О, пустая ночь! И ослепшие окна во тьму! Припертые тщательно двери. Старый, перенятый, выверенный уклад - так до конца и не понятый. О, тишина на лестнице, тишина в комнатах рядом, притаившаяся под потолком тишина. И мать - единственная, эту тишину отстранявшая, когда-то в далеком детстве. Ты принимала ее на себя, ты говорила: "Не бойся, это я". У тебя доставало духу самой посреди ночи стать тишиною для того, кто боится, кто погибает от страха. Ты зажигаешь свечу, и уже ты становишься шорохом. Ты держишь перед собою свечу, говоришь: "Это я, не бойся". И - медленно - ты опускаешь свечу, и сомнений не остается: это ты, ты свет вокруг милых, ручных вещей, вставших рядом без задних мыслей и без утайки. И когда что-то прошуршит по стене, когда заскрипит половица, ты улыбаешься, прозрачная на свету, улыбаешься вспугнутому лицу, глядящему на тебя с вопросом, будто ты заодно с робким звуком, будто ты в сговоре с ним. Сравнится ли с твоей властью власть повелителей мира? Вот - цари земные лежат, застыв, и развлечь их не под силу никакому сказителю сказок. В сладких объятьях возлюбленных их настигает тоска, обессиливает, отнимает веселие сердца. А ты - ты оставляешь страшное позади, заслоняешь его собою; не как занавес, который ведь может оно приподнять и отдернуть. Нет, ты его обгоняешь, бросаясь на бедственный зов. Ты обгоняешь все, что еще может стрястись, верная только своей поспешности, вечному своему пути, лёту своей любви.

Mouleur *, мимо лавки которого я ежедневно прохожу, выставил две маски. Лицо юной утопленницы, отлитое в морге за то, что оно так прекрасно, и оно улыбается странной, обманной улыбкой, будто улыбкой знанья. И его лицо - знающее лицо. Крепкий узел туго стянутых чувств, сгущение музыки, упрямо порывающейся испариться. Лицо того, кому Господь преградил слух **, не оставив ему иных тонов, кроме его собственных. Чтобы не плутал среди торных и мутных шумов - он, вместилище их протяженной прозрачности; чтобы в полном беззвучии ему отворялся мир, немой, незаконченный, прося завершения в звуках.

* Литейщик (франц.).

** Имеется в виду Бетховен.

Завершитель мира! Как то, что беспечно, случайно падет на землю и воды дождем и, послушно законам природы, вновь поднимется, воспарит, образует свод неба, - так и в тебе восходят все наши осадки, чтобы мир окутала музыка.

Твоя музыка. Чтобы весь мир окутала; не только нас. Чтобы для тебя был сработан клавир в Фиваиде, и ангел подвел бы тебя к тоскующему инструменту сквозь горные цепи, где цари покоятся, и пустынники, и гетеры. И тотчас бы бросился ввысь и прочь, в страхе, что вот ты начнешь.

И ты бы взбурлил, бурный, неслыханный, возвращая вселенной то, что лишь ей под силу вместить. Суеверных бедуинов отшвырнуло бы вдаль, и купцы пали ниц, приникая к краям твоей взвихренной музыки. И одинокие скимны кружили бы в отдалении ночи, сами себя страшась, слушая ток своей крови.

Кто же ныне тебя защитит от похотливых ушей? Кто изгонит с концертов их - продажных с бесплодным слухом, блудящих не зачиная? Исторгается семя, а они его принимают, забавляясь, как шлюхи, оно падает пусто, как семя Онана.

И нет девственного, творец, нет ни одного с бессонным ухом для твоих звуков. А ведь он бы умер от счастья или, зачав бесконечное, изошел небывалостью новизны.

Нет, я все понимаю. Конечно, здесь требуется мужество. Но предположим на минуту, что у кого-то сыщется courage de luxe * выследить их и выяснить раз навсегда (как же потом забыть или с чем-нибудь спутать такое?), куда забиваются они после, и куда девают остаток долгого дня, и спят ли они ночами. Это особенно важно установить: спят ли они. Но одного мужества тут недостаточно. Ведь они не то что придут и уйдут, как все люди, которых выследить проще простого. Вот ведь они здесь, и вдруг снова их нет выставлены и убраны, как оловянные солдатики. Попадаются они в укромных, но не то чтобы тайных местах. Отступит кустарник, тропка легкой дугой обежит лужайку - и вот они, будто под колпаком из стекла, в прозрачном обрамленье простора. Ты можешь их принять за призадумавшихся прохожих, этих маленьких, неприметных, скромных во всех отношениях человечков. Но ты ошибешься. Видишь левую руку, что-то нашаривающую в кармане обшарпанного пальтеца? Видишь, как она ощупывает, извлекает, протягивает что-то мелкое нарочито неверным жестом? Не проходит минуты, и вот уж две-три птички - любопытные воробушки - тут как тут. И если человечку удается соответствовать их очень точному понятию о неподвижности, у воробушков нет причины не подлететь совсем близко. И наконец один вспархивает и нервно бьется на высоте руки, которая (видит Бог) держит кусочек черствого сладкого хлебца в непритязательных, подчеркнуто ненавязчивых пальцах. И чем больше топчется вокруг зевак - на почтительном расстоянии, разумеется, - тем меньше имеет он к ним касательства. Он стоит как светильник, разогретый догорающим фитилем, и не шелохнется. И чем он приваживает, чем привораживает - судить не глупым маленьким птичкам. Не будь народа кругом, и будь у него возможность постоять так подольше, я уверен, ангел бы слетел с высоты и, одолев отвращенье, съел бы черствый сладкий кусочек с чахлой руки. Но вечно тут люди. И уж они-то следят, чтоб слетались одни только птицы; они считают, что ему и так хорошо, что ничего другого он желать и не может. Чего еще может желать старое, дождями побитое чучело, косо, как ростра, торчащее из земли, по далеким садикам у нас дома? Не оттого ли у него эта поза, что когда-то оно выстояло среди бурь? Не оттого ли и вылиняло оно, что когда-то было пестро и ярко? Расспроси-ка его, не хочешь?

* безмерная храбрость (франц.).

Только женщин ни о чем не расспрашивай, когда увидишь, как они кормят птиц. Их-то как раз можно бы выследить, эти кормят птиц мимоходом, это было б нетрудно. Но оставь их в покое. Они сами не знают, откуда что берется. Просто в ридикюле у них вдруг оказывается много хлеба, и они вытаскивают из-под жидкой мантильки большие куски, точно жеваные и клеклые. Им лестно думать, что их слюна погуляет по свету, что воробушки в клювах разнесут ее вкус, хоть сами они тотчас забудут воробушков.

Вот я сидел над твоими книгами, упрямец *, и старался к ним подойти, как другие, которым нет дела до тебя - всего целиком, которые довольствуются облюбованной частью. Я не понимал еще тогда славы, этого публичного разрушения возводимого здания, когда на строительную площадку, разнося камни, врывается толпа.

* Речь идет об Ибсене.

Неведомый молодой человек, если в тебе занимается что-то, бросающее тебя в трепет, радуйся, что никто не знает тебя. И когда тебе перечат почитающие тебя ничтожеством, когда тебя предают те, с кем ты дружил, когда ищут погубить тебя из-за дорогих тебе мыслей - что значит эта явная опасность, не посягающая на главное, рядом с лукавой пагубой славы, которая тебя обезвреживает, сокрушив.

Никого не проси говорить о тебе, даже с презреньем. А когда минет время и ты заметишь, что твое имя в ходу у людей, - не принимай его серьезнее прочего, что сходит с их уст. Реши - оно износилось. Сбрось его. Смени на другое, любое, каким Господь сможет окликнуть тебя в ночи. И таи от всех.

Самый одинокий, самый отъединенный, как же легко попался ты им в сеть славы. Давно ли они были тебе враждебны, и вот идут с тобой рука об руку, как со своим. Таскают за собой в клетке своей спеси твои слова, показывают на площадях, науськивают с безопасного расстояния, твоих-то страшных хищников.

Когда я прочитал тебя впервые, они вырвались от меня и обложили в моей пустыне - отчаявшиеся. Отчаявшиеся, как ты сам в конце пути, ложно проложенного на всех картах. Трещиной вспарывает небо бешеная гипербола твоей тропы, едва пригибаясь к нам, чтобы тотчас с отвращеньем отпрянуть. Что тебе было в том, ушла женщина или осталась, охватило кого-то головокруженье или безумье, оживают ли мертвецы, кажутся ли мертвецами живые, - что тебе в том? Все это было для тебя так естественно; ты проходил сквозь это все, как проходят прихожую, не оборачиваясь. Но ты останавливался и сгибался там, где кипит наша судьба и меняется в цвете, внутри. Никто еще не проникал так глубоко вовнутрь. Перед тобой распахнулась дверь - и вот ты перед колбой, в свете огня. Ты никого не пускаешь к себе, недоверчивый, ты сидишь взаперти и разглядываешь переходы. И поскольку твое призвание показывать - не лепить, не облекать образами, ты принимаешь немыслимое решение: то ничтожное, что и сам сперва различил в пробирке, без посторонней помощи, в одиночку, увеличить так, чтобы оно, огромное, стало достоянием тысяч, всех. Так начался твой театр. Ты не мог дожидаться, пока почти неразличимое, спрессованное весом веков будет открыто другими искусствами, постепенно представится взорам немногих, которые мало-помалу объединятся в своем понимании и наконец захотят убедиться в достоверности поразительных слухов, глядя на сцену. Ты не мог этого дожидаться. Ты хотел заметить почти неизмеримое: как на полградуса подогревается чувство, чуть заметно колеблется почти не стесняемая воля, как неуловимо мутится желание, почти неразличимо расплываются краски доверия. Вот что тебе нужно было выяснить. В таких переходах и была теперь жизнь, наша жизнь, ускользнувшая вовнутрь и запрятавшаяся так глубоко, что к ней почти не осталось подступа.

Но будучи призван подмечать и показывать - безвременный, трагический поэт, - ты одним махом преобразовал эти тончайшие незаметности в очевиднейшие жесты. Далее ты решился на беспримерное насилие над своим искусством, все неистовей, все исступленней отыскивая среди внешнего и видимого соответствия тому, что открыто лишь внутреннему взору. Так на сцене оказался кролик, чердак, зал, который кто-то мерит шагами, звон разбитого стекла за стеной, и пожар за окном, и солнце. И церковь, и похожая на церковь скала. Но и этого тебе было мало; понадобились башни, и горные гряды, и лавины погребли целые местности, сокрушая загроможденную осязаемым сцену во имя непостижимого. Дальше было уже некуда. Притянутые тобою концы распрямились, твоя могучая сила оставила гибкий тростник, на нет свелась твоя работа.

Иначе кто поймет, отчего под конец ты не желал отходить от окна, все такой же упрямец. Тебе хотелось видеть прохожих. Тебя осенила мысль, что и они могут на что-то сгодиться, если вдруг начать все сначала.

Тогда мне впервые открылось, что никто ничего не может толком сказать об одной женщине. Я замечал, как они оберегали ее, переходили на других, на другое - обстоятельства, вещи, места - и распространялись до определенной черты, где все останавливалось, стопорилось и останавливалось, вдруг наткнувшись на ее легкий, едва обозначенный контур. "Какая она была?" спрашивал я тогда. "Волосы у нее были светлые, как у тебя", - отвечали мне и что-то еще прибавляли, и сразу образ снова стирался, и я никак не мог ее себе представить. Увидеть ее мне удавалось лишь тогда, когда maman рассказывала мне ее историю, которой я от нее требовал снова и снова. И всякий раз, когда она доходила до сцены с собакой, она закрывала глаза, остужая у висков прохладными пальцами совершенно отрешенное и все светящееся лицо.

- Я видела это, Мальте, - говорила она. - Я это видела.

Я услышал это от нее в самый последний ее год. В то время, когда она уже никого не хотела видеть и нигде, даже в поездках, не расставалась с частым серебряным ситечком, через которое процеживала любое питье. К твердой пище она совсем не притрагивалась, разве что крошила кусочек хлеба или бисквит и ела наедине крошку за крошкой, как их едят дети. Ужас перед булавками к тому времени ее совершенно поработил. Другим она только говорила, оправдываясь: "Я не в состоянии есть, но пусть это вас не тревожит, я прекрасно обхожусь без еды". Но ко мне она вдруг иногда поворачивалась (я был уже как-никак большой) и с вымученным смешком говорила: "Сколько же всюду булавок, Мальте, где только они не натыканы, и как подумаешь, до чего легко они выпадают". Она изо всех сил старалась выдать свои слова за шутку, но ее трясло при мысли о незакрепленных булавках, которые всякую минуту могут во что-то попасть.

Но когда она говорила об Ингеборг, ей ничто не грозило; она ничего не остерегалась; она говорила громче, она смеялась, вспоминая смех Ингеборг, и было совершенно очевидно, как Ингеборг была прекрасна. "Она всем нам давала счастье, - говорила она. - И твоему отцу, Мальте, да, именно счастье. Но потом, когда мы узнали, что она умирает (хотя нам казалось, что она только прихворнула слегка), и мы это скрывали от нее, она однажды села в постели и сказала будто сама с собой, будто вслушивалась в звук своих слов: "Не надо притворяться, вы все знаете, и я успокою вас, хорошо, что это так, я больше не могу". Подумай, Мальте, "я больше не могу" - так и сказала. И это она, которая всем нам давала счастье. О, поймешь ли ты, когда вырастешь, Мальте? Поразмысли когда-нибудь. Быть может, ты догадаешься. Хорошо бы кто-то был, кто понимает такие вещи".

"Такие вещи" занимали maman, когда она бывала одна, а она почти всегда бывала одна в эти последние годы.

- Мне никогда этого не понять, Мальте, - говорила она часто со странно смелой усмешкой, ни для чьих глаз не назначавшейся и исполнявшей все свое назначение, уже тронув губы. - Но как жаль, что никому не хочется докопаться. Будь я мужчиной, да, именно, будь я мужчиной, уж я бы поразмыслила об этом, обо всем по порядку, с самого начала. Ведь должно же тут быть начало, и если б напасть на него, уж и то бы хорошо. Ах, Мальте, вот мы уходим, и, кажется мне, все так озабоченны и рассеянны, что и внимания не обращают на то, что мы уходим. Будто звезда упадет, а никто не заметит и не загадает желания. Я думаю, исполнения желаний и нет никакого, но есть желания, которые держатся долго, всю жизнь, так что и дождаться нельзя исполнения.

Maman велела внести к ней в спальню маленькое бюро Ингеборг, и я часто заставал ее за ним, ибо мне разрешалось входить когда угодно. Мои шаги совершенно тонули в ковре, но она чувствовала мое приближение и через плечо тянула мне руку. Рука совсем не имела веса, и я как прикладывался к распятью слоновой кости, которое мне давали целовать перед сном. Она сидела у низенького бюро с откинутой крышкой, словно перед фортепиано.

- Как много в нем солнца, - говорила она, и в самом деле, внутренность бюро удивительно светилась старым желтым лаком, расписанным цветами всюду один красный, один синий. А там, где сходилось по три цветка, неизменно разлучал два остальных лиловый. Цветы эти вместе с зеленью узких горизонтальных усиков были в той же мере затенены, в какой сиял фон, не будучи собственно светлым. Это вело к особенной робкой гармонии скрывавших свою близость тонов.

Maman выдвигала ящики, все до единого пустые.

"Ах, розы", - говорила она и чуть склонялась над смутным, невыдохшимся запахом. При этом она воображала, будто, повинуясь скрытой пружинке, ей вдруг откроется никому не ведомый потайной ящичек. "Вот увидишь, он откроется", - говорила она серьезно и озабоченно и торопливо выдвигала все ящики подряд. Но те бумаги, которые в ящиках и вправду оказались, она аккуратно сложила и спрятала не читая. "Я бы тут ничего не поняла, Мальте, это, конечно, чересчур для меня мудрено. - Она была убеждена, что все для нее слишком сложно. - Жизнь не устраивает классов для приготовишек. С нас вечно спрашивают самое трудное". Меня уверяли, что она стала такая после смерти сестры, графини Оллегор Скелл, которая, собираясь на бал, поправляла перед зеркалом цветы в волосах, слишком близко пригнулась к свече и сгорела. Но в последнее время она, кажется, особенно билась над загадкой Ингеборг.

И вот я записываю эту историю, как рассказывала ее maman, когда я просил.

Было это летом, в четверг, после погребения Ингеборг. С того места на террасе, где мы пили чай, виден был свод фамильного склепа меж огромных вязов. Чай сервировали так, словно здесь и не сиживало никогда одной персоной больше, и сами мы очень просторно расселись, и каждый что-то принес, книжку, вышиванье, так что нам даже тесно казалось. Абелона (младшая сестра maman) разливала чай, все что-то передавали по кругу, и только дедушка твой смотрел со своего места на дом. Был час, когда ждали почту, и письма приносила всегда Ингеборг, которую распоряжения по хозяйству дольше других задерживали в доме. За недели ее болезни мы успели отвыкнуть от ее появлений; потому что прекрасно знали, что появиться она не могла. Но в тот вечер, Мальте, когда она в самом деле уж не могла прийти... в тот вечер она пришла. Быть может, это мы виноваты, быть может, мы ее вызвали. Потому что, помнится, я все старалась вспомнить, что же теперь изменилось. Вдруг я совсем запуталась. Я забыла. Я подняла глаза и увидела, что остальные тоже смотрят на дом, и не как-нибудь странно, особенно, но совершенно спокойно, с привычным ожиданием. И я чуть было (как вспомню, так вся холодею, Мальте), но прости меня, Господи, я чуть было не сказала: "Да где же..." - и тут Кавалер выскочил из-под стола, как всегда, и побежал ей навстречу. Я видела это, Мальте, я это видела. Он побежал ей навстречу, хотя ее не было. Для него она была. Мы поняли, что он бежит ей навстречу. Дважды он оглянулся на нас, словно с вопросом. Потом кинулся к ней, как всегда, Мальте, совершенно как всегда. И он подбежал к ней. Ведь он стал прыгать вокруг нее, Мальте, прыгать вокруг чего-то, чего не было, и он скакал прямо на нее, скакал высоко, чтоб ее лизнуть. Он визжал от радости, мы слышали, и он так быстро скакал, вполне можно было вообразить, будто он ее заслоняет от нас своими скачками. И вдруг он взвыл, перевернулся в прыжке, удивительно неуклюже метнулся назад, странно плоско растянулся перед нами и уже не шелохнулся. С дальнего крыла дома показался лакей с почтой. Он замешкался. Нелегко было, верно, идти навстречу нашим лицам. Да и твой отец знаком его остановил. Твой отец, Мальте, не любил животных; и все равно он встал со своего места, как-то так медленно, и склонился над собакой. Что-то сказал лакею, коротко, отрывисто. Я увидела, как лакей кинулся поднимать собаку. Но твой отец сам поднял Кавалера и понес к дому, будто твердо знал, где надо его положить.

Однажды, когда во время рассказа maman почти совсем стемнело, я чуть не рассказал ей про руку. Я готов был ей рассказать. Я уже глубоко вздохнул, приготовляясь. Но вдруг я очень отчетливо понял лакея, понял, как он не мог идти навстречу их лицам. И, несмотря на убывающий свет, я испугался лица maman, какое будет у нее, когда она увидит то, что я видел. Я поскорей еще раз глотнул воздух, словно ничего другого и не замышлял. Несколько лет спустя, после знаменательной ночи на галерее в Урнеклостере, я не один день носился с мыслью довериться маленькому Эрику. Но после нашего ночного разговора он только еще больше отдалился от меня. Он меня избегал. Быть может, он стал меня презирать. Но оттого-то как раз мне и хотелось ему поведать про руку. Я воображал, что вырасту в его глазах (к чему я настоятельно стремился, сам не знаю зачем), если сумею ему доказать, что в самом деле все это испытал. Но Эрик уклонялся с такой ловкостью, что ничего у меня не вышло. Да мы и уехали вскоре. А потому, как ни странно, сейчас я впервые расскажу (да и то самому себе) о случае, уже далеко отодвинутом в дни моего детства.

Насколько я был еще маленький, я сужу по тому, что я устроился на коленках в кресле, чтобы доставать до стола, на котором я рисовал. Был зимний вечер, если не ошибаюсь, в городской квартире. Стол стоял в детской, в простенке между окон. В комнате не было другой лампы, кроме той, которая бросала свет на мое рисованье и на книжку mademoiselle. Mademoiselle сидела тут же, слегка откинувшись на стуле и погруженная в чтение. Читая, она бывала всегда далеко, и едва ли в книге. Она могла читать ее часами, почти не листая, и мне казалось, что страницы все заполнялись и заполнялись, будто своим взглядом она в них вносила слова, те слова, которые она там хотела найти и не находила. Так представлялось мне, пока я рисовал. Я рисовал медленно, без определенного плана, и когда не знал, что рисовать дальше, я оглядывал рисунок, склонив голову к правому плечу; так я скорей замечал, чего мне недостает. Тут были конные ратники, скакавшие в бой или уже в кипении битвы, что облегчало дело, ибо в этом случае не приходилось рисовать решительно ничего, кроме клубов все окутывавшего дыма. Maman всегда уверяла, правда, что я рисовал острова, острова с большими деревьями, и замком, и лестницами, и цветами на берегу, кажется, даже отражавшимися в воде. Боюсь, она сочиняла или это было уже гораздо поздней. Но в тот вечер я определенно рисовал рыцаря, одинокого, легко опознаваемого рыцаря на очень нарядном коне. Он выходил у меня до того ярким, что я то и дело менял карандаши, особенно часто прибегал к красному и тянулся за ним снова и снова. Он как раз мне понадобился, но вдруг покатился (как сейчас вижу) поперек моего освещенного листка на край стола, упал, прежде чем я успел его подхватить, и исчез. Мне он нужен был до зарезу, и очень досадно было, что надо за ним лезть под стол. По моей неуклюжести, мне пришлось сперва проделать ряд подготовительных телодвижений. Собственные мои ноги оказались чересчур длинными, и я никак не мог их из-под себя вытянуть; я так долго стоял на коленках, что они затекли; я уже не мог разобрать, где кончаюсь я и где начинается кресло. Наконец, несколько сконфуженный, я очутился на полу, на пушистой шкуре, разостланной под столом до самой стены. Но здесь меня ожидало новое затруднение. Взгляд, привыкший к свету и раззуженный блеском белого раскрашенного листка, ничего не различал под столом, и тьма казалась мне до того плотной, что я боялся об нее стукнуться. Пришлось довериться осязанью, и, стоя на коленках, опираясь на левую руку, правой я расчесывал длинные прохладные космы шкуры, нежно мне поддававшейся, но не выдававшей карандаша. Я решил уже, что напрасно теряю время, хотел окликнуть mademoiselle и попросить, чтобы она посветила мне лампой, но тут обнаружил, что тьма разрежается под моим напряженным взглядом. Я различал уже стену со светлым выступающим плинтусом, я разглядел все ножки стола; я видел свою собственную растопыренную руку, которая, как какая-то подводная тварь, двигалась совершенно самостоятельно. Я следил за ней, помнится, почти с любопытством; она будто знала вещи, которым я ее никогда не учил, она ощупывала мех движениями, каких я не замечал за ней прежде. Я следил за нею с интересом, готовый ко всему. Но как мог я ожидать, что ей навстречу вдруг отделится от стены другая рука, но больше, невероятно тонкая рука, каких я в жизни не видывал! Она в точности так же ощупывала мех, и две растопыренные пятерни слепо двигались одна другой навстречу. Любопытство мое, не будучи удовлетворено, вдруг иссякло, уступив место ужасу. Я чувствовал, что одна рука принадлежит мне и вот-вот она ввяжется в непоправимое что-то. Призвав на помощь всю власть, еще остававшуюся у меня над нею, я медленно отвел ее назад, не отрывая глаз от другой руки, которая продолжала к ней подбираться. Я понял, что она не отступит. Не знаю, как я выбрался из-под стола. Я упал в кресло; зубы у меня стучали, кровь совсем отлила от лица, мне казалось, что даже глаза у меня побелели. "Mademoiselle", - пытался я выговорить - и не мог. Но уже она сама испугалась, отбросила книгу, опустилась на колени перед моим креслом, она окликала меня. Кажется, она меня трясла. Но я был в полном сознании. Я раза два глубоко вздохнул - мне хотелось ей рассказать.

Но как? Я изо всех сил старался овладеть собой. Но у меня не было средств выразить то, что со мною случилось. Если бы даже для подобного имелись слова, я был слишком мал, чтобы напасть на них. Вдруг мне стало страшно, что, несмотря на мой возраст, они у меня найдутся, эти слова, и страшней всего на свете мне показалось их выговорить. Снова, сначала, иначе пережить все случившееся под столом, называть это, слушать собственный голос - было для меня уже слишком.

Конечно, мне только кажется, будто уже в те времена я понял, что нечто вошло в мою жизнь, именно в мою, с чем мне суждено оставаться один на один - всегда. Вижу себя в своей кроватке с сеткой - я не могу уснуть и начинаю смутно догадываться, какова будет жизнь: она полна особенных, отдельных вещей, назначенных только для одного-единственного, и рассказать о них невозможно. Но бесспорно, что во мне постепенно поднималась тяжелая, печальная гордость. Я рисовал себе, как буду ходить бессловесный, переполненный тайной. Я испытывал горячее сочувствие к старшим; я восхищался ими и решал рассказать о своем восхищении. Я решал все сказать mademoiselle при первой возможности.

Но тут началась одна из болезней, призванных мне доказать, что и раньше были у меня собственные переживания. Горячка рылась во мне и выкапывала из глубин образы, дела и события, о каких я не ведал; я лежал, загроможденный собою, и ждал мгновения, когда мне велено будет все это снова в себя затолкать, по очереди, по порядку. Я даже начинал уже, но все разрасталось у меня под руками, противилось, не лезло в меня. Отчаясь, я запихивал в себя все как попало, тесно придавливал, но мне не удавалось закрыться. И тогда я кричал - полуразверстый, - кричал и кричал. И когда я, наконец, выглядывал из себя наружу, оказывалось, что они давно стоят вокруг моей кроватки, и мне держат руки, и горит свеча, и на потолке дрожат их огромные тени. И отец приказывал мне объяснить, что со мной. Это был дружеский, мягкий приказ - но приказ. И он сердился, когда я ему не повиновался.

Maman никогда ночью не приходила - хотя нет, однажды она пришла. Я кричал и кричал, и сбежались mademoiselle, и Сиверсен, экономка, и Георг, наш кучер; все напрасно. И тогда послали карету за родителями, которые были на большом балу, кажется, у кронпринца. И вот я услышал, как въезжает на двор карета, и сразу я затих, я сидел и смотрел на дверь. Потом прошелестело за стеной, maman вошла в великолепном придворном наряде, которого не замечала, скинула с голых плеч белый мех, подбежала к кроватке, подхватила меня на руки. И с еще небывалым изумлением и восторгом я трогал маленькое выхоленное лицо, волосы, холодные камни серег, шелк, спадавший с плеч, от которых пахло цветами. Так мы нежно плакали и целовались, пока не почувствовали, что вошел отец и нам надо расстаться. "У него сильный жар", - я слышал, робко сказала maman, и отец схватил меня за руку и начал отсчитывать пульс. Он был в егермейстерском мундире, с чудесной широкой, муарово-голубой лентой ордена Слона. "Что за нелепость была посылать за нами", - кинул он в комнату, не глядя на меня. Они обещали воротиться, если не окажется ничего серьезного. Ничего серьезного и не оказалось. Но на одеяле у себя я обнаружил карнэ maman и белые камелии, которых прежде не видел, и я положил их себе на веки, заметив, как они прохладны.

Но как бесконечны во время этих болезней были вечера. Заснешь после дурной ночи, а когда проснешься и думаешь, что опять рано, оказывается, что уже вечер, и все вечер, и так вечер - без конца. И лежишь в убранной постели, чуть-чуть, кажется, растешь, но такая слабость, что ничего и вообразить толком не можешь. Долго удерживается во рту вкус яблочного мусса, и хорошо еще, если, восстанавливая его чистую кислоту, удается сосредоточиться на ней вместо мыслей. Потом, когда немного оправишься, тебе взбивают подушки, и, сидя, ты берешься за оловянных солдатиков; но как же легко валятся они на покосившийся поднос; и всей шеренгою сразу; и не хватает духу все начинать сызнова. И тотчас они приедаются, и просишь поскорей их убрать, и уже приятно снова видеть только две свои руки на пустом одеяле.

Когда maman, бывало, заглядывала на часок почитать (для вящей, долгой читки отряжали Сиверсен) - делалось это вовсе не сказок ради. Мы оба сходились на том, что сказок не любим. Мы иначе понимали чудесное. Самым чудесным мы находили то, что происходит в действительности. Мы ставили ни во что ковры-самолеты, нас не завораживало могущество фей, а в волшебных превращениях виделись нам весьма поверхностные вариации. Но мы читали немножко, чтобы показать, как мы заняты чтением; неприятно было оправдываться, если кто-то входил. Особенно перед отцом рассыпались мы в подробнейших объяснениях.

Лишь когда мы твердо знали, что нас не потревожат, когда на дворе сгущались сумерки, предавались мы воспоминаниям, общим воспоминаниям, казавшимся нам давними и вызывавшими наши улыбки; ведь оба мы выросли с тех пор. Мы вспоминали о времени, когда maman хотелось, чтобы я был девочкой, а не тем мальчиком, которым все-таки стал. Каким-то образом я об этом проведал и взял себе за обычай по вечерам стучаться в дверь maman. И когда она спрашивала, кто там, я с восторгом отзывался: "Софи", истончая свой голос до того, что от него першило в горле. И когда я входил (в почти девчоночьем домашнем платьице с вечно засученными рукавами), я уже был Софи, домовитая мамочкина Софи, которой maman заплетала косичку, чтобы не спутать ее с гадким Мальте, если тот ненароком нагрянет. Это было совсем нежелательно, maman и Софи равно наслаждались его отсутствием, и беседы их (которые Софи вела неизменно пронзительным голоском) в основном сводились к нападкам и жалобам на него. "Ах уж этот Мальте", - вздыхала maman. A Софи подозрительно много могла поведать о проказах мальчишек. "Хотела бы я знать, что сталось с Софи", - замечала вдруг maman посреди воспоминаний. Мальте мало что мог ей сообщить. Но когда maman предполагала, что, верно, Софи умерла, Мальте отчаянно спорил, молил ее этому не верить, хотя не мог представить решительно никаких доказательств.

Теперь, вспоминая, я дивлюсь одному - как из мира своих болезней я неизменно возвращался к обычной жизни, где каждый ищет опоры в привычном и благоразумно доверяется общепринятому. Если чего-то ждешь, оно случится или оно не случится - третьего не дано. Были вещи печальные, печальные раз и навсегда, и вещи приятные, и была бездна безразличных вещей. Если тебе готовили радость, это была радость, и так и следовало ее принимать. Все было, в сущности, очень просто и, стоило только приноровиться, катилось как заведенное. И все умещалось в условных границах: долгие монотонные часы занятий, когда в окно заглядывало лето; прогулки, о которых потом надлежало отчитываться по-французски, гости, которым тебя показывали, и они находили тебя смешным, когда ты грустил, как потешаются над печальной физиономией некоей птицы, не имеющей иного лица. И, разумеется, дни рожденья, когда к тебе приглашали почти незнакомых детей, робких детей, которых ты сам робел, и грубых, которые тебе расцарапывали лицо, ломали подарки, а потом вдруг все они уезжали, и, вытащенные из ящиков и коробок, игрушки оставались мертвым ворохом на полу. Но, играя по обыкновению в одиночку, удавалось вдруг ускользнуть за рамки обговоренного и, в сущности, безобидного мира и оказаться в совсем иных, непредвиденных обстоятельствах.

Mademoiselle время от времени страдала мигренями, необычайно сильными, и в такие дни меня нелегко было докликаться. Если отцу случалось обо мне справиться - я знаю, в парк посылали кучера, но он меня не находил. Сверху, из гостевой, я видел, как он бегает и зовет меня у начала долгой аллеи. Гостевые располагались одна с другой рядом по фасаду Ульсгора и, так как в ту пору ездили к нам уже редко, почти всегда стояли пустые. Но к ним примыкала еще большая угольная, обладавшая для меня ни с чем не сравнимой притягательностью. Я не обнаружил посреди нее ничего, кроме старого бюста, изображавшего, кажется, адмирала Юэля *, зато по стенам тянулись глубокие серые стенные шкафы, так что даже окна были вырублены в голом беленом пространстве над ними. В дверце одного из шкафов торчал ключ, подходивший и ко всем остальным. Скоро я обследовал все: камергерские мундиры восемнадцатого столетия, холодные от затканного серебра, и к ним нарядные, расшитые камзолы; костюмы ордена Данеброга и Слона, которые я принял сначала за женские платья, так были они торжественно пышны и с таким нежным на ощупь подбоем. И, разделенные подпорками, потупленно висели настоящие робы, как переростки-марионетки, участницы грандиозного действа, столь безнадежно устарелого, что головы их пустили на что-то другое. А рядом были еще шкафы, темные, когда их откроешь, темные от глухо застегнутых мундиров, которые, кажется, износились больше прочего и вовсе не желали, чтобы их здесь берегли.

* Йене Юэль (1631-1700) - датский адмирал.

Кто же найдет странным, что я все это извлекал и тащил на свет; что то одно, то другое я прикладывал к себе, набрасывал на плечи; что костюм, который казался мне впору, я торопливо натягивал на себя и, сгорая от любопытства и возбуждения, кидался в соседнюю гостевую, к настенному зеркалу, составленному из отдельных, неравномерно зеленых кусков. Ах, как тянуло поскорей перед ним очутиться, и как это оказывалось восхитительно. Когда что-то выступало из зеленого сумрака медленней, чем ты сам, ибо зеркало словно не верило, что к нему обратились, и не торопилось ответить спросонья. Но в конце концов ему приходилось ответить. И вот является нечто - чуждое, небывалое, противное всем догадкам, внезапное, самостоятельное, и, быстро его оглядев, тотчас ты узнаешь себя, с некоторой даже иронией, чуть не портящей все удовольствие. Но сразу же начинаешь говорить, кивать, кланяться, отходишь, непрестанно озираясь, вновь приближаешься с трепетом и решимостью и вновь пришпориваешь фантазию, пока тебе это не надоест.

Тогда-то узнал я, какую власть имеет над нами костюм. Едва я облачался в один из этих нарядов, я вынужден был признать, что попал от него в зависимость; что он мне диктует движения, мины и даже прихоти; рука, на которую все опадал кружевной манжет, уже не была всегдашней моей рукою; она двигалась как актер и даже сама собой любовалась, каким это ни звучало бы преувеличением. Игра моя, однако, никогда не уводила так далеко, чтобы я на самого себя смотрел отчужденно; напротив, чем больше разнообразились мои превращения, тем больше я в себе утверждался. Я становился все более дерзким, все более заносился, упиваясь собственной изобретательностью. Я не подозревал об искушении, прятавшемся за этой возраставшей самонадеянностью. Рок подстерег меня, когда вдруг поддался последний шкаф, который я считал неприступным, когда вместо определенных костюмов мне открылись груды маскарадных одежд и сердце у меня зашлось от множества таившихся в них возможностей. Чего там только не было - не перечесть. Кроме bautta *, которая хорошо мне запомнилась, были разноцветные домино, женские платья, звонко обшитые монетами, костюмы Пьеро, казавшиеся мне дурацкими, и пышные турецкие шальвары, и персидские фески, из которых выскальзывали мешочки с камфарой, и диадемы с глупыми, невыразительными камнями. Все это я чуть-чуть презирал, так было все это жалко-фальшиво, болталось так сиро, потерянно и так безвольно обвисало, вытащенное на свет. Но хмелем ударяли мне в голову просторные мантии, накидки, покрывала и шали - все эти широкие неупотребимые ткани, то податливые, нежные, вкрадчивые, то гладко ускользающие из рук, то витающие, как ветерок, то тяжко опадающие под собственным весом. Они-то впервые открыли мне неограниченный выбор: быть ли предназначенной на продажу рабыней или Жанной д'Арк, старым ли королем или волшебником; все это было совершенно осуществимо, благо тут же оказались и маски, большие грозные либо изумленные лица с настоящими бородами и насупленными или вскинутыми бровями. Я никогда прежде не видел масок, но тотчас понял их назначение. Я невольно засмеялся, когда мне пришло на ум, что один наш пес ведет себя так, будто выступает в маске. Я представил себе его преданные глаза, поглядывающие будто из прорезей в волосатой морде. Я все посмеивался, наряжаясь, и даже забыл, кого, собственно, вознамерился изображать. Но было ново и соблазнительно принять решение, стоя у зеркала. Лицо, которое я надел, странно пахло пустотой; оно пришлось плотно по моему, но смотреть было удобно, и, уже в маске, я стал подбирать шарфы и повязывать на голове тюрбаном таким образом, чтобы края маски, снизу исчезавшие в огромной мантии, оказались скрыты и сверху и с боков.

* Старинный венецианский маскарадный костюм (итал.).

Наконец, истощив свою изобретательность, я решил, что достаточно замаскировался. Схватил большую палку, отвел наотлет руку и так, не без труда, но, как казалось мне, полный достоинства, прошествовал в гостевую, к зеркалу.

Это оказалось поистине великолепно, превыше всех ожиданий. Зеркалу ничего не оставалось, как тотчас ответить. Мне не пришлось особенно двигаться; явление в зеркале было совершенно, даже ничего не предпринимая. Но хотелось выяснить, кто же я такой, и, немного помешкав, я воздел наконец обе руки - широким, как ворожащим жестом, который, я тотчас увидел, был единственно верным. Но в самый этот торжественный миг совсем рядом с собой я услышал приглушенный моим маскарадом сложный составной шум; перепуганный, я отвернулся от зеркального образа и, к великому своему огорчению, обнаружил, что я опрокинул круглый столик, уставленный бог знает чем, но чем-то, видимо, очень хрупким. Я согнулся как только мог, и худшие мои опасения подтвердились: все раскололось вдребезги. Оба нелепых зелено-лиловых попугая, конечно, разбились, на разный, но равно неудачный манер. Бомбоньерка, из которой шелковистыми коконами повысыпались конфеты, далеко выбросила крышку, и видна была только одна ее половина, другая запропастилась неизвестно куда. Но всего хуже был разлетевшийся на мелкие осколки флакон, из которого выплеснулись остатки старой эссенции, мерзким пятном расплывшиеся на безупречном паркете. Я поскорей потер его чем-то, что свисало с меня, но пятно делалось только еще черней и противней. Я был в отчаянии. Распрямившись, я поискал глазами какой-нибудь тряпки, чтобы исправить беду. Но ничего не находил. К тому же и взгляд, и каждое движение мое были так стеснены, что я клял глупое свое положение, которого уже не понимал. Я дергал все на себе и только теснее затягивал. Завязки мантии душили меня, шарфы на голове все больше давили. Воздух в комнате помутился, будто запотев от испарений застоявшейся жидкости.

Разъяренный, я кинулся к зеркалу, чтобы как-то следить из-под маски за работой собственных рук. Но оно того только и дожидалось. Для него настал час отмщенья. Покуда я все более неловко пытался избавиться от своего маскарада, оно, уж не знаю как, приковало мой взгляд и навязало мне образ, нет, реальность, чужую, немыслимую реальность, против воли ужаснувшую меня, ибо оно взяло надо мной верх, и теперь уже - я был зеркалом. Я смотрел на огромного жуткого незнакомца, и мне невыносимо показалось оставаться с ним один на один. И не успел я это подумать, случилось самое страшное: я совершенно перестал себя сознавать, я просто исчез. На миг я испытал тянущую, горькую, напрасную тоску по себе, потом остался только он - кроме него, ничего не было.

Я побежал от него прочь, но теперь это он бежал. Он на все натыкался, он не знал нашего дома, не знал, куда броситься. Он попал на лестницу, налетел на кого-то, кто с криком от него отпрянул. Распахнулась дверь, выбежали еще люди. Ах, какое счастье было узнать их! Это была Сиверсен, добрая Сиверсен, и горничная, и лакей из буфетной; теперь все улаживалось. Но они не бросились ко мне на выручку. Их жестокость не имела пределов. Они стояли и хохотали. Господи - они еще могли хохотать! Я плакал, но маска не пропускала слез, они катились по щекам и тотчас высыхали, катились и высыхали. И я упал перед ними на колени, как никогда еще не падал на колени ни один человек; я упал на колени, я тянул к ним руки, я молил: "Вызволите меня, если еще можно, спасите меня!" Но они меня не слышали; голос мне изменил.

Сиверсен потом до самой смерти любила рассказывать, как я упал, а они смеялись, думали, что это так надо, с меня ведь все станется, уж попривыкли. А я лежал и лежал и не отвечал ничего. И ужас, ужас, когда они сообразили, что я упал без памяти, и я лежал как куль тряпья, прямо как куль.

Дни мелькали с безотчетной быстротой, и вот уже снова наставал срок принимать пастора доктора Есперсена. Устраивались завтраки, невыносимо скучные для всех участников. Привыкшему к робевшей его набожной пастве пастору приходилось у нас туго. Он, так сказать, задыхался, как рыба, вытащенная из воды. Дыхание жабрами, к которому он приноровился, часто прерывалось, он пускал пузыри и то и дело захлебывался. Беседу, честно говоря, попросту нечем было заполнить; шли в ход остатки; подбирались оскребыши. В нашем доме пастору Есперсену следовало довольствоваться ролью частного лица, но к ней-то он решительно не был привычен. Он, по его понятиям, состоял по ведомству душ. Душа была учреждением, которое он представлял, и о должностных обязанностях он не забывал даже в отношениях с женою, "скромной, верной Ребеккой, благословенной во чадородии", как выразился некогда Лафатер * по другому поводу.

* Иоганн Каспар Лафатер (1741-1801) - швейцарский писатель и теолог.

(Впрочем, что до моего отца, отношения его к Богу были вполне корректны и безупречно вежливы. В церкви мне казалось не раз, что он егермейстером у самого Господа Бога, когда, стоя на молитве, он склонял голову. Maman, напротив, вежливость по отношению к Богу считала почти оскорбительной. Исповедуй она религию с отчетливым и подробным обрядом, она бы простаивала на коленях часами, простиралась бы ниц, осеняла бы себя широким крестом по плечам и груди. Она толком не выучила меня молитвам, зато радовалась, когда я готовно падал на коленки и то стискивал, то плоско складывал пальцы, как казалось мне, для вящей доходчивости. Почти предоставленный себе самому, я рано прошел через ряд стадий, которые лишь много позже, в пору отчаяния, я соотнес с Богом, и притом так рьяно, что Бог мне открылся и рухнул чуть не одновременно. Пришлось, разумеется, все начинать сызнова. Тогда-то нередко испытывал я нужду в поддержке maman, хоть правильней, разумеется, было этот период одолеть одному. Да она уж и давно умерла тогда.) *

* Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).

Maman обращалась с доктором Есперсеном порой без всякой почтительности. Затевала разговор, который он принимал всерьез, и покуда он вслушивался в свои объяснения, теряла к нему интерес; начисто о нем забывала, будто его и нет в комнате. "И как может он, - нередко говорила она, - наведываться к людям, когда они умирают!"

Он и к ней наведался по этому поводу; только она, конечно, его не увидела. Чувства изменяли ей одно за другим, и первым ушло зрение. Была осень, уже собирались в город; и тут она слегла, верней, сразу стала умирать, медленно, безутешно отмирать по всей поверхности тела. Ездили доктора, однажды съехалось их много, они заполонили дом. На несколько часов он словно отошел во владение профессора и его ассистентов, а мы лишились всех прав. Потом, сразу, они махнули на нас рукой, ездили уже по одному, как бы из вежливости, пропустить стаканчик портвейна, выкурить сигару. Maman между тем умирала.

Ждали только единственного брата maman, графа Кристиана Брае, который, надо напомнить, долго был в турецкой службе и, говорили, весьма там отличился. Он приехал в сопровождении иностранца лакея, и меня поразило, что он ростом выше и, кажется, старше отца. Они обменялись несколькими фразами, которые, как я понял, касались maman. Потом была пауза. Потом отец сказал: "Она ужасно изменилась". Я не понял тогда его слов, но содрогнулся, их услышав. Мне показалось, что и отцу они дались с трудом. Но быть может, всего более страдала его гордость.

Лишь несколько лет спустя услышал я вновь о графе Кристиане Брае. Было это в Урнеклостере. Матильда Брае любила о нем поговорить. Я уверен, однако, что часть эпизодов она толковала достаточно вольно. Жизнь дяди, обществу и даже нашей семье известная только по слухам, которых он не удосуживался опровергать, оставляла широкое поле для домыслов. Теперь Урнеклостер отошел к нему. Но живет ли он там - никто не знает. Быть может, он все еще путешествует, верный привычке; быть может, спешит к нам с дальнего края света весть о его кончине, написанная иностранцем лакеем на скверном английском, а то на неведомом языке; или человек этот, оставшись один, не подает нам знака; а быть может, обоих давно уже нет и они значатся в списке пассажиров затонувшего судна под вымышленными именами.

Разумеется, когда в парк Урнеклостера въезжала карета, я вечно ждал, что сейчас увижу его, и у меня странно падало сердце. Матильда Брае уверяла: вот так он и является, ни с того ни с сего, когда его вовсе не ждут. Он, однако, не явился, но неделями он занимал мое воображение, я чувствовал, что нам бы надо сойтись, и мечтал узнать, каков он на самом деле.

Когда же меня вскоре потом, вследствие известных причин, целиком полонила Кристина Брае, я странным образом вовсе не интересовался обстоятельствами ее жизни. Зато меня занимала мысль о том, висит ли ее портрет в галерее. И желание это выяснить так меня мучило, что я потерял сон и в одну прекрасную ночь (Боже ты мой!) вдруг вскочил с постели и пошел наверх с дрожавшей от страха свечою.

Сам я о страхе не думал. Я вообще ни о чем не думал. Я шел. Тяжелые двери почти играючи мне поддавались, комнаты, которыми я проходил, затаились в тиши. Наконец на меня дохнуло глубиной, и я понял, что я в галерее. По правую руку я чувствовал окна, полные ночью, значит, по левую были портреты. Я повыше поднял свечу. Да, там были портреты.

Сначала я решил разглядывать только женщин, но я узнавал одного за другим по портретам в Ульсгоре, и, озаренные снизу, они волновались, им хотелось на свет, и мне показалось жестоко им в этом отказывать. Снова и снова был тут Христиан IV * с красиво заплетенными косичками вдоль широких, медленно округленных щек. Были, кажется, его жены, из которых я узнал только Кристину Мунк; вдруг остро глянула на меня фру Эллен Марсвин во вдовьем уборе с неизменной снизкой жемчуга на высокой шляпе. Были тут дети короля Христиана, все новее от новых жен, была "несравненная" Элеонор на белом скакуне, в самом зените своем, перед самой казнью. Гильденлевы: Ханс-Ульрик, которого жены Испании подозревали в том, что он румянится, столь полнокровен он был, и Ульрик-Христиан, которого, однажды увидев, невозможно было забыть. И все почти Улфелды. А этот, с одним глазом, замазанным черной краской, был, наверное, Хенрик Холк, к тридцати трем годам ставший фельдмаршалом и рейхсграфом, и вот почему: на пути к йомфру Хиллебор Крафсе привиделся ему сон, что вместо невесты ему сужден обнаженный меч; и он доверился сну и повернул коня, к своей дерзкой и краткой судьбе, окончившейся чумою. Их всех я знал. Были у нас в Ульсгоре и посланцы на Нимвегенский конгресс **, писанные одновременно, все несколько на одно лицо, с куцыми усиками-бровками над чувственными, как бы зоркими ртами. Немудрено, что я сразу узнал герцога Ульриха, и Отто Брае, и Клауса Даа, и Стена Розенспарре, последнего в роду; их я видел на портретах в столовой Ульсгора или в старых папках с гравюрами.

* Христиан IV (1577-1648) - датский король.

** Нимвегенские мирные переговоры 1678-1679 гг., положившие конец так называемой Голландской войне (1672-1678).

Но были тут и такие, кого я прежде не видел. Были женщины, но больше детей. У меня давно затекла и дрожала рука, но я все тянул свечу кверху, чтоб разглядеть детей. Я вылавливал из темноты этих девочек, которые держали птиц на руках, совершенно о них забывая; у ног иногда сидела собачка, валялся на полу мячик, лежали на столике рядом фрукты, цветы; а сзади, с колонны, ненавязчивый, неприметный, смотрел герб Билле, Розенкранцев, Груббе. Столько всего громоздилось вокруг, словно многое хотелось загладить. Сами же они просто стояли в своих одеждах и ждали. Видно было, что они - ждут. И опять я подумал о женщинах, о Кристине Брае, о том, сумею ли я ее узнать.

Мне захотелось поскорее пробежать в конец галереи и оттуда пройти, разыскивая ее, но почти сразу я на что-то наткнулся. Я обернулся так резко, что маленький Эрик отскочил, прошептав:

- Осторожней ты, со свечой.

- Ты тут? - пролепетал я, задохнувшись, не в силах определить, хорошо это или скверно. Он только смеялся, я не знал, что теперь будет. Свеча дрожала, я не мог понять, какое у него выражение лица. Скорее скверно было, что он тут. Но он прошептал, приблизясь:

- Ее портрета здесь нет, мы сами ищем наверху. Тихий голос и единственный подвижный глаз устремлялись куда-то кверху. Я понял, что он разумеет чердак. И странная мысль пришла мне в голову.

- Мы? - спросил я. - Значит, она наверху?

- Да, - отвечал он и встал совсем рядом.

- И тоже ищет?

- Да, мы ищем.

- Портрет, значит, убрали?

- Да, вообрази, - отвечал он возмущенно. Но я не мог понять, зачем ей портрет.

- Она хочет увидеть себя, - шепнул он мне в самое ухо.

- А-а... - Я прикинулся, будто понял. И тут он задул свечу. Я видел только, как, высоко вздернув брови, он тянется к свету. И сразу стало темно. Я отпрянул. - Ты что делаешь? - крикнул я, и в горле у меня пересохло. Он бросился на меня, повис на моей руке, захихикал. - Чего тебе? - хрипло выдавил я и постарался его стряхнуть, но он не отставал. Он обвил руками мне шею, я ничего не мог поделать.

- Сказать? - прошипел он сквозь зубы и брызнул слюной мне в ухо.

- Да, да, скажи скорей.

Я сам не знал, что говорю. Он уже обнимал меня, поднявшись на цыпочки.

- Я ей приносил зеркало, - хихикнул он.

- Зеркало?

- Да, ведь портрета-то нет.

- Нет, нет, - отозвался я.

Вдруг он потащил меня к окну и так сжал мне плечо, что я чуть не крикнул.

- Но ее там нет, - дохнул он мне в ухо.

Я невольно толкнул его, что-то щелкнуло в нем, будто я его сломал.

- Да ну тебя! - Меня самого уже разбирал хохот. - Ее там нет? То есть как это - нет?

- Дурак ты, - сказал он зло. Он перестал шептать и словно перевел голос на новый, еще не испробованный регистр. - Ты или там, - чеканил он мудро и строго, - и тогда здесь тебя нет, или ты здесь, но тогда ты не можешь быть там.

- Конечно, - подхватил я быстро, не раздумывая. Я боялся, что иначе он уйдет и оставит меня одного. Я даже протянул к нему руку. - Давай дружить? - предложил я. Он заставил себя просить.

- Мне все равно, - кинул он небрежно.

Я хотел скрепить нашу дружбу, но обнять его не решился.

- Милый Эрик, - только и сумел я выговорить и легонько дотронулся до него. Вдруг я бесконечно устал. Я озирался; я уже не понимал, как я решился сюда прийти, как не боялся. Я уже не разбирал, где окна, где портреты. Ему пришлось вести меня обратно.

- Да ничего они тебе не сделают, - великодушно заверил он и опять захихикал.

Милый, милый Эрик; быть может, ты был моим единственным другом. У меня и нет ведь друзей. Жаль, что ты ни во что не ставил дружбу. Я так много хотел тебе рассказать. Мы бы, наверное, ладили. Кто знает? Помню, тогда писали с тебя портрет. Дед кого-то вызвал писать тебя. Каждое утро по часу. Не помню, каков был художник на вид, даже имя забыл, хоть Матильда Брае то и дело его повторяла.

Видел ли он тебя так, как я тебя вижу? Ты в бархатном костюмчике цвета гелиотропа. Матильда Брае была от него без ума. Но дело не в том. Видел ли он тебя, вот что хотел бы я знать. Предположим, что он был настоящий художник. И не думал, что ты вдруг умрешь, когда еще он не кончит портрета; и был чужд сентиментальных соображений, просто работал. И его завораживала неодинаковость твоих карих глаз; и застывший твой глаз нимало его не смущал; и у него достало такта ничем не загромождать столик рядом с твоей рукой, слегка на него опиравшейся. Все это предположив, мы должны заключить: в Урнеклостере висит твой портрет, последний портрет в галерее.

(И когда уходишь оттуда, их всех оглядев, остается еще один мальчик. Минутку - кто это? Он из рода Брае. Видишь серебряный щиток на черном поле, павлиньи перья? Даже имя есть. Эрик Брае. Эрик Брае - ведь он был казнен? Разумеется. Слишком известно. Но это, конечно, не тот. Этот мальчик умер в детстве, неважно когда. Неужто не видишь?)

Когда приезжали гости и к ним звали Эрика, Матильда Брае всякий раз уверяла, что он просто вылитая старая графиня Брае, моя бабка. Это была, кажется, очень важная дама. Я ее не застал. Зато как сейчас помню мать моего отца, подлинную хозяйку Ульсгора. Она оставалась хозяйкой, как ни злилась она на maman, вошедшую в дом женой егермейстера. С той поры она вечно делала вид, будто отдалилась от дел, и посылала к maman слуг за любым пустяком, все серьезные вопросы, однако, решая сама, ни у кого не спросясь совета. Maman, я думаю, только того и надо было. Она мало годилась для управления большим хозяйством; она решительно не умела отличить важное от неважного. О чем бы ей ни говорили, ее целиком занимал этот предмет, и об остальном она забывала. Она никогда не жаловалась на свекровь. Да и кому бы она пожаловалась? Отец мой был почтительнейший сын, дед мало что значил.

Фру Маргарета Бригге всегда, сколько я ее помню, была высокой неприступной старухой. Мне все кажется, что она была много старше камергера. Она жила среди нас своей, обособленной жизнью, никого не беря в расчет. Она ни в ком из нас не нуждалась и всегда держала при себе на ролях компаньонки, что ли, стареющую графиню Оксе, которую по гроб привязала к себе каким-то благодеянием. Это было, конечно, исключение из правила, благодеяния были не по ее части. Она не любила детей, собаки ее сторонились. Не знаю, любила ли она хоть что-то на свете. Рассказывали, будто совсем юной девушкой она была просватана за прекрасного Феликса Лихновского, который потом нашел во Франкфурте свой страшный конец *. И в самом деле, после ее смерти нашли у нее портрет князя и, если я не путаю, возвратили родне. Я теперь думаю, что за углублявшимся год от года уединеньем Ульсгора она упускала жизнь иную, блистательную - истинно свою жизнь. Трудно сказать, жалела ли она о ней. Быть может, она презирала ее за то, что не выпала ей, что потеряла возможность быть прожитой с умением и талантом. Все это она глубоко в себе прятала под многослойной оболочкой, твердой, ломкой оболочкой, посверкивающей металлом и в верхнем слое вечно неожиданной и холодной. Время от времени она, правда, выдавала себя, с наивным нетерпением требуя внимания к своей особе. При мне ей не раз случалось подавиться за столом, и таким подчеркнуто сложным способом, который обеспечивал ей общее участие и хоть на миг позволял стать особенной и необычайной, какой могла бы она быть всегда. Боюсь, однако, что мой отец единственный принимал всерьез слишком частые ее неприятности. Он смотрел на нее, почтительно подавшись вперед, и видно было по его лицу, что он готов представить свое исправнейшее дыхательное горло всецело к ее услугам. Камергер, разумеется, тоже переставал есть; он потягивал вино и удерживался от высказываний.

* Князь Феликс Лихновский (1814-1848), депутат франкфуртского национального собрания, убит во время сентябрьского восстания 1848 г.

Лишь однажды он во время трапезы постоял за себя перед супругой. Было это давно; но долго потом по секрету злорадно передавали эту историю; всегда находился кто-то, кто еще не слышал ее. Оказывается, в свое время камергерша приходила в неистовство, если кто-нибудь по неловкости проливал вино на скатерть. Каждое пятно, какими бы обстоятельствами ни вызванное, она замечала и подвергала, так сказать, суровому осуждению. И вот как-то раз такое случилось при многих важных гостях. Несколько безобидных пятен стали предметом ее жестоких нападок; и как ни старался дед ее унять незаметными кивками и шутками, она все громоздила упреки, которые, однако, вдруг пришлось ей оборвать на полуслове. Ибо произошло никогда не бывалое и непостижимое. Камергер велел подать ему бутылку вина, которым как раз обносили, и сам с большим тщанием стал наполнять свой бокал. Только, удивительным образом, он не перестал лить вино, когда бокал наполнился до краев, но в набухавшей тишине продолжал лить, медленно, осторожно, до тех пор, пока maman, не умевшая сдерживаться, вдруг не прыснула и своим смехом не обратила все в шутку. Вокруг облегченно расхохотались, камергер поднял глаза и отдал бутылку лакею.

Позже еще одна странность овладела моей бабкой. Она не выносила, чтобы кто-нибудь в доме болел. Однажды, когда кухарка поранила руку и бабка случайно увидела ее в бинтах, она уверяла, будто весь дом провонял йодоформом, и больших трудов стоило уговорить ее не рассчитывать бедную женщину. Она не желала, чтобы ей напоминали о болезнях. Если кто-то по неосторожности обнаруживал при ней признаки легкого недомогания, она считала это личным оскорблением и долго не прощала.

Той осенью, когда умирала maman, камергерша затворилась в своих покоях со своей Софи Оксе и прервала с нами всякие сношения. Даже сына она к себе не допускала. В самом деле, эта смерть пришлась ужасно некстати. Комнаты стояли холодные, печи дымили, в доме хозяйничали мыши, от них нигде не было спасу. Но не в том даже дело. Фру Маргарета Бригге возмущалась тем, что умирает maman; что на очередь поставлен вопрос, который она не желала обсуждать; что молодая женщина решилась опередить ее - собиравшуюся умереть в совсем еще не предустановленный срок. Разумеется, она не забывала о том, что умереть ей придется. Но она не желала, чтобы ее торопили. Она собиралась умереть спокойно, когда захочется, а там бы пусть умирали все подряд, если уж им не терпится умереть.

Она так и не простила нам смерти maman. Впрочем, в ту же зиму она сразу сдала. Ходила она еще очень прямо, но в кресле горбилась и стала плохо слышать. Можно было часами смотреть ей в лицо - она ничего не чувствовала. Она ушла внутрь, в себя, и лишь изредка и ненадолго возвращалось к ней ее пустое сознанье. Тогда она что-то говорила графине, и та оправляла на ней шаль большими свежевымытыми руками и подбирала юбки, будто на пол пролили воду или мы недостаточно чисты.

Умерла она к весне, в городе, ночью, и Софи Оксе, спавшая за открытой дверью, ничего не услышала. Когда утром к ней вошли, она уже окоченела.

И тотчас начался тяжкий и страшный недуг камергера. Будто он только и дожидался ее конца, чтобы без оглядки предаться собственной смерти.

В тот год после смерти maman я впервые заметил Абелону. Абелона всегда была тут. От этого она не выигрывала. И Абелона была непривлекательна, я заключил это много раньше, уж не помню почему, и с тех пор ни разу не удосужился пересмотреть приговор. Мне тогда вообще показалось бы просто смешно задумываться о сущности Абелоны. Абелона была тут, и ею как могли помыкали. Но вдруг я спросил себя: "Отчего Абелона тут?" Каждый из нас тут находился по определенным причинам, пусть и не всегда очевидным, как, например, назначенье графини Оксе. Но отчего тут Абелона? Одно время шла речь о том, что ей надо развлечься. Но это забылось. Никто не старался развлечь Абелону. Вовсе не казалось, будто она развлекается.

Впрочем, одно достоинство было у Абелоны: она пела. Верней, бывали времена, когда она пела. В ней жил сильный, непогрешающий дух музыки. И если правда, что ангелы - мужского пола, тогда и в ее голосе была мужественность - сверкающая, небесная. Я, уже в детстве музыке не доверявший (не оттого, что она больше прочего возносила меня над самим собой, но оттого, что потом она не возвращала меня на тот уровень, где настигла, но повергала куда ниже, в пучины незрелости), - эту музыку я принимал: по ней взбираешься выше и выше, и тебе уже мнится, что вот-вот откроется небо. Я не подозревал тогда, что Абелоне суждено мне открыть и другие небеса.

Сперва она просто рассказывала мне о девичестве maman. Ей очень хотелось меня убедить в том, какая maman была молодая и смелая. В седле и в танцах, уверяла она, maman не имела равных. "Самая неутомимая, самая храбрая, и вдруг - взяла и вышла замуж, - говорила Абелона, по прошествии стольких лет все еще удивляясь. - Так неожиданно! Никто даже не верил!"

Я полюбопытствовал, отчего не вышла замуж сама Абелона. Она мне казалась уже старой, мне и в голову не приходило, что у нее все могло еще быть впереди.

- Не за кого было, - сказала она просто, и вдруг она стала прекрасна. "Значит, Абелона хороша собой?" - вдруг изумился я. Потом я уехал из дому в Дворянскую академию, и для меня настало постыдное и горькое время. Но там, в Сорё, стоя в нише окна, на время отделавшись от однокашников, я смотрел на деревья, и в такие минуты, а еще по ночам, я укреплялся в уверенности, что Абелона прекрасна. И я стал писать ей письма, длинные, коротенькие, много тайных писем, в которых, казалось мне, я вспоминал об Ульсгоре и жаловался. Но теперь я вижу - это были любовные письма. И вот, протомив ожиданьем, начались наконец-то все не начинавшиеся каникулы, и, словно нарочно уговорившись, мы встретились без посторонних глаз.

Мы ни о чем не уславливались, но когда карета свернула в парк, я не мог удержаться и соскочил, возможно, я просто-напросто не хотел, как чужой, подкатывать к дому в карете... Лето стояло уже в разгаре. Я выбежал боковой тропкой к ракитнику. И там была Абелона. Прекрасная, прекрасная Абелона.

Мне никогда не забыть, как ты на меня взглянула тогда; как ты, будто боясь расплескать, удерживала на запрокинутом лице этот взгляд.

Ах! Неужто не изменился климат? Не потеплело во всем Ульсгоре от нашего жара? И розы в парке - не цветут ли еще и поныне до самого декабря?

Я не стану рассказывать о тебе, Абелона. Не потому, что мы обманули друг друга - ведь и тогда ты любила одного-единственного, кого ты, любящая, не умела забыть, я же - всех женщин сразу; но потому, что не всего можно коснуться словом.

Здесь ковры, Абелона, ковры на стенах. Мне кажется, ты со мной, Абелона, здесь шесть ковров, приди, и мы медленно пройдем мимо них. Но сперва отступи, погляди на все сразу. Какой в них покой, да? Они разнообразятся мало. Всюду этот овальный лазоревый остров, парящий на приглушенном багреце, поросшем цветами, населенном маленькими занятыми собою зверями. Только там, на последнем ковре, остров приподнялся чуть-чуть, будто сделался легче. И всюду она - женщина в разных одеждах, но та же. Кое-где с нею рядом фигура помельче, служанка, и всюду держат щит звери, большие, тоже на острове, тоже заняты делом. Слева - лев, справа сияет единорог; держат одинаковые стяги, высоко над собою: три серебряных месяца, по лазоревой перевязи восходящие на тихий багрец. Ты разглядела все это? Начнем теперь с первого, да?

Она кормит сокола. Как пышны ее одежды. Сокол, волнуясь, сидит на затянутой в перчатку руке. Покоя на нем взгляд, она меж тем тянется к чаше, которую ей подносит служанка. Снизу справа, на шлейфе у госпожи, сидит шелковистая собачонка и смотрит вверх в надежде, что и ей что-то перепадет. Ты заметила - остров за ними окаймляют шпалеры роз? Звери-щитоносцы застыли геральдически высокомерно. Их окутывает мантия, вторящая щиту. Ее скрепляет прекрасный аграф. Она полощется на ветру.

К следующему ковру мы подходим, невольно притихнув, - ведь правда? замечая, как сосредоточенна женщина: она сплетает венок, маленькую цветочную корону. Задумчиво выбирает она гвоздику из плоской вазы, которую ей подносит служанка. Внизу на скамье стоит в небреженье корзина, полная роз, к ней уже подбирается обезьяна. На сей раз понадобились гвоздики.

Льву скучно, он отвлекся; но чуток единорог.

Как же без музыки в такой тишине, разве в ней не таится музыка? В тяжелом и тихом уборе (медленно, медленно, да?) подходит она к переносному органу и вот - играет, трубами отделенная от служанки, раздувающей мехи по другую их сторону. Никогда еще не была она так хороша. Удивительны волосы, перекинутые вперед двумя косами и скрепленные на голове так, что концы смотрят кверху, коротким султаном. Лев скучливо внимает звукам, удерживает зевок. Единорог же прекрасен, он будто качается на их волнах.

Остров ширится. Раскинут шатер. Лазоревого Дамаска, подпаленного золотом. Звери распахнули его, и она выступает вперед, почти скромная в царском уборе. Что ее жемчуг в сравнении с нею самой? Служанка раскрыла ларец, и она вынимает оттуда цепь, тяжелое, пышное сокровище, хранимое под замком. Собачонка сидит рядом, высоко на уготованном месте и наблюдает. Заметила ты девиз по верхнему краю шатра? "A mon seul dйsir" *.

Что случилось? Почему прыгает вниз маленький кролик? Ведь сразу видно - он прыгает. И такое смятенье во всем. Льву уже нечего делать. Она сама держит стяг. Или за него ухватилась? Другой рукой она ухватилась за рог единорога. Это горе? Но бывает ли горе так гордо, а траур так тих, как черно-зеленый тот бархат в увядающих складках?

И вот снова праздник, но никто не зван. Никого не ждут. Все - здесь. Все - навеки. Лев озирается почти грозно: никто не посмеет прийти. Мы еще не видели ее усталой. Неужто она устала? Или просто поникла, оттого что тяжелое что-то держит в руке? Дароносицу, можно подумать. Но вторую руку она тянет к единорогу, и он, польщенный, встает и ласкается к ней. Зеркало - вот что она держит. Смотри - она показывает единорогу его отражение.

Абелона, мне кажется, что ты здесь. Ты поняла, Абелона? Я думаю, ты должна же понять.

* * *

Теперь в старом замке Буссак нет уж и гобеленов Дамы с Единорогом. Настало время для этих домов со всем расставаться, они не могут ничего удержать. Опасность стала вернее уверенности. Уж никто из рода Delle Viste ** не пройдет с нами рядом, все это нося в крови. Все они в прошлом. Никто уж не поминает тебя, Пьер д'Обюссон ***, величайший из великих магистров, потомок старинного рода, чьей волей и были, наверное, вытканы эти картины, возвеличивающие не изобличая. (И к чему поэтам писать иначе о женщине, как кажется им - точней? Ясно одно - ничего иного нам знать и не нужно.) И вот являешься сюда человеком с улицы и чуть не пугаешься, что явился незваный. Есть тут, правда, еще кое-кто, хотя народу немного. Юнцы не задерживаются перед гобеленами, им, верно, предписано для каких-то учебных надобностей разок на них взглянуть.

* Единственно желанному (франц.).

** Гобелены предназначались в качестве свадебного подарка некоему Клоду Ле Висту.

*** Пьер д'Обюссон (1425-1503) - великий магистр ордена поаннитов, владелец замка Буссак, где висели вышеописанные ковры.

Зато иногда перед ними видишь юных девушек. В музеях много ведь девушек, сбежавших из тех домов, которые не могут ничего удержать. Остановятся перед коврами и забудутся ненадолго. Они всегда догадывались, что существует такая жизнь - тихая жизнь медленных, едва обозначенных жестов; они смутно помнят: когда-то мечталось, что такая жизнь выпадет им на долю. Но вот они вынимают блокнот и принимаются рисовать - что придется, цветок, веселого зверька. Что именно рисовать, объяснили им, не имеет значения. Главное - рисовать. Для того-то они и вырвались силой из дома. Они из хороших семей. Но когда, рисуя, они поднимают руки, видно, что платье сзади не застегнуто, то есть застегнуто не до конца. До некоторых пуговок они не смогли дотянуться. Когда шили платье - кто же знал, что они вдруг возьмут и удерут из дома. Дома всегда кто-нибудь да поможет застегнуть платье. А здесь - Господи! Ну кому какое дело до тебя в таком большом городе? Подруги? Но у подруг у всех та же незадача, вот и кончается обоюдной услугой - друг дружке застегивать платье. А уж это смешно. Это напоминает о доме, а о нем-то и не хочется вспоминать.

Но - ничего не поделаешь - рисуя, они невольно прикидывают, не лучше ли было б остаться. Стать набожной, искренне набожной вместе со всеми. Нет, что за чушь, сообща порываться к вере. Не те времена. Путь стал уже теперь не приходят семьями к Богу. Кое-какие другие вещи - те, в крайнем случае, еще можно делить. И то - если делиться по чести - каждому так мало достается, просто беда. А если жульничать - поднимаются распри. Да, лучше уж рисовать, неважно что. Со временем научаешься схватывать сходство. И так вот исподволь обретаемое искусство когда-нибудь пригодится.

Поглощенные занятием, которое сами выдумали, они редко поднимают глаза, эти девушки. И не замечают, как своим рисованьем лишь подавляют в себе неизменную жизнь, в бесконечной невыразимости открывающуюся перед ними в тканых полотнах. Они ей не верят. Все нынче меняется, вот и им хочется перемениться. Они готовы совсем отказаться от себя и уже почти думают о себе так, как о них, верно, говорят мужчины, когда их нет рядом. Так представляется им прогресс. Они убеждены в том, что погоня за удовольствиями, все более рьяная, и есть жизнь, если только глупейшим образом не упускать ее между пальцев. Они уже поглядывают по сторонам, уже ищут - они-то, чья сила всегда была в том, чтоб искали их.

Я думаю - все от усталости. Веками они на себя брали бремя любви; вечно проигрывали весь диалог, обе роли. Мужчины только им подпевали - и скверно. И затрудняли ученье своей невнимательностью, своим небреженьем и ревностью, которая тоже ведь вид небреженья. А они трудились дни и ночи и возрастали в любви и в бедах. И под гнетом бесконечной тоски выходили из них те любящие, которые, призывая мужчину, перерастали его; которые из него вырастали, когда он не возвращался, как Гаспара Стампа * или та португалка **, не отступавшие, покуда мука их не облечется льдистым жестоким величием, которого уже не снести. О многих мы знаем по чудом сохранившимся письмам, по ликованью и сетованью любовных стихов, по портретам, глядящим на нас со стен галерей сквозь скрытые слезы, которых не понял художник и оттого-то сумел передать. Но были еще и еще, другие, они сожгли свои письма или не нашли в себе сил написать их. Старухи, которые ожесточились, пряча тайное сокровище; неловкие, расплывшиеся жены, огрубевшие в невзгодах, постепенно уподобившиеся мужьям, но ничуть на них не похожие там, где совершается любовь, - во тьме. Роженицы, которые не хотели рожать и, умирая восьмыми родами, были светлы и легки, как девушки в ожиданье любви. И те, кто оставались со своими мучителями, пьяницами, ибо нашли средство от них отдалиться, уйдя - как можно дальше от них - в себя, и так сияли на людях, будто живут со святыми. Кто их перечислит, кто назовет? Они будто отменили загодя все слова, которыми можно их обозначить.

* Венецианская поэтесса (1523-1554), воспевшая свою любовь к графу Каллальтино ди Коллальто.

** Имеется в виду португальская монахиня Марианна Алькофорадо (1640-1723). В 1669 г. в Париже появились в печати "Португальские письма", где речь идет о ее несчастной любви. Сейчас установлено, что их автор виконт Гийерагно. Рильке считал письма подлинными.

Но теперь, когда все так меняется, не пришло ли время перемениться и нам? Не пора ли развиться немного, постепенно взять на себя свою долю в труде любви? Мы были избавлены от ее печалей, она попадала к нам среди развлечений, как вдруг попадает в детский ящик с игрушками кусок настоящих кружев, забавляет ребенка, перестает забавлять и забывается среди хлама и лома. Развращенные легкими достижениями, как все дилетанты, мы пользуемся репутацией мастеров... Что, если нам плюнуть на наши успехи и приняться с азов изучать тяжкую работу любви, которую до сих пор за нас исполняли другие? Не зачислиться ли в новички - раз все меняется в наше время?

Только теперь я понимаю, как было, когда maman разматывала кружева. Она пользовалась одним-единственным ящичком в бюро Ингеборг, и там она их хранила.

- Давай посмотрим, Мальте? - говорила она и так радовалась, будто вот сейчас она получит в подарок все содержимое желтолакированного бюро. От нетерпения она не могла развернуть папиросную бумагу. Каждый раз это приходилось делать мне. Но я и сам страшно волновался, когда обнаруживались кружева. Они были намотаны на деревянную бобину так густо, что ее совсем не было видно за ними. И мы медленно их разматывали и смотрели на разворачивавшийся узор, всегда чуть пугаясь, когда он кончался. Вечно он обрывался так неожиданно.

Сперва шли полосы итальянской работы, густого плетенья, в котором бесконечно все повторялось, отчетливо, как в крестьянском саду. Потом вдруг наш взгляд заграждала венецианская решетка, заточая нас в тюрьму или в монастырь. Но вот мы снова вырывались на волю и далеко заглядывали в глубь садов, а они становились замысловатей и делались наконец густыми и душными, как теплица; пышные чужие растения раскрывали огромные листья, усики цеплялись друг за друга будто в бреду, и большие цветы Алансона все туманили своею пыльцой. Усталые, ошарашенные, мы выходили на долгую Валансьенскую дорогу, и была зима, был утренник, иней. Мы пробирались заснеженным кустарником Бинша и выходили туда, где еще ни одна нога не ступала; ветви так странно никли - под ними, конечно, была могила, - но мы это друг от друга скрывали. Все пуще нас пробирал холод, и когда начиналось тончайшее плетение на коклюшках, maman говорила: - Ну вот, это у нас на глазах - ледяной узор! - и так оно и было от тепла у нас внутри.

Когда надо было снова сматывать кружево, мы оба вздыхали. Но эту долгую работу мы бы не доверили никому.

- Представь, если б нам пришлось их плести! - говорила maman и смотрела на меня с настоящим испугом. Я решительно не мог этого себе представить. Я поймал себя на том, что представляю себе маленьких зверьков, которые без конца плетут и плетут кружево, и потому люди не трогают их. Но нет, это же были женщины...

- Они, конечно, в раю, те, которые их плели? - сказал я с восхищением. Помню, мне тогда же пришло в голову, что я давно не приставал к maman с расспросами насчет рая. Maman глубоко вздохнула. Кружева были смотаны.

Потом уже, когда я успел забыть свой вопрос, она очень медленно проговорила:

- В раю? Я думаю, их душа там и осталась. Ведь посмотришь - это и есть, наверное, вечность. Как мало еще мы знаем.

Часто, когда приезжали гости, шел разговор о том, что Шулины сокращают расходы. Большой старый господский дом несколько лет назад сгорел, и теперь они жили в двух узких боковых пристройках и сокращали расходы. Но привычка к приемам засела в крови. Они не могли с ней расстаться. И если кто-то сваливался на нас незваный, значит, он ехал к Шулиным; если кто-то, глянув на часы, испуганно начинал прощаться - его, без сомненья, ждали в Люстагере.

Maman к тому времени не выезжала, но Шулины не могли взять этого в толк. Ничего не оставалось, как к ним однажды выбраться. Дело было в декабре, уже несколько раз перепадал снег. Сани заложили к трем часам. Меня взяли с собой. Мы, впрочем, никогда вовремя не выезжали. Maman, не любившая, когда объявляли, что экипаж подан, спускалась всегда очень загодя; никого не застав, она вдруг вспоминала про забытое дело, возвращалась наверх, и ее не могли доискаться. Все стояли и ждали. Наконец, уже усевшись в санях, подоткнутая полстью, она спохватывалась, что забыла что-то, отряжала Сиверсен, ибо одна только Сиверсен знала, где это найти. Потом вдруг, не дождавшись Сиверсен, трогали.

В тот день так и не прояснело. Деревья стояли, будто на ходу увязли в тумане, а мы врубались в него напролом. Потом опять тихо повалил снег, все окончательно стер, и нам остался чистый белый лист пространства. Только позвякивали колокольцы, звук тек невесть откуда. Вдруг, словно захлебнувшись последним треньканьем, они смолкали, но, поднатужась, снова всем скопом на нас изливались. Казалось, слева стоит звонница; но вот вычертился забор, страшно высокий, и мы очутились в длинной аллее. Звяканье, уже не обрываясь, словно гроздьями повисало на деревьях справа и слева. Потом мы свернули, во что-то уперлись, что-то обогнули справа и стали.

Георг совсем забыл, что дома уже нет, и для нас для всех он явственно существовал в ту минуту. Мы поднялись по ступенькам старой террасы и подивились полной тьме. Вдруг слева, под нами, распахнулась дверь, кто-то крикнул: "Сюда!" - и взмахнул тусклым фонарем. Отец засмеялся: "А мы тут бродим как привиденья!" - и свел нас вниз по ступенькам.

- Но дом только что был, - говорила maman, не сразу свыкаясь с жаркой, смеющейся Верой Шулин, выбежавшей нам навстречу. Вера тащила нас за собою, и о доме следовало забыть. Мы раскутались в тесной прихожей и сразу вошли в тепло, под блеск ламп.

Эти Шулины были стойкой породой самостоятельных женщин. Не помню, имелись ли в семье сыновья. Помню только трех сестер. Старшая вышла замуж за маркиза в Неаполе и тогда уже постепенно с ним разводилась, претерпевая ряд судебных процессов. Потом была Зое, о которой говорили, что она все на свете знает. И наконец - Вера, эта жаркая Вера. Бог весть, что потом с нею сталось. Графиня-мать, из Нарышкиных, была как бы четвертой сестрой и в каком-то смысле младшей. Она ровно ничего не знала и обо всем справлялась у дочек. Добрейший граф Шулин был, казалось, женат на всех этих женщинах сразу и то и дело их целовал.

Сейчас он громко смеялся и здоровался с нами. Меня подводили к дамам, трепали по щеке, расспрашивали. Я же твердо замыслил, едва это кончится, как-нибудь удрать и поискать дом. Я был уверен, что сегодня он тут. Выбраться из комнаты не составляло труда; я прокрался за юбками, как собачонка, а дверь в прихожую еще стояла приотворенная. Но наружная дверь не поддавалась. Второпях я не мог одолеть сопротивление замков и цепочек. Вдруг дверь уступила, но с грохотом, и не успел я выскочить, меня втянули обратно.

- Стой. Не уйдешь! - весело кричала Вера Шулин. Она склонялась надо мной, и я решил ни за что не открываться этой хохочущей жаркой особе. Я молчал, и она подумала, что я бросился к двери по естественной нужде. Она схватила меня за руку и, доверительно и высокомерно, уже тащила куда-то. Интимное недоразумение это вконец меня расстроило. Я вырвался и гневно глянул на нее.

- Я хочу посмотреть на дом, - сказал я гордо. Она не понимала. Большой дом... там, на ступеньках.

- Глупышка, - сказала она, притягивая мою руку. - Дома больше нет.

Я упрямо твердил свое.

- Давай как-нибудь днем туда пойдем, - предложила она примирительно. Сейчас там не пробраться. Всюду ямы и вдобавок папины рыбные садки, чтоб не замерзали. Еще угодишь туда и рыбой станешь.

И она меня втащила в ярко освещенную комнату. Там все сидели и разговаривали, я переводил глаза с одного на другого. "Ясно, они туда ходят, только когда его нет на месте, - думал я презрительно, - вот жили б тут мы с maman, уж он бы всегда на месте был". Maman смотрела рассеянно на всех, занятых разговором. Она, конечно, тоже думала про дом.

Зое уселась рядом и стала мне задавать вопросы. У нее были размеренные черты, время от времени вспыхивавшие острой догадкой, будто она непрестанно постигала что-то. Отец сидел, чуть склоняясь вправо, и слушал смеющуюся маркизу. Граф Шулин стоял между женой и maman и что-то рассказывал. Вдруг графиня перебила его на полуслове.

- Нет, детка, тебе кажется, - добродушно возразил граф, но у него у самого сразу вытянулось лицо. Графиню, однако, не так-то просто было отвлечь от того, что ей якобы показалось. Лицо у нее сделалось напряженное, как у человека, который боится, что ему вот-вот помешают. Мягкие руки в кольцах от чего-то отмахивались, защищаясь. Кто-то сказал "Тсс!" - и настала мертвая тишина.

Громадные вещи из старого дома грозно на нас надвигались. Тяжелое фамильное серебро блестело и вздувалось, будто под увеличительным стеклом. Отец озирался рассеянно.

- Мама что-то чует, - сказала у него за плечом Вера Шулин, - надо затихнуть. Она чует ушами. - А сама замерла, подняв брови и сосредоточенно внюхиваясь.

У Шулинов после пожара завелась эта странность. Перегретым тесным комнатам то и дело мерещился какой-то запах, и все принимались его разбирать и оценивать. Зое что-то уверенно и деловито ворошила в печи; граф бродил из угла в угол, останавливался, ждал; потом говорил: "Нет, не здесь". Графиня встала и стояла в нерешимости. Отец медленно поворотился на каблуках, будто запах был у него за спиною. Маркиза, живо убедясь, что запах вредоносный, прижимала к лицу платок и по лицам остальных гадала, улетучился ли он.

- Здесь! Здесь! - иногда вскрикивала Вера. И над каждым возгласом странно смыкалась тишина. Я тоже внюхивался изо всех сил. Но вдруг (из-за жары ли, от множества ли свечей) впервые в жизни меня пробрало что-то сродни страху привидений. Было очевидно, что все эти почтенные взрослые, которые минуту назад беседовали и смеялись, ходят согнувшись, озабоченные чем-то незримым; что все они считают, что в комнате есть что-то, недоступное взгляду. И было ужасно, что это сильнее их всех.

Меня все больше мучил страх. Казалось, то, чего ищут они, выступит вдруг на мне, как сыпь, и на меня станут указывать пальцами. Вконец измучась, я посмотрел через комнату на maman. Она сидела странно прямая; я решил, что она меня ждет. И только когда я оказался с нею рядом, когда я почувствовал, что ее бьет дрожь, я понял наконец, что дом снова исчезает.

- Мальте, трусишка, - был рядом голос и смех. Голос Веры. Но мы с maman все прижимались друг к дружке; и сидели рядышком, вместе, пока дом окончательно не исчез.

Всего богаче почти непонятными переживаниями были, однако, дни рожденья. Ты уже знал, что жизни нравится уравнивать всех, но в этот день просыпался с неоспоримым правом на радость. Вероятно, это ощущение права рождается очень рано, еще на той стадии, когда все схватываешь, постигаешь и с безошибочностью фантазии превращаешь домыслы в факты.

Но вот приходят те странные дни рождения, когда, совершенно убежденный в своем праве, ты вдруг замечаешь в других известную неуверенность. Тебе хочется, чтоб тебя, как раньше, поскорее одели и началось бы все прочее. Но не успел ты глаз открыть, а уж кто-то орет за дверью, что торт еще не доставлен; что-то брякает об пол, пока уставляют столик подарками; кто-то влетает, оставя отворенную дверь, и ты видишь то, что видеть тебе не положено. Над тобой будто произвели операцию. Быструю, страшно болезненную. Но умелой и твердой рукой. Мгновение - и все позади. И вот уже ты не думаешь о себе; надо спасать день рожденья, выручать других, предупреждать их провалы, укреплять их в сознании, что они делают все превосходно. Они тебе не облегчают труда. Оказываются беспримерно неловкими, даже тупыми. Ухитряются являться со свертками, предназначенными кому-то еще; ты разлетаешься им навстречу и тотчас прикидываешься, будто бегал по залу просто так, чтоб размяться. Они тебе готовят сюрприз - с плохо наигранным нетерпеньем долго роются на самом дне ящика, где ничего уже нет, кроме ваты; и тебе остается их утешать. А когда они тебе дарят заводную игрушку, они сразу ломают пружину. Так что лучше загодя потренироваться, незаметно водя ногой по полу сломанную мышку или что-то в этом роде; таким образом часто удается их обмануть и уберечь от конфуза.

Все это ты проделывал в точности как от тебя ожидалось, тут особенных дарований не нужно. Талант требовался тогда, когда, сияя торжественной добротою, тебе несли радость, и ты уже издали видел, что это радость для кого-то другого, совсем-совсем чужая радость; ты даже не знал никого такого, кому бы она годилась, до того была она чужая.

Искусством рассказывать, по-настоящему рассказывать владели, верно, еще до моего времени. Я никогда не слышал ничьих рассказов. Когда Абелона мне говорила про юность maman, оказалось, что рассказывать она не умеет. Кажется, старый граф Брае * еще это умел. Запишу кое-что со слов Абелоны.

* Немецкими комментаторами установлено, что прототип этого образа Карл ландграф Гессенский, который возглавлял в Копенгагене мистико-философское общество и устраивал иногда спиритические сеансы.

Совсем маленькой девочкой Абелона одно время отличалась странной, острой впечатлительностью. Брае жили тогда в городе, на Бредгаде, и часто принимали гостей. Когда вечером она поднималась к себе в комнату, ей казалось, что она устала, как все. Но потом вдруг она чувствовала окно и, если я правильно понял, часами простаивала, глядя в ночь, и думала: это все для меня. "Я стояла как узница, - говорила Абелона, - а звезды были свободой". В ту пору она легко засыпала. Выражение "погрузиться в сон" никак не вяжется с ранними девичьими годами. Сон как-то поднимается с тобою вместе, и, бывает, часами лежишь не смыкая глаз, и вдруг тебя выносит куда-то, далеко еще не на самый верх. А потом встаешь до зари; даже зимой, когда остальные опаздывают, заспанные, к позднему завтраку. Вечерами, когда темнело, зажигали, разумеется, только свет для всех, общий свет. Но те две свечи, озарявшие новую тьму, в которой все начиналось сызнова, - те были твои. Они стояли в низеньком раздвоенном подсвечнике и тихо сияли над маленькими, цветочками расписанными розетками, которые приходилось время от времени опускать. Это ничуть не мешало, спешить было некуда, и часто глаза поднимались задумчиво от письма или дневника, начатого не так давно совсем другими, тревожно-красивыми буквами.

Граф Брае жил совершенно обособясь от дочек. Разговоры о том, что надо делить жизнь с другими, он почитал пустой выдумкой. ("Да, делить..." говорил он.) Но он не возражал, когда ему говорили о его дочерях, и слушал внимательно, как если б те жили за тридевять земель.

Потому-то всех удивило, когда однажды после завтрака он подозвал к себе Абелону:

- У нас, оказывается, одинаковые привычки. Я тоже люблю пописать ни свет ни заря. Ты должна мне помочь.

Абелоне это запомнилось, будто было вчера.

Наутро ее ввели в отцовский кабинет, считавшийся недоступным. У нее не было времени осмотреться, ее тотчас усадили против графа у широкой равнины письменного стола, пересеченной населенными пунктами книжных и бумажных кип.

Граф диктовал. Утверждавшие, будто граф пишет мемуары, не вполне ошибались. Только он вовсе не предавался воспоминаниям о военных делах и политике, которых от него с такой жадностью ждали. "Это я все забываю", отрезал старик, когда кто-то к нему приступился с расспросами. Но было нечто, чего он не хотел забывать: детство. За него он цеплялся. И ему представлялось естественным, что, победив все прочие времена, то дальнее время, стоило заглянуть в душу, всегда лежало там, в свечении летней северной ночи, бессонное и неугомонное.

То и дело он вскакивал и обращался к свечам, повергая их в трепет. Или перечеркивались целые фразы, и он ходил взад-вперед, вскидывая полы блекло-зеленого шелкового шлафрока. При всем этом присутствовало третье лицо, Стен, старый ютландец, графский камердинер, в чьи обязанности входило, когда вскакивал дед, придерживать руками разложенные по столу стопки. Их светлость полагали, что никчемная нынешняя бумага ничего не весит и разлетается, чуть на нее дохнешь. И Стен, разделяя презрение графа, возвышая над столом протяженный торс, сидел как на четвереньках, слепой к дневному свету и торжественный, как сова.

Этот Стен проводил воскресные вечера у себя в комнате за чтением Сведенборга *, и никто из челяди не смел к нему сунуться, ибо считалось, что он вызывает духов. Семейство Стена давно было с духами накоротке, а уж ему самому на роду было написано с ними спознаться. Что-то явилось его матушке в ту самую ночь, когда она им разрешилась. У него были круглые, большие глаза, и взгляд всегда упирался в пространство за спиной того, с кем он говорил. Отец Абелоны часто у него справлялся о духах, как справляются о здоровье присных.

* Эммануил Сведенборг (1688-1772) - шведский теософ и мистик. Свои идеи изложил в сочинении "О небе, аде и жизни духов" (1758).

- Ну, приходили они, Стен? - спрашивал он благодушно. - Хорошо, когда они приходят.

Несколько дней диктовка шла своим чередом. Но вот Абелона запнулась на Эккернферде *. Это было название, она его никогда не слышала. Граф, который давно искал повода прервать не поспевавшие за его памятью записи, выказал недовольство.

- Она не может, видите ли, написать, - буркнул он. - А другие не смогут прочесть. Да полно - увидят ли они, о чем я толкую? - продолжал он сердито, вонзаясь в Абелону взглядом. - Увидят ли этого Сен-Жермена? Сен-Жермена - сказали мы? Зачеркни! Пиши: маркиз де Бельмар **.

* Город в Шлезвиг-Гольштейне, где провел последние годы своей жизни знаменитый авантюрист граф Сен-Жермен (1710-1784).

** Одно из имен Сен-Жермена.

Абелона зачеркивала и писала. Но граф так зачастил, что за ним невозможно было угнаться.

- Он терпеть не мог детей, этот прекрасный Бельмар, но меня он усадил к себе на колени, я был совсем маленький, и мне пришло в голову укусить его за бриллиантовую пуговицу. Его это развеселило. Он засмеялся, поднял за подбородок мое лицо, и мы смотрели глаза в глаза. "У тебя великолепные зубы, - сказал он, - предприимчивые зубы..." А я разглядывал его глаза. Я много повидал на своем веку. Я много разных глаз видел, поверь мне, но таких - больше никогда. Им ни на что не надо было смотреть; все было в них. Слыхала ты о Венеции? Хорошо. Так вот, я тебе говорю, эти глаза видели Венецию в этой комнате, будто она тут, как мой стол. Я однажды сидел в уголке и слушал, как он рассказывает отцу про Персию, - иной раз мне кажется, будто руки мои до сих пор хранят ее запах. Отец очень высоко его ставил, а его светлость ландграф был ему чем-то вроде ученика. Но кое-кому, разумеется, не нравилось, что он признает лишь то прошедшее, которое носит в себе. Они не могли взять в толк, что разный хлам идет к делу только тогда, когда ты с ним родился.

Книги - пустое! - бушевал граф, взывая к стенам. - Кровь - вот что важно, по крови надо учиться читать. Чудесные истории, странные картины были у этого Бельмара в крови; он отворял ее, когда хотел, и все было исписано, ни одного пустого листа. И когда он вдруг запирался и листал одиноко страницы, он нападал на пассажи об алхимии, о драгоценных каменьях, о красках. Почему бы им там не быть? Где-то им надо же обретаться...

Он бы уживался с правдой, этот человек, будь он один. Но не так-то легко оставаться наедине с этой дамой; а у него доставало вкуса не приглашать к себе других, находясь в ее обществе; она не должна была вступать в беседу - такого не допускал его восточный обычай.

"Adieu, madame, - говорил он ей правдиво. - До другого раза. Быть может, как-нибудь, годков через тысячу, мы будем покрепче и нам не станут мешать". "Ваша красота, madame, лишь вступает в пору расцвета", - говорил он, и то не была пустая учтивость.

И с тем он уходил и разбивал для людей зоологический сад, нечто вроде Jardin d'Acclimatation *, где цвели разные виды лжи, доселе неслыханной в наших широтах, где зрели в теплицах преувеличенья и в небольших Figuerie ** спели фальшивые тайны. И отовсюду стекались к нему гости, а он расхаживал с бриллиантовыми пряжками на туфлях и был всецело к их услугам.

* Парк с увеселительными зрелищами (франц.).

** Оранжерея, где выращивают фиги (франц.).

Неосновательное существование, да? А ведь это было рыцарство по отношению к даме, и по милости своих взглядов он великолепнейше сохранялся.

Старик давно уже не обращался к Абелоне, он про нее забыл. Он метался как безумный по кабинету и бросал на Стена пронзительные взоры, словно понуждая его превратиться в того, о ком он думал. Стен, однако, ни в кого не превращался.

- Его надо было видеть, - сам не свой продолжал граф. - Одно время он был зрим, хоть письма, во многих городах им получаемые, никому не были адресованы - на конверте стоял только город, ничего больше. Но я видел его.

Собою он не был хорош, - граф издал странно-поспешный смешок. - Не был он и то, что называют достойным, значительным; вокруг всегда роились люди более достойные. Он был богат, но богатством случайным, неверным. Он был высок, но не блистал красотою осанки. Разумеется, я не могу сказать, обладал ли он обширным умом, тем-то, тем-то и прочим, чему придаем мы цену, - но он был.

Граф встал, весь дрожа, и что-то странно очертил руками в воздухе, будто поместил и утвердил в пространстве.

И тут он заметил Абелону.

- Видела ты его? - спросил он повелительно. И вдруг схватил серебряный канделябр и посветил ей прямо в глаза.

И Абелона вспоминала, что она видела его.

В последующие дни Абелона неизменно призывалась в кабинет, и диктовка продолжалась уже более спокойно.

Граф восстанавливал по всевозможным документам самые ранние свои воспоминания об окружении Бернсторфа, в котором отец его играл не последнюю роль. Абелона так приноровилась к особенностям своей работы, что всякий, увидев вместе эту парочку, принял бы их сотрудничество за подлинную близость.

Однажды, когда Абелона собралась уже уходить, старик к ней приблизился так, будто держал для нее сюрприз в сложенных за спиною руках.

- Завтра мы будем писать о Юлии Ревентлов *, - сказал он, смакуя каждое слово. - Она была святая.

* Графиня Юлия Ревентлов (1763-1816), отличавшаяся красотой, добротой и набожностью.

Наверное, Абелона на него глянула с недоверием.

- Да, да, - настойчиво повторил он. - Это еще бывает. Все бывает, графиня Абель.

Он взял Абелону за руки и распахнул ее, как книгу.

- У нее были стигматы, - сказал он. - Тут и тут. - И быстро, жестко ткнул холодным пальцем в обе ее ладони.

Что такое стигматы, Абелона не знала. Ничего, после разъяснится, думала она. Ей не терпелось услышать про святую, которую отец видел своими глазами. Но ее не призвали ни назавтра, ни в дальнейшем.

- С тех пор у вас часто поминали графиню Ревентлов, - поспешно заключила Абелона, когда я ее упрашивал продолжать. Она выглядела усталой; она уверяла, что все перезабыла уже. "Но я до сих пор иногда чувствую эти места", - сказала она, и она улыбнулась и почти с любопытством заглянула в свои пустые ладони.

Еще до смерти моего отца все переменилось. Ульсгор перешел в чужие руки. Отец умер в городе, в квартире, показавшейся мне враждебной и странной. Я был тогда уже за границей и опоздал.

Гроб стоял в выходившей во двор комнате, меж двумя рядами высоких свечей. Цветочный запах был неразборчив, как наперебой звучащие голоса. Красивое лицо с закрытыми глазами будто что-то вежливо силилось вспомнить. Его облачили в егермейстерский мундир, но из каких-то соображений заменили белой голубую ленту. Руки не были сложены, косо лежали одна поверх другой, казались ненастоящими и лишились выраженья. Мне тотчас рассказали, что он мучился ужасно, - по нему это не было видно. Черты были прибраны, как мебель в гостевой после отъезда гостей. Мне почудилось, что я уже видывал его мертвым, - так все мне было знакомо.

Новой была лишь обстановка, и неприятно новой. Ново было, что то и дело заходила Сиверсен и не делала ничего. Сиверсен постарела. Потом меня звали завтракать. Несколько раз мне напоминали о завтраке. Завтракать в этот день мне решительно не хотелось. Я не замечал, что меня выпроваживают из комнаты; наконец Сиверсен дала мне понять, что в доме доктора. Я не мог взять в толк - зачем. "Что-то еще надо сделать", - сказала Сиверсен и настойчиво на меня посмотрела красными глазами. Потом два господина с известной поспешностью вошли в комнату: это были доктора. Первый нагибал, как для боданья, будто снабженную рогами, голову с тем, чтоб разглядеть поверх очков: Сиверсен, затем меня.

Он поклонился со студенческой церемонностью.

- Господин егермейстер выражал еще одно желание, - заговорил он с порога; и опять ощущалось, насколько ему некогда. Я кое-как принудил его направить взгляд сквозь очки. Коллега его был высокий, тонкокожий, светловолосый юнец; я подумал, что его легко вогнать в краску. Затем наступила пауза. Казалось странным, что у егермейстера могли еще быть желания.

Я снова невольно глянул на прекрасный, соразмерный лик. И тотчас я понял, что он хотел уверенности. Он всегда ее жаждал. Теперь настал его срок ее обрести.

- Вы явились для перфорации сердца. Прошу вас.

Я поклонился и отступил. Оба доктора склонились одновременно и тотчас стали совещаться о своей работе. Уже кто-то убрал свечи. Но вот старший сделал по направлению ко мне несколько шажков. Затем, избавляя себя от труда преодолевать все расстояние, он простер руку и злобно меня оглядел.

- Нет необходимости, - сказал он. - То есть, я полагаю, вам лучше бы...

Скупая рассчитанность его движений показалась мне пошлой и неуважительной. Я опять поклонился. Так уж получалось, что я все кланялся.

- Благодарю, - сказал я кратко. - Я мешать не буду. Я знал, что могу это претерпеть и незачем уклоняться.

Так надо. Быть может, так прояснится смысл целого. И я еще не видывал, как кому-то вспарывают грудь. Я счел разумным не пренебрегать удивительным переживанием, которое мне так естественно выпало. В разочарование я тогда уж не верил; значит, нечего было бояться.

Нет, нет, ничего на свете нельзя заранее вообразить, ни малейшей малости. Все состоит из множества частностей, которые предусмотреть невозможно. В предвидении мы их проскакиваем, второпях не замечая их недостачи. Действительность куда медленней и подробней.

Например, кто мог вообразить это сопротивленье. Едва обнажилась широкая сильная грудь, спешащий маленький человечек нацелился скальпелем на нужное место. Но ловко приставленный инструмент туда не проник. Мне показалось, что время - все сразу - вышло из комнаты. Мы стояли в ней как написанные на полотне. Но вот снова, с легким, скользким шорохом, время накатило на нас, и его стало слишком много. Вдруг что-то стукнуло где-то никогда я не слышал, чтобы что-то так стучало: душный, сдавленный, сдвоенный стук. Ухо мое передало его мозгу, и тотчас я увидел, что доктор нанес свой удар. И однако же два эти впечатления не сразу соединились во мне. Так-так, с этим, значит, покончено. Стук прозвучал почти издевкой.

Я взглянул на человека, которого, казалось, давно уже знал. Нет, он сохранял совершенную невозмутимость - быстро, четко работающий господин, которому срочно надо мчаться еще куда-то. Ни малейших признаков удовольствия, удовлетворения сделанным. Лишь на левом виске, уступая древнему инстинкту, встало дыбом несколько волосков. Он осторожно извлек инструмент. Открылся как бы рот, выбросив кровь двумя толчками, словно произнеся что-то двусложное. Светловолосый юнец элегантным жестом отер рану ватой. И она успокоилась, как закрытый глаз.

Надо признаться, я опять поклонился, на сей раз почти не помня себя. Во всяком случае, я поразился, обнаружив, что они ушли. Кто-то уже привел в порядок мундир, и, как прежде, пересекала его белая лента. Но теперь егермейстер был мертв - и не он один. Проткнули сердце, наше сердце, сердце нашего рода. Он угас. И сломан был шлем. "Бригге сегодня - и больше никогда", - отдалось во мне.

О своем сердце я не думал. И, как потом уж пришло мне в голову, я впервые с уверенностью понял, что оно здесь не в счет. Это - отдельное сердце. И оно тогда уже, сразу, начало все сначала.

Я знаю, я сам вообразил, что не могу тотчас уехать. Сперва все нужно уладить, убеждал я себя. Что требовалось уладить, оставалось неясным. Делать было почти нечего. Я бродил по городу и замечал, что он переменился. Приятно было выходить из гостиницы, где я остановился, и убеждаться, что теперь это город взрослых, почти не признающийся в нашем родстве. Все чуть-чуть уменьшилось, и я бродил по Лангелиние до маяка и обратно. На подступах к Амалиенгаде город вдруг опять пускал в ход свою старую, испытанную власть. Были тут кой-какие угловые оконца, крылечки и фонари, которые чересчур много о тебе знали и тебя шантажировали. Я смотрел им в лицо и давал понять, что остановился в гостинице "Феникс" и в любую минуту могу уехать. Но совесть моя не успокаивалась. Я начал подозревать, что так и не преодолел этих связей. Когда-то я прервал их тайком, незаконченными, на полуслове. Детство тоже надо исполнить до конца, если не хочешь утратить его навеки. И едва я понял, что утратил его, я почувствовал, что мне уже не на что опереться.

Час-другой я ежедневно проводил на Дроннингенс Твергаде, в тесных комнатах, имевших оскорбленный вид всех нанятых помещений, где кто-то умер. Я сновал от письменного стола к белому кафельному камину и жег бумаги егермейстера. Сперва я бросал в огонь целые пачки, но они так плотно были увязаны, что лишь обугливались по краям. С усилием заставил я себя их развязать. Большинство хранило острый, настойчивый запах, проникавший в душу и взывавший как бы к моим собственным воспоминаниям. Я их не имел. Случалось, из пачки выскальзывал тяжелый дагерротип; дагерротипы эти неимоверно долго горели. Бог весть отчего, я вдруг вообразил, что найду среди них лицо Ингеборг. Но всякий раз это оказывались величавые, зрелые, ярко красивые женщины, пускавшие мои мысли по совсем иному руслу. Вдруг оказалось, что я не вовсе лишен воспоминаний. Именно в этих глазах я подростком, помнится, видел себя, когда отец взял меня с собой на прогулку. Из окна скользнувшей мимо кареты они задержались на мне, и я не знал, куда деться. Теперь я понял, они сравнивали, и сравнение было не в мою пользу. Еще бы; егермейстер мог не бояться сравнений.

Зато теперь я, кажется, понял, чего он боялся. Сейчас расскажу, как я пришел к своему заключению. В самой глубине бювара лежал листок, давным-давно сложенный и истертый по сгибам. Я его прочитал, прежде чем сжечь. Он был тщательнейше исписан его твердым, правильным почерком; но тотчас я заметил, что это всего лишь выписка.

"За три часа до смерти", - начинался листок, и речь шла о Христиане IV. Я, разумеется, не запомнил всего дословно. За три часа до смерти он попытался подняться. Доктор и Вормиус, камердинер, помогли ему встать на ноги. Он стоял пошатываясь, но стоял, и они на него накинули стеганый халат. Потом вдруг он опустился на край постели и сказал что-то. Они не поняли. Доктор держал короля за левую руку, чтобы тот не рухнул на постель. Так сидели они, и время от времени король повторял коснеющим языком то, неразборчивое. Наконец доктор сам к нему обратился; он надеялся догадаться, что угодно его величеству. Но король прервал его и вдруг произнес совершенно отчетливо:

- Доктор, доктор, назовите, назовите - как? Доктор не сразу опомнился:

- Шперлинг *, всемилостивейший государь.

* Отто Шперлинг (1602-1681) - лейб-медик при дворе Христиана IV.

Но уже это было неважно. Едва он убедился, что его поняли, король открыл еще служивший ему правый глаз и всем лицом сказал то единственное слово, которое часами складывал его язык, единственное уцелевшее слово.

- Doden, - сказал он. - Doden*.

* Смерть, смерть (датск.) (примечание Рильке.).

Больше на листке не было ничего. Я перечел его несколько раз, прежде чем сжечь. И вспомнил, что отец перед смертью страдал ужасно. Так мне говорили.

С тех пор я много раздумывал о страхе смерти, опираясь в какой-то мере и на личный опыт. Пожалуй, я могу с уверенностью сказать, что испытал этот страх. Он охватывал меня вдруг, на шумных улицах, среди многолюдства, часто без всяких причин. Но часто оснований было достаточно; например, когда некто отошел на скамейке и все стояли и смотрели, а он был уже недосягаем для всякого страха; тогда-то изведал я его страх. Или в Неаполе, когда в трамвае умерла сидевшая напротив меня девушка. Сначала казалось, что просто она потеряла сознанье; мы даже еще немного проехали. Но скоро сделалось ясно, что надо остановиться. Сзади тормозили, скапливались, получился затор, будто никогда уж не будет движения по этой улице. Белая рыхлая девушка мирно умерла бы, склонясь на плечо соседки. Но мать не могла этого допустить. Она всячески ей мешала. Привела в беспорядок ее одежду, что-то совала в уже ничего не принимающий рот. Терла ей виски кем-то предложенной жидкостью, и когда чуть-чуть выкатились глаза, стала ее трясти, чтоб вернуть на место взгляд. Она кричала в эти ничего не слышавшие глаза, она дергала и таскала ее, как куклу, и наконец подняла руку и наотмашь ударила по пухлому лицу, чтоб не умирала. И тут я испугался.

Но я уж и раньше изведал этот страх. Например, когда умирал мой пес. Тот самый, который меня раз и навсегда овиноватил. Он очень страдал. Весь день я простоял на коленях с ним рядом, и вот вдруг он коротко, сдавленно тявкнул, как тявкал, когда в комнату входил чужой. Между нами было условлено, что так он лаял в подобных случаях, и невольно я глянул на дверь. Но это было уже в нем. Я тревожно искал его взгляда, он тоже ловил мой взгляд. Не для прощанья. Взгляд его был враждебный и жесткий. Он упрекал меня, что я допустил это войти. Он был уверен, что я мог этому помешать. Он, оказалось, всегда меня переоценивал. И уже не оставалось времени с ним объясниться. Он смотрел на меня отчужденно и одиноко, пока все не кончилось.

Или еще я боялся, когда осенью после первых ночных заморозков в комнату залетали мухи и вновь оживали в тепле. Они были странно иссохшие и пугались собственного жужжанья; видно было, что они уже сами себя не помнят. Часами просиживали они не шевелясь, покуда не соображали, что еще живы; и тогда они слепо кидались в разные стороны, не понимая зачем, и слышно было, как они падают там и сям - повсюду. А потом они расползались по комнате и мерли.

Но иногда я пугался и просто когда был один. К чему прикидываться, будто не было этих ночей, когда я садился на постели, охваченный страхом смерти, цепляясь за то соображение, что сидеть - уже значит жить: мертвые не сидят. Такое всегда бывало в случайных комнатах, которые тотчас предавали меня, когда мне делалось плохо, будто боясь запутаться и замешаться в мои злоключения. И сидел я, верно, с таким ужасным лицом, что все чуралось меня. Даже свеча, которой я только что оказал услугу, ее засветив, и та не желала со мною знаться. Она догорала сама по себе, словно в пустой комнате. Последней надеждой моей оставалось окно. Я воображал, что там, за ним, что-то еще мне принадлежит, даже и теперь, в моей смертной обобранности. Но стоило мне туда взглянуть, и я тотчас желал, чтобы окно стало глухо, как стена. Ибо я видел, что снаружи все идет безучастно, по-прежнему, что и снаружи ничего нет, кроме моего одиночества. Одиночества, которое я на себя накликал, огромного одиночества, уже не охватного моим сердцем. Я вспоминал людей, которых когда-то покинул, и не понимал, как мог я бросать людей.

Господи. Господи, если подобные ночи мне еще суждены, оставь мне хоть одну из тех мыслей, которые тогда меня посещали! Не о нелепости прошу, ведь я знаю, что их порождал мой страх, именно оттого что мой страх был огромен. Когда я был мальчиком, они меня били по лицу, обзывали трусом. Потому что я еще не умел бояться. С тех пор я научился подлинному страху, который растет, когда растет порождающая его сила. Нам не дано понять эту силу иначе, как через страх. Она так непостижима, так нам чужда и враждебна, что мозг раскалывается в напрасных усилиях ее понять. И все же с некоторых пор я думаю, что это наша сила, она в нас, но она чересчур для нас велика. Да, правда, - мы ее не знаем; но не самое ли сокровенное наше знаем мы всего меньше? Иной раз я думаю о том, откуда взялось небо и смерть. Вечно нам было некогда, недосуг, и в спешке и занятости мы погубили самое драгоценное. Время упущено, мы свыклись с вещами менее ценными. Мы уже не узнаем своего достояния и пугаемся его огромности. Разве не так?

И однако, я вполне понимаю, как можно много лет таскать с собою в бумажнике описание смертного часа. Пусть не самого удивительного; каждый ведь, в сущности, редкостен. К примеру, отчего бы не вообразить, что кто-то переписал рассказ о смерти Феликса Арвера *? Он умер в больнице. Он мирно, спокойно отходил, и сиделке, вероятно, показалось, что он зашел дальше, чем то было на деле. Очень громко она распорядилась насчет того, где то-то и то-то найти. Она была темная, необразованная монахиня и никогда не видела написанным слова "коридор", без которого в ту минуту не могла обойтись; и потому она выговорила "колидор", полагая, что так произносить и следует. И тут Арвер прервал умирание. Ему показалось необходимым

* Алексис Феликс Арвер (1806-1850) - французский поэт. История его смерти - распространенный анекдот.

сперва ее поправить. Совершенно очнувшись, он ей объяснил, что следует произносить "коридор". И затем он умер. Он был поэт и терпеть не мог приблизительностей; или просто он ратовал за истину; или ему не хотелось уносить в могилу впечатление о неряшливости оставляемого мира. Теперь уж трудно решить. Но никак не следует думать, будто в нем говорило пустое педантство. Иначе тот же упрек пришлось бы адресовать Жану де Дьё *, который вдруг вскочил, на время отложив смерть, и еще успел вынуть из петли удавившегося в его саду человека, непостижимым образом узнав о нем в муках агонии. Он тоже ратовал только за истину.

* Жан де Дьё (1495-1550) - основатель монашеского ордена.

Есть одно существо, с виду совершенно невинное; его едва замечаешь и, увидев, тотчас выбрасываешь из головы. Но если, неувиденное, оно заползает в твой слух, оно разрастается там, расползается и - даже известны случаи потом попадает в мозг и производит в этом органе разрушительное действие, подобно пневмококкам, проникающим в собак через нос.

Это существо - твой сосед.

Долго мыкаясь в одиночку, я соседей имел без числа; верхних, нижних, справа, слева, а то и со всех четырех сторон сразу. Я бы мог написать историю моих соседей. Это составило бы труд жизни. Скорей получилась бы, правда, история тех болезней, до которых они меня доводили; но это уж общая черта существ, которых мы замечаем лишь вследствие расстройств, производимых ими в известных тканях.

Были у меня непредсказуемые соседи и другие, исключительно правильные. Я часами просиживал, пытаясь вывести закон, которому подчинялась бы первая категория. Ведь была и на них, очевидно, управа. Когда же мой пунктуальный сосед вдруг не являлся в обычный час ввечеру, я ломал голову над тем, что с ним могло приключиться, жег свечу и тревожился, как новобрачная. Были у меня соседи, в основном, ненавистники, и соседи, обуянные пылкой любовью; но одно, я постиг, может вдруг, среди ночи, преобразоваться в другое, и тогда, разумеется, даже нечего думать о сне. Вообще, надо заметить, сон не такое распространенное явление, как полагают. Двое моих петербургских соседей, к примеру, не слишком налегали на сон. Один стоял и играл на скрипке и, уж без сомненья, все поглядывал на бессонные окна напротив, так и не угасавшие немыслимой августовской ночью. О другом соседе - справа - я хоть знал, что он лежит. В мои времена он уже вовсе не поднимался с постели. Даже глаза у него были закрыты, из чего, однако, вовсе не следует, что он спал. Он лежал и декламировал длинные стихотворения - Пушкина, Некрасова - с выражением, какого требуют от школяров. И, невзирая на музыкальность соседа справа, именно он-то, со своими стихами, сплел у меня в мозгу кокон, из которого неизвестно еще что бы вылупилось, не ошибись как-то дверью навещавший его студент. Он и поведал мне историю своего приятеля, в общем довольно успокоительную. Во всяком случае, прямой, безыскусственный этот рассказ изничтожил личинки зревших во мне подозрений. Мелкому чиновнику, соседу моему, однажды в воскресенье пришла мысль решить удивительную задачку. Он предположил, что жить ему осталось еще долго, лет эдак пятьдесят. Собственная щедрость привела его в отличнейшее расположение духа. Но он захотел превзойти себя. Он рассудил, что года эти можно обратить в дни, часы, минуты, да - в секунды, если угодно; и он считал, считал и получил в результате такую сумму, каких дотоле и не видывал. Дух в нем занялся. Пришлось поразмыслить. Время, он вечно слышал, вещь драгоценнейшая, и его поразило, что особу, обладающую таким количеством времени, не охраняют. Ведь его и похитить недолго! Но хорошее, превосходное даже, можно сказать, настроение тотчас к нему воротилось; он надел шубу, чтобы выглядеть повнушительней, и отвалил самому себе чек на баснословный сей капитал, притом адресуясь к себе чуть-чуть снисходительно.

- Николай Кузьмич, - сказал он благодушно и вообразил себя же, но без шубы, жалкого, тощего, на жестком диванчике, - я полагаю, Николай Кузьмич, - сказал он, - вы не возгордитесь от своего богатства. Помните - деньги не главное. И среди бедняков встречаются люди достойнейшие, попадаются, знаете ли, и разорившиеся дворяне, и генеральские дочки, бывает, метут подолами улицу. - И тут благодетель привел известные на весь город примеры.

Загрузка...