В 1943 году, после неожиданной сталинградской трагедии, капитуляции Паулюса, временного отступления армии с целью перегруппировки, Иоахим пополнил ряды немецкой национал-социалистической рабочей партии. Понятно, почему он понадобился партии: мужчин в городе было мало, большей частью подростки, инвалиды, старцы, арийское происхождение Иоахима Шелике было безупречным, это легко можно было проверить в маленьком городе, где все друг друга знали на протяжении нескольких поколений, Иоахим был честным солдатом, его ранило во Франции, патриотические чувства особенно были ценны после сталинградского "котла", к тому же хозяин такого заведения, как "Золотое солнце", всегда мог пригодиться партии. Понятно и то, почему Иоахим не дал долго себя уговаривать: ему, маленькому человеку, польстило внимание власть имущих, значит, он кое-чего стоит, если ему оказали такую честь, и он всем своим существом привык обожать вождя. К тому же членам партии предоставлялась существенная льгота: они вносили в казну только половину причитающегося с них налога, и не надо было хорошо знать арифметику, чтобы усвоить эту выгоду.

Да, все было понятно, непонятным было только то, как быстро изменился характер Иоахима Шелике. Он стал на многих смотреть сверху вниз, хотя по-прежнему ласково, но уже покровительственно, даже с Анной он разговаривал теперь покровительственно, как умный с милой глупышкой, порою он и покрикивал на нее. Однажды, поджимая губы, как бы нехотя, как бы подчеркивая свою партийную нравственность, но явно гордясь, Иоахим намекнул, что к нему неравнодушна госпожа Поппе, а она была хотя и старше его, зато почтенного купеческого рода, вдова хозяина ткацкой фабрики. Уже на третий день своего вступления в партию Иоахим по любому поводу приговаривал: "Я как национал-социалист..."

Приобщение к партии сделало его более практичным и даже удачливым. Недостаток воображения и понимания обстоятельств приносил ему ту пользу, что он убедительно просил невозможного, и это обескураживало начальственных лиц, и они выдавали Иоахиму Шелике то, в чем отказывали более энергичным и заслуженным: полмашины дефицитного угля сверх нормы ("ведь сами посудите, у моего Рихарда бронхит, можно ли держать больного ребенка в нетопленой комнате?"), сахар, молоко ("ведь сами знаете, моя Анна кормит ребенка"). Детские коляски в тот год не продавались, возможно, даже не выделывались, но Иоахим и тут себя показал: в обмен на несколько пачек сигарет и банок кофе раздобыл коляску у соседей, старую, но в приличном состоянии.

Иоахима раздражало, когда, случалось, подвыпивший отпускник неосторожно рассказывал об отступлении в России, он не доносил на него, не таким подонком был Иоахим, чтобы заниматься доносами, но яростно кричал на перепуганного солдата, а по вечерам, умиляясь и торжествуя, читал Анне вслух обстоятельные, совершенно убедительные статьи из "Фoлькишер беобахтер".

Хотя ранняя весна 1945-го принесла ошеломляющую весть о том, что русские заняли всю Восточную Пруссию и немецкая армия разваливается, Иоахим собственным глазам не поверил, когда русские танки и мотопехота тяжело, но без преград вошли в Каменц. Как-то странно, как-то недужно Иоахим оробел, его теплые глаза начали слезиться, покраснели, ему мерещилось, что болит нога там, где отрезана ступня, оказалось, что он мнителен, пугается болезни. Целыми днями он лежал в спальне, Анна громко сердилась - мол, он отлеживается, вся тяжелая работа на ней. Наконец Иоахим поднялся с постели, пошел отметиться как бывший наци, но его - напрасно он опасался - не избили, не арестовали, отпустили быстро: он не знал, что бургомистр господин Миерих охарактеризовал его перед советскими властями как человека безвредного, которого даже можно будет со временем использовать в качестве лояльного, законопослушного гражданина новой Германии.

Глава восемнадцатая

По ордеру, выданному комендантом, одну из комнат "Золотого солнца" занял советский офицер, инженер-капитан, приехавший в Каменц в командировку. Он покидал отель рано утром, уезжая куда-то в горы, возвращался поздно вечером, никогда не требовал пива, только кипяток, сам стелил постель, сам чистил свои сапоги, шкаф на ключ не запирал. Анна увидела на одной из полок шкафа, над полкой с грубым нательным бельем, консервные банки, бутылки шнапса, спички, чай и сахар, папиросы в мягкой упаковке, они уже были известны в Каменце, мальчишки их называли "Пелемор".

Как-то в субботу вечером инженер-капитан позвал Анну к себе, властно поманив ее рукою, Анна, трепеща, не отказалась, она очень боялась русских, беженцы из Пруссии, в особенности женщины, рассказывали о советских солдатах такие жуткие подробности, что холодело сердце. Господин капитан открыл консервы, они оказались рыбными, налил себе стакан водки, ей - полстакана, она, рабски подчиняясь, выпила, он ее молча раздел, она дрожала, ведь внизу был Иоахим, русский ее успокаивал на чужом языке, для нее непонятные слова были как мычание, он разделся сам донага, он был молод (потом узнала двадцатого года рождения, а она - семнадцатого), ей впервые было хорошо, хотя немного больно, в инженер-капитане все было крупно и крепко. Она стала приходить к нему каждую ночь, иногда от Иоахима, потому что тот сразу же после этого, выкурив сигарету, шумно засыпал. Душ не работал, но она ухитрялась быстро привести себя в порядок и, на босу ногу, в халатике на голом теле, тихо, едва дыша, входила к постояльцу, и все повторялось: полстакана шнапса, постель, запретная сладкая боль, и все молча, не по-людски, только имя его она научилась произносить, оно было легкое: Леня, - и томное волнение охватывало ее вечером, когда она ждала знакомого шума его приближающейся машины.

Как ни был доверчив Иоахим, но он что-то заподозрил. Он проснулся посреди ночи, Анны рядом не было, не было ее и в уборной и около маленького. Иоахим поднялся наверх, они услыхали его шаги/ шаги хромца, его дыхание. Он, постояв, спустился вниз. Утром он уложил свои вещи в большой чемодан, поцеловал Рихарда, коснувшись его дорогой свежей щечки заплаканным небритым лицом, и покинул "Золотое солнце". Он прошел мимо Анны, ей показалось, что он ждал от нее хотя бы какого-нибудь слова, но ни одного слова она не нашла для него. В полдень, как всегда, привезли пиво, и однорукий парень, держа в уцелевшей руке ящик с бутылками, спросил Анну: "Господин Шелике уезжает? Попутной машины дожидается, что ли, около кинотеатра?"

Анна, без плаща, хотя припустил дождь, оставив все как есть, даже кассу, побежала мимо остолбеневшего парня к кинотеатру. Там в ожидании дневного сеанса толпились несколько девчонок и мальчишек, все курили, а под узким балкончиком сидел на чемодане Иоахим, он тоже курил. Анна бросилась ему в ноги, стала их целовать, подростки смеялись, она подняла повинные детские глаза, увидела, что Иоахим плачет, взяла чемодан, а он был довольно тяжелый, пошла, и муж пошел за ней, прихрамывая, он любил ее, он ее простит".

И Анна его любила, жалела, каялась, все дурное объясняла проклятой русской водкой, проклятой войной. Инженер-капитан узнал обо всем у Анны, и для него у нее не было слов, но он, легко догадавшись, испугался, как бы чего не вышло из-за связи с немецкой семьей, перебрался на другую квартиру. Анна поклялась Иоахиму, что это в первый и последний раз, никогда она больше не обманет его, не изменит, она теперь не дожидалась его просьб, сама его звала в спальню, даже иногда днем, но Иоахим, не очень хорошо разбираясь в окружающем его мире, очень хорошо понимал Анну, чувствовал, что он ей как милый родственник, а не как муж, не как возлюбленный, ее душа почти не лгала ему, но и тело не лгало, тело Анны было правдивей ее души.

Инженер-капитан впопыхах забыл в номере три бутылки водки, Анна прикладывалась к ней каждый день, она жить уже не могла без привычного полстакана, а когда бутылки опустели, стала пить пиво, и, хотя оно теперь было гораздо слабее довоенного, семь-восемь кружек в день давали себя знать. Как-то она поехала в Эльстру к своему двоюродному брату портному Кюну, у него был в это время заказчик, тоже советский капитан, совсем другой, чем Леня: он отлично говорил по-немецки, шутил, комплименты его были одновременно целеустремленные и остроумные. Они вышли, капитан взял ее под руку, сказал о ее глазах: "У вас диаманты и перлы", - Анна, смеясь, как девочка, ответила: "Это не ваши слова, это из деревенской песни", а капитан, тоже смеясь, возразил - нет, не из деревенской песни, а из стихов великого немецкого поэта Генриха Гейне. Анна услышала это имя впервые, в школе, она призналась с детской откровенностью, она училась плохо. Ей понравился этот высокий светловолосый капитан. Он пригласил ее в гостиницу, которая помещалась в Эльстре на втором этаже, над залом для танцев, Анна, конечно, отказалась, жители поселка хорошо ее знали.

Прибежище для них нашлось в самом Каменце. Они встречались днем, всегда на короткое время, на квартире у подруги ее матери, старого члена партии, которая в эти смутные дни предпочла жить у родственников в дальней деревне, поручив Анне присматривать за городской квартирой. Иногда любовникам удавалось выбраться, для разнообразия и на более долгое время, к двоюродному брату Анны в Эльстру. Анне казалось, что она любила Григория Литвинца, он ей рассказывал о своей родине - Украине, расспрашивал ее о том, как немцам жилось при Гитлере, это была не только постель, и она просила взять ее с собой на Украину. Литвинец не обещал, но и не отказывал, да и Анна в душе понимала, что не расстанется с Иоахимом, ей просто нравилось просить об этом Литвинца, получалось, что есть на самом деле любовь.

Иоахим ничего не замечал. Он теперь был одержим новой плодотворной мыслью: стать коммунистом. Он узнал из советской газеты о Майданеке и Освенциме, о гитлеровских зверствах, о том, как по вине вождя весь мир проклинает немцев, он опять начал читать Анне вслух статьи, но уже из газеты, основанной генералом Уланским, читал с неподдельным чувством горечи, стыда, негодования.

Между тем Литвинец уже с неделю не показывался. Уехал в командировку? Но он предупредил бы Анну, так уже было однажды. Она пошла по направлению к казармам, надеясь встретить Лоренца, с которым ее познакомил Гриша, не встретила ни в этот день, ни в следующий, а когда наконец встретила, Лоренц ей сказал, что Литвинец по срочному делу выехал в Москву, кажется, надолго. Потом окольными путями до нее дошло, что Гриша уехал не по своей воле, с ним стряслась какая-то беда, вот она и пригласила Лоренца, увидев его в ратуше, заглянуть в кафе, чтобы от Гришиного друга разузнать всю правду.

Пока Иоахим возился на кухне, Анна пыталась выведать у Лоренца подробности, то есть вернется ли Гриша, и на ее прямой вопрос Лоренц ответил тоже прямо: в Каменц Гриша не возвратится.

Иоахим весело принес из кухни на большом овальном блюде ароматный деликатес - Лоренц забыл, какой именно, он был равнодушен к еде, - разлил пиво по кружкам, устремил на Лоренца ласковые, теплые глаза и сказал:

- Я был нацистом, а вы коммунист, если бы я не был в первый год войны ранен во Франции, то могли бы мы стрелять друг в друга в России, и вот мы сидим за одним столом, за доброй кружкой пива, за добрым куском шпика, как друзья. Я не скрою, я любил Гитлера, верил в него. Нас обманули, подло обманули. Но я так думаю, что философия тогда хороша, когда она годится для каждой отдельной жизни, а я понимаю свою жизнь так: надо искупить перед русскими, перед всем миром свою вину. Некоторые немцы, когда смотрят на карту Берлина, говорят: "Здесь лежит будущая война". Я лично с этим не согласен. Вся Германия должна стать социалистической, как нас учит Вильгельм Пик, тогда новой войны не будет, вообще в мире никогда больше не будет войн. Я хочу стать коммунистом. Вы не могли бы замолвить за меня, господин старший лейтенант, словечко там, где надо?

- Я сам беспартийный.

- Знаю, у нас тоже в вермахте не было партийных, таков порядок, но до армии ведь вы были партийным?

- Нет, я был и остался беспартийным.

- Вы не коммунист? Если бы я вас не уважал, господин старший лейтенант, я подумал бы, что вы надо мной смеетесь, обманываете меня.

Иоахим потерял к Лоренцу всякий интерес. Он был ласков, но любил только тех, кто любил или мог полюбить его. Лоренц оказался человеком малопривлекательным. А он, Иоахим, еще старался для гостя! Не дефицитного шпика жалко - жалко своего труда. Кто бы мог подумать: этот советский офицер с виду такой обходительный, и лицо у него немецкое, и фамилия...

Вошли две посетительницы, видно, мать и дочь. Иоахим приветствовал их по-соседски, пошел за стойку, чтобы налить обеим по кружке пива. Анна, прежде чем убрать и помыть посуду, успела быстро сказать Лоренцу:

- Мне еще надо с вами поговорить, завтра в три, хорошо? - И дала адрес подруги своей матери, где было место их дневных встреч с Литвинцом.

Возвращаясь в казармы, Лоренц не думал об Анне, хотя удивился ее приглашению. Или, быть может, он старался отогнать от себя эту думу? Он размышлял о характере Иоахима. Ясно было, что содержатель кафе человек недалекий. И дело, конечно, не в том, что он давал себя обманывать жене кто защищен от измены, будь он даже семи пядей во лбу, будь это мужчина или женщина. Почему Иоахим захотел открыть ресторан в Крыму? Почему он, видимо, не из страха, так поспешно задумал перешагнуть из гитлеровской партии в сталинскую? Но если посмотреть на дело с другой стороны - разве любая правящая тоталитарная партия привлекает к себе миллионные людские толпы только потому, что на свете много глупцов?

Эта мысль неверная. Глупых, по-настоящему глупых людей очень мало, и в них есть даже некая прелесть, душевность. Конечно, чистопородных глупых больше, чем умных, но не они составляют численную основу человечества. Подавляющее большинство людей - посредственности. И в этом нет для них ничего унизительного. Но пока люди верят в Бога, они не ощущают своей посредственности, ибо каждый из них знает, что, слитый с Богом, он велик величием своего Создателя, и пусть какой-нибудь сосед, согражданин в миллион раз умнее, талантливей - разве одна бесконечно малая, будучи в миллион раз больше другой бесконечно малой, не остается такой же бесконечно малой перед абсолютной величиной, перед Богом? Но посредственность, потеряв веру, утратила уверенность, стала нуждаться в иной опоре, и такая опора медленно стала утверждаться. Сила националистического социализма укрепляется тем, что его идеи, его пропаганда рассчитаны вовсе не на глупых (а тем более не на умных). Его идеи очаровывают забывшее о своем чудесном происхождении большинство, то есть посредственность. Гений отличается от таланта, между прочим (истина не новая), и тем, что талант находит сочувствие и понимание среди людей образованных, тонких, а гений доступен всем. История того, как две принцессы, которых отец любил, обманули и предали его, а третья, менее любимая, осталась ему верна и в несчастье, или история о том, как старый ученый омолодился с помощью нечистой силы и обесчестил девушку, - эти вечные истории волнуют всех, понятны всем, и высокообразованному и мастеровому.

Гениальность таких книг, как "Майн кампф" или "Вопросы ленинизма", мнимая, но что-то их сближает с истинно гениальными книгами, и это что-то заключается в пьянящей привлекательности их для большинства, которому кажется, что оно, впитав в себя эти книги, приближается к высокому, важному, вечному, прекрасному и мужественному.

Посредственность, лишенная веры в запредельное, всегда нуждается в истине ясной, бескомпромиссной, непогрешимой, безоттеночной, победной. Даже религия отступает перед грехом, когда принуждает, насильно принуждает, считать себя непогрешимой.

Поднимаясь по узкой улице в гору, Лоренц вспомнил, что и в его родном городе есть такие улицы, и тут же почему-то ожила в его памяти мысль, которую он прочел, когда в свои лаборантские годы пытался изучить персидский язык. Это было в предвоенном мае. Он поднимался вверх по Гаванному спуску и прочел в книге справа налево: "Тот, кто говорит, что близок к истине, тот далек от нее; тот же, кто говорит, что далек от истины, тот несет ее в себе, не зная об этом".

Нынешняя посредственность не может себе позволить духовной роскоши предположить, что величайшая творческая сила не в ней, что она, посредственность, далека от истины. Только возвышающее смирение преображает ее, но в восемнадцатом веке посредственность отказалась от смирения. Посредственность потому и посредственность, что должна постоянно, ежеминутно быть уверенной в том, что она - в созидательном слиянии с единственной, непререкаемой истиной. Истина, по ее глубочайшему убеждению, всегда единственна, всегда непререкаема, хотя она может меняться, сегодня она единственно гитлеровская, завтра - единственно сталинская, или наоборот, но всегда она должна быть наглядной, неопровержимой, властвующей, всеобщей, найденной, но не искомой. Без такой истины посредственность впадает в растерянность, в трепет, порою в безумие, а нередко и гибнет.

Думал Лоренц и о том, что вот он идет по земле, откуда в начале прошлого века вышел его предок-саксонец, но не его эта земля, красивая земля, но не его. Есть множество общих черт в жизни победителей и побежденных, есть и разное: Гитлер убивал главным образом не немцев, чужих, Сталин убивал главным образом своих, - и у нас и у них тяжела жизнь, тяжела и мучительна судьба. Голос разума не умолкал в Лоренце, хотел об этом говорить, но голос крови молчал немотою камня. Есть общность судьбы, нет общности крови. Прекрасна земля Саксония, но не она мать-земля, мать-земля далекая, дорогая, несчастная Россия. Его никогда не привлекали, а теперь ему и вовсе перестали нравиться слова Блока: "Да, скифы мы, да, азиаты мы". Кто спорит, сказал их поэт, может быть, и великий. По мнению Эмерсона, рождение поэта является основным событием истории. Это заблуждение. Основным событием истории является рождение любого человека, даже самого заурядного, потому что это есть новое, вечное рождение Бога. Но и тогда, когда человек не заурядный, а великий, родина ему не жена, как говорил Блок, а мать. Мать всегда одна, всегда и всюду одна.

Жена моя... Ни разу в жизни Лоренц не произнес эти слова как свои, а как мечталось ему сказать просто и нежно: "Моя жена сейчас придет", "Моя жена узнала", "Моя жена..." Холодно, что ли, и медленно текла кровь в его жилах, и поэтому не слышен ее голос? Ему уже тридцать шестой, а он никогда не знал женщины. Как это получилось? Вместе с порой созревания развивалась в нем болезненная, самолюбивая стеснительность, он стыдился своей небойкости, несветскости, малахольности, год за годом отравляло его непонятно как и откуда пришедшее к нему сомнение в своем мужском достоинстве. Бывало так, что девушки притягивали к себе его внимание, но редко: та была глупа, та заядлая крикливая комсомолка, та вульгарна. А те, которые ему нравились, смотрели на него как на пустоту. Ему нравилась Анна Шелике. Ему нравилась чужая жена, чужая недавняя любовница, чужая темная душа.

А что в ней было хорошего? Ее синеглазое обманчивое простодушие? Густо накрашенный рот, который умел источать не более двухсот, от силы двухсот пятидесяти обыденных слов? Беззаботный, прерывистый смех, смех распутницы и заводной игрушки? Все это так, но он предчувствовал, что завтра днем произойдет в его жизни нечто необыкновенное.

И оно произошло. Анна выглядывала из окна верхнего этажа, когда Лоренц приблизился к дому, в котором она ему назначила свидание. Он слышал, стоя у двери, как она спускается по скрипучей лестнице. Она открыла дверь, поцеловала его (она это делала еще при Литвинце), повела наверх, в маленькую комнатку, они уселись на постели, застланной байковым старушечьим одеялом, перед круглым столом, на котором стоял кофейник, уже горячий, рядом две большие чашки, несколько тоненьких печеньиц из плохой, темной муки, на стене висел портретик Адольфа Гитлера, но, перехватив взгляд гостя, Анна сняла портретик и несмело, виновато рассмеялась. Анна снова принялась расспрашивать о Литвинце, но уже вяло, зато жарко и однообразно жаловалась на одиночество, плакала. Когда Лоренц напомнил ей о существовании мужа, она с жесткой горечью удивилась:

- При чем тут Иоахим?

Все дальнейшее сделала Анна, но получилось у нее так, будто она только покорно и даже немного нехотя шла навстречу желанию Лоренца, и Лоренц ясно видел эту простительную хитрость, видел даже тогда, когда у него закружилась голова от восторга и страха. Анна поняла, хотя он и не думал ей в этом признаться, что она первая женщина в его жизни, это ее сначала поразило, у нее было другое представление о советских офицерах, потом это ее растрогало, она его наставляла: "Не волнуйся, Михель, отдохни, и тогда тебе будет хорошо", - и ему в самом деле стало хорошо, но ненадолго, после этого ему захотелось от нее отодвинуться, все в ней сделалось ему чуждо.

По-иному засветились дни его. Он и сам не заметил, как прилепился к ней всей растревоженной плотью, всем благодарным существом. Она и теперь была ему нужна только в те минуты, когда он познавал ее, но только в ней, еще так недавно спавшей с его другом и продолжавшей спать с мужем, он обретал то, что, казалось бы, сотворено для всех, но не для него. Он ревновал ее, чужую, к мужу, и она ему говорила:

- Возьми меня к себе, кончишь службу, уедем вместе.

Он верил в то, что она этого действительно хочет, и он не ошибался, она не играла, как с Литвинцом, она полюбила его, ее волновало целомудрие завоевателя, одного из тех, кого все боялись, ее волновали его чистота, его неумелость, его господство над ее страной, она учила и научила его любви, он был ее властелином и ее созданием. Иногда, нечаянно, она его называла не Михелем а Рихардом, он ей казался ее дорогим мальчиком, таким же беспомощным и родным.

Новый, 1946 год они встречали не вместе, она - в кругу семьи, он - в своей части, но 1 января во второй половине дня им посчастливилось (Миша заранее договорился с водителем машины Тыртова, начальника отдела) поехать вдвоем в Эльстру. Портновская мастерская Кюна, двоюродного брата Анны, напомнила Мише мастерскую Ионкиса в его родном городе: те же большие шкафы (товар у портного был свой), манекены выпуклогрудые, на одной ноге, примерочная за плотной занавеской. И сам господин Кюн, изящный, наполненный самоуважением, чем-то походил на Ионкиса из Мишиного детства. Господин Кюн всю войну работал в Берлине в военной мастерской, он не только видел, но и щупал полковников и генералов, их живот и пах, для него это были герои, которые благоволили с ним шутить иногда, и он, преклоняясь перед ними, тем самым возвышался в собственных глазах. Поражение Германии он объяснял чем угодно, но только не ошибочными или, избави Бог, дурными действиями вождя и его соратников. Когда он вернулся в Каменц, оказалось, что его жена и двое детей убежали от русских в американскую зону, ключи от мастерской оставили у Иоахима, и тот сохранил в целости все имущество господина Кюна, и благодарный Кюн сшил бесплатно Иоахиму костюм из собственного материала.

Благодетельная слепота помогла господину Кюну сохранить добропорядочность в фашистском государстве, он презирал двоюродную сестру за распутство, но молчал, боясь ее русских любовников. Когда парочка вошла в мастерскую, господин Кюн позвал Анну в заднюю комнату. Миша от нечего делать стал читать прибитый к стене прейскурант (вот чего не было у Ионкиса), цены на все виды работ были строго обозначены, но они дополнялись из-за инфляции количеством тех или иных продуктов. Мише послышалось, что Анна и Кюн спорят, и действительно Анна вернулась к нему взволнованная, злая, от этой злости она внезапно стала казаться старше и грубее.

Она ничего не хотела объяснять Лоренцу, повела его наверх, в спальню там она и с Литвинцом лежала, - было очень холодно, немцы, оказалось, ради свежего воздуха не отапливают спальню. Анна, раздеваясь, ругалась, как солдат, сердясь за что-то на брата, Лоренцу эта ругань была противна, Анна поняла, заплакала. Лоренц привез кое-какую закуску, бутылку водки (все офицеры получили такой новогодний подарок), он выпил от силы сто пятьдесят, Анна - все остальное и продолжала плакать. На этот раз она была с Лоренцем не такой, как всегда, будто обязанность исполняла, потом опомнилась, стала целовать его лицо, губы, длинную шею, просить:

- Михель, любимый мой, начнем новую жизнь. Я разведусь с Иоахимом, он мне Рихарда не отдаст, но я и на это согласна, мы с тобою поженимся, уедем в Россию. Мне страшно здесь, Михель, я больше не могу жить в своем доме.

Вечером они расстались, так было договорено: Лоренц возвратится в Каменц один пешком или, при удаче, на попутной, а Анна переночует у брата, туда же на другое утро должен приехать Иоахим с маленьким Рихардом отдохнуть денек.

Лоренц спустился вниз. Анна на лестнице прижималась к нему, он чувствовал за спиной ее теплые груди, ее теплое дыхание, и вдруг из комнаты за мастерской донесся до них мужской голос: "Игох, Игох", - а потом другой, тоже мужской, прошептал: "Бальд", - и неожиданно повторил по-русски: "Сейчас", - и оба голоса оборвались в темноте. Лоренц остановился, Анна испуганно вцепилась в него, поцеловала, с намеренно притворной грубостью и нежно, но решительно вытолкнула его на улицу.

Обманывает его Анна? Он, доверчивый и непрактичный, сразу разгадал в ней то, что его отталкивало. Он подозревал, что Литвинец был у нее не первым любовником, как она часто почему-то его уверяла, и не столько была противна догадка о ее прежних увлечениях, сколько ее ненужная ложь. От нее часто и густо пахло пивом, ее синие детские глаза иногда становились глазами зверька, их синева утрачивала людское свечение. Да и нужно ли было быть особенно прозорливым, чтобы разгадать эту замужнюю женщину, молодую мать, которая, едва разлучась с одним любовником, завела себе нового? Стоило ли Лоренцу пройти весь наш долгий, страдальческий солдатский путь, чтобы здесь, в чужой Германии, получить то, чем он пренебрегал на родине, чтобы соединиться, впервые соединиться, с женщиной, чья душа так далека от его души? Но правда ли это? Не обманывает ли он самого себя? Разве только его тело влеклось к ней, разве и его душа не освещалась ее темной любовью? А Лоренц знал, знал, что Анна любит его - пусть непрочно, пусть с хмельной и больной горечью, пусть, пусть... Но что, между прочим, означает по-немецки "игoх"? Почему тот, другой голос тихо произнес русское слово? Неужели она изменяет не только мужу, но и ему, изменяет опять с русским, и Кюн предоставляет любовникам у себя уютное гнездышко?

Когда они через несколько дней встретились, Лоренц был зол на Анну, зол на себя. Поддавшись обольщению банальных ситуаций, он заранее предположил, что Анна будет с ним особенно ласкова, но нет, синие искры тревоги то вспыхивали, то гасли в ее глазах, она явно была чем-то напугана. Уже одетая, уже целуя его на прощание, Анна решила ему довериться. У ее двоюродного брата прятался дальний-предальний родственник их семьи, не родственник даже, юноша по имени Игорь Кюн. Он был из России, из города Сарепта. Двести лет, с большими, конечно, перерывами, длилась переписка между саксонскими Кюнами и сарептскими, навсегда оторвавшимися от немецкой родины. После русской революции связи прекратились, но вот сарептские немцы, то ли по своей воле, то ли повинуясь гитлеровской армии, удрали из России, некоторые попали в Саксонию, русские почти всех выловили и продолжают вылавливать, угоняют назад в Советский Союз, а там, наверно, в тюрьму, в концлагерь, а этот молодой человек, запомнив сохранившийся в семье адрес, пришел однажды ночью искать прибежище у портного в Эльстре. Кюн его сперва не понял, Игорь плохо говорил по-немецки, портной потом его неприязненно передразнивал. "Их бин аух Кюн", - уверял Игорь, как будто в этом было все дело. Двоюродный брат Анны не хотел прятать беглеца у себя в маленьком поселке, где все жители были на виду друг у друга, на основании семейных преданий он высчитал, что сарептские Кюны ближе покойному отцу Анны, чем ему, он требовал, чтобы Игорь сдался русским, позвал супругов Шелике на совет. Иоахим сказал, что считает это гнусностью, подлостью, если на то пошло, то он Иоахим, спрячет Игоря в "Золотом солнце".

Анна, рассказывая, возмущалась: "Подумай, Михель, какой этот Игорь нам родственник, двести лет их семья прожила в России, с какой стати рисковать из-за чужого человека? Я говорю Иоахиму: ты ведь сам Шелике, а не Кюн, твое дело сторона. Возразить тут никак нельзя, но Иоахим кричит на меня, видно, сердится из-за тебя, а кричит из-за Игоря: "Все вы, Кюны, - кричит он, - не люди, а свиньи, а я никогда не был и не буду скотом, я не предам человека, попавшегося в беду, придет время, переправим Игоря подальше, раздобудем ему хорошую бумагу, спасем!" Раньше Иоахим меня всегда во всем слушался, а теперь стало все по-другому. Нет у меня больше сил с ним ругаться, пусть он оставит у себя этого Игоря, пусть сам вместе с ним пропадает, а я уйду из дома, хотя это мой дом, а не Иоахима, уйду к тебе, только позови. Михель, миленький, возьми меня к себе!"

Вот, значит, в чем дело. А он был так низок, так слеп, что подумал, будто Анна его обманывает! А все потому, что он действительно слеп, он видит только ее и себя, а жизнь не есть связь двоих, жизнь есть связь всех. Ему стало стыдно, он привлек Анну к себе, пригнул свое лицо к ее густо накрашенному рту, поцеловал ее, впервые поцеловал как старший, властно, Анна это почувствовала, при всем своем зрелом естестве она самой себе показалась беспомощной, слабенькой девочкой, это было такое сладкое, хрупкое чувство, Лоренц стал для нее силой, защитой. И незнакомая, печальная радость родилась в ней.

У себя в комнате Лоренц на хорошей плотной бумаге старательно (у него был неважный почерк) написал рапорт: он просил разрешения жениться на жительнице города Каменц Анне Шелике, в девичестве Кюн. Перечитав рапорт несколько раз, он явился к подполковнику Тыртову, начальнику отдела.

Подчиненные говорили о Тыртове: "Двадцать пять лет в строю, ни одного дня в бою", - между тем по количеству боевых наград у них в части Тыртов уступал только генералу Уланскому, хотя попал на фронт позднее многих. Он начал службу в РККА в Кремле, в школе имени ВЦИК, имел возможность близко видеть руководителей партии и правительства, стал начальником школы верховой езды, учил жен и дочерей этих самых руководителей скакать на лошади, потом, как остроумно выразился один артист в постановке "Анна Каренина", начались для них другие скачки, и в этом была некоторая заслуга Тыртова. Первые полтора года войны Тыртов просидел в Москве, в Куйбышеве и опять в Москве за столом в отделе кадров ПУРа, но отдельного кабинета не имел. Потом начальник ПУРа, любимец Сталина, Мехлис рассердился на Тыртова за какую-то неисправность, выгнал из ПУРа, и Тыртов попал к Уланскому, который сказал о нем, что Тыртов ему нужен, как заднице гвоздь в диване. Служакой Тыртов оказался отличным, никогда из штаба фронта не отлучался дальше штаба армии, по всяким передовым не околачивался. Ему было поручено, между прочим, освещать личность Уланского, таков был порядок, Уланский об этом знал, не сердился, он иногда говорил Тыртову: "Ты видел новую машинисточку в штабе? Когда я стану молодым, обязательно ее помну. Запиши, Тыртов, пригодится".

Тыртов презирал еврейские шутки и еврейские штуки Уланского, все они одинаковы, что этот кругленький, пузатенький генерал, что Лев Захарович Мехлис, который строил из себя невесть что и которого товарищ Сталин вышвырнул наконец из ПУРа, вышвырнут и Уланского отсюда, пусть пойдет в военторг, делает гешефты. Презирал Тыртов и обоих выдвиженцев Уланского, больно они грамотные, Лоренц и Литвинец. Это он в свое время послал на Литвинца запрос в освобожденный Киев, взяли голубчика, - у Тыртова глаз наметанный. Вы, жидовские холуи, может, и языки знаете, и болтать о культурных мероприятиях умеете, но государство стоит не на вас, а на таких, как он, Тыртов. Вот и для другого черед настал, Лоренц принес материал на самого себя! Верхогляд определил бы Лоренца как дурачка, но Тыртов вникает: не русский, ясно по фамилии, не еврей (к чему безосновательные подозрения?), наверно, хуже - немец, и не случайно хочет жениться на немке. Советский офицер хочет жениться на немке из оккупированной зоны, на жене нациста! Водитель тыртовской машины уже доложил, что возил старшего лейтенанта Лоренца с хозяйкой "Золотого солнца" в поселок Эльстру. Вот вам выкормыш Уланского!

Подполковник не выдал своей радости, говорил с Лоренцем, как всегда, невыразительно, но без раздражения. Когда узнал от старшего лейтенанта, что Анна Шелике имеет мужа, естественно, удивился, но когда получил разъяснение, что Анна собирается развестись, закивал: все понятно, он доложит генералу, думает, что препятствий не будет.

Прошло три дня ожидания и счастья. Анна узнала о рапорте, и все ее существо заликовало, все косточки пришли в движение! Она начнет новую жизнь, уедет из этой нищей, голодной, опозоренной страны туда, где живут сильные хозяева, сама станет одной из них, из хозяев. Она ушла от Иоахима и поселилась на той квартире, где встречалась с Лоренцем, ждала его прихода, она никогда и никого не любила так, как полюбила Лоренца именно теперь, в эти три упоительных дня. Иоахим, раздавленный, убитый горем и стыдом, умолял ее остаться с ним, доказывал ей, что в Союз ее не пустят (как будто он сам не просил недавно разрешения открыть ресторан в Крыму), стращал, что не отдаст ей Рихарда, что Лоренц ее скоро бросит, но Анна его не слушала, у нее не было никаких сомнений, никакого страха, никакой жалости к мужу. За все эти три дня она ни разу не пришла домой повидаться с мальчиком.

Лоренц, обалделый от своей решимости и решительности, в первый раз нарушил военные правила, остался ночевать с Анной. Когда утром он пришел в казармы, ему сказали, что прибыл из Дрездена генерал, вызывает Лоренца к себе.

Обычно Наум Евсеевич встречал его улыбкой, шуточкой, даже иногда сердечно. Не то было сейчас. Не ответив на приветствие, спросил с каким-то отвращением, столь не сочетавшимся с его круглым, румяным, поварским лицом:

- Почему являетесь небритым?

Внимание к формальной стороне военного быта не было свойственно генералу, он всегда требовал дела, и только дела. Он посмотрел на Лоренца тем бесцветным и сверлящим взглядом, которым на Руси смотрели еще думские дьяки, когда люди говорили о лобном месте: "Дьяк на площади, так Господи прости!"

Генерал вовсе не хотел зла Лоренцу. Он хотел добра себе. "Болван, думал он, - подвел меня, губит себя. А может быть, хуже, чем болван?" Он сжал в мягкие кулаки свои пухленькие пальцы, приблизился к Лоренцу, стоявшему по стойке "смирно", напирая на него животиком, закричал с той резкой музыкальностью, с какой кричат и поныне на базаре в их родном приморском городе:

- Вы понимаете, что вы натворили? Почему вы не дождались меня? Разве вы Тыртова не знаете? Он вам устроит то, что уже устроил Литвинцу!

- Я люблю эту женщину, - сказал Лоренц.

- Любите, кто вам мешает? Жениться вам на немке нельзя.

Наум Евсеевич немного успокоился. Он, чьим ремеслом были хитрость и коварство, не терпел хитрости и коварства от подчиненных, ему нравились простые, откровенные сердца, и чистые слова Лоренца, слова о любви, сказанные в казарме, произвели на генерала хорошее впечатление. Да, конечно, болван, но наш болван, к тому же только сейчас, на четвертом десятке, если вспомнить, что болтают сослуживцы, потерял свою драгоценную девственность, но парень без замыслов. Надо его спасти. Брак с немкой разрешить нет никакой возможности, глупость, вздор. Говорят, вкусная бабочка эта хозяйка "Золотого солнца". И вдруг Наум Евсеевич предложил, опять, как в лучшие дни, улыбаясь улыбкой толстяка:

- Приводите ко мне вашу невесту, я с ней побеседую, посмотрю, что она собой представляет, что можно для вас сделать.

- Разрешите пойти за ней? - обрадовался Лоренц.

- Вы приведете ее после шести вечера, но не сюда, в часть, а в ратушу, я там буду вас ждать.

Анна широко, по-детски раскрыла сине-фарфоровые глаза, узнав, что ее приглашает к себе сам генерал. Она надела то платье, которое достаточно кругло обнажало то, что у нее росло красиво, высоко и что Лоренц мысленно называл "в Тамбове не запомнят люди". В начале седьмого, когда окна ратуши стали на закате такими же фиолетовыми, как ее старые стены, взволнованная чета вошла в помещение. Оно было пусто. Они пошли по сводчатому полутемному коридору, Лоренц постучал в дверь кабинета бургомистра, услышал знакомый голос: "Войдите". Наум Евсеевич их ждал. Он был при всех регалиях, сидел, несколько отодвинувшись от стола, мешал животик. Он бросил быстрый цепкий взгляд на Анну, приказал:

- Товарищ старший лейтенант, оставьте нас, я поговорю с вашей невестой. Вернетесь через два часа.

Куда ему деться? Почему беседа длится так долго? Площадь небольшая, кружить вокруг "Золотого солнца" ему не хотелось, он поплелся через весь город по улице, отлого бегущей вниз, к казармам. Дойдя до них, он снова поднялся вверх. Трижды он проделал этот путь, тоска сжала его сердце, он чувствовал что-то похожее на тошноту, когда подошел к ратуше. Она была закрыта, ни одно окно не светилось. Башня ратуши равнодушно смотрела на площадь. Что произошло? Может быть, генерал отпустил Анну раньше? Какая оплошность, не надо было ему бродить по городу, а ждать здесь, на площади. Значит, Анна уже дома? Он поспешил туда, где был их дом, но в доме была тьма, пустота, дверь молчала. Он знал, что так будет, хотя не мог себе объяснить, почему он знал. Не мог себе объяснить и того, почему он опять подошел к ратуше, толкнулся в дверь, запертую на замок. Напротив желто мерцали окна "Золотого солнца". Лоренц пересек площадь, заглянул в освещенные окна, чьи решетчатые ставни были распахнуты. Он увидел Анну и Иоахима, они сидели за столиком, Анна была в пальто. Ему показалось, что Иоахим его тоже увидел. Лоренц пошел в казармы.

Он не спал всю ночь, он долго помнил эту ночь, мысли были одна темнее другой, а самая темная неожиданно вспыхнула как острый, губительный луч догадки.

Утром его позвали к генералу. Двор казармы покрылся за ночь скользким мокрым снежком. Наум Евсеевич поручал ему весьма ответственную, кропотливую работу - составить для Меркулова обзор проделанной работы за весь период, указал объем, давал советы, предлагал примерные названия разделов. Закурил казбечину - подчиненные знали, он курил редко - и продолжал в том же скучном, деловом тоне:

- Я понимаю, вы меня не очень внимательно слушаете, ждете ответа на личный вопрос. Миша, она очень мила, не спорю, хотя, признаюсь, холодна. Я предпочитаю полек, они рабыни мужчин. Я имел вчера вашу Анну. Не лучшая киска моего донжуанского списка. Я нанес вам рану, может быть, глубокую, но для вашей же пользы. Это рана, сделанная ланцетом хирурга, а не мечом врага. Жениться вам на ней невозможно, теперь вы сами убедились, что затеяли глупость, чахотку вы бы от нее получили, чахотку и позор. Весной я вас демобилизую, вернетесь в наш город у Черного моря, женитесь на хорошей советской девушке, только смотрите не забудьте меня пригласить на свадьбу, обижусь. Я прикажу, вам принесут материалы. Идите.

Чтобы описать то, что почувствовал Лоренц, нужно другое перо. Он лег в своей комнате на койку, мокры были его сапоги, мокры были его глаза. Вся его жизнь показалась ему долгой, постыдной дорогой унижения, дорогой ничтожества. Ему отказали в приеме в университет, а он добивался этого. Для чего? Разве нельзя было изучать науки, мыслить без диплома, пойти, скажем, в дворники? А разве, если разобраться, не унизительным, ничтожным было его поведение на Мавританской? Он не предал своих друзей, но, в сущности, отрекся от них, от себя - для того, чтобы Шалыков или Уланский подписали ему пропуск на выход. Куда пропуск? Какой выход? Из "третьего отделения" в камеру объемом в одну шестую планеты? Он выдвинулся в армии, служа переводчиком при допросе пленных, то есть несчастных, тем более несчастных, что их превратили в нелюдей, уничтожавших людей. Основой его повышения было горе других, горе зверей, и зверей особенных, зверей-рабов. Рабы убивали рабов, рабы предавали рабов, рабами были и рядовые и генералы, и сам он стал любимым рабом генерала-раба, и этот генерал, отвратительный гепеушник, грубо, подло взял его любимую женщину и сам об этом сказал ему. Давно утратил генерал человеческий облик, но разве и он, Лоренц, человек? Он раб, и вот что страшно: уже не только телом раб, но и духом раб.

И вот еще одно свидетельство рабьей сущности его души: он взялся за работу, и эта пустая, не нужная живым существам, бессмысленная работа даже увлекла его, отдалила от тяжких мыслей.

В положенный час он с обреченной точностью механизма направился в столовую для младшего офицерского состава. Кусок не лез ему в горло. Он выпил стакан теплого киселя, вышел на улицу. Та же обреченность механизма привела его к "Золотому солнцу", заставила открыть двери. За столиками сидели несколько жителей. Иоахим стоял за стойкой, Анны не было видно. Печаль была на лице Иоахима. Он взглядом предложил Лоренцу выйти на улицу, сам вслед захромал, заговорил с неожиданной твердостью:

- Что вам от нас надо, господин старший лейтенант? Вы сделали все, чтобы погубить мою жену, только я один могу ее спасти. Мы маленькие люди, мы от вас зависим, но если вы порядочный человек, то не приходите больше.

И Лоренц ушел, ушел дорогой унижения, потому что для человека самое большое унижение - унизить, оскорбить слабого, зависимого, подневольного. А разве это не делал Лоренц, сблизившись с Анной, при этом даже не думая, что оскорбляет, унижает Иоахима? А действительно ли не думал?

Две недели Лоренц не покидал казарм, корпел над обзором. Ему принесли письмо, оно было от Дины Сосновик. Он ей написал, не веря, что придет ответ, но ответ пришел. Умерла его мама. Он думал о ней всегда, все годы войны, ее голос жил в нем, мягкий голос, не заглушенный ни Сталинградом, ни Курской дугой, ни Варшавой, ни Восточной Пруссией, и только здесь, в тишайшем Каменце, он перестал о ней думать, слышать ее голос, потому что думал об Анне, слушал голос Анны. Умерла мама, его мама, его мама.

Лоренца вызвал к себе Тыртов. Выразил соболезнование в связи с постигшим его горем. Не счел нужным объяснить, каким образом он еще до Лоренца узнал о смерти Юлии Ивановны. Осведомился, как движется работа, удовлетворенно закивал, услыхав, что дело идет к концу, одобрил:

- Хорошо, что вы стараетесь, тем более что уже никакого поощрения ждать не можете. Есть приказ о вашей демобилизации. Вернетесь на родину, к мирному труду. Завидно, конечно, но я лично счастлив, что нахожусь там, куда меня поставила партия. Вы не знаете, за что арестовали Анну Шелике?

- Арестовали? Анну?

- Не знали? Разве с ней перестали встречаться?

Лоренц ринулся к "Золотому солнцу". Взялся за ручку двери - не открывается, заглянул в окно, в другое - никого. Постучался - не ответили. Он пустился почти бегом по асфальтовому шоссе в Эльстру. Грязный пот бежал по его лицу, когда он вошел в портновскую мастерскую. Кюн обводил по сукну мелом выкройку. Все еще держа мел в руке, он спокойно поздоровался с Лоренцем, не торопясь произнес сентенцию:

- Алкоголизм доводит до преступления. Это закон природы. В особенности если пьяница - женщина.

Вот что вкратце узнал Лоренц от портного. Сарептский Кюн тайно поселился в "Золотом солнце". Так пожелал Иоахим. Анна стала много пить, выменивая у русских солдат шнапс на свои тряпки. Она спаивала Игоря. Было ли между ними что-нибудь или это померещилось Иоахиму, но тот каждый день скандалил, устраивал сцены ревности, уже не стыдясь посетителей, сам начал пить с Анной и Игорем, однажды бросился на Анну с кулаками. Игорь повалил его на пол, дело было на кухне, Анна ударила Иоахима топором по голове. Игорь выбежал на улицу, позвал на помощь, лицо Иоахима было залито кровью. Анну стали допрашивать, но она была так пьяна, что отвечала бессвязным бормотанием. Анну и Игоря арестовали. Господин Миерих, бургомистр, устроил Рихарда в приют для сирот. Иоахим поправляется, он лишился левого глаза. Кюн навещает калеку. Анна в тюрьме в Баутцене. Что стало с Игорем - неизвестно, тут дело запутанное, военное.

- Вам разрешили навестить Анну?

- Не просил разрешения. Она погибла для себя и для меня. Одна женщина, жительница Эльстры, которую на три месяца посадили за спекуляцию, вышла из той тюрьмы, видела Анну, вместе работали, чулки чинили, штопали. Говорит, что Анна исхудала, почти не ест, только супа несколько ложек. А Иоахиму и мальчику я помогу, не оставлю их, так велит мне мой долг. Моя семья скоро возвращается в Эльстру, мы возьмем Рихарда к себе. Отцу-калеке будет с ним трудно.

...В части уже было известно о демобилизации Лоренца. Когда он вечером, усталый, в своем насильственно молчащем горе, вернулся в казармы, товарищи потребовали от него немедленно обмыть отъезд, его отсутствующий взгляд сначала почему-то всех рассмешил, потом что-то поняли, отступили.

Лоренц не сомкнул глаз до утра, он пришел к трудному решению: надо позвонить генералу, власть у него большая здесь, связи огромные, он может помочь Анне. Если вспомнить все, что произошло, то в этой просьбе было что-то низкое, даже грязное, но Лоренц не хотел думать об этом, он думал о несчастной Анне. После полудня ему удалось связаться по телефону с генералом. Наум Евсеевич выслушал его не перебивая, приказал:

- Оформляйте свой отъезд. Не морочьте мне голову благоглупостями. Привет землякам.

Лоренц навсегда покинул Германию. Победитель возвращался домой. За вагонными окнами в развалинах, в весенней грязи лежала перед ним поверженная страна врага. И Польша была в развалинах, и Украина была в развалинах. Кто победил и кто побежден? Не Сталин разгромил Гитлера, не русские одолели немцев - победило страдание, дух поборол плоть. Могучее государство фараонов поникло перед безоружным племенем, ибо маленькая, крытая камышом пустыни скиния Завета бесконечно сильнее великолепной, закованной в сталь конницы, неисчислимых копьеносцев и лучников, и государство, которому служил Понтий Пилат, не восторжествовало над другими государствами - восторжествовало распятое страдание, и не знают ни прокураторы, ни гауляйтеры, ни секретари крайкомов и обкомов, что, не уставая, победоносно движется по земле сияющее страдание, воскрешаясь и воскресая. Стучали колеса вагона, стучало сердце Лоренца, стучались в сердце слова - собственные или где-то прочитанные:

"Ты, теперь я знаю, - Тот, кого я сам, давным-давно, оставил в начале далекого пути. Прости меня, Боже, за то, что я Тебя оставил, не потворствуй мне за то, что я к Тебе пришел. Дай мне высокую милость, дай мне идти Твоим путем, путем страдания. Это страдание есть счастье сострадания. Вера в Бога есть действенное сострадание всем униженным, оскорбленным..."

Земля, сотворенная Богом для радости нашей, двигалась в вагонном окне, смеялась и плакала, трудилась и думала, думал и Лоренц, думал о том, что в каждой религии есть четыре основы: вера в Бога - творца всего сущего; свод нравственных законов и правил; мифы; обряды и обычаи. Самая важная основа первая, она может объединить всех людей, она одна для всех. Да и вторая основа одна для всех, нравственные законы, в общем, тождественны у христиан и у иудеев, у поклонников Дао и у индуистов. Величайшие из слов, произнесенных устами человека - Нагорная проповедь, - родственны миропониманию древних персов, древних индийцев и уже совсем близки миропониманию древних иудеев. Довольно сильно отличаются друг от друга мифы, но особенно сильно - обычаи и обряды, они связаны не столько с религиозным мышлением, сколько с национальным, с бытом, характером, историей, занятиями народа, с природой его страны. И как странно, что именно обычаи и обряды отделяют железною стеною одну религию от другой, хотя не в них суть веры. Они милы, эти обычаи и обряды, но не от Бога они. Обрезание, которому такое важное значение придают иудеи и мусульмане, было и у язычников-египтян. Крашенки, которые расписывают православные на Пасху, были у зороастрийцев, в древней Согдиане при наступлении праздника весны обменивались крашеными яйцами. Конечно, в подобных обычаях и обрядах, овеянных теплом семьи, выражается детская любовь людей к Богу, но пора уже любить Бога не только по-детски, пора слиться в одно всем, для кого важна главная основа веры понимание, что все мы, люди, потому и люди, что созданы Богом по образу и подобию Его. Только это понимание может спасти мир...

Станция Двухдорожная, последняя перед родным городом, где останавливался поезд, была разрушена. Поезд простоял несколько минут и тронулся дальше - в степь, в будяки, в живую грязь чернозема. По кукурузным бодыльям бежал ветер. Развалины хат, развалины платформ, умершие баштаны. Вот и станция Пригородная, как хорошо - сохранилось знакомое с детства ее двухэтажное, с башенками, красно-серое здание. Здесь, поблизости, спят в земле его отец и мать, скоро покажется мост над Водопроводной, железнодорожные мастерские, где когда-то работал Цыбульский, может быть сейчас он увидит, - и от них остались одни развалины, и от дома Чемадуровой, а пока еще в город вливается степь, над ее воскрешенной душой сияет солнце марта; сияет земля, и ему кажется, что глаза земли смотрят на него с той тихой грустью, с какой смотрела мама, и земля не меняется, она такая же, как при скифах, такая же милая, как в детские годы Лоренца, такая же мягкая, терпеливая. Страдание не устало, страдание шествует вперед.

Ноябрь 1962 - февраль 1976

КВАДРИГА*

Среди шутов, среди шутих,

Разбойных, даровитых, пресных,

Нас было четверо иных,

Нас было четверо безвестных.

Один, слагатель дивных строк,

На точной рифме был помешан.

Он, как ребенок, был жесток,

Он, как ребенок, был безгрешен.

Он, искалеченный войной,

Вернулся в дом сырой, трухлявый.

Расстался с прелестью-женой,

В другой обрел он разум здравый.

И только вместе с сединой

Его коснулся ангел славы.

Второй, художник и поэт,

В стихах и красках был южанин,

Но понимал он тень и свет,

Как самородок-палешанин.

Был долго в лагерях второй,

Вернулся - весел, шумен, ярок,

Жизнь для него была игрой

И рукописью без помарок.

Был не по правилам красив,

Чужой сочувствовал удаче

И умер, славы не вкусив,

Отдав искусству жизнь без сдачи.

И только дружеский архив

Хранит накал его горячий.

А третья нaм была сестрой.

Дочь пошехонского священства,

Объединяя страсть и строй,

Она искала совершенства.

Муж-юноша погиб в тюрьме.

Дитя свое одна растила.

За робостью в ее уме

Упрямая таилась сила.

Как будто на похоронах,

Шла по дороге безымянной,

Но в то же время был размах,

Воспетый Осипом и Анной.

На кладбище Немецком - прах.

Душа - в юдоли богоданной.

А мне, четвертому, ломать

Девятый суждено десяток,

Осталось близких вспоминать,

Благословляя дней остаток.

Мой путь, извилист и тяжел,

То сонно двигался, то грозно.

Я счастлив, что тебя нашел,

Мне горько, что нашел я поздно.

Случается, что снится мне

Двор детских лет, грехопаденье,

Иль окруженье на войне,

Иль матери нравоученье.

А ты явилась - так во сне

Является стихотворенье.

Семен Липкин

* Первая строфа посвящена Арсению Тарковскому

Вторая - Аркадию Штейбергу.

Третья - Марии Петровых.

Загрузка...