой! И пошел…

Штакельберг окончательно растерялся. Вижу — настал мой черед.

— Ваше высок-во, разрешите доложить, — обратился я к командующему.

— Что еще? Докладывайте! — проговорил он.

— Ваше высок-во, на тысячную толпу рабочих после трех сигналов была пущена рота пехоты. В две минуты, работая прикладами, рота рассеяла толпу вчистую.

— Значит рота действовала хорошо?

— Отлично, ваше высок-во.

— А стрельба?

— То другая рота стреляла по рабочим, которые бросали в нее камнями и ранили несколько человек.

— Так, понимаю, — с расстановкой говорил генерал, — значит войска разгонявшие толпу, действовали хорошо?

— Только треск шел от прикладов, ваше выс-тво. Отлично работали.

Настроение генерала сразу изменилось. Он спросил, какой там был батальон, и просил Штакельберга поблагодарить его командира, сказав, что отдаст в приказе. Приказал затем позаботиться о семьях убитых, если они окажутся, и, распрощавшись, отпустил нас.

Мы ушли, Штакельберг благодарил меня за выручку. Стали совещаться, что предпринять, чтобы не произошло новых беспорядков из-за убитых. Стрельба действительно была глупая, хотя ротный командир и был формально прав.

Но залпы разрядили грозу. С того момента движение как-то сразу пошло на убыль. Настроение рабочих упало и скоро все вошло в норму. Случай со стрельбой почти не нашел отзвука в дальнейших событиях. Даже сами рабочие считали, что войска действовали правильно. Революционные комитеты не сумели использовать такого хорошего для агитации против правительства повода, и о стрельбе на вокзале скоро забыли.

1904 год принес с собой войну[145], а с ней в первые месяцы и некоторую приостановку в массовой революционной работе. Кружки почти прекратились. Рабочие, боясь военных судов, которые в умах массы были обязательны во время войны, боялись собираться на сходки. К тому же призывы по мобилизации выхватывали то одного, то другого партийного деятеля.

Продолжала хорошо работать лишь типография местного комитета эсдеков. Ее надо было раскрыть во что бы то ни стало. Становилось уже совестно, что мы не можем к ней добраться. Между тем подойти к ней можно было только путем наружного наблюдения, так как иметь в типографии внутреннюю агентуру, значило бы самому участвовать в ее работе, иными словами, дать классический пример провокации.

Постепенно подходя к типографии, дошли мы до распространителей ее литературы. Нет, нет, да и приведут молодца, обложенного под рубашкой стопками свежеотпечатанных прокламаций. Некоторые из таких разносчиков, взятые с поличным, ночью, становились «сотрудниками». Стала отпечатанная типографией литература вместо кружков и улиц попадать к нам «агентурным путем». Пудами отправляло такую литературу отделение в департамент полиции. Дошло до того, что из отпечатанной вновь партии в 2.000 экземпляров к нам попадало три четверти. С удивлением смотрел иногда заходивший в отделение товарищ прокурора на кипы этих листков, на которых краска еще размазывалась, настолько они бывали свежи. «Да уж не сами ли печатают», наверно, думал он о нас.

От распространителей мы дошли до центра распространения, оставалось установить посредника между этим центром и самой типографией. А это было самое трудное. Чем ближе к типографии, тем строже конспирация.

В это время Драгомиров, во время одного из докладов, сказал мне, смеясь, что до него дошли слухи, будто бы я не арестую типографию потому, что она помещается у какого-то знатного богатого человека.

— Так вы вот что сделайте, говорил он мне, вы обыщите меня самого! Обыщите и весь мой дом и уж раз меня обыщете, генерал-губернатора, то на вас никто не будет обижаться, если вы к нему пожалуете с обыском.

Намек был ясен. Довольно зло. Я доложил, что, к сожалению, мы еще не подошли к типографии, но что скоро надеемся успеть и в этом, и рассказал ему, как технически обстоит дело с ее розыском. Генерал-губернатор очень заинтересовался моим рассказом, и расстались мы хорошо.

Как раз на другой день я получил указание, что к сыновьям одного богатого еврея, жившего на Институтской улице, привезли большой транспорт свежей литературы, и я направил туда наряд полиции, отправился и сам. Богатый дом, огромная квартира. Взволнованный отец молодых людей, господин Г., ходит по красному ковру роскошной гостиной. Он хочет поговорить по телефону, но приходится ему в этом отказать. У сыновей нашли и два тюка транспорта и еще кое-какую литературу, а главное — гектограф со свежеотпечатанными прокламациями. Дети богача работали на пролетариев. Помощник пристава, из бывших офицеров, так обрадовался результатам обыска, что решил, что в доме где-либо и спрятана самая типография. Это был на редкость энергичный полицейский чин. Он перерыл весь дом и даже забрался в сад. Войдя туда, я застал его в беседке. Раскрасневшись, он в остервенении долбил топором дубовый пол беседки, решив, что под ним обязательно спрятана типография.

Насилу успокоил я его, сказав, что все, что надо, найдено уже, что он отлично произвел обыск и что я доложу о том губернатору. Он был счастлив и все-таки продолжал просить:

— Господин полковник, разрешите пол в беседке все-таки вскрыть, для верности.

Обыск у местного богача наделал много шума в городе. Были арестованы его два сына. Сам Г., придя в тот или на следующий день в клуб, сказал неосторожно, что он не беспокоится за сыновей, что за деньги все возможно, и он добьется быстрого освобождения детей у жандармского управления. Эти слова были доведены мною официально до сведения департамента, прокуратуры и жандармского управления, где производилось дознание. В результате каждый боялся поднять вопрос об освобождении братьев Г., и они просидели благодаря отцу много больше, чем могли бы просидеть. Красавица-мать очень страдала…

Вскоре после этого обыска агентура указала мне, что завтра вечером, часов около девяти, у моста, что ведет в крепость на Печерске, должно состояться свидание одного из комитетчиков с человеком из типографии и что комитетчик тот и есть посредник между центром и типографией. Он должен на том свидании передать для типографии черновик первомайской прокламации. Было это за несколько дней до первого мая. Все уже нервничали в ожидании этого дня. Комитеты подготовляли демонстрацию, мы же готовились нанести своевременно хороший удар и сорвать все их планы.

Мой заведующий наружным наблюдением посмотрел место, где должно было состояться свидание, и установил самое осторожное наблюдение кругом. Место было скверное: глушь, ни одного человека.

В назначенный день и час плохонький извозчик и женщина из шатающихся (то были филеры) действительно заметили по виду интеллигентного человека, который, подойдя к мосту, встретился с молодым, как будто, рабочим. Было темно. Поговорив минуту, встретившиеся разошлись. В сторону интеллигента пошла женщина, за рабочим же поплелся извозчик. Вскоре их приняли поджидавшие в соседних улицах другие филеры, которые и продолжали уже наблюдение. Интеллигент долго крутил и, в конце концов, ушел от филеров, его утеряли. «Щуплый» же, так прозвали филеры рабочего, был проведен в один из домов на улице, на которую выходили зады с Бульварно-Кудрявской. Выходил и сад нашего дома. Зашел туда «Щуплый» осторожно, предварительно умно проверив свой заход. Вот эта-то проверка, оглядывание, чаще всего и проваливала революционеров.

Дальнейшее наблюдение за тем домом показало, что он почти никем не посещается. Там царила тишина. Только под вечер выходил как будто рабочий к воротам, стоял, курил и уходил обратно. Он наблюдал, конечно, за тем, что делается около.

Совокупность всех данных розыска привела нас к заключению, что мы напали на типографию, а потому, произведя перед первым мая аресты, я направил наряд и в подозрительный дом. Результат превзошел наши ожидания.

В верхнем этаже небольшого двухэтажного дома, в квартире из трех комнат с кухней была обнаружена большая, хорошо оборудованная типография. Жила там социал-демократка Севастьянова, скромная по виду, довольно симпатичная, типа народной учительницы, женщина. Она была привлечена уже по какому-то дознанию при управлении и бывала там на допросах. Бывать в жандармском управлении и в то же время заведовать типографией было довольно смело.

Все комнаты и кухня были запачканы типографской краской. В кухонных ведрах — черная вода. Во второй комнате, на специальном столе, находился печатный станок, на котором уже было отработано несколько тысяч первомайских прокламаций. Кипы чистой бумаги, кучи обрезков и старые прокламации валялись повсюду. Уборная была сплошь завалена бумажными остатками. В одной из комнат находился большой сундук. Там оказался аккуратно сложенный в пачках, знаменитый стершийся косой шрифт. Обнаружение его доставило нам несказанное удовольствие, Севастьянова даже пошутила над тем, какое мы сделали открытие. В том же сундуке был весь архив местного комитета с массой рукописей. Оказалось, что типография помещалась здесь несколько лет. Работала сама Севастьянова, ей помогали еще два человека, которых мы не обнаружили. Всю черную работу по кухне выполнял дворник, который, очевидно, был посвящен в тайну квартиры, был из «сознательных». Его тоже арестовали.

Не оказалось в типографии только второго маленького станка, который перед первым мая из предосторожности перенесли на квартиру одного небольшого партийного работника. Тот так был горд этим обстоятельством, что поделился секретом с товарищем, товарищ сказал жене, жена сболтнула кому-то, дошло до нас — и станок был также арестован.

В ту же ночь были большие аресты. За несколько дней перед тем, когда в городе уже появились прокламации с призывом на демонстрацию, я, опираясь на наличность призыва, спроектировал произвести в предупреждение демонстрации аресты наиболее активных партийных работников. Я побывал у прокурора палаты, посвятил его в свой план, и он согласился с его правильностью.

Аресты производились административным порядком, от имени губернатора. Взяли человек сто пятьдесят и всем объявили, конечно, причину ареста. Празднование первого мая было сорвано, и если администрация и особенно мы были довольны, то не менее в душе радовались и рядовые партийные работники, что были заарестованы. Всех их освободили через несколько дней после первого мая и для них, конечно, было лучше просидеть в заключении, чем демонстрировать во время войны со всеми затем последствиями. Были довольны и заправилы: хотели, де, устроить, да не удалось, — полиция помешала. Лучше отделаться пятью днями в «предупреждение», чем сидеть три месяца «за демонстрацию»…

Наступило лето. В городе было настолько спокойно, что мне разрешили отпуск, который начинался 15 июля. Но в тот день в Петербурге боевая организация партии социалистов-революционеров, во главе которой стоял тогда Азеф, убила министра внутренних дел Плеве.

Евно Азеф — здоровый мужчина с толстым скуластым лицом, типа преступника, прежде всего был крайне антипатичен по наружности и производил сразу весьма неприятное и даже отталкивающее впечатление. Обладая выдающимся умом, математической аккуратностью, спокойный, рассудительный, холодный и осторожный до крайности, он был как бы рожден для крупных организаторских дел. Редкий эгоист, он преследовал, прежде всего, свои личные интересы, для достижения которых считал пригодными все средства до убийства и предательства включительно.

Властный и не терпевший возражений тон, смелость, граничащая с наглостью, необычайная хитрость и лживость, развивавшаяся до виртуозности в его всегдашней двойной крайне опасной игре, создали из него в русском революционном мире единственный в своем роде тип-монстр.

И ко всему этому Азеф был нежным мужем и отцом, очаровательным в интимной семейной обстановке и среди близких Друзей.

В нем было какое-то почти необъяснимое, страшное сочетание добра со злом, любви и ласки с ненавистью и жестокостью, товарищеской дружбы с изменой и предательством. Только варьируя этими разнообразнейшими, богатейшими свойствами своей натуры, Азеф мог, вращаясь в одно и то же время среди далеко неглупых представителей двух противоположных борющихся лагерей — правительства и социалистов-революционеров — заслужить редкое доверие как одной, так и другой стороны. И впоследствии, когда он был уже разоблачен в его двойной игре, его с жаром защищал с трибуны государственной думы, как честного сотрудника, сам Столыпин и в то же время, за его революционную честность бились с пеной у рта такие столпы партии социалистов-революционеров, как Гершуни, Чернов, Савинков и другие.

И несмотря на всю позднейшую доказанность предательства Азефа, несмотря на всю выясненную статистику повешенных и сосланных из-за его предательства, главари партии социалистов-революционеров все-таки дали возможность Азефу безнаказанно скрыться. Таково было обаяние, и такова была тонкость игры этого страшного человека!

При расследовании обстоятельств его предательства, один из виднейших представителей партии дал о нем такие показания:

«…В глазах правящих сфер партии Азеф вырос в человека незаменимого, провиденциального, который один только и может осуществить террор… отношение руководящих сфер к Азефу носило характер своего рода коллективного гипноза, выросшего на почве той идеи, что террористическая борьба должна быть не только неотъемлемой, но и господствующей отраслью в партийной деятельности»[146].

Один же из видных партийных работников, Е. Колосов, бывший в свое время боевиком и знавший Азефа отлично не только по его революционной работе, но и в семейной жизни, бывший другом его семьи, после полного раскрытия измены, все-таки говорил о нем лично мне: «И все-таки «Иван Николаевич» был недурной человек».

Человек же из рядов правительства, имевший некогда сношения с Азефом по службе, человек далеко неглупый и умеющий разбираться в людях, который самого Азефа держал в руках не один год и так держал, что тот не имел возможности провоцировать, этот человек — генерал Герасимов, — говорил затем о нем: «Не понимаю, совсем не понимаю, как мог он участвовать в убийстве Плеве и других, он, бывший по своим политическим взглядам скорее кадетом».

Таков был непонятый в свое время никем: ни правительством, ни революционерами, ни единственным его другом — его женою — Евно Азеф, член центрального комитета партии социалистов-революционеров, шеф ее боевой организации, сотрудник департамента полиции и в то же время провокатор, в настоящем значении этого слова.

Начав свою работу на правительство, Азеф в течение первых лет этого ремесла был только осведомителем, шпионом-«сотрудником». Он только давал сведения о том, что делается в тех революционных кругах, с которыми он соприкасается. Но положение его в партии понемногу росло, и вместе с тем менялся характер его работы.

После убийства Сипягина, департамент полиции вызвал Азефа из-за границы для освещения положения дела в России, и Азеф задержался в Петербурге. Не посвящая, конечно, тех лиц из департамента полиции, перед которыми он отчитывался, Азеф начал энергично работать в интересах партии. Так, он сорганизовал Петербургский комитет, наладил транспорт литературы, начав, таким образом, уже и «провоцировать» и выдавать своему начальству в некоторых случаях результаты своей работы. В то время он сблизился с Гершуни настолько, что последний посвятил его в некоторые из своих предприятий, о которых Азеф департаменту, однако, не говорил. Гершуни, будучи незадолго перед своим арестом за границей, сказал Михаилу Гоцу, «что на случай своего ареста он поручил Азефу взять в свои руки дело боевой организации и реорганизовать путем кооптации центральный комитет»[147].

В тот же период времени Азеф вошел членом в центральный комитет партии. Надо полагать, что и это свое новое положение Азеф скрыл от своего департаментского начальства, так как совместительство ролей члена центрального комитета и сотрудника давало явную провокацию. Взгляды же тогдашнего директора департамента полиции Лопухина и Зубатова были настолько строги и щепетильны в отношении агентуры, что нам категорически воспрещалось иметь сотрудников на ролях активных деятелей вообще и в частности членами каких-либо центров. Сотрудники, как указывали нам, могли быть около них, но не в них. В то время не было еще писаных инструкций по агентуре для заведующих розыском, но руководящие указания, предостерегавшие от провокации, даже неумышленной, были неимоверно строги.

Сделавшись после ареста Гершуни шефом боевой организации, Азеф в июле 1903 года поехал за границу и тою же осенью принялся за организацию порученного ему центральным комитетом убийства Плеве. В это время Зубатова уволили от службы, и Азеф в Париже имел дело с Ратаевым, а, наезжая в Петербург, видался с Медниковым.

За границей Азеф составил боевую организацию, в которую кроме его и Гоца, как высших представителей, вошло еще семь молодых людей, из которых четверо русских, два поляка и один еврей. Был выработан план убийства, и отряд направился в Россию.

18 марта 1904 года, в Петербурге, на Фонтанке, около департамента полиции должно было состояться первое покушение боевой организации на Плеве, путь проезда которого был обставлен боевиками с бомбами. Но Азефу почему-то убийство в тот день было невыгодно, и он заблаговременно предупредил директора Лопухина, объяснив, однако, что там готовится покушение именно на Лопухина, и, кстати, выпросил себе прибавку жалованья. Охрана на Фонтанке была усилена, она спугнула боевиков, и покушение на Плеве не состоялось. Всей охраной и всем наблюдением там ведал исключительно состоявший при министре Скандраков, не допускавший к этому району чинов департамента полиции.

25 марта часть боевиков вновь выходила с бомбами на путь проезда министра, но его не встретила. Тогда Азеф принялся более энергично за организацию покушения и установил через группу боевиков во главе с Савинковым настоящую облаву на министра, и ко второй половине июля все было готово для совершения убийства. Убедившись в этой готовности, Азеф покинул Петербург и, дабы отвести внимание департамента полиции от министра, написал Ратаеву письмо, что во главе боевой организации стоят проживающие в Одессе Геккер и Сухомлин, что мысль об убийстве министра пока оставлена, а что на очереди для поднятия престижа боевой организации поставлено убийство иркутского генерал-губернатора Кутайсова.

Усыпив, таким образом, через Ратаева департамент полиции, наговорив успокоительных вещей и Медникову, Азеф назначил покушение на Плеве на 8 июля, но из-за недоразумения при раздаче снарядов, оно состояться опять-таки не могло и было перенесено на 15 июля.

Резво несли в то утро кони карету с министром по Измайловскому проспекту по направлению к вокзалу. Он ехал в Петергоф с всеподданнейшим докладом государю. Сзади насилу поспевала одиночка с чинами охраны. Сбоку катили велосипедисты охранки. Вытягивалась полиция, шарахались извозчики, оглядывалась публика.

А навстречу министру, один за другим, с интервалами спокойно шли с бомбами направленные Савинковым трое боевиков. Недалеко от моста через Обводный канал, наперерез карете свернул с тротуара некто в железнодорожной форме со свертком под мышкой. Он у кареты. Он видит пристальный угадывающий судьбу взгляд министра. Взмах руки — сверток летит в карету, раздается взрыв.

Министр убит. Убит и кучер и лошади. Блиндированная карета разнесена в щепы. Бросивший бомбу Егор Сазонов[148] сбит с ног охранником-велосипедистом и ранен взрывом.

Сазонов, которому тогда было двадцать пять лет, сын богатого купца, окончил Уфимскую гимназию и в 1901 году был исключен за беспорядки из Московского университета. В 1902 году он был привлечен к дознанию за участие в революционной организации в Уфе и сослан на пять лет в Якутскую область, откуда скрылся за границу, где и вошел в боевую организацию. За убийство министра он был сослан на каторгу, где покончил самоубийством.

Получив телеграмму об убийстве министра, я задержался с отъездом. Я повидался с сотрудниками и убедился, что Киев к убийству непричастен. Послав телеграмму о том в департамент, я уехал в отпуск. Но не прошло и недели, как меня вернули с Волги телеграммой, которая говорила о причастности к убийству Плеве именно Киева.

Оставив жену, я помчался к месту службы. Оказалось следующее. После увольнения Зубатова, в департаменте полиции вошел в большую моду прежний сотрудник-марксист, потом чиновник, Михаил Иванович Гурович, из евреев. Журнальный мир знал его по «Началу». Для конспирации он надел темные очки и из рыжего перекрасился в жгучего брюнета, что подало повод дружившему с ним ротмистру Комиссарову[149] спросить его однажды в гостинице, где тот жил: — «А что, Михаил Иванович, вы и голову свою выставляете для чистки ежедневно за дверь с сапогами?» Они поссорились и долго не разговаривали.

Гурович был болтлив, считал себя знатоком по всем социальным вопросам, но определенного мнения не имел ни по одному из них. В портфеле у него всегда было наготове несколько докладов на злободневные темы и за и против. Какого взгляда держится начальство, тот доклад и подается. Так говорили. Товарищ министра внутренних дел генерал Валь очень благоволил к нему и считал его серьезной величиной.

Вот этот-то Гурович после убийства Плеве принял какое-то участие в розыске около раненого Сазонова. Он слушал бред Сазонова, сидя около его кровати. В бреду он разобрал некое имя и решил, что то был некий господин X. из Киева. Киевлянина того арестовали и в кандалах доставили в столицу. Но вышел конфуз. Киевлянин тот, хотя и принимал участие в работе, но доказал полную невиновность в деле Плеве, и был освобожден. Таково было усердие Гуровича.

Но в то время как власти метались, разыскивая главных виновников убийства в Петербурге, главный его организатор — Азеф справлял свой триумф в Швейцарии. В день убийства он находился в Варшаве, ожидая телеграммы о результатах покушения. Узнав об убийстве, он в тот же вечер выехал в Вену, откуда и послал Ратаеву какую-то пустую телеграмму, устанавливающую, однако, его алиби.

Из Вены Азеф проехал в Швейцарию, где под Женевой происходил в то время съезд заграничной организации партии социалистов-революционеров[150]. Азеф был встречен как триумфатор. Сама «бабушка» русской-революции, ругавшая его за глаза «жидовской мордой», поклонилась ему по-русски до земли. Бывшие же на съезде эсеры справили убийство Плеве такой попойкой, что дело не обошлось без вмешательства полиции.

В это же лето ушел на покой вследствие тяжкой болезни киевский генерал-губернатор Драгомиров. Мне было его искренно жаль. При нем в городе чувствовалась рука, которая, правда, лежала спокойно, но, если, поднявшись, опускалась на кого-либо, то давала себя чувствовать. Он хорошо относился ко мне. Не раз во время войны, поздно вечером, у себя в кабинете, выслушав доклад мой за тарелкой простокваши, он делился со мною мыслями. Большие карты висели от него справа на стене.

— Что Куропаткин[151], — сказал он мне однажды, ухмыляясь и махнув безнадежно рукой, а затем продолжал: — Есть там на Востоке старый солдат Линевич[152]. Вот ему и надо приказать и сделает все, что надо, а этот… — и опять тот же красноречивый безнадежный жест. — Я уже старый, больной человек, меня там не слушают… а вам, молодому, это надо знать.

Я жадно слушал его и мне казалось — вот большой, большой человек.

Когда генерал уже совсем больной лежал в кровати, в комнате около кабинета, он принимал по службе только своих близких военных, и тогда я все-таки удостаивался приемов у кровати. Больной иногда даже шутил. В те дни я однажды принес ему поздравление с монаршей милостью. Он получил высочайший рескрипт и еще какую-то большую награду. Растроганный, слабым голосом, с перерывами рассказывал мне больной, какого внимания удостоил его государь, и слезы блестели на его ресницах. И то был Драгомиров…

Вечер. Поезд с салон-вагоном Драгомирова готов к отправлению. Больного генерала везут в его имение в Конотоп. Приехав на вокзал, я протискиваюсь через большую толпу провожающих у вагона и прошу доложить о желании попрощаться. Через минуту меня просят в вагон. В большом кресле сидит Драгомиров. Около него жена, генералы, дамы. Я кланяюсь и говорю пожелания.

— Ну, батенька, — смеется генерал, — не удалось нам с вами поработать дольше, так расхлебывайте сами теперь, как знаете.

И хорошо, дружелюбно смеясь, он жмет мне руку и желает успеха в работе. Я кланяюсь и целую ручки супруги, у которой случалось и мне есть знаменитую гречневую кашу и пироги.

Уже из Конотопа получил я от Драгомирова его фотографию и гордился ею. Драгомиров это — эпоха в Киеве и славная страница в истории русской военной силы.

Загрузка...