Другой Николай Кузьмич, на жестком диванчике, счастливчик, покуда ничуть не глядел гордецом; видно было, что он не утратит благоразумия. В самом деле, он ничего решительно не стал изменять в скромнейшем своем и правильном образе жизни, а по воскресеньям теперь приводил он в порядок счета. Но уже недели через две он заметил, что страшно растратился. "Надо быть экономнее", - сказал он себе. Он вставал теперь раньше, впопыхах умывался, пил чай на ходу, вприпрыжку устремлялся в присутствие и являлся до времени. На всем экономил он чуточку времени. Но к воскресенью сбереженья таяли. И он понял, что его провели. "Не надо мне было размениваться, - подумал он. - Как бы надолго хватило чудесного, круглого, целого года! А эта проклятая мелочь расходится неизвестно куда". И вот в один ужасный вечер он сидел на своем диванчике и ждал господина в шубе, с которого намеревался стребовать остатнее время. Он запрет дверь на засов, он его не отпустит, покуда тот не расплатится. "Ассигнациями, - он скажет ему. - И благоволите десятками". Четыре бумажки по десять лет и одну - в пять, а разницу, черт с ним, пускай оставляет себе! Да, пускай он подавится разницей, лишь бы все сошло гладко. Сам не свой, он сидел на диванчике, ожидая; господин же в шубе к нему не явился. И хотя он, Николай Кузьмич, всего несколько недель назад воображал себя с легкостью вот на этом диванчике, теперь на нем в самом деле сидя, он не мог и вообразить Николая Кузьмича - господина в мехах, благодетеля. Бог его знает, куда он подевался; может быть, его выследили и упрятали за решетку. Уж конечно, не одного Николая Кузьмича он подвел. Такие проходимцы играют по-крупному.

Он сообразил, что есть, верно, государственное заведение, вроде Временного Банка, где можно поменять хоть часть своих жалких секунд. Ведь они как-никак не фальшивые. О подобных заведениях он не слыхал, но не сомневался, что можно что-то такое отыскать в справочной книге под литерой "В". Впрочем, он, возможно, называется, Банк Времени, и тогда, стало быть, смотреть следует под литерой "Б". На худой конец, можно попытать и литеру "Г", ведь заведение может называться и Государственным Банком; дело как-никак ведь нешуточное.

Впоследствии Николай Кузьмич всегда уверял, что хотя на душе у него, понятное дело, кошки скребли, он капли в рот не брал в тот памятный вечер. И был, соответственно, трезв как стеклышко, когда произошло нижеследующее. Возможно, Николай Кузьмич и вздремнул в уголку дивана - вещь натуральная. Сперва этот коротенький сон даже очень его подкрепил. "И что я все вожусь с цифрами, - решил он. - Я же ничего в них не смыслю. Да и вообще с ними незачем слишком носиться. Это ведь так себе, государственная условность, для поддержания порядка введенная. Их никто и в глаза-то не видывал, иначе как на бумаге. Мыслимое ли дело, к примеру, повстречать семерку или, скажем, двадцатку где-нибудь в обществе? Даже и думать нечего. Вот и произошла эта несуразная путаница: время - деньги, словно одно от другого неотделимо". Тут Николай Кузьмич чуть не расхохотался. Ловко же он углядел подвох, и вовремя, главное - вовремя. Теперь-то пойдет все по-новому. С этим временем, конечно, впрямь выходит вещь неприятная, но разве и для других не делится оно на секунды, далее если они ни о чем не подозревают?

Николай Кузьмич испытал, пожалуй, некоторое злорадство. "А пусть их..." - уже думал он, но тут произошло кое-что необычное. Чем-то повеяло ему в лицо; дохнуло за уши; подуло на руки. Он раскрыл глаза. Окно было заперто. И, сидя в темной комнате с широко раскрытыми глазами, он вдруг понял, что это мимо проходит само время. Он узнавал их, крохотные секундочки, равнодушные, все как одна, но быстрые, но быстрые. Бог их знает, чего еще можно от них ожидать! И чтоб такое приключилось именно с ним, когда он малейшего ветерочка боится! Неужто же так ему теперь и сидеть на сквозняке - всю жизнь? Он представил себе неминуемый насморк и пришел в негодование. Он вскочил. Но неожиданности еще не кончились. Под ногами у себя он тоже ощутил шевеление, и не простое какое-нибудь, а сложное, вроде эдакого странного колыхания, что ли. Он застыл от ужаса. Господи, неужели же это земля? Ну да, она ведь действительно вертится. Про это и в школе еще говорили; потом это как-то забылось; об этом распространяться не принято. Но теперь вот он стал восприимчив до крайности и все замечает. Интересно, другие - они замечают? Возможно, кое-кто замечает, только вида они не показывают. Возможно, им это все нипочем. А он, Николай Кузьмич, исключительно тонко чувствителен; он и конки-то избегает. Качаясь, он прошелся по комнате, как по корабельной палубе, то и дело хватаясь за стены. В довершение бед что-то смутно ему вспоминалось про наклонность земной оси. Нет, это, ей-богу, уж слишком! Его тошнило. Лежать и не двигаться - так когда-то он где-то читал. И с тех пор Николай Кузьмич не поднимался с постели.

Он лежал с закрытыми глазами. Бывали периоды, бывали дни меньшего колыхания, что ли, когда жизнь казалась сносной Николаю Кузьмичу. Тогда и напал он на чудесное средство - стихи. Просто представить себе невозможно, как они помогают! Когда медленно декламируешь, ударяя на рифмы, у тебя есть что-то устойчивое, на что, в переносном, разумеется, смысле, можешь ты опереться. Счастье еще, что он такую массу стихов выучил наизусть. Впрочем, он всегда увлекался литературой. Он не жаловался на свое положение, уверял давно его знавший студент. Но постепенно он стал неумеренно восхищаться теми, кто, подобно студенту, на ходу переносит земную качку.

Я потому так подробно запомнил эту историю, что она невероятно меня успокоила. С уверенностью могу сказать, что никогда больше не бывало у меня такого милого соседа, как Николай Кузьмич, который, без сомненья, восхищался и мною.

После этого опыта я решил в подобных случаях сразу обращаться к фактам. Я заметил, как они бесхитростны и просты в противоположность нашим догадкам. В самом деле, будто я не знал, что все наши умозаключения искусственны и подтасованы, не иначе. После них начинается сразу же новая страница, без переноса. И насколько зато в данном случае мне помогли немногие факты, какие ничего не стоило установить. Сейчас я к ним перейду, только сперва выскажу то, что меня занимает: эти факты еще утяжелили мое положение, которое (теперь понимаю) и без того было не из легких.

К чести моей надо сказать, я в ту пору много писал; прямо-таки взахлеб. Разумеется, когда я выходил на улицу, я не слишком торопился домой. Я даже делал крюк и терял на нем полчаса, которые мог бы употребить на работу. Признаюсь - это слабость. Но зато уж у себя в комнате мне не в чем было себя упрекнуть. Я писал, это была моя жизнь, а в соседней комнате шла совсем другая жизнь, не имевшая с моей ничего общего: жизнь студента-медика, готовившегося к экзаменам. Мне ничего подобного не предстояло - уж в этом одном существенное различие. Прочие наши обстоятельства тоже были решительно противоположны. Я нисколько не заблуждался. До той самой минуты, когда начиналось это. Вот тут-то я забывал, что между нами нет ничего общего. Я так вслушивался, что сердце у меня колотилось на всю комнату. Я все бросал и вслушивался. И это начиналось. Ни разу я не ошибся.

Каждому почти знаком звук, производимый круглой жестянкой, ну, скажем, крышкой от банки, когда она выскальзывает у тебя из рук. Обычно падает она без грохота, сразу стихает, кружит на ребре и докучает только тогда, когда падает, подпрыгивает, дергается и дребезжит перед тем, как окончательно успокоиться. Итак - вот вам все: в соседней комнате падал жестяной предмет, катился, ложился, и тогда, через равные промежутки времени, раздавался топот. Как все повторяющиеся звуки, имел и этот звук свою закономерность; он всегда менялся, никогда не повторялся в точности. В том-то именно его закономерность и состояла. Он бывал то громкий, то нежный, то грустный; то он как бы торопливо частил, а то мучительно долго тянулся. Последнее вздрагиванье было всегда неожиданно. Топот же, напротив, повторялся почти механически. Но всякий раз он делил звук на разные доли, и в этом, казалось, состояло его назначение. Теперь-то мне куда легче разобраться во всех этих подробностях; комната рядом со мною пуста. Студент уехал домой, в провинцию. Уехал отдохнуть. Я живу в верхнем этаже. Направо - другой дом, в комнату подо мной так никто и не въехал. У меня нет соседей.

И в нынешнем моем положении меня почти даже удивляет, что я так близко к сердцу все принимал. Ведь чутье всякий раз предупреждало меня. Этим бы и воспользоваться. Тут бы себе и сказать: "Не бойся. Сейчас начнется". Ведь знал же я, что никогда не ошибаюсь. Но, может быть, из-за этих фактов именно все и происходило. С тех пор как я их узнал, я стал еще больше бояться. Почти жутью меня пробирала мысль, что весь этот шум - следствие легкого, медленного, беззвучного движения, каким веко студента самовольно прикрывало правый его глаз, покуда он читал. В том-то и закавыка - в этом пустяке. Он уже не раз пропускал экзамен, у него страдало самолюбие, деревенская родня, верно, в каждом письме его попрекала. Необходимо было взять себя в руки. И вот за несколько месяцев до финала его одолела эта слабость, невозможная нелепость, смехотворная, как если бы ни за что не желал держаться открытым ставень на окне. Уверен - не одну неделю он честно надеялся побороть свою слабость, иначе разве пришло бы мне в голову предлагать ему в подмогу мою волю. В один прекрасный день я понял, что собственная его воля на исходе. И с тех пор, когда я чувствовал - сейчас начнется, я подходил к стене со своей стороны и предлагал ему помощь. И со временем мне стало ясно, что он ее принимает. Быть может, ему и не следовало ее принимать, особенно как подумаешь, что толку-то все равно не было никакого. Предположим даже, мы добивались оттяжки, но вот вопрос - в состоянии ли он был воспользоваться выигранными секундами. Мои же траты начинали сказываться. Помню, я гадал уже, сколько все это еще может тянуться, в тот самый вечер, когда кто-то поднялся на наш этаж. Лесенка была узенькая, шум всегда раздавался по всему дому. Немного погодя мне показалось, будто к соседу кто-то вошел. Наши двери были последние по коридору, его дверь наискосок и совершенно рядом с моей, и я знал, что к нему захаживают приятели, впрочем, я уже говорил, меня это решительно не занимало. Возможно, дверь его даже много раз открывалась, к нему заходили и уходили. Я за это, право же, не отвечаю. Но в тот самый вечер дело было совсем скверно. Было не очень поздно, но я измучился и лег в постель. Я надеялся, что сумею заснуть. И вдруг я вскочил, будто кто меня толкнул. И сразу же - разразилось. Запрыгало, покатилось, стукалось, качалось, гремело. Топот был ужасный. Меж тем снизу рассерженно, отчетливо колотили в потолок. Новый жилец, натурально, тоже разволновался. Ну да. Это ведь его дверь. Сон как рукой у меня сняло, и я, кажется, различил скрип его двери, хоть он ее открывал с поразительной осторожностью. Мне почудилось - он приближается. Естественно - он хотел узнать, в какой комнате шум. Непонятна была только эта преувеличенная деликатность. Мог бы, кажется, заметить, что в этом доме о тишине не слишком заботятся. Чего же ради так тихонько ступать? На секунду мне показалось, будто он у моей двери; и тотчас я понял, я совершенно уверился, что он вошел в соседнюю дверь. Взял и вошел в соседнюю дверь.

И тут (как описать?), тут стало тихо. Тихо, как когда отпускает боль. Удивительная, ощутимая, зудящая тишина, будто затягивалась рана. Теперь я мог спокойно спать. Глубоко вздохнуть - и заснуть. Но мне не давало заснуть удивление. Кто-то говорил в соседней комнате, но голос был - часть тишины. Такую тишину надо услышать, ее нельзя передать. Я сел и вслушался: было как в деревне, на воле. Господи боже, думал я, да это же его мать. Она сидит подле свечи, она с ним говорит, он, наверное, склоняется головой ей на плечо. Сейчас она его уложит в постель. Теперь я понял, отчего так тихи были шаги в коридоре. Да, вот оно. Существо, перед которым и двери отворяются не так, как перед нами, - иначе. А теперь можно было спать, спать.

Я почти уж забыл своего соседа. Я прекрасно сознаю, что не принимал в нем истинного участия. Правда, я изредка, мимоходом, справляюсь внизу, есть ли о нем вести и какие. И я радуюсь, если вести добрые. Да нет, я преувеличиваю. Мне, собственно, до него нет дела. И вовсе не из-за него иной раз вдруг меня подмывает войти в соседнюю комнату. От моей двери до соседней всего один шаг, и комната соседняя не заперта. Интересно взглянуть, что там за комната. О любой комнате легко составить себе предварительное понятие, и часто оно оказывается приблизительно верно. Только комната рядом с твоею всегда совсем не такая, какой ты ее себе представлял.

Я говорю себе, что именно это обстоятельство и привлекает меня. Но ведь я же отлично знаю, что там меня дожидается один жестяной предмет. Я убедил себя, что это непременно жестяная крышка, но, разумеется, я могу ошибаться. Впрочем, это неважно. Просто так уж мне вздумалось - все свалить на жестяную крышку. Едва ли он увез ее с собой. Конечно, в комнате прибирали и крышку положили на банку - положили куда следует. И обе теперь сообща образуют понятие "жестянка", круглая жестянка - точно выраженное, простое и привычнейшее понятие. Кажется, я даже припоминаю, как они стоят на каминной полке, две части, составляющие жестянку. Да, да, и они стоят перед зеркалом - обе, - так что в нем встает и другая жестянка, обманчиво сходная, воображаемая. Жестянка, на которую мы не обращаем решительно никакого внимания, но которую готова схватить, например, обезьяна. Вернее, даже две обезьяны ее готовы схватить, ведь и обезьяна удвоится, попав на каминную полку. Ну вот. Значит, это крышка от жестянки тогда изводила меня.

Договоримся: речь идет о крышке от жестянки, от непомятой жестянки, у которой края изогнуты точь-в-точь как края самой крышки. Такая крышка одного только и должна желать - прикрывать жестянку; больше ей и мечтать не о чем, это для нее венец, исполнение всех желаний. Не правда ли - идеальное состояние: ровнехонько прийтись по круглому ранту, куда тебя мягко, легонько приладят, и чувствовать в себе выступающие края, гладкие, точь-в-точь такие же острые, как собственные твои края, когда ты лежишь в одиночку. Но ах! - до чего же немногие крышки способны это ценить! Тут-то и сказывается, насколько испортились вещи, якшаясь с людьми. Ведь люди - если позволительно их, между прочим, сравнивать с жестяными крышками удивительно косо и плохо сидят на своих местах. То оттого, что очутятся впопыхах не на своем месте, то оттого, что их кое-как и нехотя на него сажают, то оттого, что соответственные края погнуты у них как попало. Будем уж до конца откровенны: они только и мечтают, как бы спрыгнуть, покатиться и задребезжать. Откуда взялись бы иначе так называемые развлечения и шум, который они производят?

Вещи уже много веков это видят. И ничуть не странно, что они портятся, им надоедает их прямая, тихая цель, им хочется попользоваться жизнью, как видят они - сплошь и рядом ею вокруг пользуются. Они стараются уклониться от своих обязанностей, делаются вялы, расхлябанны, и люди нередко их ловят с поличным на какой-нибудь пакости. Люди все это по себе знают. Они сердятся, оттого что они сильней, и считают, что больше права имеют на перемены, и чувствуют, что их передразнивают. Однако они попустительствуют вещам, как попустительствуют и себе.

Но едва сыщется среди них один, кто изо всех сил стремится сосредоточиться, отшельник, например, который пожелает круглой, полной, денной и нощной замкнутости, - и тотчас он вызывает презрение, хулу и злобу в порченых предметах, по нечистой совести не терпящих, чтобы что-то себя сдерживало и доискивалось собственного значенья. И они сговариваются его мучить, стращать, водить за нос, они подмигивают друг дружке и сговариваются его совратить, и заговор разрастается, и уже все - и сам Господь Бог - ополчаются против одинокого, который, возможно, и выстоит: против святого.

Как же я понимаю теперь те странные картинки, на которых вещи простейшего обихода сходят с ума и, любопытствуя и вожделея, совращают друг друга: котлы выкипают на клокочущие идеями колбы, пустые воронки ввинчиваются в дыры, их ублажая. И, порожденные неразборчивой ревностью пустоты, разбросаны среди них руки, ноги, лица, обдающие их теплой блевотой, и угодливо им подставляющиеся бледнеющие зады.

И святого коробит, он отворачивается. Но в глазах уже мелькнул попустительный взгляд: он на это смотрел. Уже выпал осадок в чистом растворе души. Уже облетела пушистая листва молитв, они поднимаются из уст сухими сучками. Сердце опрокинулось, истекло в окружную муть. Хлыст бьет нехотя, как хвост, отгоняющий мух. Водворившись на место, пол - когда напролом через свалку, выкатив голые груди, пробирается женщина - к ней устремлен, как указующий перст.

Было время, эти картинки казались мне устарелыми. Не то чтобы мне во все это не верилось. Я вполне допускал, что такое могло происходить со святым, торопыгой, которому не терпелось поскорее добраться до Бога, любою ценой. Теперь у нас не хватает на это духу. Мы догадываемся, что Он для нас чересчур сложен, что надо сперва Его отодвинуть, чтобы одолеть расстояние долгим трудом. И теперь я знаю - этот труд завоевывается, как святость. И борьба предстоит тому, кто готов заплатить за него одиночеством, как некогда она предстояла отшельникам Божьим в пустыне.

Говоря об отшельнике, мы слишком много делаем допущений. Мы полагаем, будто люди знают, кто имеется в виду. А они не знают. Они его никогда не видели, они только его ненавидят, не зная. Они были его соседями и ему мешали, они были голосами в соседней комнате и его искушали. Они науськивали на него вещи, чтоб гремели и заглушали его голос. Дети были против него в заговоре, потому что сам он был ребенок и нежен, а чем больше он рос, тем больше росла его противопоставленность взрослым. Они его гнали, как зверя, и во всю его долгую юность ни разу не бывало запрета на эту охоту. Но он не падал загнанный, он убегал, и тогда они хулили, и презирали, и поносили то, что от него оставалось. Он не слушал, и тогда они сжирали его пищу, сглатывали его воздух, оплевывали его нищету так, чтоб она ему стала мерзка. Они его чурались, как прокаженного, и бросали в него каменья. И древний инстинкт не обманывал их: он был в самом деле их враг. Но он не поднимал на них глаз. И они одумались. Они догадались, что ему все это на руку. Что они только укрепляли его в одиночестве, только помогали отделиться от них - навсегда. И тогда они переменились, они применили против него последнее, крайнее, иное оружие: славу. А уж на ее грохот почти каждый поднимет глаза и рассеется.

Нынче ночью мне пришла вдруг на ум зеленая книжица, которая, кажется, принадлежала мне в детстве, и уж не знаю почему, мне представляется, что досталась она мне от Матильды Брае. Сначала она не заинтересовала меня, и впервые я ее прочитал лишь годы спустя, вероятно, во время каникул в Ульсгоре. Но сразу же я почувствовал ее существенность. Все в ней было полно значенья, даже судя по внешности. Зелень переплета на что-то намекала, по ней сразу угадывалось, что будет внутри. Словно в сговоре, выступали: сперва гладкий муарово-белый форзац и следом титул, казавшийся исполненным тайны. По всем признакам внутри ожидались картинки, но их не было, и приходилось скрепя сердце признать, что и это закономерно. Слегка утешала в разочаровании поджидавшая на условном месте куцая ленточка, устало, чуть вкось покоившаяся издавна между тех же страниц и трогательно мнившая себя по-прежнему розовой. Быть может, ею вовсе не пользовались и переплетчик ловко и быстро сунул ее туда, даже не глянув. Но быть может, все не случайно. Быть может, кто-то на этом именно месте оторвался от чтения, чтобы никогда не читать больше; вдруг судьба в тот миг постучалась к нему и увела далеко от книг, которые ведь все же - не жизнь. Невозможно узнать, читали ли книгу дальше. Позволительно думать еще, что просто ее открывали снова и снова на этом месте и читали снова и снова, бывало, и за полночь. Во всяком случае, на меня нагоняли робость две эти страницы, как зеркало, перед которым кто-то стоит. Я их так и не прочел. Вообще, не помню, прочел ли я подряд всю книгу. Она была не толстая, но содержала множество разных историй; по вечерам всегда обнаруживалась какая-нибудь, еще нечитаная. Помню только две из них. Конец Гришки Отрепьева и падение Карла Смелого *. Бог ведает, произвела ли она тогда на меня впечатление; но и сейчас, через столько лет, я вспоминаю, как труп самозванца три дня валялся, брошенный на позор, исколотый, изувеченный, в маске. Нет, разумеется, ни малейшего вероятия, что книжица опять попадет ко мне в руки. Но это было, надо полагать, замечательное место. И еще хорошо бы перечесть про его свидание с матерью. Он, видно, очень был в себе уверен, если приказал ей явиться в Москву. Я даже убежден, что он к тому времени до того уверовал в себя, что в самом деле думал, будто призывает свою мать. И эта Мария Нагая, день-деньской к нему поспешавшая из захудалого монастыря, - в конце концов, что теряла она, соглашаясь? Но не стал ли он маяться сомнениями как раз с тех пор, как она признала его? Я не исключаю, что сила его превращенья и зиждилась на том, что он был уже ничей сын.

* Карл Смелый (1433-1477) - бургундский герцог (с 1467) - противник централизации королевской власти, защитник феодальной вольницы, имевший репутацию "первого рыцаря Европы".

(Это, в конце концов, сила всех молодых, которые уходят.) *

Народ, избиравший его на царство, не зная царя, делал еще безграничней его возможности. Но признание матери, даже будучи заведомой ложью, все же властно было его окоротить; оно подсекало его изобретательность; вгоняло в рамки вялого подражательства; сводило к единственному - к чужому - лицу; превращало в обманщика. Прибавлялась Марина Мнишек, предававшая его тихой сапой, веря, как оказалось впоследствии, не в него самого, но в каждого **. Я, разумеется, не поручусь, что все это было разобрано в книжице. Об этом, мне кажется, следовало бы рассказать.

* Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).

** Марина Мнишек, дочь сандомирского воеводы, была невестой Лжедмитрия I, a затем и Лжедмитрия II.

Но как бы там ни было, само происшедшее нисколько не устарело. Легко представить себе автора, который углубится в описание последних мгновений. И будет прав. Они бесконечно насыщенны: как, из тяжелого сна, бросается он к окну, из окна во двор, прямо на стражу. Он не может встать; ему помогают. Кажется, сломана нога. Опираясь на двоих, он чувствует - они в него верят. Он озирается - верят и остальные. Ему почти жаль их, могучих стрельцов; далеко же зашло: видели самого Грозного въяве и вот - верят в него. Он даже хочет им открыться, но с губ слетает лишь стон. Боль пронзает ногу, ему уже не до гордости, он одно только помнит - боль. Да и времени нет уже. Окружают. Он видит: Шуйский *. За ним - все. Сейчас - кончится. Но стража его обступает. Не выдает. И совершается чудо. Вера этих стариков заслоняет его, никто не смеет к нему подступиться. Шуйский, рядом, отчаянно взывает к окну. Он не смотрит. Он знает, кто там стоит; вдруг он чувствует тишину, мгновенную, без перехода. Сейчас будет голос, который уже он знает, голос ломкий, надсаженный, лживый. И тут он слышит, как царица-мать отрекается от него.

* Князь Василий Иванович Шуйский, после свержения Лжедмитрия I избранный на царство. Правил с 1606 по 1610 г.

До сих пор события развивались сами собою; но здесь мне подайте рассказчика, рассказчика: ведь еще несколько всего строк отменяли бы все противоречья. Упомянуто об этом, нет ли, но можно поклясться, что между голосом и выстрелом, сближенными до предела, снова ощутил он волю и возможность стать всем. Иначе не понять, какая блистательная логика была в том, что они ему протыкали сорочку и всего искололи штыками, словно доискиваясь до сердцевины. И что и по смерти, три целых дня, оставался он в маске, от которой почти уже отказался.

Теперь, как подумаю, мне странно, что в той же книге рассказано о конце того, кто всю жизнь свою оставался одним собою, твердый и неизменяемый, как гранит, и даже еще тяжелее давил на всех, кто его терпел. В Дижоне висит его портрет. Но и без портрета мы знали, что был он коренаст, приземист, неистов, упрям. Только вот неожиданны руки. Очень горячие руки, вечно ищущие остуды и хватающиеся за холодное, загребая пальцами воздух. В эти руки кровь ударяла, как иным ударяет в голову; и, сжатые в кулаки, они и впрямь походили на безумные головы, обуянные бредом.

Немыслимой осмотрительности требует такая кровь. Герцог был заточен с нею вместе в себе и порой опасался ее потаенного, темного тока. Даже ему самому она казалась пугающе чуждой, кипящая полупортугальская, почти незнакомая кровь. Он нередко боялся, как бы во сне она не взбунтовалась и не разорвала его. Он прикидывался, будто умеет ее укрощать, но жил вечно под страхом. Ни разу он не посмел полюбить женщину, чтобы кровь его не взревновала, и так была она бешена, что он и не прикасался к вину, вместо вина ее охлаждая розовым муссом. Впрочем, однажды он пил, в лагере под Лозанной *, когда был проигран Грансон **. Он был болен, и опустел, и пил очень много неразбавленного вина. Но тогда кровь его спала. В беспамятные последние годы часто она погружалась в тяжелый, звериный сон. И тогда становилось ясно, насколько он в ее власти; ибо когда она спала, он был ничто. Тогда ни один из подданных не входил к нему; он не разбирал их речей. Весь пустой, он не мог принимать иноземных послов. Он сидел и ждал, когда же она проснется. И она просыпалась рывком, с грохотом вырывалась из сердца и закипала.

Ради этой своей крови он таскал за собою все вещи, которым не придавал он цены. Три огромных алмаза и другие каменья; фламандские кружева и аррасские ковры без числа. Шелковый шатер, затканный золотом, и четыреста палаток для свиты. И картины, писанные на дереве, и двенадцать апостолов из литого, тяжелого серебра. И принца Тарентского, и герцога Клевского, и Филиппа Баденского, и господина Шато-Гийона. Так хотел он уговорить свою кровь, что он император и над ним нет никого; чтоб она устрашилась. Но кровь не верила, несмотря на все его доводы, - до того недоверчива была эта кровь. Быть может, на какое-то время она и смутилась. Но рога Ури его выдали ***. С той поры кровь его знала, что течет в жилах потерянного человека. И жаждала выхода.

* Швейцарский город, который Карл Смелый безуспешно осаждал.

** У стен Грансона войска Карла Смелого потерпели поражение 2 марта 1476 г.

*** Ури - один из кантонов Швейцарии. Рога швейцарцев напоминали Карлу Смелому о поражении при Грансоне.

Так я теперь это вижу; но тогда мне было всего интересней читать про то, как в день Богоявления они искали его.

Юный лотарингский князь вечером сразу же после странно скоропалительной битвы вошел в свой несчастный город Нанси, и ранней ранью разбудил свитских вопросом о герцоге. Слали гонца за гонцом, и сам он то и дело появлялся в окне, опечаленный и тревожный. Не всегда узнавал он тех, кого везли в каретах на дорогах; он одно видел - это не герцог. Не было его и среди раненых, и ни один из пленных, которых вели и вели, не видел его. Но бежавшие с поля говорили все разное и дрожали от страха, словно боялись на него натолкнуться. Уже темнело. О нем ничего не знали. Весть об его исчезновении за долгий зимний вечер успела далеко расползтись. И каждый, кто ее слышал, испытывал острую, точную уверенность, что он жив. Никогда прежде, пожалуй, герцог не был так неопровержим в каждой душе, как той ночью. Не было дома, где бы не сидели без сна и не вслушивались в его приближающиеся шаги. И если он не входил, то лишь оттого, что прошел уже мимо.

Той ночью морозило, и мысль о том, что он жив, словно тоже сковало морозом, такой была она твердой. И минули годы и годы, покуда она растаяла. Все эти люди, сами не сознавая, упорствовали в том, что он жив. Судьба, которой он их обрек, была выносима только благодаря его личности. Тяжело досталось им знание о том, что он есть; но, узнав его, они понимали, как он заметен и незабываем.

На другое утро, седьмого января, однако, продолжились поиски. И на сей раз был у них вожатый. То был паж герцога, и он, кажется, издали видел, где упал его господин; теперь он должен был показать то место. Сам он ничего не рассказывал, граф Кампо-Бассо * привел его и говорил за него. И паж шел впереди, прочие тотчас следом. Кто видел его сейчас, нелепо укутанного, странно растерянного, едва узнавал в нем Джана Баттиста Колонну, прекрасного собою, как девушка, и гибкого как тростник. Он дрожал от холода; в воздухе стыла ночная стужа, снег стоном стонал

* Граф Николо де Кампо-Бассо, итальянский кондотьер. Служил Карлу Смелому. В битве при Нанси покинул Карла, что усугубило положение войск Карла и способствовало гибели герцога.

под ногами. У всех были стылые лица. Лишь герцогский шут, прозванный Louis Onze *, был в оживлении. Он изображал собаку, мчался вперед, возвращался, на четвереньках трусил рядом с мальчиком; но едва замечал впереди труп, подбегал, сгибался над ним, уговаривал поднатужиться и оказаться тем, кого они ищут. Дав время трупу на размышление, он потом возвращался, ругаясь и костеря мертвецов за лень и упрямство. Так шли они, шли - без конца. Город почти исчез из виду; небо, хоть и студеное, хмурилось, стало серым и плотным. Земля стлалась под ноги равнодушно и плоско, и тесная группка делалась все сиротливее, чем уходила дальше. Все молчали; только увязавшаяся за ними старуха бормотала что-то - надо думать, молилась.

Вдруг передний встал и огляделся. Потом повернулся к Лупи, португальскому лекарю герцога, и указал вперед. В нескольких шагах была ледяная поверхность, озерцо или пруд, и там лежал с десяток полупроваленных тел. Почти голых, обобранных. Лупи, согнувшись, переходил от одного к другому. Уже опознали Оливье де ла Марша ** и капеллана. Но старуха опустилась на колени в снегу и скулила над огромной распяленной пятерней, уставленной в нее окоченелыми пальцами. Все бросились туда. Лупи, еще с кем-то, пытался перевернуть лежавший ничком труп. Но лицо вмерзло в лед, и когда его отодрали, одна щека отстала, тонкая, ломкая, другая оказалась отъедена псами или волками, и огромная рана зияла от уха до уха, так что все вместе уже не могло называться лицом.

Все по очереди озирались; каждому позади мерещился римлянин ***. Но видели они только шута, он бежал к ним злой, окровавленный. И простирал к ним плащ и все тряс его, словно что-то должно было из него выпасть. Плащ, однако, был пуст. И стали искать примет. И кое-какие

* То есть Людовик XI (франц.) - Карл прозвал так своего шута, видимо, в насмешку над своим кузеном и главным противником - французским королем Людовиком XI (1461-1483).

** Оливье де ла Марш (1425-1502) - французский поэт и историк при дворе Карла Смелого.

*** Итальянские наемники, подкупленные Людовиком XI, предали Карла Смелого при Нанси.

нашли. Разложили костер, обмыли тело теплой водой и вином. Показался рубец на горле, следы обоих нарывов. Лупи больше не сомневался. Но нашлось и другое. Louis Onze обнаружил в нескольких шагах труп большого вороного коня, Moreau *, носившего герцога в день Нанси. Он сел на него, свеся короткие ноги. Кровь из носу все текла ему в рот, и видно было, как он смакует ее, заглатывая. Тут кто-то из слуг вспомнил, что у герцога врос ноготь на левой ноге, и взялись искать этот ноготь, А шут извивался, будто его щекотали, и визжал: "Ах, монсеньор, прости им, болванам, что выдают твои грубые недостатки и не узнают тебя по моей вытянутой физиономии, на которой написаны твои добродетели".

(Герцогский шут первым вошел и в комнату, где положили тело. То было в доме некоего Жоржа Маркиза, никто не ведает почему. Покров еще не натянули, так что шут получил обо всем полное представление. Белизна камзола резко, враждебно спорила с кармином плаща над чернотой одра, под чернотой балдахина. Впереди стояли алые ботфорты, тыча в него огромными золочеными шпорами. А то, что это там, наверху, голова, не вызывало сомнений, ведь на ней сидела корона. Большая герцогская корона в каких-то каменьях. Louis Onze обошел кругом, все внимательно оглядел. Даже атлас пощупал, хоть в материях был не знаток. Верно, был добрый атлас, разве дешев немного для бургундского дома. Он еще отступил, чтоб наглядеться на картину в целом. Краски в снежных отсветах до странности не сочетались. Он все отдельно отпечатывал в памяти. "Хорошо обрядили, - признал он наконец, - разве, может, чуток ярко". Смерть ему представлялась кукольником, которому для спектакля вдруг понадобился какой-нибудь герцог.) **

* Вороной (франц.) - кличка коня.

** Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).

Лучше сразу отметить кое-какие вещи, не поддающиеся переменам, не сожалея о них и даже не рассуждая. Итак, мне открылось, что я никогда не был настоящим читателем. В детстве чтение мне представлялось профессией, на которой можно будет когда-нибудь остановиться, перебрав по очереди все прочее. Честно говоря, я не очень-то понимал, как это может произойти. Я полагался на то, что это сделается само собою, когда жизнь совершенно перевернется и начнет поступать извне, как исходила прежде изнутри. Я воображал, что она тогда сразу станет понятной и недвусмысленной, уже не оставляющей пищи для кривотолков; вовсе не простой, нет, напротив, волнующей, сложной и трудной, если угодно, но - обозримой. Странная безграничность детства, его безусловность, непредвосхитимость будут преодолены. Но как - оставалось неясно. На самом же деле оно продолжает расти, со всех сторон обнимая тебя; и чем больше выглядываешь ты наружу, тем больней ворошишь то, что засело внутри. Бог знает, как это происходит! Но, вероятно, оно разрастается до предела и уж потом разом рушится. Было совершенно очевидно, что взрослых ничуть это не тревожит: они судят, рядят и действуют, и если им трудно - виною только внешние обстоятельства.

До начала таких перемен я и откладывал чтение. Книги будут тогда как приятели, которым можно уделять время, определенное время, и проводить его с пользой и приятностью, пока не надоест. Иные, естественно, окажутся ближе прочих, и нельзя поручиться, что ты не потеряешь на них иногда лишних полчаса, пренебрегши прогулкой, встречей, первым актом спектакля, забыв про неотложное письмо. Но чтобы волосы вставали у тебя дыбом, горели уши, руки леденели, как металл, чтобы длинная свеча вся выгорала в шандале - о таком, слава Богу, совершенно не мыслилось!

Я перечисляю эти явления, ибо испытал их на себе в те каникулы в Ульсгоре, когда вдруг пристрастился к чтению. Сразу стало ясно, что читать я не умею. Я, разумеется, поторопился, не дождавшись самому себе поставленного срока. Но год, проведенный в Соре среди почти ровесников, научил меня не доверять подобным выкладкам. Там неожиданные впечатления вдруг свалились на меня, явно считая меня за взрослого. То были впечатления в натуральную величину, и они нещадно меня давили своим весом. Однако по мере того, как я все более ощущал их нешуточность, у меня открывались глаза и на неотменимость детства. Я понимал, что оно не может пресечься тотчас, едва начинается новый этап. Я говорил себе, что каждый волен проводить рубежи, но все они условны. Сам же я оказался на редкость неизобретателен. Всякий раз, как я пробовал наметить рубеж, жизнь давала мне понять, что знать о нем ничего не знает. И если я упорствовал в мысли, что детство кончилось, тотчас исчезало и будущее, и я шатался, ощущая не больше почвы под ногами, чем оловянный солдатик.

Это открытие, легко можно понять, еще более отдаляло меня от других. Я был занят собою и преисполнен той конечной радости, которую, далеко не дорастя до нее, принимал за печаль.

Беспокоило меня, помнится, еще и то, что, заранее не приурочив чтение к определенному сроку, я многое могу упустить. И, воротясь в таком расположении духа в Ульсгор, увидев там горы книг, я тотчас на них накинулся, почти с нечистой совестью. Я как бы предчувствовал то, что в последующие годы думал так часто: ты не вправе открывать ни одной книги, если не готов прочитать их все. Каждой строкой ты вламываешься в мир. До книг он обладал цельностью и, быть может, после них вновь ее обретет. Но как же мне, не умея читать, с ними со всеми сладить? Они стояли, даже в этом скромном собрании, так безнадежно сомкнув ряды, так жались друг к дружке. Упрямо, отчаянно я кидался от книги к книге, проламывался по страницам, будто взвалив на себя непосильную ношу. В то время я читал Шиллера, и Баггесена *, и Эленшлегера **, и Шак-Стаффельда ***, и все, что нашлось Вальтер Скотта и Кальдерона. Многое должно бы куда раньше попасть ко мне в руки, до другого я совсем не дорос; для тогдашнего моего состояния не было почти ничего подходящего. И тем не менее я читал.

* Йене Баггесен (1764 -1820) - датский писатель.

** Адам Готлиб Эленшлегер (1779-1850) - датский писатель.

*** Адольф Шак фон Стаффельд (1769-1826) - датский писатель.

Годы спустя я, бывало, просыпался ночами, и звезды были так близко, так подлинны, плыли мимо с такой значительностью, и странно казалось, как же можно решиться о них забывать. То же бывало со мною, когда, оторвав взгляд от книги, я смотрел наружу, туда, где стояло лето, куда меня звала Абелона. Так неожиданно это случилось, что она звала меня, а я даже не окликался. И в самую нашу блаженную пору. Но, уже побежденный, я судорожно цеплялся за чтение и упорно, твердо уклонялся от наших ежедневных праздников. Не умея воспользоваться многими, не всегда явными, знаками естественного счастья, я усматривал в нависающей размолвке посулы примиренья, тем более сладкого, чем дольше его отодвигать.

Впрочем, мой книжный сон оборвался однажды столь же внезапно, как начался; и тут-то стали мы не на шутку друг друга сердить. Абелона не жалела на меня колкостей и насмешек и, когда я ее заставал в беседке, уверяла, что она занята чтением. В одно воскресное утро с нею рядом лежала, правда, нераскрытая книга, но она, кажется, куда более была увлечена смородиной, которую с помощью вилки осторожно счищала с гроздей.

Это было, наверное, одной из тех раней, какие выпадают в июле, в один из свежих, выспавшихся часов, когда повсюду совершаются счастливые безрассудства. Из миллиона крошечных, неодолимых движений складывается убедительнейшая мозаика судьбы; вещи трепещут, сливаются, разъединяются, высветляют своей прохладой тень и солнечным лучам придают легкое призрачное свечение. В саду нарушается шкала ценностей; все становится главным; и надо быть сразу во всем, чтобы ничего не упустить.

Но в нехитром занятии Абелоны тоже было сразу все. Оно так счастливо было найдено. Именно это, именно так и надо было ей сейчас делать. Руки, светящиеся в тени, двигались легко и дружно, круглые ягоды резво скакали в миску, выложенную росистым виноградным листом, где их поджидали товарки, красные, белые, подожженные солнцем, с крепкими зернышками в терпкой глени. Я хотел одного - смотреть и смотреть, но чтобы не показаться назойливым, уселся по другую сторону стола, с непринужденным видом взял книжку, раскрыл наудачу и принялся читать.

- Хоть бы уж вслух почитал, книгочей, - погодя сказала Абелона. В ее голосе отнюдь не было враждебности, и, сочтя случай самым подходящим для заключения мира, я тотчас прочитал вслух до конца абзаца и дальше, до следующей надписи: "Беттине". - Нет, ответы на надо, - прервала меня Абелона и вдруг положила вилку, словно ужасно устала. И тотчас засмеялась тому, как я на нее посмотрел. - Господи, Мальте, до чего же скверно ты читал.

Тут мне пришлось сознаться, что я не следил за словами.

- Я читал только так, чтобы ты перебила, - сказал я, покраснел и пролистал книгу назад, до титульного листа. Только тогда я узнал, что это было *. - Почему же не надо ответы? - с любопытством спросил я.

* Речь идет, очевидно, о книге "Переписка Гёте с ребенком" (1835). Автор ее - Беттина фон Арним (1785-1859), познакомившаяся с Гёте в Веймаре в 1807 году и полюбившая его.

Абелона как не расслышала. Она сидела, в своем светлом платье, и будто вся потемнела внутри, как потемнели ее глаза.

- Дай-ка мне, - сказала она вдруг, словно рассердившись, отобрала у меня книгу и сразу раскрыла на нужной ей странице. И прочитала одно из писем Беттины.

Не знаю, что я из него понял тогда, но мне словно торжественно обещалось, что когда-то я все пойму. Голос у нее поднимался, стал уже почти тем голосом, каким она пела, и вдруг я устыдился, что так плоско представлял себе наше примирение. Я ведь понял, что это мы помирились. Но примирение произошло где-то там, высоко, в областях, недоступных мне.

Обещанное - исполняется, как-то в число моих книг попала та самая книга, в число немногих книг, с которыми я не расстаюсь. Теперь уж и для меня она раскрывается на нужных местах, и, перечитывая их, сам не знаю, Беттина ли, Абелона у меня на уме. Нет, Беттина стала мне ближе; Абелона, которую знал я, как бы ее подготовила и теперь сама взошла и открылась в Беттине. Удивительная Беттина создала своими письмами новое измерение, новый простор. С самого начала она во всем разлилась, будто перейдя заранее смертную черту; она растворилась в бытии, соприродная ему, и все, что случалось с ней, происходит вечно в природе; там она узнавала себя, почти с болью из себя вырывалась; тяжко, как из преданья, возвращалась к себе, вызывала себя, как дух, и себе противостояла.

Ты живая, Беттина. Ты здесь. Разве земля остыла от твоего жара? Разве не ждут твоего голоса птицы? Выпадает другая роса, но звезды - разве не прежние звезды твоих ночей? И разве весь мир - не твой? Как же часто ты его подпаляла любовью и смотрела, как он горит и обугливается, и тайком, когда все засыпали, замещала другим. Ты была в совершенном согласии с Богом, каждое утро требуя новой земли из его рук, ведь всем созданным им мирам настает свой черед. Ты не удостаивала их сберегать, исправлять, нет, ты их расточала и тянулась к новым. Ведь любовь твоя стала вровень и равновелика - всему.

Как же возможно, что все не твердят о твоей любви? Что случилось с тех пор такого, что бы было значительней? Что их занимает? Сама-то ты знала цену своей любви, ты громко заявляла своему величайшему поэту, что он ее очеловечивает; а она - стихия. Он же, отвечая тебе, объяснял ее людям. Все читали эти ответы и верят им больше; поэт им понятней природы. Но когда-нибудь еще обнаружится, что здесь-то и пролегла граница его величия. Эта любящая была ему вменена, а он не понял ее. Он не откликнулся? Что это значит? Такая любовь и не ищет ведь отклика; она сама и зов и ответ; она сама себя восполняет, не оскудевая. Поэту же следовало перед нею склониться и писать под ее диктовку, обеими руками, пав на колени, как некогда Иоанн на Патмосе *. У него не было выбора, этот голос "нес службу ангелов" **, явился, чтобы его окутать и увлечь за собою в вечность. То были "кони огненные и колесница огненная" *** его вознесения. Против его смерти был уготован темный миф, а он не принял его.

Судьба любит плесть рисунки и узоры. Трудность ее - в ее сложности. Жизнь, напротив, трудна своей простотой. Она состоит из считанных вещей, но громадных и не охватных разумом. Святой, отрешаясь судьбы, именно их избирает перед Богом. Но женщина, уступая природе, связывая себя с мужчиной и делая тот же выбор, будит злой рок, дремлющий в каждой любви. Решительная, без судьбы, перенесясь в вечность, стоит она рядом с мужчиной, который тем временем изменяется. Любящая всегда превосходит любимого, потому что жизнь больше судьбы. Она хочет сделать свой дар безмерным; в этом ее счастье. Невыразимая мука любви для нее в одном: ее просят ограничить свой дар.

Никаких других жалоб не высказывают женщины. Два первых письма Элоизы **** только их и содержат, а пять веков спустя ей вторит португалка *****; их голоса узнаешь, как голоса птиц. И вдруг по этому ясному полю проходит дальний образ Сафо ******, и века заблудились, ошибкой ее отыскивая по лабиринтам судьбы.

* Апостол евангелист Иоанн Богослов был выслан императором Домицианом на остров Патмос, где написал "Апокалипсис" ("Откровение").

** Рильке назвал это цитатой из Беттины ("Переписка Гёте с ребенком").

*** Библия. Четвертая книга Царств, 2, 11.

**** Элоиза - жена Пьера Абеляра (1079-1142) - французского средневекового философа, богослова и поэта. Трагическая их история любви отражена в их переписке (1132-1135). ***** См. примеч. к стр. 102.

****** Сафо - древнегреческая поэтесса (1-я половина VI в. до н. э.). Родилась и жила на острове Лесбос. Воспевала в стихах красоту своих подруг. По древнему преданию, мучилась от неразделенной любви к красавцу корабельщику Фаону.

Ни разу я не решился купить у него газету. Я даже не уверен, что они у него в самом деле с собой, когда он медленно бродит взад-вперед вдоль Люксембургского сада весь вечер. Он повернут спиной к ограде и водит рукой по каменному, поросшему чугунными прутьями краю. Он так распластан, что многие ежедневно проходят мимо, не замечая его. Правда, голос еще остается и привлекает вниманье; но он не громче, чем шорох лампы или печи, чем неровный перестук капели в гроте. И так уж устроен мир, что иные всю жизнь проходят тут в паузах, когда он, беззвучней всего, что движется, продвигается дальше, как стрелка часов, как тень этой стрелки, как время.

Как же я виноват, что не хотел на него смотреть! Мне стыдно сейчас признаваться, что часто, приближаясь к нему, я норовил замешаться в толпе, будто про него и не знал. Тут я слышал голос: "La Presse" *, и тотчас опять, и еще - все поспешней. И люди рядом со мной озирались на голос. А я больше всех торопился, будто всецело поглощенный своими мыслями.

Я и был поглощен. Я был занят тем, что пытался его себе представить, и пот от усилий выступал у меня на лбу. Ведь мне приходилось его создавать, как создаешь мертвого, от которого решительно ничего не осталось, никаких доказательств; которого творишь только силою воображенья. Теперь-то я понял, что мне приходили на помощь образки Спасителя из скользкой слоновой кости, разложенные у всех антикваров. Я припоминал и Пьету ** - безусловно, лишь для того, чтобы представить себе наклон длинного лица, беззащитную поросль бородки и окончательную, мучительную незрячесть замкнутой, косо и вверх запрокинутой мины. Но кроме этого ему еще столько всего было присуще; я уж тогда понимал, что в нем нет ничего незначительного, все важно: и то, как пальтецо или плащ отстает на спине, так что ворот виден со всех сторон, низкий ворот, широко огибающий вытянутую тощую шею, нигде ее не касаясь; и черный с прозеленью галстук, завязанный вялым узлом, и особенно шляпа старая шляпа с высокой тульей, твердая, фетровая, которую он надевает, как всегда надевают шляпы слепцы - как чужой, случайный предмет, не учитывая собственных черт, не стараясь создать с нею вместе новую внешность. Трусливо избегая на него смотреть, я довел себя до того, что его образ, часто без повода, сгущался во мне до такой муки, что я решился наконец отпугнуть и подавить его, столкнув с реальностью. Дело было под вечер. Я положил не откладывая пройти мимо, внимательно вглядываясь в него.

* Пресса (франц.).

** Пьета - буквально "милосердие" (итал.), в изобразительном искусстве сцена снятия с креста, оплакивание Христа.

А надо вам сказать: дело шло к весне. Улегся дневной ветер. Переулки вытянулись с облегчением; там, где вливались они в проспекты, дома мерцали свежо и ново, как по свежему срезу металл, поражающий легкостью и белизной. На широко катящих улицах толокся народ, почти не боясь экипажей, которых было немного. Башни Saint Suplice весело и странно высоко тянулись в безветрие, а в узкие, почти римские аллеи уже заглядывала будущая весна. В саду и рядом так клокотала людская масса, что я сперва его не заметил. Или не сразу узнал?

Тотчас я понял, что мое представление никуда не годится. Бесконечная жалкость, ничем не смягчаемая и не скрытая, превосходила силы моего воображения. Я не схватил ни наклона лица, ни ужаса, какой в нем, кажется, беспрестанно вызывали его пустые веки. Я ведь даже не думал про рот, прячущийся как отверстие сточной трубы. Быть может, у него и были воспоминания, но теперь уже ничто не поступало в душу, кроме смутного осязания камня, об который ежедневно стиралась ладонь. Я застыл и, охватив все одним взглядом, понял, что шляпа на нем сегодня другая и галстук, без сомнения, выходной. Он был в косую желто-фиолетовую клетку, что же до шляпы - она была новенькая, дешевая соломенная шляпа с зеленой лентой. Цвета, разумеется, не имеют значения, это уж моя мелочность, что я их запомнил. Должен только сказать, что на нем они были, как нежнейший пушок на птичьей грудке. Самого его они не могли тешить, и кто бы среди толпы (я поискал взглядом) решился принять все это великолепие на свой счет?

И вдруг меня осенило. Господи! Ты, стало быть, существуешь. Имеются доказательства Твоего бытия. Я все их перезабыл, никогда и не требовал, ведь как чудовищно бы обязывала уверенность! И вот мне, однако уж, указано. Это же Твой вкус, Твое, Господи, благоволение. Чтобы мы учились все терпеть, не судя. Что сурово? Что милостиво? Ведомо Тебе одному.

Когда снова настанет зима и мне понадобится новое пальто - сподоби меня так его носить, пока оно будет новое!

Вовсе не для того, чтобы отличаться от них, я ношу приличное, изначально мое платье и непременно хочу иметь крышу над головой. Просто я не дорос до такого. У меня не хватает смелости жить их жизнью. Если б у меня отсохла рука, я бы, наверное, ее прятал. А вот она (кто она - я и не знаю), она ежедневно являлась перед кофейнями, и хоть ей было мучительно трудно снимать пальто и выпрастываться из непонятного тряпья, она не боялась трудов и разоблачалась, разоблачалась, пока уже сил не было ждать. Но вот она стояла перед вами со скрюченным подобьем руки, и вы видели, какая же это редкость.

Нет, вовсе я не хочу от них отличаться. Но я бы чересчур много о себе возомнил, решивши, что я тоже такой. Я не такой. У меня нет ни силы их, ни размаха. Я принимаю пищу, я живу от еды до еды отнюдь не таинственным способом; они же сохраняются почти как бессмертные. Они стоят по своим ежедневным углам даже в ноябре, и зима их не приводит в отчаяние. Выпадает туман, их стирает - тем не менее они остаются. Я уезжал, я болел, со мной много чего приключилось. Они, однако, все живы.

(Я ведь даже не знаю, как встают школяры серым холодным утром; кто дает силы им, торопливым скелетикам, нырять в город взрослых, в мутный осадок ночи, в школьный нескончаемый день - маленьким, запаздывающим, робким. Я понятия не имею о помощи, которая им постоянно оказывается.) *

Город кишит такими, кто постепенно к ним скатывается. Большинство сперва упирается. Но есть еще блеклые, стареющие девушки, сильные, нерастраченные, которых никто никогда не любил. Эти сдаются без боя.

Быть может, Ты считаешь, о Господи, что я должен все бросить и их полюбить? А то - отчего же так трудно мне удержаться и не идти за ними, когда они обгоняют меня? Отчего во мне сразу всплывают самые сладкие, самые ночные слова и голос мой нежно медлит по дороге от сердца к гортани? Отчего же мне чудится, будто я с бесконечной бережностью привлекаю к себе этих кукол, которыми забавляется жизнь, долгими веснами шлепая их по рукам - ни за что, ни за что, - покуда они обмякнут, как плети? Они не сверзались с высот надежды, вот и не разбиты; но страшно побиты и никому не нужны. Только бродячие кошки вечерами забредают к ним в комнаты, тайком царапают их и спят у них на груди. Иной раз я иду за такою следом из улицы в улицу. Они идут вдоль домов; кто-то вечно их заслоняет, и они скрываются, тают.

Но все равно я знаю - если б кто-то решился полюбить их, они бы повисли на нем тяжким грузом, будто зашли чересчур далеко и больше не в силах ходить. Их мог бы вынести разве только Иисус, и поныне наполненный силою своего воскресения. Но Ему не до них. Его привлекают лишь любящие. Не те, кто дожидается своего часа с жалкой способностью быть любимым, как с погасшим светильником **.

* Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).

** Ср. Евангелие от Матфея, 25, 2-13.

Конечно, если уж до края дойдет, не поможет никакое приличное платье. Разве не оказался он вдруг после всей своей царственности среди последних? И вместо того чтобы встать, не скатился ли на самое дно? * Правда, я думал, бывало, и об иных королях, хоть в парках от них не осталось свидетельств **. Но сейчас ночь, зима, я дрогну. Я думаю о нем. Ведь величие - всего только миг, и ничего нет дольше беды. И этот король - остается.

Не он ли единственный сохранился под налетом безумия, как восковые цветы под стеклом? Для других по церквам вымаливали многая Лета, от него канцлер Жан Шарлье Жерсон *** требовал бессмертия, и это тогда, когда он оскудел, опустился, погряз в нищете, несмотря на корону.

Это тогда мужи с иноземными темными лицами на него наваливались в постели, сдирая присохшую к язвам сорочку, которую он давно уже считал своим телом. Темно было в комнате, и они срывали с окоченелых плеч залубеневшие лоскуты. Потом кто-то засветил свечу, и тут только увидели страшную рану в груди, в которую вонзился железный амулет, оттого что он каждую ночь со всей силой страсти прижимал его к сердцу; и вот он лежал у него внутри пугающей драгоценностью в жемчужинках гноя, как чудотворные мощи в ковчежце. Отыскали крепких подручных, но и те не могли совладать с омерзением, когда черви, извиваясь, раздавленные, выползали из складок фландрского бархата и заползали к ним в рукава. Без сомнения, дела его стали хуже после того, как parva regina ****, юная, светлая, она делила с ним ложе. Но она умерла. И ни у кого уже не было духу искать наложниц для этого трупа. Parva regina унесла в могилу слова, которыми умела смирять короля. И никто уже не пробивался в сумятицу этого духа; не помогал подняться после обвалов души; никто не понимал его, когда он вдруг озирался ошарашенным взглядом бредущего на выгон животного.

* Дальше идет рассказ о французском короле Карле VI Безумном (1368-1422), страдавшем приступами душевной болезни. В народе он был прозван "Любимым" (Bien-Aimй) за то, что приближал к себе представителей третьего сословия.

** Ср. "Новых стихотворений вторая часть". Парки. I-VII.

*** Жерсон (1363-1429) - крупный церковный проповедник, ученый-теолог.

**** маленькая королева (лат). Здесь - юная и прекрасная Одетта де Шандивер, конкубина Карла Безумного.

А если он узнавал деловитое лицо Жювеналя *, ему вспоминалось прежнее королевство и хотелось вернуть то, что он расточил.

Но беда тех времен, что о них очень трудно рассказывать. Что ни случалось тогда, обрушивалось всей лавиной, а слова из песни не выкинешь. Как умолчать о том, что был убит его брат **, и не вчера ли еще Валентина Висконти ***, которую всегда называл он возлюбленной сестрой, стояла перед ним на коленях, отводила вдовий покров с обвиняющего, сетующего, обезображенного лица, а сегодня твердый, речистый защитник часами доказывал правоту царственного убийцы ****, покуда преступление не сделалось как бы прозрачно и чуть не в сиянии вознеслось к небесам. Справедливо казалось всех оправдать; Валентина Орлеанская умерла ведь от горя, хоть ей обещалось мщение. Но что пользы было прощать герцога Бургундского, и снова прощать? Его охватило черное пламя отчаянья, и неделями он отсиживался в палатке в глухом лесу, уверяя, что лишь ночные крики оленей ему облегчают душу.

Вновь и вновь рассудив обо всем от начала и до конца, хоть длилось это недолго, народ пожелал увидеть своего короля и увидел его - растерянного. Однако народ порадовался, его увидя. Народ тотчас понял - это король: терпеливый и тихий, он здесь лишь затем, чтоб принять волю Господа в запоздалом его нетерпении. В те просветленные миги на балконе дворца Saint-Pol королю, быть может, открывался его тайный путь; ему вспоминался день Розбеке *****, когда Иоанн Беррийский ****** повел его за руку на место первой безусловной победы; в странно медлящем свете ноябрьского дня увидел он тогда зажатых в кольцо, задохнувшихся защитников Гента. Сплетенные, как безмерный какой-то мозг, полегли они грудами, в которые сами сплотились для отпора врагу. При виде этих задохшихся лиц перехватывало дух; против воли казалось: воздух взметнуло над стоймя стиснутыми трупами взлетом сразу многих ужаснувшихся душ.

* Жан Жювеналь Дезюрсен (1369-1431) - влиятельный политик при дворе Карла VI.

** Людовик Орлеанский, брат Карла VI, регент при душевнобольном короле. В 1407 г. был убит на улице Парижа наемными убийцами.

*** Жена Людовика Орлеанского. Умерла в 1408 г., вскоре после гибели мужа.

**** Убийц Людовика Орлеанского подослал герцог Бургундии - Иоанн Бесстрашный (1371-1419), сам претендовавший на то, чтобы править Францией.

***** Бургундцы одержали победу во Фламандском походе при Розбеке в 1382 г.

****** Наместник Карла VI в Оверни и Лангедоке.

Об этом-то зрелище упрямо твердили ему как о начале славы. И он его не забыл. Но то было торжество смерти, сейчас же, когда он стоял на неверных ногах под множеством взглядов, было другое: таинство любви. Тогда на лицах других он читал, что то поле брани - ужасное - все-таки постижимо; а нынешнее не давалось рассудку, было так же чудесно, как тот давний олень с золотой цепью в лесу Сенлиса. Только взорам сейчас явился он сам, и другие были погружены в созерцанье. Он не сомневался, что и у них обрывается сердце, как некогда у него, у юного, на охоте, когда тихие глаза на него глянули из-за ветвей. Тайна явленности разлилась по кротким чертам; он боялся шелохнуться от страха, что вдруг он исчезнет; легкая улыбка на широком простом лице длилась естественно, как на каменных лицах святых, и его не стесняла. Так стоял он, и это было одно из мгновений, в которых спрессована вечность. И толпа не выдержала. Подкрепленная, утешенная, она грянула восторженным криком. Но там, наверху, на балконе, стоял уже только Жювеналь Дезюрсен и в наступившей тишине объявлял, что король изволил отправиться на rue Saint-Denis *, где ему покажут мистерии.

В такие дни король все понимал блаженно и остро. В поисках прообраза райской жизни богомазу тех лет не нужно бы лучшей модели, чем ссутулившийся подле высокого окна Лувра тихий король. Он листал книгу Кристины Пизанской ** под названием "Путь долгого ученичества", посвященную ему. Он не читал ученых прений аллегорического

* улицу Сен-Дени (франц.).

** Кристина Пизанская (1364-1431) - французская писательница, родом итальянка. Книга, о которой идет речь, написана в 1402 г.

совета о короле, достойном править всем миром. Книга для него открывалась на простейших страницах: о сердце, что тринадцать нескончаемых лет, как колба на огне скорбей, очищало горькую влагу слез; он постиг, что лишь там начинается утешение, где счастье иссякло давно и навеки. Ничто не тешило ему душу больше этого рассужденья. И покуда взгляд его блуждал по мосту за окном, он вместе с очарованным сердцем рассказчицы уносился за Кумской Сивиллой * по путям тогдашнего мира: к коварным морям, чужебашенным городам, стесненным натиском далей, к восхищенной одинокости сгрудившихся гор, к небесам, открываемым с робким сомненьем и вновь затягивающимся, как родничок у младенца.

Но стоило кому-то войти, король пугался, и ум его медленно погружался во тьму. Он послушно отходил от окна и позволял себя чем-то занять. Его приучили часами рассматривать в книжках картинки; и он был доволен. Одно досаждало ему: что, листая страницы, нельзя удержать взглядом много картинок сразу и что, закрепленные в фолианте, они не могут друг с дружкой встречаться. Тогда-то и вспомнил кто-то про игральные карты, совершенно в ту пору забытые, и весьма угодил королю; ему пришлись по сердцу веселые картинки, живые, отделимые, самостоятельные. Карточная игра вошла в моду при дворе, а король сидел у себя в библиотеке и играл сам с собою. Он выкладывал рядышком двух королей, и точно так же недавно Господь соединял его с кайзером Венцелем **; случалось ли умереть даме, он, как могильной плитой, покрывал ее червонным тузом. Его не смущало множество пап в игре; Рим поместил он на дальнем краю стола, а по правую его руку лежал Авиньон. Рим не занимал его; по каким-то причинам он вообразил его круглым и тотчас забыл. Но он знал Авиньон ***. Едва он о нем вспоминал, воображение повторяло высокий, душный дворец и перенапрягалось. Он закрывал глаза и вздыхал глубоко. И предвидел ночные кошмары.

* В книге Кумская Сивилла ведет героиню на небо, где четыре царицы мира спорят о том, кто лучший король.

** Имеется в виду чешский король Вацлав IV (1378-1419), который до 1400 г. был императором Германской империи. В 1397 г. Карл VI ездил в Реймс на свидание с ним.

*** В 1398 г. Карл VI ездил в Авиньон к папе Клименту VII.

Но все же это было успокаивающее занятие, и не зря его к нему приохотили. Оно укрепляло его в сознании, что он король, король Карл Шестой. Не то чтобы он преувеличивал свое значение; он ничуть себе не казался важнее пестрых картонок; но в нем крепла уверенность, что и он тоже - определенная карта, пусть плохая, пусть в руках несдержанного игрока, вечно проигрывающая карта - но всегда одна, никогда не другая. Если, однако, неделя целая протекала в таком самоутвержденье, ему делалось тесно в себе. Кожа как бы лопалась на лбу, на затылке, словно он вдруг упирался в свой слишком отчетливый контур. Никому не ведомо, какое перебарывал он искушение, когда спрашивал, наконец, про мистерии и дождаться не мог их начала. И когда наставало время, он больше жил на улице Saint-Denis, чем у себя во дворце Saint-Pol.

Роковая черта разыгрываемых поэм была та, что они непрестанно росли, разбухали до десятков тысяч строк; время в них становилось неусловным, действительным временем; это как если бы сделали глобус не меньше земного шара. Впадина сцены, снизу располагавшийся ад, а сверху намекавший на райские выси укрепленный на стропилах помост лишь усиливали правдоподобие. Век тот воистину приблизил к земле и небо и ад; он питался силами обоих, чтобы окончательно не свихнуться.

То были дни авиньонского христианства *, сплотившегося поколением раньше вокруг Иоанна Двадцать Второго **, у которого столь многие искали невольно защиты, что тотчас по его избрании там вырос дворец, замкнутый, тяжкий, как запасное некое тело для всех лишенных земного обиталища

* Французский король Филипп IV Красивый посадил на папский престол французского архиепископа и перенес резиденцию пап в провансальский город Авиньон. "Авиньонское пленение пап" длилось с 1309 по 1377 г. С 1378 по 1417 год было два папы, один в Риме, другой в Авиньоне.

** Иоанн XXII (1245-1334) - второй папа в Авиньоне, с 1316 г.

душ. У него же у самого судьба оставалась неверной. Когда тотчас по прибытии в Авиньон он начал резко, без перехода смелые действия, на стол ему подавали отравленные блюда; содержимое первой чаши всегда приходилось выплескивать, ибо извлеченное кравчим изображение единорога оказывалось обезображенным. Растерянный, не зная, куда их упрятать, таскал за собою семидесятилетний старик восковые фигуры, отлитые с него - ему на пагубу; и накалывался на длинные иглы, которыми их протыкали. Их бы можно расплавить. Но таинственные подобия наполняли его таким ужасом, что он, как ни крепился, боялся и сам погибнуть, словно воск, тающий перед лицом огня. Его исхудалое тело от ужаса становилось лишь суше и крепче. Но вот посягнули на другое - на его владенья. Евреев в Гранаде подстрекали изничтожить всех христиан, и были у них страшные пособники. Никто, едва поползли слухи, не усомнился в кознях прокаженных; кое-кто даже видел своими глазами, как бросали они узлы разлагающегося тряпья в колодцы. Нет, то не легковерие открывало дорогу слухам; вера, напротив, стала так тяжела, что падала из дрожащих ладоней на дно колодцев. И снова пришлось пылкому старику спасать свою кровь от яда. Уже по его приказу звонили Angelus * для него и присных, дабы отгонять демонов сумерек; и по всему непокойному миру теперь растекалось ежевечерне успокоенье. Впрочем, энциклики, которые составлял он, походили больше на пряное вино, чем на травный настой. Империя не желала вверяться его леченью; он же не уставал ее пичкать доказательствами болезни; и уже издалека, с востока, обращались за советом к царственному лекарю.

* Утренняя и вечерняя католические молитвы в честь Богоматери, сопровождающиеся колокольным звоном.

А потом случилось невероятное. На Всех Святых он проповедовал дольше и горячее обычного; повинуясь внезапной потребности показать свою веру будто себе самому; медленно, собрав все силы, он поднял ее над восьмидесятипятилетней своей дароносицей и показал с амвона. И ему ответили криком. Вся Европа орала: дурная вера!

И папа исчез. День за днем пребывал он в бездействии; стоял на коленях у себя на молитве, исследовал тайну действовавших, бравших на душу грех. Наконец, не снеся долгого затвора, он появился на люди и - отрекся. Он отрекался снова и снова. Старческая маета духа требовала отречения. Бывало, он среди ночи велел будить кардиналов, чтобы с ними беседовать о своем покаянии. И быть может, так странно долго держалась в нем жизнь, что он надеялся еще смириться перед Наполеоном Орсини *, который его ненавидел и отказывался прийти.

Якоб Кагорский ** отрекся. И казалось, сам Господь ему хотел указать на ошибку, когда очень вскоре призвал к себе сына графа де Линьи ***, который будто дожидался совершеннолетия на нашей земле лишь затем, чтобы вкусить сознательно от радостей неба. Многие еще оставались в живых из тех, кто помнил светлого мальчика кардиналом, кто помнил, как на пороге зрелости стал он епископом и, едва достигши восемнадцати лет, умер в восторге от своей завершенности. Видели тогда и очнувшихся от смертного сна: воздух над могилой, в который, освободясь, излилась чистая жизнь, долго воздействовал на тела. Но не было ли отчаяния в этой чересчур скороспелой святости? Справедливо ли, что чистейший этот состав пронесло через жизнь лишь затем, чтоб еще темнее окрасить ее багрецом века? Не содрогнулась разве земля, когда юный принц от нее оттолкнулся в нетерпеливом своем вознесении? Отчего светящиеся не остаются подольше среди тех, кому так трудно нести светильники? И не эта ли тьма заставила Иоанна XXII утверждать, что до Страшного суда не может быть совершенного блаженства даже и для блаженных? В самом деле, сколько праведной жестокости надо иметь, чтобы воображать, будто, покуда на земле творится такое, где-то кто-то уже купается в сиянии Господа, покоясь средь ангелов, утешенный ненасытным Его созерцанием!

* Наполеон Орсини (1263-ок. 1342) - кардинал, племянник папы Николая III.

** Якоб Кагорский - имя папы Иоанна XXII в миру.

*** То есть Пьер де Люксембург-Линьи (1369-1387), который уже в 17 лет стал кардиналом в Авиньоне.

Вот сижу я холодной ночью и пишу, и я все это знаю. Знаю, может быть, оттого, что мне встретился тот человек, когда я был маленький. Он был очень высокий, я даже думаю, он был необыкновенно высокий.

Как ни странно, мне удалось к вечеру улизнуть из дому. Я бежал бегом. Я завернул за угол, и в тот же миг я с ним столкнулся. Сам не понимаю, как все вместе могло произойти за пять секунд. Как ни сжимай рассказ рассказывать дольше. Я столкнулся с ним и об него ударился. Я был еще маленький, я очень гордился тем, что не расплакался, и в то же время невольно ждал, что меня станут утешать. Он меня не утешал, и я решил, что он стесняется, что он не находит слов, чтобы все обратить в шутку. Я хотел прийти к нему на выручку; но для этого надо было взглянуть ему в лицо. Я уже сказал - он был высокий. И он не наклонился ко мне, как было бы естественно, а потому оставался на такой высоте, какой я и не ожидал. Передо мной ничего не было - только запах да особенная какая-то жесткость одежды. И вдруг появилось - лицо. Какое? Не знаю. Не хочу знать. Лицо врага. И рядом с этим лицом, совсем рядом, на уровне страшных глаз, как вторая голова - был кулак. Прежде чем я успел увернуться, я уже бежал. Я нырнул влево, я вбежал в пустую, жуткую улицу, улицу чужого города, где нет ничему прощенья.

Тогда-то и перечувствовал я то, что теперь понимаю, - то тяжелое, гибельное, отчаявшееся время. Время, когда поцелуй двоих был сигналом для стоявших рядом убийц. Те двое пили из одной чаши, у всех на глазах бок о бок бросались в седло, говорили даже, будто они спали в одной постели. Но отвращение их друг к другу было так велико, что при виде жилки, бьющейся у другого на шее, каждый мучился отвращением, как при виде жабы. Время, когда брат нападал на брата и заточал в темницу, оттого что тот получил большую долю в наследстве. Правда, король заступался за обиженного, возвращал ему имение и свободу, и, предавшись чуждой и дальней судьбе, старший оставлял в покое младшего и в письмах просил прощенья. Но вызволенный не мог оправиться. Век его изображает паломником, он бродит от храма к храму, измышляя все более мудреные обеты. Увешанный ладанками, вышептывает он монахам Saint-Denis свои страхи, и долго сохраняется в их приходных записях стофунтовая восковая свеча, которую почел он достойной Святого Людовика *. Жизнь шла прахом; злоба и зависть брата до конца давили на сердце. И всеми чтимый граф де Фуа, Гастон Феб ** не убил ли открыто своего кузена Эрно, английского наместника в Лурде? Но что это явное убийство в сравнении с мрачной случайностью, когда, не отбросив острой пилочки для ногтей, дивно прекрасная рука с упреком дернулась к голой шее лежащего рядом сына? В комнате было темно, пришлось засветить свечу, чтоб увидеть кровь, древнюю кровь, которая навсегда покидала прославленный род, вытекая, вытекая из крошечной ранки уже беспамятного мальчика.

Кто находил в себе силу и удерживался от убийства? Кто в тот век не знал, что неотвратимо худшее? То и дело, встречая примеривающийся взгляд убийцы, вздрагивал кто-то. Запирался у себя, дописывал завещание и заказывал наконец носилки из ивовых веток, и монашескую сутану, и пепел для посыпанья главы. Чужеземные менестрели собирались подле дворца, и он награждал их по-царски за их голоса, звучавшие в лад его смутным предчувствиям. В глазах его собак стояло сомнение, и они без прежнего рвения выполняли его приказы. В девизах, имевших силу всю жизнь, все явственней делался проступ новых побочных смыслов. Давний обычай казался вдруг устарелым, и уже нечем было его заменить. Являлись замыслы, их хотелось осуществить. В них не верилось. Иные воспоминанья, напротив, обретали нежданную завершенность. Вечерами, у камелька, им хоте

* Людовик Святой (1214-1270) - Людовик IX, король Франции.

** Гастон Феб, граф де Фуа (1331-1391) - крупный французский феодал.

лось предаться. Но стерегшая под окном ночь вдруг ударяла в уши. Уши, знававшие столько мирных и столько кровавых ночей, умели различать куски тишины. Но тут было другое. Не ночь, разделявшая вчера - и сегодня. Ночь. Ночь. Beau Sire Dieu * - и затем воскресение. Едва ли в такие часы могло достигнуть души восславленье возлюбленной: все рядилось под канцоны и альбы, неузнаваемое под долгими, плещущими, пышными именами. Разве вдруг глянет из тьмы круглым женственным взглядом прижитого на стороне сына.

* Добрый Господи Боже (франц.).

А потом, перед ужином, - задумчивое созерцание рук в умывальной серебряной чаше. Собственных рук. Зачем они? Только захватывать и выпускать? Без последствий, без продолженья? Да, хотели многие действовать и отчаивались. Действия не было.

Действа были лишь у монахов. Король, наглядевшись на представленья, сам пожаловал монахов охранною грамотой. Он называл их возлюбленной братией; никто не был так близок душе короля. Он просил их жить среди смертных, сохраняя верность изображенным характерам; ничего так не желал король, как того, чтобы они воспламеняли всех своим жаром и вовлекали в то бурное действо, где еще оставался порядок. Что до него самого, он хотел бы у них научиться. Разве не носит и он, как они, одежд, исполненных смысла? Глядя на них, он верил, что научиться можно: как ступать, уходить, как сказать, поклониться, чтобы выразить в точности то, что желаешь. Его сердце разрывалось от надежд. В окутанном пасмурной дымкой зале Троицына монастыря он ежедневно сидел на лучшем месте, вскакивал от возбуждения, спохватывался, как школяр. Другие плакали; он же сдерживал блестящие слезы и стискивал ледяные руки, чтобы снести зрелище. Иногда, в важных местах, когда отговоривший актер скрывался из его расширенных глаз, он запрокидывал голову и пугался: давно ли этот архангел Михаил приблизился к краю балкона в сверканье серебряных лат?

Вот в такую минуту он распрямился. Озирался, будто искал решения. Уже почти нашел, почти увидел противовес этому действу: великие, жуткие profane Passion *, в которых играл он одну из ролей. И тотчас все пропало. Двигались без цели и смысла. Надвигались факелы, взметывая спутанные тени к сводам, надвигались незнакомые. Он хотел играть. Ни звука не слетало с уст; движенья не превращались в жесты. Его странно теснили, он должен бы нести крест, показалось ему, и он хотел подождать, пока крест принесут. Но они были сильнее и постепенно оттеснили его.

* Букв. "мирские страсти" (франц.).

Снаружи многое переменилось. Сам не знаю как. Но внутри, и перед Тобою, Господи, перед Тобою, Всевидящий, - разве мы действуем? Да, мы спохватываемся, что не знаем роли, мы ищем зеркала, чтобы стереть грим, смыть фальшь, стать собою. Но где-то налипло забытое притворство. Чуть-чуть чересчур вскинуты брови, невольно искривлен рот. Так и носит нас по свету посмешища, ни то ни се: не в жизни, не на подмостках.

Это было в театре в Оранже. Даже не глянув наверх, но держа в воображенье рустические обломки нынешнего фасада, я вошел через стеклянную дверцу привратника. Я очутился среди поверженных колонн, среди кустиков алтея; но они лишь на миг отгородили от меня уступчатые скамьи, распахнутые раковиной и подставленные деленью полуденных теней, словно огромные вогнутые солнечные часы. Я поспешил туда. Пробираясь по рядам, я сразу ощутил свое ничтожество. Выше неравными кучками грудились незнакомые зеваки. Наряды были неприятно тщательны, тогда как размеры делали всех не стоящими упоминанья. Меня окидывали взглядами, дивясь моей крошечности. Я поспешил отвернуться.

Ох, вот уж к чему я не был готов! Шло действие. Разыгрывалась гигантская, сверхчеловеческая драма, драма могучей стены, поделенной отвесно натрое, грохочущей своею огромностью и вдруг умеряемой своею безмерностью.

Я отдался блаженному потрясению. Передо мной из теней выступало лицо, посередине прорезанное ртом, сверху ограниченное и увенчанное кудрями карниза, - могучая, все заменяющая античная маска, весь мир сводившая к лицу. Здесь, в огромном амфитеатре, царило ждущее, пустое, всасывающее бытие. Все действие сосредоточилось там: боги и рок. А из-за них (если выше поднять глаза), из-за края стены выплывало вечное небо.

Этот час, я понимаю теперь, навсегда меня отлучил от наших театров. Что мне там делать? Что делать мне перед сценой, у которой снесли переднюю стену (иконостас русских церквей) оттого, что уже нет сил пропитывать ее действием, как газом, чтобы выступало на ней полновесными каплями. Наши пьесы выпадают хлопьями сквозь грубое сито сцены и валяются, пока их не выметут. Та же пошлая реальность, которой хватает повсюду, только здесь ее больше, чем вмещается в один вечер *.

(Будем уж откровенны. Театра у нас нет, как нет у нас Бога; тут нужна общность. У каждого свои мысли и страхи, и приоткрывает он их другим лишь по мере своей же потребности. Мы истончаем свою способность пониманья, а надо бы взывать об общей защитной стене, за которой успевает скопиться и сосредоточиться непостижимое.)

Будь у нас театр, вставала бы ты, трагическая **, снова и снова, легкая, обнаженная (без прикрытия), перед теми, кто тешит праздное любопытство зрелищем твоих мук? Тогда еще, в Вероне, почти ребенком, ты боялась, что сбудется твоя грусть, и держала перед лицом букет как самую надежную маску.

Правда, ты - из актерской семьи, и когда играли твои, они хотели, чтобы их увидели. В тебе же кончалось искусство. Для тебя оно было тем, чем для не ведавшей о том Марианны Алькофорадо было призванье монахини, плотный и прочный заслон, за которым можно быть безудержно несчастной, как страстно блаженны незримо блаженные. Во всех городах, где повидали тебя, описывали твои жесты; не понимая, как, отчаянней день ото дня, ты воображала, будто можешь за ними укрыться. Ты держала волосы, руки, все непрозрачное - перед просвечивающим лучом. Все прозрачное ты отуманивала дыханьем. Ты сжималась. Ты пряталась, как ребенок, играющий в прятки, и потом у тебя вырывался счастливый коротенький вскрик - кто посмел бы искать тебя? Разве что ангел. Но вот ты осторожно поднимала взгляд, и оказывалось, что на тебя давно уже смотрят - всем гадким, глазастым, пустым пространством - и на тебя, на тебя, на тебя!

* Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).

** Речь идет об Элеоноре Дузе (1859-1924), замечательной итальянской актрисе. Ей посвящено и стихотворение "Портрет" ("Новых стихотворений вторая часть").

И тебе хотелось заклинающе вытянуть руку, сложив пальцы, - от сглаза. Вырвать, не дать им свое лицо. Стать собой. Партнеры пугались, будто их заперли в клетке с пантерой, жались к кулисам, выговаривали положенное, только чтоб тебя не сердить. Но ты их вытягивала, расставляла, помещала в действительность. Бутафорские двери, обманные занавесы, сценические предметы без объема, без изнанки мешали тебе. Сердце рвалось на просторы правды, и, напуганная, ты опять вырывалась от этих взглядов, как из цепких ниток тенетника... А зал уже взрывался аплодисментами в ужасе перед крайностью - словно в последнюю минутку там хотели отогнать то, что бы вынудило переменить жизнь.

Жизнь любимых тяжела и опасна. Ах, если б они себя пересилили и сделались любящими. У любящих - надежная жизнь. Они уже вне подозрений и сами не могут себе изменить. В них исцеляется тайна, они выпевают ее целиком, как соловей, не дробя. Они плачут по одному-единственному; но вся природа им вторит: это плач по Вечному. Они кидаются вслед за утраченным, но уже с первых шагов обгоняют его, и перед ними - лишь Бог. И повторяется сказание о Библиде *, преследовавшей Кавна до самой Ликии. Сердце гнало ее по его следу через многие страны, и вот она рухнула; но так силен был напор ее страсти, что по ту сторону смерти она забила потоком - бурлящая, как бурлящий поток.

А португалка? Разве не стала она тоже потоком? И ты, Элоиза? И все, все вы, чьи плачи до нас дошли: Гаспара Стампа, графиня де Диа ** и Клара д'Андузе ***, Луиза Лабе ****, Марселина Деборд *****, Элиза Меркёр ******. Но ты, бедная, мимолетная Аиссе *******, ты уже колебалась, сдавалась. Усталая Жюли Леспинас ********. Неутешная сага счастливых парков - Мари-Анн де Клермон *********.

* Библида так плакала от неразделенной любви к Кавну, что обратилась в источник (см. Овидий. "Метаморфозы", кн. 9).

** Беатриса графиня де Диа (нач. XIII в.) любила трубадура Рамбаута III графа Ауренга и ему посвящала канцоны.

*** Клара д'Андузе - провансальская поэтесса XIII в.

**** Луиза Лабе (1525-1566) - французская поэтесса. Рильке перевел ее 24 сонета, в которых она оплакивает разлуку с возлюбленным, как полагают, с поэтом Оливье де Маньи.

***** Марселина Деборд-Вальмор (1786 -1859) - французская поэтесса, выразившая в стихах страстное чувство безответной любви.

****** Элиза Меркёр (1809-1835) - французская поэтесса.

******* "Письма мадемуазель Аиссе" были впервые опубликованы в 1787 г. Вопрос о том, подлинные ли это записки юной черкешенки ("Мадемуазель Аиссе", 1695-1733) или искусная мистификация, не выяснен.

******** Жюли Леспинас (1732-1776) известна своими письмами к графу де Гильберу.

********* Мари-Анн де Клермон (1697-1741), рано похоронившая возлюбленного, изображена в романе мадам де Жанлис "Мадемуазель де Клермон" (1802).

Я и сейчас еще помню, как дома некогда в детстве вдруг увидел футляр. Он был в ладонь шириною, в форме веера, с цветочным тиснением на темно-зеленом сафьяне. Я открыл его. Футляр был пуст. Теперь, через долгие годы, я это могу утверждать. Но когда я открыл его, я увидел лишь то, из чего пустота состояла: бархат, взгорочек светлого, уже потертого бархата, и бороздку для драгоценности, опустевшую, чуть высветленную печалью. Миг один приходилось мне выносить это. А для осиротевших любимых так, наверное, остается всегда.

Полистайте к началу свои дневники. Не правда ли - каждой весной бывала пора, когда брезжущий год вас обдавал упреком? В вас сидела еще жажда радости, вы выходили наружу, к раздавшимся далям, но замечали в воздухе отчужденье и уже спотыкались, шатались, будто на палубе. Начинался сад, но вы (да, вы сами) в него втаскивали зиму и минувший год; сад для вас превращался всего-навсего в их продолженье. Вы ждали, что душа вот-вот освоится с садом, но вдруг замечали тяжесть во всем теле; и что-то похожее на предвестье болезни прокрадывалось в ваши догадки. Вы это приписывали слишком легкой одежде, плотнее кутались в шаль, пробегали в конец аллеи. И там останавливались с колотящимся сердцем у широкого поворота, принуждая себя стать со всем заодно. Но пела птица, и была одинока, и от Вас отрекалась. Ах, неужто лучше было бы умереть?

Быть может. Быть может, в том-то и новость, что мы это выносим - год и любовь. Цветы и плоды опадают, когда созрели, звери помнят себя, льнут друг к другу и этим довольны. Мы же, имея в запасе Бога, мы всегда не готовы. Мы сдерживаем свою природу. Нам не хватает времени. Что нам год? Что все годы? Еще не подумав о Боге, мы уже молим: дай нам вынести ночь. И болезнь. И потом любовь.

А вот Клементина де Бурж * умерла в своем самом начале. Она, не имевшая равных; среди всех инструментов, на которых с детства играла, прекраснейшая сама, в переливах незабытого голоса. Так полна она была юной решимости, что подруга посвятила ей книгу сонетов с неутоленною жаждой в каждом стихе. Луиза Лабе не побоялась спугнуть дитя долгими муками влюбленного сердца. Она ей открыла ночное нарастание страсти; обещала боль, как разросшийся мир; догадалась, что своим испытанным горем ей не тягаться со смутным прозреньем, сделавшим этого полуребенка прекрасным.

* Клементина де Бурж, подруга Луизы Лабе, умерла от горя после того, как был убит во время религиозных распрей ее возлюбленный Жан дю Пейра.

Девушки у меня на родине. Пусть прелестнейшая из вас как-нибудь летом в вечереющей библиотеке наткнется на книжицу, изданную Жаном де Турном * в 1556 году. И унесет гладкий прохладный томик в жужжание сада или подальше, к флоксам, где в воздухе вязнет отстоем избыток сладости. И пусть пораньше найдет. Когда глаза уже начинают себя сознавать, а рот еще слишком юн и в два счета сгрызает яблоко.

А когда придет время для трепетной дружбы, вы, девушки, по секрету подруг называйте Анактория, Дика, Эранна и Аттис **. И кто-то, скажем, сосед, пожилой господин, поколесивший по свету и давно почитаемый за чудака, пусть разгадает секрет. И станет зазывать вас к себе, соблазняя своими знаменитыми персиками и конями на ридингеровских гравюрах ***, развешанных у него наверху, в белизне коридора, о которых столько говорено, что грех не взглянуть.

* Жан де Турн (1504-1564) - лондонский печатник, издавший сонеты Луизы Лабе.

** Подруги Сафо.

*** Иоганн Элиас Ридингер (1698-1767) - немецкий художник.

Быть может, вы уговорите его что-нибудь рассказать. Быть может, среди вас найдется такая, что убедит его принести старый дневник путешествий, кто знает? Та самая, которая его заставит однажды признаться, что до нас дошли отдельные строчки Сафо, и не успокоится, покуда не выведает его тайну - что этот затворник баловался порою переводами вышеозначенных строк. Он объявит, что давно забросил свои опыты, что они не стоят упоминанья. И все же обрадуется, когда чистосердечные девушки будут его умолять прочитать хоть одну строфу. Он даже откопает греческий текст из недр своей памяти и продекламирует, потому что, как ему кажется, перевод никуда не годится, а он хочет показать молодежи подлинный осколок драгоценного языка, выкованного на таком жаре.

Все это его вновь побуждает к работе. Для него настают прекрасные вечера, осенние вечера, например, чреватые долгой и тихой ночью. В кабинете поздно не гасится свет. Не всегда он склоняется к странице; бывает, он откидывается назад и смыкает глаза над сто раз прочитанной строчкой, и смысл ее растекается у него в крови. Никогда еще он так не понимал древности. Он был готов смеяться над поколеньями, оплакивавшими ее, как утраченную пьесу, в которой им отводились роли. Вдруг до него доходит ошеломляющая значительность раннего мирового единства, словно разом вобравшего весь человеческий труд. Его не сбивает с толку, что взошедшая на этих дрожжах культура казалась следующим векам чем-то цельным и в этой цельности миновавшим. Правда, в то время небесная половина жизни пришлась как раз впору по земной чаше, как две полусферы вместе составляют золотой безупречный шар. Но едва это случилось, заключенным в нем духам эта полнота воплощенья стала казаться метафорой. Тяжелое светило утратило вес и всплыло в пространстве, отражая на золоте сферы печаль всего, что еще оставалось вовне.

Покуда он так размышляет в одиночестве ночи, размышляет и постигает, он видит на подоконнике тарелку с фруктами. Невольно он берет яблоко и кладет перед собою на стол. Как моя жизнь окружает это яблоко, думает он. Над всем завершенным встает неисполненное и растет.

Но вот над всем неисполненным поднимается перед ним легкий образ, стремящийся в бесконечность, образ той, которую (если верить Галену *) разумели все, говоря "поэтесса". Ведь как за подвигами Геракла встает настойчивая потребность мира в сносе и перестройке, так все восторги и муки, которыми жизнь запаслась на века, рвались излиться через ее сердце.

* Клавдий Гален (131-210) - знаменитый врач в Риме.

Он тотчас узнает это смелое сердце, готовое до конца претерпеть любовь. Ему не странно, что оно оставалось непонятым; что в этой любящей, обогнавшей время, видели лишь безмерность - не новую меру любви и кручины; что ее жизнь странно перетолковывали; что ее обвиняли в погибели тех, кого лишь Бог побуждал изливаться в любви без ответа. Быть может, даже среди любимых подруг иные не понимали: что на гребне судьбы она плакала не о тех, кто ее покидал, но о единственном, которого теперь уже и не чаяла дорастить до своей любви.

Тут задумавшийся встает и подходит к окну; комната тесна ему, жмет; ему бы хотелось взглянуть на звезды. Он на свой счет не обманывается. Он знает, что разволновался так оттого, что среди девушек по соседству одна его занимает. Он задумал желанье (не для себя самого, нет, для нее). Это из-за нее он задумался ночью о правах, которые предъявляет любовь. Он ничего ей не скажет. Достаточно и того, что он один на один с ночью, не спит и думает, как права была та, любящая: когда поняла, что из союза двоих лишь растет одиночество: когда рвалась не к заветной черте, но мимо; когда ждала в темноте объятий, чтобы не утолялась, но нарывала тоска; когда презирала то соображенье, что из двоих один должен быть любящим, другой любимым, и увлекала не умевших любить на свое ложе, и подпаляла, и делала любящими, которые ее покидали. В те высокие прощанья вложила она свое сердце. Она пела эпиталамы вечным возлюбленным; славила свадьбы; величила жениха, чтоб они готовили себя для него, как для Бога, и даже такого его превзошли.

Еще раз, Абелона, недавно, я вспомнил тебя и понял тебя после стольких лет, когда совсем о тебе не думал.

Было это в Венеции, осенью, в одном из салонов, где иностранцы мимоездом собираются вокруг хозяйки, тоже иностранки. Они стоят, держа на весу чайные чашки, и радостно вздрагивают всякий раз, как осведомленный сосед украдкой кивает на дверь и вышептывает имя, звучащее по-венециански. Они готовы к самым причудливым именам, их не ошарашишь ничем. Как бы ни был скромен их опыт, в этом городе они с легким сердцем отдаются неслыханному. В повседневности они привыкли смешивать необычайное с запретным, а потому ожиданье чудес, которое они себе вдруг позволяют, ложится на лица печатью распутства. Чувства, какие на родине лишь мгновеньями в них проступают - на концерте, за укромным чтеньем романа, - в здешней будоражащей обстановке они не стесняются выставлять напоказ. Точно так же, как, не подозревая опасности, они окунаются, как в порок, в почти смертельные волны музыки, так, не зная ничего о Венеции, отдаются они оплаченному колыханью гондол. Немолодые супружеские пары, которые все путешествие только и делали, что поддевали друг друга, молча вкушают согласие; муж ощущает приятное утомление от идеалов, она же сбрасывает с себя груз лет и бойко поглядывает на томных туземцев и улыбается без конца, будто зубы у нее сахарные и тают во рту. И если прислушаться, выяснится непременно, что завтра они уезжают, послезавтра, через неделю.

И вот я стоял среди них и радовался, что не уезжаю. Скоро похолодает. Нежная, наркотическая Венеция их притязаний и нужд исчезнет вместе с торжественными иностранцами, и как-то раз поутру здесь встанет другая, чуткая, до ломкости хрупкая, бдящая, не блазнящая. Заложенная на топях, силой вызванная к жизни и упрямо существующая Венеция. Закаленное, до крайности сжатое тело, сквозь которое бессонный арсенал гнал кровь трудов и все ширящийся дух - крепче всех ароматов Аравии. Убедительное государство, выменявшее соль и стекло своей бедности на клады народов. Прекрасный противовес миру, даже и в разукрашенности своей полный скрытой энергии. Такая Венеция.

Я вдруг почувствовал себя среди этих обманывающихся людей до того одиноким, что невольно поискал глазами, с кем бы поделиться моим знанием о Венеции. Неужто тут нет никого, кто жаждал бы, чтобы ему это все втолковали? Юноши, который тотчас бы понял, что здесь нам предложено не удовольствие, но пример воли, такой строгой и властной, какой больше не сыщешь на свете? Я томился. Меня распирала правда. Она требовала выхода, взывала о том, чтобы я ее высказал и отстоял. Лезла в голову несуразица, что вот, не выдержав недоразуменья, я хлопну в ладоши и потребую немедленной тишины.

Дойдя до этого смехотворного состояния, я вдруг увидел ее. Она стояла под слепящим окном и следила за мной, не столько глазами, задумчивыми и серьезными, сколько ртом, который иронически воспроизводил написанное на моем лице раздражение. Я тотчас ощутил глупую натянутость своих черт и напустил безразличие, после чего ее рот сразу стал естественным и гордым. Потом, по недолгом размышлении, мы одновременно улыбнулись друг другу.

Она мне напомнила, если хотите, один юный портрет прекрасной Бенедикты фон Квален, сыгравшей известную роль в жизни Баггесена *. Заглянув в спокойную темень этих глаз, нельзя было не догадаться о темных глубинах голоса. Прическа и вырез светлого платья были у нее вдобавок столь явственно копенгагенскими, что я решился к ней обратиться по-датски.

* Баггесен - см. прим. к стр. 144. Признавался в любви к Бенедикте фон Квален незадолго до и сразу после смерти жены, чем вызвал ее недоверие.

Но я не успел осуществить свое намерение. С дальнего конца залы на нее хлынула толпа. Наша гостеприимная графиня с шумной и пылкой невнимательностью, при поддержке гостей, требовала, чтобы она немедленно спела. Я был уверен, что девушка отговорится тем, что едва ли здесь кому интересно датское пение. Так она и сделала, когда ей дали открыть рот. Но на нее наседали все больше. Кому-то было известно, что она и по-немецки поет. "И по-итальянски", - не без коварства прибавил смеющийся голос. Я не мог придумать для нее больше ни одной отговорки, но был уверен, что она выстоит. Кислая оскорбленность уже разливалась по лицам, уставшим от долгих улыбок. Добрая графиня уже отступала с видом сожаления и достоинства, и тут, когда вовсе не надо было, она вдруг сдалась. Я почувствовал, что бледнею от досады. Не в силах погасить в глазах упрек, я отвернулся - ей незачем было его видеть. Но она отделилась от остальных и оказалась рядом. Меня окатило сверканием ее платья, ее цветочным запахом и теплом.

- Я правда спою, - сказала она по-датски у самой моей щеки. - Не потому, что упрашивают, не приличия ради, просто сейчас мне надо петь.

В ее словах пробивалось то самое злое нетерпение, от которого она только что избавила меня.

Я потянулся со всеми следом за нею. Но застрял у высокой двери, давая другим войти и рассесться. Прислонясь к зеркально-черному косяку, я ждал. Кто-то спрашивал меня, что готовится, будут ли петь. Я сказал, что не знаю. Я еще бормотал свою ложь, а она уже пела.

Я ее не видел. Я услышал одну из тех итальянских песенок, которые иностранцам кажутся подлинными именно в силу своей совершенной искусственности. Певшая в нее не верила, с трудом ее вытягивала, как тяжесть. Об окончании я догадался по взорвавшимся впереди хлопкам. Мне было грустно и стыдно. Вокруг шевелились, вставали, и я решил уйти, едва кто-нибудь выйдет за дверь.

И вдруг стало тихо. Настала тишина, которой никто не ждал; она затягивалась, натягивалась, и вот ее рассек голос. (Абелона, подумал я, Абелона.) Сейчас он был сильный и полный, но без тяжести; весь из одного куска, без швов, без надрыва. Песня была незнакомая, немецкая. Она пела с особенной простотой, как подчинялась неизбежности. Она пела:

Ты, о которой я плачу во сне

на бедной постели.

Ты, чье имя уснуло во мне,

как в колыбели.

Ты, что, припомнив меня в поздний час,

не спишь, быть может,

не именуй это чудо, что нас

всегда тревожит,

пока мы живы!

Коротенькая пауза и - с сомненьем:

Ты на влюбленных взгляни,

но не слушай, что скажут они:

слова их лживы.

Опять тишина. Бог знает, кто ее установил. Зашелестели, толклись, извинялись, кашляли. Уже готовились всё отменить в шуме, когда голос вдруг прорвался, решительный, сильный, настоятельный:

Ради тебя я один. Тебя запомнил одну я.

Ты, как прибой, подступаешь, тихо волнуя

шумом и шелестом пен.

Многих я обнимал и многих утратил давно я.

Ты рождаешься вновь, ты навечно со мною.

Я не коснулся тебя, но взял тебя в плен *.

Этого не ждал никто. Все встали, склонясь под ее голосом. А в ней была к концу такая уверенность, словно она давно, годами, предвосхищала этот миг.

Я раньше часто спрашивал себя, отчего Абелона не обратила на Бога калорий своих огромных чувств? Знаю, она старалась лишить свою любовь переходности; но могло ли ее правдивое сердце не чуять, что Бог - лишь направление любви, не ее предмет? Разве она не знала, что здесь можно не бояться взаимности? Не угадывала сдержанности в высоком возлюбленном, который нарочно оттягивает страсть, чтобы дать нам, медленным, выложить все свое сердце? Или она избегала Христа? Боялась, что он, полюбив ее, задержит на полдороге? Не оттого ли с такой неохотой думала она о Юлии Ревентлов?

Я почти в это верю, когда думаю, как любящие - простые, подобно Метхильде **, неистовые, подобно Терезе

* "Песня Абелоны", перевод Г. Ратгауза.

** Метхильда фон Магдебург (1210-1282 (83?) изложила свои мистические откровения в книге "Струящийся свет божества".

Авильской *, израненные, подобно блаженной Розе Лимской **, отдавались посредству Христа, смирившиеся, но любимые. Ах! Он, помощник слабых, этим сильным оказывался не впрок: там, где они не ждали уже ничего, кроме бесконечного пути, в волнующем преддверии рая, встречается им сотворенный, балует уютным прибежищем и смущает мужским естеством. Мощная линза его сердца вновь собирает уже параллельные лучи их сердец, и те, кого ангелы надеялись доставить в целости к Богу, воспламеняются в засухе своей страсти.

(Быть любимым - значит сгорать. Любить - светить негасимой лампадой. Любимость - проходит. Любовь - длится.) ***

Но в той же мере возможно, что Абелона последние годы загодя готовила свое сердце для незаметного и всечасного сообщения с Богом. Могу себе представить, что где-то лежат ее письма, внимательным самонаблюдением напоминающие об Амалии Голицыной ****. Но если эти письма отсылались тому, кто годами был ей близок, как же должен он был страдать от ее перемены! Да и сама она, думаю, ничего она так не боялась, как таинственного перехода к инобытию, которому мы не верим, не замечая явственных предвестий и доказательств того, чего не принимает душа.

* Тереза Авильская (1515-1582) - католическая святая, автор философско-религиозных сочинений. Известна ее книга "Покои замка души".

** Роза Лимская (Исабель Флорес, 1586-1617) - перуанская мистическая проповедница. Причислена к лику святых.

*** Написано на полях рукописи (примечание Рильке.).

**** Княгиня Амалия Голицына (1748-1806) - одна из образованнейших женщин своего времени. Поддерживала дружеские отношения с Гёте.

Меня трудно уверить, будто история Блудного сына - не повесть о ком-то, кто не хотел быть любимым. Когда он был ребенком, все в доме любили его. Так он рос, и не знал иного, и привык к их нежности, когда был ребенком.

Но подростком он решил все переменить. Он не мог бы этого объяснить на словах, но день целый где-то бродя, он не брал с собою даже собак, оттого что и они его любили; оттого что в их глазах стояло вниманье и участье, надежда и жалость; оттого что даже при них шагу не ступишь, не радуя и не печаля. А он одного хотел - безразличия сердца, и ранней ранью в полях оно иной раз на него находило, да так, что он кидался бегом, чтоб не дать себе ни спуску, ни времени сделаться чем-то иным, но остаться всего-навсего легким мгновеньем, помогающим утру очнуться.

Тайна еще непрожитой жизни распластывалась перед ним. Он невольно сворачивал с тропки и бежал напрямки, распростерши руки, будто захватывая побольше раздолья. А потом бросался наземь возле какой-нибудь изгороди, и никто его не замечал. Он выстругивал флейту, пускал камешком в белку, наклонялся над жуком, переворачивая его; все это ничуть не отдавало судьбой, и небо смотрело на него равнодушно, не выделяя среди природы. Потом наступал вечер, и приходили фантазии; он был флибустьером и высаживался на Тортугу, хоть никто его не неволил; он осаждал Кампече, завоевывал Веракрус; он бывал целой армией, полководцем на коне, кораблем в океане - чем угодно. А если хотелось пасть на колени, он тотчас оборачивался Деодатом Гозонским *, побивал дракона и, весь дрожа, постигал, что то подвиг гордости, не смиренья. Чем только он не бывал, и фантазия не истощалась, и всегда оставалось время на то, чтоб побыть попросту птичкой, неизвестно какой птичкой. И потом только он возвращался домой.

* Деодат де Гозон - средневековый рыцарь, наказанный за то, что убил дракона вопреки запрету.

Бог ты мой! Сколько всего надо было забыть и отбросить! Забыть совершенно, иначе прознают. Как ни мешкай, как ни оглядывайся, всегда наконец поднимался навстречу родной щипец. Первое окошечко сверху на него уставлялось пристально: там кто-то стоял. Собаки, день целый сдерживавшие нетерпение, кидались к нему из кустов и тянули обратно, в ими созданный образ. Дом довершал остальное. Едва он вступал в его запах, все тотчас решалось. Мелочи могли меняться; в целом он сразу делался тем, за кого его здесь принимали; тем, для кого из коротенького его прошлого и собственных своих устремлений они давно создали жизнь; существо по общей мерке, которое день и ночь одолевают любовью, надеждами и опасениями, укоризнами и хвалой.

С немыслимыми предосторожностями всходит он на крыльцо - напрасно. Его уже ждут, и едва откроется дверь, все глаза повернутся к нему. Он остается во тьме; хочет избегнуть расспросов. Не тут-то было. Его берут за руки и тянут к столу, и все, сколько их тут ни есть, любопытно теснятся за лампой. Им хорошо - они остаются в тени, он один уличен ярким светом в том, что имеет лицо.

Что же делать - остаться, лгать приблизительной жизнью, которую ему навязали, всем лицом стать похожим на них? Рваться между хрупкой правдой своих желаний и грубым обманом, который ее же и отравляет? Стараться не ранить родных, у которых слабое сердце?

Нет. Уйти. Например, в день рожденья, когда они хлопочут у столика и расставляют там глупые подарки, чтобы все снова уравнять и загладить. Уйти - навсегда. И только много позже ему откроется, как истово хотел он тогда никого не любить, чтобы никого не ставить в страшное положенье любимого. Годы спустя он поймет, но, как прочие наши намерения, и это окажется неосуществимым. Ведь он любил и опять любил в своей одинокости; всякий раз расточая всю душу и смертельно боясь за свободу другого. Долгое время прошло, пока он научился пронизывать лучами своих чувств любимый предмет, не подпаляя его. И устал от восторга, за все более прозрачными чертами возлюбленной узнавая дали, которые она открывала его ненасытной жажде.

Как он плакал ночами, как хотел, чтобы те же лучи пронизали его самого! Ведь отдающаяся любимая - вовсе еще не любящая. Безутешные, горькие ночи, когда расточаемые дары ему возвращались скупо, отягченные бесполезностью! Как он понимал трубадуров, которые больше всего боялись, что мольбы их будут услышаны! Все унаследованное и приумноженное богатство он стал отдавать, чтобы этого избегнуть. Он оскорблял грубой платой тех, кто, он боялся, мог ответить ему на любовь. Он утратил надежду встретить любящую, которая проникнет в него.

Даже в то время, когда его осаждала нужда, когда его облюбовали беды, когда тело сотнями язв смотрело на черноту испытаний, когда он содрогался при виде помоев, куда толкали его оттого, что там ему место, даже тогда больше всего ужасало его, что ему могут ответить. Что эта тьма в сравненье с печалью объятий, в которых гибнет все? Когда просыпаешься, помня, что будущего - нет? Когда у тебя отнято право на опасность? Когда приходится клясться тысячу раз, что ты не умрешь? Быть может, упрямство злой памяти, не желавшей сдаваться, и удерживало в нем жизнь среди всей этой нечистоты. Наконец он был вновь обретен. И только тогда, в пастушеские годы, прошлое его унялось.

Кто опишет, что выпало ему на долю? У какого поэта достанет дара согласить те длинные дни с быстротечностью жизни? Какому искусству под силу начертать тонкий контур в плаще на высокой необъятности тех ночей?

В то время он начал чувствовать себя ничьим и всеобщим, как больной, не решающийся выздоравливать. Он ничего не любил, он любил - быть. Тупая привязанность овец не тяготила его; как свет, просеянный сквозь облака, она тихо его обволакивала и бледно сияла в лугах. Следуя за ними безвинной тропой их голода, он молча шел по пажитям мира. Его видели в Акрополе; и, быть может, он долго был пастухом в Бо * и видел, как окаменелое время придавило высокий род, тройками и семерками тщетно противоборствовавший шестнадцати лучам своей звезды **. Но не лучше ли вообразить его в Оранже, подле рустической триумфальной арки? Или в кишащей душами тени Елисейских полей ***, где, стоя среди гробов, разверстых как

* Бо - древний разрушенный город недалеко от Арля.

** На гербе древнего рода Де Бо изображена Вифлеемская звезда о шестнадцати лучах. Считая число шестнадцать несчастливым, они заменяли число лучей на три и семь (Рильке так поясняет это место в одном из писем.)

*** Кладбище подле Арля с открытыми саркофагами.

в Судный день, он следит глазами за стрекозой? Все равно! Я вижу не просто его, я вижу его судьбу, его вступление в долгую любовь к Богу тихий, бесцельный труд. Опять его, решившего впредь вечно сдерживаться, одолело сердце, упрямо не желавшее быть другим. И на этот раз он надеялся на отклик. Душа, за долгие дни одиночества научившаяся угадывать и не ошибаться, твердила ему, что тот, кого теперь он избрал, умеет любить проникающей, высветляющей любовью. Но покуда он мечтал, чтобы его полюбили так совершенно, чувству его, знакомому с далями, открывалась бесконечная дальность Бога. Были ночи, когда ему хотелось броситься к Нему сквозь пространства; часы озарений, когда казалось - стоит ринуться в землю, и он увлечет ее бурлящим потоком сердца. Он словно слышал прекрасный язык и судорожно принимался слагать на нем стихи. И обнаруживал с горечью, как язык этот труден. Не хотелось верить, что долгая жизнь должна уйти на то, чтоб складывать глупые фразы бессмысленных упражнений. Он кидался в ученье, как бегун кидается взапуски; но непроницаемость изучаемого заставляла замедлить шаг. Не было ничего унизительней этого ученичества. Он нашел философский камень, а его заставляли чудесно изготовляемое золото счастья непрестанно вновь превращать в тяжкий свинец терпенья. Он, одолевший пространство, как червяк, ползал по узким ходам без направленья и выхода. С таким трудом и печалью он учился любить, а ему доказывали, как мелки и ничтожны были все любови, которые он сочинял до сих пор, как любовь ни на что не годна, покуда ее не сделаешь деятельной. В эти годы в нем совершалась важная перемена. Он почти забыл о Боге за тяжким трудом приближенья к нему, и, кажется, ему от Него было уже нужно одно: "sa patience de supporter une вme" *. Непредвиденности судьбы, к которым так тянет людей, давным-давно ему сделались чужды, теперь же даже радость и боль для него утратили пряный привкус и стали попросту пищей. Из его корней пробился упрямый, вечнозеленый росток плодоносной радости. Он занялся заточенной в нем жизнью, стараясь ничего не упустить, ведь во всем пребывала и прибывала любовь. Он набрался духу наверстать то, чего не осуществил, что проскочил, переждал когда-то. Больше всего он думал о детстве, которое, чем спокойнее он рассуждал, представлялось ему незаконченней; воспоминания были смутны, как предвосхищенья, и, не закрепляясь в прошлом, соскальзывали в будущее. И для того, чтобы снова и по-настоящему все принять, он, отчужденный, вернулся домой. Мы не знаем, остался ли он; знаем только, что он вернулся.

* терпенье, с каким Он поддерживает душу (франц.).

На этом месте рассказчики пытаются нам напомнить про дом, каким он был тогда; прошло ведь немного времени, легко сосчитать, все в доме могут сказать - сколько. Собаки состарились, но еще живы, упоминается, что одна собака завыла. Отброшены все дневные заботы. Из окон высовываются лица, постаревшие, повзрослевшие лица, трогательно похожие. И на одном лице, совсем старом лице, вдруг бледно пробивается узнавание. Узнавание? Только ли оно? Прощенье. Какое прощенье? Любовь. Господи боже - любовь.

Он, узнанный, он, поглощенный своими раздумьями, про нее и забыл. Легко понять, почему из всего, что происходило потом, нам передают лишь одно: жест, жест, какого еще не видывали, заклинающий жест, с каким он кидается к их ногам, моля, чтобы его не любили. Испуганные, растерянные, они поднимают его. По-своему объясняют его порыв. Прощают. Какое, верно, было для него облегчение, что его не поняли, несмотря на отчаянную однозначность этого жеста. Быть может, он даже остался. Ведь ото дня ко дню ему становилось ясней, что любовь, которая была для них так важна, на которую они втайне подбивали друг друга, обращалась вовсе не на него. Его, верно, забавляли их потуги, и было очевидно, как мало они о нем думают.

Что знали они о нем? Его стало бесконечно трудно любить, он чувствовал, что это под силу лишь Одному. Но Он пока не хотел.

Конец записок.

Победивший дракона

Была когда-то земля - с лесами, полями, реками, дорогами и городами, земля прекрасная и плодородная. И был над нею поставлен богом король, самый седовласый и самый гордый из всех королей, о которых когда-либо ходили по свету достоверные слухи. У короля была единственная дочь - сама юность, красота и порыв. Король был в родстве со всеми соседними тронами, а дочь его была еще ребенок и совсем одна, почти как сирота. И это, конечно, ее нежность, и доброта, и власть, заключенная в спокойном безмятежном взоре, были невольной причиной того, что, чем взрослее и краше становилась она, тем все ближе подкрадывался к ней дракон, пока живым воплощением ужаса не обосновался в лесу перед самым красивым городом королевства; ибо существует скрытая связь между ужасом и красотой, и где-то они дополняют друг друга, как ликующий смех жизни и затаившаяся близкая смерть.

Мы не хотим этим сказать, что дракон питал к юной особе какие-то враждебные чувства, - как едва ли кто с чистой совестью решится утверждать, что смерть так уж глубоко враждебна жизни. Вполне возможно, что этот огромный огнедышащий зверь улегся бы, как собачонка, у ног красавицы, и только мерзость собственного языка не позволила бы ему в зверином самоуничижении лизнуть прекраснейшую в мире руку. Но до этого его, естественно, и не допускали, тем более что дракон безжалостно расправлялся со всеми, кто случайно оказывался поблизости, хватал и оставлял у себя всех, не делая исключений ни для детей, ни для отар.

Первое время король, надо думать, с глубоким удовлетворением отмечал про себя, что эта напасть сделала многих юношей его страны мужчинами. Молодые смельчаки всех сословий - рыцари, послушники и простые слуги потянулись на битву, как в долгий поход в чужую страну, принимали жаркую славу и муку одного-единственного геройского часа, вкусив жизни и смерти, надежды и страха сразу, - как во сне. Уже через несколько недель люди перестали вести счет этим храбрецам и запечатлевать в своей памяти их имена - потому что в такие тревожные дни народ привыкает даже к героям и они уже не кажутся чем-то неслыханным. Страх, голод, жажда тысяч людей взыскуют их, и они приходят как неизбежный рок, как хлеб наш насущный, повинуясь тем последним законам, которые не перестают действовать даже в годину всеобщего горя.

Но число тех, кто жертвовал собою в отчаянном этом бою, все росло и росло, уже почти в каждой семье пал лучший сын (и зачастую совсем еще мальчик) - и тогда король не без оснований начал опасаться, что погибнут все первенцы его королевства и слишком многим дочерям будет уготовано вдовствующее девичество на долгие годы бездетной женской доли. И он запретил своим подданным продолжать борьбу. А чужеземным купцам, в безотчетном ужасе хлынувшим из зачумленной страны, он повелел возвестить то, что испокон веков возвещали короли в его положении: что если кому-то удастся избавить от этой погибели несчастную страну, он получит руку королевской дочери, будь он знатным дворянином или сыном презренного палача.

И оказалось, что и на чужбине не занимать стать героев и что соблазн высокой награды возымел свое действие. Но чужеземцам везло не больше, чем землякам королевны: они приходили только затем, чтобы умереть.

Между тем в королевне за эти дни произошла видимая перемена; если до сих пор ее сердце, подавленное печалью и злосчастным роком своей страны, молило о гибели чудовища, то теперь, когда она была обещана какому-то могучему незнакомцу, ее неискушенная душа прониклась странным расположением к супостату, к дракону, и дело дошло до того, что в неподкупной искренности своих сновидений она вдруг стала находить слова, чтобы молиться за него и просить святых заступниц взять чудовище под свою защиту.

Когда она однажды утром, сгорая от стыда, очнулась от одного такого сна, до нее дошла весть, ее испугавшая и смутившая. Ей рассказали о юноше, который пришел на битву бог весть откуда и которому удалось - хоть он и не убил дракона - окровавленным и израненным вырваться из лап своего страшного соперника и спрятаться в лесной чаще. Там он лежал, бездыханный, холодный в холодных своих доспехах, пока его не нашли и не принесли в один из домов, где он метался в бреду, и жаркая кровь бешено билась под пылающими бинтами.

Когда королевна услышала эту весть, ее первым желанием было броситься на улицу в чем была - в белой рубашке из тонкого шелка, - разыскать тот дом и припасть к ложу умирающего. Но когда девушки одели ее и она увидела в бесчисленных зеркалах свое роскошное платье и свое печальное лицо, она не нашла в себе мужества совершить столь необычный поступок. Она даже не решилась послать в дом, где лежал больной чужеземец, какую-нибудь верную служанку, чтобы хоть чем-то облегчить его страдания - клочком тонкого полотна или мягкой мазью.

Загрузка...