Не знаю, таково ли свойство всех людей, но у наших горожан бросается в глаза особое отношение к родному городу: каждый считает, что это его город, его и ничей больше, ну, скажем, как жена - мужняя и ничья больше, и после долгого отсутствия муж к ней возвращается, и она его встречает, его среди всей толпы, и он видит только ее, а она только его. На другом конце этой улицы, если идти к морю, помещалась гимназия, где учился тучный пассажир, и он решил, что непременно придет на нее взглянуть. Вот показался Привоз, безвкусно восстановленные длинные серые здания рыбного ряда, и пассажир с умилением отметил, что по-прежнему на улице перед зданием торгуют скумбрией, бычками, чирусом и крупной камбалой в ведерках. "Сейчас,- подумал пассажир, - начнется молочный ряд", - но знакомого здания не было, только виднелись издали на столах бидоны.

- Когда-то здесь был большой магазин Фридганта, глубокий, даже летом прохладный. Какое золотистое, какое пахучее масло было у Фридганта! Только в Дании как-то ел я такое масло. Наша университетская клиника оптом покупала для больных.

- Что было - видели, что будет - увидим. Теперь у нас никаких Фридгантов нет.

- Ах да, - вспомнил пассажир и смутился. - Постойте, где мы? Здесь должен быть Фруктовый пассаж. А дальше - кладбище, Первое христианское.

- Было кладбище, потом сад юных пионеров, теперь ничего нет, был пассаж - теперь зоопарк. Зверей вывезли. А мы свернем на Трехугольную.

- Почему не сразу на Покровскую?

- Сразу нельзя. Дом ремонтируется, его наполовину разбомбили. Надо в объезд, а там уже на Покровскую попадем, или, по-новому, на улицу Антонеску.

Какие прелестные названия: Трехугольная площадь, Гулевая, Книжный переулок... Пожилой пассажир чуть не заплакал, увидев дома своего детства, с каменными навесами балконы на мифологических плечах титанов, женскую гимназию Бален де Балю... Недаром, уже приближаясь по железной дороге к городу и стоя у окна, глядя на красный недвижный вагончик, затерянный среди мокрого будяка и чабреца на какой-то сонной утренней станции, на жалкий базар, на женщин, улыбавшихся сквозь щелку платка и по степной земле отъезжающих как бы назад, в прожитые годы, он говорил себе: "Для слез еду сюда, для слез". Но теперь он увидел, что не только для слез приехал сюда, что нет на земле места милее, и если его предприятие закончится успешно, то не послать ли к черту все и доживать свои дни здесь, здесь.

- Боже мой, Покровская церковь! - как мальчик, восхитился пассажир.

Он восхитился бы еще сильнее, если бы видел, какой церковь была раньше, хотя бы год назад, - заброшенная, обворованная, зимою нетопленая, роспись на стенах висела пузырями. Теперь стены были выкрашены в голубую и белую краски, роспись возродилась, в греческом облике церкви младенчески сияли черты украинской мазанки, купола щедро золотились, ступеньки, поднимаясь с двух сторон, образовывали дугу, над ней был вход, а под дугой был нижний вход, и на паперти, как в давние хорошие времена, стояли нищие бабы и калеки нынешней войны, а над верхним входом Богоматерь с покровом смотрела на болезных детей своих лучистыми глазами.

"Почему два входа, внизу и наверху, странно, что я впервые это заметил, в детстве ни разу не обратил внимания", - подумал пассажир. Извозчик показал на церковь кнутом.

- Румынам надо спасибо сказать. Что правда, то правда.

- Прихожан много?

- Много. Особенно по воскресеньям, по праздникам. И молодых полно. Ровесники Октября сейчас далеко, воюют, а вот бывшие пионеры так и прут. Все церкви, какие остались, теперь действующие.

- Приятно слышать. А у нас в храмах пусто. Разве что свадьбу справляют. Ну и похороны. Я говорю о католичекких. Мы, русские, в свою церковь ходим. Но больше для того, чтобы не потеряться на чужбине.

Извините, конечно, за вопрос: вы из Дании приехали?

- Почему из Дании? Из Чехословакии. Но родился я здесь.

- Это видно без бинокля.

- Почему, однако?

- Нашего узнаешь хоть в Париже, хоть в бане. По выговору и личности.

-- Я здесь не был почти двадцать пять лет. Шутка сказать - четверть века.

- Ваше счастье.

-- Случайно, не слыхали, Чемадурова еще жива?

- Какая Чемадурова?

- Так мы же с вами едем в дом Чемадуровой.

- Это название такое. А что была на свете Чемадурова, я и не думал.

- Дом, по крайней мере, на месте?

- На месте. И место хорошее, и дом громадный, крепкий. В наше время разве так строят? С какой стороны подъедем?

- Лучше всего со стороны Николаевского проспекта, где был магазин Чемадуровой. Магазин церковной утвари.

- Не помню я такого магазина.

Но магазин не исчез, приезжий сразу его узнал, хотя над стеклянной дверью не висела вывеска с золотыми выпуклыми буквами на черном фоне и в окнах не светились милые обрядовые предметы, а из одного окна почему-то теперь торчала дымоходная труба. Здесь прошли его детские годы, здесь, когда он приходил из пятой гимназии, мать, всегда сердито, выдавала ему серебряную или бумажную мелочь, доставая ее своей пухлой рукой из кассы-конторки, и многое, многое вспомнилось ему, и, как поется в романсе, набежала искра на сухие глаза. Приезжий, потрясенный зрелищем родительского дома, отпустил, не торгуясь, извозчика, сам поднес к двери два тяжелых кофра, перстнем на пальце постучал в стекло возле дверной ручки. Он услышал слабый голос:

- Кто там?

- Гость, - с напускным весельем, волнуясь, ответил тучный приезжий.

- Женичка! Ты приехал! Дверь не заперта, толкни посильнее.

В последний раз она слышала его голос почти двадцать пять лет назад, но безошибочно узнала его, то был голос ее сына, старшего сына. И он узнал ее голос, хотя когда-то он звучал иначе - властно и резко.

Она лежала под двумя одеялами, верхнее было рваное. Видимо, в помещении было не очень тепло. Ее седая непричесанная голова опиралась на три подушки. Наволочки были не первой свежести. Из-под кровати выглядывал урыльник, наполненный мочой. Евгений Чемадуров, поставив на пол кофры и сбросив на них плед, наклонился над матерью, поцеловал ее дряблую, мокрую от слез щеку. Постель дурно пахла. Она перекрестила его, краем простыни вытерла глаза, они у нее, как и раньше, были маленькие, острые, умные.

- Приехал, Женичка, - повторяла она. - Я так и думала, что, если живы, кто-нибудь из вас объявится. А я плохая. Но рада, рада. Возьми стул, вон тот, у стены, он покрепче, садись, рассказывай. Или позавтракаешь сперва? Я тебе скажу, что делать, у нас это непросто, а мне самой трудно.

- Мама, не беспокойтесь, я в поезде подкрепился. И вам кое-что привез съедобного. Вы ужасно живете, мама, никакого комфорта. Я подъехал прямо к магазину, думая, что скорее всего застану утром вас здесь, а не дома, наверху, оказалось все как-то не так. Квартиру отняли?

- Все отняли, все нажитое забрали. Да Бог с ним, нажитым. Я, Женичка, ухожу, умираю.

- Мама, не надо так говорить. А все, что отняли, я верну, дом верну, и все будет как нужно, может, вместе заживем.

- Хорошо бы. Как ты сам жил все эти годы? Хоть бы весточку о себе подал. Как в пропасть - ты и Жорж. Он живой?

- Живой. Я вам писал дважды, один раз в двадцать втором году, а потом лет через тринадцать-четырнадцать, когда в Праге советское посольство открылось, письма были рекомендованные, но остались без ответа. А еще писать я опасался, думал, причиню вам неприятности.

- Не получала я твоих писем. Где ты теперь живешь? Где Жорж? Постарел ты, ой постарел, Женичка.

- Мы оба в Карловых Варах. Теперь они опять называются Карлсбад.

- Знаю, бывала, еще до той войны бывала, водичку пила. А жили мы, я и твой папа, в гостинице, по-ихнему в отеле, высоко на горе.

- Вот-вот, водичка - она моя специальность. Я практикую при отеле "Глостер", это в конце той улицы, где курзал, источники.

- Там и сейчас рано утром, чуть свет, оркестр пиликает? И монашки со своими кружками приходят?

- Оркестр играет по утрам, и монашки воду пьют. А знаете, кто хозяин "Глостера"?

- Раз ты спрашиваешь, могу догадаться. Неужто Жорж?

- Он. Вернее, его жена.

- Она у него русская?

- Мама, вы Жоржа почти не знаете, уехал он от вас студентом. Он человек получился цепкий, зоркий, вперед смотрел. Немка его жена, судетская немка из Хеба. Мудрец Жорж.

- В каком смысле?

- А в том смысле, что немцы теперь хозяева мира. Не хочу скромничать, я неплохой врач, могу, положа руку на сердце, сказать, что больные меня ценят, но без Жоржа мои дела пошли бы хуже на чужбине. Он иногда суров со мной, но любя, по-братски суров. Он достал от солидных лиц письма к местным властям, деньгами, правда, в обрез меня снабдил: дом надо вернуть.

- Попробуй, дело отличное. Я ухожу, а вам жить. И твоя жена немка?

- Нет, я не оказался таким дальновидным, как брат. Русская она, землячка наша. У Жоржа детей нет, а у нас два сына, старший со мной, он тоже врач, внука мне подарил, а вам правнука, Димочку. А младший на фронте.

- Против русских воюет?

- Мобилизовали. Я сейчас кое-что достану, заодно и портреты посмотрите.

Он был очень похож на мать - ростом, полнотой, узкими, инородческими глазами, но взгляд был скучный, тусклый. Шумно дыша - живот мешал ему наклоняться, - он расстегнул металлическую застежку, стал вытаскивать из кофра, сам любуясь, подарки для матери: широкое пальто из мягкого сукна с пестрой подкладкой, два платья, черное и темно-бордовое, шерстяной костюм, целый набор - жакет, блузка, юбка. Все выложил на стол бережно, весело сказал:

- Это вам, мама, вам от меня и жены. А в другом кофре еще есть бижутерия всякая и люстра богемская, подарок Жоржа.

Мария Гавриловна поблагодарила его глазами, про себя отметила, что костюм будет ей к лицу, вещь ценная. И пальто, видно, дорогое. Наконец сын добрался до фотографий. На одной он сам, еще в русской офицерской форме, и жена, молодая, некрасивая. "Хорошее у нее платье", - сказала Мария Гавриловна, откладывая фотографию. Потом появились и заснятые карлсбадским фотографом внуки, сперва еще школьники, в гольфах, потом взрослые, галстуки бантиком, лица без нашей нервности, но и без нашего советского разумения. А у одного из них лицо было такое, что в глазах у Марии Гавриловны потемнело и желтая рука ее задрожала.

- Тот, справа, на отца твоего похож. Картинка. Старший?

- Старший. А вот еще картинка, правнук ваш.

Мария Гавриловна поцеловала карточку. Бутуз ей понравился, толстенький. На душе стало легче, светлее. А сын положил на одеяло новую карточку. Там был изображен Жорж, красивый, холеный, важный иностранец, совершенно ей незнакомый. На обороте было написано: "Дорогой мамушке от любимого сына. Жоржик".

- Что за мамушка? И почему он знает, что именно он любимый сын? Мне кажется, что я к вам относилась одинаково.

- Он по-русски немножко забыл. Хотел написать "от любящего". А сыновья мои по-русски почти не говорят, но понимают. Ваша сноха русская, но по-русски слова подбирает с трудом и произносит их, как чешка. Мы с вами вкусно позавтракаем, мама.

Предвкушая удовольствие, которое доставит матери, он принялся вытаскивать из кофра продукты - консервы с диковинными этикетками. Мария Гавриловна смотрела: чужие этикетки, чужой вроде человек, а сын, сын, Женичка приехал, старший ее!

- У нас в "Глостере" высшие немецкие офицеры лечатся, отдыхают, это все через них добыто, - сказал Евгений Чемадуров. - Сейчас мы с вами отведаем по чашечке бразильского кофе. Мама, давно вы пили настоящий бразильский кофе?

- Никогда, кажется, не пила, я люблю чай с молоком. Женичка, ты уж меня прости, возьми ведро, сходи за водой во двор. Ты помнишь? Надо свернуть за угол на Албанский переулок, там ворота и напротив ворот, в конце двора, кран.

- Но я вижу, что в магазин провели воду, вот раковина.

- Не идет вода, Женя, приносим со двора.

- И туалет на дворе? Никакого комфорта. Однако позвольте, мама, насколько мне помнится, я могу попасть на двор через заднюю комнату, вижу дверь, не забыл. Так же будет быстрее. Зачем в обход?

- В задней комнате другие жильцы.

- Жильцы в полутемной комнате, с окном в парадную, без воздуха? Что за люди?

- Хорошие люди. Редько их фамилия. Муж и жена. Сын, как и у тебя, в армии, на фронте. Они мне разрешают через них проходить, но тебя они еще не знают, а время теперь такое, сам понимаешь. Я слегла вот уже два месяца тому, почти с самого Нового года, Юзефа Адамовна за мной, как дочь, ходит. Я тебя познакомлю с ней и с Валентином Прокофьевичем.

Так вернулся в отчий дом доктор Чемадуров. Отчий дом. Где был дом его отца? У той женщины, к которой он ушел от матери? В трактире "Олень", где он повесился? А где его, Евгения Чемадурова, дом? При отеле "Глостер", где заправляет противная немка, его свояченица, и где Жорж, хотя и любит его по-братски, не преминет показать, кто хозяин. И только один у него воистину отчий дом - здесь, в этом бывшем магазине без самых необходимых удобств, здесь, в этом несравненном городе, здесь, где в конце пребывает начало, и он должен вернуть роду Чемадуровых отчий дом.

Хлопоты оказались тяжкими, дело не двигалось, хотя мать в сохранности и в удивительном порядке столько лет содержала все бумаги. Румыны прямо не отказывали, но и не спешили так просто вручить карлсбадскому жителю огромный дом, занимающий почти три квартала в центре города.

Приехавший из протектората врач был не первым, кто обращался к румынской администрации с подобными просьбами. Канцелярию примара Пынти осаждали своими заявлениями, присланными из Франции, бывшие владельцы банков, домов, бывшие помещики, надоедал лично бывший хозяин теплых морских ванн, полунемец, проделавший дальний путь из Аргентины. Власти Транснистрии не возвращали белым эмигрантам отнятое у них большевиками имущество, и на то были две причины. Во-первых, с какой стати? Румынам это имущество было нужнее. Во-вторых, румыны решили опираться на местных жителей, а не на приезжающих, на нынешних, а не на бывших. Они поместили, например, в "Свободном голосе" некролог, посвященный при них скончавшемуся Павлу Николаевичу Помолову, отметив его разнообразную деятельность и героическую смерть его сына. Характерный штрих: улицу Помолова не переименовали. Чиновники примара посылали поздравления именитым старцам по случаю их юбилея, даже если юбиляры занимали ответственные должности при большевиках и были членами партии.

Доктор Чемадуров уже начинал понимать враждебность румынских чиновников. Он не знал, что ему делать. Семья Редько, с которой он сошелся, считала, что он даром тратит время. Ему нравилась госпожа Редько, нравилось, как она слушает его рассказы о заграничной жизни, о плоском, чисто швабском остроумии чехов (Швейк - удивительное исключение), он сидел бы с ней часами. Но и назойливым нельзя быть, и он бродил по городу, он и в этом находил радость, горькую радость. Знакомых юности он не нашел. Несколько часов, сам не зная почему и для чего, он простоял на Уютной улице, где жила его первая любовь, гимназистка седьмого класса, которая курила - вещь в ту пору неслыханная. Он бывал в родном городе и в трудные дни первой войны, и в безумные дни смуты, но никогда он не чувствовал той непонятной, тайной тоски, которая как бы незримо ползала по улицам рядом с ним и то билась головой о берег моря у обрыва под Уютной улицей, то, обессиленная, прижималась к стволам деревьев. А между тем нельзя было утверждать, что город умирает. Наоборот, в его жилах закипела алая кровь частной инициативы. На базаре процветало, громко торжествуя, натуральное хозяйство. Крестьяне, отвергая деньги, охотно отдавали дары садов, огородов и полей в обмен на румынскую обувь и одежду, хотя и то и другое, как заметил Чемадуров, давно вышло из моды. Раньше не хватало всего. Простыни в деревне, у кого они были, служили украшением, на них не спали. Теперь румыны в изобилии снабжали не только городское, но и деревенское население товаром пусть устаревшим, но пригодным для жизни. Открылось множество комиссионных магазинов, ресторанов, казино, кабаре и небольших буфетов, где торговали самодельными пирожными и сладкими колбасками с халвой. Румыны истребили насильственное, ханжеское пуританство сталинского режима, и нравы регентства так обнажили и разнообразили половую жизнь, что в городе стали сильно опасаться венерических болезней. Если же вспомнить о партизанах, то их не опасались, они себя пока никак не проявляли, и описания их блестящих подвигов, напечатанные после победы, бесспорно имели жанровое сходство с описанием легендарного мятежа французских моряков во время гражданской войны.

По словам Валентина Прокофьевича Редько, который всегда обладал верными сведениями, в катакомбах действительно расположились оставленные партией и органами подпольщики, но они занимались блудом и пьянством и отправляли оказией на Большую землю доносы друг на друга.

Дела Валентина Прокофьевича шли в гору. У него оказался природный талант негоцианта. В отличие от жалких деятелей советской торговой сети, которые умерли бы от конкуренции, как эскимосы от насморка, ибо их успех был основан только на алогизме системы, Редько быстро и даровито усвоил законы свободного предпринимательства. Временно отступившие бесы, может быть (хотя вряд ли), лучше понимали Россию лапотную, крепостную, зато у новых бесов было человечье чутье: югу России был потребен озон капитализма. Валентин Прокофьевич теперь торговал кожей открыто, бесстрашно, и не только кожей подпольной выделки, но и той, которая попадала в его руки через посредство румынских интендантов. Когда приходилось производить натуральный обмен с крестьянами, Редько поручал это помощникам - сам он все свое время уделял более серьезным сделкам. Один из таких помощников однажды чуть его не подвел. Об этом стоит рассказать, а рассказ поневоле надо начать издалека.

В конце Албанского переулка, рядом с тем двором, где когда-то помещалась фирма "Лактобациллин", поселился еще при добровольцах молодой сравнительно генерал с женой и семилетним сыном. В его распоряжении, как и у молочной фирмы, был большой двор, где на конюшне стояли лошади, и одной из незабвенных картин нашей детской поры был величавый выезд генерала и его мальчика верхом на двух крупных белых лошадях. Потрясало нас, мальчишек, в особенности то, что не только генерал, но и его семилетний сын был одет в военную форму, у него были сапожки со шпорами, мундир, погончики. Дети бегали вслед за всадниками, даже не смея завидовать и замирая от счастья зрелища, а владельцы лавок и мастерских вместе с заказчиками и покупателями, прервав дела, выходили на улицу, смотрели, задумывались. Фамилия у генерала была заметная на Руси, и только для того, чтобы дать о ней представление, назову его Ознобишиным, а настоящую фамилию объявить воздерживаюсь, потому что представители этой старинной дворянской отрасли еще живы, а один из них, говорят, стал в эмиграции известным писателем.

Судьба семьи сложилась так. Генерал исчез вместе с Добровольческой армией, сын его стал простым матросом, ходил в загранплавание и тоже исчез говорили, что сбежал к отцу, который тогда еще был жив, - а мадам Ознобишина старилась, преподавая в средней школе французский язык. В пожилом возрасте она приняла сердечное участие в несчастном немом (но не глухом) юноше, выросшем в интернате. Она взяла его к себе. Седая, стройная, с быстрыми черными глазами, она быстрыми шагами, дымя на ходу дешевой папиросой, спешила из школы домой, и люди о ней говорили нехорошее. Она и в самом деле жила с немым.

Мадам Ознобишина различала в его мычании какие-то слова, ей действительно понятные, и уверяла соседок, что его можно вылечить. Он ходил на базар, стряпал, мыл полы. Очень любил выпить и радостно мычал, когда годившаяся ему в матери возлюбленная приносила под праздник бутылку вина. Мадам Ознобишина еще обожала рассказывать о его уме, находчивости и доброте и находила в нем сходство то с Джеком Лондоном, то с артистом Абрикосовым. Румыны вспомнили об Ознобишиной как о вдове русского боевого генерала, участника белого движения, написали о ней в газете. Это послужило ей поводом завязать - или возобновить - знакомство с некоторыми видными интеллектуалами-квислингами, и один из них, искусный врач, нейрохирург, кажется, вернул юному ее другу дар речи. Когда мадам Ознобишина, счастливая, помолодевшая, привезла его на трамвае из больницы (а дома их ждал обед с вином) и стала его ласкать, бывший немой внезапно оттолкнул ее, и первая связная фраза, которую она от него услыхала, была такой: "Отстань, старая курва!"

Он не только жестоко отверг покорную, позднюю любовь своей спасительницы, но приводил на ее квартиру, в свою комнату, молодых женщин, а иногда во время таких свиданий посылал Ознобишину за вином (деньги он давал), и она, все так же дымя на ходу папиросой, торопилась исполнить его поручение. Этот ничего не умевший верзила (его имя было Максим, но весь переулок вслед за мадам Ознобишиной называл его Симочкой) был не из самых ловких помощников Валентина Прокофьевича, но тот верил в его честность и преданность. Оказалось, что Редько ошибся.

Поздней январской ночью Симочка по какому-то спешному торговому делу устремился к комнате Редько. К его удивлению, несмотря на ночное время, дверь была открыта, а за дверью стояла женщина и дышала зимним воздухом. Хотя в комнате было темно, Симочке показалось, что он узнал Фриду Сосновик.

Глава пятнадцатая

Подпол, в котором почти три года прожили и проработали Фрида и Дина, был не такой уж маленький, его площадь равнялась четырем с половиной квадратным метрам и без малого двум метрам - высота. Каждую неделю Валентин Прокофьевич привозил из ближайших сел опоек, овчину, козлятину, и шкуры отмачивались в двух больших чанах, занимавших в подполе немало места. Дальнейшая стадия производственного процесса заключалась в обезволашивании: волос и эпидермис удалялись с помощью зловонной смеси сернистого натрия, извести и воды. Это длилось несколько часов. Затем обезволошенные шкуры погружались в третий чан, наполненный суспензией извести. Так называемое зеленое голье обеззоливали солями алюминия и смягчали мягчителями из плесневелых грибов.

От гниения кожи при ее влажной обработке поднимались удушливые, вонючие газы и пары. А в комнате над полом окно выходило в парадную, воздух поступал только через дверь, но дверь надо было держать закрытой не только зимой, но и летом. Ни одна живая душа в доме, даже мать и сын Варути, даже Юлия Ивановна, не знала, что Фрида и Дина скрываются в комнате Редько.

Еще в советские годы Фрида как-то с горькой улыбкой рассказывала, что в Талмуде в книге "Нашим" ("Жены") среди немногих причин, по которым униженная женщина имела право на развод, указывалось ремесло мужа - кожевник. Спали мать и дочь, сидя между чанами и мешками на корточках, а то и стоя. В первое время они просили себе смерти, потом привыкли. Ночью во время многочасового обезволашивания шкур они поднимались наверх и с разрешения хозяев, которые и сами задыхались от зловония, открывали дверь минут на пятнадцать. Их могли случайно увидеть со двора, но если бы не эти короткие, жадные глотки воздуха, они бы давно погибли. Особенно стало трудно летом, когда во дворе, по южному обыкновению, жильцы сидели даже после полуночи, беседовали. Вот мимо двери задвигалась при лунном свете чья-то тень - и мать и дочь должны быстро и тихо шмыгнуть в подпол.

- Мы уже мыши, а не люди, мыши мы теперь, - сдавленным шепотом причитала Фрида, и шепот был таким, что его в самом деле могли услышать и понять только мышь или белка, а не человек.

Она и до войны много лет занималась этой адской и противозаконной работой, и Дина, возвращаясь из школы, а потом из института, помогала ей, но в те годы Фрида проводила в подполе не более четырех-пяти часов в день, да еще с перерывами, а Дина и того меньше. И тогда был страх, но не сравнить его с теперешним: сама их жизнь стала страхом. Они забыли свет солнца, дневной свет мог принести им гибель. Выползая, как мыши, ночью из норы, они, пугаясь дыхания ветра, шороха шелковицы, смотрели недвижными глазами оробевших зверьков на одинокое сияние звезды. Тяжелой, старческой походкой двигалась к ним из соседней комнаты - Редько разрешал - Мария Гавриловна, обнимала их, рассказывала о той жизни, которой наверху жили человеческие существа, о ценах на базаре, о новых магазинах, о событиях в доме, о румынских офицерах, гуляющих с нашими шлюхами по Кардинальской. Они слушали внимательно, но безучастно - то была иная, чуждая и теперь им не нужная жизнь на земле, жизнь людей, а они жили другой жизнью, жили в земле жизнью мышей. Смешно и стыдно сказать: для них было немалой, памятной радостью, когда в иную добрую ночь им удавалось добежать до уборной, до отвратительной дворовой уборной, в которой в каждом из двух очков ее выглядывал застывший конусом кал, получивший всенародное наименование монаха. Но большей частью отправления совершались тут же в подполе, одна вонь не мешала другой, а выносила за ними Мария Гавриловна, пока была здорова, а когда слегла, этим занялась Юзефа Адамовна.

Оказалось, что добытчик Редько был женат на женщине удивительной доброты. Отец ее, низкорослый, надменный, усатый, служил до самой смерти своей швейцаром в гостинице "Московская". Она выросла в семье грубой, скопидомной, корыстной, но - сосуд, созданный из глины, - она была наполнена милосердием своего Создателя. Она и выглядела миловидно, моложе своих сорока шести лет, хотя и неправильно было бы назвать ее красивой. Ее глаза излучали такой свет, который проникал в душу. Казалось, что свет излучали даже ее пепельные волосы, собранные в узел, и ее работящие руки, и губы, не произносившие буквы "л" и улыбавшиеся как-то нерешительно, с непонятной боязливостью, но тем чудесней была улыбка.

Они подружились, эти четыре женщины, и только потом по-настоящему поняли Фрида и Дина, каким богоданным счастьем были для них Мария Гавриловна и Юзефа Адамовна. Казалось, Редько одобряет близкую, самоотверженную дружбу жены с двумя его тайными работницами и старухой Чемадуровой, но когда Юзефа Адамовна просила его прекратить или хотя бы приостановить на время выделку подпольной кожи - ведь им денег хватает, и они сами уже задыхаются от испарений, - Редько не хотел ее слушать.

- Валя, для кого копим? - плакала Юзефа Адамовна в постели. - Может, уже убит наш Владик.

Редько целовал ее мокрые глаза, ее губы, но был тверд:

-- Мужчина должен знать свою справу: чтоб его дети жили лучше, богаче, чем он. Для Владика и копим.

Однажды жена сказала мужу:

- Ты выйди на двор на часик, я им воду согрею, пусть хотя бы помоются.

Редько согласился, похвалил ее, обнадежил:

- Не сразу, Юзенька, не сразу, подожди трошки, мы еще с тобой и Владиком заживем как надо, не хуже людей.

Валентин Прокофьевич такими словами часто утешал жену, и она, согнув высокую, еще молодую шею, склоняла пепельноволосую голову, и он гладил ее, и она верила ему, всегда верила, всегда знала, что он жаден до денег, хитер, напорист, но при этом порядочен, основателен, ей предан и душа его в хорошие минуты открывается добру. И жена приникала к мужу, как тростиночка к большому, толстому, надежному дереву.

Юзефа Адамовна замечала, как месяц за месяцем растет отчуждение Сосновиков от людского рода, в особенности у Фриды. Юзефа Адамовна не могла себе это объяснить, но ее охватывала тревога, и она вослед за Чемадуровой пыталась вовлечь мать и дочь в происшествия человеческого существования. Когда те выползали ночью из подпола и открывали дверь на двор, чтобы дышать, Юзефа Адамовна, стараясь не разбудить мужа, в одной рубахе сходила с высокой кровати, наливала им в кружки компот, предлагала печенье, но те ели неохотно, есть не хотелось, хотелось дышать. Юзефа Адамовна тихо повествовала. Володя Варути стал большим человеком, его в газете называли крупным национальным художником Транснистрии, он выезжал в Бухарест, одет с иголочки, ему устроили выставку, его боготворила литературно-художественная молодежь. Не знала Юзефа Адамовна, что сотрудничество Володи в грязном, антисемитском "Свободном голосе" оправдывалось этой молодежью как незначительная, но необходимая уступка оккупантам во имя настоящего искусства. Власти предоставили ему с матерью роскошную квартиру на Пушкинской и там же, внизу, ему отвели под мастерскую магазин.

А в другой раз медленно и осторожно, опасаясь причинить Сосновикам боль, Юзефа Адамовна сообщила, что скончалась Юлия Ивановна Лоренц, хоронить будут послезавтра. Фрида выслушала эту весть почти спокойно, а Дина вскрикнула, в испуге оборвала крик, заплакала, в первый раз за все оккупационные ночи и дни она заплакала, и обе они вернулись в подпол, а когда наступило утро, еще туманное, Дина приподняла крышку подпола, тихо-тихо пригнула ее к полу, поднялась по стремянке наверх и приблизилась в полутьме к постели супругов. Юзефа Адамовна услыхала, проснулась. Дина позвала ее к себе рукой в рукавице.

- Положите это Юлии Ивановне, - попросила Дина и дала Юзефе Адамовне кусок кожи - грубо вырезанный цветок, на котором гвоздем Дине удалось кое-как нацарапать: "Незабвенной Юлии Ивановне Лоренц от Ф. и Д.".

Большинство жильцов дома въехали сюда уже при румынах, покойницу мало кто знал, ее решила отвезти на кладбище и похоронить рядом с Федором Федоровичем дворницкая семья. Купили на деньги Редько гpоб, позвали священника. Весь день возле усопшей провела Мария Гавриловна. Как живая лежала в гpобу Юлия Ивановна, даже румянец как будто вспыхнул на впалых щеках, и стало видно Чемадуровой, как похож Миша на нее. Пришли две женщины из соседнего дома, и с большим, богато набранным букетом живых цветов, ухоженная, надушенная, появилась по-прежнему худая, очень постаревшая, но великолепная, по-загpаничному одетая мадам Варути. Юлия Ивановна в эти годы стала чем-то вроде приходящей прислуги в семье Варути, и мать известного художника подчеркивала гуманность и благородный характер своего посещения. И среди цветов блистательного букета оперной дивы прошлых времен (в газете ее называли исконно румынской дочерью Транснистрии) и тощих букетиков от Ненашевых, Редько, Чемадуровой притаился кусок подпольной сыромяти, неумело и гpубо в очертаниях цветка вырезанной Диной Сосновик в том зловонном, тесном и сыром подполе, который был частичкой Божьего сияния на огромном пространстве империи дьявола.

Юлию Ивановну хоронили в холодном, не по-южному метельном январе 1944 года - почти через два года после приезда в родной город доктора Чемадурова. Он уехал быстро, пробыв у матери около двух недель, и многое стало с того времени иным: советские войска победно двигались по Украине. Именно в ночь накануне похорон Фрида Сосновик, выбравшись из подпола, приоткрыла дверь, и не только для того, чтобы глотнуть свежего воздуху. Ей хотелось взглянуть на окна Юлии Ивановны, мысленно проститься с ней, всматриваясь в окна и стены ее квартиры как будто в черты покойницы. Где-то теперь Миша, жив ли он? Только сейчас, ночью, ощутила она тяжесть утраты. Вьется снег, жесткий свет неба равнодушно, недвижно лежит поверх метельной пляски снега, а рядом, так близко, уснула вечным сном женщина, с которой столько пережито, столько связано. Разве впервые на эту землю падает снег, разве впервые недвижно и жестко блестит луна, - почему же впервые нельзя сделать два-три шага, чтобы поцеловать мертвый лоб соседки? Разве этот поцелуй может остановить или повернуть время?

И так же, как ночь повеяла снегом, повеяла болью смерть родного человека, болью людской жизни, и мышь снова стала на мгновение дочерью человеческой, и как раз в это мгновение подбежал к двери по пустяковому торговому делу Симочка, и верзила заметил женщину, и ему показалось, что он узнал ее. С постели поднялся Редько и увел Симочку в глубь двора.

На другой день, когда хоронили Юлию Ивановну, в комнате Редько произвели перемены. Подпол был прикрыт ковром, на ковре поставили взятый у Чемадуровой ломберный столик, на столике - узкое длинное зеркало, пудреницу и прочие бабские причиндалы. Работу в подполе Редько велел прекратить. Прошло несколько тревожных суток. Дворник Матвей Ненашев привел господина из румынской префектуры. Несмотря на холодную зиму, пальто румына и даже пиджак были распахнуты, виднелся яркий шерстяной пуловер. Волосы, выглядывавшие из-под шляпы, и бакенбарды были черны, блестели бриллиантином, но когда господин, представившись (он показал удостоверение), вежливо снял шляпу, оказалось, что у него крупная круглая лысина.

- Это вы и есть Валентин Прокофьевич Редько?

По-русски он говорил совершенно правильно, даже, чувствовалось, с удовольствием, хотя и с сильным акцентом. Полицейские для Транснистрии в основном набирались среди жителей Бессарабии, где русский язык не забывался.

- Мадам - ваша супруга?

- Супруга. Юзефа Адамовна Редько. Юзя, покажи аусвайсы.

- Что вы, не затрудняйтесь. Кто еще с вами живет?

- Только я и супруга.

- А за дверью?

- А за дверью, в бывшем своем магазине, живет бывшая владелица нашего дома Мария Гавриловна Чемадурова.

- Знаю, знаю, почтенная и, кажется, весьма старая дама. Это ее сын недавно приезжал из протектората?

- Ее старший сын. Главный врач карлсбадского санатория для высших офицеров вермахта.

- О, большая честь. Могу ли я заглянуть к столь со всех точек зрения достойной даме?

Господин из румынской префектуры постучал в дверь, не сразу услышал: "Войдите", обвел взглядом ловчей птицы все помещение, и в его фисташковых зрачках отразились и старуха на бедной кровати, толстая, с узкими умными глазами, голые стены, раковина, стол, сундук красного дерева длиной в метр, шириной и высотой в семьдесят сантиметров (старинная работа), двустворчатый шкаф. Улыбаясь - мол, простите, формальность, - попросил разрешения заглянуть в сундук и шкаф, потом, так же понимающе улыбаясь ("Тысячу извинений!"), открыл два шкафа в комнате Редько, сел, но не уходил, молчал. Что в это время чувствовали в подполе Фрида и Дина? Валентин Прокофьевич налил господину из префектуры стакан сельтерской с вином - этой смеси научили наших жителей румыны. Господин одобрительно осушил стакан, а Редько напомнил:

- Юзефа, ты в парикмахерскую собиралась.

- И я пойду, снегу навалило, - воспользовался словами Редько дворник.

Господин из префектуры разрешил. Он остался наедине с Редько. Тот сказал:

- У меня к вам просьба, господин...

- Флоря, к вашим услугам.

- Я хочу, господин Флоря, открыть магазин по продаже кожи, кожевенных изделий.

- Пожалуйста, хоть в ближайшие календы. Королевское правительство поощряет коммерцию.

- Мне будет очень удобно, сами видите, если мне предоставят магазин, где сейчас живет госпожа Чемадурова.

- Превосходно. Куда же мы поместим почтенную старую даму?

- Освободилась на первом этаже во флигеле плохонькая квартирка - умерла хозяйка. А там есть кухня, уборная. Мария Гавриловна только выиграет.

- О, ваша просьба нелегкая.

Полицейский набивал цену. Просьба была легчайшая. В опустевшем городе теперь не было жилищного кризиса. Во всяком случае, такие квартиры, как Лоренцев, не ценились. Редько могли бы занять хорошую квартиру, если бы не боялись за судьбу Фриды и Дины. Да и как лишиться подпола, этой фабрики? Валентин Прокофьевич весь разговор завел для того, чтобы возникла возможность дать полицейскому взятку, но не за укрывательство еврейки, это было бы безумием! Мысль о магазине и о переселении Марии Гавриловны пришла к Редько в день смерти Юлии Ивановны, и, когда, явно по доносу Симочки, появился полицейский, он быстро сообразил, за что он даст взятку, хотя мог бы устроить свое дело безо всякой взятки. Господин Флоря получил пять тысяч оккупационных марок. Подозревал ли он что-нибудь? Видно было одно: он доволен.

- Госпожа Чемадурова может перебираться хоть сегодня. А вы занимайте магазин. Завтра приходите за бумагами. Или лучше я сам занесу, мне надо быть поблизости в одном доме.

Прощаясь, он небрежно добавил еще несколько слов:

- Среди ваших, так сказать, компаньонов, вернее служащих, есть некто Симочка. Плохой, очень плохой Симочка.

Валентин Прокофьевич с помощью своих парней благоустроил Марию Гавриловну в квартире Лоренцев. Закипела работа и в магазине. Над дверями, как в безоблачные годы, вытянулась вывеска "Кожа В.Редько". Столяры соорудили стойку, шкафы, кассу. На полках появился всякий сапожный товар, хромовые головки, подметки, халявки, заготовки, просто отрезы кожи. Накануне открытия, как водится, магазин омыли. Симочка едва снова не онемел, увидев среди приглашенных господина Флорю, который много пил не пьянея, пел крестьянские румынские песни, провозгласил тост: "Пусть те, кто в могиле, пожалеют, что они не с нами в такой веселый день". Он долго рассказывал скучные анекдоты и почему-то сообщил:

- У нас в городе Дорохоe евреев не тронули, даже цадик там поныне здравствует.

Участников торжества рассмешило слово "Дорохой", решили, что в нем вся соль. Когда пиршество кончилось и остались только парни Валентина Прокофьевича, они стали бить Симочку. Валентин Прокофьевич не бил, только напоминал:

- Мясо ваше, а кости не трогайте.

Окровавленного, потерявшего сознание Симочку отнесли домой. Нос у него был переломан, как у боксера, все остальное в порядке. Мадам Ознобишина, забыв свою боль, свою ревность, кинулась к нему со слезами, нервная, тонкая, седая, выхаживала его целую неделю. И что же? Все кончилось для нее неожиданно счастливо, Симочка снова принадлежал ей, снова стал мыть полы, готовить обед, при этом он продолжал выполнять поручения Валентина Прокофьевича, да еще с рабской преданностью. У него были осторожные, ловкие руки ("шелк и железо", - гордилась мадам Ознобишина), и он по приказу Валентина Прокофьевича повесил в комнате Чемадуровой хрустальную люстру, которую привез в подарок матери ее старший сын. Доктор уехал, так и не добившись возвращения дома. Оба сына, Женичка и Жорж, теперь не реже чем раз в два месяца писали матери. Письма их были деловые, сыновья инструктировали старуху, но Валентин Прокофьевич считал, что румыны дом никогда не вернут:

- У румын, как у большевиков, если нельзя дать хабар, то дело не выгорит. А хабар дать нельзя, они не возьмут, потому что дом большой, чересчур большой. Румыны и сами еще не знают, как быть с таким имуществом. Подождем.

А ждать уже не было времени: все ближе и ближе слышалось горячее и громкое дыхание Советской Армии. "Свободный голос" еще печатал всякую ерунду, радио оккупантов либо лживо кричало, либо лживо молчало, но жители, выросшие и созревшие во лжи, хорошо понимали: скоро немцы и румыны уйдут. Стало заметно, что увеличивается в городе число немцев и сильно уменьшается число румын: когда земля горит под ногами, не играют в Транснистрию. Наконец-то дали о себе знать партизаны из катакомб: в самом центре города, на Соборной, рядом с нашей главной аптекой, на стене большого красивого дома (кстати, он сохранился в великолепной эмигрантской памяти Бунина, точно им описан) появилась надпись: "Долой фашистов!" Туг же на улице были рассыпаны сотни, а то и тысячи пятиугольных звездочек из красной бумаги. Да, партизаны не дремали.

Правобережная Украина была очищена от чужеземцев. Ходили слухи, что бои гремят близко, чуть ли не возле Вознесенска. Уже некоторые хозяева магазинов намекали в частных разговорах, что они здесь были оставлены по списку обкома партии. Оккупационные власти расклеили по всему городу воззвания, в которых достаточно красноречиво, но малоубедительно уговаривали жителей не верить вздорной болтовне о приближении советских войск. "Мы сильны как никогда!" утверждали авторы воззвания, и это ясно означало, что им приходит конец.

Валентин Прокофьевич разобрался в ситуации не позже, а даже раньше других. Его надежда на безбедную, нормальную, спокойную жизнь рушилась. Деньги, которые он получал за свой товар, быстро теряли всякую ценность. Как быть дальше?

Однажды он задал Юзефе Адамовне вопрос, не этот, а более простой, хотя и неожиданный:

-- У тебя в Польше есть родственники?

Юзефа Адамовна задумалась.

- Папа говорил, что в Кракове живет его двоюродный брат.

- Переписывались?

- Не знаю. Мама и я не переписывались. А вот как папа...

- У тебя есть там троюродные братья, сестры?

- По словам папы, должны быть.

- Фамилия - как у тебя?

- Да, Пшерадские. Почему ты вдруг спрашиваешь о них?

- Думаю, Юзенька, думаю. Не оформить ли нам в городской управе отъезд в Краков к твоим родственникам? Посылают же немцы молодежь на работу в Германию, а вот мы сами, добровольно, хотим отсюда уехать. Польские мы, не советские. Может, что и выйдет.

- Валя, большевики вернутся?

Она не спросила "наши" или "Красная Армия", а - "большевики". Мало в каком из городов России так долго продолжалось отчуждение жителей от власти, как у нас.

- Вернутся. Очень скоро вернутся.

- Ты боишься, что тебя посадят за частную торговлю, за магазин? Но ведь ты рисковал жизнью, укрывал двух евреек.

- У большевиков предвидеть ничего нельзя, кроме плохого. Но дело не в этом. Надоело мне жить в духоте:

Сил больше нет. Хочу на волю.

- А в Кракове будет воля?

- Сначала поедем в Краков, а там увидим. Мы с тобой не больные, еще не старые, есть голова на плечах, устроимся. Может, удастся из Кракова дальше двинуться, на Запад.

- Про мальчика нашего забыл?

- Не забыл, Юзя, день и ночь думаю о Владике, потому и трудно мне.

И, предчувствуя катастрофу, он продолжал торговать, был, как всегда, прижимист, и хотя не требовал теперь от Сосновиков ежедневной работы, выделка подпольной кожи не прекращалась. Все же легче стало обеим женщинам большую часть времени они проводили последние три месяца не в подполе, а наверху, в комнате. Каждый день приходила к ним Мария Гавриловна, подолгу с ними сидела. Она была два года назад при смерти, но после отъезда сына быстро пошла на поправку. На девятом десятке она почувствовала, что корень ее жизни еще крепко держится в земле. Гибель Антона Васильевича постепенно отходила от нее в дальнее былое, и пусть неясно, неярко, а зажглись какие-то радости - возникли сыновья, внуки, правнук Димочка. Она теперь не одна, хорошие ли, плохие, а есть на земле Чемадуровы. Как знать, может быть, не грабителям, не безбожникам дом достанется, а своей крови. Сладко было ей молиться в Покровской церкви, похорошевшей, как невеста, и все реже вспоминала она долголетнего старосту церкви Антона Васильевича, все чаще в ее душе утверждались покой, свет, тишина. Она кормилась благодеяниями четы Редько, но старалась, несмотря на преклонные годы, отплатить им посильными хлопотами по дому. Кроме того, она получала, хотя и скупо, продуктовые посылочки от сыновей и делилась всегда с Редько и несчастными Сосновиками. Жизнь ее облегчилась, когда она заняла с помощью Валентина Прокофьевича квартиру Лоренцев, где были вода, уборная, комфорт, как говорил Женичка. Она не верила в то, что вернутся большевики, потому что ее обманывали ее душевная тишина, покой, потому что боялась прихода тех, кого ненавидела давней, бессильной, пылающей ненавистью. Она знала, что ненавидеть людей нельзя, но разве, думала она, ненависть к исчадиям дьявола - грех?

С продуктами в городе становилось все хуже и хуже. Крестьяне перестали приезжать на базар. Это было опасно. Говорили, что большевики уже совсем близко, в Березовке.

Не знали жители, что только распутица мартовская, дожди, мокрый снег затрудняют продвижение советских танков и мотопехоты к городу.

В начале апреля земля немного подсохла. Большевики заняли станцию Двухдорожную. Между морем и лиманами не затихали бои. Голоса орудий долетали до северных окраин города. В порту немцы уже грузились на пароходы, барки, катера, рыбачьи лодки и просто на плоты. Румыны, обезумев от понятного страха, бежали из Транснистрии к Днестру, домой, но их вылавливали то русские, то немецкие солдаты, убивали. Советская авиация бомбила город. Повсюду пылали пожары - на товарной станции, в порту, на Кардинальской. Рушились здания. Упала первая бомба и на Албанский переулок - загорелся Немецкий клуб. Это произошло тихим апрельским солнечным утром. Валентин Прокофьевич почувствовал, что стены магазина задрожали. Он открыл двери - по Николаевскому проспекту бежали в смятении жители. Валентин Прокофьевич увидел среди бегущих Ознобишину и Симочку - она впереди с папиросой во рту, он позади. Люди кричали, и, прислушавшись, Валентин Прокофьевич понял, что они бегут в катакомбы. Он вызвал из подпола Фриду и Дину.

- Возьмите с собой хлеб, еще что-нибудь. Постойте, я вам дам чемодан с товаром. Ждите нас в саду около фонтана. Там бомба не опасна. Не так опасна. Аф гихер. Скорее.

- Немцы нас не схватят? - спросила Фрида. - Лучше бомба, чем немцы.

- Немцы бегут, им не до вас. Наверно, их уже нет в городе.

Фрида и Дина в первый раз за всю свою подпольную жизнь вышли на улицу. У одной в руке чемодан с кожей, у другой - мешок с продуктами. Они шли, с непривычки цепляясь за выступы известковых стен. Свет больно резал глаза. Горело апрельское небо, горел вдали город - может быть, Присутственная улица, может быть, Герцогский сад. Люди бежали, не обращая внимания на Фриду и Дину. Мать и дочь пересекли неширокую мостовую и подошли к парапету вокруг фонтана. Вода не била из искусственной скалы. Здесь, вспомнила Фрида, любили сидеть ровесники - Миша Лоренц, Володя Варути и ее Еличка. Пахло морем, ветром, порохом, гарью. Они стали ждать.

В это время Редько, набив карманы купюрами и драгоценностями, укладывал в два больших чемодана куски кожи. Юзефа Адамовна собирала кое-какие вещи, продукты. Он приказал:

- Возьми один чемодан и свой мешок и иди к Сосновикам. Они возле фонтана. Я быстро к вам присоединюсь.

- Валя, а что будет С Чемадуровой?

- Я не забыл о ней. (А он забыл на минуту о ней.) Иди в сад, я приведу ее.

- Не пойду никуда без тебя.

- Юзефа, делай, как я говорю. Там женщины одни, отвыкли от свежего воздуха, помочь им надо.

- Только ты у меня один. Я не уйду без тебя, не уйду.

- Юзя, я ударю тебя.

- Ударь.

Они пошли через двор вдвоем. Над двором низко летели советские бомбардировщики. Что им здесь надо? Военных объектов поблизости нет. Немецкий клуб опять стал клубом для немцев, но только и всего. В квартирах дома Чемадуровой не осталось ни одного жильца, все убежали, а по двору в шерстяном чехословацком костюме двигалась им навстречу старая Чемадурова. В руке у нее была плетеная корзина с крышкой.

- Бросьте, бросьте! - крикнул Редько и поднял ее, толстую, старую, на руки и быстро пошел со своей тяжелой живой ношей.

Юзефа Адамовна, подхватив чемадуровскую корзинку, побежала вперед. Внезапно откуда-то из земных недр вырвался объемной полосой огонь, и когда все трое были уже в комнате Редько, стены упали. Упали стены Албанского переулка, упали стены Николаевского проспекта, они упали, но не горели, а горело то, что было внутри, и сгорели под обломками дома и сама владелица дома, и Юзефа Адамовна, и Валентин Прокофьевич. Видно, им на роду суждено было погибнуть от советской бомбы.

Фрида и Дина остались одни в пустом Николаевском саду. Вокруг фонтана, имея какую-то свою цель, кружились по камушкам голубь и голубка. Было так тихо, как, наверно, в первый миг после потопа. Кто же выпустил пернатую чету, чтобы узнать, кончилась ли беда? А разве после потопа кончилась людская беда? Вдруг показалось, будто загремел гром, будто хлынул сильный дождь. Это было непонятно, ведь сияло апрельское солнце, день разгорячался. В конце Николаевского проспекта между кленами и каштанами появился танк, первый советский танк. Он, как дождь, двигался темно и неспешно.

- Мама, пойдем, - сказала Дина.

- Куда мы пойдем?

- Не знаю, мама, пойдем.

Глава шестнадцатая

Когда после окончания войны Лоренца заставили прослужить в Германии целый год, он в первые месяцы казарменной тягомотины в Каменце несколько раз делал попытки описать свой путь от родного города до харьковской земли по захваченным немцами пространствам. Но как только его слова ложились на бумагу, они переставали выражать то, что пережил, перечувствовал беженец, нет, беглец, когда он, голодный, обовшивевший, обессиленный, пробирался от степной балки к мазанкам на горе, от разрушенного хлева к полусгоревшему навесу полевого стана или клуни, когда, таясь в ночах от чужих, он упорно шел к своим, не веря своим, опасаясь своих.

Исследователь слов, Лоренц не обладал даром слова, чтобы оживить пережитое, и вскоре прекратил безуспешные попытки, оборвал записи на третьей или четвертой странице тетрадки, хотя и не терял надежды, что когда-нибудь к ним вернется. Ничего у него не получалось, когда он хотел рассказать о живом свете звезды, проникавшем через продольный разрез в глиняной стене в тот сарай в селе под Знаменкой, где он нашел, без спросу, разумеется, пристанище на одну короткую, обрывистую ночь, - он лег, и его голова уткнулась в нечто теплое, и он не сразу понял, что то кобыла и что она беременна. Он вообще впервые понял, что живет единой, слитной жизнью с животными, растениями, болотами, с камнями и речками, но беспомощен был выразить это грифель репарационного карандаша, как не дано было ему изобразить и воронки от бомб, и трупы на дорогах, изъеденные временем, птицами и животными, и снопы, лежавшие на полях как трупы, и станки, которые, видимо, намеревались вывезти и не успели, а захватчикам, стало быть, они были не очень нужны, если дичали среди бесконечного поля под ветром, дождем и снегом, облепленные глиной и черноземом.

За тридцать два года своей жизни Лоренц только один раз покинул родной город, когда по приглашению редакции "Вестника языкознания" (на гонорар, полученный оттуда за статью) поехал в плацкартном вагоне во время отпуска в Москву, где провел две незабываемые недели. Теперь он впервые увидел сельскую, полевую землю Украины, два месяца он скитался по ней, и эта земля, в веках потерявшая цель свою и ныне сама потерянная, даже в позоре и порабощении, в дождях и туманах была прекрасна, как милая сердцу женщина, когда она улыбается сквозь слезы.

Пытаясь в крохотной комнатке, под низкими сводами старинного здания немецких казарм одушевить чистую скрижаль тетради своими буквами, Лоренц не мог преодолеть непреложность последовательности событий. А нужно ли было ее преодолевать? Что раньше и что сильнее обожгло его сердце - горелое дыхание глины, поваленные в испуганных садах яворы, рев покинутого скота, мерзлый буряк, который он с жадностью и отвращением грыз в каком-то погребе, убитая миной корова, которую свежевали бездомные дети, нежный, еще таивший свой трепет лист березы в следу лошадиного копыта или человек, повешенный немцами в петле на шесте колодезного журавля?

Немцев он долго не встречал, потому что прятался от них, но они все время неотступно были с ним, он думал о них, боялся. Однажды он заночевал не в кукурузе, не среди черных, мокрых и смятых нив, не в сарае, а в хате. Он попросился, хозяйка его впустила, налила ему полный стакан молока из глечика, дала кусок хлеба, молча уселась против него, смотрела угрюмо и пытливо, как он ест. Потом сказала:

- Наш голова до мене зайшов вчора, як повечеряла. Каже, крейду я тоби дам, треба хату побилыты, нимци люблять, щоб чисто було. А чи в хате не чисто?

Ее сорокалетнее лицо было в частых резких морщинах, более белых, чем само лицо, пальцы тяжелые и ржавые, как железо, - непонятно было, как они держались на таких тонких, слабых кистях, - а глаза тусклые, жалостливые. Всю жизнь она трудилась от зари до зари, чтобы в хате было чисто, сытно, тепло, как у людей, а люди были соседями, на том стоял мир. Лоренц провел у нее весь день, и весь день она молчала, ни о чем у него не спрашивала, например, когда вернутся наши, и только когда он собрался исчезнуть в темноте мира, сказала: "У лыпни узялы мого чоловика на фронт, потим и сына узялы, жодного лыста не маю", - и дала на дорогу Лоренцу несколько вкрутую сваренных яиц в тряпочке...

Светало, когда он дошел до речки. Он не знал, как она звалась, но и она тоже не знала его имени. Декабрь еще не сковал воду, зябко поеживался над нею очерет, и Лоренцу тоже было не тепло в старом отцовском демисезонном пальто, немного его согревала полушерстяная фуфайка, ее вложила в рюкзак Юлия Ивановна. За речкой, бессильные побежать дальше, чернели два недлинных порядка села, а за ними опять степь, опять степь. Кроме речки, молчало вокруг все, что было способно двигаться - жители, собаки,

петухи, - и Лоренц почувствовал благодарность к речке, к ее влажным гласным, ибо если бы не она, то могло бы показаться, что во всем мире нет больше звуков, что Украина онемела, потому что по-немецки говорить отказывалась, а на своем языке боялась. Привычным взглядом присматривал для себя Лоренц дневное безопасное пристанище до наступления ночи, когда можно будет снова пуститься в путь к своим. Ему почудилось, будто очерет ему сказал: "Левее, левее" (ведь он начинал понимать язык произраставшего) - и он двинулся в камышах вдоль речки влево, увидел утоптанный спуск к воде, понял, что здесь брод. В самом деле, вода едва доходила ему до колен, но остер, колюч был ее холод. Лоренц вышел на противоположный берег, по ногам больно пробежало предвестие судороги, но, слава Богу, обошлось. На краю села он увидел нечто вроде барака, по запаху понял (он теперь научился многое понимать), что здание предназначено под свинарник. Он осторожно заглянул в слегка приоткрытую дверь и услышал хруст и дыхание. Он тихо толкнул дверь внутрь. С лебеды, которой здесь кормят свиней, поднялся высокий, его, Мишиного, роста, бородатый красноармеец - так просыпаются люди, которые спят непрочным сном. Рядом с его большими ногами стояли, похожие на куски водосточных труб, сапоги, обмотанные ремнем и портянками, и вся эта обмотка была закручена за крюк в стене и сверху прикрыта пилоткой. Желтее соломы были его волосы, они золотились на висках, прежде чем влиться в темную рыжеватость бороды. Он начал смотреть на Лоренца и смотрел долго - так смотрит игрок-тяжелодум в решительный момент на свои карты. Наконец он произнес, придавая особый смысл незначащему приветствию:

- Здравствуйте.

- Здравствуйте.

- Гражданская одежда ваша, или вы переоделись?

- Моя.

- Значит, не военный. Человек эпохи "Москвошвея".

"Ого, - подумал Лоренц, - какие стихи знает!" И решил, что надо кое-что сообщить о себе, назвать родной город.

- Иду от самого Черного моря.

- И я оттуда иду, - повеселел бородатый красноармеец. - Давно идете?

- Могу ответить точно: я вышел из города утром двадцать четвертого октября. А вы?

- Я немного раньше... Сядем, закурим, чтобы умяк быть.

- Спасибо, не курю.

- Тоже неглупо.

Они уселись рядом на давно лишенной природной мягкости, как бы вбитой в цемент грязной лебеде. Красноармеец достал прямо из кармана махорочную труху, оттуда же вытащил огниво и несколько тщательно разорванных прямоугольничков газеты, из одного листочка умело свернул самокрутку, зажег, затянулся, сказал:

- Пищи, конечно, никакой?

- Почему никакой, - загордился Миша и вытащил из кармана пальто подарок колхозницы.

- Яйца! Дар небес! Пир Платона! Все сразу съедим?

- Как пожелаете.

- Пожелаю, очень пожелаю. А вы на меня не обидитесь?

Поев, красноармеец предложил:

- Отплачу родниковой водой. - И подставил ко рту Лоренца солдатскую флягу.

Вода была холодная, вкусная. Красноармеец отпил после Лоренца и сказал:

- Традиционный вопрос наших земляков. На какой улице вы жили?

- В доме Чемадуровой со стороны Албанского переулка. А вы?

- В студенческом общежитии на Старосельской. А потом в другом общежитии. По правде говоря, я вам набиваюсь в земляки, я сам из села. Только учился в вашем городе.

- Где вы учились?

Красноармеец ответил почему-то не сразу, как-то задумчиво:

- В университете. На филфаке.

- Вот неожиданность! Наверно, я вас не узнаю, бородой обросли. Как ваша фамилия?

- Литвинец Григорий Иосифович, - все так же задумчиво и медленно ответил красноармеец. - Не помню вас, а я ведь знал в лицо почти всех студентов филфака. Я работал лаборантом.

Красноармеец, как близорукий, придвинул свое бородатое молодое лицо к лицу Лоренца.

- Боже ж мой, неужели... Послушайте, вы не Лоренц?

- Лоренц. Вы меня знаете?

- Так вас весь факультет знает. Легендарная личность. Автор знаменитой статьи об алано-сакской топонимике южноевропейского региона. Правда? Были несогласные, поддержал академик Орбели.

Лоренц был польщен.

- Статья-то моя, но вряд ли она знаменитая. Собственно говоря, к моим основным научным интересам она не имеет прямого отношения. Отдых пера.

- Подумать только, какая встреча, и где - в свинарнике на оккупированной территории! Студенты о вас говорили: "Человек-загадка. Опубликовал несколько превосходных работ в Москве, а у нас в университете не то что ассистенты, кандидаты наук, да и не все профессора до такой чести доросли, - и вот работает лаборантом. Обзванивает преподавателей, утрясает и чертит график". Действительно - загадка.

- Так получилось. Когда я кончил восемь лет тому назад, обещали мне место ассистента, годы шли, вакансии все не было.

- Вакансия... Она опасна, если не пуста. В аспирантуру не подавали?

- Не подавал. Меня предупредили, что партийная и комсомольская организации не будут меня рекомендовать, нечего мне позориться.

- А правда, что вы знаете тридцать языков?

- Гипербола в эпическом стиле. Кроме славянских, составляющих мою специальность, я знаю немецкий, немного французский, читаю греческие и латинские тексты. Начал изучать персидский, но война помешала, да и арабская графика мне трудно давалась.

- А правда, что вы дали обет целомудрия?

- Неправда.

- И слава Богу. А то в наш век женщины - это единственная радость. И опора. Вы в этом еще не убедились на опыте? Не краснейте, не буду. Скажу о другом. Я тоже знаю один иностранный язык, и как раз немецкий. Давайте поболтаем.

Он говорил по-немецки отлично, неожиданно с нижненемецким, как определил Лоренц, акцентом. Объяснил это тем, что их село расположено рядом с менонитской колонией на Николаевщине, а у тех колонистов нижненемецкое произношение, для него это был язык детства. Тут же рассказал о своем юношеском романе с девушкой из немецкой колонии - рассказ был грубоватый, малоинтересный.

Дорога стала легче, потому что пошли вдвоем. Шли долго, все полями, полями, заброшенными огородами, задами сел, стараясь держаться подальше от городов, поселков, железнодорожных станций и разъездов. Большая часть Украины была под немцем, но ее земля этого не знала, она жила своей обычной жизнью, пила дождь, ела снег, берегла и лелеяла существование всего произраставшего. И Миша и Литвинец жили, как земля, с той только разницей, что у них не было спокойствия земли, они-то знали, что они - под немцем, и боялись. Изредка судьба посылала им хороший день, и тогда, частицы земли, они вновь становились частицами людской семьи, ели и спали в хате. А за Кременчугом, на окраине совхоза, они прожили у одной женщины чуть ли не целую неделю, хотя в совхозе стояли немцы, говорили - взвод, и директор служил немцам, и зять партийного секретаря был полицаем (сам секретарь партизанил где-то в плавнях). Но сладкая была та неделя! Григорий Литвинец стал мужем хозяйки, ночью он спал с ней в хате, а днем с Мишей прятался в погребе, они читали книгу: "Хиба ревуть волы, як ясла повни", для скорости чтения вырывая листы, простодушие книги успокаивало. Хозяйка спускалась к ним с молоком, салом. Однажды вечером она привела женщину для Миши, и та женщина принесла в эмалированном чайнике самогон. Выпили вчетвером, Миша захмелел, заснул, та женщина вывела его, сонного, за занавеску к скамье под рукомойником, усадила, звонко полила на него воду из-под гвоздя и все говорила:

- Какой вы невыдержанный.

Она была нездешняя, эвакуированная из города. Ее подруга, Гришина хозяйка, открылась ей, предупредила о своих гостях, и она два дня готовилась к нечаянной радости, и когда пила, опрокидывала граненый стакан в рот по-мужски и при этом восклицала:

- Я как штык!

Она не теряла надежды, не злилась на Мишу, не отходила от него, они так и заснули на скамье под рукомойником. В окошко глядела волшебными глазами осенняя запорожская ночь, когда Миша, с разламывающейся головой, проснулся. Та женщина спала, сидя с ним рядом, положив голову ему на грудь, она храпела, и порой голова ее вздрагивала, но тело оставалось недвижным, горячее, с мягкой тяжестью. Миша остерегался отодвинуться, чтобы не разбудить ее, наконец решился. Он прислонил голову женщины к стене. Она открыла глаза, вздрогнула, но тут же заснула снова. Миша откинул занавеску, увидел на высокой кровати Литвинца и хозяйку. Одеяла не было, он голый, она в нижней рубахе. Литвинец сбрил бороду, и он лежал такой молоденький, томный. Глаза у Литвинца были ожидающе раскрыты. Миша понял: надо быстро одеться и выйти. Когда он тихо покинул хату, поднялся и Литвинец, но разбудил при этом хозяйку. Она пролепетала:

- Куда ты, Грицько?

- На двор.

Она семейно обняла его, пробормотала что-то милое, повернулась на другой бок и заснула. Она заголилась, и Литвинец, бережно переступая через нее, так же бережно поправил на ней рубаху. Он неслышно, почти не дыша, оделся, пошарил в шкафчике, вышел. На дворе, мелко дрожа, ожидал его Миша. Видно было, что Миша чувствует себя плохо от выпитого самогона. И они молча двинулись в путь, и то был путь к своим среди чужих, и снова кругом ночь, поле, редкие огоньки, доброта украинского неба и ужас иноземного владычества на земле. Литвинец сказал:

-- Я с добычей: хлеб и цыбуля.

Помолчав он спросил:

- Осуждаете меня?

И, не дождавшись ответа, не желая ответа, заговорил:

- Вы меня тогда, в свинарнике, не узнали не потому, что я отпустил бороду. Я с середины второго курса перестал посещать университет, вот вы меня и забыли, а я не раз приходил к вам по всяким скучным делам, был старостой группы. Теперь я перешел бы уже на пятый курс. Когда мы доберемся до наших, вы подтвердите, что я студент пятого курса.

- Охотно... Почему вы столько лет не ходили на занятия?

- Я не ходил, потому что сидел.

- Как сидели?

- В зубоврачебном кресле. Пустой вопрос. Не как, а где. В тюрьме.

Веселая отчаянная украинская печаль засветилась в глазах Литвинца. Вот идут они вместе по родной земле, захваченной чужеземцами, сын города и деревенский парень, праправнук саксонского ремесленника и потомок хлеборобов-крепаков, оба высокие, голубоглазые, светловолосые, и даже в их именах есть созвучие - Миша Лоренц и Гриша Литвинец, и могло бы случиться так, что не Литвинец, а Лоренц сидел бы в тюрьме.

- Когда вас выпустили?

- А нас, глубокочтимый пан Михаил, выпустили всех до единого еще в августе, и чабаны в чекистской форме погнали нашу отару на Вознесенск, и по плану нашего командования должны были мы дотягивать свои сроки в вознесенской тюрьме. Но по плану немецкого командования Вознесенск был уже взят, и чабаны погнали нас дальше на восток. Многие поумирали в дороге, ведь мы были остовы ходячие, бараны и овцы, мужчины и женщины. И вот что я, хитрый хохол, заметил: свалится бытовик или уголовник - не обращают никакого внимания чабаны, пусть гниет, где лег, а подохнет наша пятьдесят восьмая статья - остановятся, хотя и бегут от немца, составят акт, хотя и торопится конвой, задерживаться не желает. И все эти акты, все наши дела увозились на двух легковых машинах, в каждой - по начальничку, и у нашего конвоя связь не прерывалась с теми машинами, как дойдем до сельсовета, начальник конвоя начинает крутить телефон, нам в окно видно. Надо сказать, что постепенно отара наша, хоть и поредевшая, на той дороге окрепла, все же воздух чистый, теплый, а пища в поле да на бахчах растет, конвой напуганный, очеловеченный. Так добрели мы до новой географической точки. Городок зеленый, на высоком берегу, река течет из леса, все как в мирное время, только та странность, что детишки на улице не играют, а мы идем по улице все в гору да в гору, а на горе тюрьма, небольшая такая тюрьма местного значения, она, может, еще при Николае Васильевиче Гоголе сооружалась. Впихнули нас в тюремный двор. Прямо на дворе перед входом в трехэтажное здание сидит на стуле венском, как дома, лейтенант, начальник той небольшой старосветской тюрьмы, а перед ним на письменном столе - папки, наши дела, прибывшие на легковых машинах раньше нас, а над ним и над нами - немецкие самолеты, и слепому ясно, что немцы близко, может, рядом, и лейтенант нервничает, переживает, сильно трусит, ему бы поскорее лечь на курс, рвануть в машине на восток, и нет у него времени читать наши дела, и вот для быстроты и простоты организует он опрос так, чтобы мы сами называли свое имя, отчество, фамилию, статью, срок. Раскрывает одну из папок, будто сверяет бумагу с нашими показаниями, а папка взята для виду, наобум, нет у него времени, время теперь принадлежит немцам, а ему удирать надо. Кто говорит: "Пятьдесят восьмая, пункт такой-то", того направо, и там - почти весь наш конвой, а воров, взяточников, спекулянтов, насильников и представительниц древнейшей профессии - налево, и там лишь один охранник. И торопится, торопится лейтенант, к нему другой лейтенант выбегает из старосветского здания, и наш ему: "Ты бы мне помог", - а тот: "Мне своих дел хватает, давай-давай". И вот доходит очередь до меня, и я отвечаю - Литвинец Григорий Иосифович, статья такая-то, хищение имущества. Мой сосед по камере от меня далеко в толпе, меня не слышит, а слышит меня знакомый из другой камеры, тоже пятьдесят восьмая, но он быстро перенимает мой опыт, и мы с ним оказываемся на одной стороне. А когда всех опросили, загудела на дворе трехтонка под брезентом, стали сотруднички грузить папки и сами уселись, и лейтенант нас отпустил, он торопился, торопился, идите, говорит, к линии фронта, искупите кровью. Мы и побежали в лес, расползлись кто куда, а тут послышались выстрелы, это по приказу начальника тюрьмы расстреливали всю пятьдесят восьмую статью, чтобы немцам не досталась. А мы, живые, каждый по собственному азимуту, я, например, к линии фронта, искупить кровью. Под Первомайском я снял с убитого бойца обмундирование. Чтобы все следы моего пребывания в тюрьме исчезли, мог бы и документы того убитого хлопца взять, но я их уничтожил: хочу жить и умереть под своим именем.

- Вы мне доверились, и я не обману вас, - сказал Лоренц.

- И не надо обманывать. Мир и без того лжив, а люди должны помогать друг другу в лживом мире. Только там истинное общество, где личное, человеческое выше общественного.

Среди ночи они дошли до крохотного хуторка на пригорке. Наверху три хаты, внизу смеется глупым смехом птица, река толкает камыши, и, шумя, колеблются их верхушки. У крайней хаты на кольях плетня, как водится здесь, висят кверху дном глечики, стеклянные банки. Дверь открыта, на пороге лежит собака с темными кольцами вокруг идиотически равнодушных глаз.

Когда они вошли в хату, собака осталась к ним безучастной. Оказалось, что, кроме нее, в хате нет жителей. Пустота была во всем - в двух голых комнатах, в чугунках на припечке и даже в глазах собаки, она вялой, больничной походкой приблизилась к людям. Они сели на глиняный пол, стали есть хлеб с луком, предложили собаке, та отвернулась и легла на прежнее место.

- Требует цыбулей, - отметил Литвинец. - Или устала от жизни, ей уже ничего не надо.

- А скажите, как по-вашему, весь хутор пуст или только эта хата?

- А скажите, как по-вашему, есть жизнь на Марсе? По моим наблюдениям, пан Лоренц, вы любите задавать вопросы, на которые невозможно ответить. Откуда я знаю? Может, немцы, преследуя свои таинственные военные цели, изгнали всех жителей, может, люди сами разбежались по причине боев или крутых репрессий, может, их насильно эвакуировали наши, может, в других хатах немцы сейчас пьют шнапс или матери колыхают голодных деточек в люльках. Несчастная моя ненька Украина.

- И Белоруссия несчастна. И Ленинград. И Смоленск. И мы не знаем, что с Москвой.

- Чтоб та Москва под своды Тартара провалилась, я бы не заплакал.

Лоренц прекратил разговор, внезапно ставший неприятным. Литвинец понял, конечно, его молчание, взорвался:

- Почему вы молчите? Не нравится речь моя? Дружба народов нравится вам? А на то, что Украина гибнет, вам наплевать?

- Под немцем гибнет не только Украина.

- Немцы ее, полумертвую, добивают, а гибнуть она не под немцем начала. Не под немцем стали умирать ее язык, отроческая культура ее, по-отрочески неуверенно, то робко, то с неразумной дерзостью самоутверждающийся ее народ.

- Чушь, Григорий Иосифович. Где вы видели, чтоб украинский язык погибал? Издается огромными тиражами литература, которую, кстати, тот же украинский народ покупает крайне неохотно, - чтобы приобрести русского "Тартарена из Тараскона", нас принуждают купить и том унылых пьес Корнейчука. На русскую газету, местную или центральную, можно подписаться только по блату, насильно внедряется газета украинская, насильно записывают детей в украинские школы, при приеме в институты явное преимущество отдается уроженцам украинского села.

- Все, что вы перечисляете, - наглость, к счастью для вас, необдуманная! - крикнул Литвинец. Казалось, что в окна хаты с улицы бросают камни - так тяжело падали его слова. - Насилие! А скажите, досточтимый пан, во Франции тоже насильно записывают детей во французские школы? Или все французы хотят учиться в турецких школах, а их, бедных, насильно загоняют во французские? Во Франции тоже "Фигаро", "Монд" или с жоресовских времен "Юманите" насильно печатают на французском языке? Во Франции тоже при поступлении в какую-нибудь эколь нормаль или в ту же Сорбонну отдается предпочтение, ко всеобщему негодованию, французам? Во Франции тоже насильно предлагают романы Флобера или Селина в качестве принудительного ассортимента к сочинениям Бласко Ибаньеса? И если это именно так, то можно ли сказать, что во Франции происходит насильственное офранцуживание? Или что Норвегия онорвеживается? А Япония ояпонивается?

- Ваша тирада красива, но бессмысленна. Здесь аналогии невозможны.

- Почему невозможны? Нас сорок, что ли, миллионов и французов сорок миллионов, мы независимы, и французы независимы, а земля у нас не меньше и не беднее, чем французская.

- Кто же виноват в том, что французы так много дали человечеству, а украинцы так мало? У вас были и есть такие же возможности, как у любого народа, обладающего либо не обладающего собственной государственностью. Если у ребенка нет слуха, то скрипача из него не выйдет, и не надо, необязательно быть скрипачом, - только зачем сваливать вину на другого или на внешние причины из-за того, что у него нет слуха? Не сердитесь, но есть еще одно обстоятельство, вы человек разумный, должны это понять: французы хотят говорить по-французски, а украинцы, за редким исключением, не хотят говорить по-украински. Искусственно, сверху, против желания народа, утвердить национальный язык нельзя. Это обидно, печально, но ничего не поделаешь, надо смириться.

- Не надо смиряться! Никогда не надо смиряться! Почему украинец пренебрегает родным языком? Потому что в его стране этот язык не является языком науки, интеллектуализма, администрации. Потому что каждый на селе знает, что его дитя никогда не станет летчиком, инженером, директором совхоза, секретарем райкома, депутатом, кандидатом, лауреатом, если не будет учиться по-русски. А некоторые наши руководители, выходцы из села, даже притворяются, что не понимают родной речи, чтобы понравиться своим интернационализмом главарям метрополии. А в городе и вовсе тиха украинская речь, тише травки малой. Вы представляете себе Марсель или Бордо, где на улицах не слышно было бы французской речи?

- Так сложилась история Украины с царя Алексея Михайловича. Плохую службу ее языку сослужила близость к великорусскому.

- А мы хотим другой истории Украины! А мы хотим свернуть с дороги Богдана Хмельницкого с его еврейскими погромами, ненавистью к полякам и облизыванием романевского зада! Мы хотим своей, украинской истории. Долг каждого народа выразить перед миром свою сущность.

- Свое понимание Бога? - спросил Лоренц, вспомнив Елисаветского.

- При чем тут Бог? Я вам о своей боли, а вы - глупости, Бог. Вот так все, даже самые лучшие. У нас учился один абхазец. Он мне говорил: "Действие чеховской "Дуэли" происходит в Сухуми. Конечно, жаль бестолкового Лаевского, его подругу. Но в это время мой народ переживал страшную трагедию, обманутые люди уезжали в Турцию на муки и нищету, а здесь пустели селения, рыдала абхазская земля, но то, что для нас было душой, жизнью, было для великого русского писателя только местом с непривычным климатом. А кто этого Лаевского звал в Абхазию? Абхазцам он не нужен..." Поймите, для меня Украина не тема дорожной беседы, это моя жизнь, моя душа! Мы вовсе не прочь, как мечтал Мицкевич, соединиться со всеми народами в одну семью, но разве поляк предлагал при этом Польше роль служанки? Мы хотим быть в той семье не слугами, не меньшими братьями, а сородичами и сохозяевами. Чтобы дружить с другими нациями, и мы, украинцы, должны сначала сами стать нацией. А мы еще дети. Сорок миллионов детей. Дурные при Петлюре, испорченные, хотя и мечтательные, при Махно, отупевшие при нынешних главарях - мы все время дети, и никак нам не дают стать взрослыми. Как в средние века преступники похищали детей и не давали им расти, ломали им руки и ноги, чтобы дети в качестве монстров участвовали в балаганных представлениях, так и нас, украинцев, мучительно держат в детском возрасте, выкручивают нам руки и ноги, ломают кости, не дают расти, и мы скоморошествуем, уроды-фигляры. А разве мы не можем спокойно развиваться, как прочие нации? Разве мы не высказались через гений Сковороды, через великий певучий дар Тараса? Но где вы найдете созданные на украинском языке, напоенные духом украинской мысли оригинальные научные труды по физике, математике, химии? А вы, как филолог, должны знать, что зрелость языка определяется его научной терминологией, а не народными песнями и сказками. Поют все, и чукчи поют, и есть у чукчей Анакреон, может, он почище Тютчева будет, но нет Фарадея, Лавуазье, Лобачевского, Нильса Бора, Эйнштейна, нет, потому что всех нас оставляют насильно в детском возрасте, чтобы мы не росли, руки нам выкручивают, кости ломают. Почему мы обязаны русский народ называть своим старшим братом? Потому что он многочисленный?

Но индийцев еще больше, китайцев и того больше, а я что-то не слыхал, что они наши старшие братья. Потому что русский народ нас, в сущности, завоевал? Но разве германцы, завоевав римлян, стали старшими братьями итальянцев? Потому что он первым дал залп по Зимнему? Так мы его не просили. Потому что он древнее всех остальных советских? Но, во-первых, выражаясь языком энциклопедистов, он не древнее Адама, а во-вторых, когда русские были пастухами и звероловами, армяне уже читали эллинских философов, а таджики составляли звездные таблицы. Я не против советской власти. Но пусть на Украине будет украинская независимая советская власть, украинская армия, украинская валюта.

- За эти взгляды вас и посадили?

- За эти взгляды, пан Лоренц, за эти взгляды. Перед вами, если употребить формулу следствия, украинский буржуазный националист. А мой батько, тот самый буржуй, почти всю жизнь батрачил на помещика. И донес на меня после задушевной беседы мой односельчанин и однокурсник, мы с ним вместе в школу за пятнадцать верст ходили и в ночное вместе, и его батько батраком был. Вы Софокла читали?

- Читал. Со словарем в подлиннике.

- А Еврипида?

- И Еврипида читал.

- А Шекспира?

- Хватит, Гриша. К чему эти вздорные вопросы?

- Не вздорные. Все трагедии, все Эдипы и Медеи, Гамлеты и Макбеты - из детского сада, все их тревоги и беды ничто перед тем, что, может быть, испытала вот эта пустая украинская хата, где мы с тобой тайно, со страхом едим кусок черствого хлеба с цыбулей, которой гребует собака. А впереди пани смерть...

Чем ближе они подходили к неровной, колеблющейся линии фронта, тем труднее и опаснее становился их путь. Случилось им и на немцев наскочить, и была такая странность: немецкие солдаты притворились, что их не видят, отвернулись от них, и скитальцы миновали село. В другой раз у них проверили документы, но не поняли русские слова, потребовали: "Аусвайс!" Литвинец, скрывая, что знает по-немецки, кое-как объяснил, что они возвращаются в родное село, они кригсгефангене, отпущенные военнопленные. Немцы снова требовали: "Аусвайс!" Литвинец снова им объяснил, что они возвращаются в родное село, они кригсгефангене, отпущенные военнопленные. Немцы снова требовали: "Аусвайс!" Литвинец снова им объяснял, в конце концов они надоели немцам, их отпустили, но пришлось им возвращаться обратно, родное село могло быть только позади, в тылу, а не поблизости от линии фронта. Может быть, Лоренц когда-нибудь и расскажет, как сравнительно недалеко от Харькова, в снежном, сыром, февральском лесу к ним по-звериному неслышно приблизился наш разведчик и сказал:

- С фронтовым приветом, славяне.

Он был в сапогах с отогнутыми голенищами. Короткий тулупчик был новеньким, ладным, из-под полы выглядывали ножны финского ножа. В руке он держал мину с колесным замыкателем. Бегло, скучающим голосом задал он два-три самых необходимых вопроса, безо всякого интереса выслушал ответы, спешил заговорить сам:

- До рельсов не пройти, немцы стоят через каждые сорок метров. Мерзнут, друзья, а стоят, охраняют дорогу. Ничего не поделаешь, принял решение, отползаю.

Взгляд у него был, наверное, острее финского ножа, особенно недобрый потому, что он все время улыбался без участия взгляда в улыбке. Ни Лоренц, ни Литвинец еще не знали, что особого рода разведчики в армии живут иной, привилегированной жизнью, к непрямому начальству относятся свысока, никто им не смеет давать какие-нибудь поручения, днем они большей частью спят, и тяжелый дух у них в землянке, котловым довольствием пренебрегают, у них за линией фронта есть подруги, питание, самогон, а то и водка.

- Так получилось, что пошел один, а то мы всегда вдвоем с сержантом, доверился он незнакомцам. А потом к Лоренцу: - Говоришь, ты из Харькова?

Лоренц никогда этого не говорил. Он снова назвал родной город и добавил:

- Мы оба идем оттуда. Три месяца. Разведчик, не обратив внимания на ответ, поправил треух, продолжил разговор о сержанте:

- Он взятие языка редко осуществляет. Мстит. Одного достанет - убьет, двух - убьет, вот если трех, так одного приведет. И наших, чертушка, убивает, говорит - фрицы переодетые или шкуры. Сам смелый, хорошо ориентируется в обстановке, но чувствительный.

Так, явно их пугая, он долго вел их сквозь кустарник, придавленный низким зимним небом, вел их кривыми тропками, проложенными нашими бойцами вдоль линии окопов, и остановился у неприглядной землянки. К ней сползало несколько ступенек, неуверенно, кое-как выдолбленных в глинистом спуске. Разведчик постучался в дверь, которая, вероятно, была доставлена сюда из чьей-то ванной, и, пропустив обоих вперед, вошел вслед за ними в землянку.

Там было темно и тепло. Не сразу увидел Лоренц двух военных, забивавших козла. На них были меховые жилеты. Разведчик обратился к одному из них по уставу, но с шутливостью в голосе:

- Разрешите доложить, товарищ капитан. Проявил инициативу, привел двоих. Говорят по-русски свободно. Пробирались через наши боевые порядки.

- Жаль-жаль, но слава Богу, - сказал капитан. Таким было его обычное присловье, но это выяснилось потом, как и то, что был он заместителем начальника особого отдела. - Документы!

Его партнер, огромный, как шкаф, зажег электрический фонарик. Капитан при свете фонарика внимательно стал читать паспорт Лоренца. Тупым, долгим взглядом обхватив Лоренца, он первый вопрос задал Литвинцу:

- Где ваш паспорт?

- У меня студенческое удостоверение.

- Вижу. Где паспорт?

- У старосты группы остался. Все студенты сдали ему паспорта, чтобы он отнес их в военкомат, получить назад уже не смогли.

- Почему студенческое удостоверение просрочено?

- Халатность. У нас все так...

- Где, когда встретились друг с другом?

- Мы шли вместе. Оба с филфака университета, я - студент пятого курса, он - лаборант.

- Почему вы не в армии?

- Мобилизовать не успели, меня еще в конце мая отправили на педагогическую практику на село. Когда вернулись, должны были организованно пойти в военкомат, но было поздно, немцы временно вступали в город.

- Название села, где были на практике?

- Я в родное село попросился, на Николаевщине...

- Как раньше назывался Николаев?

- Всегда был Николаевом.

- Где родился Ленин?

- Владимир Ильич Ленин родился в городе Симбирске, ныне Ульяновск.

- Врешь, продажная шкура! - заорал капитан. - Нет у нас такого города Симбирск и не было никогда, с Сибирью спутал, шпион!

- Это, знаете, ли, нонсенс, - вмешался Лоренц.

Но капитан, не глядя на него, крикнул: "Молчать!" Успокоившись, он добавил крепкое ругательство и опять стал допрашивать Литвинца:

- Почему на вас военная форма?

- С убитого красноармейца снял.

- С какой целью?

- Удобнее в ней, да и привыкать надо.

- К чему привыкать?

- К службе красноармейской. Для этого мы и пришли к вам.

- Разберемся. - Капитан приказал разведчику: - Уведи, скажи, чтоб накормили. И пусть пока держат под охраной.

Разведчик повернул Лоренца к двери. Капитан испытывал к Литвинцу доверие. Таких много было на Украине. Данные другого ему не понравились. Капитан занялся Лоренцем:

- Вы еврей?

- Нет, русский.

- Вы немец?

- Нет, русский.

- Почему фамилия нерусская?

- Далекие предки были немцами.

-- Далекие предки? Фатер-мутер?

Тут вмешался второй:

- Так и я Шульц. Украинец, с Донбасса, а Шульц. Бывает. Я вначале, как рядовым был, просил ребят на фронте не кричать "Шульц! Шульц!" - чтобы свои не подумали чего. А мне часто кричали, поваром я был.

Капитан знал - и показал это во время допроса Литвинца, - что болезненная подозрительность в условиях массового окружения бесперспективна, но тут он был упорен:

- Вы немец-колонист?

- Нет.

- Засланы к нам для шпионской деятельности?

- Нет. Я больше трех месяцев пробирался к нашим, чтобы служить в Красной Армии.

- Немецкий язык знаете?

- Знаю.

- Шурик, - сказал капитан Шульцу, - поговори с ним по-немецки, раз у тебя такая фамилия.

Шульц был огромен, рыж, лицо гладкое, маленькие глазки, светло-желтые ресницы. Он размахнулся. Резкая боль обожгла нос и губы Лоренца. Шурик опрокинул на него стол вместе с костяшками домино. Лоренц упал. Шурик придавил его тело столом и стал топтать пудовыми ногами в кирзовых сапогах между деревянными ногами опрокинутого на тело Лоренца стола. "Сейчас умру, подумал Лоренц. - Или меня уже нет? Почему же тогда такая боль во всем теле?"

Открылась дверь.

- Смирно! - приказал капитан и доложил: - Обрабатываем шпиона, товарищ полковник.

- Неплохо, - одобрил полковник. - Служу с первого дня войны, а шпиона ни разу не видел. Поднимите его.

Шурик поставил Лоренца перед полковником и полою его же демисезонного пальто снял у Лоренца с лица кровь. Капитан уточнил:

- Имеет паспорт. Серия, знаки правильные. Фамилия немецкая.

- Покажи.

Полковник пробежал глазами паспорт и быстро посмотрел на Лоренца. А Лоренц приходил в себя. Где он видел этого полковника - маленького, кругленького, с пухлыми щечками, короткорукого? Вдруг полковник сказал:

-- Не везет, не попадаются мне шпионы. А мы с вами знакомы, товарищ Лоренц. Восемь лет назад познакомились, вы еще студентом были, на Мавританской мы встретились, в нашем чудном родном городе. Я-то вас узнал сразу, хотя о вас не скажешь, что вы только что вышли из парикмахерской. Не помните? Уланский моя фамилия, полковник Уланский Наум Евсеевич.

Глава семнадцатая

Плохо на передовой, плохо и жутко, под пулей матери нет, ночью ты бил вшей в землянке, а рассвело - и не стало ни тебя, ни твоих вшей, но окружение хуже, и, попадая на передовую после окружения, чувствуешь - гора с плеч, отдыхаешь. Жизнь (а на передовой есть жизнь) обретает, словно в увиденном в детстве плоском кинофильме, четкое устройство: по эту сторону линии фронта - свои, по ту сторону - враги, а среди своих врагов нет, только не болтай, не жалуйся, не пиши умных писем, исполняй, но не лезь к начальству, будь как все. Если полевая кухня не отрезана, то на завтрак, хоть земля в огне, - перловая каша, в которую повар наливает мерочку хлопкового масла, или даже суп с вермишелью, чай с заваркой, два куска сахара, черный хлеб - две, а то и три здоровенных подковки, в обед борщ и та же каша, иногда и жилистое мясо, ужин как завтрак, перед атакой нередко сто граммов, а потом, бывает, и баня, и если ты не дурак, то белье стирать не надо, вместо грязного раздобудешь новое.

Сразу надо сказать, что красноармейцу Лоренцу предоставили особые условия, ему покровительствовал полковник Уланский. Чем-то привлек к себе Миша жестокое и сентиментальное сердце чекиста. Может быть, еще со времен дела квадриги Науму Евсеевичу, неглупому, очень ловкому, очень опытному и по-своему смелому искателю и баловню опасного советского счастья, понравился этот безвредный неудачник, немного, конечно, малахольный, но разносторонне, как люди, окончившие университет при царе, образованный, знающий языки. К тому же Лоренц был земляком Наума Евсеевича, а в советском деятеле сильно развилось чувство землячества (на партийном жаргоне оно именуется местничеством).

Наум Евсеевич назначил красноармейца Лоренца переводчиком, дал ему через месяц звание сержанта, а по существу Лоренц исполнял офицерские обязанности, получал и, соответствующее питание. Лингвистические способности Лоренца оказались просто драгоценными для полковника Уланского. С первых слов по произношению Лоренц определял, откуда военнопленный - из Баварии или Австрии, судетский или берлинец, это помогало уточнять сведения о переброске немецких войск, а кроме того, поскольку Лоренц сам заговаривал на диалекте пленного, ему в лад, это обеспечивало допросу явный успех, в особенности с той поры, когда вместо одиночных фрицев, сытых и уважающих себя, стали попадать в плен под Сталинградом после нашего ноябрьского наступления измученные, голодные, нервные, в русских кацавейках поверх рваных шинелей, волчьи обезумевшие стаи, которых голод и ужас превращали и возвращали в людей.

Однажды, когда Лоренц находился на маневренном корректировочном посту на правом берегу Волги, в районе Красных казарм, он был ранен в руку, его отправили в госпиталь на левый берег, за Ахтубу, в Ленинск. Уланский этому очень обрадовался: вот какие у меня люди! - и Лоренц, вернувшись из госпиталя через две недели, узнал, что награжден медалью. А в другой раз, тоже на правом берегу, на полупятачке знаменитого на всем фронте полковника Горохова, в ста метрах от переднего края обороны, так близко от врага, что носом можно было учуять, как немцы свежуют и варят румынских лошадей, неожиданно перед Лоренцем возник немецкий автоматчик, протянул вперед свои обмороженные руки и довольно сносно по-русски предложил:

- Русс, дай перчатки, дам тебе автомат.

Миша привел покорного автоматчика в штаб. По льду Волги между вмерзшими в реку шлюпками бесстрашно двигались наши грузовики. Впереди вырубленная снарядами роща, набитые рыхлым снегом воронки, небольшой холмик - густо заснеженный труп лошади.

Военнопленный оказался аus Роmern. Допрос ничего существенного не дал, но тут-то и проявился блестящий советский ум полковника Уланского. Наум Евсеевич доложил наверх среди прочего: "Тот самый немец, который еще вчера нам кричал: "Большевикен, вам капут!" - теперь мечтает обменять свое оружие, свой автомат, на красноармейские рукавицы". Живая, невыдуманная фраза пришлась по вкусу, говорят, самому Берии, а может быть, и Сталину. Уланский был произведен в генерал-майоры, а Миша Лоренц получил орден и стал лейтенантом. Тогда-то Миша решил, что пришло самое время замолвить перед генералом слово за Литвинца.

Миша встречался с ним довольно часто. Его товарищ по опасным скитаниям теперь служил телефонистом при штабе: прокладывал, исправлял линию-паутинку, опутывавшую стебельки полыни, пропадавшую в песчаной, мокрой от непрочного снега земле, чтобы неожиданно взобраться на ветку чернотала. Он шел под авиабомбами, артиллерийскими снарядами, среди мин, но зато почти всегда в одиночестве, которое скрашивает человеческую жизнь, если человек мыслит.

Генерал Уланский приказал привести к себе телефониста Литвинца. Солдат его не обрадовал. Верхним и нижним чутьем Наум Евсеевич что-то унюхал. Бывший лагерник почти всегда узнает бывшего лагерника на воле, тюремщик бывшего арестанта. Но то ли запах войны, ее дым и гарь смутили, обманули нюх волкодава, то ли он доверял многократно испытанной бесхитростной честности Лоренца, а порекомендовал Наум Евсеевич красноармейца Литвинца в седьмой отдел политуправления фронта. Точно

так же как в свое время Лоренц, рядовой солдат, оказался находкой для отдела, чья агитработа была нацелена на врага. Литвинец превосходно сочинял по-немецки листовки, даже в стихотворной форме.

Из седьмого отдела Главного политуправления Красной Армии приехал на Сталинградский фронт полковник, и не простой - Вальтер Ульбрихт. Ему показали листовки Литвинца, ему понравился их сочный немецкий язык, впрочем, Ульбрихту на фронте нравилось все: еда, порядок, отважные политработники, он восхитился "катюшей", хотя с явной неохотой приблизился в сопровождении хозяев к высокому, тогда еще загадочному орудию - от его огня душа уходила в пятки. Потом Ульбрихта повезли к пятой переправе, раздался окрик: "Панорама летит!" - так наши прозвали "раму", немецкий двухфюзеляжный самолет. Очевидно, "раме" удалось быстро запеленговать рацию. Через полчаса на берег налетело шесть "Юнкерсов-87". Их сирены выли невыносимо - недаром им присвоили кличку "музыканты". Упали воющие бомбы, потрясенная река вздрогнула, выбросив на берег мертвых сазанов. "Юнкерсы" улетели, из грязного окопчика вылез один из вождей немецкого и международного рабочего движения, его столичная, может быть, на один раз выданная шинель была в пятнах воды и глины, он единственный из важной толпы спрятался в укрытие, понял, что совершил ошибку, неловкость, посмотрел на спокойных хозяев жалко, искательно. Ох, какими жалкими становятся они все, когда-то грозные; страшные, как заискивают перед младшими, едва у них отбирают силу! Или, быть может, даже в пору своей силы они смутно понимают, что их сила держится ни на чем, на колдовстве, потому-то они так грозны и страшны?

Члену военного совета Хрущеву каждый день в пятнадцать ноль-ноль доставляли на самолете обед из кремлевской кухни, чтобы, упаси Бог, не отравили члена слабо контролируемым фронтовым харчем, и летчики посмеивались над Ульбрихтом, он ждал их прилета, ждал приглашения к столу, а Хрущев сегодня пригласит его, а завтра нет, и Ульбрихт то сиял от счастья всем своим тогда безбородым лицом и даже приобретал прежнюю надменность, то ходил по Бекетовке унылый. Рассказывали Литвинцу, что был у Хрущева с Ульбрихтом спор, Хрущев, мол, доказывал, что в новой обстановке, когда немец впервые окружен, лозунг "Убей немца!" устарел, а Ульбрихт не соглашался.

Все это была высокая материя, а для солдата Литвинца важным было то, что Ульбрихт с похвалой отозвался о его работе, а в этом Ульбрихт разбирался, и Григорий Иосифович пошел в гору. Вышло так, что он вступил в партию - не хватило у него твердости, решимости и, справедливо говоря, возможности оставаться беспартийным, работая в седьмом отделе. Он смущенно сказал Лоренцу: "Чем больше нас, честных людей, будет в партии, тем лучше будет партия", - и Лоренц вспомнил, что примерно так же рассуждал профессор Севостьянов, объясняя свое сотрудничество с румынами. Но пока мы ищем правды, судьбой распоряжаемся мы, а когда хотим благ, то судьба распоряжается нами. Возможно, что именно вступление в партию погубило Литвинца. После освобождения Белоруссии, когда мы уже заняли Литву, машинистка из политуправления фронта, подружка младшего лейтенанта медицинской службы Аглодиной, той самой, с которой лениво, скучно спал Литвинец (она была молода, не без женской прелести, но изо рта ее дурно пахло смесью водки и зубной гнили, а Литвинец по-крестьянски не терпел пьющих женщин), - так вот, машинистка ей передала, что на Литвинца отправлен какой-то запрос в Киев. Своей тревогой Литвинец поделился с Мишей, советовался, не попроситься ли из седьмого отдела подальше от греха на передовую, это иногда поощрялось, а его звал к себе в штаб земляк из Николаева, командир полка. Но тут пошли тяжелые бои, стало вроде не до него, тревога развеялась, и, когда наши войска вступили в Германию, Литвинец уже был капитаном, а Лоренц - старшим лейтенантом.

Война для них завершилась в Каменце, в маленьком саксонском городке недалеко от Дрездена. Их поселили в казармах вермахта, сооруженных, как говорили, чуть ли не при Фридрихе Великом (впрочем, вряд ли, архитектура была не прусская), на окраине городка. Гористая, неровная улица между каменными двухэтажными домами (все дома были двухэтажные, на одну семью, русские этому удивлялись) вела к площади, где помещались ратуша и церковь. Круг площади размыкался у вокзала. Тут же поблизости - да и все было поблизости - кинотеатр, несколько пивнушек, зал для танцев, кафе "Гольдене зонне" ("Золотое солнце") с четырехкомнатным отелем на втором этаже. От кинотеатра влево, то поднимаясь, то опускаясь, с большими круглыми зеркалами на поворотах (это тоже удивляло русских), текло плохонькое асфальтовое шоссе в поселок Эльстра, там была мастерская мотомастера, и наши офицеры, которые обзавелись за триста никчемных оккупационных марок мотоциклами, часто ездили к этому мастеру ремонтироваться.

Война кончилась, но генерал-майор Уланский прочно, по-видимому, утвердился в Дрездене. Он стал начальником советской военной администрации в Саксонии. Теперь и Литвинец, как и Лоренц, находился у него в подчинении. Генерал часто в роскошном "мерседесе" наведывался в Каменц, давал приближенным понять, что у него обширные планы, а что за планы - пока не уточнял, можно было только догадаться, что речь идет о подборе кадров из среды местного населения, потому что наша, а возможно, и не только наша Германия станет советской, что, разумеется, не мешает нам забрать у немцев как можно больше, в первую очередь демонтировать и отправить в Советский Союз наиболее ценное оборудование фабрик и заводов. Это было всем понятно, всеми одобрялось - ведь немцы, учинившие разор и разгром России, обязаны были, хотя бы в малой мере, расплатиться за свои злодейства. Менее понятны были частые поездки генерала в окрестные горы (о них разболтал его шофер). Что ему там понадобилось?

Литвинцу и Лоренцу, выказывавшим понятное нетерпение (им хотелось домой), генерал говорил: "Вы мне нужны, потерпите всего лишь один годик, и я вас демобилизую, но поимейте в виду: здесь вам сытнее будет, а я вас обоих скоро представлю к награде, повышу в звании".

Обстановку в казармах нельзя было считать спокойной. Два офицера, например, оба члены партии, угнали грузовик, промчались через всю раздавленную Германию и удрали чуть ли не в Париж. Несколько солдат заразились сифилисом. Русские и украинские девушки, отправленные в годы войны в Германию, батрачили в крестьянских домах. Теперь они возвращались на родину, оставляя на контрольно-проверочных пунктах - прямо на траве, на обугленных остатках стен - аккуратно спеленатых младенцев, которых родили в немецком рабстве, и эта жестокость, неизвестная Европе со времен Спарты, производила нехорошее, нам не нужное впечатление на местных жителей. Многие молодые матери были одеты, пожалуй, нарядно, так до войны не то что на селе, но и в городе не каждая одевалась, все стриженные длинной волнистой стрижкой, брови тонко выщипаны, пальтишки с плечами, подбитыми ватой, туфли на толстых широких каблуках, ноги в чулках-паутинках казались голыми, слегка загорелыми. Не видно было, что батрачки голодали. Лица были наши, советские, но выражение глаз стало каким-то иным, и бедра онемечились не нашей круглотою.

Лоренц, тогда временно бездельничавший, слонявшийся по городку, случайно набрел на это зрелище. Неужели мать способна бросить свое дитя, грудное дитя, на траву, на камень чужбины и уйти, навсегда уйти? Ожесточила фашистская неволя этих женщин, или они боялись? Чего боялись? Трудностей одинокого материнства в голодной, разрушенной захватчиками родной стране? Позора? Преследования за то, что, предавая родину, сблизились с немцами и пленными иностранцами - французами, англичанами, американцами, бельгийцами? Ведь они могли остаться - так поступали многие их подруги, бежали на запад.

Особисты и смершевцы на контрольно-проверочных пунктах на них не давили: хочешь - возьми ребенка с собой, хочешь - брось. О детях не беспокойтесь, увезут, устроят. Но вот одна из женщин, уже проверенная, уже оказавшаяся по ту сторону контрольного пункта, быстро вернулась, подбежала к оставленному ребенку, взяла его на руки, по-кликушески повторяя: "Дик! Дик, мальчик мой!" Все посмотрели, посмотрел, приблизившись, и Лоренц. Ребенок был от военнопленного-негра, личико - как негатив. И слезы выступили на лице старшего лейтенанта, и вспомнил он слова Эммы Елисаветского, что каждая мать - Богоматерь, и если бы он не был в военной форме, думал он малодушно, то поклонился бы в ноги этой молодой русской матери черного подобья Божьего, помолился бы за нее и на нее.

Случались в Каменце и происшествия другого рода.

Был отозван из армии майор Очир Ванькаев, толковый, скромный офицер, правая рука генерала: именно Ванькаев со знанием дела руководил демонтажем немецкого оборудования. Его дед, малодербетовский чабан, так душевно дружил с работником купца-гуртовщика, пьянчугой Ванькой, что назвал в его честь Ванькой первенца-сына, вот и получилась фамилия - Ванькаев. Очир Ванькаевич был инженером-экономистом, до войны служил в Москве во Внешторге, был лично известен Микояну. Наверно, поэтому, да еще как прописанного в Москве, а не в бывшей республике, или, может, как отца русских детей, или еще по каким-то важным причинам его не выгнали из армии в 1944 году, когда ликвидировали калмыков как нацию и всех их выслали далеко на север.

У Очира Ванькаевича было три ордена, один довоенный, он, хотя и со смешным акцентом, бегло говорил по-немецки и немного по-английски, был корректен, исполнителен, но перед начальством не лебезил, знал себе цену. Жена у него была москвичка, русская. Он много читал, чаще всего - словари и энциклопедии, улыбался охотно и удивительно белозубо, и тогда его скуластое, цвета степного песка лицо покрывалось не совсем обычным, но приятным румянцем, а верхняя часть лица, надбровья и лоб, имела в себе что-то овечье, как будто он был родственником отары своего деда, но овцой он не был, все понимали, что собой представляет бывший сотрудник Внешторга, хотя почти никто не знал, какую огромную услугу он оказал советской власти в Саксонии. В предписании ему было указано убыть в распоряжение военкома города Ачинска Красноярского края.

Когда об этом доложили генералу, он, чего скрывать, растерялся. Конечно, знал Наум Евсеевич, что калмыков выслали за то, что они, как сообщалось в секретном письме за подписью Калинина, сотнями переходили на сторону врага, добивали раненых красноармейцев и командиров, грабили наши тылы, подарили белого коня под узорчатым седлом немецкому генералу, вступившему в Элисту. Знал Наум Евсеевич и то, что все это брехня, туфта, нужная государству, как любая другая туфта, но он до сих пор считал, что одно дело - население, а другое - проверенные кадры, а Очир Ванькаевич был человеком проверенным. Еще Наум Евсеевич знал, что когда Сталин (а значит, и Меркулов, которому подчинялся генерал) заинтересован в успехе дела, то он не смотрит на второстепенные изъяны в анкете работника, лишь бы работник был предан делу Сталина, отдавал бы себя целиком делу Сталина - жертвенно, с умом, вдохновением. Таким был сам Наум Евсеевич, таких он подбирал себе ближайших, доверенных подчиненных, таким был и Ванькаев. А дело, которое было поручено им, оценивалось Сталиным как важное, нужное.

Чтение энциклопедий, специальной литературы, умелые беседы с жителями привели Очира Ванькасвича к убеждению, что в горах Саксонии, где-то рядом, гитлеровцы добывают уран. Наша разведка об этом ничего не знала, советские лоуренсы пожимали плечами, слушая Наума Евсеевича, с которым Ванькаев поделился своей догадкой. Наум Евсеевич на свой страх и риск предпринял поиски, шахты были обнаружены. Очир Ванькаевич составил докладную, за подписью Уланского она помчалась к Меркулову. В докладной предлагалось закрепить добычу саксонской урановой руды за Советским Союзом навечно. Наум Евсеевич предвкушал свое торжество. Он уже видел, какой стол будет сервирован, как он будет себя держать, когда солнце сталинской милости озарит его и луч этого солнца, как золотая лопата, поднимет его, быть может, к самому светилу. Ванькаева генерал представил к ордену Ленина, просил присвоить ему звание полковника.

И торжество осуществилось, доклад был одобрен, весьма одобрен, на урановые шахты были посланы советские люди, но Наум Евсеевич не был отмечен, никак, ни словом не отмечен, а Ванькаева выгнали из армии. Так раньше Сталин никогда не поступал с преданными, удачливыми слугами. Чем же новым повеяло сейчас?

Да, растерялся Наум Евсеевич. Он уже второй военный год чувствовал, что у него ни наверху, ни рядом нет прежней опоры, нет земляков, собутыльников, друзей. Его еврейство, которое ему самому казалось милой, обаятельной черточкой в его незапятнанной чекистской биографии, теперь оборачивалось чертой отрицательной, как в его комсомольские годы дворянское или купеческое происхождение или, того хуже, необходимость отвечать в анкете: "сын священника". С них Меркулов требовал не газетной трепотни, а дела, и дела нелегкого, и Очир Ванькаев соответствовал своей должности, был знающим, трудолюбивым работником, с хорошей памятью, умел сочетать деловитость с дерзостью, а вместо него прислали из Москвы какого-то подполковника, армянина, который при первой встрече глубокомысленно заявил Науму Евсеевичу: "Я считаю, что Балканы - пороховая бочка Европы", - и Наум Евсеевич подумал, что армяне и евреи редко бывают глупыми, но если бывают, так уж дальше некуда. И еще подумал Наум Евсеевич, что ему уже ничего не поможет, даже сверхподлость не поможет всплыть наверх, разве что кое-как удержаться над уровнем дерьма.

Беда, как положено издавна, не приходит одна. Не успел убыть Ванькаев, как арестовали капитана Литвинца.

Григорий Иосифович как раз только что возвратился из поселка Эльстра, куда он ездил не один, в коляске его мотоцикла сидела Анна Шелике, хозяйка "Золотого солнца". Поездка была прекрасная, они ездили к двоюродному брату Анны, портному Кюну, он шил Григорию Иосифовичу китель из собственного сукна (а до этого шил ему - на будущее - штатский костюм-тройку), они у брата пообедали (провизию привезли с собой), переспали. Когда Григорий Иосифович вернулся в казармы, он, естественно, не пошел в офицерскую столовую, направился прямо в комнату, которую делил с Лоренцем. Лоренца не было, на столе белела его записка: "Тебя вызывает Тыртов". Тыртов был начальником их отдела. Несколько озадаченный, Литвинец (было воскресенье) поднялся к Тыртову, но в кабинете вместо начальника сидел прилетевший из Киева следователь, молодой, в роговых очках, окающий. Он поздоровался с Литвинцом за руку, пригласил сесть и весело спросил:

- Так на чем мы остановились, Григорий Иосифович?

Литвинец подумал: "Погиб ты, Грицько!" Что надо теперь сказать? Ничего не надо было сказать: в кабинет вошли двое, сорвали с Литвинца ремень с личным оружием, погоны, ордена и медали.

Литвинца увезли: он бежал из тюрьмы, обманул органы, обманул армию, обманул партию. Почти четыре года огромную часть советской страны занимали немцы, они дошли до Эльбруса, уничтожили сотни городов, тысячи деревень, миллионы людей, все обрушилось, но бумаги, накопленные органами, сохранились в целости. Стало известно, что Литвинцу дали новый срок - восемь лет. Лоренц не хотел этому верить, он надеялся, что будут приняты во внимание заслуги Литвинца на фронте, его боевые награды. Но приехавший из Дрездена генерал-майор Уланский авторитетно подтвердил: да, восемь лет. Наум Евсеевич тактично как бы забыл, что Литвинца ему рекомендовал еще в Сталинграде Лоренц, не упрекал его, был деловит, отправил Лоренца со срочным поручением к бургомистру.

Накрапывал противный среднеевропейский дождик. До ратуши было не более получаса ходьбы, было четверть девятого утра, а бургомистр приходил в девять. Лоренц посмотрел на свои наручные часы, впервые в жизни появившиеся у него здесь, в Германии, решил зайти в пивнушку, чтобы немного отдохнуть от этого слабосильного, но упрямого дождя, который шел в Каменце почти каждый день. Он взял кружку пива, оно стоило всего лишь семьдесят пять пфеннигов, его было вдоволь в отличие от питания, которого было мало, немцы кормились по карточкам впроголодь.

В ратуше было несколько посетителей, дожидавшихся бургомистра. Лоренц узнал Анну, возлюбленную Литвинца, она была с мужем Иоахимом Шелике. Бургомистр, геноссе Миерих, опоздал всего лишь на пять минут, но извинился перед согражданами. Это было не похоже на наших градоправителей. Не похоже на них было и то, что Миерих, пригласив к себе в кабинет первым, разумеется, советского офицера, одновременно с ним впустил и жителя, быстро при Лоренце уладил его дело и так же быстро договорился с Лоренцем об укомплектовании рабочей силой типографии: в этом и состояло поручение генерала.

Гиммлер как-то заявил: "Лишь немногие из присутствующих знают, что это значит, когда лежит груда трупов - сто, пятьсот, тысяча... Выдержать все это и сохранить порядочность - вот что закалило наш характер".

А что закалило характер коммуниста Миериха? Что сохранило его порядочность? Этот высокий, худой, с металлически белой головою саксонец прожил много лет в московской гостинице на Тверской, испытал все - и наш ныробский концлагерь, и концлагерь немецкий, куда он попал в 1940 году, когда после заключения пакта о мире и дружбе его привезли русские товарищи на границу рейха и сдали своим недавним и будущим врагам - немецким товарищам, он видел многое. Он видел грузовые фургоны, из которых вырывались густые клубы дыма с отвратительным запахом, а из дверей, открывавшихся под давлением изнутри, высыпалась масса распухших тел с глазами, выступавшими из орбит, в одежде, пропитанной потом и испражнениями. Это было страшно, но еще более страшно было смотреть на лагерника, который, работая в швальне, наткнулся на вещи убитых жены и детей, он узнал эти вещи. "В крови своей жить будете", - запомнил Миерих услышанное в детстве предупреждение сельского пастора, и долго, долго он жил в крови. Он видел многое и теперь, видел плохое, видел ужасное, но другого пути у него не было, он другого пути не знал, потому что боялся узнать, не хотел узнать.

Когда Лоренц вышел из его кабинета, Анна, улыбаясь чересчур густо - по моде - накрашенным вишневым ртом, попросила:

- Господин старший лейтенант, обождите нас, мы вкусно вас накормим, без карточки, в "Гольдене зонне", за счет фирмы. Мне к бургомистру не надо, это мой супруг затащил меня сюда, у него идея, ничего у него не получится, мы скоро освободимся.

Они и в самом деле вышли из кабинета бургомистра через несколько минут. Анна, молодо смеясь, но каким-то прерывистым, заводным, игpушечным смехом, рассказала:

- Иоахим попросил у бургомистра разрешения отправиться в Крым, чтобы там открыть курортный ресторан. Господин Миерих сказал, что в Советском Союзе рестораны государственные. Но мой Иоахим не стушевался, он ему гордо ответил: "Если так, то я в Крым ни за что не поеду".

- Не вижу, что тут смешного, я просто навел справку, - немного обиженно сказал Иоахим.

Дождик, мелкий и колкий, набирал силу, но они шли медленно из-за хромоты Иоахима: он в самом начале войны, еще во Франции, удачно лишился ступни. Его демобилизовали, он вернулся в родной Каменц, где раньше служил кельнером в "Золотом солнце" у отца Анны, которого бросила жена, когда Анне было шестнадцать лет.

Анна тогда очень сердилась на мать, не отвечала на ее письма, жалела отца, кособрюхого, озлобленного, всегда в засаленном жилете папашу Кюна, как его называли посетители, с которыми он охотно выпивал рюмочку-другую. Открылся русский фронт, папашу Кюна взяли в армию, он был убит под Вязьмой. Одинокая двадцатичетырехлетняя девушка оказалась хозяйкой кафе и отеля, и всем, и ей самой было ясно, что она должна выйти замуж за своего прихрамывающего кельнера. Она знала Иоахима с детства, он был старше ее всего на пять лет, но, когда она была девочкой, он уже брился и ходил на танцы, он был славным парнем, невысокого роста, но хорошего сложения, можно сказать, красивый, его и хромота не портила, наоборот, придавала мужественность его мягкому облику.

Женившись на Анне, он угадывал каждое ее желание или нежелание, умел переставать быть, если ей делалось тоскливо, он был на редкость, по-женски ласков. Он с удовольствием, с наслаждением готовил для Анны ее любимые кушанья, изобретательно сопрягая малокалорийные продукты военного времени (он хорошо стряпал - единственное, что, по словам Анны, он умел делать хорошо), а когда его обсчитывали посетители - он считал трудно, медленно, еще в школе он заболевал мигренью от изучения дробей, - он смотрел на Анну такими растерянными, преданными, теплыми глазами, что ей хотелось его погладить, как котенка, утешить, чуть ли не взять на руки. Став его женой, Анна оставалась для него хозяйкой, законной распорядительницей имущества, которой он подчинялся умом и сердцем. Посетители его любили, впрочем, как и все, кто с ним сталкивался, он ладил со всеми, но дело по-прежнему вела Анна, все деньги были у Анны, только в одном Иоахим был неуступчив: просительно, порой униженно, трогательно, но всегда, как малое балованное дитя, упорно и настойчиво он требовал от Анны ежесуточного исполнения супружеских обязанностей. Анне это было скорее приятно, хотя не очень волновало, - так, думала она, полагаетcя так у всех.

Невинности ее лишил, когда еще отец был жив, остановившийся у них в отеле группенфюрер из Дрездена, но Анна почувствовала только испуг, который усилился, когда произошла задержка, но через неделю все само собою наладилось, Анна не хотела думать об этом событии, не задевшем, не потрясшем ее душу и даже тело, она считала, что Иоахим был у нее первым, и привыкла к этой мысли. А Иоахим не отказывался от своей ласковой настойчивости даже тогда, когда она была на последнем месяце беременности, и Анне было нехорошо, а потом она вспоминала об этом с отвращением. Родился мальчик давно замечено, что в войну чаще рождаются мальчики, - отец назвал его Рихардом, в честь весьма почитаемого в государстве композитора Вагнера. Кельнер Иоахим был с юных лет очень музыкален, любил оперу.

Так счастливо получилось: все соседние семьи редели, война пожирала мужчин, а семья Шелике прибавилась. Теперь Иоахим был не только кельнером, и поваром, и мужем, но и нянькой, и какой внимательной, бессонной нянькой своего сокровища, своего чистенького, синеглазого, как мать, несравненного Рихарда. А как завидовали Анне соседки: женщины, потерявшие мужей, девушки, не нашедшие женихов. Иные пытались заигрывать с Иоахимом, но он видел на земле только свою Анну, желанную, длиннокосую, с детской синевой никогда, казалось, не обманывающих и всегда доверчивых глаз, такую проворную, толковую. Однажды фельдфебель, прибывший на восемь дней в отпуск, шлепнул ее по заду, когда, наклонясь, она вытирала столик. Анна влепила ему пощечину, фельдфебель галантно извинился, сказал, что просто не мог удержаться, больно она завлекательна сзади. Анна рассмеялась, простила фронтовика.

Загрузка...