Но какая-то тревога осталась в ее душе, и она почти захворала. С наступлением ночи она садилась у окна и все пыталась угадать, в котором из домов умирал незнакомец. Что он умирал, ей было совершенно ясно. Ведь только она, она одна могла его спасти, но ей не хватало смелости навестить его. Отныне мысль, что в ее руках жизнь раненого героя, не покидала ее. В конце концов на третьи сутки, проведенные в такой же муке и самобичевании, эта мысль погнала ее на улицу, в дождь, в непроглядную, тревожную весеннюю ночь, и она блуждала в ней как в темной комнате. Она не представляла себе, как она опознает тот дом; но она сразу узнала его по одинокому распахнутому окну, освещенному изнутри странным медленным светом, при котором ни спать, ни читать невозможно. И она, опустив голову, сникшая и несчастная, прошла мимо дома, подавленная первым в ее жизни горем. Так она шла и шла; дождь перестал; над разорванными полосами облаков засверкали редкие крупные звезды, и где-то в саду запел соловей и никак не мог закончить начало куплета. Он растерянно начинал снова и снова, и голос его могуче и властно разрастался в тиши, как голос гигантской птицы, свившей себе гнездо на вершинах девяти дубов.
Когда королевна оторвала наконец полные слез глаза от бесконечной своей дороги, она увидела перед собой лес и над ним розовую полосу утра. И на этой полосе выделялось что-то черное, двигавшееся прямо на нее. То был всадник. Она невольно отпрянула назад и спряталась за темными влажными кустами. Всадник медленно проехал мимо нее; лошадь его была черна от пота и дрожала. И он сам как будто дрожал: все кольца на чешуе его железного панциря тихо позванивали. На голове у него не было шлема, не было рукавиц на руках, и меч свисал тяжело и устало. Она разглядела его лицо в профиль; оно все пылало, и волосы развевались по ветру.
Она смотрела вслед ему, долго. Она поняла: он убил дракона. И ее печали вдруг как не бывало. Она уже не была одинокой заблудившейся девочкой в ночи. Она принадлежала ему, этому незнакомому дрожащему герою, она была его достоянием - будто родной сестрою его меча.
И она заторопилась домой, чтобы там ожидать его. Никем не замеченная, проскользнула она в свои покои и, как только подошло время, разбудила всех горничных и велела принесть свои самые красивые наряды. Пока ее одевали, город проснулся, охваченный всеобщим ликованием. Люди радостно выбегали на улицу, на башнях взахлеб били колокола. И тогда королевна, слушая всю эту суматоху, вдруг поняла, что он не придет. Она пыталась представить его себе в громовом прибое людской благодарности - и не смогла. С каким-то боязливым чувством она пыталась удержать в памяти образ одинокого дрожащего героя такого, каким она его видела, - как будто важнее всего на свете было не забыть этот образ. И при этом так празднично было у нее на душе, что, хоть она и была уверена, что никто не придет, она не прерывала девушек, ее наряжавших. А те вплетали ей в косы смарагды и жемчуг и удивлялись, что такими влажными были эти косы на ощупь. Наконец королевна была готова. Она улыбнулась девушкам и, побледнев, пошла вдоль зеркальных стен, и белый шлейф ее платья шумел далеко за нею.
А престарелый король сидел, серьезный и величественный, в высокой тронной зале. Вокруг него стояли во всем блеске старейшие паладины королевства. Он ждал чужеземного героя, ждал избавителя.
Но тот был уже далеко-далеко, и над ним было небо, полное жаворонков. Если бы кто-нибудь напомнил ему о награде за подвиг, он, может быть, рассмеялся бы и повернул назад: он просто об этом забыл.
Пьер Дюмон
Локомотив пронзил почти бесконечным свистком голубой воздух душного, мерцающего светом августовского полдня. Пьер сидел со своей матерью в купе второго класса. Мать была женщиной невысокой, подвижной, в скромном черном суконном платье, с бледным добрым лицом и угасшими, тусклыми глазами вдовой офицера. Ее сын - малыш, никак не старше одиннадцати лет, в мундире воспитанника военной школы.
- Вот и приехали, - сказал Пьер громко и радостно, вынимая свой скромный серый чемоданчик из дорожной сетки. Большими, застывшими, казенными буквами там было начертано: "Пьер Дюмон 1. Призывной возраст № 20". Мать молча опустила глаза. Теперь перед ее взором возникли эти большие своенравные буквы, пока мальчуган ставил багаж на соседнее сиденье. Она перечитывала их, наверное, раз сто за долгие часы путешествия. И она вздохнула. Она была не сентиментальна и за годы супружества с покойным капитаном познакомилась с солдатской жизнью и привыкла к ней. Но ее материнская гордость страдала оттого, что ее Пьер, маленькая особа которого занимала совсем особое место в ее сердце, был низведен до уровня простой цифры "№ 20". Как это звучало!
Тем временем Пьер стоял у окна и созерцал природу. Они подъезжали к станции. Поезд шел медленнее и громыхал на стрелках. За окнами мелькали зеленые насыпи, просторные равнины и крошечные домики, у дверей которых стояли на страже громадные подсолнухи в желтых нимбах. Двери были так малы, что Пьер подумал, что он нагнется, если захочет войти. Но домики уже скрылись. Виднелись черные, продымленные склады со своими зарешеченными слепыми окнами, полотно дороги все ширилось, рельсы росли рядом с рельсами, и вот наконец они с шумом и шипеньем въехали в вокзальное здание маленького городка.
- Сегодня мы еще будем вовсю веселиться, мама, - прошептал малыш и обнял испуганную мать бурно и пылко. Потом он вытащил чемодан из дорожной сетки и помог своей матушке выйти из вагона. С гордым видом он взял ее под руку, но госпожа Дюмон, хотя она и была невысокого роста, смогла лишь просунуть своему кавалеру руку под мышку. Носильщик завладел чемоданом. Так они шли в знойный полдень, по пыльной улице к гостинице.
- Что мы будем кушать, мама?
- Что хочешь, милый!
И тут Пьер начал перечислять свои любимые блюда, которыми его кормили дома во время двухмесячных каникул. Можно ли будет заказать то-то и то-то? И с лукулловской точностью обсуждалось все, от супа до яблочного пирожного с кремом. Маленький солдат был настроен шутливо; все эти любимые блюда, казалось, и составляли содержание его жизни. Словно на этой основе и возникали все остальные события. И он начинал снова и снова: "Помнишь, когда мы в последний раз ели то-то и то-то, случалось то-то и то-то". Правда, ему приходило в голову, что он сегодня в последний раз будет наслаждаться всем этим перед четырехмесячной учебой, и тогда он умолкал и почти неприметно вздыхал. Но веселый, солнечный летний день бодрил детскую душу, и Пьер снова отважно болтал обо всем на свете и вспоминал о чудесных днях уходящего отпуска. Было два часа дня. К семи он должен был явиться в казарму, стало быть, через пять часов. Пять раз должна была большая стрелка обежать циферблат - осталось еще много, много времени.
Обед кончился, Пьер ел с аппетитом. Но когда мать наливала ему красного вина, и поднимала стакан, и с особым значением глядела на сына влажными глазами, у него кусок застревал в горле. Его взор блуждал по комнате. Он помедлил на циферблате; было три часа. Четыре раза большая стрелка... - так думал он. Это ему придавало мужества. Он поднял свой бокал и чокнулся, быть может, слишком звонко: "За радостное свиданье, матушка!" Его голос изменился и посуровел. И он быстро поцеловал, как бы боясь вновь поддаться слабости, маленькую женщину в бледный лоб.
После обеда они бродили вдвоем по берегу реки. Им почти не встречались прохожие. Никто не мешал им говорить друг с другом. Но разговор часто прерывался. Пьер высоко держал голову, не вынимая рук из карманов, и рассеянно смотрел большими голубыми глазами на мерцавшую от зноя реку и на фиолетовые склоны другого берега. Госпожа Дюмон заметила, что в аллее, по которой они шли, листья все желтели и увядали. Кое-где они даже падали на тропинку, когда один листок хрустнул у нее под ногой, она испугалась.
- Близится осень, - тихо сказала она.
- Да, - пробормотал Пьер сквозь зубы.
- Но мы чудесно провели лето, - продолжала госпожа Дюмон почти смущенно.
Ее сын ничего не ответил.
- Мама, - не обернувшись к ней, промолвил он, - передай милой Жюли мои приветы, хорошо? - Он умолк и покраснел.
Мать улыбнулась.
- Об этом можешь не беспокоиться, мой Пьер. Жюли была юная кузина, к которой маленький кавалер
был неравнодушен. Он часто гулял у нее под окном, играл с нею в мяч, дарил ей цветы и носил - чего не знала даже госпожа Дюмон - фото кузины в левом нагрудном кармане мундира.
- Жюли тоже уедет из дома, - сказала мать, радуясь, что удалось завести разговор с сыном на эту тему. - Ее пошлют в английскую школу или в Sacre-coeur... - Вдова знала своего Пьера. Его утешало, что и той, которую он обожал, сужден подобный жребий, и в глубине души он упрекал себя за свое малодушие. С ребяческой живостью фантазии он уже готов был забыть о долгих месяцах учебы.
- Но когда я приеду домой на рождество, ведь Жюли вернется?!
- Конечно.
- И ты пригласишь ее к нам, дорогая мамочка, на рождество, правда?
- Она уже дала согласие и обещала мне, что загодя отпросится у своей матери.
- Чудесно! - ликовал мальчик, и глаза его сияли.
- Я красиво уберу тебе елку, и если ты будешь хорошо себя вести...
- Обещаешь... новый мундир?
- Кто знает, кто знает, - улыбалась госпожа Дюмон.
- Дорогая мамочка! - воскликнул юный герой и, не стесняясь, стал прямо на аллее осыпать госпожу Дюмон бурными поцелуями, - ты такая добрая!..
- Но только веди себя хорошо, Пьер, - сказала мать серьезно.
- И еще как! Буду учиться...
- С математикой, как ты знаешь, у тебя дела неважные.
- ...Все будет отлично, вот увидишь!
- И не простужайся, скоро погода станет холоднее, всегда тепло одевайся... Ночью укрывайся одеялом как следует, чтобы не раскрыться!
- Не волнуйся, не волнуйся!
И Пьер снова начал вспоминать об отпуске. Ему приходили на ум такие шутки и забавы, что мать и сын смеялись от всего сердца. Вдруг он вздрогнул. С церковной башни хлынул гулкий колокольный звон.
- Пробило шесть, - сказал он и попытался улыбнуться.
- Пойдем к кондитеру.
- Да, там продают вкусные трубочки с кремом. В последний раз я их ел, когда мы ездили за город с Жюли...
Пьер сидел на тонконогом складном стульчике в сводчатой комнате кондитера и уписывал сладкое за обе щеки. Вообще-то он был уже сыт и иногда, проглотив кусок, должен был глубоко вздохнуть, но ведь он придет сюда не скоро, и вот он опять ел.
- Меня радует, что у тебя, малыш, хороший аппетит, - сказала госпожа Дюмон, прихлебывая кофе из чашечки.
Пьер все ел и ел.
Вдруг на башне пробили часы.
- Полседьмого, - пробормотал отпускник и вздохнул. Его желудок был страшно переполнен. Теперь надо идти
в казармы...
И они пошли. Был теплый августовский вечер, в деревьях аллеи шелестел приятный ветерок.
- Тебе не холодно, мама? - бездумно спросил малыш.
- Не беспокойся, дорогой.
- А что будет с Белли? Белли был маленький пинчер.
- Я наказала горничной ходить за ним, она дает ему вкусно поесть и водит гулять...
- Передай Белли привет от меня, пусть он ведет себя хорошо... - Он пытался шутить, но голос его прерывался.
- Ты ничего не забыл, Пьер? - Вдали уже возник серый, однообразный фасад казармы. - Твой сертификат?
- Не забыл, мама.
- Ты должен еще сегодня доложить о прибытии?
- Да, сразу же.
- А завтра ты уже опять учишься? - Да!
- И ты напишешь мне?
- И ты тоже, мамочка, прошу тебя! Сразу же как вернешься.
- Конечно, милый.
- Я думаю, письмо идет дня два.
Мать не могла отвечать; у нее перехватило горло от волнения. Они стояли прямо перед подъездом.
- Благодарю тебя, мама, за чудесный день. - Бедному мальчику было плохо; видимо, он съел слишком много. Он чувствовал сильные боли в желудке, ноги дрожали.
- Ты бледен, - сказала госпожа Дюмон.
- Да нет. - Это была жалкая ложь. Он это знал.
Как кружилась голова! Он с трудом удержался на ногах.
- Мне и в самом деле... - Пробило семь! Они обнялись и заплакали.
- Дитя мое, - всхлипывала бедная женщина.
- Мама, через сто двадцать дней...
- Веди себя хорошо, будь здоров... - И дрожащей рукой она осенила малыша крестным знамением.
Но Пьер вырвался.
- Мама, мне надо бежать, а то меня накажут, - забормотал он. - ...Пиши мне, мама, береги Жюли и Белли. - Последний поцелуй, и он исчез.
У ворот он еще раз оглянулся. Он увидел среди сумрачных деревьев маленькую черную фигурку и быстро проглотил слезы.
И все же ему было очень худо. Он неверными шагами вошел в просторный вестибюль... он так устал...
- Дюмон! - крикнул грубый голос. Перед ним стоял унтер-офицер из караула.
- Дюмон! Черт побери, разве вы не знаете, что вы должны были доложить о прибытии?
Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке
...24 ноября 1663 года Отто фон Рильке, владелец имения Лангенау (Гренитца и Цигры), введен во владение долей в имении Линда, прежде принадлежавшем брату его Кристофу, павшему в Венгрии, однако при том условии, что он отказывается от всех и всяческих прав на означенную долю в случае, ежели брат его Кристоф (павший в чине корнета в эскадроне барона фон Пировано его импер. велич. австр. гейстерского кавалерийского полка, что прилагаемым свидетельством о смерти удостоверяется) воротится в указанное имение...
В седле, в седле, в седле, день и ночь в седле, день и ночь.
В седле, в седле, в седле.
И остыла отвага, и тоска разрослась. И гор больше нет, и почти уже нет деревьев. Все от страха боится подняться. Чужие домишки жадно припали к иссохшим колодцам. Ни колокольни нигде. Ничего. Глаза проглядишь. Только ночью иногда вдруг покажется, будто знаешь дорогу. Что, если ночью мы проходим обратно тот путь, который отвоевали за день у чужого нам солнца? Может статься. Солнце здесь тяжкое, как у нас в самое летнее пекло. Но ведь летом мы отбывали. Женские платья долго сияли на зеленой траве. И мы давно уж в седле. Значит, сейчас уже осень. Да, там уже осень, конечно, где нас помнят грустные женщины.
Фон Лангенау трясется в седле. Он говорит:
- Маркиз... Рядом маленький тонкий француз, сперва он три дня напролет болтал и смеялся. Теперь он умолк. Он как ребенок, которому хочется спать. Белое кружево на воротнике у француза все в пыли; он ее не замечает. Он вянет, вянет на своем бархатном седле.
Но фон Лангенау ему улыбается:
- У вас удивительные глаза, маркиз. Вы, верно, похожи на мать...
И снова расцветает маленький француз и стряхивает пыль с воротника, и снова он свеж.
Кто-то рассказывает о своей матери. Немец, конечно. Медленно, четко он ставит слова. Так девушка, плетя венок, подбирает цветок к цветку и еще не знает, что выйдет. Так и он подбирает слова. Что сплетется? Печаль? Или радость? Все затаились. Даже сглотнуть боятся. Тут настоящие господа, уж они-то умеют слушать. А те, кто не знает по-немецки, вдруг разбирают слова, вдруг ощущают на вкус: "Вечером...", "...Я был еще маленький..."
И они породнились, господа из Бургундии, Франции, из Голландии, посланцы от долов Каринтии, замков Богемии, от кайзера Леопольда. Ведь то, что рассказывает один, было с ними со всеми и в точности так же. Словно на свете одна только мать.
Кони вступают в ночь, в начало неведомой ночи. Все снова молчат, но с ними светлое слово. И вот маркиз снимает шлем. Волосы у него легкие, темные, и когда он склоняет голову, они льнут к щекам нежно, как у женщины. И Лангенау тоже видит: что-то встает вдалеке, стройное, темное. И сияет. Один, одинокий, ветхий столбец. И уже миновав его, много позже, вдруг понял, что это была Мадонна.
Бивачный костер. Все сели вокруг и ждут. Ждут, чтоб кто-то завел песню. Но все так устали. Красный огонь тяжел. Он падает на пыльные сапоги, всползает по ногам, поглядывает под бессильно забытые на коленях ладони. Он бескрыл. И оттого лица - темны. Но вот засветились впотьмах глаза маленького француза. Он поцеловал маленькую розу и спрятал опять. Пусть вянет дальше у него на груди. Фон Лангенау все видел, потому что ему не спалось. Он думает: "А у меня нет розы, нет у меня розы". И тогда фон Лангенау заводит песню. Это старая грустная песня. Ее поют наши девушки в поле осенью, под конец жатвы.
Говорит маленький француз:
- Вы ведь еще совсем молодой, не правда ли?
И Лангенау ему, то ли с вызовом, то ли с печалью:
- Восемнадцать лет... И оба молчат.
Потом француз спрашивает:
- Вы тоже оставили дома невесту, юнкер?
- А вы? - отвечает вопросом фон Лангенау.
- У ней волосы светлые, как у вас.
И снова оба молчат, и немец кричит наконец:
- Так какого же черта трястись в седле по этой мерзкой земле навстречу турецким псам?
И маркиз улыбается:
- Чтоб воротиться.
А Лангенау грустно. Он вспоминает светловолосую девушку, с которой играл. Буйные игры. Домой бы, домой, хоть на минутку, чтоб только успеть сказать ей: "Ты прости мне, Магдалена, что я всегда был такой".
"Почему - был?" - думает он.
Но они далеко.
И вот на рассвете - навстречу конник и еще, и уже их четверо, десять. Огромные, в латах. А потом целая тысяча - войско.
Дальше им - порознь.
- Счастливый путь, желаю вам воротиться, маркиз.
- Храни вас Пресвятая дева, юнкер.
Но им нельзя разлучиться, они друзья, они братья. Им еще столько надо поведать друг другу, они уже столько друг другу сказали. Медлят. И стук копыт и спешка вокруг. И тогда маркиз срывает слишком большую перчатку с правой руки. Вынимает ту розу, обрывает с нее лепесток. Так ломают просфору.
- Она защитит вас. Прощайте.
Фон Лангенау оторопел. Долго смотрит он вслед французу. Потом он сует под мундир чужой лепесток. И вот уже лепесток колышут, качают волны сердца. Трубят. Юнкер пришпоривает коня. Война зовет. Он усмехается горько: чужая женщина его хранит.
День целый - обозы. Пестрь, ругань, смех - слепнет земля. Мальчишки носятся. Дерутся, орут. Карминно-красные шляпки торчат на реющих волосах шлюх. Шлюхи мигают зазывно. Солдаты ступают черно-чугунно, как бредущая ночь. Хватают девок, срывают с них платья. Валят их прямо на барабаны. Борьба и неистовство рук будят бой барабанов, и он гулок со сна, он гулок. А вечером, вечером ему подносят огни, странные огни: будто вино светится в касках. Вино? Или кровь? Кто различит...
Но вот и Шпорк. Рядом с белым своим скакуном высится граф. Длинные волосы графа отливают латным железом.
Фон Лангенау ни о чем не спросил. Он узнает генерала, он соскакивает с коня и склоняется перед генералом в поклоне, в облаке пыли. Он достает из-за пазухи бумагу - рекомендательное письмо. Но граф приказывает:
- Читайте сами эту писанину.
Губы даже не шевельнулись. Излишне. Заране сложены для презренья. Все прочее доскажет десница. Довольно, точка - вот ее знак. Юнкер давно уже кончил читать. Он забыл, где стоит. Все заслоняет Шпорк. Даже небо исчезло. И тогда говорит Шпорк, великий генерал:
- Корнет.
И это - много.
Эскадрон лежит за Рабой. Фон Лангенау скачет, один. Поле. Вечер. Впереди, под седлом, сверкают копыта в пыли. Потом встает месяц. Он высветил руки корнета.
Корнета клонит в сон.
Вдруг откуда-то крик.
В тот же миг
разрывается сон.
Нет. Не кычет сова. Впереди
одинокое дерево: Освободи!
И он видит: там вздыблено что-то. Вздыблено тело, юное женское тело,
голое, все в крови,
молит - веревки порви!
И он прыгает в черную зелень,
он рубит горячие путы, и горит ее взор.
И оскалены зубы.
Неужто смеется?
В седло. Мчать.
В сердце ударил страх.
Но кулак с кровавой веревкой он не смеет разжать.
Фон Лангенау задумался. Он пишет письмо. Медленно он выводит большими буквами, строгими и прямыми:
"Дорогая матушка,
гордитесь: я несу знамя,
не тревожьтесь: я несу знамя,
любите меня: я несу знамя".
Потом он прячет письмо под мундир, в сокровенное место, туда, где лежит уже розовый лепесток. Он думает: скоро оно тоже будет пахнуть розой. И думает: быть может, кто-то найдет его... И думает: ведь враг уже близко...
Кони топчут убитого крестьянина. Глаза у крестьянина распахнуты, и в них отражается что-то; нет, это не небо. Потом воют собаки. Значит, скоро наконец-то жилье. Над домишками каменно высится замок. Широко перед ним стелется мост. Просторны ворота. Пронзителен рог. Чу! Крики, звон и собачий лай! Кони ржут, и копыта гремят. Отдохнуть! Погостить. Наконец-то не думать о том, чем набить себе брюхо. Дать покой изнуренному слуху. Предаться тому, что случится. Что будет - то благо. Пусть разляжется вольно отвага на нежном шитье покрывала. Ты сейчас не солдат. Разметать свои локоны смело, свободно по свободному воротнику. Раскинуться в креслах. Чтобы пело блаженно все тело, раскинуться - после купанья. И заново постигать, что суть эти женщины. Что за повадка у белых и каковы голубые; и что за ладони у них, и как переливчат их смех, когда пажи светлокудрые, склоняясь под тяжестью чаш, им подносят плоды.
Обедом начиналось. И так нежданно обернулось балом. Огни мерцали, голоса порхали, звон хрусталя был в песнях, и речах, и в блеске глаз. И все пустились в пляс. По залам бушевало море. Найти себя в приветом милом взоре, там утонуть, исчезнуть, потерять себя и вновь искать по залам, залам, в темный сад бежать и, словно в колыбели, качаться в неясности ветров, дремавшей в них доселе и взбудораженной смятением шелков.
От темного вина и тысяч роз час опрометью мчится в ночь и в сон.
И некто лишь стоит, не смея шелохнуться, боясь очнуться, сна распутать сети; ведь только в снах есть женщины, как эти, из серебра бесед они плетут мгновенья, их каждое движенье, как складка, на парчу легло, и если они руки подымают, то будто розы обрывают там где-то, где и не бывает роз. Ты этого не встретишь въяве - и пусть, и настигает вдруг мечта о славе. Венца давно ждало чело.
Некто в белых шелках понимает, что проснуться он не может; он не спит, он ошарашен, он объят явью. И пугливо он прячется в сон: вот он стоит в парке, он стоит один, он один в черном парке. Бал далеко. Огни обманны, а ночь рядом, она прохладна и близка. И он спрашивает у склоненной к нему женщины:
- Кто ты? Ты - ночь? И она улыбается.
А ему вдруг стыдно своих белых шелков. Подальше бы отсюда, снова стоять одному, в латах. С ног до головы в латах.
- Ты забыл? Ты ведь сегодня мой паж! Ты бросаешь меня? Ты уходишь? Ты мой в этих белых шелках...
- Неужто соскучился по своему шершавому мундиру?
- Замерз? Или по дому тоскуешь? Улыбается графиня.
Нет. Просто детство вдруг скользнуло с плеч, мягкое, темное платье детства. Но кто же снял его?
- Ты?
И он не узнает собственного голоса.
- Ты!
И вот он уже ничем не облечен. Он стоит как святой. Стройный, голый, светлый.
Постепенно гаснут в замке огни. Всем хочется лечь: все устали, кто влюблен, кто и пьян. После стольких долгих, пустых и походных ночей вдруг в кроватях. В широких дубовых кроватях. Здесь и молитва - не то что в мерзлой канаве, куда ложишься спать, как ложишься в гроб.
- Да будет, Господи, воля твоя! Молитва в кровати короче.
Но истовей.
В том покое, в башне, темно.
Но они озаряют улыбками лица друг другу. Ощупью, будто слепцы, они ищут друг друга, как дверь. Они жмутся друг к другу, словно дети перед призраком ночи. Но они ничего не боятся. Что им может грозить? Нет ни вчера, ни потом. Время рухнуло. И они цветут из развалин.
Он не спросит ее: "Кто твой муж?"
Ни она его: "Кто ты?"
Ведь они повстречались во основание нового рода. Они одарят друг друга тысячей новых имен и опять заберут их себе, тихонько, как вынимают серьгу.
В прихожей на стуле висит портупея, мундир и плащ фон Лангенау. Перчатки валяются на полу. Знамя застыло, приткнувшись к оконной раме. Гроза за окном разрубает ночь в черные и белые клочья. Долгой молнией несется по небу лунный луч, и мечется по полу тень недвижного знамени. Знамя спит.
Что это? Окно распахнулось? Гроза ворвалась? Отчего так хлопают двери? Кто бродит по дому? Ну и пусть. Все равно. Никому не проникнуть в тот дальний покой. Там, за сотней дверей - огромный сон, двое делят его, и он единит их, как одна мать, как одна смерть.
Неужто утро? И солнце встает? Какое огромное солнце! И птицы? Всюду их гомон.
Светлым-светло, но не день.
Шум и гомон, но это не птицы.
Это светятся балки. Это окна кричат. Крик красный бросают - наружу, вниз, на врага, что мерцает вдали, - кричат:
- Пожар!
И - с обрывками сна на лице, в латах на голое тело, по покоям, по залам, скорей, скорей - вниз во двор.
И - задыхаясь в ознобе - рога:
- Сбор! Сбор!
И дрожь барабанной дроби.
Только знамени нет у них.
Оклик:
Корнет!
Ржанье коней, молитвы, крик.
Уже гневно: Корнет!
Лязг железа, приказ, сигнал.
И - в провал
Тишины: - Корнет!
Еще раз: - Корнет!
И - стремглав, за ворота, мелькание белых, гнедых, вороных.
Только знамени нет у них.
Он бежит, он не сдастся пожару на милость, стены, двери, все против него сговорилось, вот и лестница. Вон из безумного зданья. На руках он выносит поникшее знамя, словно женщину - белую, без сознанья. Вот мой конь. Поскорей. Это крик, это крик: поскорей, поскорей, от чужих, от своих. И тогда только знамя приходит в себя и царственно реет над ним; и виден в занявшемся дне светлый юноша на коне, но без каски, один, он древко прижимает к груди, он далеко впереди, и они узнают свое знамя...
Но вот знамя стало светиться, качнулось вперед, обагрилось, стало огромное...
Знамя пылает в гуще врагов, и они несутся туда, за ним.
Фон Лангенау в гуще врагов, но он совсем один. Он один в очерченном ужасом кольце, под медленно догорающим знаменем.
Медленно, задумчиво даже, он озирается. Все так странно, пестро. "Сады", - думает он и улыбается. Но вот он чувствует на себе цепкие глаза и видит лица, и он узнает, что это поганые псы, - и гонит коня на них.
Кольцо сжимается, смыкается - и тогда это вдруг снова сады, а взмет шестнадцати клинков, гнутых лучей, косых лучей - это снова бал.
И хохочущий водоворот.
Мундир сгорел в замке, и письмо, и чужой розовый лепесток. Весною (она пришла холодная, хмурая) гонец барона фон Пировано медленно вел коня в Лангенау. Там он увидел, как плачет старая женщина.
Стихотворения в прозе
Выставка торговца рыбой
(Неаполь)
На чуть покатой мраморной плите они спят грудами - вон те на смугловатой зелени, постеленной на мокрый камень, а эти в мелких кузовах плетеных, ставших темными от влаги. Покрыта серебристой чешуей, одна из рыбин снизу вверх горбато выгнулась, как рукоять меча в гербе, и серебро на ней мерцает в напряженном блеске. Покрыта серебристой чешуей, другая сверху, где прочие лежат наискосок, как серебро седое, с испода черненое в чекане, в страхе открывает рот, и кажется, что жаждет вырваться из груды. А стоит только раз увидеть этот зев, как обнаружится у той, что бьется суетливо, еще один, исторгший жалобу. (Поскольку рот, откуда звук исходит, пребывает в немоте, названье "жалобы" возможно здесь как символ...) И вот, пожалуй в результате размышленья, находим мы глаза. Они плоски, они лежат с боков, как будто скрыты под стекляшкой круглой, глаза, где мчались образы, омытые водой, покуда были зрячи. С тех пор они не изменились - в них такая же тупая безучастность: волне их взгляд известен. Такое ж снулое и плоское вращенье вхолостую, как у вагонных фонарей при свете дня. Но, противостоя волнению стихии плотной, они бросали верно и легко, рисунок за рисунком, намек и перемену на дно сознания, неведомого нам. Уверенно и молча неслись они, приняв однажды твердое решенье, запрятанное вглубь. Уверенно и молча каждый день они, бегущей тенью скрыты, боролись против струй, зажавших их в тиски. Но вот теперь они извлечены из долгих прядей созерцанья своего лежащие плашмя, они иному миру недоступны. Покрытый черной влагою зрачок объят кольцом, похожим на дымчатое золото фольги. И страшно, словно при укусе резком, узреть непроницаемость тех глаз - и вдруг почудится, что ты стоишь перед сплошным металлом и камнями, увиденными как бы на столе. И все, что выгнуто, глядится как железо, и груда отливающих, как сталь, шило-образных рыб лежит безжизненно и грузно, как груда инструментов, а рядом с ними те, что отшлифованы и смотрятся как камни. Они лежат все тут же, один возле другого: округлые и гладкие агаты в коричневых, белесых и золотых прожилках, бело-румяный мрамор полосами, куски нефрита с огранкою овальной, частично обработанный топаз, горный хрусталь с шипами аметиста, опалы из медузы. Еще на них тончайший слой оставшейся воды, их отрезающий от тех лучей, которым они чужды, они как запертый ларец, который бесполезно было бы пытаться вскрыть.
Saltimbanques *
(Париж, 14 июля 1907)
* Бродячие акробаты (франц.).
Между Люксембургским дворцом и Пантеоном снова расположился со своей семьей папаша Роллен. Расстелен тот же ковер, те же поношенные пальто, теплые зимние пальто свалены на стул, где еще так много места, что младший сын, внук старика, время от времени прохаживается по краешку сиденья. Мальчику это нужно, он, как говорится, новичок в стремительном прыжке, когда, выходя из высокого сальто, он приземляется, его ногам больно. Его крупное лицо вот-вот зальют слезы, но они застывают в кромке широко раскрытых глаз. Поэтому он осторожно держит свою голову, словно полную чашу. Он не расстроен, скорее наоборот, если чаша расплескалась бы, он даже не заметил бы этого. Это просто боль, которая плачет, а такое мальчику простительно. Со временем ему станет легче, и боль наконец исчезнет. Отец давным-давно позабыл про нее, и дед тоже вот уже шестьдесят лет не помнит, иначе он не стал бы таким знаменитым. Но взгляни-ка - папаша Роллен, знаменитость всех ярмарок, уже не "работает". Он не размахивает чудовищными гирями и не вымолвит ни словечка - а ведь был речистей всех. Он занят барабаном. В трогательном смирении стоит он с отсутствующим выражением на лице атлета, опутанном беспорядочной сетью морщин, из каждой морщины как бы выглядывает груз прошлых напряженных лет. Одетый по-городскому, с вязаным галстуком небесно-голубого цвета на мощной шее, в скромном пиджачке, он отстранился от всех в зените своей заслуженной славы, пребывая в роли, которая, так сказать, не блещет. Но тот, кто в молодости видел его однажды, тот, конечно же, знает, что в этих рукавах таятся знаменитые мышцы, легчайшая игра которых заставляла взлетать гири. Тот прекрасно помнит его мастерскую работу и, перебрасываясь парой слов со своим земляком, показывает на старика, а старик чувствует их взгляды, рассеянно-задумчивые и полные почтения. Она еще, конечно, при мне, эта сила, молодые люди, думает он; и уж коли ее больше нет в руках, значит, она ушла в корни; она где-нибудь еще здесь, это целая глыба. И для барабана ее хватает с лихвой. И он колотит. Однако барабанит чаще, чем надо. Зять свистит ему и машет рукой; старик не ждет награды для барабанной тирады. Испуганный, он прерывает дробь на середине, поводит могучими плечами в свое оправдание и не спеша переступает с ноги на ногу. Но вот уже нужно остановиться. Черт возьми. Папаша! Папаша Роллен! Он вновь забарабанил. Ему едва ли это понять. Он мог бы барабанить без конца, пусть не думают, что он выдохся. Но вот выступает его дочь: она находчива и напориста, работает без сучка и без задоринки и потешается над всеми. Она теперь взяла дело в свои руки. Это приятно. Зять, конечно, работает хорошо, ничего не скажешь, с огоньком, как положено. Но у нее это в крови, сразу видно. Такой надо родиться. Она готова. Музыка, кричит она. И барабан старика громыхает, будто тот играет на сорока барабанах. Папаша Роллен, эй, папаша Роллен, кричит кто-то из зрителей, пробравшийся только что вперед и признавший его. Но старик походя только кивнул головой. Барабанная музыка - дело чести, а честь он строго блюдет.
Заклятие грозы
(Написано для Регины Ульман)
ГРОЗА гроза
чего тебе надо у нас, где сплошная нужда, где судьба-лиходейка, где загадочны души?
что ты над этим домом, где мы уже не уверены в завтрашнем дне, где мы только беженцы, живущие в бегстве, вошедшем вместе с тобой? что ты над нами, усталыми, потерявшими дух в тревожных полях? чего тебе надо от дерев, живущих дольше, чем самый древний старец среди нас? Какое право у тебя на тех, кто их посадил? Зачем ты старца прерываешь в его воспоминанье неустанном? А мы, живые, восседаем равнодушно здесь и копим наши силы тяжким грузом в плечах и сидим без дела, покуда ты в деянье. И дети пробудились, они удивлены, и эта ярость в воздухе, которой мать не может объяснить им. Она прижмет их крошечные лица к своим коленям поочередно, но каждое лицо знает, что лучше уже не будет.
Гроза гроза, чего тебе надо здесь, где хватает всего и ты не нужна никому? Здесь жизнь и временами смерть. Здесь глыбы горя и крохи радости в каком-нибудь ларе. Всего у нас в избытке, могу тебя уверить, - разрухи тоже, пепла в очаге и также шелухи картофельной. И половиц скрипучих, и мрака под ступеньками, всего, что бренно. Пусть сильный к сильным примыкает, вечный Боже, минуя нас. Гроза, гроза, ступай к Марии деве (о ней ты знаешь?), стань такою крепкой, как ты можешь, она тебя полюбит, ибо она крепче, чем ты. Она играть начнет с тобой и не заметит, что ты страшна, ведь Пресвятая дева крепче. Она тебя на длань возьмет, как большущего шмеля, тебе позволив жалить, но это будет не страданье в длани девы, а благо в твоем жале...
Люди-сандвичи *
(Париж, церковь Сент Этъен-дю-Мон)
Застывшие на фоне послеполуденной зимней хмари в своем багряно-желтом превосходстве, они были видны мне в стенном крестце Пантеона - отставленные в сторону рекламные щиты людей-сандвичей с длинными и костлявыми, как у комаров, ногами. Сумрак вынудил меня поднять глаза на фасад церкви Сент Этьена, только там, на чудесном инструменте этого здания серый цвет играл во всех потаенных тонах. На лестнице сидели нищенки, одна из них на самой нижней ступеньке, выше другая, с малышкой на руках, у входа в церковь повис на костылях дряхлый папертник. Я вошел, и первое, что мне бросилось в глаза, - стоявшие у рекламных щитов мужчины. Все разного роста, они вытянулись один за другим в заношенных светло-голубых пиджаках; пять-шесть патлатых грязных голов, словно извлеченных на белый свет из помоек приблудными псами и насаженных на изогнутую суконную консоль рыжих воротников уродливой униформы, протертой до дыр. Музыка набирала силу и взлетала ввысь под своды храма; за красивой замыкающей хоры каменной оградой все сверкало и переливалось от золота и свечей, в лучах лениво плавали тысячи мглистых пылинок. Священник торжественно правил требу в пространстве, раздвинутом архитектурой и удлиненном тенями, на щеках мальчиков из хора то и дело вспыхивал румянец, и тот, кто был утомлен совершавшимся действом, уносил свой взгляд мимо колонн и свода в сумрак, пронизанный светом, проникающим сквозь старый витраж. Ныне и присно царила сама себя возвышающая музыка: она проникала в эти сердца, чтобы возвысить их, согреть чувства, и возвращала к мыслям о себе... Зачем чувства? Что за мысли? Память о прошлом. Но что такое память о прошлом без будущего? Один из людей-сандвичей, огромного роста, выглядел не так уж скверно: характерная голова, как сказали бы прежде, нос, красиво продолжающий непрерывную линию ото лба, соразмерность губ с бородой и усами, как на римском бюсте. Можно спросить: судьба, способна ли ты напомнить себе, чем ты здесь, собственно, занята? Почему ты не сумела достичь большего? Стыдно, судьба, у тебя должны были бы быть средства к цели... Он чувствует, что его кто-то рассматривает, но я отвожу взгляд, ему меня не видно в общей массе, и он снова успокаивается, огромный, в униформе из засаленной голубизны. Боже правый, а тот, маленький, по-человечески жалкий, втянул голову в плечи. Что происходило в нем? Эти пять-шесть людей-сандвичей, призови их небеса к ответу, принесли на землю ложь, несмотря на церковную музыку и таинственный полумрак, царящий в рождественской атмосфере. Возвращаясь, я заметил снаружи еще несколько людей-сандвичей, стоявших у рекламных щитов, им явно не о чем было вспомнить. Но праведники, возжаждай они однажды испытать себя в этой толчее, не оказались бы участниками чудесного перевоплощения, войди они в храм? Как мне хотелось, чтобы эти шестеро стоявших у входа в церковь с помощью подобного опрощения стояли бы рядом с теми шестерыми под сводами храма; это была форма видения, зависевшая от способности средневековья вернуть миру гармонию.
* Люди с рекламными щитами, повешенными на груди и спине.
Клетка льва
Она ходит и ходит из стороны в сторону, как часовой по краю крепостного вала, где больше ничего нет. И, как в часовом, в ней тоска по дому, в осколках памяти гнетущая тоска. Подобно тому как на морском дне должно быть зеркало, зеркало из каюты затонувшего корабля, зеркальные осколки, которые, конечно, в любом случае ничего не отражают: ни лиц пассажиров, ни их жестов, ни манеры поворачиваться перед зеркалом и как-то неуклюже выглядеть со спины; ни стены, ни угла, где отдыхалось; еще меньше могут отражать то, что освещено зыбким светом снаружи и сверху; ничего, никого. Но подобно тому, как в тех осколках, может быть, появляются двойники водорослей или осевшей тинистой жижи, или внезапный двойник рыбьей головы, или двойник самих водных струй, текучих, мутноватых, вновь скопляющихся струй, далекие, искаженные, неверные и тут же снова исчезающие двойники того, что однажды было, - так воспоминания, треснувшие осколки воспоминаний покоятся на темном дне ее крови.
Она ходит и ходит из стороны в сторону вокруг него - льва, который болен. Хворь не раздражает и не унижает его: она только делает его одиноким. Когда он так лежит, мягко выпуская когти без всякого умысла, запрокинув высокомерную морду с потрепанной гривой и потухшими глазами, он восстанавливает для себя в памяти собственную скорбь о том, как однажды (вечно преодолевая себя) переоценил свои силы.
И вот теперь дрожь проходит по его мышцам то тут, то там, и они наливаются с тугим напряжением, то тут, то там появляются вдали друг от друга крошечные зародыши злобы; желчная кровь толчками вырывается из сердца, и ее осторожный испытанный ток по жилам полнится внезапной решимостью, когда она поступает в мозг. Но он смирился с тем, что происходит, поскольку это еще не конец, и он больше ничего не просит и остается ко всему безучастен. Только вдали от него - маленькая кисточка хвоста, ее полукруглое движение выдает в нем неописуемое презрение. Это движение настолько значительно, что львица останавливается и наблюдает тревожно, взволнованно, выжидающе.
Но затем она снова принимается ходить безотрадной и забавной поступью часового, вечно возвращающегося на следы свои. Она ходит и ходит и порой показывает рассеянную маску, круглую и грузную, разлинованную прутьями решетки.
Она ходит, как ходят часы, и на ее морде, как на циферблате, означен таинственно близкий час: час ужаса, когда кто-то умирает.
Приложение
Письмо к другу (A une amie) *
Я приблизительно покончил сейчас со всеми предработами - говорю об ужасающем заторе своей переписки - подумайте (я только что подсчитал их сегодня утром) -я написал сто пятнадцать писем, но ни в одном не было меньше четырех страниц, а во многих восемь и даже двенадцать довольно сжатым почерком. (Я, конечно, не считаю всего пошедшего к Вам, это не писанье, это дыхание через перо...) Сколько писем! ведь столько людей, которые ждут от меня - не совсем даже знаю чего - помощи, совета, - от меня, такого беспомощного перед самыми властными требованиями жизни! - и хотя я прекрасно знаю, что они ошибаются, обманываются, - у меня все-таки искушение (и не думаю, что это было бы из тщеславия) сообщить им некоторые свои итоги - некоторые плоды моих длительных уединений. И женщины и девушки, ужасающе одинокие в самом сердце семьи, - и юные новобрачные, испуганные тем, что с ними случилось... - и еще все эти молодые люди из рабочих - в большинстве революционеры, - сбитые после тюрьмы со всякого толку и ныне сбившиеся на "литературу", сочиняя стихи каких-то злостных пропойц, - что им сказать? Как приподнять их отчаявшееся сердце, как выпрямить их искаженную волю, принявшую под давлением событий характер заемный и совершенно случайный и несомую ими ныне в себе как постороннюю силу - почти неизвестного им назначения?
* Это письмо обращено к Францу Ксаверу Каппусу, лейтенанту австрийской армии. (Примечание М. Цветаевой.)
Опыт Мальте заставляет меня иногда отвечать на эти крики незнакомых, он-то бы ответил, если бы когда-либо чей-либо голос до него дошел, - и он оставил мне как бы целое наследие действия, которое я не мог бы ни направить, ни истратить на иное, чем любовь. Он-то и заставляет меня продолжать это служение, он-то и просит меня любить каждую вещь, которую хочу создать, всеми моими возможностями любви. Вот неотразимая сила, завещанная мне им. Представьте себе Мальте, который бы он в этом, столь ужасном для него Париже, имел бы подругу или даже друга. Разве он вошел бы тогда так глубоко в доверие вещей? Ибо каждая ведь (так он мне часто говорил в наших нескольких близких беседах), насущную жизнь которой Вы хотите передать, сперва Вас спрашивает: - Свободен ли ты? Готов ли ты посвятить мне свою любовь, лечь со мной, как св. Юлиан Милостивый лег рядом с прокаженным, возвращая ему то бессмертное объятие, для которого мало простого преходящего милосердия, но двигатель которого - любовь, которая есть на земле? - Если же вещь видит (так мне говорил Мальте), - если же вещь видит, что Вы заняты - будь то хоть частицей Вашего внимания, - она закрывается; она еще сообщает Вам, может быть, пароль, подает Вам мимоходом легкий дружественный знак (что уже много для смертного, замкнутого между смертных)... но отказывается дать Вам все свое сердце, доверить Вам свою терпеливую сущность, свое тихое звездное постоянство, так роднящее ее с созвездиями!
Для того чтобы вещь Вам говорила, Вы должны взять ее на некоторое время как единственную существующую, как единственное явление, помещенное усердием и исключительностью Вашей любви по самой середине Вселенной и на этом несравненном месте обслуживаемое в тот день ангелами. То, что Вы, мой друг, сейчас читаете, - один из уроков мне Мальте (моего единственного друга за столькие годы страданий и искушений!), и я вижу, что Вы то же самое говорите, точь-в-точь, когда говорите о Ваших работах карандашом и кистью, ценных для Вас только как любовный договор, где кисть или карандаш только осуществляют объятие, нежное вступление во владение.
Не пугайтесь этого слова "судьба" в моем последнем письме: я зову судьбою все внешние события (включая болезни, например), которые неизбежно могут прервать и уничтожить данное состояние духа или устремление души, одинокое по своей природе. Сезанн это отлично понимал, когда последние тридцать лет своей жизни удалялся от всего, что, по его выражению, могло бы "наложить на него лапу", и когда, при всей своей набожности и преданности традициям, упорно отказывался идти на похороны матери, чтобы не потерять рабочего дня. Когда я это узнал, это пронзило меня как стрелой, но пламенной стрелой, которая, пронзая мне сердце, оставляла его в пожаре яснозрения. Мало в наши дни художников, понимающих это упрямство, это страстное упорство, но, думается мне, без него мы навсегда останемся на периферии Искусства, правда, уже достаточно богатой, чтобы разрешить нам то или иное приятное открытие, - но не более, чем игроку за зеленым столом пусть временами удачливому, но все же подверженному случаю, этой послушной и ловкой обезьяне закона.
Мне часто приходилось отбирать книжку Мальте у молодых людей, запрещая им его читать. Ибо эта книга, конечная цель которой - как будто бы доказать невозможность жизни, должна быть читаема, я бы сказал, против собственного течения. Если в ней горькие упреки - они относятся не к жизни: наоборот, это непрерывное подтверждение, что только по слабости, по рассеянности и по вине наследственных заблуждений мы почти целиком теряем несметные богатства, нам здесь уготованные.
Попытайтесь, моя дорогая, пробежать переполненность этих страниц по этому руслу - это не избавит Вас от слез, но, может быть, сообщит всем Вашим слезам значение более ясное и, я бы сказал, прозрачное.
* * *
Из "Писем о Сезанне" *
19 октября 1907
* Письмо адресовано жене поэта, Кларе Рильке.
Ты, конечно, помнишь... то место из записок Мальте Лауридса, где речь идет о Бодлере и о его стихотворении "Падаль". Я пришел к мысли, что без этого стихотворения не был бы начат путь к той трезвой точности, которая сейчас, как нам кажется, найдена у Сезанна; сперва должно было явиться это стихотворение во всей его беспощадности. Художественное созерцание должно было так решительно преодолеть себя, чтобы даже в страшном и, по видимости, лишь отвратительном увидеть часть бытия, имеющую такое же право на внимание, как и всякое другое бытие. Как нам не дано выбора, так и творческой личности не позволено отворачиваться от какого бы то ни было существования: один-единственный самовольный отказ лишает художника благодати и делает его вечным грешником. Флобер, который с такой бережностью и добросовестностью передал легенду о Юлиане Странноприимце, подарил ей эту простую достоверность чуда, потому что художник в его душе сам обладал решимостью святого и радостно соглашался со всеми его поступками. Лечь в одну постель с прокаженным, отдать ему свое тепло, даже тепло сердца и ночей любви, - все это должно когда-нибудь произойти и в существовании художника как преодоление во имя высшего блаженства. Тебе легко понять, как меня трогает, когда я читаю, что Сезанн именно это стихотворение - "Падаль" Бодлера - помнил наизусть вплоть до последних лет своей жизни и читал на память от первого до последнего слова. Конечно, среди его ранних работ можно найти и такие, в которых ощутима почти безмерная любовь, - с такой силой ему удалось в них преодолеть себя. За этим смирением - сперва с малого - начинается святость, простая жизнь любви, которая все выдержала, которая, не похваляясь этим, нашла путь ко всему, одиноко, незаметно, бессловесно. Настоящая работа, со всей полнотой ее задач, начинается лишь после этой победы, а тот, кто не достигнул этого рубежа, тот, быть может, увидит в небе Деву Марию, кого-нибудь из святых и малых пророков, царя Саула или Charles le Temeraire *, но о Хокусаи и Леонардо, Ли Бо и Вийоне, о Верхарне, Родене, Сезанне - и о самом Господе Боге и там узнает лишь по рассказам. И вдруг (и притом впервые) я постигаю судьбу Мальте Лауридса. Разве вся суть не в том, что это испытание превысило его силы и он не справился с ним в действительной жизни, хотя мысленно он был убежден в его необходимости, настолько убежден, что он долго инстинктивно искал его, пока оно само не подступило к нему и больше его не оставляло? Вся книга о Мальте Лауридсе, когда она будет написана, будет не чем иным, как доказательством этой истины на примере человека, для которого она оказалась слишком непомерной. Быть может, он даже выдержал его: ведь он написал о смерти камергера; но, как Раскольников, растратив всего себя в этом поступке, он отшатнулся, не действуя в тот момент, когда как раз и должно было начаться настоящее действие, а новообретенная свобода обернулась против него и растерзала его, беззащитного...
Лу Андреас-Саломе **
Ворпсведе у Бремена, 18 июля 1903
* Карла Смелого.
** Автор книги воспоминаний о Рильке, немецкая писательница, дочь немецкого генерала, служившего в России. Рильке познакомился с ней в 1897 году, они совершили вместе два путешествия в Россию. Дружба с Лу Андреас-Саломе сохранилась у Рильке на всю жизнь, между ними поддерживалась переписка.
Я хотел бы сказать тебе, дорогая Лу, что в Париже я испытал нечто похожее на то, что и в военном училище; как тогда меня охватило громадное гнетущее изумление, так и теперь на меня снова напал ужас перед всем тем, что в каком-то невыразимом заблуждении зовется жизнью. Тогда я был мальчиком среди мальчиков, я был одинок среди них; но как одинок был я теперь среди этих людей, как отрицало меня постоянно все, что встречалось на пути; экипажи проезжали сквозь меня; те, что спешили, не старались объезжать, а катили, исполненные презрения, прямо через меня, как через выбоину, в которой скопилась застоявшаяся вода. Перед сном я перечитывал 30-ю главу из Книги Иова, и все это было правда, все обо мне, слово в слово. А ночью я вставал и отыскивал мой любимый томик Бодлера - petits poemes en prose * - и читал вслух самое прекрасное стихотворение, озаглавленное: "A une heure du matin" **. Знаешь ты его? Оно начинается так:
Enfin! seul! on n'entend plus que le roulement de quelques fiacres attardes et ereintes. Pendant quelques heures nous possederons le silence, sinon le repos. Enfin! la tyrannie de la face humaine a disparu et je ne souffrirai plus que par moi meme... ***
* Стихотворения в прозе (франц.).
** "В утренний час" (франц.).
*** Наконец-то! один! Не слышно ничего, только рокот нескольких поздних, заблудившихся фиакров. Еще несколько часов, и нами овладеет тишина и покой. Наконец-то! Не тиранит меня больше вид человеческих лиц, и страдаю я только от самого себя... (франц.).
И заканчивается оно величаво, оно встает, и движется, и завершается как молитва. Это молитва Бодлера, настоящая, простая молитва, рукотворная, неловкая и прекрасная, как молитва русского человека. Бодлер шел к ней долгим путем, продвигаясь порой на коленях и ползком. Он так далек от меня во всем, он один из самых чуждых мне; часто я едва понимаю его, и все же иногда, глубокой ночью, когда я повторял его слова, повторял, как ребенок, он становился мне близок, жил рядом, бледный, стоял он там, за тонкой стенкой, прислушиваясь к моему затихающему голосу.
Какая редкостная общность возникала тогда между нами, участью каждого из нас была одна и та же бедность и, вероятно, один и тот же страх.
О, этот мой страх воздвигали тысячи рук, он был захолустной деревней и стал городом, большим городом, в котором творится несказуемое. Он рос все это время, лишая тихой зелени мои чувства, и теперь в них больше ничего не произрастает. Уже там, в Вестерведе, рос этот страх и в нем дома и переулки, возникавшие из гнетущих обстоятельств, в нем протекали целые часы. А когда наступил Париж, страх быстро принял огромные размеры. Я приехал туда в прошлом году в августе. То было время, когда все деревья в городе уже увядают, хотя еще нет осени, когда раскаленные переулки вытягиваются от жары и становятся бесконечными, и сквозь густые запахи проходишь, как сквозь множество печальных комнат. Я шел вдоль длинных больниц, их ворота были распахнуты с выражением нетерпеливого и хищного милосердия. Когда я впервые проходил мимо Hotel-Dieu, туда как раз въезжала открытая пролетка, в ней лежал человек, покачивавшийся от каждого движения, лежал перекошенно, как сломанная марионетка, с тяжелым нарывом на длинной, серой, свисающей шее. И каких только людей не встречал я с тех пор. Обломки кариатид, над которыми еще тяготела вся мука, все здание муки, и под его тяжестью они шевелились медленно, как черепахи. Они были прохожими среди прохожих, оставленные каждый наедине со своей судьбой. Их воспринимали в лучшем случае как впечатление и наблюдали за ними с деловитым, спокойным любопытством как за некоей новой породой животных, у которых нужда развивала особые органы - органы голодания и органы умирания. Их покрывала безнадежная, блеклая расцветка - мимикрия большого города, и они выживали под пятой дня, который топтал их, как живучих жуков, они выдерживали все так, словно им нужно было еще чего-то дожидаться, они подрагивали, словно куски рассеченной рыбы, уже загнивающей, но все еще живой. И они жили, жили ничем, пылью, и копотью, и грязью на своих покровах, жили тем, чего недоедали собаки, жили какой-нибудь бессмысленно разломанной вещью, которую все же еще может купить кто-нибудь неизвестно зачем. О, какой это был мир! Куски, куски людей, части животных, остатки бывших вещей, и все это еще в движении, словно гонимое каким-то зловещим ветром, несущее и носимое, падающее и само себя в падении перегоняющее.
Там были старухи, опускающие тяжелые корзины на какой-нибудь выступ стены (маленькие женщины с глазами, высыхавшими, как лужицы), - и когда они опять их подхватывали, то из рукава медленно, обстоятельно высовывался длинный ржавый крючок - взамен руки - и прямо и уверенно устремлялся к ручке корзины. Были еще и другие старухи, они расхаживали, держа в руках выдвижные ящики от старой тумбочки, и показывали всем - в них валялось десятка два ржавых булавок, которые нужно было продать. Однажды осенним вечером я увидел в свете витрины стоявшую рядом со мной маленькую старушку. Она стояла молча, и я подумал, что она, так же как я, рассматривает вещи, разложенные в витрине, и не стал обращать на нее внимание. Но потом я почувствовал, что ее близость меня тревожит и, уж не знаю почему, внезапно посмотрел на ее изнуренные руки, сложенные совсем необычно. Медленно-медленно выдвигался из этих рук старый, длинный, тонкий карандаш; он все рос и рос, и прошло очень много времени, пока он стал виден весь во всем своем убожестве. Я не могу объяснить, что именно в этой сцене вызывало ужас, но у меня было такое чувство, будто передо мной разыгрывается целая судьба, долгая судьба, катастрофическая, ужасающе нараставшая до того мгновения, когда карандаш перестал удлиняться и, едва-едва подрагивая, вздымался от одиночества этих пустых рук. В конце концов я понял, что должен был его купить.
А потом эти женщины, быстро проходящие мимо, в долгополых бархатных манто восьмидесятых годов, с бумажными розами на старых шляпках, из-под которых волосы свисают будто сплавленные. И все эти люди, мужчины и женщины, которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к исцелению, а может быть, совсем напротив, именно к сумасшествию; у всех в лицах нечто беспредельно тонкое, не то любовь, не то знание или радость, словно бы свет, лишь чуть-чуть потускневший и беспокойный; он мог бы опять стать ясным, если бы хоть кто-нибудь пригляделся к ним и помог... Но нет, никто не помогает. Никто не помогает им - тем, кто еще лишь совсем немного смущен, испуган или оробел; тем, кто лишь начинает видеть предметы по-иному, чем они задуманы; тем, кто еще целиком живет все в том же мире и только идет словно бы немного вкось и поэтому думает, будто предметы нависли над ним; тем, кто в городах не чувствует себя дома и теряется в них, как в зловещих беспредельных лесах, - всем тем, кто ежедневно терпит страдания, всем, кто в шуме не слышит шага собственной воли, всем, кого страх уже перерастает, - почему же никто не поможет им в этих больших городах?
Куда идут они, когда так поспешно проходят по улицам? Где спят они, и если не могут уснуть, что проплывает тогда перед их печальными глазами? О чем они думают, просиживая целыми днями в городских садах склонив голову на руки, которые словно бы сошлись из разных далей, чтобы спрятаться друг в дружке? И какие слова говорят они сами себе, когда их губы смыкаются и движутся? Сплетают ли они еще настоящие слова?.. А то, что они говорят, это еще фразы или из них все вырывается уже в полном смятении, как из горящего театра, все, что в них было зрителем и артистом, слушателем и героем? Неужели никто не думает о том, что в них есть детство, которое гибнет, и сила, которая увядает, и любовь, которая рушится?
О, Лу, как я мучился, мучился день за днем. Потому что я понимал всех этих людей, и хотя я далеко обходил их, но у них не было тайн от меня. И меня выталкивало из меня самого и вталкивало в их жизнь, проталкивало сквозь их жизни, сквозь все их обремененные тяготами жизни, И мне часто приходилось говорить себе вслух, что я не один из них, ведь я снова уйду из этого ужасного города, в котором они умрут; я говорил это себе и чувствовал, что это не обман. Но все же, когда я замечал, что моя одежда с каждой неделей становилась все хуже и все тяжелее, и видел, что она уже во всех местах прохудилась, я пугался и чувствовал, что безнадежно обречен стать одним из этих отверженных, едва лишь какой-нибудь прохожий, поглядев на меня, почти безотчетно причислит меня к ним. Каждый мог низвергнуть меня к ним одним лишь мимоходным суждением пренебрежительного взгляда. И разве не был я все же одним из них, ведь я так же беден, как они, и так же полностью противоположен всему, что других людей занимало, и радовало, и морочило, и обманывало? Разве я не отрицал всего, что вокруг меня считалось действительным, - и разве не был я, по сути дела, бездомным, вопреки видимости комнаты, в которой я чувствовал себя таким чужим, словно делил ее с кем-то вовсе незнакомым? Разве не голодал я так же, как все они, у накрытых столов, уставленных яствами, которых я даже не пробовал, потому что они не были ни чистыми, ни простыми, как те, что я любил? И разве я так же, как эти люди, не отличался от большинства окружающих уже тем, что не пил вина и никакого иного одурманивающего напитка? И разве не был я так же прозрачен, как те одинокие, лишь извне чуть притемненные испарениями и тяжестью этого города и хохотом, который поднимается, как чад, от его плохих очагов? Ничто не было менее похожим на смех, чем смех этих отчужденных; когда они смеялись, это звучало так, будто у них внутри что-то падало и разбивалось и заполняло их осколками. Они были серьезны, и эта серьезность наваливалась на меня подобно силе тяжести и тянула вниз, в глубину, к самому центру их убожества...
Если бы из тех страхов, которые я испытывал, я умел что-либо делать, если бы я мог создавать из них вещи, настоящие тихие вещи - создавая их, становишься веселым и свободным, а созданные, они излучают покой, - тогда бы со мной ничего не случилось. Но эти страхи, которые обрушивал на меня каждый день, вызывали сотни других страхов, и все они восставали против меня, сговариваясь между собой, и я уже не мог от них вырваться. Стараясь их выразить, я начинал творить их самих, и вместо того, чтобы преобразовать их в вещи, созданные моей волей, я придавал им жизнь, их собственную жизнь, которую они обращали против меня же и преследовали меня до глубокой ночи. Если бы я чувствовал себя лучше, спокойней, дружелюбней, если бы моя комната была моей союзницей и останься я здоровым, тогда, может быть, я все же сумел бы создавать вещи из страха.
Однажды мне это удалось, хотя и ненадолго. Когда я был в Виареджо; правда, там вырвалось наружу куда больше страхов, чем раньше, и они одолели меня. И было слишком много моря, никогда не умолкавшего, заливавшего меня шумом своих весенних волн. Но все же там это пришло. Там возникли молитвы, книга молитв *. И мне это необходимо сказать именно тебе, Лу, ведь в твоих руках покоятся мои первые молитвы, о которых я так часто думал и так часто находил в них поддержку из далека. Потому, что они так полнозвучны, и потому, что им так покойно у тебя (и потому, что о них никто, кроме тебя и меня, не знает), - потому я мог найти в них опору. И мне хотелось бы иметь право приехать и приложить другие молитвы, которые возникли с тех пор, к тем, к твоим, в твои руки, в твой тихий дом.
* Рильке имеет в виду третью часть "Часослова" ("Книга о бедности и смерти"); "Первые молитвы", о которых дальше говорит Рильке, это первая часть "Часослова" ("Книга о монашеской жизни"), написанная в конце 1899 года после первой поездки в Россию.
Ты пойми, я чужестранец и бедняк. И я пройду; но в твоих руках должно остаться все, что однажды могло бы стать моей родиной, если бы я был сильнее.
Pайнеp
Лу, видела ли ты мои книги: ту, что о Ворпсведе, и другую, о творчестве Родена? Хочешь их перелистать? А у тебя вышла новая книга? Могу я ее прочесть?