Случилось так, что два молодых человека и две девушки решили заняться изучением марксизма по первоисточникам, в подлиннике. Затеял это оказавшееся опасным дело, чтобы разобраться во всем, что происходит вокруг, Иван Калайда, ухаживавший за подругой Лили по университету Олей Скоробогатовой. Эти четверо и составили, как через два года сформулировал следователь Шалыков, ядро кружка.
Иван принадлежал к новой, советской аристократии города. Старший брат Ивана, Алексей, был расстрелян деникинцами в один день с Костей Помоловым. На Романовке средняя школа носила имя Алексея Калайды. Иван успел участвовать, шестнадцатилетним парнишкой, в гражданской войне. Он значился среди основателей комсомола нашей губернии и даже некоторое время был секретарем комсомольского губкома, редактором газеты "Молодой пролетарий". Его сняли с работы в 1928 году за то, что он подписал какой-то троцкистский документ - декларацию или что-то в этом роде. Время еще не затвердело, из партии его не исключили, даже предоставили ему должность библиотекаря в университете. Если учесть, что в двадцать восьмом году в городе была безработица, а у Ивана не было никакой профессии, ничего, кроме партийного билета, то надо признать, что с ним поступили по-божески. Он жил в домике на Романовке, мать его умерла давно от тифа, отец, работавший вагоновожатым трамвая, часто менял жен, черпая их из клубно-заводских кадров, выпивал, играл на трубе в клубном духовом оркестре и очень кичился своими сыновьями, живым и особенно мертвым. Служебное падение Ивана было для него тяжелым ударом.
Иван был противником нэпа. Он считал его концом революции. Когда открылся в городе большой (частный) гастрономический магазин, в окне которого был выставлен портрет Ленина, освещенный лампочками и окруженный заманчивым муляжем, среди комсомольцев распространились стихи, приписываемые Ивану. Молодежь, подчеркивая свою горячность и смелость, с особым чувством произносила строки:
Кто ж тебя поставил здесь, учитель,
В ореоле краковских колбас!
Иван имел перед друзьями то преимущество, что был старше их лет на шесть, обладал как-никак опытом участника гражданской войны, ответственного партийно-комсомольского работника. Оля Скоробогатова, дочь механика пассажирского парохода "Кахетия", светловолосая, сероглазая и такого высокого роста, что только рядом с Иваном могла спокойно стоять и ходить по земле, любила своего властелина так, что вдруг посреди занятий, забыв о присутствующих, наклонялась к нему и целовала ему руку. Они не жили вместе только из-за отсутствия пристанища: у Оли было несколько сестер и братьев, семья скученно теснилась в двух смежных комнатах коммунальной квартиры, а к себе Иван не хотел приводить Олю, потому что слишком часто менялись мачехи, да и отец - пьяный через день. Оля в гораздо меньшей степени интересовалась Карлом Марксом, чем Иваном Калайдой, но она не была балластом для кружка, отличалась здравым смыслом, хорошей памятью, только мало говорила и уж, во всяком случае, не кричала так, как Лиля.
Они изучали Маркса, надеясь наконец понять: когда государство рабочих и крестьян отступило от марксизма? Тогда ли, как уверяли Плеханов и Роза Люксембург, когда оно родилось в 1917 году под знаменем ткачевщины и установило однопартийную систему? Тогда ли, когда Ленин, как уверял Иван Калайда, всерьез и надолго объявил новую экономическую политику? Тогда ли, когда начался год великого перелома? Тогда ли, когда, как пылко настаивала Лиля Кобозева, Сталин провозгласил себя вождем?
Капиталистическое общество, учит Маркс, обесчеловечивает рабочего. Социалистическое общество, по мысли Маркса (Эмма упорно его называл Мордухаем), призвано вернуть рабочему во всей полноте его человеческую природу. Почему же у нас, в стране победившего социализма, рабочий стал рабом? Быть может, потому, что марксизм не подходит крестьянской России, недаром по-русски слова "рабочий" и "раб" одного корня? Или, быть может, потому, что исказили великое учение Маркса, оторвали его учение от гегельянского идеализма, для которого человек был наивысшей ценностью? А может быть, беда в самом марксизме, беда в том, что для Карла Маркса человек не венец творения, а продукт общества, класса, и, значит, изменив общество, можно получить другой продукт, и Ленин, а потом Сталин, как грубые деревенские костоправы, ломали общество: это было им нужно, а человек, конечный продукт, их не интересовал.
Иван спорил наставительно, как мыслитель, давно познавший истину и теперь получающий авторитетное подтверждение своей правоты, Лиля - со старообрядческой, аввакумовской страстностью, Оля вставляла одно-два словa, и вceгдa к мecту, Эммa oгpaничивaлcя тeм, чтo пepeвoдил с немецкого, быстро и точно, но при этом непонятно посмеивался и излишне понятно смотрел беспомощно влюбленными близорукими глазами на Лилю Кобозеву. Иногда Эмме помогал переводить Миша Лоренц, охотно допускаемый на бдения квадриги, - так они сами себя прозвали, и это использовал впоследствии следователь Шалыков, их дело так и называлось: "Дело контрреволюционной квадриги".
Володя Варути набрасывал портреты присутствующих, и, конечно, моделью чаще других служила ему Лиля. С удовольствием делал он рисунки и с Андрея Кузьмича, который изредка заходил в комнату молодежи - послушать, попить чайку. Странно, что этими рисунками не воспользовались органы, - работа органов оказалась низкой квалификации. Впрочем, нужна ли им была высокая квалификация?
Володя сам себя называл примитивистом. Володины картины не допускались на выставки студенческие, молодежно-республиканские, но у него уже были поклонники. Еще большее количество было у него поклонниц, и Эмма Елисаветский, возможно из зависти, уверял, что причина успехов Володи не только в его красоте, но и в легком заикании, которое в женщине прибавляет к желанию жалость, а женская жалость - великая сила. Над передвижниками Володя беззлобно-высокомерно смеялся, но и к левым он подходил с разбором, Кандинского и Малевича скорее недолюбливал, хотя и признавал их ранние вещи. Его учителями были таможенник Руссо и Пиросмани. Образцом Володе служили базарные вывески, лубок. Он даже Лилю однажды изобразил как часть вывески сельского цирюльника. Себя и мадам Варути он кормил изготовлением огромных изображений вождей и плакатами для кинотеатров. Делал он это посредственно, доставал работу с помощью Олега Лиходзиевского, ловкого ремесленника, и, по настойчивой просьбе Олега, несколько раз приводил его к Кобозевым.
Изучение Маркса длилось года два и закончилось насильственно. Каждый пил, что называется, из своего стакана. У Володи Варути увеличилось число портретов Лили, нарисованных отнюдь не примитивно: как бы ни были грубы краски, а все же создавалось впечатление юной пылкости. Недурны были и рисунки, сделанные с других, особенно черно-цветные портреты Андрея Кузьмича, живо сочетались между собой черты его извозчичьего-интеллигентского лица, растерянного и чего-то ожидающего. Миша Лоренц незаметно для себя накапливал кирпичи того здания, которое он пока еще не собирался возводить. Для Ивана Калайды основоположник оказывался порою слишком правым, выходило так, что диктатура пролетариата считалась Марксом вынужденной и непременно кратковременной акцией, в то время как Троцкий, кумир комсомола, властно провозгласил: "Царству рабочего класса не будет конца". Лиля, наоборот, в правизне Маркса, особенно ощутимой среди советского ожесточения, бесправия, нищеты, видела источник человечности и справедливости. Ее радовало, что Маркс предупреждал, чтобы оружие критики не заменялось критикой оружием.
Неожиданно, как-то дико высказался наконец Эмма Елисаветский. Это произошло незадолго до их ареста. Володя, который в этом деле откровенно и кичливо ничего не понимал, и тот решил, что Эмма порет чепуху, лишь бы показаться интересным, оригинальным в глазах Лили и мимоходом унизить его, Володю. Все в квадриге были ошарашены, возмущены, и только Андрей Кузьмич и Лоренц услышали в торопливой речи Елисаветского слова необщие, мысли свои, а не усвоенные.
- Не было философа, - смешно передвигая по комнате свои короткие ноги и впервые волнуясь, говорил Эмма, - более близкого России, чем еврей Маркс. Крепостную Русь и Карла Маркса объединяет отсутствие интереса к личности, к отдельному человеку, созданному по образу и подобию Бога. Кстати, хотя это из другой оперы, - вы знаете, чем объясняется упадок живописи во всем мире? Победой, утверждением атеизма. Живопись по самой своей сути - искусство религиозное, антропоцентричное. Раз все условились, что Бога нет, то, значит, нет образа, а если нет образа, то не может быть и его подобия. Нет человека, нет и природы, увиденной глазами человека, есть геометрия, конусы, квадраты, круги.
- Эмма, да побойся ты Иеговы своего или как его там зовут, - прервала Оля. - Если ты решил нас эпатировать, то я от тебя ожидала большего остроумия. Какая связь между модернистскими художниками и Карлом Марксом?
- Есть, есть эта связь, - горячо, быстро подхватил прерванную ниточку Эмма. Чувствовалось, что он сейчас говорит вслух то, что мысленно, наедине с собой, говорил уже не раз. - У тех мазилок вместо человека - геометрия, у Маркса вместо человека - молекула вещества, именуемого классом, коллективом. Поскольку все свойства вещества имеются в молекуле, в Марксовом выдуманном человеке имеются все свойства того класса, к которому принадлежит человек, Маркс не хочет понять диалектику: человек выше класса, коллектива, человек такая частица вещества, которая больше самого вещества, ибо человек есть и вещество и вместилище божественного духа. Русские помещики считали, что у них столько-то крепостных душ. Это вздор: ни одна человеческая душа им никогда не принадлежала. И люди не принадлежат классу. А марксистская проповедь интернационализма как раз основывается на том утверждении, что людей объединяет не нация, а их принадлежность к классу, а классы, мол, есть в каждой нации. Человечество действительно интернационально, но Маркс, не желая видеть черты лица человеческого, видит признаки интернационализма в том, чего нет, - в классах общества, то есть в условном, отвлеченном. Ничто земное, вещественное людей не объединяет. Люди отдельны вне Бога. Людей объединяет трансцендентное: Бог. А в качестве плоти люди отдельны. Они разнствуют, как планеты, как миры. И есть на земле только одна сила - для простоты назовем ее электромагнитной, - которая связывает людей. Эта сила нация.
- Выпендриваешься, Эммануил? - спокойно спросил Калайда. Красивая комсомольская ярость росла в нем. Речь Эммы стала еще торопливей.
- Иван, твой любимый самоубийца признался, что диалектику учил не по Гегелю. А жаль. Потому что по Марксу ее не выучишь. Маркс не понимал, что только цветущий ствол национального самосознания принесет нам плоды интернационализма, то есть всечеловечности. Пока мы дикие, мы не знаем, что мы не стадо, не стая, не гурт, что мы, люди, едины, ибо мы есть воплощение Бога на земле, и нет множественности у души, есть единая душа всего человечества. Чтобы слиться с ней, надо ее познать, а познать ее мы, слабые, можем, познав сначала нечто более простое, а именно - душу нации, потому что вне нации человек не существует в обыденности, в бытовании. Юная женщина, жена бедного ремесленника, играла со своим мальчиком в назаретском дворике с той же счастливой лаской, что и молодая костромская крестьянка со своим ребенком, но слова у них были разные и глаза сияли по-разному, ибо каждая женщина - Богоматерь, единая у всех душа - и множество обликов. Только познав душу нации, мы можем познать и самое сложное - единую душу человечества, Абсолют, Бога.
Слушая Эмму, его друзья переглядывались, на губах зарождалась улыбка, но тут же исчезала. Вроде бы глупость - Бог и прочее, а ведь Эмма искренен, он что-то хочет найти, хотя ищет не там, где нужно, впустую. Такой начитанный, так много знающий, а плетет ерунду. Эмма чувствовал, что теперь он потеряет друзей, но - в отчаянии - продолжал:
- Точно так же, как Карл Маркс, не дорос до национального самосознания и русский народ. Боюсь утверждать, но думаю, что на русских здесь оказало влияние монгольское владычество. Многие ставят в заслугу Чингисхану и Чингисидам их веротерпимость, равнодушие к религии. Веротерпимость прекрасна, но равнодушие к религиозным вопросам есть дикость. Вот потому-то веротерпимость наших узкоглазых господ так странно сочеталась со звериной жестокостью. Вот потому-то и пришли некогда всесильные монголы в упадок, что не доросли еще до национально-религиозного самосознания. В Европе национальное самосознание не было религиозным. Наоборот, оно возникло именно тогда, когда Французская революция начала уничтожать Бога в человеке, но человеку нужна связь с человеком, а на обломках средневековья возникло, утвердилось понятие нации - пока еще связи людей без Бога. Русский народ единственный из европейских народов, родивший пророков, как древний Израиль, но в железном девятнадцатом веке. Исайя и Иеремия проповедовали изустно, а Толстой и Достоевский - с помощью печатных книг. Богооткровенные мысли пророков дошли до нас, в некоторых случаях, в искаженном виде, что вполне естественно для любой мысли, веками бытовавшей изустно, а впоследствии даже не в подлиннике, как бы ни был честен перевод. Забываются реалии, метафоры, аналогии, рожденные бытом, скажем, пастушеским и уже непонятным не то что мирянам, но и пастырям, жителям городов. Все мы запомнили: "Верблюду не пройти через игольное ушко". Красивый образ основан на ошибке переводчика: речь шла не о верблюде, а о канате. Кстати (или некстати), у арабов слово "красота" и слово "верблюд" обозначаются одинаково - "джамиль", ибо для кочевых бедуинов не было ничего прекраснее этого двугорбого животного, но вряд ли понравится Лиле Кобозевой, если кто-нибудь из нас ей скажет: "Вы красивы, как верблюд". Я хочу сказать, что время, пространство, перевод и ограниченный ими человеческий разум способны постепенно переиначить любую мысль, даже богооткровенную, а тем более такую, которая живет изустно. Вот было сказано: "богоизбранный народ". Разве истинно верующий человек может признать, будто Бог изо всех людей отметил, возвысил надо всеми евреев? Мысль грубая, языческая и по существу - атеистическая. Бог есть человечество, а человечество есть Бог. Если бы Бог решил избрать, в смысле возвысить, какую-нибудь человеческую общность, то он перестал бы быть Богом, он стал бы дьяволом. Если Бог избирает, то не для возвышения, а для страдания. Конечно, страдание человека и есть его возвышение, но духовное, а не сословно-иерархическое. Животное страдает, когда мучается его плоть, а Бог и человек - когда темна, бесприютна душа. Бог говорил устами пророков, и уста эти не замолкли, Бог говорит, сейчас говорит, сегодня говорит. И если Бог обрекает народ на муки, то это означает, что он с народом говорит, он избрал его для беседы. Евреи страдали страданием человечества, и страдания эти кончатся только тогда, когда человечество навсегда сольется с Богом. Нет народа богоизбранного, - речение изустного сказания искажено. Нет народа-богоносца: Достоевский, сам того не сознавая, исказил христианское учение, пророк кощунствовал. Человечество потому и есть Человечество, что все оно - все нации и языки вместе - богоносно. И пророки бывают ограниченными. Достоевский решил, что богоносен только русский народ, а как же быть с весью и чудью, с татарами и мордвой, с половцами и черкесами, с немцами и поляками, чья кровь жарко и сильно течет в русских жилах? Озаренный божественной мыслью, Достоевский убоялся продумать ее до конца, и отсюда вырос его антисемитизм. У каждого народа, многочисленного и крохотного, цивилизованного и поголовно неграмотного, есть свое понимание прекрасного, а значит, и Бога, и в этом - чудная, младенческая прелесть земной жизни, но ни у одного народа нет привилегии на Божье избранничество. Патриарх Никон был мордвином, а боярыня Морозова - русской, но из этого не следует, что никониане хуже понимали Бога, чем старообрядцы. Все мы Божьи избранники - и многочисленные русские, и крохотное племя И в горах Китая, ибо мы едины, как един Бог. Вот вы меня слушаете, и я отлично вижу, что мои слова кажутся вам вздором. Я не обижаюсь, поверьте мне. Более обидно, что русское общество, гордясь гением Толстого и Достоевского, считало и считает если не совершенным вздором, то простительной слабостью их богословские рассуждения. Между тем гораздо менее образованные евреи древности, не всегда соглашаясь со своими пророками, равнодушно им никогда не внимали. Русские же отнеслись к своим пророкам чрезвычайно странно. Интеллигенция, вяло ответив на их жгучий, богооткровенный глагол редкими и малочисленными толстовскими общинами, отвернулась для дел, казавшихся ей более важными, более прогрессивными. Что же касается русской толпы, то ее национальное самосознание не боговнушаемо, оно проявляется главным образом негативно. Русская толпа не говорит: "Мы русские, потому что по-русски понимаем Бога, жизнь, любовь, мир". Она уж если заговорит на эту тему (я, конечно, исключаю великих одиночек, таких, как Тютчев, Хомяков, Владимир Соловьев), то непременно скажет: "Мы - русские, потому что другие - не русские: басурмане, жиды, грузины, немцы, поляки, хохлы". Разве это национальная идея? Это идея стада, гурта, стаи, отары. Так у животных в киплинговских джунглях был клич: "Мы одной крови - я и ты". Между тем - и в этом сложность - вне нации нет бытования человека.
- Эмма, вы повторяетесь, - сказала Лиля.
Выходка Елисаветского ее неприятно поразила, и тем неприятней, что он ей немного нравился. Только ее отец и Миша Лоренц слушали Эмму серьезно. Эмма почти кричал:
- Этой мыслью надо освежить ваши головы, заталмуженные марксизмом. Человека на земле нет вне нации не потому, что он частичка нации, а потому, что все мы, будучи подобны Богу, не подобны друг другу. Вот мы большеглазы и похожи на Бога, вот мы косоглазы - и похожи на Бога, вот мы белые, а те черные, а те - желтые, мы такие разные, но одинаково похожи на Бога. Нет народов великих и малых, талантливых и заурядных. Все мы - одна душа, все мы соучастники в том, что создано. Среди греков когда-то родились великие философы, драматурги, ваятели - теперь они там не рождаются. Нет уже давно, как в прошлом, великих итальянских или голландских художников. Можно допустить, что впредь больше не будет гениальных русских писателей. Ну и что же? Есть Бог, значит, будут, всегда будут гениальные, великие люди. Ведь эти греки, итальянцы, голландцы, русские суть проявления божественного духа, который живет во всех - слышите, - во всех людях. Я читал, что где-то на Севере есть племя, численность которого равна шестистам человек. Так вот, без этого племени мир не может существовать, не было бы Гомера, Аристотеля, Данте и Шекспира, Толстого и Достоевского, не будь в заполярной тундре этого маленького, бедного племени. В кровеносной системе человеческой культуры и поныне бьется горячая, живая кровь этрусков или римлян. Поймите же: уничтожение племени есть попытка дьявола уничтожить Бога!
-- Бред, - опять прервала Эммину нить Оля.
Но Эмма уже не мог остановиться:
- На днях газеты сообщили, что в Германии пришел к власти какой-то Гитлер, вождь немецких фашистов. Для него тоже, видимо, если судить по нашей прессе, нет человека вне нации, но он решил, что немцы - высшая нация, нация господ, а все мы - будущие рабы немцев. Этот Гитлер начисто лишен национального самосознания, он движется не вперед, к единой всечеловеческой душе, а назад - в гурт, в стадо. Как может быть одна нация выше другой, когда все нации суть прекрасные, неповторимые проявления единого Бога?
Ивану Калайде болтовня Эммы начинала надоедать. Нечто несуразное, уродливое было в этом быстром словесном потоке. Эмма раньше был ему симпатичен, теперь Иван понял, что ошибся. Он спросил, с трудом себя сдерживая (одна только Оля понимала, как он разгневан):
- Ты можешь дать определение пресловутому национальному самосознанию? С чем его едят, Елисаветский? Сформулируй.
Эмма посмотрел на них, увидел негодование в глазах близких друзей негодование или презрение? Только глаза Лоренца и Андрея Кузьмича были полны любопытства и сочувствия. Эмма подумал и сказал неожиданно медленно и тихо:
- Я, человек, созданный по образу и подобию Бога, проявляю на земле свою божественную суть через посредство своей нации. Вот это и есть национальное самосознание.
Иван пожал плечами. Время потеряли зря из-за этого оглашенного. Он издевался над ними или всерьез порол свою чепуху? Все равно, собираться в дальнейшем надо будет без него.
Но больше им не пришлось собираться.
Глава десятая
Воскресным утром Лоренц вытащил из ящика украинскую газету (на русскую подписаться не удалось), из нее что-то выпало. Ему хватило ума спрятать открытку от родителей и прочесть ее, уединясь. Он узнал, что Лоренц Михаил Федорович должен явиться такого-то июля 1933 года в одиннадцать часов утра по адресу Мавританская, два, к следователю Шалыкову, комната восемнадцать.
С той ночи как арестовали участников марксистского кружка, прошло больше месяца. Естественно, что Лоренц ждал обыска, ареста. Ему нужен был совет, но с кем он мог поделиться тайной? Она была опасна и для него и для собеседника. Володя Варути, замешанный в это дело в той же мере, что и он, неожиданно исчез. Мадам Варути лепетала нечто невразумительное о бригаде художников, посланных на село. Она была очень напугана, об аресте Лили Кобозевой - ни слова.
Плох был Андрей Кузьмич. Гепеушники, производившие обыск, оскорбляли его, оскорбляя при нем Лилю. Они пришли после полуночи, кончили к утру. Лилю увели быстро, задолго до окончания обыска, не дали ей как следует попрощаться с отцом. "Шлюха, не задерживай машину, шофер, думаешь, не человек!"
Все для них было важным, значительным, даже портреты обеих жен Андрея Кузьмича, даже Лилины конспекты, записи университетских лекций. Один из них сперва отнесся к Андрею Кузьмичу как будто без злобы, спросил: "Дело житейское, где у вас туалет?" Он увидел Часослов екатерининских времен, Кобозевы сохранили старинную книгу и привезли ее сюда в начале прошлого века, когда старообрядцев сослали в Новороссию, сравнительно недавно окончательно завоеванную у турок. "Ваша книга или дочери?" - спросил гепеушник и, услыхав ответ, сказал с искренним презрением: - Инженер, вуз кончили, а темнее самого отсталого колхозника. Теперь икон да лампадок ни в одной культурной хате не сыщешь".
На работу Андрей Кузьмич пока не ходил: помогли соседи, дали в лапу знакомому участковому врачу, он устроил Кобозеву бюллетень. Чемадурова кормила его, как маленького. Он все поглаживал висевшую у него на груди на шнурке какую-то подвеску, - нет, не крестик, амулет старообрядческий, что ли. Он заговаривался, ни с того ни с сего стал вспоминать одну из квартир на Мавританской, где сейчас разместился НКВД: "Я там бывал часто у Зоcи Амбражевич, ухаживал за ней, когда был гимназистом, я, поверите ли, был очень влюбчив, а она - красивая, полька и все такое. Она теперь в Бельгии, у них там завод, старухой, наверно, стала. У отца тоже квартира была, поверите ли, большая, но мрачно было у нас, а у Амбражевичей - штофные обои, гобелены со всякими пастушками и маркизами".
Дворник Матвей Ненашев, очерствевший на своей нечистой работе, сказал ему напрямик:
- Не вернется ваша Лилька. Как попала на Мавританскую, считайте, что нет у вас дочки. Женитесь. Не для чего-либо, а для чистоты в квартире.
Андрей Кузьмич ответил ему укоризненно:
- Наша вера не позволяет нам в третий раз жениться.
По ночам он долго молился, и от чудных, не старящихся слов, от двоеперстного знамения, от лампадки перед ликом мирликийского чудотворца ему становилось легче, к утру он засыпал. Для спасения дочери он ничего не предпринимал, не ходил в бюро пропусков, не просил о свидании. Передачу ежедневно носила Чемадурова, но у нее не брали. Андрей Кузьмич как-то ее обидел - пристально взглянув на кольцо на ее толстом пальце, сказал:
- Не кольцо украшает руку, а то, что рука щедро дарит.
И это она, деятельно-добрая, должна была слышать от него, от безвольного и вялого! И она ему ответила, мягко улыбаясь:
- Дурак ты у нас, Андрей Кузьмич! Потому тебя и жены бросали, что дурак. А перед Господом - умный.
И Андрей Кузьмич поцеловал ей руку.
Весь этот месяц Миша ждал, что придут его арестовать, но пришла открытка. Он решил посоветоваться с Цыбульским.
Рашель была дома: Миша забыл, что сегодня воскресенье. При ней, Миша чувствовал, говорить не надо. Цыбульский, в голубой майке, пил пустой чай. Мелко поблескивало колючее серебро его кудлатой головы.
- Здорово, Миша, - ответил он на приветствие. - Люблю аккуратистов. - И объяснил Рашели: - Мы с ним решили пойти искупаться, на камушки.
Рашель гладила железным утюжком толстовку Цыбульского, тщательно выпрямляя парусиновые складки. Она посмотрела на Мишу ласково-безразлично. Она и на мужа теперь всегда смотрела именно так. Чужая порода. Не враждебная как будто, а чужая. Так на крестьянском дворе кошка смотрит на козу.
Они пошли молча, миновали Николаевский проспект, пересекли Кардинальскую, спустились к Пушкинской, мимо школы, где учился Миша, свернули по Полтавской, и вот уже слева - старые стены казармы, мимо которых, может быть, ночью возвращался с морской прогулки, с Платоновского мола, Пушкин, а потом, может быть, везли Лизогуба или Степана Халтурина, и вот красноармейцы выглядывают из раскрытых окон, еще немного пройти - и будет великолепная Мавританская и направо то здание, куда завтра к одиннадцати утра должен явиться Миша Лоренц.
В Екатерининском парке около памятника великой императрице (теперь обелиск в честь жертв революции) Цыбульский спросил:
-- Ты ко мне пришел по поводу Лили?
Миша показал ему открытку. Цыбульский внимательно ее прочел - Мише показалось, что два или три раза.
-- Миша, ты хочешь моего совета?
Миша тревожными глазами ответил: да, да.
- Во-первых, не бойся. Будешь бояться - пропадешь. Тебя вызывают как свидетеля. Конечно, они легко могут превратить тебя в обвиняемого. Будь к этому готов. Отвечай на вопросы кратко. В подробности не вдавайся. Любое лишнее слово может погубить тебя, погубить твоих товарищей. Ни одного имени не называй сам. Не старайся следователю понравиться, остроумием например. Тебе предложат стать осведомителем. Откажись спокойно, не возмущаясь, но твердо. Когда сильно прижмут, так, что дышать не сумеешь, скажи: "Не хочу". Помни: они знают мало. Сделай так, чтобы после твоего ухода они знали столько же, сколько до твоего прихода. И еще помни: следователь - сволочь. Не сволочь в следователи не пойдет. Не пугайся его угроз, пугайся его ласки...
Камушками назывались опрокинутые морем между портом и Графским пляжем остатки развалившихся дамб. Здесь было глубоко у самого берега, поэтому сюда не приходили семьи с маленькими детьми, было сравнительно тихо. Глядя на скроенное кое-как, но крупное, здоровое пятидесятилетнее тело Цыбульского, Миша устыдился своей впалой груди, тонконогости. Они поплыли, Миша отставал. Он самому себе показался щепочкой, веточкой, и не по своей воле он плыл, а волна передавала его другой волне.
Когда они легли спинами кверху на камни, неровно покрытые скользкой зеленью, Цыбульский тихо спросил:
- Что происходило у Лили? Чем занимались?
-- Изучали Карла Маркса. В подлиннике.
Цыбульский рассмеялся:
- Я тоже как-то попал в тюрьму за изучение Карла Маркса. Просидел всего полгода. Наверно, потому, что изучал не в подлиннике. Как ты думаешь?
Цыбульский повернулся на бок и прошептал:
- Пораскинь умом, прикинь, кто провокатор.
Миша сомкнул мокрые ресницы. Солнечный свет преобразился в лиловатые пятна с золотой каймой, набухшие у самых глаз. В этих лиловатых пятнах возникли Кобозева (она ему втайне нравилась, но он понимал, что ей неинтересен), Оля Скоробогатова, высокая, с обескураживающим целомудренным взглядом серых глаз, с тонкокожим лицом, на котором виднелись веснушки и прыщики, слегка припудренные, уверенный в себе, статный, плечистый, твердый в своих убеждениях Калайда, спокойный, добродушно-насмешливый Эмма Еле-Советский. Нет, нет, из них - никто. Володя Варути, товарищ детских лет? Исключается. То, что Володя внезапно покинул его, уехал из города, конечно, трусость, но нет, нет. Лиходзиевский? Может быть, но он бывал редко, опасных разговоров при нем не вели. А впрочем, все ли разговоры упомнишь?
На другой день он выходил из помещения бюро пропусков, держа в руке новенький паспорт (их недавно стали выдавать в обязательном порядке всем городским, вернулись к царским обычаям) и пропуск. Миша повернул направо. К парадному ходу вело несколько ступенек. Перила на лестнице сверкали белизной. Комната восемнадцать оказалась на третьем этаже. Никаких штофных обоев, гобеленов, только необыкновенно - для советского учреждения - тихо и чисто. Двери - такого же белого цвета, как и перила на лестнице, - очень высокие и широкие, двустворчатые, с мордочками фавнов по краям. Вот и табличка: "Г.Г. Шалыков". Миша вошел.
- Надо сперва постучаться.
Это сказал ровным голосом сидевший за письменным краснодeревым столом молодой еще человек, светлый блондин с глубокими залысинами, роста скорее среднего, одетый по тогдашней партийной моде во френч. Миша показал ему открытку.
- А, это вы. - Он слегка шепелявил. - Я вас вызвал, чтобы услышать ваши показания по делу контрреволюционной квадриги.
Он брал быка за рога. Никаких предисловий. Миша это понял, но сердце его сжалось, стало страшно.
- Садитесь. Что означает слово "квадрига"?
- Четверка, четверица. Того же происхождения более распространенное слово "квадрат".
У Миши отлегло от сердца. Он сразу очутился в своей сфере.
- Так, хорошо. Значение слова "квадрига" вам известно. А с каких пор? Уточним.
- С каких пор я знаю слово "квадрига"?
- Лоренц, не повторяйте моих вопросов, иначе у нас пропадет уйма времени. Отвечайте.
- Латинским я специально не занимался. Читаю, не более того. Думаю, что знаю это слово давно.
- Как давно?
- Точно не скажу. Лет с четырнадцати.
- Не валяйте дурака, Лоренц. Когда вы узнали от участников контрреволюционной группы, что она решила себя назвать квадригой?
- Я впервые об этом узнаю от вас.
- Так не пойдет, Лоренц. Вы заставляете меня заподозрить вас в соучастии, хотя у меня для этого пока нет данных. Я вас вызвал как свидетеля и надеюсь, очень надеюсь, что как свидетель вы отсюда и выйдете. Неужели вы думаете, что мы глупее вас? Вы идиотика из себя строите, скрывая то, что известно весьма многим. Ваши друзья кричали на всех перекрестках, что они квадрига. Об этом знает даже Лиходзиевский, который интересуется девочками на пляже, а не политикой, и виделся с квадригой всего-то раз или два. А вы, можно сказать, их закадычный друг, не знаете ничего. Глупо, Лоренц. Ладно, оставим квадригу. Когда вы познакомились с Лилей Кобозевой?
Значит, Лиходзиевский. Но что мог накапать Лиходзиевский?
- С Лилей Кобозевой я познакомился, когда она приехала из Ленинграда и поселилась в нашем доме. Это было пять лет назад.
- Вам было известно, из какой семьи Кобозева? Может быть, вы никогда не слыхали, что старожилы до сих пор называют помещение на Покровской магазин Кобозева?
- Я хорошо помню старого Кобозева, деда Лили.
- Хорошо помните? Это интересно. - Шалыков то записал.
Лоренц сказал:
- Я родился в доме Чемадуровой и помню всех его жильцов. Не знал, что это интересно.
Шалыков посмотрел на Лоренца с недоумением. Следователь начинал сердиться.
- Часто вы встречались с Лилей Кобозевой?
- Часто. Особенно с тех пор, как мы поступили в университет. Вместе ходили на занятия.
- Чтобы попасть в университет, Кобозева два года проработала на фабрике по изготовлению кафельных печей. Вам это известно?
- Смутно. Мы об этом никогда не говорили. Хотя вы правы, я мог бы догадаться. Мы с Лилей ровесники, но она отстала от меня на целый курс. Сейчас я вспомнил, она мне как-то сказала, что в комсомол вступила на фабрике.
Шалыков опять что-то записал.
- Какое впечатление на вас произвела Кобозева?
- Она была активной комсомолкой. - Миша еще что-то вспомнил, обрадовался. - Упрекала меня однажды в том, что я не веду никакой общественной работы.
- Втягивала, значит? Задача студента - прилежно учиться, штурмовать твердыню знаний. А они баламутят, сбивают молодежь с пути. Очень ценю ваше показание.
Вот и сказал лишнее. А ведь Цыбульский учил отвечать коротко.
- С остальными вы познакомились у вашей соседки по дому Кобозевой, знаю. Дайте им характеристики.
- Я не умею. Это не моя область. Я будущий лингвист, а не писатель.
- Хорошо, помогу вам. - Шалыков стал снисходителен. Видимо, он искренно считал, что и писателем может быть, если понадобится. - Что вы скажете об Иване Калайде?
- Он коммунист с незапятнанной репутацией. Брат прославленного героя гражданской войны.
- Вам известно, что Ивана Калайду собирались исключить из партии за участие в троцкистской оппозиции?
- Слышу об этом в первый раз.
- Странно, Лоренц, более чем странно. О чем вас ни спросишь, обо всем вы слышите в первый раз. И вот что интересно. Вы, кажется, человек неглупый, студент последнего курса, а ни разу не подумали: как это брат комсомольца-героя и сам еще недавно секретарь губкома комсомола - теперь всего лишь библиотекарь? Должность низкооплачиваемая, бесперспективная, она для старушки, райского одувана, а не для коммуниста - участника гражданской войны.
Миша смутился. Он действительно никогда не задавал себе этого вопроса. Он, кажется, что-то слышал о прежнем видном положении Калайды, но вполуха. А работа библиотекаря казалась ему даже заманчивой. Шалыков на него посмотрел так, что Миша понял, что следователь заметил его смущение, но жалеет его, не хочет, так сказать, бить лежачего. И как бы желая перейти к другой, более легкой для Миши теме, спросил:
- Что вы знаете об Эммануиле Елисаветском? Кто его родители?
- Я их никогда не видел, никогда не был у него дома. Отец его переплетчик. Эмма рассказывал, что благодаря профессии отца приохотился к чтению. ("Что это я? Опять болтаю лишнее!") Слыхал, что живут они очень бедно.
- Что значит бедно? Вы, например, живете богато? В советской стране нет ни бедных, ни богатых, пора запомнить. Ваш отец - бухгалтер. Намного ли больше его зарплата, чем у переплетчика?
- У нас квартира лучше. А у них одна комната, говорят, очень плохая. Может быть, у них семья большая, детей много, а нас только трое.
- Может быть, может быть. А то, что Елисаветского называют по-украински Ледверадянським, то есть Еле-Советским, вы тоже впервые слышите от меня?
- Я слышал эту шутку раньше.
- Шутка? Почему по вашему поводу так не шутят?
- Из моей фамилии такого каламбура не получишь.
- Лоренц, вы можете довести человека до белого каления. - Шалыков стал кричать, его шепелявость исчезла, голос высоко и нервно зазвенел. - Не сдается ли вам, однако, что Елисаветского лучше бы назвать не е л е, а а н т и советским?
- Я никогда не слыхал от него антисоветских высказываний.
- Никогда?
- Никогда.
- Мне вас жаль, Лоренц. Вы еще молоды, еще только начинаете лгать, но у лжи, как гласит народная мудрость, короткие ноги, и вы знаете, куда эти ноги вас приведут?
Шалыков нажал кнопку звонка. Вошла девушка в военной форме, приземистая, почти без талии. От нее резко пахло женским потом и духами. Шалыков приказал:
- Тася, достань-ка свое зеркало, пусть он посмотрит на себя.
Девушка, не удивившись приказанию, вынула из верхнего кармана гимнастерки круглое зеркальце и поднесла его к лицу Миши.
- До сих пор краска с лица не сошла, - услышал Миша голос Шалыкова. Но это хорошо. Совесть не совсем потерял, стыд есть. А ты иди, Тася.
Миша и вправду почувствовал, что щеки его горят. Девушка вышла. Шалыков поднялся из-за стола и снова сел, но уже на той стороне, где сидел Миша.
- Я кое-что вам напомню. Разве даже Ивана Калайду и обеих подруг не возмутило мракобесие Елисаветского, его гимн боженьке Иегове, его кощунственное заявление о Карле Марксе?
Дрожь пошла у Миши по всему телу. Откуда Шалыков знает? Лиходзиевский? Но его не было в тот вечер, когда Эмма говорил о Боге, о нации. Может быть, Володя Варути рассказал Лиходзиевскому, а Лиходзиевский донес Шалыкову? Да, да, Володя ведь не любит Эмму, ревнует к нему Лилю.
- Я жду, Миша, - поторопил его Шалыков, поторопил ласково, назвал по имени. Он был убежден, что Миша уже сломлен.
Но Миша не сдавался, хотя и понимал, что сейчас для него все будет кончено.
-- Я не знаю, о чем вы говорите.
Шалыков непритворно рассердился.
- Я с вами обращаюсь как со свидетелем. Но вы всем своим поведением принуждаете меня считать вас виновным в преступной антисоветской деятельности. Выгодно вам такое поведение? Мы вас всех знаем как облупленных. Иван Калайда - заядлый неразоружившийся троцкист, то есть предатель дела революции. Кобозева и Скоробогатова поддались его зловредному влиянию, запутались. Елисаветский - еврейский буржуазный националист. Не скрою, лично вас пока мы не поняли до конца, но поймем, обещаю вам, сегодня поймем.
Явная угроза. Мише отсюда не выбраться. К тому же захотелось помочиться. Разрешит ли Шалыков выйти? Миша постеснялся спросить. Шалыков опять смягчил голос, к нему вернулась шепелявость.
- Упорство, Миша, прекрасное качество, но его надо отличать от упрямства, которое присуще одному малопочтенному животному. Я знаю, что во время вражеской словесной вылазки Елисаветского присутствовали, кроме квадриги, вы и Владимир Варути.
Он не назвал Андрея Кузьмича. Забыл? Или Володя Варути, рассказав обо всем Лиходзиевскому и все же опасаясь его, умышленно не упомянул старика? Как ответить Шалыкову? Миша понимал, понимал ясно, отчетливо, что этот ответ решит его, Миши, судьбу, раскроет ему самому, кто же он, Миша. И Миша сказал:
- Мы довольно часто собирались в таком составе, хотя мои научные интересы находятся в иной плоскости. Контрреволюционных речей при мне Елисаветский никогда не произносил.
Шалыков нажал кнопку. Вошла Тася. Короткие толстые ноги, низкий зад, низко расположенные подушки грудей.
- Ивана Калайду ко мне.
Зазвонил телефон. Шалыков поднял трубку.
- Сейчас, Наум.
Он положил трубку и сказал:
- Пойдем, Тася.
Они вышли, но Миша не остался в одиночестве. На него смотрели со стен Сталин и Дзержинский. Сталин улыбался, покуривая, и его улыбка не обещала спасения. Он улыбался, как злой мальчик, который смотрит, как его товарищ мучает котенка, и Миша был тем котенком. Иным казался взгляд Феликса серьезный, даже уважительный. "Ты должен понять, - как бы объяснял рыцарь, или ты нас, или мы тебя. Лучше мы тебя".
Миша сомневался, вправе ли он встать, пройтись по большому кабинету, но все же он встал, приблизился к венецианскому окну. В Екатерининском парке играли дети. Миша вспомнил, что правее был Троицкий монастырь, его уничтожили, а он так поэтично белел в купах зелени и цветов. Кто-то сравнил наш город с пестрой турецкой шалью, раскинутой среди пустыни. Хотел бы он жить в монастыре? Монахов Миша уже не помнил, наверно, и не видел их ни разу.
Нестерпимо хотелось помочиться. Можно было в графин, но куда вылить воду из графина? Открыть окно? Страшно. Пиджак у него был всего один, да и тот отцовский, слишком широкий для него, Миша его не любил и не надел, пришел в брюках из рогожки и в рубашке, а напрасно, можно было бы в пиджак. А не выйти ли ему попросту из кабинета? Миша взялся за ручку двери - дверь была заперта снаружи. Видно, Миша не расслышал, как Шалыков ее запирал.
Боль пронзила его с внезапной режущей силой, как будто полоснули его длинным ножом от сердца до ног через пах. Миша сел в кресло, сжался, ему казалось, что так будет легче. Боль действительно немного утихла. Он заснул в кресле.
- Сволочь! Труд уборщиц не жалеешь! Попроситься не мог!
Миша открыл глаза, увидел Тасю. Она стала тяжело бить его по лицу. Ногам было мокро, холодно. Боль, стыд, холод, ужас.
Появился Шалыков. Тася ему доложила:
- Под себя сцит, гад.
Шалыков удовлетворенно посмотрел на Мишу и приказал:
- Пусть введут Калайду Ивана.
Тася вышла, и красноармеец впустил в кабинет Шалыкова заключенного. Калайда сделал от двери два шага и остановился. Боже правый, во что его превратили за какой-то месяц! Недавний комсомольский вожак, высокий, статный, уверенный в себе хозяин страны, - он теперь стоял будто заколдованный злым волшебником. Он придерживал штаны (все пуговицы были спороты) - бессильный, покорный раб. Черты лица по-стариковски заострились. Он посмотрел на Мишу и мгновенно, жалко потупился.
-- Повторите, Калайда, что говорил Елисаветский.
Калайда спокойно, внятно пересказал мысли Елисаветского.
- Кто при этом присутствовал?
- Я, Кобозева Лидия, Скоробогатова Ольга, Варути Владимир и он, Лоренц Михаил.
- Как реагировал на антисоветскую вылазку Лоренц?
- Одобрительно.
- В каких выражениях?
- Точно не помню, но одобрительно.
- Неправда! - не выдержал Миша. Он поднялся. Две неровных полоски темнели на его брюках из белой рогожки. - Вы лжете. Как вам не стыдно, Иван!
Калайда сказал все так же спокойно, внятно, без злобы:
- Кому из нас должно быть стыдно? Вы сейчас пойдете домой к папе и маме, а я пойду назад в камеру.
Калайду увели.
Глава одиннадцатая.
У Шалыкова было хорошее настроение. Он подзаправился. Миша, конечно, не знал, что все дело затеяли из-за Калайды. Мальчишки и девчонки были приправой. Задание состояло в том, чтобы дискредитировать Калайду в глазах молодежи, и прежде всего той молодежи, что служила в НКВД и для которой само имя Калайды было насыщено воздухом военного коммунизма, пыланием героических лет. Вот куда заводят троцкистские кривые тропки - в буржуазное болото! Эту мысль надо было вбить в молодые головы, еще кое-где кружившиеся при имени Троцкого. Успех Шалыкова был замечателен еще и тем, что Калайда раскололся неожиданно быстро, от него ждали волынки, а он через две недели после ареста, после третьего допроса уже осознал глубину своего падения.
Когда-то Шалыков работал под руководством Калайды, но его должность, хотя и озаренная пламенем тех годов, была мелкой, чиновничьей: Шалыков заведовал хозяйством губкома комсомола. У него даже не было своего кабинета, он делил комнату с единственной машинисткой, и однажды Калайда вызвал его к себе: машинистка жаловалась, что в комнате создаются невыносимые для работы условия, нечем дышать из-за вонючих мазей, которые Шалыков хранит в ящике стола и втирает в голову, борясь с ранним облысением. Калайда был с ним мягок, чуточку насмешлив, называл его - впрочем, как и все сотрудники губкома, - Ген Генычем (Шалыков был Геннадием Геннадиевичем, насмешка заключалась в том, что комсомольца величают по старинке, по имени-отчеству). В НКВД знали биографию Шалыкова, потому-то именно ему поручили дело Калайды.
Шалыков повел себя умно. Не издевался над бывшим начальником, но в то же время давал ему понять, что и он, Шалыков, не прежний гужеед на хозяйственной работе, он вырос, между прочим, неплохо знает партийную публицистику, в курсе всего, читал и "Уроки Октября" и статьи Бухарина, информирован о борьбе с вульгарной переверзевщиной, с идеалистическими отрыжками Деборина и иже с ним.
На допросах Шалыков избрал для себя такую роль: я нахожусь там, где должен быть, а ты, Калайда, немного запутался, но ты образованнее меня, опытнее, враг у нас общий, помоги разобраться. Как знать, может быть, ты опять станешь моим начальником, и это будет вполне справедливо. И Калайда ему доверился и стал играть в той же постановке, что и Шалыков. Он - кстати пришлось - рассказал своему единомышленнику-следователю о вздорной, но тем не менее весьма отвратительной и безусловно враждебной речи Елисаветского. Тогда-то Шалыков понял, что Калайда взметнул белый флаг, что скромный завхоз победил некогда блестящего вожака губернской молодежи.
Раздражало Шалыкова поведение остальных. Эти сопляки оказались тверже закаленного коммуниста. Фигуристая Кобозева говорила с ним надменно, как с лакеем, Скоробогатова была беременна, что несколько осложняло дело, Шалыков с таким случаем сталкивался впервые, не знал, как поступить, а спросить у начальства не было бы наилучшим решением. "Вопрос, заданный наверх трефной", - учил его Наум Уланский. Не было Шалыкову ясно и то, что делать с Елисаветским, который тихо, но нагло отрицал марксизм-ленинизм. Конечно, все это были мелкие помехи, главное он выполнил, хоть сейчас мог подать начальству Калайду - зажаренного, с огурчиком и картошечкой. Но очень хотелось Шалыкову получить и Лоренца, опыт ему подсказывал, что такие малахольные приносят органам наибольшую пользу, потому что люди им доверяют.
Но вправду ли Лоренц был малахольным, то есть со странностями, простаком, законным предметом насмешек? В таком случае, что такое ум? Спиноза непременно прослыл бы на нашем базаре глупым, ему всучили бы гнилой товар. Все относительно. Ум прожженного дельца-капиталиста спасовал бы перед трудностями социалистического общества, где, например в торговле, главное не выгодно продать или выгодно купить, а ловко украсть у государства. В то же время, как знать, советский удачливый ловкач растерялся бы, попади он в условия свободной конкуренции. Шалыков бесспорно был не лишен сообразительности, но если бы он был действительно умен, то со всех ног побежал бы в ту ярославскую деревню, откуда он родом, откуда предки его шли в московские половые, а он пошел в органы. Но не понял Шалыков, не сообразил, не побежал, и его потом угнали гораздо дальше, вслед за Калайдой, вслед за всеми, кого он отправлял на каторгу, в ссылку.
А Лоренц так и просился в ряды малахольных, потому что был равнодушен к ученой карьере, вообще к карьере, к деньгам, к благам жизни, не трепыхался, не хитрил, не умолял, не требовал, не пил, стеснялся девушек. Малахольный! Но не раскусил его Шалыков, не так прост был этот студент со слабым мочевым пузырем. Не надо было быть мудрецом, чтобы понять, что сведения поступили к Шалыкову от двоих, от Лиходзиевского и Калайды. Забыл Калайда или не захотел вспомнить, что при словесном взрыве Елисаветского присутствовал Андрей Кузьмич, - и вот уже Шалыков об этом не знает. Только то и знает Шалыков, что ему выбалтывают. Значит, болтать не надо.
А Шалыков видел перед собой сопляка, раздавленного, обосцавшегося, униженного. Один поворот - и яичко будет облуплено, и мы его съедим. Он сел по эту сторону стола и задушевно сказал:
- Я вас понимаю, Миша. Вы солгали, потому что не хотели выдать товарища. Я имею в виду Елисаветского. Между прочим, он не очень достоин вашей дружбы. Что-то у нас плетет о ваших взглядах на советскую литературу. Но дело не в этом. Эмма парень неплохой. Проблема состоит в том, чтобы вы себе самому ответили на вопрос: где вы - в охранном отделении у жандармского полковника, или вы там, где люди гибнут за то, чтобы вам жилось спокойно, где Дзержинский отдал свое сердце временам на разрыв? Разве здесь предают? Здесь некому предавать, потому что вы и мы - одно. Калайда, будучи зрелее вас всех, понял это раньше вас, вы в этом только что убедились, я вас не обманываю. А остальные - и Елисаветский, и Кобозева, и Скоробогатова (бедняжка в положении, мы ее скоро выпустим) - тоже раскаялись, и мы их спасем, они наши, мы боремся за их спасение. Но мы должны и других уберечь от неверного шага, и тут вы можете нам помочь.
- Чем я могу помочь?
- Вопрос вами поставлен правильно, грамотно. Нужна точность. Я предлагаю вам активизироваться, сотрудничать с органами. Мы будем встречаться раз в неделю. Необязательно здесь, можем летом на пляже - у чекистов, вы же знаете, лучший в городе пляж, - зимой, скажем, у меня на квартире или в номере в "Бристоле" за легким ужином. Вас уважают товарищи и педагоги. И мы будем вас уважать. Вы кончаете в этом году. Мы поможем вам устроиться ассистентом, посодействуем принятию в аспирантуру, предоставим возможность не задерживаться, получить побыстрее степень, звание.
- Я не могу дать согласие на ваше предложение.
- Почему?
- Я не вынесу такой психологической нагрузки. Первый разболтаю повсюду о своих секретных обязанностях.
- Не верю, что вы такой бесхарактерный. Подумайте, Миша, подумайте. Вы устали. Сейчас вы подпишете обещание, что обязуетесь нам сообщать о контрреволюционных разговорах или поступках, ставших вам известными, кстати, это долг каждого честного советского гражданина, - и я отпущу вас домой. К папе и маме, как выразился Калайда. А они, наверно, уже о вас беспокоятся.
- Я не могу подписать такое обязательство, оно мне не по силам, я не создан для такого рода деятельности. Отпустите меня. Я действительно устал.
- Еще раз говорю вам: подумайте. Я вас оставлю наедине с собой. Мы сила, мы очень большая сила, с нами - хорошо, против нас - плохо.
Шалыков не хотел, чтобы Миша видел, как он раздражен. Он вышел и запер дверь снаружи. Сталин по-прежнему улыбался, закуривая трубку. О Мише Сталин, видно, не думал. Зато железный рыцарь, куда бы Миша ни пошел по кабинету, следил за ним со стены. В этом взгляде не было ни осуждения, ни злобы, только тьма. А в большом венецианском окне широко светилась земля. Летний день победно догорал. Закат казался пламенем жертвенного костра, и это сжигающее день пламя было не смертью дня, а жизнью дня. "Stirb und werdе", вспомнил Миша слова Гете. "Умри и возродись".
И вот закат потух, день был сожжен, в окне, как всегда на юге, сразу, без постепенного перехода, стало темно, и Лоренц в комнате следователя - как Иона в чреве кита: всюду тьма, тьма.
Часов не было (наверно, так нужно было, чтобы в комнате следователя не было часов), Лоренц чувствовал, что давно прошла полночь. Послышался звук поворачиваемого ключа, кто-то вошел, зажег свет.
Теперь их стало двое: Шалыков и его начальник Наум Уланский, маленький, кругленький, с пухлыми щечками, короткорукий. Он с детской веселостью рассмеялся:
-- Гена, ты что, забыл о нем?
Уланский подошел к окну, начал задергивать плотную занавеску, у него не ладилось, он нагнулся, громко издал неприличный звук, мерно пожелал себе: "Будь здоров, Наум Евсеич!" Он хорошо чувствовал четырехстопный хорей. Взглянув на Мишу, Уланский обратился к нему легко, с подкупающей ироничностью:
- В чем тут у вас дело? Давайте разберемся. Почему вы стоите, как раввин на свадьбе пономаря? Гена, чем ты его напугал?
- Да вот, отказывается подписать. - И Шалыков протянул Уланскому квадратный бумажный листок.
Миша понял, что новый, кругленький, по должности выше Шалыкова. Наум Евсеевич удивился:
- Какая чушь! Вы обязаны подписать. Обычная формальность. Как билет в театр. Только дает право не на вход, а на выход. Я не думал, что среди моих земляков найдутся такие гоголевские Коробочки. А еще студент, без пяти минут ученый.
Миша взял из рук Уланского бумажку. Это оказалось набранное типографским способом обязательство. Гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю, а в том случае, если ему станет известно об антисоветской агитации или об антисоветской деятельности, групповой или индивидуальной, сообщить...
Миша почувствовал, что сейчас заплачет. "Не подпишу", - хотел он и боялся сказать, но боялся не этих слов, а того, что вырвутся из горла слезы. И когда он понял, что не жалкие были слезы, рожавшиеся в нем, что были то слезы преображения, он стал сильным и сказал:
- Не подпишу. Ни о чем сообщать не буду.
Шалыков с какой-то воровской быстротой неожиданно оказался перед глазами Лоренца, сдавил тяжелой крестьянской рукой его горло, то горло, из которого еще пытались вырваться слезы, крикнул:
- Подпишешь, в рот!..
Наум Евсеевич, глядя на Мишу понимающим, проницательным взглядом, приказал:
-- Отпусти его, Гена. Не такой он поцайло, каким ты его мне изображал. А если вдуматься, так он поступил честно, мог бы подписать, а не сообщать, а он не стал вилять, признался, что сообщать не будет. Да и не всякому коммунисту, не то что беспартийному, незрелому юнцу, по силам наша работа, трудная работа солдат Дзержинского. Но я верю, Лоренц нам не враг. Он хотя и беспартийный, а по убеждениям коммунист. Ведь правда, Лоренц, коммунист?
Лоренц кивнул.
- Так я сразу и подумал, - обрадовался Наум Евсеевич. - Гена, дай ему подписать бланк.
Шалыков давно, можно сказать, всю свою сознательную жизнь, работал среди евреев, не видел разницы между ними и собой, и только теперь, когда Уланский его так унизил, он в первый раз вспомнил, с какой ненавистью и презрением говорили о жидах возвращавшиеся в свои ярославские края из Москвы разбогатевшие, мордастые половые. Шалыков достал из ящика другую бумагу, сердито сунул ее Лоренцу. Это тоже было набранное типографским способом обязательство, но в отличие от первого оно ограничивалось тем, что гражданин не должен разглашать факт вызова к следователю.
Миша подписал. Подписал и Шалыков пропуск, посмотрев на свои наручные часы. Миша, растерявшись, сказал: "До свидания". Шалыков, утратив к нему интерес, не ответил. А Уланский пожелал:
- Всех благ!
Коридор был освещен ослепительно ярко. Он был пугающе пуст, но чувствовалось, что работа кипит, во всех комнатах кипит. Сколько раз вспоминал потом Лоренц этот коридор, и бумагу, которую он не подписал, и бумагу, которую он подписал, и "всех благ!" маленького, кругленького Уланского (фамилию которого он тогда еще не знал), и свой позор в кресле, и свой угодливый утвердительный кивок, и лестницу с белыми перилами, и двоицу фантомных личностей в штатском, о чем-то болтавших у самых дверей, и красноармейца, которому он сдал пропуск, и то (о жгучий, вечный стыд!), как он, Миша, почему-то бодро кивнул на прощание этим штатским фантомам, и предутреннюю прохладу, резко повеявшую с моря, из темной глубины Екатерининского парка.
Свобода! Миша свернул за угол. Ему было холодно в летней рубашке. Он опустил закатанные рукава. Серый сумрак нависал над зарождающимся днем. И вдруг, без какого-либо вступительного проблеска во всем своем сказительном, рапсодном могуществе зажглась, заиграла, запела заря. Она была могущественной, но не страшной, она была с детства милой, с детства желанной, как и эта безлюдная, нежно и задумчиво удаляющаяся улица, до боли родная, - маленький мирок, в котором затевался, накапливался, рос большой, беспредельный мир: и казармы справа, и какое-то наглухо закрытое учреждение, на которое Миша раньше не обращал внимания (Психиатрическая лечебница имени Свердлова), и невысокие дома, чьи стены, кое-где обвитые плющом, воздвигались из местного, быстро темнеющего от влаги известняка (когда-то Миша прочел, что из того же полного безысходной печали и забвенного времени известняка строились дома в Вавилоне, где на реках сидели и плакали), и окна домов, такие одновременно грустные и ликующие, как глаза соседей, и старик в ермолке в одном из окон, недвижный, как будто нарисованный, и голубок с голубкой, которые молча, но выразительно поцеловались на булыжнике сонной мостовой у самых ног Миши, и афишная тумба, и школа, в которой он учился, и здание почты, одно из старейших в городе, некрасивое, но все же прелестное вследствие сочетания русской архитектурной казарменности с южной беззаботностью и открытостью, с дыханием Понта Эвксинского и пением птиц, чьи пернатые предки кружились над аргонавтами. "Господь мой, - шептал Миша, - Отец мой, видишь ли Ты меня? - шептал, потеряв власть над собою, но крылатой была эта потеря власти над собою, это добровольное и могучее подчинение Тому, Кто был в нем. - Видишь ли Ты меня? Плохой ли я? Но я хочу быть хорошим, только Тебе я хочу служить, только Ты - правда моя, только перед Тобой - мое обязательство".
Приближаясь к дому, он внезапно понял, что не волнуется. Раньше он беспокоился бы о родителях, которые, конечно, в ужасной тревоге: он ушел вчера утром, не сказав куда, впервые не ночевал дома, не предупредил, - но не в этом дело, не это главная правда, а про ту, главную Правду, решил он, пока не скажет ничего.
В квартире Лоренцев услышали его шаги. Юлия Ивановна, в этот ранний рассветный час одетая так, будто собралась в гости, выбежала к нему, припала к его груди, он обнял ее, увидел сверху жалкий черно-серебряный пучок на ее голове, с костяной шпилькой, сердце его сжалось, на глазах выступили слезы, он погладил этот пучок.
- Детка моя, - сказала Юлия Ивановна, - мы с папой всю ночь не спали. Уже решили туда пойти.
Федор Федорович почему-то не поцеловал его, а пожал ему руку, буркнул: "Сейчас чай будет", - и вышел на кухню, и скоро стало слышно, как он накачивает примус.
Мишу ни о чем не расспрашивали: когда надо будет, расскажет сам. То была деликатность смиренных, уходящих. После завтрака он прилег, но сна не было. Отец пошел на работу. "Не спал всю ночь, какая уж там бухгалтерия", подумал Миша. Он мучительно любил и жалел отца. Федор Федорович гордился способностями сына, верил в его звезду и в отличие от соседей не хотел видеть его неприспособленности к советской жизни, а видел только его торжествующее, чуть ли не академическое будущее. Миша знал, что все произойдет по-иному, не принесет он радости отцу.
Глава двенадцатая
Двор уже гудел утренним гулом. Миша присел на скамеечке под шелковицей - поспать не удалось, а в университет сегодня идти не хотелось. Расфранченные пионерки Фанни Кемпфер и Соня Ионкис отправлялись в школу: они учились во вторую смену. Они, видимо, торопились, - как тут же выяснилось, их задерживала учившаяся вместе с ними Дина Сосновик, но вот появилась и она, золотоволосая, большеглазая, ее рано развившемуся девичеству было тесно в застиранном, выцветшем платье. Грузчик (по-нашему снощик) Квасный уже вернулся из порта после ночной погрузки и, пьяный, валялся возле дворового крана, в полном отчуждении от мысли, но инстинктивно, однако, хватая за голые ноги хозяек, когда они подходили к крану. Напротив, в окне второго этажа, брился опасной бритвой Теодор Кемпфер. Слышно было - из раскрытого окна внизу, - как он напевает французскую песенку Рашель. Походкой преуспевающей, сильной старости прошел Павел Николаевич Помолов, легко неся битком набитый портфель.
- Здравствуй, Мишенька, почему ты не в университете? - спросила, медленно ступая, мадам Чемадурова. - Скажи маме, что в Церабкоопе на Бессарабской дают хорошую селедку, очередь пока небольшая. - В руках у нее выглядывало из мокрой газеты тупорылое керченское серебро. - Ты навестил бы Антона Васильевича. - Она наклонилась к нему, прошептала: - Опять к нему приходили. Мучают старика. А он тверд. Как умерла Прасковья Антоновна, так и утвердился. Все мы приходим к Богу, когда от нас уходят люди.
Миша понял, о чем она говорит. Верующие избрали Антона Васильевича церковным старостой, имея на то хитрый умысел: как-никак, думали они, еврей, он легче с ними столкуется. Но бывшее, давно ушедшее еврейство Антона Васильевича не помогало православию. Городские власти хотели закрыть последнюю, единственную в нашем городе церковь, но закрыть не насильно, а по настоятельной просьбе некогда верующих, а теперь все понявших трудящихся. А просьбы все не было. Поп-новоцерковник вел себя как-то непонятно, прихожане ему не доверяли, подозревали его в дурном, не доверял ему и Антон Васильевич, хотя и ругал себя за это. Гепеушник приходил к Антону Васильевичу в церковь до начала службы, а то и домой к нему, подмигивал с бесовской ужимкой, сначала намекал, а потом прямо говорил, что есть сведения - недобитки нэпманы прячут в церкви золото, грозил обыском. Посоветоваться Антону Васильевичу было не с кем, каждый день приносил плохие новости: в кладбищенской церкви устроили мастерскую по изготовлению памятников, в католическом храме святого Петра - клуб иностранных моряков, это сделали по просьбе трудящихся-католиков, а по просьбе трудящихся-евреев синагогу превратили в военкомат, а лютеранскую кирху, где в траву у потемневших стен трогательно-благодарно вливалась улица Петра Великого, заколотили просто так, без просьбы. И все меньше людей посещало церковь, одни тугоухие старики да старушки, и ново-церковники им не нравились. Как быть дальше? Дьякон молчал, но молчал со значением, отчего тревога Антона Васильевича только увеличивалась. Священник, наоборот, говорил много, но невпопад.
Антон Васильевич, в молодости неверующий, крестившийся из-за любви к Прасковье Антоновне, только теперь, когда она его навеки покинула, по-настоящему пришел к Богу, тут Чемадурова была права. Миша сидел под шелковицей, глядел ей вслед. Она грузно двигалась по двору, потом вошла в полутемную комнату Сосновиков, - прежняя владычица всех этих квартир, всего этого огромного дома, который с прошлого столетия стоял на трех улицах, старая женщина, потерявшая, казалось бы, все и не утратившая ничего. Почему-то именно сейчас, после бессонной ночи в НКВД, Миша подумал о ее судьбе. Ее христианская доброта, ее щедрость в дни ее богатства были известны всему городу. Что же произошло у нее с мужем? Вот что слагалось из отрывочных и, возможно, апокрифичных рассказов давнишних жильцов.
...И дом и магазин церковной утвари Мария Гавриловна унаследовала от родителя, купца первой гильдии Дугаева. Девушкой она была некрасивой, нескладной, только голос у нее был редкой, славянской певучести и волосы роскошные: спустится по лестнице, она уже внизу, а толстая коса ее до верхней ступеньки доходит. На святках у знакомых она увидела офицера Чемадурова.
- Он как картинка, - призналась она, стыдясь, дрожа и пылая, матери, у которой был такой же широкий, немного приплюснутый нос, как у дочери.
- Мужчина не должен быть картинкой, - отрезала мать и добавила, чтобы подчеркнуть глупость дочернего признания: - Волосы не умеешь убирать как следует, вкуса у тебя никакого, а старших не слушаешься.
Дугаевы навели справки - у Чемадурова не было ни кола ни двора, только штабс-капитанское жалованье, пустота и видимость. Но дочь была упряма, сыграли свадьбу. Продолжал ли Чемадуров служить или, женившись, вышел в отставку - этого жильцы не помнили. Жена родила ему двух сыновей, младший, к счастью, лицом пошел в отца. Старик Дугаев перед смертью завещал все имущество дочери. Зять в завещании не был упомянут. В случае смерти дочери наследниками становились внуки. Чемадурова поручила мужу управление домом, но штабс-капитан не приносил ей денег, полученных от жильцов. Тогда Чемадурова наняла управляющего, а мужу стала выдавать - буквально, говорили, гроши - на мелкие расходы. Она была щедра, но знала цену деньгам. Замечу, что такое купеческое знание нисколько не противоречит щедрости. Чемадуров ушел из дому, сошелся с молодой вдовой, на ее деньги открыл тир, но прогорел. Щтабс-капитан опускался все ниже, стал жучком на бегах. Иногда он приходил на Пантелеймоновскую (замечательно в нем было то, что он не пил, он был игрок) в пятую гимназию, почти нищенски, но чисто одетый, жаловался сыновьям на их жестокую мать, ничего у них не просил, но съедал их завтрак. Как-то через мальчиков он передал жене письмо. Он просил двадцать тысяч, а за это обещал дать ей развод. Деньги нужны были ему, по его словам, для покупки виноградников в Овидио-поле. Ответа не последовало. Мальчики принесли матери второе письмо от отца, на этот раз он просил всего одну тысячу. И опять не получил ответа. Он повесился в номере при трактире "Олень", недалеко от сада общества "Трезвость", оставил записку: "В моей смерти прошу винить мою жену".
Чемадурова, говорят, и слезинки не проронила, но устроила так, что самоубийцу похоронили как христианина, правда, не на городском кладбище, а в пригороде: помог знакомый священник-покупатель. Сыновья год после смерти отца почти не разговаривали с ней. Старший был уже врачом, младший - на четвертом курсе медицинского факультета, когда разразилась мировая война. Молодые Чемадуровы надели военную форму, отправились на позиции. В последний раз они навестили мать в восемнадцатом году. С тех пор от них не было вести. После первых большевиков прошел слух, что их видели в Крыму у Врангеля...
Как она жила, когда у нее все отняли? Кое-что, мы знаем, она припрятала, да много ли? У них было одно хозяйство с Фридой Сосновик - ее труд, Фридины деньги. Помогал ей Антон Васильевич, перед которым она благоговела. А может быть, она была в него влюблена, по-прежнему, хотя и старчески-нежно, очаровываясь мужской красотой? После смерти Прасковьи Антоновны она стала помогать ему по дому, хотя у знаменитого куафера была прислуга, которая стирала не только на него, но и парикмахерские простыни и салфетки. У Антона Васильевича отняли его особняк, но оставили ему две комнаты, он брал патент, ему покровительствовала его клиентка, жена командующего округом, бывшая актриса.
На судьбу Чемадурова не жаловалась. Сначала надеялась, что сыновей увидит, потом и надеяться перестала. Вплоть до 1928 года у нас сравнительно легко выпускали за границу, и если бы сыновья были живы, думала она, то они бы ее вызволили отсюда, взяли бы к себе. Ей было теперь под восемьдесят. Длинная жизнь ее тянулась без супружеской ласки, без сыновней любви. Пока она была хозяйкой дома, она всем казалась властной, деловой. Никто не видел ее ночных слез. Нет, не винила она себя в смерти мужа, она его и мертвого презирала, она винила себя в том, что полюбила его однажды, пустого, бездушного, вот уж действительно картинку, винила себя в том, что не сумела вызвать к себе любовь в сердцах сыновей. Ей не было жаль отнятого, разграбленного добра, но приятно ей было, когда она слышала: "Дом Чемадуровой". Она любила помогать людям, но не было в ней, и она это сознавала, христианской всеобщности, она выбирала бесхитростных, трудолюбивых и лишенных порока близости к власти. Она не жаловала новых жильцов, вселившихся по ордеру, и общалась главным образом с теми уже немногими, кто в былые годы снял квартиру у нее самой. Смеялась она редко, но хорошо, славно: так смеется бедное дитя, выросшее из милости в чужой богатой семье, но созданное для того, чтобы тихо и радостно любить жизнь. И прожившая половину века своего в минувшем столетии, она была Мише Лоренцу милее и роднее многих его сверстников...
Жил рядом и другой человек, родившийся в девятнадцатом столетии, который был ему ближе и нужнее молодых, - Цыбульский. Теперь Миша ждал его, переполненный пережитым мучительным днем. Вечером он обо всем расскажет родителям, но только после разговора с Цыбульским.
Слесарь вернулся с работы в светлый предвечерний час. Внушительных размеров херсонский арбуз казался невесомым в его крупной, шершавой руке. Лицо, покрытое загаром и копотью, светилось фонариками умных глаз. По дороге Цыбульский пальцем постучал Лоренцам в стекло раскрытого окна, кивнул Мише. Когда Миша вбежал к нему, он, голый до пояса, мылся на кухне под краном. "Рашели нет", - обрадовался Миша. Не торопясь, Цыбульский надел чистую майку, красиво разрезал половину арбуза, другую половину прикрыл куском марли, пригласил Мишу к столу. Он слушал, не прерывая Мишу ни единым словом. Только когда Миша сказал (а это его мучило): "Я поставил подпись, по-моему, слишком низко, отступил от последней строки сантиметра на три, как бы они туда чего-нибудь не впечатали", - Цыбульский успокоил его:
- Глупости. Им это не нужно. И вся бумажка - грошовая.
А когда Миша кончил рассказывать, Цыбульский набил гильзу табаком, вкусно закурил, одобрил:
- Ты вел себя хорошо. Конечно, слегка в штаны наклал, когда согласился со следователем, что ты по убеждению коммунист, но кто тебя осудит? Времена не желябовские. Я, политический, вел себя с царскими жандармами иначе, но вся-то штука в том, что ты не политический, а обыватель, а они не царские жандармы, а налетчики. Я думаю, что больше они не будут тебя трогать. Поняли, что от тебя мало толку. А будут трогать, так помни: лучше умереть от них, чем быть с ними. Ты увидишь, что именно Калайда, самый слабый, получит самый большой срок.
Цыбульский на этот раз оказался не совсем прав. Действительно Ивану Калайде дали восемь лет концлагеря, в то время как Лилю Кобозеву и Олю Скоробогатову присудили к ссылке в Нарьян-Мар на пять лет. Оля в тюрьме родила девочку, пора тогда была мягче, ребенка отдали родителям арестованной. А Елисаветского поместили в Психиатрическую лечебницу имени Свердлова. Он вышел оттуда через два года. Говорили, что он стал слабоумным. Миша решил навестить его. Семья переплетчика жила в центре города, на Успенской, но на заднем дворе, рядом с отхожим местом, а окно выходило на мусорный ящик. Родители Эммы обрадовались Мишиному приходу, но Эмма с ним не поздоровался. Лицо его было желтым, одутловатым, взгляд бессмысленным. Он помогал отцу переплетать книги, но не читал их - так при нем сказала Эммина мама. Двое младших делали уроки. Миша о чем-то спросил Эмму, но тот не ответил, отвернулся, как показалось Мише, с больной брезгливостью. Мать Эммы заплакала.
Вернувшись после войны из Германии, Миша узнал, что Елисаветский умер во время эвакуации, на какой-то станции между Новороссийском и Сталинградом. А Лилю и Олю судили повторно, отправили из Нарьян-Мара в концлагерь на десять лет, и они исчезли из жизни. Совсем недавно Мише сказали, будто Калайда, отбыв срок, стал в Норильске заместителем начальника планового отдела. Не сказали ему только, что в этом отделе вкалывает зэк Шалыков, следователь, значит, предвидел правильно, он снова работал под началом Калайды.
Мишу больше не вызывали на Мавританскую. В аспирантуру его не приняли, ассистентом не взяли, он устроился в университете лаборантом. Он продолжал заниматься лингвистикой, изредка статьи его печатались, даже в Москве. Он был одинок все эти предвоенные годы, редко встречался и с Володей Варути, хотя они жили в одном доме. И мертвые продолжали с ним жить в одном доме. Мертвые, мертвые, видите ли и вы его оттуда - из золы, из снега, из газовой камеры, из вечной мерзлоты, из вечного дня?
Глава тринадцатая
Выслали из города греческое население, но Димитраки оставили. Этим супруги были обязаны Севостьянову. Профессор самым решительным образом воспрепятствовал удалению из Института глазных болезней и высылке жены Димитраки, старой, тяжело больной, только что оперированной. Милиционера профессор прогнал, представителя горздрава прогнал, товарищей из района прогнал. Власти разводили руками: "Капризный старик! Но - сила, гениальный окулист, депутат Верховного Совета СССР! Ладно, оставим банабачку, может, старуха еще и ослепнет, и мужа ей оставим, хотя на что он ей. Тем более есть прецедент, одной греческой семье уже разрешено не выезжать, у них там старик - член партии с апреля семнадцатого года".
Лоренц заметил в родном городе одну особенность наших знатных людей ученых, артистов, художников кисти и пера: чем постыдней, чем подлей они в главном, тем непреклонней, строптивей позволяется им быть в бытовых частностях. Впрочем, к Севостьянову это правило было применимо с оговорками. Уже тогда, в тот ужасный день, когда он, назначенный румынами ректором университета, сказал Лоренцу: "Вас недооценивали ученые большевистские бонзы", Лоренц почувствовал, что бывший глава наших черносотенцев растерялся. Одно дело - ненавидя революцию, кричать, что Россию продали жиды и поляки, а другое - участвовать в поголовном истреблении нации. Что-то важное поднялось со дна его жесткого, дрогнувшего сердца. Лоренцу рассказывали, что все годы оккупации он укрывал в своем Институте глазных болезней врача-полукровку Сироту, а когда один из сотрудников донес, профессор поехал к самому примару Пынте и уладил скверное дело. И теперь, когда пришли за женой Димитраки, он заорал: "Здесь нет ни эллина, ни иудея, здесь больные!"
Димитраки со слезами на колючих глазах, увлажнявшими мягкие мешочки, попросил у профессора разрешения реставрировать у него на дому какую-нибудь мебель, комод, скажем, или кресло, и профессор, глядя на старые, но крепкие руки столяра, удовлетворенно заметил: "Только у вас, Христофор Никосович, да у меня хорошие, уверенные в себе руки, а все прочие теперь калеки, паразиты, ничего не умеют".
Вот и вернулась домой мадам Димитраки, сгорбленная, седенькая, только волосы усиков и бородки были черными. Операция прошла удачно, у Севостьянова были колдовские руки. И связи у него были колдовские, он помог, не выслали греческую чету, которая здесь родилась и прожила семьдесят лет. Христофор Никосович гордо шел с женой от остановки трамвая на Покровской. В трамвае, правда, произошло неприятное происшествие. Один пассажир, в очках, с портфелем, толкнул мадам Димитраки, которая больными глазами не увидела, что он решил сесть на освободившееся место, и обозвал ее жидовкой. Он, видно, был из новых жителей города, не привык, путал эллинов с иудеями, но это пустяк, мадам Димитраки была счастлива. Половину ее смугло-желтого, сморщенного личика занимали темные очки. Старые жители Покровской шумно выражали супругам свой восторг. Соседи по квартире приготовились к встрече, Ионкисы принесли розы и вазу с фруктами.
А тут и вторая радость - освободили Фриду. Она пришла сама, чуть ли не на рассвете. Дина и Миша лежали вместе. Дина, завернувшись в простыню, бросилась к матери. Она ждала Фриду со дня на день: деньги следователь взял. Фрида подошла к постели, поцеловала Мишу. Она мечтала о зяте, и вот у нее есть зять, больше, чем зять, - сын, ведь он вырос на ее глазах, и она заплакала. Если бы Еличка была жива, ей было бы уже сорок лет! А давно ли Миша и Володя Варути принесли ее, мертвую, из Немецкого клуба! Кажется, это было вчера, и Вольф бросил их вчера, и в подполе они прятались только вчера.
Миша сердцем понял, о чем думает, о чем плачет Фрида. Может, это было немного смешно - он выпростал из-под одеяла голую руку и погладил длинную, темную и, как у Дины, изъеденную раствором худую руку Фриды. Как сильна эта маленькая женщина! Все было против нее - от предательского легкомыслия Вольфа до тотального могущества националистического социализма, но она, Фрида, выстояла, вырастила дочь, спасла от гибели ее и себя.
Почему тогда, в военном октябре 1941 года, не все, обреченные на поголовную гибель, покинули город? Причиной, как всегда и всюду, были жизнь и смерть. Подавляющее большинство тех, кто страшился немцев, еще летом эвакуировались на пароходах, но в город прибывали толпы из местечек, занимаемых захватчиками. Дина Сосновик, студентка экономического факультета, была на практике в деревне в Андрей-Ивановском районе, Фрида ждала ее, не хотела, не могла уехать без дочери, а когда дочь вернулась в город, в сентябре, под ихний Новый год, было уже поздно, талоны на пароход не выдавались, единственный путь из города - по морю - был предоставлен армии, и тот, кто жил недалеко от порта, видел, как в тумане, стелившемся над морской водой, исчезали одно за другим суда, перебрасывавшие армию в безнадежно сражавшийся Крым, - исчезали "Украина", "Армения", "Абхазия", "Жан Жорес", "Котовский"... Суда ушли, армия ушла, а Дина и Фрида Сосновик остались.
И другой Сосновик, Антон Васильевич, остался: разве церковный староста, православный человек с русским паспортом, к тому же глубокий старик, мог предполагать, что для немцев он - еврей? И для себя - еврей?
И Абрам Кемпфер с женой и дочерью остались: разве мог Абрам поверить большевистской брехне, будто цивилизованные немцы уничтожают людей, как дикари, гайдамаки? Ну, будет гетто, мы привыкли, но будет и коммерция, Европа. А Рафочка, его сын, был призван в армию, и только он один из семьи Кемпферов избег страшной участи: он погиб в боях под Кенигсбергом.
И учитель Александр Кемпфер остался, потому что он был немолод, слаб, одинок, и брат уговорил его не покидать город, и самого его пугала участь беженца, - и куда бежать? В неизвестность? А здесь все свое, каждый камушек - товарищ детства.
И Теодор Кемпфер и его жена, урожденная Шпехт, остались, потому что пятый пункт паспорта убедительно утверждал, что Теодор немец, и фамилия его немецкая, и имя немецкое, и надеялся он в качестве фольксдойче не пропасть, а - чем черт не шутит - даже всплыть наверх.
И Маркус Беленький, проводив на фронт трех младших братьев, остался, потому что - об этом соседи не знали - у него были документы на приморскую дачу, целое состояние, приобретенное еще покойным отцом, расстрелянным Чека, немцы это поймут, они ведь не жулики, культурная нация, врут о них большевики, врут, как всегда. Ну так будет гетто.
И многие, многие остались, потому что здесь они родились, женились, потому что здесь, в городе, было их временное жилье - дома, их постоянное жилье - могилы близких, потому что у одних болел ребенок, у других мать. К тому же, если правду сказать, было приятно смотреть, как зловещее учреждение на Мавританской удирает, удирает, удирает, погружая на машины бумагу, накопленную за столько лет, - ведомости убийц. Приятно было читать расклеенное на стенах домов воззвание, подписанное секретарем горкома партии Пиневичем и секретарями Ильичевского и Октябрьского районов Никодимовым и Геру: "Не навсегда и не надолго мы оставляем родной город".
И он, Лоренц, остался - и только ли потому, что при смерти был Федор Федорович и не мог он покинуть беспомощную Юлию Ивановну с умирающим на руках, не мог уйти, зная, что отец умирает? В армию его пока не брали из-за плоскостопия, но как знать, прояви он настойчивость... Может быть, ему мерещилось начало иной жизни? Нет, нет, он ненавидел нацистов, нет, нет, не надеялся он на свое немецкое происхождение, не связывал с ним свою судьбу, нет, нет, нет!
А город горел, и далеко-далеко было видно пламя. Огненные зарницы вспыхивали над морем. Почти каждую ночь немецкая авиация совершала на город групповые налеты, сбрасывала тысячи зажигательных бомб. Уже противник занял Болгарские Хутора, Рыбачьи Курени, Сухой лиман, рвался к винодельческим плантациям. Его звуковещательные станции призывали бойцов так громко, что было слышно на Либентальской дороге: "Ваше сопротивление бесполезно. Большевики оставляют город". Наконец-то, как мечтал Цыбульский, они уходили, но горек ему был такой уход. А сам он ушел еще в сентябре на пароходе и погиб в море.
Не так они ушли, как мечталось. То был другой уход. Через двадцать три года в город снова вступили немцы. То были другие немцы.
Потом оказалось, что нашими господами будут слуги наших господ. Мы стали частью Румынии - страны, на которую мы с детства привыкли смотреть как на пригород, как на предместье. А теперь мы сами превратились в ее придаток - в Заднестровье, в Транснистрию. Граница с рейхом проходила, кажется, возле Жмеринки или Ярошенки - точно мы не знали, нас не известили. Принадлежность к Румынии, пусть даже формальная (мы отлично понимали, кто наши истинные хозяева), однако, немного успокоила жителей: все же, говорили они, Антонеску лучше Гитлера. И когда Покровскую переименовали в улицу Антонеску, старенькая наша дворничиха Матрена Терентьевна так выразила настроение жителей: "Хай гирше, абы инше".
Настроения евреев украинская поговорка не выражала. Впрочем, сначала вести были обнадеживающими. Будто бы Антонеску не соглашался с крайностями гитлеровского антисемитизма. Будто бы в соседней Бессарабии евреев загнали в кишиневское гетто, но не убивали, там они мастерят и торгуют, хотя живут ужасно скученно. Будто бы и у нас в городе будет гетто, и даже назывались улицы - Родионовская, Мясоедовская, Сербская, Костецкая. Некоторые соседи с нетерпением ожидали освобождения еврейских квартир - необходимость в жилье была острая, за все время владычества режима у нас, в большом портовом городе, не было построено и десятка домов. Составлялись словесные договоренности: "Если немцы уйдут, квартиры вернем, о чем речь".
Но возвращать квартиры не пришлось. Немецкое командование густо расклеило объявление: все евреи с желтой шестиугольной звездой на рукаве должны в такой-то день, в такой-то час явиться к зданию милиции Центрального района (бывшего участка) на Покровской. Для абсолютной ясности было указано старое, привычное название улицы.
И вот что удивительно: подчинились, явились, аккуратно пришили к рукавам суконные желтые звезды. Разве нельзя было ослушаться, затаиться в большом городе, или бежать в деревню, в степь, в кукурузу, в виноградники, или раздобыть рыбачью лодку, пуститься в открытое море куда глаза глядят, или вооружиться чем попало и - перед собственной гибелью - уничтожать врагов рода человеческого? Но мешало рабье сознание, безотчетная покорность только одной, только заданной возможности. Не надо думать, будто это рабье сознание складывалось веками в диаспоре. Нет, в диаспоре они были рабами телом, но не душой. Только после семнадцатого года, когда они впервые за две тысячи лет слились с государственной властью, признали ее своей, они стали рабами всем существом. Ушло из сердца высокомерие нищих, но имевших Книгу, презрение безоружных к вооруженным, но темным, ушел из сердца великий и мудрый страх прадедов, порожденный святой инквизицией, беззаконием венценосцев, гайдаматчиной, пофомами, и еще не родились, хотя уже зачинались в глубине существа, отчуждение от власти национальных социалистов, смелость отчаяния, бесстрашие безнадежности, вольнолюбие обреченности. Народ, которому предстояло заново родиться в газовой камере, был еще всего лишь семенем в чреве беды, еще должен был утвердиться его мозг с быстрым разумом и отважной хитростью смертника-борца.
Фрида и Дина, вернувшаяся из села, обдумывали, две умницы, как им быть. Одно они знали твердо: не пришьют они к рукаву желтую звезду, не придут к зданию участка. У них есть другой выход.
Когда Вольф Сосновик собрался, прихватив заветный чемоданчик, уехать в Америку, Фрида, которая хорошо знала своего мужа, ибо любовь к нему не затемняла, а просветляла ее сердце, привела Вольфа на могилу Елички и заставила его там поклясться, что, как только он устроится, он немедленно возьмет к себе жену и дочь. Вольф поклялся горячо, со слезами на глазах, более того, когда они, возвращаясь, проходили мимо могилы Менделя Мойхер-Сфорима, он перед памятником писателю повторил свою клятву. Но он уехал и забыл о них. Кое-какие деньги он оставил, хватило их ненадолго. Фрида не знала никакого ремесла, она поступила уборщицей в артель, выделывавшую кожу. А тут начался второй голод, всеобщий голод, даже большие деньги превратились в бумажки, а у Фриды денег, в сущности, не было никаких. Дина стала плохо расти, плохо учиться, от постоянного недоедания у нее на уроках кружилась голова. Однажды мастер Валентин Прокофьевич Редько дал Фриде полбуханки хлеба и шесть кусочков сахара. Фрида застеснялась, не хотела брать, но он неожиданно сказал ей на чистом идиш:
- От рахмунес аф айер тохтер.
Разве она, мать, нуждалась в таком совете, разве она не жалела свою дочку? И почему этот хохол обратил на нее внимание? Женскими чарами Фрида и раньше не обладала, она поняла это давно, а теперь ей за сорок, она стала просто уродом, высохла от горя и голода, рано поседела, лицо в морщинах, верхний передний зуб выпал. А Валентин Прокофьевич был мужчина видный, толстый, здоровый, как жеребец. Он часто и громко смеялся, любил вставлять в речь еврейские присловья - он родился в местечке. Был он скуп, прижимист и хитер, ой до чего хитер, а какие дела делал! Откуда же его необычная щедрость к неказистой уборщице? Вскоре все прояснилось: Валентин Прокофьевич попросил Фриду вынести из артели во время обеденного перерыва пакет средних размеров и спрятать у себя. Фрида нехотя согласилась: с мастером ссориться нельзя, а поручение опасное. Он заметил ее нерешительность, подбодрил ее:
- Мало ли что женщина под проймой ховает, а мне неудобно, на мастере всегда длинный глаз. Не нервничайте, завтра к вам зайду, заберу.
Случилось так, что когда Валентин Прокофьевич впервые посетил Сосновиков, Фрида по стремянке поднималась из подпола, который был вместо ледника. Валентин Прокофьевич вежливо наклонился, взял из рук Фриды кастрюлю со вчерашним водянистым супом, заглянул в подпол. Так началась для Фриды и Дины трудная, но сытая жизнь.
Редько научил их тайно выделывать кожу. Они работали, а он продавал. Сосновики ожили. Правда, запах был тяжелый, и было опасно, за это можно было сесть, но питались они теперь хорошо, прибарахлились, Дина приносила домой похвальные грамоты отличницы. Редько приходил за товаром раз в неделю вечером, он пил, похваливал наливку, ел синенькие с помидорами, с удовольствием рассказывал:
- У москалей она называется сыромять, они ее делают в овсяном квасу, а то и в простокваше, мажут березовым дегтем. Деревня. А у нас товар тонкий, не хуже замши или шевро. Работа, кто спорит, вонючая, за это я ничего не скажу, но спросите людей - все подтвердят: Редько не злыдня, Редько понимает человечность. Как вы раньше жили? Куска хлеба вам раньше не пахло, а теперь поправились, и сами вы, Фрида, извините за выражение, на женщину стали похожи, и сзади и спереди, и дочка, слава Богу, растет красавицей, прямо пирожное с кремом.
Валентин Прокофьевич был человек толстый, но легкий. Он мог провинциалу из Ямполя продать вещь втридорога, но человека - так чувствовала Фрида - не продаст. Он понял ее с полуслова, они быстро договорились. Он переедет к ним. Как бы ни была плоха комната Сосновиков, она все же лучше комнаты Редько за второй заставой, у черта на куличках, куда воду приходилось тащить чуть ли не за версту. Редько даже в очередь в райисполкоме не ставили: он да жена, сын в армии, есть площадь - куда же им еще? Приобрести жилье за деньги ему было нетрудно, да невозможно - откуда, спросят, деньги? Теперь жилищный вопрос решался, как говорится, сам собою. Валентин Прокофьевич с супругою переберутся в комнату Сосновиков, а Сосновики, мать и дочь, поселятся в подполе, там и будут они на Редько работать, там они, может, и спасутся.
Редько рисковал жизнью, но не говорил об этом, Чемадурова отметила в нем эту черту, сказала Фриде:
- Я ему доверяю. Бог нас не оставит.
16 октября в девять утра последний советский транспорт отчалил от гавани. Но противник почему-то в город не вступал, продолжал энергично обстреливать порт и заводы. Хотя немцы были тогда сильнее наших, они не были умнее. Им было известно, что на территории завода "Экспортлес" глубоко в землю закопались части Приморской армии, но неизвестно им было, что армия драпанула, ее штаб и политотдел давно плыли по Черному морю, а немецкая дальнобойная артиллерия по-прежнему опасливо обстреливала территорию "Экспортлеса".
Безвластие было столь тяжко и кратко, что не принесло никакой радости жителям. Вечером в город вошли немцы. С ними были и румынские части. Когда они достигли Мясоедовской, из старой больницы пустились от них бегом на костылях раненые красноармейцы, которых не успели вывезти. Немцы их не трогали, смеялись. Потом один из этих раненых, оставшийся в живых, говорил, что самое страшное для него за всю войну был тот смех немцев.
А Федор Федорович умирал мирно, не от пули, не от осколка - от эмфиземы легких. Он задыхался, часто сжимал белую тонкую руку в бессильный кулак. Антон Васильевич прислал священника. Федор Федорович причастился и соборовался. Священник был черный, высокий, похожий на цыгана, борода как уголь. Под рясой у него была синяя косоворотка. Когда Миша смущенно прикоснулся к его руке десяткой, священник, тоже смутившись, тихо сказал:
- Не надо. Антон Васильевич уже произвел оплату полностью.
К ночи Федору Федоровичу немного полегчало. Свист и хрип прекратились. Он еле слышно спросил:
- Они ушли?
- Ушли, папа, - ответил Миша. - В городе немцы и румыны.
Федор Федорович закрыл глаза, разжал руку, восковыми, почти бестелесными пальцами погладил простыню.
- Уходи, Мишенька. Не надо тебе здесь оставаться.
- А как же мама? - спросил Миша. Он хотел добавить: ...одна, - но замолчал.
- Уходи, Миша. Ты русский, уходи к русским. Иначе тебе нельзя. А мама...
Он затих. Юлия Ивановна наклонилась над мужем, прислушалась.
- Мишенька, нет папы, - сказала она.
Утром пришли Чемадурова и дворничиха Матрена Терентьевна. Димитраки сколотил гроб, дешевый, но аккуратный. Омыли покойника. Никто не видел, как улетела его душа, желтые огоньки свечей трепетали над подсвечниками, затянутыми в белую кисею, - наверно, чтобы воск на них не капал... Наняли телегу. Даже от лошади сильно пахло: возчик в обычное время развозил по дворам керосин.
Восьмидесятилетние Чемадурова и Матрена Терентьевна сели на телегу в ногах гроба. Юлия Ивановна и Миша пошли пешком. С ними были Димитраки, мать и сын Варути, священник. Хотел прийти и Антон Васильевич, но его отговорили: стар, тяжело ему будет, - но все понимали, что дело не в старости, а в другом.
Женщины бесшумно плакали. Только Юлия Ивановна то подбегала с прерывистым плачем, отстраняя Мишу, поближе к телеге, то повторяла и повторяла:
- Феечка... Феечка мой...
Так смешно и странно всю жизнь называла она отца: не Федечка, а Феечка. Это имя не шло к отцу, суховатому, строгому, но, может, смешное, ласкательное, оно и выражало самую суть Федора Федоровича - его деликатность, скромность, преданную любовь к жене и сыну. Почему он перед смертью с такой не свойственной ему торжественностью сказал Мише: "Уходи к русским"? Не в Красную Армию, а к русским?
Лоренцы были выходцами из Саксонии, их предок служил в обозе наполеоновских двунадесяти языков, так и застрял в плену, устроился в Новороссии. Прадед, дед и отец Федора Федоровича были настройщиками роялей, а он стал бухгалтером (у него не было слуха, пошел в мать). И Россия была для Федора Федоровича родным домом, родной землей, он слился с Россией, а сейчас сольется с ее землей то, во что была одета его душа, станет ее землей.
Прохожие на них не обращали внимания. Кого могла тронуть смерть одного среди поверженных тысяч, среди погребенных под камнями разбитых, сгоревших домов и среди тех, прокаженных? Миновали обугленные павильоны Привоза, развалины вокзала - сколько юношей уезжало отсюда за славой и со славой возвращалось? - развалины управления железной дороги. Недалеко от Второго христианского кладбища, там, где трамвай до войны поворачивал на мельницы, мостовую пересек немецкий обер-лейтенант. Он остановился, с почтительным любопытством посмотрел на телегу, на гроб, на священника. О чем подумал завоеватель? О том ли, что и он, и его удачливый вождь, и его победоносная армия - ничто перед этой нищей телегой с гробом неизвестного покойника, перед этим тихим, но союзным с Богом страданием близких и родных, перед крестом на груди православного пастыря?
Что-то поразило Мишу во взгляде офицера. Это был взгляд человеческий, взгляд несчастный, а потому добрый, и Миша решил, что неожиданная доброта взгляда поразила его, потом он понял, что было нечто иное. На скудных поминках Чемадурова ему сказала:
- До чего был похож на тебя немецкий офицер, которого мы встретили возле кладбища. И глаза твои, и лоб, и даже возраст, по-моему, твой.
Так вот в чем дело: обер-лейтенант был похож на Мишу, и Миша это невольно почувствовал, и ему надолго запомнился немецкий офицер. Убийца? Нет, он не мог быть убийцей. Мысленно Миша сооружал его биографию. Скажем, филолог, как и Миша, но из католической семьи. Почему же он служит убийцам? Потому что он их раб? А чей раб Миша?
Прошла неделя. Устанавливался новый порядок. Военная - истинная власть принадлежала немцам, иx войскам, их тайной полиции, а фиктивная, гражданская, иллюзорная была отдана румынам, которых здесь возглавил примар Пынтя. Он был обозначен и почетным издателем газеты на русском языке "Свободный голос". Еще не потеряли силу советские деньги, Миша купил первый номер. Газета была того же формата, что и прежняя. На второй странице бросалась в глаза карикатура: Сталин, одетый в бурку и папаху, гонит красноармейцев в пасть смерти, а позади него радостно потирают руки раввин в талесе и капиталист, на обширном брюхе которого, как на старых плакатах Дени, была выведена цифра "1 000 000". Сюжет несложный. Под карикатурой подпись: "Рисунок художника Владимира Варути, специально для "Свободного голоса".
Университет пока не приступил к занятиям, но его канцелярия работала. Ясно было, что, когда университет откроется, Мише предложат читать курс. В тот роковой день к Лоренцам пришла университетская уборщица. Она сказала, что новый ректор, профессор Севостьянов, вызывает Михаила Федоровича к себе сегодня в пять часов.
До здания, где помещался ректорат, было от дома Чемадуровой не более двадцати минут ходьбы, но Миша вышел в три, благо Юлия Ивановна уснула. Он отметил, что Покровская начала оживать. Появилась свежая вывеска "Комиссионный магазин Икрянистова". Какой же вы быстрый, господин Икрянистов! Кафе Дитмана опять стало называться "Кафе Дитмана". Наследники отыскались, что ли? На углу Почтовой румынские солдаты и местные полицаи отгоняли прохожих на другую сторону Покровской. Весь квартал - от Почтовой до Полицейской - был оцеплен.
Внутри оцепления сбились в живую толщу женщины, старики, дети, люди всех возрастов, и у всех на рукавах - желтые шестиугольные звезды. Миша вспомнил сообщение одного гебраиста: так называемая Звезда Давида в священных книгах не упоминается, это шестиугольный герб маленького немецкого города, где в значительном количестве жили в средние века евреи.
Все, кроме детей, держали в руке по небольшому чемодану. Много взять не разрешили, да кто знал, что надо было взять, как сложится жизнь в гетто. Никак она не сложится, но они этого не знали. Не сегодня, а завтра придет время их гибели, завтра, завтра их убьют, убьют всех, а сегодня еще продлится час-другой время их сбора у здания бывшего участка, да еще час-другой будут они двигаться по городу, спустятся по Севастопольскому спуску, пройдут под мостом, дойдут до бойни, и дождик их обрызгает, и приморский добрый октябрь их высушит, и загонят их туда, где забивали скот, и убьют.
Так как за месяцы войны в город хлынули люди из окрестных местечек, где годы текли медленнее, то в толпе виднелись и глубокие старики в капотах и в белых карпетках, и могучешеие мясники, и все это среди лиц давних горожан, знакомых Мише благодаря своей общности, а не благодаря отдельным особям.
Миша остановился напротив участка, у изваяния Лаокоона и его сыновей, обвитых змеями. Он узнал соседей: вот белесое лицо Маркуса Беленького, рядом с ним его мать, вот и семья Кемпферов. Александр Рафаилович, учитель, виден в профиль, губы его трясутся, пенсне почему-то плохо держится, соскакивает. Он без чемодана, под мышкой у него книга - может быть, неразлучный с ним Гораций? Привлекает внимание Фанни, она выше и крупнее всех прочих Кемпферов, ей двадцать три года, она пловчиха, у нее спортивный разряд, она не может поверить в смерть. Абрам Кемпфер беседует с товарищем по несчастью, видимо, хочет узнать, понять. У товарища по несчастью, старика из местечка, на ухе слуховой аппарат, а в руке Библия, ему, чтобы понять, заглянуть бы в Книгу, а он, напрягаясь, слушает Абрама Кемпфера. Зинаида Моисеевна озирается, как будто ищет кого-то. Издали она кажется Лоренцу безумной. Узкая мостовая отделяет его от обреченных. Но что это? Зинаида Моисеевна показывает пальцем (не на него ли?), кричит:
- Возьмите и его! Почему вы его не берете? Он такой же еврей, как мой муж, он его брат!
Фанни обняла ее, стала ей что-то шептать, наверно, уговаривала, успокаивала, Зинаида Моисеевна оттолкнула дочь:
- Почему ты, мое солнышко, девочка моя, должна чахнуть в гетто, а этот доносчик будет жить припеваючи? Возьмите его, возьмите его!
О ком это она? Миша оглянулся. Он увидел Теодора Кемпфера. Секретный сотрудник бежавших органов выглядел превосходно. На нем был плащ модного тогда белого цвета, широкое, кавказского покроя кепи, густо, глянцевито чернели усы и бачки на гладко выбритом, упругом лице. Почему он пришел сюда именно в этот роковой день? Или повлекло его то же чувство, что влечет преступника к месту его преступления, и он пришел, чтобы в последний раз взглянуть на родных, на братьев, от которых он внутренне отрекся? А Зинаида Моисеевна неистовствовала. Ее сухие белые космы выбились из-под черного платка, она растолкала худыми руками соседей, кинулась к полицаям.
- Берите его! Вот этого, усатого! Он тоже еврей! Он наш родственник!
Теодор застыл от безмерного, высасывающего душу страха. Люди на той стороне Покровской отодвинулись от него, как от призрака. Два полицая направились к нему по омертвелой, бесшумной мостовой.
- Паспорт!
Теодор пришел в себя. Руки его еще дрожали, но на лице появились краски былой самоуверенности. Он предъявил паспорт и сказал чуточку пугливо, но самую чуточку:
- Пожалуйста, проверьте. Я немец. Фольксдойче. Я уже заполнил фольклист. Жидовка, наверно, с ума сошла от страха, кричит черт знает что. И добавил, надеясь нагло, как игрок: - Позвоните в гестапо. Там обо мне знают.
Полицаи медленно, как это делали и наши милиционеры, прочитали все пункты паспорта. Действительно, немец, Кемпфер, Теодор Рафаэлевич. А Зинаида Моисеевна не унималась. Платок сполз на плечи, нимб седых косм дымился на голове.
- Проверили? Теперь видите сами: он Кемпфер. И мой муж Кемпфер. И я Кемпфер. И моя дочь Кемпфер. Но мы идем в гетто, а он, паскудняк, сволочь, остается в городе. Он займет всю нашу квартиру. Но он еврей! Он еврей!
- Не надо, Зина, умоляю вас, успокойтесь, - сказал Александр Рафаилович. Вандалы уничтожали его мир, его Рим, он умирал с томиком Горация под мышкой. Понял ли он хотя бы сейчас, что и эти пришлые убийцы были одной из тех победительных народных властей, которыми он привык восторгаться? Что и требовалось доказать.
- Почему не надо? Разве он не ваш родной брат? Почему вы, ученый человек, гордость семьи, должны подыхать в гетто, а Теодор, продажная тварь, будет считаться немцем? Посмотрите, люди добрые, на моего мужа и на этого новоиспеченного фрица, разве они не похожи как две капли воды?
- Братья они, верно говорит жидовка, на одной квартире живут, подтвердил кто-то из зрителей. Может быть, тот человек ненавидел Теодора за его связи с НКВД, а может быть, то была другая, более древняя ненависть.
Зинаида Моисеевна посмотрела на того человека, увидела рядом с ним Лоренца, заголосила на той, обреченной стороне:
- Мишенька, мы уходим, не забывайте нас! Не забывайте нас, Мишенька! А мы уходим! Скажите им всем, что Теодор наш родственник, не немец вовсе, а еврей. Вы же сами настоящий немец, вам поверят!
Полицаи приняли решение. Один из них остался с Теодором, другой вернулся, доложил немецкому унтер-офицеру. Получив от него приказание, он потребовал паспорта у Абрама и Александра Кемпферов. Ясно, все они Кемпферы, все евреи. И похожи, одна мать родила. А усатый думает, что умнее всех. Хитрозадый, а дурак. Полицай подмигнул сослуживцу. Другой полицай потащил Теодора через мостовую. Теодор упирался, вот он вырвался, упал, как мальчик, который не хочет идти с папой. Его модный плащ одиноко забелел на безлюдной мостовой. Казалось, что ее гладкий булыжник дрогнул от его протяжного одноголосого крика:
- Я не пойду в гетто! Я немец! Их бин фольксдойче! Разберитесь!
- В гетто, в гетто разберемся, - сказал без злости полицай и впихнул Теодора в оцепленную толпу, как куклу в битком набитый мешок.
Братья отвернулись от Теодора. Им стало больно и стыдно. Но тут произошло нечто такое, что заставило сразу же забыть о Кемпферах. В двух кварталах от участка со стороны Соборной, на мостовой появился высокого роста, прямой и стройный человек. Идти в этот день по мостовой запрещалось, переходить ее тоже нельзя было. Прохожему кричали, свистели, раздался даже выстрел, но он продолжал идти медленно, спокойно, властно. Когда он приблизился к участку, где немцы и полицаи оцепенели от непонимания, все увидели, что прохожий стар и красив, и его седая красота смутила даже унтер-офицера. В руке у старика был маленький куаферский чемоданчик, на рукаве - бархатная желтая звезда. "Антон Васильевич!" - загудело в толпе, и он вошел в нее, седоголовый, и засветилась над ней его эспаньолка, загорелись огненные глаза.
А на том тротуаре, где стоял Лоренц, появилась, тоже со стороны Соборной, низкорослая толстая старуха. То была Чемадурова. Она хрипло дышала. На своих восьмидесятилетних, со вздутиями ногах она неотступно двигалась вслед за Антоном Васильевичем от самого его дома. Лицо ее покрылось известковой белизной. С белых губ слетели слова:
- Опомнитесь, Антон Васильевич! Не надо вам туда! - и к полицаям, к толпе на той стороне, к толпе на этой стороне, ко всему миру: - Вы разве не знаете его? Это наш церковный староста! Он русский, православный! - И опять к старику: - Антон Васильевич, миленький мой, вернитесь, Христа ради!
Антон Васильевич низко ей поклонился. Пальцы мастера сложились в щепоть, он перекрестил себя и ее.
- Ради Христа я и пойду. В гетто я пойду ради Христа. Мой Бог терпел и мне велел. И я все вытерплю, все, все, как вытерпел Он. Не отрекусь от Него в этот час, пойду на муки. Не сам иду - Он мне велел идти. Прощайте, Мария Гавриловна, добрая душа! Прощай, Мишенька!
Где-то был дан знак, и многотысячная толпа обреченных, оцепленная конвоем, двинулась по Покровской к месту своей поголовной гибели. На другой стороне улицы шли прохожие, останавливались, смотрели. Знакомых среди обреченных не искали, но невольно находили. Злорадства не было, упаси Бог, но и сочувствия, сострадания Лоренц не замечал. Затвердели души, как длань Исава, давно привыкли к тому, что насильно уводят друзей, родных, соседей, уводят на смерть. Только осенние акации ничего не боялись и платанам было начхать на любые органы власти, и ветви деревьев кивали согражданам своим, и посылали им вслед пожелтевшие листья - одного цвета со звездами на рукавах, да и у деревьев появились на рукавах звезды. Что это?
Акации шелестят, платаны ли плачут, или Зинаида Моисеевна кричит, вырывая свои седые космы:
- Посмотрите, люди добрые, на небо посмотрите, Господь Бог пришил к своему рукаву желтую звезду!
Шли и шли обреченные, и Лоренц шел, но по другой стороне улицы, но свободный. После встречи с ректором он вернется домой, а те, обреченные, не вернутся. Не вернутся взрослые, которые не плачут, не вернутся малые дети, которые плачут, еще не зная, что неразумно тратят Божий дар - слезы. И Лоренц не знает еще, что из ста шестидесяти тысяч вернется только Маркус Беленький. Один, один из ста шестидесяти тысяч. Но что-то великое в своем бессилии, вечно живое в кажущемся умирании своем рождалось в душе Лоренца, и ему захотелось, чтобы ему захотелось поступить так, как Антон Васильевич, пойти в гетто, а может быть, и на смерть во имя Христа, - но, желая этого, он знал, что так не сделает: силы не хватит, душевной силы - веры не хватит.
Толпу заставили убыстрить шаг, и Лоренц убыстрил шаг, толпу двинули по Севастопольской, и Лоренц пошел по Севастопольской, но в начале спуска стоял немецкий патруль, прохожих вниз не пропускали, уже начиная от здания Публичной библиотеки запрещалось жителям выходить из домов, было пусто и было страшно от пустоты, и пошла оцепленная толпа под мост, а он остался в начале спуска, и в ушах у него шумело, а в сердце жило то, что, слегка картавя, сказал Антон Васильевич: "Ради Христа я пойду в гетто... Ради Христа..."
Севостьянов принял его быстро. В черной академической шапочке он был очень похож на свои фотоизображения в газетах и журналах. Как и предполагал Лоренц, новый ректор предложил ему читать курс. Среди разговора спросил:
- Вы немец?
- Я русский. Фамилия немецкая.
Севостьянов слушал удовлетворенно, но был он растерян. Хотя он видел Лоренца в первый раз, доверчиво сказал ему:
- Чем больше нас, порядочных людей, будет с ними, тем лучше будет для родины. Жестокости кончатся вместе с войной, а Россия никогда не кончится, немцы это наконец поймут.
- А румыны поймут, профессор?
- Румыны - это ненадолго. Бутафория. Транснистрия. - Севостьянов вскинул выразительные, как у музы канта, руки в твердых монархических манжетах. - Кто это сказал, что румыны не нация, а профессия? Кажется, покойный государь? Вы не помните, коллега? Впрочем, не будем злословить. Я думаю, недели через две мы приступим к занятиям. Я надеюсь на ваше сотрудничество, Михаил Федорович.
Лоренц откланялся. Приступим к занятиям, коллега. Через две недели... Студентов осталось мало, многих взяли в армию, считалось, что университет эвакуировался. Неужели Севостьянов ничего не понимает, неужели он, называющий себя христианином, может не думать о тех, обреченных? А он, Лоренц, раньше думал об обреченных? Убивали дворян, убивали купцов, убивали крестьян, убивали оппозиционеров, - а что делал он, Лоренц? Учился, читал, жил.
До поздней ночи он беседовал с матерью. Решили сделать так, как советовал перед смертью Федор Федорович. Трудно будет Юлии Ивановне одной, но Мише надо уйти. К своим. Через темный, беззвездный двор пошли к Чемадуровой. Она сказала, как Федор Федорович:
- Иди, Миша, к русским. За маму не бойся, вместе бедовать будем, вместе легче.
Рано утром с рюкзаком за плечами Лоренц вышел из дома, где он родился, из спящего дома Чемадуровой. Накрапывал дождик. В Николаевском саду к мрамору парапета, на котором они в детстве сидели с Володей Варути, с Еличкой, прилипли багряные кленовые листья. Улица, вымощенная синей итальянской лавой, была тиха и так печальна, так печальна. Ее задумчивость щемила сердце. В кармане у Лоренца - карта нашей области. Два пути было у беглеца: на восток в Николаев и на север в Елисаветград. Он выбрал север.
Глава четырнадцатая
Румыны, будучи фашистами с человеческим подобием, выгодно отличались от большевиков бытовой разумностью, естественной направленностью своей энергии, но их беда заключалась в том, что разумность их была крайне ограниченной вследствие ничтожности государственного опыта, а источником их энергии были гитлеровцы, которые потребность в румынах определили для себя как второстепенную и кратковременную. И бесспорно мешала румынам извечная и бессильная жадность полунищего, неуважаемого королевства. Подобно немецким нацистам, румынские железногвардейцы не доросли до национального самосознания, остановившись в своем развитии на ненависти к другим нациям и на воспаленном самолюбии, но у них не было и того незамысловатого национального чванства, которое стало движущей силой рейха. Притом что Гитлер был бесконечно сильнее и хитрее Антонеску, цель его, хотя и грандиозная, была гораздо проще: он хотел создать всемирную, на худой конец всеевропейскую, немецкую империю, уничтожив или поработив остальные нации, кроме нордических, германоязычных, с которыми снисходил слиться. Антонеску, лишенный гениальной простоты Люцифера, ставил себе, как все политические посредственности, задачу более сложную: он не собирался порабощать или уничтожать, он, бедняга, мечтал орумынить население захваченного края, орумынить медленно и по возможности без боли, но силенок у него было очень мало, ни числом он не мог взять, ни умением, ни тем более высокой духовной культурой. Чтобы стать хозяином королевства, ему пришлось, в сущности, истребить железногвардейцев, но что путное, завораживающее чернь мог он изречь вместо их выкриков? Добропорядочный, но бескрылый, скучный обскурантизм. Даже за двадцать лет владычества не удалось по-настоящему орумынить Бессарабию, которая всегда была, казалось бы, естественной частью Румынии. Возвращение насильственно отторгнутой Бессарабии придавало Антонеску в глазах румын черты национального героя, но закрепить эту землю за собой не удалось ни Румынии боярской, ни Румынии - гитлеровской служанке, ни, позднее, Румынии социалистической. Однако тот первый военный год был годом упоения: наконец-то потомки даков перебрались за Днестр, утвердились на другом берегу Понта Эвксинского, гостеприимного. Когда-то стояла там великая держава единоверцев, держава рухнула, осталось пестрое и впавшее в бедность население. Эти пестрота и бедность, казалось, должны были помочь румынам обольстить обитателей захваченного края. Антонеску понимал: единственное, что он мог дать нашим землякам, это вожделенный капитализм, по которому они истосковались, как странники в пустыне по воде, и тут, надо сказать, он, сам нищий, постарался. Вот пример. Что построили в первую очередь большевики, когда они через три года вернулись? Они начали с того, что нужно было государству, а не людям: восстановили здания обкома, облисполкома, комитета государственной безопасности, а потом уже нехотя и неспешно занялись всем прочим. Румыны мыслили гораздо банальней, то есть разумней. Разрушен вокзал? Значит, надо в первую очередь восстановить вокзал, потому что население нуждается в вокзале. К слову сказать, эта свойственная Европе приземленная разумность иногда мешала и немцам. Истинный нацизм, истинный тоталитаризм окрыляется безумием, дерзким и своекорыстным. Но вернемся к вокзалу. Румыны, слабенькие, восстановили его кое-как, на скорую руку, просто расчистили завалы, убрали мусор, щебень, соорудили подобие перрона, касс. Овладев изумительным портовым городом, огромным, богатым краем, румыны так и остались королевством окраинным, пригородным...
К подобию вокзала поезд приближался почти ежедневно. Приезжали в город главным образом военные, но виднелись и цивильные, и не только немцы и румыны - появились и деловые люди из других частей оккупированной Европы. Они же и уезжали. Что касается местных жителей, то они могли ехать только до границы с рейхом, - за немногими исключениями.
В марте 1942 года, когда солнце щурится сквозь туман и утро похоже на слепую красавицу, на перрон сошел невысокого роста, довольно полный, можно сказать, тучный пожилой пассажир в тирольской шляпе с тульей, обмотанной шелковым шнурком, в добротном длиннополом пальто и с клетчатым пледом на руке. Проводник помог ему опустить по ступенькам советского вагона два больших, но потертых и, видимо, тяжелых кофра. Подошел сцепщик, спросил:
- Отнести? До извозчика?
Пассажир сначала опешил: там, где он жил, он привык к другим носильщикам, с бляхой, в форме, - но потом он даже обрадовался, ответил по-русски:
- Да, да, до извозчика, пожалуйста.
Его, конечно, удивило, что сцепщик подрабатывает, выполняя обязанности носильщика, но он принял как должное ту странность, что тот предложил ему извозчика, а не такси. Хотя у сцепщика было два нелегких груза, он шел быстро, и полный пассажир едва за ним поспевал, боясь потерять его в толпе, и у него начиналась одышка.
Но волнения были напрасны. Благополучно остановились на площади. Знакомый скверик, знакомая извозчичья пролетка времен Колчакова и покорения Крыма (так в те годы переиначивали известную грибоедовскую строку), приземистая, узкая. Пассажир дал сцепщику две оккупационные марки, но тот не уходил, пассажир с неудовольствием прибавил третью и спросил у извозчика:
- Сколько вы с меня возьмете до Покровской, может, знаете, дом Чемадуровой?
- Сколько дадите, - ответил извозчик.
Был он так же тучен, как и пассажир, но небрит, белая щетина дробилась на его круглом, пропеченном нашим солнцем лице. Пассажиру ответ не понравился, но он, тяжело дыша, втащил оба кофра в пролетку и неудобно уселся между ними. Лошадь поплелась по Пантелеймоновской.