Одной из самых светлых сторон в моей более чем тридцатилетней судьбе исследователя творчества Михаила Булгакова были встречи, какие на других дорогах жизни мне, пожалуй, не выпадали. Я говорю о встречах с людьми, с которыми Булгаков общался, дружил, с теми, кого он когда-то любил.
Мысленно всматриваясь в лица, теперь уже большей частью ушедшие, я все-таки отвожу немногих мужчин. Среди них были и достойные, и интересные. Но чудом были не они. Чудом были помнившие Булгакова женщины.
Может быть, Михаил Булгаков, как это бывает не с прозаиками, как это бывает чаще с поэтами, притягивал к себе прекрасных женщин? А может быть, из числа немногих его друзей уцелели именно они: все-таки женщины живут чуть дольше и эпоха была чуть менее жестока к ним — на их долю выпало меньше арестов и казней.
В мою жизнь — в 60-е, 70-е, 80-е годы — эти женщины входили уже состарившимися. Но и состарившиеся они были прекрасны.
Об одной из них я хочу рассказать. Это — Марика. Булгаковский «милый Маррон». Марика Чимишкиан — Мария Артемьевна Ермолинская...
Но сначала небольшое отступление.
Булгаков давно перешагнул через свое столетие, и я надеюсь, он меня простит, если я открою маленькую тайну: он был влюбчив. Удивительно, но каждая женщина, в которую он влюблялся — а влюблялся он, особенно смолоду, отчаянно, что называется по уши, буквально угорая от любви, — была уверена, что в его жизни она одна. И может быть, не ошибалась?
Как-то, еще живя в России, я получила письмо из города Сочи — от Захария Лазаревича Горбоноса. Мой читатель, совершенно уверенный, что литературоведы знают все, радостно сообщал мне, что и он не вовсе посторонний Булгакову человек, поскольку был хорошо знаком с Зинаидой Галайдой. Увы, я никогда не слышала имени Зинаиды Галайды. И в следующем письме пораженный моим неведением корреспондент рассказал следующее.
Зинаида Галайда, умершая в 70-е годы на юге Украины, в годы своей и Булгакова молодости жила в Киеве, на Никольско-Ботанической, и была очень хороша собой. Булгаков знал, когда она, направляясь за покупками, выходит из дому, встречал ее, и они вместе шли на рынок. Пешком, конечно. На Бессарабку или на «Евбаз» (так сокращенно именовали киевляне Еврейский базар). Иногда, впрочем, и на Сенной. Ходили по рынку, пробовали ряженку, покупали фрукты. Это было очень весело, и они хохотали. Когда корзинка с продуктами тяжелела, Булгаков щедро нанимал извозчика и отвозил свою даму домой. Мой корреспондент запомнил из рассказов прекрасной Зинаиды, что Булгаков покупал ей любимые конфеты — «тянучки» и часто — цветы. Она любила белые цветы...
Этот рассказ идеально достоверен: киевские «тянучки» были великолепны! И главное, очень дешевы. У студента Булгакова хватало денег — на роскошные «тянучки», белые цветы — розы? — и извозчика в один конец — от Бессарабки до Никольско-Ботанической. Но память о празднике загадочная Зинаида Галайда сохранила на всю жизнь.
Было это, вероятно, осенью 1913 года. Или, может быть, летом 1914-го. Двадцатидвухлетний Булгаков выглядел очень юным, и таинственная Зинаида, скорее всего, удивилась бы, узнав, что он женат.
В ту пору он много занимался, по целым дням сидел в библиотеке, и его молодая жена Татьяна частенько сиживала рядом, уткнувшись в беллетристику. Думается, и она не знала о существовании прекрасной Зинаиды, поскольку, помнится, ревновала Булгакова совсем к другой таинственной незнакомке, еврейке по национальности, жившей на крутейшей Мало-Подвальной улице и, кажется, ставшей прототипом Юлии Рейсс в «Белой гвардии».
Впрочем, не исключено, что дама, отразившаяся в Юлии Рейсс, относится к другому отрезку времени и возникла уже после Зинаиды Галайды, в 1918 или 1919 годах, в период гетманщины и петлюровщины...
Или не во влюбчивости было дело, а просто Булгаков всю жизнь искал свою Маргариту? И нашел ее только в последние свои годы — и нашел, и в значительной степени создал...
А с Марикой у Булгакова романа не было. Была взаимная симпатия, нежная и искренняя, с оттенком преклонения с ее стороны (она была на пятнадцать лет моложе) и с оттенком отеческого покровительства — с его.
Михаил Булгаков и его вторая жена, очаровательная Любовь Евгеньевна, познакомились с Марикой весною 1928 года в Тифлисе.
Л. Е. пишет в своих мемуарах: «1928 год. Апрель. Неуверенная серая московская весна. Незаметно даже, набухли ли на деревьях почки или нет. И вдруг Михаилу Афанасьевичу загорелось ехать на юг, сначала в Тифлис, а потом через Батум на Зеленый Мыс. Мы выехали 21 апреля днем в международном вагоне... 24 апреля — Тифлис». (Л. Е. Белозерская-Булгакова. О, мед воспоминаний. — «Ардис», 1979. Дата подтверждается и письмом Михаила Булгакова с дороги — Евгению Замятину, 22 апреля 1928 года.)
В эту пору Булгаков уже знаменит: на исходе второй сезон его скандальной театральной славы. «Дни Турбиных» во МХАТе. «Зойкина квартира» в Театре имени Вахтангова... Захлебывающаяся брань критики. Очереди у театральных касс. Письма, телеграммы, визиты режиссеров провинциальных театров...
И еще только что законченный «Бег»... Свежий договор с МХАТом на постановку «Бега» и расписка в том, что два экземпляра пьесы автором сданы в театр...
У поездки в Тифлис предлог — на сцене Тифлисского рабочего театра с огромным успехом идет «Зойкина квартира». Но еще более Булгакова, по-видимому, влечет жажда снова увидеть Кавказ, те места, где он так бедствовал совсем недавно — в 1920—1921 годах. Владикавказ, Тифлис, Батум, Зеленый Мыс...
А может быть, он просто любил Кавказ, как любили его все русские писатели, начиная с Пушкина? «Это удивительно, до чего он любил Кавказское побережье — Батуми, Махинджаури, Цихисдзири, но особенно Зеленый Мыс», — пишет Л. Е. Белозерская-Булгакова.
В Тифлисе Булгаковых встретила милая дама, о которой не известно ничего, кроме имени: ее звали Ольга Казимировна Туркул, и она была давняя знакомая Булгакова по Владикавказу. У нее московские гости переночевали, назавтра перебрались в отель «Ориант» на проспекте Руставели, и в тот же день Ольга Туркул познакомила их с Марикой.
Тут подробности несколько расходятся. Была там какая-то женщина, шившая шляпки, рассказывала мне Марика. Знакомая по Владикавказу. Ольга Туркул зашла с Булгаковыми к ней, и там как раз была Марика. А по рассказу Любови Евгеньевны, знакомство состоялось в кондитерской. Была в боковой улочке кондитерская, с хозяйкой-француженкой. Вот с этой хозяйкой, а заодно с ее внучкой Мари-кой Чимишкиан и познакомила Булгаковых их покровительница.
Как бы то ни было, в шляпной ли мастерской или во французской кондитерской, Ольга Туркул нашла наконец Марику и радостно представила ее Булгаковым:
— Она будет вашим гидом!
Идея понравилась. Булгаков помчался за машиной, и, нисколько не медля, они отправились кататься по городу, в котором Марика родилась, который еще никогда не покидала, который очень любила и хорошо знала.
Дочь армянина и француженки, она была «прехорошенькая», как всегда говорила Любовь Евгеньевна. Очень красива? Нет, пожалуй. Я рассматривала фотографии в ее домашнем альбоме: на многих снимках она рядом со своей любимой подружкой Натой Вачнадзе, впоследствии знаменитой грузинской киноактрисой. Вот Ната — блистательно хороша. Марика рядом с нею выглядит попроще. Но была у Марики — кроме цветения юности, благородного изящества в движении, блеска глаз — какая-то удивительная душевная прелесть: это открытое, легкое и щедрое излучение «на других», это отсутствие стремления, свойственного большинству красивых женщин, — жадно захватывать «на себя»... Говорю так потому что поразительное душевное очарование и стихийное, природное благородство она сохранила и к восьмидесяти, и за восемьдесят...
А тогда ей было немногим больше двадцати. Она где-то без особого рвения служила, пробовала сниматься в кино и, как и Ната, была своей в кружке молодых грузинских поэтов.
Новым знакомым Марика очень понравилась. Перед отъездом Булгаков пригласил ее ужинать в «Ориант». Попросил адрес: «Мы будем вам писать». Адрес Марика дала, но обещание писать не приняла всерьез: «Все так говорят...»
Булгаковы уехали в Батум, потом на Зеленый Мыс. Оттуда — через Военно-Грузинскую дорогу и Владикавказ — в Москву. К удивлению Марики, с дороги ей написали. Она не ответила. Потом пришло второе письмо — от Любови Евгеньевны. И деньги. Дело в том, что в Тифлисе, на «толчке», распродавались посылки, присланные из США, а красивой женщине, какой была Любовь Евгеньевна, в 20-е годы в Москве одеться было очень трудно. Короче, Любовь Евгеньевна просила кофточку, заграничную, шерстяную, серенькую. Марика раздобыла кофточку, выслала, возникла переписка. И тут...
Надо сказать, что ведомство, в котором Марика без особого рвения служила, было управлением железных дорог, а железнодорожным служащим раз в год полагался бесплатный билет для проезда в любой конец страны. Первый и, стало быть, единственный год Марикиной службы шел к концу, она получила билет и решила съездить в Ленинград. То ли вместе с кофточкой, то ли независимо от кофточки написала об этом Булгаковым. Оказалось, они тоже собираются в Ленинград! Правда, всего лишь на несколько дней.
В Ленинграде Михаил Афанасьевич и Любовь Евгеньевна разыскали Марику. Гуляли, ходили в театр, познакомили ее с Евгением Замятиным и его женой, очень весело ездили на взморье, и Марика бывала у Булгаковых в гостинице «Европейская». Было это в том же 1928 году. Точнее? Летом 1928 года. Еще точнее?
Память у Марии Артемьевны Ермолинской была прекрасная — образная и живая, как у всех этих удивительных булгаковских женщин: Любови Евгеньевны Белозерской-Булгаковой, Татьяны Николаевны Булгаковой-Кисельгоф, Наталии Ушаковой — жены булгаковского друга Коли Ля-мина...
Она помнила события в их эмоциональной окрашенности. Помнила — и, рассказывая, повторяла почти одинаково, с небольшой вариантностью — отдельные реплики, весомые, узловые. Как женщина, помнила подробности одежды, особенно цвет (вот, например, то, что кофточка для Любови Евгеньевны была «серенькая»).
А даты не помнила. Ошибалась, называя год. Ошибалась, пытаясь вспомнить время года.
(Точность дат в мемуарах Л. Е. Белозерской-Булгаковой определяется тем, что Л. Е. обращалась к сохранившимся письмам и каким-то, не всегда известным нам записям. Там, где записей недоставало, порою ошибалась и она. Марика же записей не вела и письма, по-видимому, не хранила. И когда в сочинении какого-нибудь булгаковеда вы встречаете утверждение, что вот, дескать, им, булгаковедом, собственноручно записано со слов М. А. Ермолинской, что такое-то памятное ей событие произошло в такой-то день такого-то месяца и года, то это, скорее всего, передержка. Причем дата, предложенная исследователем, не обязательно ошибочна. Она может быть и верна. Просто она вычислена с большей или меньшей точностью по каким-то другим источникам, а потом уже вложена в уста покойной М. А. Ермолинской. Что делать, конечно, нельзя.)
Вот почему ленинградская поездка Марики просчитывается весьма приблизительно. Июнь? Исключается середина июня: в середине июня Любовь Евгеньевна уезжала в город Вольск. (Она приводит телеграмму Булгакова, адресованную ей в Вольск 16 июня 1928 года.) Август? Исключается середина августа: между 17 и 25 августа Булгаков в Одессе — ведет переговоры о постановке «Бега» и даже подписывает договор. (Напрасный договор — постановка не состоялась.) Окончание Марикиной поездки в Ленинград не могло выпасть на отрезок времени с 23 июля по 11 августа (об этом ниже).
Л. Е. в своих мемуарах называет первую половину июня. Но может быть, все-таки поближе к сентябрю? Отголоски ленинградских впечатлений соблазнительно слышны в сентябрьской переписке Михаила Булгакова и Евгения Замятина.
«Дорогой старичок», — неожиданно обращается к Булгакову Замятин 13 сентября 1928 года.
«Старичок гостил у нас, — подхватывает игру Булгаков 27 сентября. — Вспоминали поездку на взморье. Ах, Ленинград, восхитительный город!»
И позже, 15 июля 1929 года, Замятин Булгакову, снова: «Привет Любови Евгеньевне и лучшему из старичков, какого я знаю, — Маричке. Ах, если бы мне дожить до такой старости!»
«Старичок» — это круги от розыгрыша, на какие был большой мастер Михаил Булгаков... Видите ли, в те времена люди запросто ходили в гости принимать ванну. Это так естественно: люди любят принимать ванну, а действующая ванна и горячая вода в 20-е и 30-е годы были далеко не в каждой квартире. (Уже после развода с Булгаковым, в 30-е, Любовь Евгеньевна нередко ходила к давним ее и Булгакова друзьям Поповым — принимать ванну.) Вот и в Ленинграде была прекрасная ванная в гостинице «Европейская», был розыгрыш по поводу купающегося там «старичка», и, вместо ожидаемого «старичка», к гостям выходила прелестная Марика с веселыми после купанья глазами и полотенцем на мокрых волосах...
Нечто в этом роде — только местом действия называя не Ленинград, а Москву и героем розыгрыша не Замятина, а Павла Маркова — рассказывает Любовь Евгеньевна в своих мемуарах:
«Из Тифлиса к нам приехала Марика Чимишкиан. Меня не было дома. Маруся затопила ей ванну... В это время к нам на Пироговскую пришел в гости Павел Александрович Марков, литературовед, сотрудник МХАТа. М. А. сказал ему:
— К нам приехал в гости один старичок, хорошо рассказывает анекдоты. Сейчас он в ванне. Вымоется и выйдет...
Каково же было удивление Павла Александровича, когда в столовую вместо старичка вышла Марика!»
И далее с большим увлечением описывает, как смеялся Павел Марков.
Предоставляю читателям решать, Любовь ли Евгеньевна ошиблась, поставив в этой истории Павла Маркова на место Замятина, или Булгаков шутку повторил. Хорошую шутку можно и повторить...
На этот раз, прощаясь в Ленинграде, Булгаковы взяли с Марики слово, что на обратном пути она непременно остановится у них в Москве.
На обратном пути, в Москве, Марику встречали Михаил Булгаков с Любовью Евгеньевной и — Владимир Маяковский с Натой Вачнадзе.
С Маяковским Марика познакомилась в Тифлисе в декабре 1927 года. Тогда, после очередного его выступления, группа молодых грузинских поэтов — тех самых, в кругу которых Марика, как и Ната Вачнадзе, была своей, — увлекла Маяковского к себе, читали стихи, разговаривали, шумели допоздна, и потом Маяковский провожал Марику домой по ночному Тифлису.
Теперь, на московском перроне, ее встречали оба — Булгаков и Маяковский. (Кстати, вот почему из хронологии путешествия Марики я вынула отрезок времени с 23 июля по 11 августа: безусловно, Марика приехала в Москву не в эти дни — с 23 июля по 11 августа Маяковского не было в Москве.)
Каждый из двух мужчин решительно предъявил права на очаровательную гостью. Маяковский — от имени Наты Вачнадзе, к которой собирался отвезти Марику. И ни один не был намерен отступить.
Краткий спор Булгаков разрешил просто: подхватив Марикин чемодан. Тогда Маяковский попросил Марику показать ему билет, тотчас положил билет в свой бумажник, и стало ясно, что по крайней мере без его ведома она не уедет.
Булгаковы увезли свою прекрасную добычу. В тот же день вместе с ними Марика была на именинах у Ляминых. И вряд ли, впервые в жизни попавшая в Москву, догадывалась, что в ее судьбе уже произошел очень существенный поворот и тот дружеский круг, в который ввели ее в первый же день Булгаковы, уже навсегда станет ее кругом, надежным и прочным, с годами постепенно редеющим и все-таки ее кругом до самых последних, очень далеких пока дней...
Потом Марика всегда с удивлением повторяла фразу: собиралась пробыть в Москве несколько дней, а пробыла целый месяц!
Проводы ее в Тифлис Любовь Евгеньевна описала так: «В день ее отъезда позвонил Маяковский и сказал, что он заедет проводить Марику... В поместительной машине сидел он и киноактриса Ната Вачнадзе. Присоединились и мы трое. Большое внимание проявил В. В. по отношению к Марике: шоколад, питье в дорогу, журналы, чтобы она не скучала. И все как-то очень просто и ласково. По правде говоря, я не ожидала от него этого. Обратно мы ехали молча. Я сказала:
— Что это мы молчим? Едем как с похорон.
Ната и Мака промолчали, Владимир Владимирович сказал:
— Действительно, как с похорон».
«Должно быть, здорово понравилась ему наша Мари-ка!» — замечает светская Любовь Евгеньевна.
Уезжала Марика, как оказалось, ненадолго.
Следующая встреча с Михаилом Булгаковым произошла в октябре все того же 1928 года.
На этот раз дата устанавливается точно — его надписью на фотокарточке: «Милый Маррон! Вам на память. Тифлис. 18.Х. 1928 г. Михаил Булгаков».
Как видите, еще на «вы».
В тот год Булгаков особенно много ездил. И «Дни Турбиных», и «Зойкина квартира» не сходили со сцены — денег на поездки в международном вагоне хватало. Любовь Евгеньевна запомнила, что Булгаков любил эти поездки в международном вагоне. Может быть, они снимали напряжение, в котором он все время находился.
Бранные отзывы на его пьесы по-прежнему шли пеленой. Еще 9 мая Главрепертком (Главный репертуарный комитет, или театральная цезура) запретил «Бег». Но на дворе стоял 1928 год, запреты Главреперткома еще не были смертельны (смертельными они станут очень скоро — со следующего, 1929 года, года «великого перелома»), и Булгаков нервно, стараясь выглядеть самоуверенно, подписывает один за другим договора на постановку запрещенного «Бега». 10 июня — с Бакинским рабочим театром. 21 августа — с Одесским русским драматическим. 24 августа — с Киевским театром русской драмы.
8 конце сентября Главрепертком внезапно разрешает ранее запрещенный «Багровый остров» — Камерному театру в Москве. Тут же, в самый короткий срок, подписывается договор («Багровый остров» даже успевают поставить — до окончательного запрещения). Кажется, все говорили о том, что Главрепертком не всемогущ. И Вл.И. Немирович-Данченко, жаждущий поставить «Бег» во МХАТе, переходит в наступление.
9 октября того же года в театре созывается заседание художественного совета. Приглашаются работники Главреперткома, ведущие театральные критики, а главное — А. М. Горький. (Незадолго до того Горький впервые смотрел «Дни Турбиных», был потрясен и очарован.) Булгаков на этом заседании читает «Бег». Чтение прерывается взрывами смеха. Горький произносит ударную защитительную речь:
«Это... превосходнейшая комедия. Это — пьеса с глубоким, умело скрытым сатирическим содержанием... Великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас...» 10 октября, заручившись поддержкой Горького и не которых крупных общественных деятелей, Немирович-Данченко начинает репетиции «Бега»...
Вот в это время — 12 октября 1928 года, через два дня после начала репетиций, — Булгаков выезжает в Тифлис. С дороги — 13 октября — пишет Любови Евгеньевне жалобно: «Дорогой Любан, я проснулся от предчувствия под Белгородом. И точно: в Белгороде мой международный вагон выкинули к чертям, т.к. треснул в нем болт. И я еду в другом не международном вагоне...» 14 октября — в поезде — его находит телеграмма от Т. И. Бережного, заместителя директора Большого драматического театра в Ленинграде. В телеграмме мольба — разрешить жене выдать «Бег». «Приехал подписать договор...» 15 октября, с дороги, телеграммой же Булгаков дает такое разрешение... На определенных материальных условиях...
(Он никогда не увидит на сцене «Бег». И только много лет спустя после его смерти будет впервые поставлена эта пьеса.)
А 18-го, как мы уже знаем, в Тифлисе Булгаков встречается с прелестной Марикой. Оказывается, «милый Маррон» собирается в Москву. Вещи уложены. И — такое совпадение — они едут в Москву в одном поезде. Или может быть, Булгаков постарался, чтобы они ехали в одном поезде?
В Москве Марика поселяется у Булгаковых — там же, где недавно гостила.
В квартире Булгаковых на Большой Пироговской три комнаты. Прямо из прихожей столовая, как вспоминает Любовь Евгеньевна — 14—15 квадратных метров. Налево — кабинет Булгакова. Там его письменный стол, книжные полки и печь с лежанкой. Та самая печь, которая поглотила столько его рукописей. Направо — маленькая и белая спальня Любови Евгеньевны. Отдельной комнаты для гостьи, конечно, нет. Но места — сколько угодно. В столовой, рядом с дверью в комнату Л. Е., — диван. Слишком изящный и, по-моему, малоудобный для спанья, но все-таки диван. (Кажется, именно он сохранился потом у Любови Евгеньевны под названием «закорюка».) Да еще в кухне, маленькой, темной и выходящей единственным окном в ту же столовую, спит домработница Маруся...
Тесно? Ничего. Вся Москва в ту пору живет тесно. Да и только ли в ту пору? И только ли Москва?
...В Киеве, на Андреевском спуске, Булгаков жил подростком, студентом, потом, зимою 1918—1919 года, врачом. Этот дом описал в «Белой гвардии»... По этому дому я с любопытством ходила в свое последнее русское лето. Музей еще не был открыт, но дом уже отремонтировали, комнаты чисто выбелили. («Тогда», при Булгакове, кажется, были обои? Впрочем, со временем, если достанет денег и сил, может быть, оклеят и обоями.) Были свежеокрашены двери, и новыми стеклами сияли окна. В небольшой гостиной, от стены, противоположной окнам, была видна перспектива улицы. Замечательной постройки дом: второй этаж — с улицы не заглянуть, а из глубины комнаты влево — перспектива улицы вверх, и вправо — улица вниз...
«А здесь, по-видимому, была комнатка Анюты», — с сомнением говорил директор музея А. П. Кончаковский, показывая скромные служебные помещения музея, кое-как выкроенные из бывшей кухни, ванной, а может быть, прихватившие и кусочек соседнего флигеля, прилегающего стеною к дому.
Но это в романе «Белая гвардия» у Анюты была комнатка. «Не было никакой комнатки Анюты», — говорила мне когда-то старая дама, дочь домовладельца Василия Лисовича, всю жизнь прожившая в этом доме. «А где же спали горничная и кухарка?» — «Кухарка — в кухне, а горничная — в ванной: на ванну клали деревянный щит, а на него перину»... (И я вспоминала свое детство, выпавшее на тридцать пять лет позже детства Михаила Булгакова, в том же Киеве; темноватую квартиру на Прорезной, почти такой же крутой, как Андреевский спуск; и большую коммунальную кухню с огромной плитой, которую никогда не топили. По вечерам нянька стаскивала с антресолей перину, снимала с плиты примуса и устраивала себе постель — на плите...)
Оторвавшись от любезного провожатого, я прошла в комнату между кухней и столовой. Сейчас, в сияющей белизне стен, она казалась светлой. Но это была темноватая комната: окно в стену соседнего дома. Через эту комнату из кухни носили блюда. Через нее — в «Белой гвардии» — все время пробегают из кухни в столовую, из столовой в кухню. Через нее можно было попасть в угловую (в романе — «Николкину», у Булгаковых когда-то — спальню мальчиков). И в ней же, дважды проходной, отгороженные двумя шкафами, спали...
«Здесь, за двумя шкафами, спали племянники Варвары Михайловны, оба "японца", Костя и Николай, отец которых служил священником в Японии», — говорила мне когда-то дочь бывшего домовладельца. «За книжными шкафами?» — переспрашивала я. «Никакими не книжными!.. — сердилась старая дама. — Обыкновенные шкафы, со старыми вещами. С одеждой, в общем...»
Теперь я стояла в небольшой пустой комнате, мысленно перегородив ее посредине стеною из двух шкафов, и не понимала, как могли поместиться здесь две постели... А ведь они описаны и в «Белой гвардии»: «Белым застелили два ложа и в комнате, предшествующей Николкиной. За двумя тесно сдвинутыми шкафами, полными книг...» В первой части романа здесь спят Мышлаевский и Карась. В третьей части — Карась и Лариосик.
В романе эта комната названа библиотекой, «книжной»: «Здесь же на открытых многополочных шкафах тесным строем стояли сокровища. Зелеными, красными, тисненными золотом и желтыми обложками и черными папками со всех четырех стен на Лариосика глядели книги... Лариосик все еще находился в книжной, то путешествуя вокруг облепленных книгами стен, то присаживаясь на корточки у нижних рядов залежей, жадными глазами глядя на переплеты, не зная, за что скорее взяться...» Это, конечно, не булгаковская библиотека — это воображаемая библиотека Турбиных, с юношеских лет мечтаемая Булгаковым библиотека: чтобы книжные шкафы от пола до потолка...
И вот я увидела наконец своими глазами то, о чем догадывалась давно: в доме Булгаковых здесь не было «книжной». В этой небольшой, дважды проходной, темноватой комнате просто не было места для книжных полок, смотревших «со всех четырех стен». А две постели все-таки помещались — куда же денешься...
Так что жизнь Марики у Булгаковых на диване в столовой не была большой странностью. Все и давно жили тесно.
Знаете, что больше всего и счастливее всего запомнила она от той поры? Как Булгаков иногда будил ночью ее и Любашу и читал им только что написанные страницы. (Впоследствии, став женою писателя Сергея Ермолинского, Марика часто упрекала своего мужа — в ее пересказе эти упреки звучали брезгливо: «А ты что-то пишешь, пишешь и никогда мне не прочитаешь». Впрочем, может быть, у Ермолинского доставало вкуса понимать, что большой радости от его чтения не будет.)
Булгаков любовался и даже гордился Марикой, как очаровательной младшей сестренкой, и — к сердечному спокойствию Любови Евгеньевны — в этом случае не давал повода для ревности.
И все-таки однажды где-то прозвучало: «А Булгаков-то — черкешенку привез! И как Люба терпит?» Марика вспыхнула и, как ни уговаривали Булгаковы («Люба хохотала: "Боже, какие дураки!" Уговаривала: "Да не слушай, мало ли кто что говорит. Разве я стала бы терпеть, если бы так думала?"»), немедленно убралась к подружке на Гоголевский бульвар.
Потом Булгаковы уезжали отдыхать под Ленинград. Уговорили Марику вернуться в дом — сторожить квартиру. Потом возвратились — и она осталась у них.
Но тут в наше повествование снова входит Маяковский.
Встречи Марики и Маяковского возобновились после ее переезда в Москву, Происходило это так. Маяковский звонил по телефону и потом встречал ее у дома Булгаковых на Большой Пироговской.
Она побывала у Маяковского в гостях — в его комнате-«лодочке» в Лубянском проезде. Не одна, конечно, — вместе с Кирой Андрониковой, красавицей сестрой Наты Вачнадзе. Несколько раз Маяковский ездил с Кирой и Марикой кататься в такси («Помните, были такие открытые машины — с откидным верхом?»).
Но постепенно и все чаще это становились прогулки вдвоем. В Парк культуры... Или просто затягивающиеся в ночь прогулки по зимней и снежной Москве...
Маяковский предлагал Марике познакомить ее с Лилей Брик. Марика решительно отказалась. Считала — и в 80-е годы продолжала считать, — что Лиля не терпела женщин возле Маяковского и познакомиться с нею значило бы попасть на ее недобрый, острый язык. («Женщины, с которыми он был знаком, любят делать вид, что были его любовницами. А я не была его любовницей, мы были друзьями...»)
Маяковский говорил: «Про меня врут, что я бабник — ни одной девушки не пропускаю...» Говорил: «Когда я умру, ты всегда меня защищай... что я вовсе не был нахалом...»
Говорил: «Из-за тебя я даже с Булгаковым подружился!» Но — неизменно провожая ее после свидания к булгаковскому дому — никогда не заходил внутрь...
Говорил: «Вот увидишь, я напишу пьесу — переплюну твоего Булгакова...» И через много лет — через десятилетия! — она будет с досадой и всегда одинаково повторять свой ответ: «Зачем же "переплевывать"? Мало, что ли, места на белом свете?»
А мне интересно: о чем думает Маяковский, когда произносит эти слова, вышагивая рядом с прелестной Мари-кой? Очередной эпатаж? Ревность? Или действительно размышления о своей собственной пьесе? Декабрь 1928 года... «Клоп»? А может быть, конец весны — начало лета 1929-го и — «Баня»? Маяковский водил Марику на генеральную репетицию «Клопа». И если разговор был перед генеральной, то речь, надо думать, шла об этой пьесе...
Но что же все-таки из булгаковских пьес Маяковский видел? Что именно в драматургии Михаила Булгакова вызывало его на соперничество? «Дни Турбиных»? «Зойкина квартира»? А может быть и вернее всего, гротескная буффонада «Багрового острова», с большим успехом шедшего на сцене Камерного театра в том самом сезоне — с 11 декабря 1928 года? Знатоки уверяют, что Маяковский вообще не хаживал в театры... Стараясь не ошибиться, Марика отбрасывает подробности и высказывается так: «Во всяком случае, булгаковские пьесы он видел!»
И снова я задаю все тот же вопрос: «Как все-таки относились друг к другу Булгаков и Маяковский?» Она отвечает: «Как немного чужеродные тела...» И что-то говорит о шпильках. И что-то о том, как Булгаков и Маяковский встречались в артистическом клубе за бильярдом...
Что за колдовство было в этом бильярде с Маяковским, на который Булгаков так последовательно водил своих милых дам? Этот бильярд запомнили все. И Любовь Евгеньевна ( « М . А. предпочитал "пирамидку", игру более тонкую, а Маяковский тяготел к "американке" и достиг в ней большого мастерства». — Л. Е. Белозерская-Булгакова. «О, мед воспоминаний»). И Елена Сергеевна, которой суждено было стать женою Булгакова несколько лет спустя (Маяковский «играл ровнее Миши, — Миша иногда играл блестяще, а иногда мазал». — В книге: «Дневник Елены Булгаковой», Москва, 1990). И Марика... Впрочем, Марика не оставила мемуаров, а я запомнившиеся ей профессиональные подробности игры на бильярде, увы, не записала...
И все-таки как они видели друг друга? Как видел Маяковский Булгакова? Как видел Булгаков Маяковского?
XX век. Трагическая эпоха России и фигуры титанов на фоне трагедии — большие поэты России, современники Михаила Булгакова.
Владимир Маяковский. Анна Ахматова. Осип Мандельштам. Борис Пастернак. Марина Цветаева.
В восприятии русских читателей Михаил Булгаков — прозаик и драматург — стоит в их ряду. Может быть, потому, что его главное создание — роман «Мастер и Маргарита» — тоже поэзия. В том плане, в каком понимают поэзию в России: музыка, откровение, пророчество, Голгофа...
Как интересно всматриваться в них: в каждого в отдельности — личность! — и в то, как они связаны между со-бой — не все вместе, а один с другим, по отдельности. Каждая связь уникальна, как уникальны эти личности. Связи биографические. Человеческие. Личные. Творческие. Притяжения и отталкивания. Парадоксальная глубина понимания друг друга и парадоксы непонимания. Связи и разрывы. Связи, подчас отдаляющие их друг от друга еще более, чем разрыв...
Как влечет биографа Булгакова — как влечет читателя, влюбленного в Булгакова, — эта тема: Булгаков и ...
...и Анна Ахматова.
Она всего на два года старше Булгакова, но в ее отношении к нему — материнская нежность и материнская боль... Вот она слушает его чтение глав из романа «Мастер и Маргарита» и весь вечер молчит, кутаясь в платок. Через день станет известно, что арестованы за сатирические басни Николай Эрдман и Масс, и Булгаков ночью сожжет часть своего романа — может быть, те самые главы, которые так молчаливо слушает Анна Ахматова... Ее надгробный плач по Булгакову, полный материнского отчаяния и великой мудрости: «О кто подумать мог, что полоумной мне, Мне плакальщице дней не бывших, Мне тлеющей на медленном огне, Всех пережившей, все забывшей, Придется поминать того, кто полный сил И светлых замыслов и воли...» Ее, записанные Фаиной Раневской, слова, когда в эвакуации, в Ташкенте, Ахматова читала вслух «Мастера и Маргариту»: «Фаина, он гений!»
...и Осип Мандельштам.
Впервые возникший еще в «Записках на манжетах» (1922):
«Вошел в пасмурный день и голову держал высоко, как принц». А потом как-то тревожно-вопросительно — по касательной — отразившийся в зеркалах «Мастера и Маргариты».
...и Борис Пастернак.
Что связывало Булгакова и Пастернака? Известно, что Булгаков не любил стихов. Из воспоминаний Л. Е. Белозерской-Булгаковой известно, что его не заинтересовали стихи Пастернака: была встреча у писательницы Софьи Федорченко; Пастернак читал свои стихи; Пастернак понравился, а стихи — нет... В дневниках Е. С. Булгаковой — в 30-е годы — имя Пастернака отмечено дважды. В разговоре с Анной Ахматовой: «Рассказывала о горькой участи
Мандельштама. Говорили о Пастернаке»... Вероятно, о разговоре Пастернака со Сталиным. И потом, на именинах у К. Тренева, Пастернак поднялся и сказал: «Я хочу выпить за Булгакова!» — «Нет, нет! — заволновалась хозяйка. — Сейчас мы выпьем за Викентия Викентьевича (Вересаева), а потом за Булгакова!» — «Нет, я хочу за Булгакова! — сказал Пастернак. — Вересаев, конечно, очень большой человек, но он — законное явление. А Булгаков — незаконное!» И в предсмертные дни Булгакова к нему пришел Пастернак, и о чем-то очень важном, о чем-то самом главном бесконечно доверительно говорили они друг с другом, и мы никогда не узнаем — о чем...
...и Марина Цветаева.
Булгаков и Цветаева не встречались. Но они росли из одной почвы — русской поэзии. И вероятно, отсюда столько общего в их образности. Например, эта мелодия смерти как последнего покоя — сада... «О трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днем гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать...» (Булгаков). «Пошли мне сад На старость лет... — Тот сад? А может быть — тот свет?..» (Цветаева). И какое-то кровное родство «Лебединого стана» и «Белой гвардии»...[5]
Эти сопряжения: Булгаков и великие поэты России, его современники, — раскрываются в литературоведении постепенно, с разной степенью проникновения в глубины, но влекут неизменно доброжелательно и мягко.
И только одна тема — такая же сложная, противоречивая и так же пронизанная печалью, вставшая прежде других, еще в середине 60-х годов, когда возвращение Михаила Булгакова в литературу едва началось, — почти сразу была заявлена с болезненной остротой. Эта тема — Булгаков и Маяковский.
Было что-то гипнотизирующее в том, как привлекало читателей соединение-противостояние этих имен. Путь к горечи и печали понимания труден, ибо требует поисков фактов, и работы с фактами, и труда души. А читатели (потому ли, что темы: Булгаков и — Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Цветаева — еще не вставали, а так хотелось увидеть Булгакова, оттененного кем-то «понятным»; потому ли, что общество было воспитано на прокурорских выяснениях «правоты» того или иного художника), читатели жаждали логической прямолинейности противостояния. И литература немедленно предложила требуемую формулу. Сначала, в 60-е годы, одну. Потом, в 80-е, так же самоуверенно, другую, противоположную.
Впрочем, началось все-таки не с формул. Первым, помнится, врубился Валентин Катаев, и, нужно отдать ему должное, в мемуарном анекдоте, который он рассказал в своей повести «Трава забвения», идеологической заданно-ста почти не было.
Сюжет заключался в том, что он, Валентин Катаев, в редакции «Красного перца» познакомил Маяковского с Булгаковым, «которого Маяковский считал своим идейным противником». «Булгаков, — рассказывает далее Катаев, — с нескрываемым любопытством рассматривал вблизи живого футуриста, лефовца, знаменитого поэта-революционера...» Потом, «не зная, как бы его получше задрать», задал такой вопрос: «В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного моего персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская»... — «Тимерзяев», — будто бы мгновенно сказал Маяковский. «Своего профессора Булгаков назвал: Персиков», — заключает Катаев.
Я намеренно с большими сокращениями пересказываю катаевский текст: в нем много явных неточностей. В пору сочинения повести «Роковые яйца» (с профессором Персиковым) Маяковский вряд ли видел в Булгакове своего «идейного противника», поскольку не была еще написана пьеса «Дни Турбиных» и даже роман «Белая гвардия» еще не начал печататься в журнале «Россия». А если диалог этот произошел позже, то «Роковые яйца» давно уже были реальностью и, следовательно, советоваться было не о чем.
И все-таки В. Катаев верно схватил этот заинтересованный, этот острый взгляд очень светлых булгаковских глаз, и попытку «задрать», зацепить, и мгновенный обмен репликами — наповал. Маяковский безусловно привлекал внимание Булгакова. Не враждебность, не ревность, не «идейное противостояние» — здесь был живой и глубокий интерес художника. Хотя стихов Маяковского в ту пору Булгаков, кажется, не читал.
Ну вот, не очень достоверный и совсем не научный рассказ Катаева промелькнул анекдотом, а в качестве руководящего тезиса — в России обожали руководящие тезисы — прозвучала и на многие годы утвердилась формула, собственно говоря, принадлежавшая Константину Симонову:
«Был или не был Маяковский на "Днях Турбиных", более или менее дружелюбно разговаривали они с Булгаковым при личных встречах — все это не меняет сущности дела. Маяковский, исходя из своих тогдашних литературно-политических позиций, не мог не быть решительным литературным противником Булгакова — это было бы противоестественно, и все это нет никакой нужды смягчать».
Эта тяжеловесная формула-окрик была опубликована в 1968 году, в подборке литературных писем К. М. Симонова. Точнее говоря, в подборке фрагментов из этих писем. Имена адресатов в публикации не были названы, и профессор Московского университета Алексей Метченко, знаменитый тем, что вырастил целую плеяду не очень грамотных, но замечательно подкованных в политических играх литературоведов, тут же решил, что Симонов читает нотации Владимиру Лакшину — ну, с кем бы еще мог Константин
Симонов полемизировать о Михаиле Булгакове? — и радостно принялся садить по Лакшину еще одной основополагающей цитатой.
Казалось бы, уже по одному тому, что формулу подхватил профессор Метченко, можно было догадаться, что это фальшивая и плоская мысль. Но по-видимому, требовалась именно такая идея, и, воспринятая как аксиома, формула весело заскакала из статьи в статью.
Я не обмолвилась: «собственно говоря», тезис принадлежал Константину Симонову. Видите ли, Симонов не был уверен в своей правоте, его неуверенность сквозит в самой наступательности окрика, и у меня есть все основания считать, что я верно слышу его интонацию. Дело в том, что приведенные строки не имели отношения к Лакшину, они извлечены из письма, адресованного мне (15 сентября 1965 года), таких писем Симонова о Михаиле Булгакове я получила семь, и большей частью это были объемные письма — рецензии на варианты моей первой, так никогда и не опубликованной книги о Михаиле Булгакове.
Тема «Булгаков и Маяковский» волновала Симонова не меньше, чем меня. Его — глубоко чтившего Маяковского и потрясенного открытием Булгакова — влекло противостояние этих имен. Думаю, он искал здесь ответа на какие-то свои собственные, важные для него вопросы. Упирая не на факты — не было у него фактов, а по привычке — на формулы («не мог не...»), пытался подойти к теме с той стороны, где чувствовал себя надежней, — со стороны Маяковского. Сердясь, писал мне:
«Проблема ведь не только в том, почему Блюм не принимал Булгакова. (В. И. Блюм — театральный критик, специализировавшийся на облаивании булгаковских пьес, один из тех, кто в 20-е годы сделал имя Булгакова одиозным. — Л. Я.) Более серьезная проблема в том, почему Маяковский не принимал Булгакова. И вот Вы от этой серьезной, весьма серьезной проблемы вдруг отмахиваетесь тем, что, дескать, Маяковский в 29-м году был готов сотрудничать с Художественным театром. При чем тут это? Какое это имеет отношение к делу? Я понимаю, что Вы любите Булгакова. Я тоже его люблю. И очень хотелось бы, чтобы к нему плохо относились только плохие люди и бездарные литераторы. Но, к сожалению, к нему как к художнику определенного направления (мой корреспондент густо зачеркивает загадочные слова: «определенного направления». — Л. Я.) плохо относились и хорошие люди и талантливые литераторы. Вот ведь в чем дело. Были какие-то принципиальные споры, связанные с определенным положением в обществе...» (22 июля 1967 года)[6].
Но я не отмахивалась. Просто вопросы, очень важные для Константина Симонова, для меня были фикцией. Я была моложе моего очень авторитетного собеседника всего на одиннадцать лет, но принадлежала уже к другому поколению — к поколению, на которое с меньшей силой давил страшный груз идеологии, и — при полной несвободе зажатого горла, при фактической обреченности на молчание — больше всего дорожила своим правом на собственную свободную мысль.
Я тоже решала свои вопросы. Но меня интересовало не противостояние, а, если можно так выразиться, рядомстояние этих двух огромных художников, этих двух, по-человечески так беззащитно уязвимых людей. Меня влекли нити притяжения между ними — эти нити тоже были реальностью. И к теме я продиралась оттуда, где чувствовала себя уверенней, — со стороны всматривающегося в Маяковского Михаила Булгакова.
Конечно, мне были известны все выступления Маяковского против Булгакова. Особой эрудиции не требовалось — достаточно было снять с полки последний том Собрания сочинений Маяковского с подробным именным указателем.
В «Клопе»: «Сплошной словарь умерших слов... бублики, богема, Булгаков...»
В «Бане»: «Вы видали "Вишневую квадратуру"? А я был на "Дяде Турбиных"».
Чуть раньше, в стихотворении «Буржуй-нуво», 1928:
На ложу
в окно
театральных касс тыкая
ногтем лаковым он дает
социальный заказ на «Дни Турбиных» —
Булгаковым.
И еще раньше — выступление на диспуте «Театральная политика советской власти», 2 октября 1926 года, в день публичной генеральной репетиции «Дней Турбиных». Сохранилась весьма несовершенная, не правленая и не подписанная Маяковским стенограмма:
«В чем не прав совершенно, на 100% был бы Анатолий Васильевич (Луначарский. — Л. Я.)? Если бы думал, что эта самая "Белая гвардия" является случайностью в репертуаре Художественного театра. Я думаю, что это правильное логическое завершение: начали с тетей Маней и дядей Ваней и закончили "Белой гвардией" (Смех.)»... «Возьмите пресловутую книгу Станиславского "Моя жизнь в искусстве", эту знаменитую гурманскую книгу, — это та же самая "Белая гвардия"»... И далее предлагал — «Нет, не запретить. Чего вы добьетесь запрещениями?» — а просто сорвать булгаковский спектакль... (Отмечу, что никаких конкретных попыток сорвать представление «Дней Турбиных» Маяковский, конечно же, не предпринимал и до сих пор неизвестно в точности, видел ли он вообще эту пьесу.)
Выпады — все.
Есть еще несколько упоминаний имени Булгакова — как автора повести «Роковые яйца». Отношение Маяковского к этой повести неизвестно, хотя если вспомнить, что Владимир Владимирович был очень скор на язык, — отсутствие бранных эпитетов тоже о чем-то говорит.
Теперь — окончательно все.
В общем, достаточно грубо, не правда ли? Особенно по поводу генеральной репетиции «Дней Турбиных», пьесы, которую Маяковский называет — то ли по первой редакции, то ли в порядке политического обвинения «Белой гвардией». (И опять-таки отмечу: одни и те же слова в разные эпохи имеют разный вес. В 1926 году обвинение МХА-та в приверженности к «белой гвардии» доносом не было — было эпатажем.)
Но я знала и другое.
С Еленой Сергеевной Булгаковой я познакомилась в начале 60-х годов, уже вооруженная всеми цитатами из Маяковского. И едва ли не в первые же дни робко спросила, как она относится... эти выпады Маяковского... и Булгаков...
К моему удивлению, она легко рассмеялась: «Это что-то в "Бане"?» Небрежно пожала плечом: дескать, почему ее, с ее чувством юмора, должно волновать это: «Дядя Турбиных» — компот из «Дяди Вани» Чехова и «Дней Турбиных» Булгакова в устах персонажа Маяковского? О выступлении Маяковского по поводу генеральной «Турбиных» она услышала в тот день впервые, от меня, впрочем особого интереса к этой новости не проявив. Зато тут же принялась рассказывать мне — в своей неповторимой манере, радостно и артистично, — историю о бильярде и о том, как Маяковский сказал, что не может играть при Елене Сергеевне, потому что, когда Булгаков проигрывает, яростный взгляд ее гневных глаз, устремленный на его противника... Словом, было видно, что Маяковский не мог бы придумать более светского и более удачного в ее глазах комплимента...
Елена Сергеевна, так страстно делившая людей по единственному признаку — на друзей и врагов Михаила Булгакова, — не числила Маяковского среди его врагов. К личности Маяковского относилась довольно жестко (ее дневниковая запись 8 ноября 1969 года об актере и старом друге М. М. Яншине, который когда-то был женат на Веронике Полонской: «А завещание Маяковского?! Только такой грубый человек мог его оставить, не думая, как же его воспримет Яншин». — Цит. впервые). А вот врагом Булгакова не считала. И это означает только одно: что в 30-е годы — в годы ее любви и брака с Михаилом Булгаковым — ее любимый никогда не говорил о Маяковском дурно.
В мемуарах Л. Е. Белозерской-Булгаковой собраны и приведены все эскапады Маяковского против Михаила Булгакова, особенно подробно и с гневным комментарием — злосчастное выступление на диспуте по поводу «Дней Турбиных». В письмах ко мне Л. Е. была еще воинственней. Приводя строки стенограммы: «...давайте, я вам поставлю срыв этой пьесы... Двести человек будут свистеть, а сорвем...» — писала: «Правда, похоже, что Булгарин обращается к Бенкендорфу...» (письмо от 12 мая 1974 года). А в следующем письме (от 15 июня того же года) даже называла Маяковского «голым королем»; правда, подумав (а была она человеком справедливым даже в запальчивости), все-таки вписала против слов о «голом короле»: «хотя бы по отношению к творчеству М. А.».
Она была женою Булгакова в те самые годы, когда Маяковский выдавал свои эпатажи, и этим страницам в ее мемуарах не было бы цены, если бы... если бы они действительно были мемуарными. Но собственно мемуарными эти страницы как раз и не были.
С Любовью Евгеньевной Белозерской-Булгаковой я познакомилась почти на двенадцать лет позже, чем с Еленой Сергеевной. Видите ли, женщины — они ведь женщины, они ревновали друг к другу, и Елене Сергеевне очень не хотелось, чтобы я встречалась с Любашей, а я не могла причинить ей боль, и было невозможно что бы то ни было делать от нее втайне.
(И Любовь Евгеньевна ревновала к памяти Елены Сергеевны. Потом, когда мы подружились, не раз говорила мне с горестным упреком: «Вы влюблены в Елену Сергеевну». Пока однажды я не ответила ей — не устно, устно постеснялась, а в письме: «Я в вас влюблена, Любовь Евгеньевна!» У нее был прелестный, легкий характер, она, приближаясь к своим девяноста, излучала жизнелюбие и стойкость, которых так не хватало мне, и, конечно, я была влюблена в нее. Но Булгаков... Булгаков любил другую, великолепную и чуть отчужденную. Его выбор был данностью, не подлежавшей обсуждению.)
Е. С. умерла в 1970 году, и только в 1974-м, помнится, в феврале, я пришла к Любови Евгеньевне.
Все эскапады Маяковского — а главное, его выступление по поводу «Дней Турбиных» — к этому времени были ей известны, но — отнюдь не с булгаковских времен. Она узнала о них на рубеже 60-х и 70-х — от другого литературоведа. Полной цитаты у нее не было, и именно я прислала ей весь этот, так живо заинтересовавший ее текст, прислала со всеми библиографическими данными (издание, том, год, страница), которые она привела потом в своей книге «О, мед воспоминаний».
Не было в ее памяти непосредственных следов этих эксцессов. Ее гневные филиппики — всего лишь ее оценка — искренняя оценка — фактов, о которых она узнала на склоне лет. Она ошибалась: Маяковский ни в какой степени не был похож ни на Булгарина, ни на Бенкендорфа, хотя бы потому, что в Третьем отделении не служил и вообще никаких должностей не занимал. И трогательное ее мнение о том, что Луначарский спас «Дни Турбиных» от якобы затеянного Маяковским «срыва» («Слава Богу, А. В. Луначарский эту "хунвейбиновскую" акцию не разрешил». — «О, мед воспоминаний», с. 85) — тоже ошибка: роль Луначарского в судьбе Михаила Булгакова была куда более зловещей, чем роль очень неудобного человека — Владимира Маяковского.
Даже слово «хунвейбин» в устах Любови Евгеньевны подчеркивает очень позднее, очень «послебулгаковское» происхождение ее гнева.
Как получилось, что обе замечательные женщины, столь близкие Михаилу Булгакову, любившие его и в разное время любимые им, не заметили — не запомнили! — его реакцию на оскорбление со стороны Маяковского? Может быть, они вообще не замечали, не запоминали его реакции на оскорбления?
Ого, еще как замечали и как запоминали!
Однажды Булгакова оскорбил Виктор Шкловский. Этот момент Любовь Евгеньевна пересказывала мне очень эмоционально, но здесь я воспользуюсь ее мемуарами: «Вспоминаю одну из первых оплеух (потом их было без счета). В одном из своих писаний Виктор Шкловский выразился так: "А у ковра Булгаков..." Поясню для тех, кто не знаком с этим выражением. Оно означает, что на арене "у ковра" представление ведет, развлекая публику, клоун.
Я никогда не забуду, как дрогнуло и побелело лицо М. А. Выпад Шкловского тем более непонятен, что за несколько дней перед этим он обратился к Булгакову за врачебной консультацией». («О, мед воспоминаний», с.45.)
И, что интересно, Елена Сергеевна тоже была в курсе этого оскорбления, о котором могла знать только со слов Булгакова!
Ее запись в дневнике 31 мая 1967 года (чтобы было понятнее, поясню: в Москве гостит итальянский литератор и издатель Витторио Страда и дважды обедает у Е. С.):
«Вечером — письмо от Виктора Шкловского. Видимо, Страда ему передал мое резко отрицательное отношение к нему из-за М. А. Шкловский написал очень искренно, по-старчески трогательно о своем преклонении перед Булгаковым. Растрогал меня, и я ему тут же ответила очень дружески, отослала». (Отдел рукописей БЛ—РГБ, фонд 562. 30. 1. Цит. впервые.)
Она простила Виктора Шкловского. Но она — помнила!
И разве только Виктор Шкловский?
Во второй половине 20-х годов — премьеры «Дней Турбиных», «Зойкиной квартиры», «Багрового острова» — оскорбления шли потоком. Не буду их здесь приводить — критики не стеснялись в выражениях. Некоторые из них — Владимир Блюм, Осаф Литовский, Орлинский, Ашмарин, поэт Александр Безыменский, — казалось, сделали ненависть к Михаилу Булгакову своей профессией.
Я спросила у Любови Евгеньевны: как он это переносил? Она сказала: «Это невозможно было спокойно переносить. Вот кто-то выругается за окном, — она указала на свое окно; ее квартира была в первом этаже, правда, весьма высоком, — вы вздрогнете. А это было каждый день! Тогда у него и появился этот тик — он стал дергать плечом...»
Елена Сергеевна была более склонна пересказывать это все в героических тонах: по ее словам, Булгаков развешивал эти кошмарные рецензии по стенам и рассматривал, посмеиваясь... Может быть, ей запомнилось так, потому что она пришла в этот дом позже — в 1929-м, а боль от оскорблений, как и всякая боль, не бывает бесконечной: вырабатывается привычка, иммунитет. (Вот и Любовь Евгеньевна пишет: «Конечно, полного иммунитета от оплеух и уколов выработать в себе было нельзя, но покрыться более толстой кожей, продубиться было просто необходимо, как покажет сама жизнь». — «О, мед воспоминаний», с. 45.)
А может быть, в свете влюбленных глаз своей новой подруги Булгаков стал переносить это легче. Впрочем, рецензии действительно развешивал по стенам. А потом стал аккуратно собирать в альбомы...
Оскорбления — помнил. Иногда прощал. Иногда не прощал.
Осафа Литовского запечатлел в романе «Мастер и Маргарита» под именем Латунского. Всеволода Вишневского — под именем Мстислава Лавровича. Александра Безыменского — под именем Двубратского. (Случалось, пытался видеть в своих противниках — противников. Е. С. рассказывала мне: однажды Булгаков подошел к Владимиру Блюму со словами: «Разрешите пожать руку противнику с открытым забралом». Впрочем, это было в 20-е годы. В 30-е, думаю, уже не подошел бы. Ибо не были они противниками — были чаще всего просто склочниками, по причине вульгарной бездарности.)
Отношение Булгакова к этим литераторам не было тайной. Елена Сергеевна свято хранила и растила в своей душе ненависть к ним. Ее запись в дневнике 20 июля 1934 года: «Мы вышли (из здания МХАТа. — Л. Я.). На улице М. А. вскоре стало плохо, я с трудом его довела до аптеки. Ему дали капель, уложили на кушетку. Я вышла на улицу — нет ли такси? Не было, и только рядом с аптекой стояла машина и около нее Безыменский. Ни за что! Пошла обратно и вызвала машину по телефону» («Дневник Елены Булгаковой», с. 61).
Как видите — это реплика не Булгакова. Это ее реплика: «Ни за что!»
И вот имени Маяковского в этом ряду нет. Четыре выпада против Михаила Булгакова — безусловный факт биографии Маяковского — так и не стали фактом биографии Булгакова.
Почему? Что же, Булгаков не придавал им значения? Или может быть, просто об этих выпадах не знал? Читатель волен выбрать ответ по своему усмотрению.
Может быть, не знал. Ведь Маяковский не был официальным поэтом, и до его Полного собрания сочинений в 13 томах с подробным именным указателем было весьма не близко.
А может быть, знал и тем не менее в один ряд с Литовским, Всеволодом Вишневским и Безыменский Маяковского не ставил — по причине отсутствия этой самой вульгарной бездарности.
Молодой Булгаков и сам был резок не в меньшей степени, чем Маяковский. Он входил в литературу в начале 20-х годов дерзким и бесстрашно остроумным. Чего стоят его жестокие шутки в отношении Мейерхольда, чей творческий метод Булгаков не признавал. В фельетоне «Столица в блокноте» (1923), высмеяв спектакль Мейерхольда «Великодушный рогоносец», Булгаков выдал далее:
«— Вы опоздали родиться, — сказал мне футурист.
Нет, это Мейерхольд поспешил родиться.
— Мейерхольд — гений!!! — завывал футурист...
— Искусство будущего!! — налетели на меня с кулаками.
А если будущего, то пускай, пожалуйста, Мейерхольд умрет и воскреснет в XXI веке. От этого выиграют все, и прежде всего он сам. Его поймут...»
А в повести «Роковые яйца» (1924), описывая «будущую» Москву, выдал — о живом Мейерхольде — так: «Театр имени покойного Всеволода Мейерхольда, погибшего, как известно, в 1927 году, при постановке пушкинского «Бориса Годунова», когда обрушились трапеции с голыми боярами...»
Это был стиль литературной жизни 20-х годов. Мейерхольд выдержал эти эпатажи стоически, просил после этого у Булгакова пьесу и не мог ему простить, кажется, одного: пьесы ему Булгаков не дал.
Был ли после этого писатель вправе считать себя оскорбленным, когда со сцены театра Мейерхольда ответным ударом шпаги летело: «Сплошной словарь умерших слов... бублики, богема, Булгаков...» — и было неизвестно даже, кому именно принадлежат эти слова — Маяковскому или неоднократно оскорбленному Булгаковым Мейерхольду?
(Кстати, при жизни Маяковского эти «антибулгаковские» реплики не входили в опубликованные тексты его пьес.)
Итак, Маяковский упоминает Булгакова... А Булгаков — Маяковского? Полного собрания сочинений Михаила Булгакова с обстоятельным именным указателем, как известно, нет. Тем не менее...
1920 год. Михаил Булгаков во Владикавказе. «Во Владикавказе нераздельно царит Маяковский», — пишет в своей корреспонденции из этого города Юрий Слезкин («Вестник литературы», 1921, № 1). 25 августа во 2-м Владикавказском советском театре литературный вечер; в программе стихи и проза местных литераторов, а затем и в следующем порядке: выступление Михаила Булгакова «Литературные итоги», доклад местного деятеля «Новая книга Маяковского» и снова Михаил Булгаков — «Хроника искусств».
1923-й. В журнале «Россия» выходит 2-я часть «Записок на манжетах» Булгакова. Писатель рисует сентябрьскую ночь 1921 года — свой первый после окончания Гражданской войны въезд в Москву:
«На мосту две лампы дробят мрак. С моста опять бултыхнули в тьму. Потом фонарь. Серый забор. На нем афиша. Огромные яркие буквы. Слово. Батюшки! Что ж за слово-то? Дювлам. Что ж значит-то? Значит-то что ж?
Двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского.
Воз остановился. Снимали вещи. Присел на тумбочку и, как зачарованный, уставился в слово. Ах, слово хорошо... Мучительное желание представить себе юбиляра. Никогда его не видел, но знаю... знаю. Он лет сорока, очень маленького роста, лысенький, в очках, очень подвижной. Коротенькие подвернутые брючки. Служит. Не курит. У него большая квартира с портьерами, уплотненная присяжным поверенным, который теперь не присяжный, а комендант казенного здания...» И т.д.
Короче, дерзкий сатирик Михаил Булгаков создает вызывающий антипортрет поэта. И тут же — в мае того же 1923 года, в газете «Накануне» — очерк Булгакова «Бенефис лорда Керзона», запечатлевший демонстрацию на Тверской в Москве и выступление Маяковского перед демонстрантами:
«В два часа дня Тверскую уже нельзя было пересечь. Непрерывным потоком, сколько хватал глаз, катилась медленно людская лента, а над ней шел лес плакатов и знамен...
...А напротив, на балкончике под обелиском Свободы, Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом:
...британский лев вой! Ле-вой! Ле-вой!
— Ле-вой! Ле-вой! — отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая лента, загибала к обелиску. Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:
— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!
И стал объяснять:
— Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастое лицо!!»
(Здесь рифма явно требует «клыкастой морды», и эвфемизм, конечно, введен не Булгаковым, а газетой «Накануне», выходившей в Берлине.)
И далее: «Маяковский все выбрасывал тяжелые, как булыжники, слова, у подножия памятника кипело, как в муравейнике, и чей-то голо с балкона прорезал шум:
— В отставку Керзона!»
Это уже не сатирическая, это монументальная картина.
Безусловно, они видели друг друга — Булгаков и Маяковский. С острым интересом и, конечно, по-разному всматривались друг в друга. Интерес Булгакова — интерес прозаика — был спокойнее и, может быть, глубже. В интересе Маяковского, более эмоциональном, просвечивала ревность: «Я переплюну твоего Булгакова...»
Они были очень разные художники. Разные характеры, разные личности — каждый в единственном числе. У таких крупных художников, собственно говоря, и не могут быть одинаковые «литературно-политические позиции». Но уж непременно — «не мог не быть решительным литературным противником»? И так уж — «не принимал Булгакова»?
...В октябре 1929 года, за полгода до своего конца, Маяковский стал склонять слух к предложению о сотрудничестве с Художественным театром. Это была парадоксальная ситуация. Маяковский — плакатный, Маяковский — контрастный, стих — набат, театр — на площадь, Маяковский, казалось бы, несовместимый с Художественным театром в гораздо большей степени, чем с Михаилом Булгаковым, Маяковский, противоположный Художественному театру, заинтересованно прислушивался к предложению.
Искусителем и инициатором переговоров был Павел Марков, завлит МХАТа. Тот самый Павел Марков (Миша
Панин «Театрального романа»), что в середине 20-х годов с таким азартом вовлекал в Художественный театр нового и никому не известного драматурга Михаила Булгакова.
Маяковский шел на переговоры... Предлагал переделать для МХАТа «Мистерию-буфф»... Изложил сюжеты двух пьес, в том числе сюжет комедии «Миллиардеры» — о человеке, получившем колоссальное, ненужное ему в СССР наследство... Информация об этом имеется в комментариях к названному выше Полному собранию сочинений Маяковского, в книге В. А. Катаняна «Маяковский. Хроника жизни и деятельности» (5-е изд., Москва, 1985). И у меня был, правда, телефонный, но тем не менее объемный и очень интересный разговор с П. А. Марковым на эту тему; причем мне П. А. Марков говорил о сопротивлении — не Маяковского, а МХАТа...
Нет, эта ситуация была очень «при чем» в решении нашего вопроса и имела самое прямое «отношение к делу».
Стоит обратить внимание: все выпады Маяковского против Михаила Булгакова относятся к одному-единствен-ному произведению Булгакова — к пьесе «Дни Турбиных». Даже точнее: к спектаклю «Дни Турбиных» на сцене Художественного театра.
А. Смелянский в книге «Михаил Булгаков в Художественном театре» (Москва, 1986, с. 109—111) попробовал восстановить атмосферу этого спектакля на мхатовской сцене в 1926—1929 годах. Исследователь рассказывает об истериках и обмороках в зале, о том, что во время спектакля кого-то выносили и что весь первый год премьеры на спектакле дежурила «скорая помощь». «Негласный закон отождествления зрителей с судьбой сценических героев действовал тут с откровенной силой и прямотой», — отмечает Смелянский.
И можно представить себе, как относился Маяковский — независимо от того, видел своими глазами или слышал из чужих уст, — к этим обморокам, взвизгам в зале и мокрым дамским платкам.
Но даже «Дни Турбиных» имели право не только на мхатовское прочтение. А ведь Булгаков — не только «Дни Турбиных». Булгаков 20-х годов — это мускульная проза «Белой гвардии», это сатирическая дерзость «Собачьего сердца», трагический фарс «Зойкиной квартиры» в Театре имени Вахтангова и гротескная буффонада «Багрового острова» в Камерном. А главное, уже написан неизвестный Маяковскому «Бег». И уже задуман, начат, пишется «роман о дьяволе»...
Вы уверены, что Маяковский, соглашавшийся на сближение с Художественным театром, «не мог не быть» вечным противником так раздражающего его в мхатовской упаковке и тем не менее неодолимо влекущего Булгакова?
Мне всегда казалось, что им не хватило времени, чтобы встретиться по-настоящему — глаза в глаза. К. М. Симонов, обнаружив эту мысль в моей рукописи, сердился: «...Вы говорите о том, что прошло бы несколько лет и Маяковский и Булгаков могли бы понять друг друга. Может быть — да, а может быть — нет. Маяковский не принадлежал к числу людей прекраснодушных и всеядных. Булгаков — тоже. Зачем гадать? Если же в этих словах содержится намек на то, что Маяковский, когда его довели до самоубийства, дескать, понял бы Булгакова, понял бы в Булгакове то, чего не мог понять несколько лет назад, то я думаю, что это тоже несправедливо. Маяковскому нелегко было жить и за несколько лет до этого, в то время, когда он не принимал Булгакова. И не принимал он Булгакова не потому, что ему, Маяковскому, легко было жить, а потому, что они были люди разных взглядов, разных воззрений на искусство, на его цели и на художественные решения, которые принимаются в этом искусстве» (22 июля 1967 года).
Какая длинная тирада!.. «Разные воззрения на искусство... художественные решения, которые принимаются в этом искусстве...»
А я просто видела их несостоявшуюся встречу — вдвоем. Непременно вдвоем. Не нужно Марики, Любаши, Елены Сергеевны, любопытствующей толпы и бильярда. Просто вдвоем, друг против друга. Водочка. (Или что там пил Маяковский по своему грузинскому воспитанию — вино? Ну, стало быть, бутылка хорошего вина. Булгаков тоже знал в этом толк.) И важный для обоих, для Маяковского в первую голову, разговор. «Они спорили о чем-то очень сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с другом, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем». А может быть, и не было бы спора, а просто понимание двух очень больших и очень одиноких художников... Булгакову было очень плохо на рубеже 20-х и 30-х годов. Но, думаю, Маяковскому было еще хуже. Они были нужны друг другу, и не сомневаюсь, что Булгаков Маяковскому был нужнее, чем Маяковский — Булгакову.
Две параллели, пересекающиеся в бесконечности. Никогда не состоявшийся в никогда не состоявшемся будущем разговор. Ибо нет на свете ничего более непоправимого, чем смерть.
«Может быть — да, а может быть — нет», — был решителен мой высокий собеседник. Ну почему же — нет? Ведь пришел к Булгакову в его последние дни, через десять лет после смерти Маяковского, Борис Пастернак, и потом, в затененной комнате, где слабо горела одинокая свеча, Булгаков сказал Елене Сергеевне: «Этого всегда пускай, я буду рад».
И пришел Николай Асеев, как никто преданный памяти Маяковского. От Маяковского пришел. Думаю, если бы Асеев предполагал это «нет», — не пришел бы...
В начале мая 1929 года Владимир Маяковский вернулся из последней своей зарубежной поездки. Привез очаровательной Марике сувенир — пудреницу и маленькое зеркальце, это было тогда модно. И снова были их вечерние, дружеские, доверительные прогулки по Москве...
В тот год сердце Марики созрело для любви. И роман не замедлил. Но героем этого романа стал, увы, не Маяковский.
Были у Марики, по выражению Любови Евгеньевны, самые неожиданные друзья. Например, господин Пиччин, итальянец, представитель фирмы «Фиат» в России, — его русская жена была подружкой Марики.
У синьора Пиччина был прекрасный, открытый и очень поместительный «фиат» («там еще боковые откидные сиденья были», — говорила мне Марика). И вот по воскресеньям («каждое почти воскресенье») господин Пиччин со своей женой и на своей гостеприимной машине подъезжал к булгаковскому дому на Большой Пироговской и — с Булгаковым, Любовью Евгеньевной и Марикой — отправлялись за город. Например, в Архангельское... Играли в горелки... В общем, веселились...
Однажды в машине, подкатившей к дому на Большой Пироговской, оказался еще один человек. Это был очень красивый молодой человек тридцати одного года от роду. «Самый красивый из всех когда-либо виденных мной мужчин», — пишет Л. Е. Белозерская-Булгакова («О, мед воспоминаний», с. 90.) Он был немец, и его звали Курт Зуккерт. Он был итальянский журналист, известный под именем Курцио Малапарте. Когда его спрашивали, почему он взял такой странный псевдоним, он отвечал: «Потому что фамилия Бонапарте была уже занята».
Курцио Малапарте, редактор римской газеты «Ла Стампа», был молод, талантлив и популярен. Наталия Шапошникова пишет: «К сожалению, в нашей стране найдется немного людей, хоть что-нибудь слышавших о Курцио Малапарте (1898—1957), одном из признанных во всем мире прозаиков-классиков XX века. Его произведения у нас никогда не публиковались и до последнего времени не извлекались из закрытых фондов библиотек» («Архитектура и строительство Москвы», 1990, № 4, с. 33). Впрочем, если Курцио Малапарте не публиковался на русском, то по крайней мере один его роман («Капут», роман журналиста о Второй мировой войне) вышел на украинском языке, с давних пор стоял у меня на полке (где и остался вместе с большей частью библиотеки), и я свидетельствую автор этого романа действительно был прекрасный журналист и очень неплохой писатель.
В тот летний день в большой машине синьора Пиччина Марика и красавец журналист взглянули друг другу в глаза — и погибли оба.
Теперь в вечерних прогулках у Марики был другой спутник и маршруты стали другими. А у Курцио Малапарте обнаружилось одно достоинство: он прекрасно говорил по-русски. Может быть, это любовь делала его полиглотом? Или это казалось влюбленной Марике, которая слышала не только то, что он говорил, но и то, что думал?
Их роман был обречен. И обречен изначально. Любовь к иностранцу? Любовь с иностранцем? Марика... Старая, почти слепая женщина, и все-таки Марика... рассказывала, и в ее хрипловатом, чуть картавом голосе — навсегда чуть картавом голосе полуфранцуженки, полуармянки — были слышны отзвуки неугасшего отчаяния ее юности. (Знакомясь с этими женщинами, живыми сколами булгаковской поры, я узнала: если женщина любит, то любит и помнит навсегда — до самой глубокой старости.)
И вот был день, когда они гуляли по Москве («весь день шлялись по Москве», — говорит Марика) до девяти часов вечера. А назавтра, в девять часов утра, им предстояло встретиться снова — у гостиницы «Метрополь», в которой он жил... Он вышел из «Метрополя» — «как под стражей»... Строгие друзья — в их числе синьор Пиччин — крепко держат его с двух сторон... Глаза у Малапарте печальные... Так и не выпустив из крепких рук и не дав попрощаться с Марикой, друзья сажают его в машину...
Потом он писал ей несколько раз, через итальянское посольство... «Один из итальянского посольства» сказал Марике: «А Малапарте был здорово в вас влюблен...»
Потом оказалось, что не только она, но и он помнил ее всю жизнь. Через много лет, в октябре 1956 года, снова посетил Москву. Описал эту свою поездку в книге «Я в России и Китае». Книга вышла год спустя, уже после его смерти. Несколько страниц из этой книги опубликованы в переводе Наталии Шапошниковой в том же номере журнала «Архитектура и строительство Москвы», и описание Москвы 1929 года, просвечивающей для Малапарте сквозь открывающиеся ему городские пейзажи 1956-го, — великолепно. Но я приведу из этих страниц только строки — о Марике:
«Сегодня, по прошествии двадцати семи лет, я вновь пришел к Новодевичьему монастырю. В ту отдаленную пору моей жизни в Москве два или три раза в неделю я садился на площади Свердлова в трамвай номер 2 (переводчица замечает: туда шли два трамвая: № 24 и № 34. — Л. Я.) и вместе с Марикой Чимишкиан ехал на Новодевичье кладбище провести там предвечерние часы. Загородный простор начинался тогда прямо за Хамовниками. От трамвайной остановки к монастырю нужно было больше километра идти по грязной тропинке через большой луг, поросший кустами ежевики, за которыми виднелись зеленые пруды...
Милой Марике едва тогда было двадцать лет. Она подрабатывала медицинской сестрой в больнице где-то в недрах Арбата, а после ночных дежурств, во второй половине дня, бывала свободна, если только сестра, снимавшаяся в кинематографе (речь идет не о сестре, а о подруге, Кире Андрониковой, замечает переводчица. — Л.Я.), не просила ее остаться дома и помочь ей выучить наизусть роль по сценарию.
Мы садились на скамейку около могилы композитора Скрябина или на шершавый могильный камень Дениса Давыдова, героя-партизана войны 1812 года... Бывало, долгими часами мы молча сидели, прижавшись друг к другу, и смотрели на весеннее (выше Малапарте говорит, что дело происходило летом. — Л. Я.) небо над Воробьевыми горами по ту сторону реки, смотрели, как оно медленно меняло цвет, как бледная лазурь сгущалась в темно-зеленый цвет и усеивалась розовыми пятнами...
Не знаю, любила ли меня Марика. Иногда мне казалось, что она все-таки хоть немного в меня влюблена, при том как я сам был в нее влюблен. Но я не отважился сказать ей об этом, опасаясь решительного запрета...
Иногда мы спускались к реке, которая в этом месте делает петлю, и долго-долго шли к берегу...»
Да простит меня читатель: даже строки о Марике я привожу не все — это заняло бы слишком много места. В 1956 году Малапарте ищет ее в толпе у Новодевичьего монастыря, в толпе, прогуливающейся по аллеям старого кладбища... «Скрябин лежит теперь не под голым камнем, а под большой мраморной плитой. Могила Дениса Давыдова тоже реконструирована: на ней поднялась стела с бюстом героя-партизана 1812 года, а шершавый могильный камень заменен глыбой драгоценного мрамора... Раньше был здесь другой покой, он царил над печальным кладбищем, и Марика говорила: "Здесь мы как за городом, город далеко..."»
Теперь Малапарте один спускается к реке («...и почти не замечаю, что на самом деле иду по широкой асфальтированной улице»). Вдоль берегов Москвы-реки («...там, где мы с Марикой сидели на поросшем травой берегу») проносятся автострады. И у него возникает ощущение, что прошлое навсегда умерло и никакой Марики больше нет...
Булгакова Курцио Малапарте не упоминает. Завороженный Марикой молодой журналист не заметил, что она познакомила его с великим русским писателем. И что вечерние их прогулки не случайно у Новодевичьего — это близко к булгаковскому дому на Большой Пироговской, в котором живет Марика... И в 1956 году ему не приходит в голову, что здесь, на Новодевичьем, он действительно может встретить Марику — у шершавой, наполовину ушедшей в землю глыбы на могиле Булгакова...
Домашние предания не фиксируют знакомство Маяковского с Курцио Малапарте. В классической книге В. А. Катаняна «Маяковский. Хроника жизни и деятельности» Малапарте также не упоминается. Надо думать, отчаянный роман Марики в поле зрения Маяковского не попал — скорее всего, потому, что то ли полностью, то ли драматическим своим окончанием совпал с периодом, когда Маяковского в Москве не было.
15 июля 1929 года Маяковский уехал в Сочи, потом в Ялту и Евпаторию, а когда в 20-х числах августа вернулся, то обнаружил рядом с еще более похорошевшей от горя Марикой приятного молодого блондина, очень не понравившегося Маяковскому. Это был Сергей Ермолинский.
С молодым киносценаристом Ермолинским Марика познакомилась в то же лето — уж не знаю, было это параллельно с романом с Курцио Малапарте или сразу же после. И очень скоро он попал в булгаковский дом. Случилось так, что Любовь Евгеньевна в то лето ездила в Астрахань; на пароходе ее попутчиками оказались два молодых киношника, очень эффектные ребята — кожаные куртки, фотоаппараты через плечо; Любаша прозвала их «фертиками», впрочем, вполне доброжелательно. Вот один из этих «фертиков», провожавший Марику, был узнан Любашей из окна, приглашен в дом, представлен хозяину, привечен и обласкан. («А говорил, водку не пьет, — с упреком рассказывала восьмидесятилетняя Марика, по-девичьи надувая губы, — а Михаил Афанасьевич вытащил графинчик водки, и прекрасно пил...»)
С предложением руки и сердца Ермолинский не замедлил. Маяковский сердился: «Зачем тебе этот интеллигентный хлюпик?» Булгаков говорил: «Да что ты, тот не приедет... А Ермолинский славный молодой человек, выходи за него замуж».
Если Булгаков относился к ней так хорошо, зачем торопил? Думаю, затем и торопил, что смотрел на нее глазами старшего брата и считал себя ответственным за ее судьбу.
То лето было у Булгакова страшным летом... Он писал брату в августе 1929 года:
«...Сообщаю тебе, мой брат: положение мое неблагополучно.
Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают.
В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок.
В сердце у меня нет надежды... Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах... В случае если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить...»
(Его заявление было отклонено.)
«Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели — это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда».
Судя по его письмам, он ни на миг не забывал, как делали у него обыск три года тому назад... как в самый день генеральной репетиции «Дней Турбиных» он был «в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергался допросу»... Ждать можно было всего, ибо не было в России ничего дешевле жизни.
Судьба Марики рядом с Ермолинским, обыкновенным, милым и влюбленным, выглядела надежней, чем судьба писателя Михаила Булгакова. «Выходи, выходи замуж, — говорил Булгаков. — Что ты, принца, что ли, ждешь Уэльского...» «Я ревела, — рассказывала мне Марика, — а Сереже сказала: Ладно, приезжай за мной...»
И был напоследок еще один маленький домашний эпизод. Упаковав свои бедные вещи, Марика стала запирать чемодан. И вдруг обнаружила, что он не закрывается. Откинула крышку — поверх ее вещей небольшой сверток. Господи, бронзовый бюст Суворова, который всегда стоял у Булгакова на столе! Это зачем? «А это, — говорит Булгаков, — Сергей спросит, где у тебя бюст... («А бюст у меня был маленький», — смеется Марика.) Ты не теряйся и сразу доставай бюст»...
Не больно высокого пошиба шуточка? Да ведь великий писатель Михаил Булгаков, надо думать, не каждую минуту своей жизни был великим...
Так, еще до конца 1929 года, Марика стала Марией Артемьевной Ермолинской.
Это действительно был долгий и спокойный брак. Долгий и какой-то бесцветный. Без детей и, к сожалению, без большого уважения друг к другу. В течение первого года Марика несколько раз порывалась уйти. Потом осталась, привыкла: она не была бунтарем по натуре. Краткая влюбленность Ермолинского так и не перешла в любовь: чуда ее душевной открытости и редкого, от природы поставленного — как бывает от природы поставленный голос — благородства он не заметил.
Теперь, когда все эти судьбы давно завершены и никого из участников событий нет на свете, я вижу, что в то лето 1929 года Ермолинский не в Марику был влюблен. Влюблен он был в булгаковский дом — и тогда, и до самой смерти Булгакова, и до последних своих дней — через сорок четыре года после смерти Булгакова. Влюблен завистливо и ревниво. Недаром так часто одергивал молодую жену: «Что ты все бегаешь к Булгаковым?!»
Было что-то гипнотическое в том, как влекли его женщины булгаковского дома.
Марика, на которой он женился, проявив такую настойчивость, а потом не мог понять, зачем он это сделал...
Когда Булгаков разошелся с Любовью Евгеньевной, Ермолинский настойчиво домогался любви Любови Евгеньевны. Был решительно отвергнут ею и не простил ей этого до глубокой ее и своей старости.
(Это было ужасно: в 1982 году восьмидесятидвухлетний Ермолинский — Любови Евгеньевне было восемьдесят семь! — опубликовал мемуары, в которых мстительно обрушил на нее ворох склочных нападок. Сочинил басню о том, как будто бы Булгаков — при нем! в присутствии Елены Сергеевны! — обличал оставленную жену; чего, конечно, не было и быть не могло — ввиду полного несовпадения этой басни с представлением Михаила Булгакова о чести. Дал выпорхнуть из этих мемуаров странному намеку на то, что она — в 70-е годы начавшая подписывать свои литературные мемуары так: Белозерская-Булгакова — якобы без оснований присоединила к своей фамилии вторую половину — Булгакова. Поклонники — а поклонники обожают, когда их кумиров макают в грязь, — с радостными ухмылками ухватились за это «свидетельство»; хотя брак Л. Е. с Булгаковым был вполне официальным, и в годы брака, на протяжении весьма существенной части своей жизни, она действительно носила его фамилию, и в 1925 году, надеясь выпустить «Белую гвардию» отдельной книгой, писатель собственноручно начертал на титульной странице романа: «Посвящается Любови Евгеньевне Булгаковой». Ермолинский к моменту выхода своих мемуаров был мастит, пользовался славой «друга Булгакова», и оскорбления эти принесли Любови Евгеньевне немало горьких минут.)
А в конце 40-х годов — после смерти Булгакова, после великой войны и не обошедших Ермолинского ареста и ссылки, не желая возвращаться на пепелище и считая, что брак с Марикой исчерпан, — Ермолинский предложил руку и сердце Елене Сергеевне.
В отличие от Любаши, Елена Сергеевна любила, когда мужчины объясняются в любви, не мешала им это делать, а так как была артистична и не могла допустить, чтобы такие прекрасные спектакли пропадали втуне, изящно и остроумно пересказывала их знакомым.
О предложении Ермолинского с великолепной иронией было рассказано так: «Он хотел, чтобы я фамилию Булгакова! сменила на фамилию Ермолинская...» (Мне об этом рассказала — с тем же ироническим акцентом на обе фамилии — Надежда Афанасьевна Булгакова-Земская, сестра писателя.)
А кроме того, в отличие от Любаши, Елена Сергеевна умела не делать врагов из тех, кому отказывала в любви. И Ермолинский, отвергнутый как жених был сохранен в качестве друга — на том месте и на таком расстоянии, какие определила она...
Но может быть, и нельзя упрекать Ермолинского в том, что, добившись руки Марики, он не понял и не полюбил ее. Вероятно, ему нужна была совсем другая женщина — с активным, твердым характером, умеющая спокойно решать за него. Такую женщину он в конце концов нашел, разошелся с Марикой и был счастлив.
Это произошло двадцать семь лет спустя после описанных мною событий — в 1956 году. Может быть, в те самые дни, когда Курцио Малапарте так горестно и тщетно искал в Москве Марику...
Трагическое самоубийство Маяковского 14 апреля 1930 года вызвало неожиданно сильный резонанс в стране. 17 апреля, в день похорон, улица Воровского в Москве, возле Союза писателей, сколько хватал глаз, была запружена бесконечным потоком медленно идущих и стоящих вплотную к стенам людей. На фотографии Ильфа, сделанной во дворе Дома писателей, — невиданно мрачное, отчаянное лицо Михаила Булгакова.
Тени безвыходности на этом лице вызваны не только горечью похорон. Смерть Маяковского совпала с одним из самых тяжких моментов собственной судьбы Михаила Булгакова.
Система выдавливала его из жизни. Была зарублена новая пьеса — «Кабала святош» — по примеру всех запрещенных и снятых со сцены прежде. Не было надежды ни на какую работу. Даже Любови Евгеньевне, нашедшей какой-то заработок в какой-то редакции, узнав, что она жена Булгакова, вежливо отказали.
28 марта, за двадцать дней до этих трагических похорон, Булгаков написал свое известное письмо «Правительству СССР». Фактически — И. В. Сталину. «Я прошу, — писал он, — о назначении меня лаборантом-режиссером в 1-й Художественный театр... Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо в данный момент — нищета, улица и гибель».
Ответа не было. Судьба Маяковского оборачивалась для Булгакова овеществлением его собственной судьбы.
Мне приходилось читать, что Булгакову якобы было присуще некое тяготение к самоубийству. Этакий «отчетливо очерченный риск самоубийства». (См.: Л. Паршин. Булгаков несколько раз направлял на себя пистолет. — «Время», Тель-Авив, 20.07.95 — перепечатка из «Литературной газеты».) При этом давалась ссылка на «психодиагностический эксперимент», проведенный с помощью компьютера, и на «воспоминания первой жены Булгакова Т. Н. Кисельгоф», из каковых воспоминаний автору гипотезы «известно, что в 1918 году Булгаков несколько раз направлял на себя пистолет».
Это ошибочная гипотеза. И аргументы ее очень «плывут». Хотя бы потому, что Татьяна Николаевна Лаппа-булгакова-Кисельгоф никогда не писала мемуаров и «воспоминания» ее существуют только в записях литераторов, записях, не совпадающих между собой и не всегда достоверных. (В частности, мне Т.Н. ничего подобного о «пистолете в 1918 году» не говорила.) А компьютер? Придется предположить, что в данном случае в компьютер была заложена информация с изъяном.
Но в апреле 1930 года Булгаков действительно был близок к самоубийству. Думаю даже, что смерть Маяковского остановила его пистолет.
Он ведь не был человеком группового поведения и не был склонен повторять чужие поступки. Новый выстрел прозвучал бы не решением, а подражанием, истеричным повтором. В каком-то смысле пуля Маяковского просвистела вместо булгаковской.
Тем не менее назавтра после похорон Маяковского — 18 апреля — Булгаков получил наконец ответ на свое «Письмо»: ему позвонил Сталин. Надо думать, неприятно пораженный размахом прощания с поэтом, «вождь» не желал повторения подобных похорон.
(Я высказала это предположение о связи событий в своей первой, неопубликованной книге о Булгакове, написанной в 1962—1967 годах; независимо от меня примерно к такой же трактовке событий склонялась Л. Е. Белозерская-Булгакова, кстати, весьма дорожившая этой своей догадкой, — ее мемуары датированы 1968—1969 годами; теперь, в булгаковедческих трудах, эта трактовка считается «общим местом», не требующим доказательств.)
Не буду пересказывать этот хорошо известный разговор. Со стороны Сталина ход, как всегда, был продуман и точен. Уже в мае того же года агент ГПУ (наследникам этого ведомства, вероятно, известно его имя, мне — нет) доносил: «Необходимо отметить те разговоры, которые идут про Сталина сейчас в литер. интеллигентских кругах... Ведь не было, кажется, имени, вокруг которого не сплелось больше всего злобы, мнения как о фанатике, который ведет к гибели страну, которого считают виновником всех наших несчастий и т.п., как о каком-то кровожадном существе, сидящем за стенами Кремля. Сейчас разговор: — А ведь Сталин действительно крупный человек и, представляете, простой, доступный... А главное, говорят о том, что Сталин совсем ни при чем в разрухе. Он ведет правильную линию, но кругом него сволочь. Эта сволочь и затравила Булгакова, одного из самых талантливых советских писателей...»
И особенно бодро звучали следующие строки доноса: «Нужно сказать, что популярность Сталина приняла просто необычайную форму. О нем говорят тепло и любовно, пересказывая на разные лады историю с письмом Булгакова». (Донос обнародован в 90-е годы не менее чем в трех разных публикациях с загадочными и существенными разночтениями. Не имея доступа к оригиналу, цит. по публикации В. Шенталинского. — «Огонек», Москва, 1991, № 20.)
Для Булгакова этот разговор, как оказалось, не решал ничего. Был всего лишь кратким глотком воздуха. Обещанием. Отсрочкой.
Через короткое время драматурга пригласили во МХАТ — на должность ассистента-режиссера. Петлю с горла не сняли — ослабили.
Марика смерти Маяковского себе не простила. Не простила того, что, занятая своими сердечными делами (сколько презрения к чепухе «сердечных дел» звучало в ее голосе), не услышала, не угадала его предсмертного одиночества, не оказалась рядом. «Мы ведь были не любовниками — друзьями»...
Ее старый, с хрипотцою голос был ровен, казалось, что она все время прислушивается к бесконечной, глуховатой и горькой мелодии вины в своей душе, и я не отваживалась возражать. Да и что можно было возразить? Что никакая, даже самая милая девушка не в силах помочь, когда между поэтом и эпохой разверзается пропасть? Неужто она сама не знала этого?
С замужеством Марика ушла из булгаковского дома. И осталась в нем навсегда. По-прежнему при каждом удобном случае прибегала сюда. Обожала Булгакова. Дружила с Любашей. «Что ты все бегаешь к Булгаковым?» — ревновал Ермолинский.
Она навсегда осталась в пьесе Булгакова «Адам и Ева». Не в сюжете, не в идее, не в развитии пьесы — в очертаниях главной героини.
Ева, в которую все мужчины в пьесе влюблены и которую это раздражает... Ева, которая в день своей свадьбы, на реплику домработницы Ани: «Ах, завидно на вас смотреть, Ева Артемьевна!» — отвечает так: «Знаете, Анюточка, я, пожалуй, действительно счастлива. Хотя... впрочем... черт его знает!..» Ева — с тем же отчеством, что у Марики, — Артемьевна...
Впрочем, сначала Булгаков написал: Маврикиевна. Очень скоро заменил: Артемьевна.
Да, об именах...
В солидном булгаковедческом труде вам пояснят: «"Ева Маврикиевна" исправлено на "Ева Артемьевна", что связано, по-видимому, со значением имен: Маврикий — черномазый, Артемий — здоровый, невредимый». Объяснят, что имена и других персонажей пьесы «безусловно значимы и не случайны». Ибо имя Ева на древнееврейском языке означает «жизнь», «Адам» — «красная земля, вылепленный из земли, человек», а имя Павел, принадлежащее в пьесе бездарному литератору Павлу Апостоловичу Пончику-Непобеде, в переводе с латинского означает: «маленький». (Комментарий в кн.: Булгаков М. А. Пьесы 1930-х годов. СПб., с. 582.)
Булгаковеды вообще обожают давать переводы имен, почему-то подозревая, что именно здесь потаенный смысл сочинений писателя. Хотя, надо признаться, никаких следов интереса Булгакова к ономастике, или науке о происхождении имен собственных, я так ни разу и не обнаружила.
Было ли для него важно, что Маргарита в переводе с латыни — «жемчужина»? Что имя Адам на иврите означает «человек»? И даже более — человек, сотворенный из земли («адама»), благодатной красной почвы земли обетованной («адом» на иврите — «красный»)?
Сомневаюсь.
Имя Маргариты у Булгакова играет — соединяясь, противопоставляясь, связываясь не с жемчугами, а, как известно, с мотивами образа Гретхен у Гете... королевы Марго у Дюма... исторической королевы Наварры и Франции Маргариты... И имя Адам перевода не требует: в пьесе «Адам и Ева» оно напоминает о мифе сотворения мира, мифе о «первом человеке» на земле. (На протяжении пьесы Адам несколько раз назван «первым человеком».) И имя Ева не нуждается в переводе, хотя в пьесе Ева действительно воплощение жизни: потому что — женщина, может быть, единственная женщина на земле...
Что же касается литератора Павла Апостоловича Пончика-Непобеды, вчерашнего атеиста, в момент катастрофы внезапно прозревшего и обратившегося к Богу («Господи! Господи!.. Прости меня за то, что я сотрудничал в "Безбожнике". Прости, дорогой Господи!.. Я православный, Господи, и дед мой служил в консистории»), то, конечно, его имя — иронический и прозрачный перевертыш имени апостола Павла. Того самого, который сначала был язычником и гонителем христиан, а потом — внезапно, по дороге в Дамаск — вдруг прозрел, обратился к Богу и стал ярым апостолом христианства...
Булгаков не писал кроссвордов — его не нужно расшифровывать. Достаточно прислушаться. Смысловые связи имен открыты и очень часто — музыкальны.
Вот:
«Вы — коммунист?» — спрашивает Адама Красовского, знакомясь, Ефросимов (в этой же пьесе). «Да», — звучит твердое, короткое слово. «Да!» — главный звук в его имени: Адам.
«Да», — первый слог в фамилии его друга и единомышленника Андрея Дарагана, которого в пьесе почти не называют по имени, но непременно по фамилии: Да-ра-ган, эхом повторяющегося «а» раскатывая это твердое «да!».
«А вы?» — обращается Ефросимов к Еве. И слышит певучее: «Я — Ева...» — «Коммунистка?» — «Нет, — смеется Ева. — Я — беспартийная». И ни одного «да». Я — е... Я — е... В надежде, что вы, может быть, все-таки услышите, хотя бы подсознательно, косвенно, созвучие этих имен: Ева — Ефросимов... Ева — Ев... Как предвестие того, что она скажет в конце концов Ефросимову: «Я женщина Ева... Адамом будешь ты!»
Ева для Булгакова — по крайней мере, на начальных стадиях работы — очень похожа на Марику. Он соединяет эти имена — может быть, ему так было удобнее: Ева — Марика... Ева Марикиевна... Маврикиевна... Потом заменяет более благозвучным — Артемьевна, собственным отчеством Марики...
Ева в пьесе в конце концов решительно оставляет своего Адама, чего так и не сделала Марика. Булгаков, работая над пьесой, уже ищет новый женский образ: он предчувствует Маргариту; увы, Марика стать для него моделью Маргариты не могла.
В России любят сокрушать авторитеты. Сначала — поклоняться с неистовством идолопоклонников, потом — с таким же неистовством — сокрушать.
Слишком долго — для нескольких поколений — Владимир Маяковский был идолом. Постепенно забылось, что вначале это было стихийно («Звучал, как колокол на башне вечевой»). Постепенно запомнилось, что это стало официально, обязательно, «сверху». И навязшая в зубах фраза, произнесенная Сталиным в середине 30-х годов: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи», и осточертевшие — на протяжении десятилетий! — школьные сочинения на заданную тему исподволь уже формировали потайную ненависть к поэту.
Время повернулось. Читающей публике стало неинтересно, за что именно Маяковский «не мог не» отрицать Михаила Булгакова. Читатели, уже открывшие Булгакова, мстительно хотели знать, за что Булгаков «не мог не» отрицать Маяковского.
И так же, как некогда формула К. М. Симонова из его частного письма, — неожиданную популярность получила гипотеза Б. М. Гаспарова о том, что Булгаков якобы презирал Маяковского и даже сатирически вывел его в романе «Мастер и Маргарита».
Работа Б. М. Гаспарова «Из наблюдений над мотивной структурой романа М. А. Булгакова "Мастер и Маргарита"», в которой изложена в числе прочего эта гипотеза, датирована 1975—1977 годами; из ссылок мне известно, что впервые она опубликована в издании Еврейского университета в Иерусалиме в 1978 году; но я прочитала ее значительно позже, когда она была перепечатана в рижском журнале «Даугава» — № 10—11—12 за 1988 год и № 1 — за 1989-й. (Справедливости ради надо сказать, что и Б. М. Гаспаров ничего не знал о моих работах; железный занавес — он ведь двусторонен.) А прочитав, поняла, что слышала об этой статье давно: она ходила по Москве, передавалась из рук в руки, о ней говорили. После публикации в «Даугаве» статья окончательно обрела общее признание. Поэтому, по крайней мере, на заявленной Б. М. Гаспаровым теме «Булгаков — Маяковский» мне придется остановиться подробней.
По мнению Б. М. Гаспарова, Маяковский отразился в романе Булгакова в фигуре... Рюхина!
Маяковский — чужой, трудный, работающий в далеких для Булгакова формах искусства, но безусловно крупный — крупный человек, крупный поэт, крупная личность — в виде маленькой бездарности и завистника Рюхина! Что общего? Видите ли, замечает Б. М. Гаспаров, поэту Рюхину в романе 32 года...
(«Поэт не глядел уже по сторонам, а, уставившись в грязный трясущийся пол, стал что-то бормотать, ныть, глодая самого себя. Да, стихи... Ему — тридцать два года! В самом деле, что же дальше?» — «Мастер и Маргарита», глава 6. В одной из ранних редакций романа Рюхину тридцать четыре: «Рюхин... как-то отчетливо вспомнил, что ему уже тридцать четыре года и что, по сути дела, будущее его совершенно темно». Тридцать два... тридцать четыре... Кажется, Булгаков обходит число тридцать три, словно пытается стряхнуть гипноз фразы Остапа Бендера: «Мне тридцать три года... возраст Иисуса Христа. А что я сделал до сих пор?» Хотелось бы знать, в каком издании «Золотой теленок» стоял на исчезнувших книжных полках Булгакова? И что там было в автографе Ильфа или Петрова?)
А Маяковский?
Ну, поскольку Маяковский умер на 37-м году жизни, естественно, ему тоже в свое время было 32. И именно в 1925 году, непосредственно после, как многозначительно напоминает Б. М. Гаспаров, написания стихотворения «Юбилейное» и поэмы «Владимир Ильич Ленин». (Правда, то и другое датируется 1924 годом.) А к поэме «Ленин», по мнению
Гаспарова, нас отсылает тост Пилата в романе «Мастер и Маргарита»:
«Тогда Пилат наполнил свою чашу, гость поступил так же. Оба обедающие отлили немного вина из своих чаш в блюдо с мясом, и прокуратор произнес громко, поднимая чашу:
— За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей!»
Б. М. Гаспаров видит здесь скрытую цитату из слов Маяковского:
Телеграф
охрип
от траурного гуда. Слезы снега
с флажьих
покрасневших век. Что он сделал,
кто он
и откуда — этот
самый человечный человек?
И даже делает вывод о «неискренности» Маяковского, опять-таки соединяя Маяковского с булгаковским Рюхиным. («Не верю я ни во что из того, что пишу!..» — терзается Рюхин.)
Не думаю, что Булгаков, прочитай он поэму «Владимир Ильич Ленин», мог бы обвинить Маяковского в неискренности, в «не верю ни во что из того, что пишу». В лютый мороз январских дней 1924 года репортер «Гудка» Михаил Булгаков сам был в этой «реке в миллион», плывшей прощаться к Дому союзов, вслушивался и в молчание («Молчит караул, приставив винтовки к ноге, и молча течет река»), и в сдержанный гул толпы; и когда читаешь пунктир реплик в репортаже Булгакова, как никогда остро понимаешь, что поэт Маяковский стал горлом, через которое выдохнула свое настроение та «река в миллион». (Репортаж М. Булгакова вошел в его Собрание сочинений, т.2, Москва, 1989, с 575—378.)
Не думаю также, что стоит делать большие выводы из словесных совпадений. В конце концов, все мы говорим од-ними и теми же словами: весь русский словарный запас умещается в небольшой книжке под названием «Орфографический словарь».
Так что суть здесь не в сходстве-несходстве. Нужно все-таки помнить, что Булгаков не любил стихов («Не о Пушкине говорю, Пушкин — не стихи!» и «Разве что чудо?»), в ту пору Маяковского, вероятно, почти не читал, а если читал — то крайне невнимательно (об этом ниже), и очень трудно себе представить, чтобы он вдруг принялся за чтение довольно длинной поэмы о Ленине, да еще вычисляя при этом возраст ее автора...
А если тост Пилата не из Маяковского, то откуда?
Литературоведы, особенно исследователи Булгакова, обожают задавать вопрос: откуда писатель «взял»? И всякий раз, когда я слышу этот вопрос, мне хочется — простите! — нелюбезно ответить: из головы!
(Едва окончив университет, я преподавала в глухой провинции, в школе для взрослых. И была у меня ученица — взрослая, решительная и очень красивая женщина, которая сочинения писала так: открывала учебник, находила подходящий абзац и старательно переписывала его в тетрадку. Я робко говорила: «Вы прочитали? А теперь закройте книгу и просто попробуйте написать все, что запомнили». — «Из головы? — переспрашивала она. И поясняла убежденно: — Из головы никто не пишет!» Подумав, добавляла: «Эти, в учебнике, тоже ведь откуда-то взяли». — «А те?» — «Тоже откуда-то». — «А самые первые?» Но она была непробиваемо уверена и снисходительно объясняла мне: «Из головы никто написать не может!»)
Но в нашем случае — с тостом Пилата у Булгакова — можно не срываться на нелюбезность. Источник известен. Булгаков «взял» из Овидия. Причем не непосредственно из Овидия, а из книги французского историка Гастона Буассье «Римская религия от времен Августа до Антонинов».
Книга вышла на русском языке в Москве в 1914 году, и в 1938—1939-м Булгаков делает из нее выписки. На с. 103 своего сочинения Г. Буассье, ссылаясь на Овидия, пишет об обычае «возлияний в честь императора»: «Когда наступает вечер и надо расходиться, каждый из них берет в руки чашу вина и совершает возлияние, произнося следующие священные слова: за нас, за тебя, Цезарь, отец Римлян и самый дорогой и лучший из людей!» Булгаков практически без изменений вводит этот тост в свой роман; и в контексте романа «священные слова» обретают такую сатирическую силу, что и в 1967 году цензура вымарывает их — из первой, журнальной публикации романа.
Но при чем тут Маяковский?
Другим доказательством, и также бесспорным, Б. М. Гаспаров считает стихотворение Маяковского «Юбилейное».
Как помнит читатель, в этом стихотворении Маяковский разговаривает с бронзовым Пушкиным на Тверском бульваре. И Рюхин разговаривает с Пушкиным.
Правда, Маяковский — с грубоватой нежностью:
Может я один
действительно жалею, что сегодня
нету вас в живых.
С дерзким утверждением равенства или почти равенства:
У меня,
да и у вас,
в запасе вечность.
И сознанием лирической близости, и ощущением трагического сдвига эпохи, и горьким чувством своего одиночества в поэзии:
Только вот
поэтов,
к сожаленью, нету — впрочем, может,
это и не нужно.
Рюхин же — терзаемый завистью к Пушкину.
Грузовик, увозящий Рюхина из «дома скорби», где только что Иван Бездомный назвал его — и так метко, так в лоб бездарностью («Типичный кулачок по своей психологии, — заговорил Иван Николаевич, которому, очевидно, приспичило обличать Рюхина, — и притом кулачок, тщательно маскирующийся под пролетария. Посмотрите на его постную физиономию и сличите с теми звучными стихами, которые он сочинил к первому числу! Хе-хе-хе... "Взвейтесь!" да "Развейтесь!"... а вы загляните к нему внутрь — что он там думает...») — грузовик останавливается, застрявши в колонне других машин у поворота на бульвар, и близехонько от Рюхина, на постаменте, оказывается «металлический человек», который стоит, чуть наклонив голову, и безразлично смотрит на бульвар. (Сравните с цветаевским: «на меня не глядящий».)
И непонятная, больная злоба охватывает Рюхина: «Вот пример настоящей удачливости... — Тут Рюхин встал во весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не трогающего чугунного человека. — Какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не постигаю... Что-нибудь особенное есть в этих словах: "Буря мглою..."? Не понимаю!..»
Что общего с Маяковским?
Хотя опять-таки, по той же логике, — если Рюхин писан не с Маяковского, то зачем он, Рюхин, стоит перед памятником Пушкину?
Но бог ты мой, кто же из нас не останавливался, подняв голову, перед памятником Пушкину? Не перед памятником — Пушкина, — говорила Цветаева, — а перед Памятником-Пушкина? Булат Окуджава: «На фоне Пушкина снимается семейство...» Марина Цветаева: «...Мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он — всегда стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке зимы — всегда стоит». Останавливался Есенин, примерно в ту же пору, что и Маяковский, и тоже вел свой диалог с «металлическим человеком». Приведу несколько есенинских строк, к которым мы еще вернемся:
И в бронзе выкованной славы
Трясешь ты гордой головой.
А я стою, как пред причастьем,
И говорю в ответ тебе —
Я умер бы сейчас от счастья,
Сподобленный такой судьбе.
Булгаковедение запружено самыми фантастическими гипотезами, и у большинства из них один источник — уверенность, что о Михаиле Булгакове и его творчестве не известно ничего; что и выяснить нельзя ничего; а потому сочинять можно что угодно; и чем смелее фантазия сочинителя — тем лучше, тем больше уважения к его способности оригинально мыслить.
Как славно прошумели несколько лет назад сочинения М. Золотоносова о том, что в основе романа «Мастер и Маргарита» не что иное, как увлечение Булгакова бульварными антисемитскими романами начала века, и что, дескать, иначе и быть не могло, поскольку Булгаков «не мог не быть» антисемитом, ибо вырос в среде, которая «не могла не быть» антисемитской. Требовалось всего лишь — перетасовывая, жонглируя и смело сшивая белыми нитками несовместимое — это «доказать». Что М. Золотоносов и сделал.
В тогдашней России было не принято публиковать одно литературное сочинение в разных журналах. (Исключение делалось для партийных боссов.) Но статья М. Золотоносова появилась по крайней мере в двух московских журналах («Литературное обозрение», 1991, № 5, и «Согласие», 1991, № 5). Немедленно и с почтением была перепечатана в Израиле. Радостно упоминалась по израильскому радио на русском языке...
«Как вы можете? — говорила я, глядя в ясно-шоколадные, еврейские, довольно красивые глаза Золотоносова и удивляясь тому, что передо мной не бледный мерзавец, а очень симпатичный, даже искренний молодой человек. (Была осень 1991 года, моя последняя осень в России, и пышный, рекламный вечер журнала «Октябрь», на котором нас познакомили.) — Как вы можете — перед памятью Глаголевых?!»
По правде говоря, я думала, что он не знает о Глаголевых. Не посмел бы, если бы знал!
«При чем здесь Глаголевы?» — небрежно и снисходительно (ко мне снисходительно) сказал молодой человек. И стало ясно: знает. Просто ему это не интересно: не имеет значения...
Для биографа Булгакова семья Глаголевых — замечательный скол с того давнего, домашнего мира, в котором рос Михаил Булгаков. Не весь мир, конечно: мир булгаковского детства и булгаковской юности был сложным, как все человеческие миры. И тем не менее — теплое дыхание оттуда.
А. А. Глаголев, «отец Александр», молодой профессор Киевской духовной академии (молодой — по отношению к профессору А. И. Булгакову, отцу будущего писателя) и одновременно священник церкви Николы Доброго на Подоле (большинство профессоров Духовной академии, в том числе профессор А. И. Булгаков, не были священнослужителями), был очень близким другом семьи Булгаковых. Был соседом — церковь Николы Доброго, с маленьким домом священника в церковном саду, находилась у подножия Андреевского спуска, и дети, жившие на этой крутой улице, приходили в сад — играть. А. А. Глаголев бывал в булгаковском доме на Андреевском спуске — особенно часто в дни трагически развивавшейся болезни главы семьи и потом, после смерти А. И. Булгакова, когда осиротевшая семья (семеро детей, из которых старшему, Михаилу, шестнадцать) так нуждалась в помощи и поддержке. Он и венчал Михаила с его первой женой Татьяной в церкви Николы Доброго в 1913 году. И там же, в 1922-м, отпевал Варвару Михайловну Булгакову, мать писателя. А потом — под своим собственным именем: отец Александр — был запечатлен Булгаковым на страницах романа «Белая гвардия». («Когда отпевали мать, был май, вишенные деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней... Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес...»)
А. А. Глаголев навсегда остался героем — не в литературном, в высоком смысле этого слова: героем судебного процесса, известного под названием «Дело Бейлиса» и происходившего в Киеве в 1913 году.
Тогда, точнее — еще весною 1911 года, в Киев прибыл видный чиновник из Петербурга со специальным заданием организовать «ритуальное дело» — по обвинению евреев в «вытачивании» и употреблении в пищу христианской крови; киевские власти с готовностью бросились подбирать «свидетелей» и «экспертов»; и в качестве одного из таких «экспертов», которые покажут «все, что надо», петербуржцу был представлен рекомендованный архимандритом Амвросием профессор Духовной академии, гебраист и священник А. А. Глаголев.
И другие «эксперты» — профессор Киевского университета психиатр Сикорский и католический ксендз Пранайтис — действительно показали все, что от них ожидали. А с Глаголевым, известным своей мягкостью и болезненной добротой (чиновники спутали доброту с покладистостью), вышла осечка: Глаголев заявил, что еврейская религия ритуальных убийств не допускает...
Был разговор, о котором широкая публика не знала (часть документов опубликована после революции), а в доме Варвары Михайловны, где Глаголева принимали как старинного и любимого друга семьи, вероятно, было известно. Петербургский чиновник был напорист и требователен. Раздражением дышит даже его отчет об этом разговоре («Отец Глаголев... видимо, уклоняясь дать заключение, пытался отрицать...»). Глаголев же, голос которого мы так хорошо знаем по «Белой гвардии» («Что сделаешь, что сделаешь, — конфузливо забормотал священник... Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми...»), был тих, смущался, «выразил желание» еще раз проштудировать Талмуд. Но во мнении своем остался тверд и в экспертизе это свое мнение изложил, повторив, что «заключающееся в законе Моисеевом запрещение пролития человеческой крови и употребления в пищу всякой крови вообще не отменено и не смягчено ни Талмудом, ни другими родственными произведениями раввинов-талмудистов», вследствие чего, «на основании известных науке источников еврейского вероучения», он отказывается «констатировать употребление евреями христианской крови...».
Экспертизу пришлось обнародовать. Она фигурировала на процессе, была обвинению как кость в горле, сыграла немалую роль в том, что Бейлис был оправдан судом присяжных. Блестящий петербургский адвокат О. О. Грузенберг в своей речи благодарил в лице «отца Глаголева» православную церковь, «ничем не оскорбившую, ничем не задевшую» религию евреев, и заявил даже, что это был «единственный светлый луч» во все тяжелые дни процесса. И я помню, как мой отец всегда с благоговением произносил имя А. А. Глаголева: считал, что в 1913 году отец Александр спас киевских евреев от погрома...
К Татьяне Павловне Глаголевой — невестке отца Александра и вдове его сына, тоже священника, Алексея Глаголева, — я пришла уже в 70-е годы. Давно была снесена церковь Николы Доброго, вырублен церковный сад и уничтожен «домишко священника». Татьяна Павловна жила в том же районе, на улице Боричев Ток, выходившей углом на Андреевский спуск. У меня не было задачи расспрашивать ее о Глаголеве — о Глаголеве и его участии в «деле Бей-лиса» я давно и хорошо знала из стенографических отчетов, опубликованных в 1913 году, из документов процесса, вышедших в 20-е годы, и из живых обрывков газеты «Киевская мысль» за 1913 год, сбереженных моим отцом.
Я расспрашивала Татьяну Павловну о том, что сохранили семейные предания о доме Булгаковых. И она рассказывала, как отец Александр, чтобы поддержать овдовевшую Варвару Михайловну, предложил ей давать уроки его маленькому сыну; как возили «Лёсика» к ней, вверх по Андреевскому спуску, на саночках; и как мальчики Глаголевы донашивали курточки мальчиков Булгаковых, потому что отец Александр отдавал бедным все, что было в доме, а донашивать чужие вещи не было стыдно: к вещам относились с уважением, их носили до полного и естественного конца.
Но конечно, она говорила и об отце Александре. О его аресте в середине 30-х годов. О том, как бежала за красноармейцами, уводившими старика, и кричала: «Что вы делаете! Вы же святого человека арестовали!»[7] И о своем муже, восстановившем из руин после войны — почти собственными руками, став и кровельщиком, и плотником, — другую церковь, Покровскую, здесь же, рядом с Андреевским спуском; а потом, в хрущевское время, эту церковь отобрали, превратили в склад никому не нужных, испорченных телевизоров, и этого отец Алексей уже не перенес...
И еще, помолчав, сказала с неожиданной жесткостью: сколько отец Александр сделал для евреев, но, когда нужно было помочь ему или кому-то из его семьи, ни один еврей никогда ничего не сделал...
Странно, я ведь не знала тогда, что у нее особое право говорить так. Но хорошо помню, что выслушала ее упрек, опустив глаза и не смея возразить: поняла, что она, увы, говорит правду...
А к моменту встречи с юным Золотоносовым было хорошо известно, что Татьяна Павловна и ее муж, священник Алексей Глаголев, во время немецкой оккупации Киева в течение двух лет — двух лет! — прятали то в своей квартире, то на церковной колокольне молодую женщину, еврейку, с десятилетней девочкой; что другую еврейскую семью, двух женщин, старую и молодую, отец Алексей укрывал в маленьком домике на подворье Покровской церкви; что Татьяна Павловна, спасая жизнь еврейки Минкиной-Егорычевой и рискуя собственной жизнью, отдала ей свой паспорт и свою метрику; что отец Алексей извлекал из обветшавших церковных записей, для спасенных им людей, какие-то липовые справки о крещении; что в другом случае Татьяна Павловна — в присутствии следователя гестапо — собственноручно расписалась в том, что еврейка Гермай-зе — не еврейка, а украинка, хотя очень хорошо знала, что, если обман раскроется, ее расстреляют вместе с Гермайзе...
Ничего этого Татьяна Павловна не рассказывала и не стала бы рассказывать мне. Просто к моменту моей встречи с Золотоносовым стала доступной и бесконечно цитировалась в печати, в связи с «перестройкой», «Черная книга», в которой это было изложено...
Теперь я слушала самоуверенного и снисходительного Золотоносова, смотрела в его шоколадные, еврейские глаза, и парадный вечер журнала «Октябрь», с каким-то драгоценным буфетом для почетных гостей, с блестящими артистами, что-то певшими или декламировавшими на сцене, летел мимо... Хотелось то ли плакать, то ли запоздало просить прощения у Татьяны Павловны Глаголевой, которой уже не было в живых. Спорить с Золотоносовым было бесполезно — мы говорили на разных языках.
Он был современным литературоведом, уверенным, что искусство не имеет никакого отношения к нравственности. Он ничего не был должен семье Глаголевых — они ведь спасали не его. Он считал себя вправе влепить, как пощечину, любое оскорбление в лицо Булгакову (в том интеллигентном кругу, к которому принадлежал Булгаков, антисемитизм воспринимался как постыдное явление). Какое же это оскорбление, если Булгакова нет в живых? Если для критика Золотоносова покойный писатель — условность, фигура на шахматной доске литературных игр? Какое такое понятие о чести у шахматной фигуры?
«Материал для меня, а не я для материала... — говорил некоторое время спустя Золотоносов в газетном интервью. — Но зачем все принимать так близко к сердцу? Ведь мы же не ногу отрезаем. И тексты, и метатексты — игра, всегда хочется соригинальничать. Это же естественно» («Литературная газета», 21.07.1993).
И другое явление было в том же, последнем для меня русском году.
В мае 1991 года, по случаю столетия Михаила Булгакова, в Киеве проходили торжественные «Булгаковские чтения», и рядом с залом заседаний, так удачно поспев к юбилею, продавалась — и расхватывалась как бестселлер — единственная книга о Булгакове: «О Булгакове, Маргарите и мастерах социалистической литературы», сочинение А. Н. Баркова (Киев, 1990).
Это оказалась удивительная во всех отношениях книга.
В ней рассказывалось, например, что «королева Марго» была «порочной королевой», «королевой-преступницей» и «согласно преданию, была казнена на плахе».
И трудно было понять, спутал ли в своем целомудренном гневе ученый автор Маргариту Валуа, королеву Наварры и Франции, мирно скончавшуюся в преклонном возрасте в своей постели, с другой, тоже легендарной королевой Шотландии Марией Стюарт, действительно погибшей на плахе, или для него все королевы, а может быть, и все красивые женщины на одно лицо и все заслуживают страшной кары — «согласно преданию»...
Далее и без тени улыбки было высказано предположение, что весьма популярное в Древнем Риме цекубское вино («Превосходная лоза, прокуратор, но это — не «Фалерно»? — «Цекуба», тридцатилетнее, — любезно отозвался прокуратор») названо в честь... Цекубу (Центральной комиссии по улучшению быта ученых, созданной в Москве в 20-е годы).
А еще далее — что прототип мастера в романе «Мастер и Маргарита» знаете кто? Максим Горький! Почему Горький? А как же: действие романа датировано маем, а на некоторых его страницах, как известно, проглядывают штрихи июня... А Горький умер когда? Вот, вот, в июне 1936 года!
(Поясню: в первоначальных редакциях романа, задолго до смерти Горького и, конечно, безотносительно к этому писателю, Булгаков и в самом деле датировал действие московских глав — летом, чаще всего — июнем, однажды даже обозначил так: 14 июня 1943 года; а потом год убрал, действие передвинул к весне, ближе к Пасхе, к началу мая — Пасха иногда выпадает на первые дни мая — и приметы лета заменил приметами весны; а какие-то следы июня в его все-таки не завершенном романе остались...)
Но главный сюрприз ожидал читателя в конце книги А. Н. Баркова: на последних ее страницах возник леденящий душу образ... Елены Сергеевны Булгаковой, злодейски «препарировавшей», как стало известно А. Н. Баркову, свои дневники, «которые дошли до нас с вымаранными словами, вырванными листами, заново переписанными целыми разделами», а потом, «даже в переработанном виде» и после смерти Е. С., были закрыты для исследователей «по желанию семьи покойной».
И снова мне представился случай взглянуть — не то чтобы в глаза, на этот раз из-за дальности расстояния я не видела глаз — но все же в лицо сочинителя этой лихой истории.
Дело происходило, как я уже сказала, на «Булгаковских чтениях», А. Н. Барков читал свой ученый доклад, по окончании доклада можно было задавать вопросы, и я спросила из глубины аудитории...
Нет, я не стала спрашивать о загадочной судьбе королевы Маргариты и о странных римлянах, две тысячи лет назад пивших вино с московским названием. Меня интересовало — оказывается, меня одну из всех то ли полутораста, то ли даже двухсот булгаковедов, съехавшихся на «Чтения», — где почерпнул уважаемый докладчик информацию о злодействах Е. С. Булгаковой.
Аудитория — и равнодушные зарубежные специалисты, и осторожные российские — аудитория, в которой столько карьер было построено, столько диссертаций, славных и денежных, защищено на романе «Мастер и Маргарита», — скучающе молчала. Как будто никто не знал, что — все вместе и каждый в отдельности — мы обязаны Елене Сергеевне Булгаковой тем, что роман был дописан автором, и тем, что он уцелел; обязаны ей сохранным чудом черновых тетрадей романа, приоткрывающих тайны творчества; и тем, что она писала свои талантливые, умные и сердечные дневники, а потом, перечитывая и правя (вопреки гебешной советской психологии и мнению А. Н. Баркова, святое право автора и только автора — переделывать, переписывать или вовсе уничтожать написанное им), тем не менее сохранила для нас рукописи своих дневников, где под легкой правкой карандашом видны во всей их непосредственности первоначальные записи.
К моменту «Чтений» уже вышло в свет Собрание сочинений Булгакова в издательстве «Художественная литература», и присутствующим было известно из комментария, что в последней авторской редакции великого романа, полностью переданной Е. С. Булгаковой в отдел рукописей Государственной библиотеки, теперь, после многих лет хранения в этой библиотеке, уже недостает листов, а может быть, и целой тетради...
К этому времени уже вышел в свет в издательстве «Книжная палата» «Дневник Елены Булгаковой», и присутствующим было известно из предисловия, что составители остановились на второй редакции дневников не только из уважения к последней воле автора, но и потому, что первоначальная редакция дневников некомплектна: недостает первой, очень важной тетради, хотя, судя по документам приема рукописей (безобразно составленным документам, в которых все сделано так, чтобы не найти концов), в Государственную библиотеку в 1970 году дневники были сданы полностью.
О разорванных тетрадях, правда, в печати не говорилось, но и это не было тайной, и большинству присутствующих было известно во всех подробностях: в том же отделе рукописей особенно пострадали поздние — «послебулгаковские» — дневники Е. С. Так, в тетради 1968 года явно оторвана и, вероятнее всего, уничтожена вся первая половина, а может быть, и более половины, и остаток тетради уцелел только потому, что здесь, на первой сохранившейся странице (потому и сохранившейся странице) упомянута М. О. Чудакова: «Из Ленинской библиотеки — Мариэтта Омаровна (не то Чугунова, не то Чудакова, не помню) — может ли придти, она работает над архивом Булгакова. — Через час, пожалуйста» (4 ноября 1968).
В следующий раз М. О. Чудакова посетила Елену Сергеевну через год — 31 октября 1969 года, и это отмечено Еленой Сергеевной в тетради, уцелевшей и датированной так: 29 октября 1969 — 28 марта 1970 года. А записей за все предшествующие месяцы 1969 года — с января по сентябрь — нет. Не потому ли, что в них ни разу не упоминалась служащая отдела рукописей М. О. Чудакова и Государственная библиотека сочла соответствующие тетради недостойными существования и хранения?
И конечно, российской части почтенной аудитории было известно, а зарубежных гостей нимало не интересовало, что никакого контроля даже над личными записями Е. С. Булгаковой «семья покойной» осуществить не могла, поскольку контроль этот всецело находился в руках КГБ, наложившего свою тяжкую руку на булгаковский архив и определявшего, кому можно и кому нельзя в нем работать.
И, скажем, М. О. Чудакова, лицо достаточно авторитетное в глазах КГБ, имела свободный доступ к любым тетрадям и даже была вправе решать их судьбу. Или вот — уже после «Чтений», осенью 1991 года, — впервые просматривая некоторые дневниковые тетради Е. С., к которым до того мне (составителю книги «Дневник Елены Булгаковой», выходившей под грифом этой самой Библиотеки Ленина!) пробиться не удавалось, я обнаружила, что и другое лицо — которое я всегда считала причастным к КГБ — имело доступ к этим тетрадям за пятнадцать лет до меня, в июне — июле 1976 года, то есть при жизни Сергея Шиловского. Это лицо — безусловно не испрашивавшее никаких разрешений у «семьи покойной» — неосторожно «засветилось», оставив свою подпись в нескольких «листах использования» (ОР БЛ—РГБ, фонд 562.29.2-4 и 29.9). Откуда мне известно, что не было разрешения С. Е. Шиловского? Видите ли, такое разрешение могло быть только письменным и непременно сохранилось бы в «Деле фонда». Я проштудировала «Дело фонда», и никакого разрешения там, естественно, не обнаружилось. А в 1977 году С. Е. Шиловский умер, и с этого момента все права на рукописи и сочинения его матери уже окончательно перешли в собственность Библиотеки имени Ленина: в глазах КГБ, «курировавшего» библиотеку, внуки Е. С. Булгаковой наследниками не считались...
...Итак, я задала краткий и вполне корректный вопрос. Поразительно, как докладчик — крупный, самоуверенный мужчина, на котором, пожалуй, форма сидела бы лучше, чем его штатский костюм, — вдруг заметался, стал меньше ростом и, испуганно шаря в листках своего доклада, начал быстро бормотать какую-то чушь о каких-то литературоведах, сбивших его с толку...
Впрочем, немедленно после «Чтений» он пришел в себя, понял, что в литературоведении вранье ненаказуемо, и в самый короткий срок выпустил новую книгу, теперь уже толстую и тяжелую, в которой изложил свои идеи еще подробней. А поскольку в книге ему было тесно, выдал еще и журнальную статью, полную такой ненависти к Е. С. Булгаковой (а заодно и к бедному ее дневнику), что оторопь берет. (См.: Альфред Барков. Тайны романа «Мастер и Маргарита» и его автора. — «Радуга», Киев, 1995, № 7[8]). Дом-музей М. А. Булгакова в Киеве на Андреевском спуске с увлечением принялся продавать новую книгу Баркова, втолковывая посетителям музея, что лучшего сочинения о Булгакове они все равно не найдут, и, вероятно, уже все распродал...
Этот и другие всплески ненависти к Елене Сергеевне Булгаковой со стороны некоторых булгаковедов, главным образом мужчин, — ненависти к женщине, которую они никогда не видели, которой давно нет на свете, от которой остался только образ, свечение, запечатленные писателем, который ее любил, — факт любопытный, заслуживающий внимания, но, может быть, не историков и не литераторов, а скорее психиатров, даже сексопатологов.
И все-таки есть в этой ненависти, такой нелепой, что-то закономерное — что-то роднящее ее с ненавистью бездарного Рюхина к бронзовому Пушкину, «безразлично смотрящему на бульвар»...
Соединение имени Маяковского с именем булгаковского Рюхина, может быть, не столь кощунственно, как обвинение в антисемитизме круга, давшего семью Глаголевых, или обвинение Е. С. Булгаковой — в уничтожении архивов. Но столь же нелепо.
С Б. М. Гаспаровым трудно спорить: он выбрасывает свои допущения-аргументы (допущения, представляемые как аргументы) быстро, самоуверенно, ловко, словно Фагот — колоду карт. («...Поймал из воздуха колоду карт, стасовал ее и лентой пустил коту. Кот ленту перехватил и пустил ее обратно... Класс, класс! — восхищенно кричали за кулисами».)
Чтобы опровергнуть каждое из этих допущений — мне приходится приводить страницы документов, свидетельств, дат. С некоторыми тезисами Гаспарова даже и полемизировать невозможно.
Вот в романе мастер говорит о современном ему дурном стихотворчестве: «Никаких я ваших стихов не читал! — А как же вы говорите? — Ну что ж тут такого... Как будто я других не читал?»
О чем речь? Непредубежденному читателю ясно: не о Бездомном — стихи Бездомного мастер не читал; не о Рюхине — мастер не знает Рюхина. Речь о сером потоке, к которому принадлежат сочинения и Бездомного, и Рюхина. О потоке той до тошноты неталантливой, почти всегда приспособленческой и на редкость однообразной псевдопоэзии (прочитаешь одного поэта — остальных можно не читать), которая в 20-е и 30-е годы в России имела одни очертания, в 60-е — 70-е — другие, в 90-е — третьи, но от которой, кажется, нет спасенья ни в какую эпоху и ни на каком материке...
Б. М. Гаспаров видит в словах мастера... намек на Маяковского: «Тонкое указание на то, что Мастер читая стихи Рюхина-Маяковского»!
Но, помилуйте, почему же «другие» — это Маяковский? При чем здесь вообще Маяковский, которого можно обвинить в чем угодно, но уж точно не в том, что он был «как все».
Или о дождях...
У Булгакова: «Рассказ Иванова гостя становился все путанее, все более наполнялся какими-то недомолвками. Он говорил что-то про косой дождь и отчаяние в подвальном приюте...»
Да, «косой дождь»... Б. М. Гаспаров находит здесь «скрытую цитату из Маяковского» (исследователь дает стихи Маяковского с искажениями; по-видимому, по памяти; приведу в подлиннике):
Я хочу быть понят моей страной, А не буду понят —
что ж. По родной стране
пройду стороной, Как проходит
косой дождь.
Спорить? Или просто, погружаясь в прозу Михаила Булгакова, прислушаться к чуду его дождей. Ни на чьи другие не похожих дождей...
Весенние грозы в его романах — то пугающие, то соблазнительные. Как правило, знаменующие начала в судьбах его героев. «Гроза омыла Москву 29 апреля, и стал сладостен воздух, и душа как-то смягчилась, и жить захотелось». — «Театральный роман». «Когда шли майские грозы и мимо подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить последний приют, влюбленные растапливали печку и пекли в ней картофель... В подвальчике слышался смех, деревья в саду сбрасывали с себя после дождя обломанные веточки, белые кисти». — «Мастер и Маргарита».
Я бы посоветовала читателю самому проследить, как меняются времена года в «Театральном романе»; как в минуты, горькие для героя, хлещут безнадежные, злые, осенние — косые — дожди...
После так разочаровавшего Максудова чтения его романа: «За окнами ныл осенний ветер, оторвавшийся железный лист громыхал, по стеклам полз полосами дождь...» И несколькими строками ниже: «А потом пошли осенние дожди, у меня опять заболело плечо и левая нога в колене...»
(А когда выходит все-таки журнал: «Я взял пачку авторских экземпляров, пожал руку Рудольфи, откланялся молодому человеку... и вышел. Снег шел крупный, елочный снег».)
И после чтения пьесы у Ивана Васильевича: «На гнущихся ногах, со стуком в голове я выходил и с озлоблением глянул на черного Островского... Ветер рванул с меня шляпу при выходе во двор, и я поймал ее в луже. Бабьего лета не было и в помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые листья срывались с деревьев в саду». Мало того: «Текло за воротник».
(Но опять-таки две недели спустя, когда «вдруг и совершенно внезапно» Демьян Кузьмич вручает Максудову «приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в театр»: «Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр».)
В романе «Мастер и Маргарита» эти осенние дожди — дожди отчаяния — еще сильнее. Они хлещут косо, бьют в окна, от них не укроешься под зонтиком... «Она (дверь я забыл закрыть) предстала предо мною с мокрым зонтиком в руках и с мокрыми же газетами. Глаза ее источали огонь, руки дрожали и были холодны»... «Настали безрадостные осенние дни»... «В печке ревел огонь, в окна хлестал дождь»... «Лишь только она шагнула внутрь, она припала ко мне, вся мокрая, с мокрыми щеками и развившимися волосами, дрожащая»...
Булгаковские дожди — знак горечи и осени. «А потом наступила осень. И все дожди поливали этот переулок... и потом опять настал май». («Был май».)
А в приведенных строках Маяковского — летний дождь. Один из тех русских, летних, косых дождей, когда над головою копятся тучи, и кажется, что сейчас хлынет, но ни капли не падает вниз, на ждущие влаги поля или сады, тучи сносит, и дожди проходят стороной, зримо расчерчивая косыми полосами дальние русские горизонты...
Очень красивые дожди... Очень красивые строки, которые Маяковский, именно в связи с их красивостью, обозвал «райским хвостиком», отверг, написал: «Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал». И теперь эти строки можно прочесть только в примечаниях к Собранию сочинений поэта (т. 7, Москва, 1958, с. 489), по каковым примечаниям Б. М. Гаспаров их пересказывает, а я цитирую.
Но какое отношение к ним имеют осенние дожди Михаила Булгакова и «отчаяние в подвальном приюте»?
И все же, если гипотеза Б. М. Гаспарова не выдерживает критики, зачем я так подробно разбираю ее?
Затем, что гипотеза эта принята, вошла в обиход на правах аксиомы, стала фольклором. Булгаковеды повторяют ее, иногда ссылаясь, а чаще вовсе не ссылаясь на Гаспарова. Отыскивают в романе «Мастер и Маргарита» все новые воображаемые цитаты из Маяковского. И в комментарии к 5-томному Собранию сочинений Михаила Булгакова, где — по замыслу издательства «Художественная литература» и по мнению критики — представлена самая точная информация о писателе, в обширнейшем комментарии к роману «Мастер и Маргарита» Г. А. Лесскис пишет:
«Булгаков сатирически изобразил Маяковского в "Мастере и Маргарите" — это выражало глубинное неприятие литературных и общественных позиций друг друга. Булгаков пародирует ситуацию стихотворения Маяковского "Юбилейное" (1924), заставляя Рюхина говорить с "чугунной" статуей Пушкина на Страстной (пл. Пушкина) и даже погрозить памятнику рукой (подобно Евгению в "Медном всаднике"). Рюхин... приводит ту самую строку из стихотворения "Зимний вечер" ("Буря мглою небо кроет"), которой придавал такое исключительное значение Булгаков (ср. в "Юбилейном" пренебрежительную оценку Полтавской битвы и чувств Онегина)...
Бездомный... поэта Рюхина объявляет "типичным кулачком"... Его враждебное отношение к Рюхину отражает также отношение к Маяковскому рапповцев, недоверчиво причислявших его к "попутчикам"...
Белогвардеец. — Слово это в те годы было политическим обвинением... Здесь оно использовано в пародии на "Юбилейное" — там, правда, нет этого слова, но суть передана верно...» (т.5, Москва, 1990, с. 645—646).
Не буду взрезать этот тяжелый ученый пассаж вопросительными знаками — предоставлю это читателям. Читатели могут также самостоятельно провести урок текстологии: найти в сочинении ученого-булгаковеда небрежные искажения булгаковского текста.
Отмечу только, что ссылки на Гаспарова, автора сей популярной, хотя и не подтвердившейся гипотезы, здесь нет.
Несколько слов собственно о Рюхине.
Неизвестно, был ли у этого персонажа прототип. Может быть, был, хотя не исключено, что имя прототипа, ввиду его литературной мизерности, навсегда останется неизвестным.
Фигура бездарного поэта, внезапно (один из результатов появления Воланда в Москве) постигающего свою бездарность, возникает у Булгакова на самых ранних этапах замысла романа, может быть, вместе с замыслом. И сразу — в том же месте сюжета и фабулы, под этой фамилией: Рюхин. (Впоследствии Булгаков попробовал фамилию заменить, но, как это бывало и с другими именами в романе, вернулся к первоначальной форме.)
В самом раннем дошедшем до нас варианте (1929? 1931?) имя Пушкина в мелодию Рюхина входит так: «Рюхин сел и больным голосом спросил малый графинчик... Он пил водку, и чем больше пил, тем становился трезвей и тем больше темной злобы на Пушкина и на судьбу рождалось в душе...»
Здесь нет памятника, зато есть нечто близкое ранним булгаковским «Запискам на манжетах», тем строкам «Записок», где запечатлен явившийся во Владикавказ некий поэт-журналист, автор кошмарных стишков и не менее кошмарных статеек, и Булгаков рассказывал (вполне автобиографично): «Возненавидел меня молодой человек с первого взгляда... Про меня пишет. И про Пушкина. Больше ни про что. Пушкина больше, чем меня, ненавидит!»
В более поздней редакции романа, в рукописи 1937 года, это место дано так: «...Больной и постаревший Рюхин вышел из троллейбуса и оказался у подножия Пушкина. С бульвара тянуло свежестью, к утру стало легче. Злобными и горькими глазами Рюхин поглядел на Пушкина и почему-то подумал так: "Тебе хорошо!"»
А яростного монолога все еще нет.
В 1938 году, диктуя роман на машинку, Булгаков и вовсе убирает упоминание Пушкина. Здесь Рюхин завидует не Пушкину, а всего лишь удачливому поэту Двубратскому: «"Он правду сказал, — шептал сейчас Рюхин самому себе то, чего никогда и никому не шептал, — не верю я ни во что из того, что пишу, и оттого стихи мои дурны! Да, да, да, это дурные стихи!" Во имя чего же все это? Хоть бы квартира была! А то ведь и ее нету! Одна комната, и нет никакой надежды, что когда-нибудь будет другая! Двубратский? Да, стихи его еще хуже. Вся Москва знает, что он пишет черт знает что. Но ему почему-то везет! У него есть собственная машина! Как он ухитрился достать ее? Он ловок, нагл, удачлив! А мне не везет, у меня нет счастья, не та звезда у меня!..»
За фигурой Двубратского, как известно, прозрачно узнается А. Безыменский (подробную аргументацию см. в моем комментарии к изд.: Булгаков M. A. Избранные произведения в двух томах. Т.2, Киев, 1989, с. 739), и только в воспаленном воображении булгаковедов могла появиться мысль, что Маяковский завидовал Безыменскому или что, по крайней мере, Булгаков считал так...
И снова писатель возвращается к этой важной для него точке романа. В 1939 году заново диктует Елене Сергеевне (она записывает на обороте машинописных листов) все-таки встречу Рюхина с памятником:
«...В начале четвертого часа ночи оказался в струе застрявших грузовиков у поворота со Страстной площади на бульвар. Задержка озлила поэта. Он был до того истерзан ночным пробегом в грузовике, что чувствовал, что без рюмки водки сойдет с ума... Всматриваясь вперед, стараясь разобрать причину остановки грузовой струи, поэт поднял голову и столкнулся взглядом с медным равнодушным лицом человека. Тут что-то поразило Рюхина, он даже встал на ноги на платформе, оперся в крышу кабинки шофера, не отрывая глаз от медного лица.
— Что Двубратский!.. Ну, много ли в конце концов удачи у первого попавшегося проныры и плута? Вот пример получившего удачу неслыханную! Вот образец человека, у которого никогда ничего не срывалось. Вот он стоит! Что ни возьмешь!.. Его высылали, и из-за этого на него показы-вали пальцами, а приезжие гусары купали его в шампанском. Царь ненавидел его. И, наконец, в него стреляли удачно. Ему раздробили бедро, и он умер, стеная. И все ему пошло на пользу. А главное — за что? Что особенного в этих словах: "Буря мглою небо кроет"?.. Может быть, это гениально, и только я один не понимаю этого. И вот в него стреляют, и потом везут в санях, привозят и кладут на чистые, как снег, холодные простыни. Да, велика бы стала очередь, если бы кликнули клич о том, что предлагают меняться! Многие бы согласились помучиться сутки на этих простынях, но только чтобы потом стоять вот здесь. Бескудников отдал бы дачу в Передракино, Лаврович — столовую, отделанную дубом. Только за то, чтобы под дождем, под снегом!.. Двубратский — дачу и машину... Словом, все за эту удачу!
Тут вдруг грузовики тронулись...»
Какая уж тут перекличка с Маяковским? Скорее с Есениным: «Я умер бы сейчас от счастья, Сподобленный такой судьбе».
Были ли строки Есенина толчком для Булгакова? Читал ли Булгаков Есенина? Не знаю.
Известно, что Любаша — Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова — не любила стихов Маяковского. А стихи Есенина любила. Знала наизусть. Вон в ее посмертно вышедших мемуарах на целые страницы — стихи Есенина. Стихи, которые она слышала из уст Есенина в эмиграции, в Берлине — у себя дома. Писала о Есенине: «...Вспоминаю его с нежностью. Одна мысль, что его можно было спасти — как, я не знаю, — наполняет жгучей болью. Что чувствовал он, большой русский поэт, гордость России, когда в полном одиночестве, в № 5 гостиницы "Англетер" в Ленинграде...» (Л. Е. Белозерская-Булгакова. Воспоминания. Москва, 1989, с. 77).
Кажется, о Булгакове она не писала так. Еще бы: Булгаков был мужем, Есенин — Поэтом.
Читала ли она вслух стихи Есенина в булгаковском доме? Зная ее самостоятельный и свободный характер, могу предположить: да, те, которые любила и помнила наизусть, читала. Впрочем, настаивать не буду. Может быть, стихи Есенина о Пушкине не привлекли ее внимания. Может быть, Булгаков не знал их.
Но... Это ведь Есенин «умер бы сейчас от счастья, Сподобленный такой судьбе»... Это Булгаков, верный своему таланту и своему предназначению, мучительно умирал на «чистых, как снег, холодных» простынях... Бескудников никогда не отдал бы добровольно свою «дачу в Передракино», или Двубратский — «дачу и машину» за посмертную славу. Этих волнует только то, что можно получить при жизни. И они все получают при жизни — сполна.
Беспощадный булгаковский карандаш крест-накрест перечеркивает строки о том, что «согласились бы». Синие вертикальные штрихи на полях — знак авторской неудовлетворенности — помечают текст. И в последние свои недели Булгаков диктует Елене Сергеевне, в специально заведенную тетрадь поправок, уже окончательные, предсмертные, ставшие классическими строки...
Итак, Марика — «милый Маррон» — теперь Ермолинская, продолжала бывать в доме на Большой Пироговской.
И в 1929—1931 годах, когда хозяйкой здесь была Любаша, но уже появлялась — иногда с мужем, иногда без — живая, очаровательная, смеющаяся Елена Сергеевна Шиловская.
И в 1931—1932-м — в период драматического разрыва (по требованию Шиловского) между Булгаковым и Еленой Сергеевной.
И с осени 1932-го — когда Любаша ушла из этого дома, потому что брак ее с Булгаковым был исчерпан, и хозяйкой стала Елена Сергеевна, теперь Булгакова.
Но еще чаще — потом, в последние годы Михаила Булгакова, в его новой тесноватой квартире в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке...
С новым браком небольшой круг булгаковских друзей переломился и стал еще меньше. Елена Сергеевна настороженно относится к старым друзьям Булгакова — думаю, все-таки ревнует к тому прежнему миру, в котором рядом с ее любимым была другая женщина, принятая и признанная его друзьями.
Но ей приходится мириться с Николаем Ляминым — Колей Ляминым, самым близким другом Булгакова. (Отпустившим историческую в семейных преданиях и оскорбившую Елену Сергеевну фразу: «Мне все равно, на ком ты женат. Лишь бы ты был счастлив».) И конечно, не может быть и речи о том, чтобы в доме перестала бывать Марика.
А через некоторое время — весьма не сразу — появился и потом стал часто приходить и Сергей Ермолинский.
Когда это произошло?
Любопытно, Марика была уверена, что в первые несколько лет ее брака Ермолинский у Булгакова не бывал. Что он пришел в этот дом уже в Нащокинском — в 1934 году.
Еще удивительней, что и Ермолинский считал так. В своих мемуарах (см.: С. А. Ермолинский. Драматические сочинения. Москва, 1982, с. 613—615) он описывает, как впервые пришел в новый — с новой хозяйкой — булгаковский дом:
«Я знал, что внешний и внутренний облик его жизни не мог не перемениться... (Еще бы не знал: все-таки был мужем Марики! — Л. Я.) И в первый раз шел в новый булгаковский дом настороженный. Лена (тогда еще для меня Елена Сергеевна) встретила меня с приветливостью, словно хорошо знакомого, а не просто гостя, и провела в столовую...» Описывает квартиру: «Там было чинно и красиво, даже чересчур чинно и чересчур красиво... Направо приотворена дверь и был виден синий кабинет, а налево — комната маленького Сережи...» Описывает с изяществом накрытый стол, и то, что Елена Сергеевна хозяйничала, «легко двигаясь», и даже то, что будто бы подумал: «Пропал мой неуемный Булгаков, обуржуазился». (Хотя вряд ли мог в ту пору даже мысленно сказать: «мой Булгаков». Как известно, Булгаков не терпел фамильярности и, при всей благосклонности к Ермолинскому, в течение нескольких лет обращался к нему по имени-отчеству и на «вы».)
Но описывает Ермолинский квартиру — не прежнюю, на Большой Пироговской, а именно в Нащокинском, безусловно в Нащокинском, где Булгаковы поселились 18 февраля 1934 года.
А из дневников Елены Сергеевны — о, эти дневники Елены Сергеевны! — видно, что Ермолинский бывал (и не просто у Булгакова — у нее и у Булгакова) и прежде. По крайней мере однажды — 5 ноября 1933 года, когда пришел какой-то журналист с рукописью и бывший «при конце разговора» С. Ермолинский «сказал, что один начинающий сценарист притащил ему на просмотр сценарий под названием "Вопль кулацкого бессилья"».
Было что-то заколдованное в том, как прочно забыл Ермолинский дом на Большой Пироговской, в который, как теперь знает читатель, он все-таки приходил — и в 1929 году, и вот однажды — в 1933-м. А может быть, и более чем однажды — в 1932 году Е. С. дневников не вела, а дневники ее за 1933 год сохранились неполностью.
И ежели приходил, то, стало быть, Елена Сергеевна и тогда встречала его как хорошо знакомого и, «легко двигаясь», очень красиво накрывала на стол... И Любаша тоже умела с большим изяществом накрыть стол, так что если дело именно в этом, то Ермолинский мог и при самом первом допуске в этот дом подумать: «Ах, обуржуазился мой Булгаков».
Но в памяти Ермолинского квартира на Большой Пироговской стерлась настолько, что, вынужденный упоминать ее, он путается в деталях. (В кабинете Булгакова, пишет Ермолинский, «стояли некрашеные стеллажи с грудой книг...» — «Драматические сочинения», с. 598. Ср.: «...У стены книжные полки, выкрашенные темно-коричневой краской», и далее любопытнейший перечень авторов, названий, изданий. — Л. Е. Белозерская-Булгакова. О, мед воспоминаний, с. 67. И другой пример. «Из небольшой квадратной столовой три ступеньки вниз вели в его кабинет». — «Драматические сочинения», с. 598. Это не опечатка, далее еще раз: «три ступеньки вниз». — Там же, с. 602. Ср.: «Из столовой... надо подняться на две ступеньки, чтобы попасть через дубовую дверь в кабинет Михаила Афанасьевича. Дверь эта очень красива, темного дуба, резная. Ручка — бронзовая птичья лапа, в когтях держащая шар... Перед входом в кабинет образовалась площадочка. Мы любим это своеобразное возвышение. Иногда в шарадах оно служит просцениумом, иногда мы просто сидим на ступеньках, как на завалинке». — «О, мед воспоминаний», с. 67.)
И разве только детали? Ошеломительна уверенность С. Ермолинского в том, что в 1932—1933 годах на Большой Пироговской Булгаков жил с обеими женщинами — Любовью Евгеньевной и Еленой Сергеевной — «втроем». («Легко представить себе, в какой неестественной обстановке все трое очутились», — сокрушается мемуарист. — «Драматические сочинения», с. 613.)
Никогда этого не было на самом деле. Ибо при разводе Булгаков сначала снял Любаше комнату («В доме вахтанговцев», — вместе и порознь втолковывали мне Любовь Евгеньевна, Марика и Наталия Ушакова-Лямина) и только после этого перевез к себе Елену Сергеевну с шестилетним Сережей...
Но с 1934 года Ермолинский действительно бывает у Булгаковых. Обыкновенно с Марикой. В первые годы — очень редко один.
Теперь они почти соседи: из Мансуровского переулка, где в маленьком деревянном доме (с забором и тенями от деревьев из соседней усадьбы) снимают свое полуподвальное жилье Ермолинские, к Нащокинскому переулку рукой подать. И Булгаков теперь часто заглядывает в Мансуровский. Он давно и хорошо знает этот дом, принадлежащий его друзьям Топлениновым; в уютном и обжитом подвале дома — мастерская театрального макетчика С. С. Топленинова. Думаю, Ермолинские и поселились здесь не без булгаковской рекомендации...
Иногда зимою Булгаков ходит на лыжах, постепенно и настойчиво втягивая в эти прогулки Ермолинского. «Лыжи стояли у меня, — пишет Ермолинский, — и наша прогулка начиналась прямо из моего дома... Остоженка была перекопана, начинали строить первую очередь метро (его строили открытым способом). Через улицу в некоторых местах были перекинуты деревянные мостки. Мы пробирались по ним, обледенелым и скользким, далее катили по переулку, утопавшему в сугробах, и оказывались на реке... И по наезженной лыжне, запорошенной ночным снежком, можно было лихо и быстро докатить до самых Воробьевых гор...» — «Драматические сочинения», с. 585.
(Не знаю, как там с перекопанной Остоженкой и обледенелыми мостками, — в Москве вечно перекапывают улицы и перебрасывают через них скользкие от грязи или от наледи мостки. Но Ермолинский, как всегда, неточен: к метро это, пожалуй, не имело отношения. Первая очередь московского метро была завершена, как известно, в самом начале 1935 года, в феврале уже торжественно прошли пробные поезда, а Булгаков ходил с Ермолинским на лыжах никак не ранее зимы 1934—1935 года, думаю даже, значительно позже.
А лыжи — были. Одну из таких прогулок с Ермолинским отметила Е. С. в своем дневнике в январе 1938 года. И Марика рассказывала мне: «Пойдем, пойдем на лыжах! — говорил, появляясь в доме, Булгаков. — А ты, Марика, пока хозяйничай, готовь нам еду!»)
И еще были чтения булгаковских пьес, на которые теперь, чаще всего с Марикой, приходил Ермолинский. Булгаков любил эти чтения по вечерам, иногда затягивающимся в ночь, после ужина, и чтобы непременно присутствовало хотя бы несколько человек. Он, конечно, прислушивался к реакции — не к восторгам, отзывам или замечаниям, а к самому дыханию слушателей.
Чтение комедии «Блаженство» — кроме Ермолинского присутствуют Николай Лямин, Павел Попов, режиссер Барнет... Чтение сцен из многострадального «Бега» (вспархивала надежда на постановку) — Ермолинские, Леонтьевы, Арендты... Пьеса «Александр Пушкин» — мальчики Елены Сергеевны, Женя и Сережа, ее сестра Ольга, актеры Григорий Конский и Михаил Яншин, Ермолинские...
А «роман о дьяволе»? Нет, с романом было не так просто.
От Любови Евгеньевны знаю, что первую редакцию романа Булгаков читал друзьям. Вероятно, в 1929 году, может быть, в самом начале 1930-го. Кто слушал? Безусловно, Лямины. (Любовь Евгеньевна говорила даже так: читал у Ляминых.) Кто-то еще из тогдашних друзей, возможно Поповы. Разумеется, Любовь Евгеньевна. (Самая точная информация об уничтоженной первой редакции романа принадлежит ей.)
И в октябре 1933 года Булгаков однажды читал роман группе слушателей — это зафиксировано в дневнике Е. С. Присутствовали Анна Ахматова, В. В. Вересаев, Ольга с Евгением Калужским, П. С. и А. И. Поповы. «Ахматова весь вечер молчала», — отмечает Елена Сергеевна. А через два дня — вероятно, в связи с арестом Николая Эрдмана и Масса — Булгаков сжигает часть своего романа...
Больше в течение нескольких лет коллективных чтений романа нет. Булгаков продолжает по мере работы читать главы романа — одному человеку, Николаю Лямину.
И когда Ермолинский рассказывает в своих мемуарах, как «в начале 1930 года» (не в 1934-м, когда он бывает у Булгакова, а в 1930-м, о котором решительно ничего не помнит), в обстановке «сугубой таинственности», в квартире Поповых «на Собачьей площадке (ныне не существующей)», Булгаков читал ему и Поповым «первые главы романа», то это, скорее всего, чистой воды фантазия.
«Кроме меня, Павла Сергеевича и его жены, Анны Ильиничны, никого не было. Мы были строго-настрого предупреждены, что о чтении этом должны навеки умолчать: "величайший секрет!"»
«Где же я была в это время?» — спрашивала у Ермолинского Елена Сергеевна по поводу другой его фантазии. «Где же я была?» — могла бы спросить по поводу таинственного чтения на Собачьей площадке Марика. Где была Любаша? И где были Лямины?
Но сослаться на Марику или на Любовь Евгеньевну Ермолинский не мог — в момент сочинения его мемуаров они живы. Жива Тата Лямина. А Павла Попова и его жены Аннушки на свете уже нет, их очень удобно, сославшись на «величайший секрет», использовать как свидетелей...
Увы, увы, придется признать, что не было чтения на Собачьей площадке. (Марика уверяла меня — проверить, впрочем, не могу, — что Поповы и вовсе никогда не жили на Собачьей площадке, небольшой площади-сквере в районе Арбата, названной так в честь фонтана, украшенного собачьими головами.)
И, стало быть, не было восхитительной прогулки Ермолинского с Булгаковым после чтения:
«Мы возвращались вдвоем по пустынным арбатским переулкам. Искоса глянув на меня, он спросил:
— Ну?
— Гениально! — выпалил я со всей непосредственностью.
— Ну, брат, ты решительный критик! — захохотал Булгаков. Его лицо порозовело, раскраснелось, то ли от мороза, то ли от возбуждения, и он, схватив меня за руку, стал выплясывать. Так, приплясывая, мы и вышли к Зубовской площади» («Драматические сочинения», с. 621).
Увы, не было приплясываний у Зубовской площади. И откровению Ермолинского о «небезынтересной детали» в первой редакции «романа о дьяволе» та же цена:
«Описывая Воланда, Булгаков — не вскользь, а подчеркнуто — сообщал, что у его необыкновенного иностранца на ноге были сросшиеся пальцы. В народе эту аномалию называют "копытом дьявола"... Во всех более поздних редакциях я этой детали уже не встречал. Но разговор по поводу нее у меня с Булгаковым произошел (через несколько лет после первого чтения).
— А помнишь, раньше у тебя было... — начал я.
— Ни к чему деталь, — сердито перебил он. — Не хочу давать повода любителям разыскивать прототипы. Думаешь, не найдется человека "с копытом"? Обязательно найдется. А у Воланда никаких прототипов нет. Очень прошу тебя, имей это в виду» (Там же, с. 622).
Ермолинский опытный литератор. Он хорошо знает, что настойчивое и якобы булгаковское: «У Воланда прототипов нет», — вызовет противоположную реакцию и заставит читателя поверить, что у Воланда есть прототип. Да какой заманчивый!
В то самое время, когда Ермолинский сочиняет свое «свидетельство», распространяется легенда (а может быть, истина, не берусь судить) о том, что у Сталина были сросшиеся пальцы на ноге — знак дьявола. В России, как всегда, полыхают политические страсти. Читающей публике не хочется размышлять о сложной образной и философской наполненности фигуры Воланда, о том, что за этой фигурой великая предыстория — Гете, Лермонтов, Врубель, целые пласты мировой мифологии... Читателей томит сладостная мечта выяснить, «кого именно» имел в виду Булгаков. Оказывается, Воланд — Сталин! (Потом, отталкиваясь от этой фантазии Ермолинского, в булгаковедении возникнет новая идея: Воланд — Ленин! А кот Бегемот? Зиновьев! — Версия принадлежит Б. В. Соколову. См.: «Неделя», Москва, 1990, № 34, с. 10—11.) Что с того, что при таких параллелях обессмысливался роман? Зато каков успех!
Но мы уже знаем, что не читал Ермолинский первую редакцию романа. И уверенность его, что во «всех более поздних» редакциях замечания о «сросшихся пальцах» нет, на том и зиждется, что деталь эту Ермолинский сам и сочинил...
А в 1936 году произошло вот что. 2 апреля арестован Николай Лямин. Молодой мудрец с высоким прекрасным лбом и ясными, полными мысли глазами. Самый лучший собеседник на свете. Самый внимательный слушатель. Тот единственный, на чьих глазах разворачивалось чудо романа...
Ареста ждали: пахло арестом. Н. А. Ушакова — Тата Лямина — рассказывала мне: они с Колей уже давно по вечерам возвращались домой не переулком — в Савельевский переулок выходил парадный подъезд, а с Остоженки, дворами. Со двора видно окно кухни: если горит свет — значит, ждут... В этот раз кухня была освещена — их ждали...
Лямин получил три года «лагерей» — где-то на Севере, в Республике Коми, поселок Чибью. («Чибью?» — неуверенно переспрашивала я, не найдя это забытое богом место на карте. «Чи-бью», — раздельно повторяла Тата.) Она ездила к нему — одно свидание разрешили. Познакомилась там с уголовником, профессиональным взломщиком, который был приставлен к Лямину «для перевоспитания». (Не Лямину предстояло «перевоспитать» уголовника, а уголовнику — Лямина.) Потрясенный эрудицией Лямина, взломщик смотрел на своего подопечного с обожанием...
В 1939 году Лямин был освобожден — перенесший цингу, без права жить и появляться в Москве. Поселился в Калуге. Утомительно для себя преподавал немецкий язык провинциальным лоботрясам в 5-м, 6-м и 7-м классах. (Немецкий? Лямин был блестящим знатоком французской филологии, автором работ о Ронсаре, Альфреде де Виньи, Бодлере, переводил Мопассана... Впрочем, немецкий так немецкий. В средней школе он, вероятно, мог бы преподавать любой европейский язык.)
Писал Булгакову: «С такой яркостью вспомнились прошлые годы и наша дружба. Весна — не помню точно, какого года, первая генеральная репетиция "Дней Турбиных" (еще в театре тогда было очень жарко), твой огромный успех. А потом мысленно я перебывал и на "Зойкиной квартире", и на "Багровом острове". Почему-то особенно явственно представился мне диспут в театре Мейерхольда, на котором выступали Луначарский и ты. Старался, главу за главой, вспомнить весь твой роман и досадовал на провалы в моей памяти. Как бы мне хотелось перечитать его еще раз, как бы хотелось быть около тебя, а я даже не имею возможности съездить в Москву» (19 февраля 1939).
В Москву не ездил — в его душе навсегда поселился страх. Не трусость — это могущественному Пилату знакомо чувство трусости, а страх — тот самый, что терзал душу булгаковского мастера. И все-таки однажды приехал. На один день. Без ночевки в Москве. Прощался. По-видимому, это было 30 декабря 1939 года, в половине второго, днем. Е. С. записала: «Коля, Патя, Тата — чтение пьесы» (ОР БЛ—РГБ, 562.29.4. — Цит. впервые.). В 1941 году, в начале войны , Лямин был арестован снова — и его жена уже никогда ничего не узнала о нем...
С арестом Лямина — с апреля 1936 года — Булгаков стал чудовищно одинок. Не мог заменить Лямина преданный Патя (Павел Попов). И уж никак не могла заменить Лямина его Тата.
Запись Е. С. Булгаковой 28 марта 1937 года: «У нас — Па-тя и Тата. М. А. читал куски романа ("Записки покойника"). Потом ужин. Мой вывод: мы совершенно одиноки и положение наше страшно».
Полагаю, это не ее «вывод» — это его вывод, отражение его настроения. Редактируя свой дневник в 60-е годы, Е. С. так исправила эту строку:
«Поздно ночью М. А.: — Мы совершенно одиноки. Положение наше страшно».
Теперь, после ареста Лямина, в доме все чаще бывает Ермолинский. Уже не только с Марикой. Нередко один. Его всегда ждут, его любят, приглашают не только на чтения пьес, но и на чтение романа «Мастер и Маргарита». Впрочем, роман почти закончен, чтения становятся коллективными...
Тут я все-таки должна рассказать об одной вещи, не очень-то касающейся нашей темы. Но если не сейчас — то когда же? Как известно, время, в которое выпало жить и писать Михаилу Булгакову, было время подсматриваний, подслушиваний, выслеживаний. Писатель понимал, что в его дом приходят соглядатаи.
Елена Сергеевна недоверчиво присматривалась к некоему Эммануилу Жуховицкому, появлявшемуся в доме в 1934 и в 1935 годах — то с американцем Юджином Лайонсом, желавшим получить (и получившим) право использования английского перевода «Дней Турбиных», то с группой американских актеров, участвовавших в постановке «Дней Турбиных» в США, то с сотрудниками американского посольства (в 1934—1936 годах, когда послом США в СССР был В. Буллит, Булгаков дружил с сотрудниками американского посольства).
Жуховицкий настойчиво уговаривал Булгакова «декларировать» принятие большевизма: «Вы должны высказаться... Должны показать свое отношение к современности...» И Елене Сергеевне казалось, что такие разговоры могут вестись только по поручению «оттуда». («Сыграем вничью, — отзывался Булгаков, разделявший ее предположение, но относившийся к Жуховицкому более добродушно. — Высказываться не буду. Пусть меня оставят в покое».)
В июне 1937 года, после двухлетних неупоминаний, Жуховицкий возникает в дневнике Е. С. снова: «Вышли в город и тут же в Гагаринском встретили Эммануила Жуховицкого. Обрадовался, говорил, что обижен очень нами, что мы его изъяли, спрашивал, когда может опять придти? Условились на сегодняшний вечер, в десять часов... Жуховицкий явился почему-то в одиннадцать часов и почему-то злой и расстроенный (М. А. объяснил потом мне — ну, ясно, потрепали его здорово в учреждении). Начал он с речей, явно внушенных ему, — с угрозы, что снимут "Турбиных", если М. А. не напишет агитационной пьесы... Потом о "Пушкине": почему, как и кем была снята пьеса? Потом о "Зойкиной" в Париже: что и как?.. Словом, полный ассортимент: расспросы, вранье, провокация».
Был ли Жуховицкий приставлен к Булгакову как соглядатай? Или он был искренне увлечен и булгаковскими пьесами, и возможностью устраивать их переводы и зарубежные постановки, а потом был «схвачен» энкаведешниками, запуган, использован? Известно: эти подонки были способны на все... Ничего не знаю о дальнейшей судьбе Жуховицкого, но вряд ли она была счастливой.
Другая группа болезненных записей Е. С. такого рода связана с именем Григория Конского, артиста МХАТа, которого она в записях 1937 и 1938 годов несколько раз называет Битковым.
Битков — в пьесе Булгакова «Александр Пушкин» — часовщик и жалкий шпик, следящий за Пушкиным. То ныряющий в кабинет поэта и торопливо рассматривающий корешки книг, то просматривающий ноты на рояле, подбирающий оброненные бумажки... И знобяще знающий стихи Пушкина наизусть, особенно эти строки, лейтмотивом проходящие через пьесу «Александр Пушкин» и отразившиеся в «Мастере и Маргарите»: «Буря мглою небо кроет...»
Битков никак не отражение Гриши Конского — пьеса написана на два года раньше, чем Е. С. заподозрила Конского.
15 ноября 1937 года: «Позвонил Конский... Пришел, но вел себя странно. Когда М. А. пошел к телефону, Гриша, войдя в кабинет, подошел к бюро, вынул альбом оттуда, стал рассматривать, подробно осмотрел бюро, даже пытался заглянуть в конверт с карточками, лежащими на бюро. Форменный Битков».
10 марта 1939 года: «Гриша Конский... Просьба почитать роман. Миша говорит — я Вам лучше картину из "Дон Кихота" прочту. Прочитал, тот слушал, хвалил. Но ясно было, что не "Дон Кихот" его интересовал. И, уходя, опять начал выпрашивать роман хоть на одну ночь. Миша не дал».
Елену Сергеевну настораживает настойчивый интерес к роману. Но еще более — просьба о рукописи «хоть на одну ночь». Идет охота за рукописью? Вежливая охота — без обыска? («Битков! — протягивал руку Дубельт в пьесе «Александр Пушкин». — Письмо, письмо мне сюда подай на полчаса». — «Ваше превосходительство, — метался жалкий Битков, — как же так письмо? Сами посудите, на мгновенье заскочишь в кабинет, руки трясутся».)
19 апреля: «Вечером у нас — Борис Эрдман, Хмелев и Гриша... Сидели долго. Но Гриша! Битков форменный!»
8 мая: «Вечером позвонил и пришел Гриша, принес два ананаса почему-то. Вот ведь обида — человек умный, остроумный, понимающий — а битковщина все портит!»
Или ошибалась Елена Сергеевна? Она была умна — но в людях иногда ошибалась. В ее поздних дневниках таких ошибочных суждений немало — и восторженных по отношению к тем, кто никаких восторгов не заслуживал, и поспешно отрицательных. Может быть, молодой актер «умолял... прочитать хоть немного из романа», просил, «чтобы разрешили придти к нам — на несколько часов — прочитать весь роман» (запись 8 мая 1939), по той простой причине, что действительно жаждал читать роман... (Когда-то Булгаков прочитал ему три главы; Е. С., редактируя свой дневник, опустила такую запись от 24 сентября 1935 года: «Затем — Гриша. Миша ночью по его просьбе прочел три первых главы романа. На Гришу впечатление совершенно необыкновенное, и я думаю, что он не притворяется».)
Хуже, что и Булгаков не доверяет Конскому. В те дни, когда Конский умоляет пригласить его на чтения, Булгаков читает роман. Его слушают A. M. Файко, Павел Марков, Виленкин... Потом присоединяются Вильямсы, Ольга с Калужским... Конского не приглашают.
Действительно ли молодой, талантливый и преданный Булгакову актер попался на крючок НКВД и бьется в тенетах, из которых так трудно вырваться? Или Булгаков ошибается? Как на самом деле выглядит доносчик, который приходит в ваш дом? Какие черты отличают доносчика?
В середине 90-х годов КГБ—ФСБ — наследник и продолжатель НКВД булгаковских времен — приоткрывает свои архивы и начинает осторожные публикации документов, облепивших имя Михаила Булгакова.
Хорошо, что я не в Москве, — так и стояла бы на коленях в этой гнусной конторе (где, как я понимаю, хранятся доносы и на меня), вымаливая допуск к булгаковским документам, к оригиналам его арестованных писем и дневников, к бесконечным доносам на него!.. Все равно не впустили бы. Соблазнительный допуск к материалам, осененным именем Михаила Булгакова, получают главным образом «свои» — заслуженные и проверенные.
Заслуженные, деля булгаковскую славу, скандально ссорятся между собой в печати. М. О. Чудакова со страниц «Литературной газеты» обвиняет Г. С. Файмана в том, что он плохой текстолог. (Г. С. Файман действительно никакой текстолог; М. О. Чудакова — тоже.) Г. С. Файман в «Независимой газете» в свою очередь уличает М. О. Чудакову в том, что она нарушает служебные правила, публикуя отдельные документы за год до того, как они официально рассекречены. (У Чудаковой действительно широкий доступ к архивам родного ведомства; увы, исследованию Булгакова это почему-то не помогает.)
Тоненьким пунктиром — по капле — просачиваются эти публикации, растягиваясь на годы... Доносы... доносы... доносы... Оказывается, Булгаков всю жизнь был «под колпаком». То ли с 1923 года, то ли даже с 1922-го. В публикациях доносы вежливо называют «агентурно-осведомительными сводками», «информационными сводками», «донесениями». Как будто это донесения с поля боя. Сообщается, что их сохранилось «около пятидесяти». Можно предположить, что сохранилось больше: работники тайного ведомства с трудом разбираются в своих собственных бумагах. Г-н В. Виноградов (зам. начальника Архивной службы ФСБ России — так именуется в печати это должностное лицо) в предисловии к одной из публикаций поясняет, что доносы не могли сохраниться полностью: «...многие из них, в соответствии со служебными инструкциями, можно сказать на "законном" основании уничтожались» («Независимая газета», 28.09.94). Стало быть, их было много больше, чем пятьдесят.
Причастные к публикациям не задумываются о безнравственности слежки и не стесняются своей близости к ведомству, профессионально подсматривающему за гражданами.
Г-н В. Виноградов гордится достоверностью «донесений»: «...авторы подобных документов, как бы мы сейчас к ним ни относились, сообщали сведения, исходившие из первых уст, в неформальной обстановке или среди узкого круга лиц» (там же).
М. О. Чудакова, с ее завидным умением всегда и во всех случаях мыслить не иначе как в государственно-исторических масштабах, поясняет, что в слежке за гением ничего страшного нет. И слежка и доносы вовсе не говорят о прямых намерениях власти «извести Булгакова»: «Они отражают только сбор материала для власти. (Такой вот российский институт Геллапа по изучению общественного мнения путем доносов... — Л. Я.) Булгакова "пасут" вместе с другими, изучая, формируется ли интеллигентская оппозиция как реальная политическая сила» («Литературная газета», 8.12.93).
И, включив телевизор в Израиле и случайно, с середины, попав на московскую программу, я слушаю авторитетного чиновника (может быть, это и есть г-н В. Виноградов?), с достоинством повествующего о пачках доносов на Булгакова в архивах КГБ—ФСБ и благодушно рассуждающего о том, что в самом факте слежки ничего предосудительного нет: государство, видите ли, вправе защищать свои интересы...
С еще большей страстью КГБ—ФСБ защищает интересы своего ведомства. У всех публикаций особенность: имена «агентов» и доносчиков не называются. Это принципиально. Обещая «рассекретить в полном объеме оперативные документы» (боюсь, долго придется ждать), г-н Виноградов не забывает уточнить: «...опустив сведения о конфиденциальных источниках» («НГ», 12.11.93).
По-видимому, именно по этой причине, «рассекречивая» вокруг-булгаковские документы, публикуют в основном доносы 20-х годов. Там труднее, да и не так уж и важно вычислить доносчика. В 20-е годы Булгаков открыт. У него, автора шумно знаменитых пьес, очень широкий круг общения. «Донесения» пишут разные люди, подчас плохо знающие писателя, нередко пересказывающие с чужих слов...
Другое дело — 30-е годы. Еще точнее — середина 30-х годов. Булгаков, как уже знает читатель, в эту пору очень одинок. В доме бывают немногие люди. Их имена известны, поскольку Е. С. ведет дневник...
И вот 13 мая 1994 года Г. С. Файман, с неосторожного разрешения КГБ—ФСБ, дает в «Независимой газете» маленькую подборку: два доноса, датированные 1936 годом. Оба доноса прямо из дома — живого, теплого булгаковского дома, кем-то преданного и проданного. Предательство совершено по крайней мере дважды: 14 марта и 7 ноября.
Это не клеветнические доносы. Они написаны точно и литературно, с полным пониманием обстоятельств и темы. Они рисуют Булгакова таким, каким я давно знаю его. Стало быть, безобидные доносы? Нет, безобидных доносов не бывает.
Я накладываю эти листки на хронику дневника Е. С. Пододвигаю поближе другие, не очень давно опубликованные документы (А. Борщаговский. Искусствоведы из ПБ. — «ЛГ», 29.07.92). И вижу то, чего Е. С. видеть не могла и чего, вероятно, не просчитывал даже все понимавший Булгаков.
Ровно за две недели до первого из этих доносов, 29 февраля 1936 года, Платон Михайлович Керженцев — давний партийный работник и большевик, некогда добившийся запрещения «Бега» (чего не знал и не мог знать Булгаков), а теперь председатель Комитета по делам искусств (этакий министр по искусству) — подает И. Сталину и В. Молотову записку с предложением «снять» пьесу Булгакова «Мольер».
«Мои предложения, — пишет Керженцев: — Побудить филиал МХАТа снять этот спектакль не путем формального его запрещения, а через сознательный отказ театра от этого спектакля... Для этого поместить в "Правде" резкую редакционную статью о "Мольере"... и разобрать спектакль в других органах печати».
На письме Керженцева Сталин помечает: «По-моему, т. Керженцев прав. Я за его предложение. И. Сталин».
И члены политбюро поспешно ставят свои подписи *.
В этом самом феврале 1936 года, которым датирована записка Керженцева, прошли наконец — после четырех лет репетиций — генеральные, премьера и первые спектакли «Мольера» на сцене МХАТа.
Керженцев присутствует на генеральной репетиции 14 февраля и на премьере 15-го. Здесь в дневнике Е. С. его имя возникает впервые — в перечне высоких особ, посетивших спектакли: «Зал был, как говорит Мольер, нашпигован знатными людьми. Тут и Акулов, и Керженцев, Литвинов и Межлаук, Могильный, Рыков, Гай, Боярский... Не могу вспомнить всех» (Запись 16 февраля).
«Мольер» идет с оглушительным успехом. Занавес взвивается двадцать два раза... восемнадцать раз... около двадцати раз... двадцать один раз... «А Павел Марков, — с недоумением записывает Е. С., — рассказывал, что в антрактах критики Крути, Фельдман и Загорский ругали пьесу». Действительно им не нравится пьеса? Или они раньше других уловили нечто уже висящее в воздухе?
* В указанной публикации А. Борщаговского (текстологическая подготовка документов Н. А. Кривовой) неверно прочитана дата «Записки»: 29.11.36. Из текста видно, что «записка» датирована 29 февраля.
Стремительно появляются первые отрицательные рецензии — назавтра после премьеры. (Впрочем, первая отрицательная рецензия появилась до премьеры — она принадлежала Осафу Литовскому.) 22 февраля в мхатовской газете «Горьковец» дружные отрицательные отзывы о пьесе и о спектакле писателей — Афиногенова, Всеволода Иванова, Юрия Олеши.
27 февраля Е. С. записывает: «Ужасное настроение — реакция после "Мольера"». Она недооценивает свое вещее сердце: в эти дни Керженцев, тщательно прозондировав почву (непременно прозондировав почву и получив «добро»), принимает свое решение о «записке».
Он выбирает удачный момент. Только что, 28 января, нанесен страшный удар по Дмитрию Шостаковичу и его опере «Леди Макбет» (статья в «Правде» — «Сумбур вместо музыки»). Вслед за этим, 6 февраля, — по балету Шостаковича «Светлый ручей» (статья в «Правде» — «Балетная фальшь»). Март начат ликвидацией МХАТа 2-го — театра Ивана Берсенева.
9 марта 1936 года — через десять дней после «записки» — в «Правде» появляется заказанная Керженцевым «резкая редакционная статья» — «Внешний блеск и фальшивое содержание». О «Мольере». Не замедлив, вступают в хор «другие органы печати». Но это уже не имеет значения. Запись Е. С. в день выхода статьи в «Правде»:
«Когда прочитали, М. А. сказал: Конец "Мольеру", конец "Ивану Васильевичу". Днем пошли во МХАТ — "Мольера" сняли, завтра не пойдет. Другие лица».
И без обсуждения, тотчас, в Театре сатиры снимают со сцены уже подготовленного к премьере «Ивана Васильевича».
Е. С. уверена, что статья в «Правде» написана «этим мерзавцем Литовским». Может быть, у нее есть основания для такой уверенности. Но теперь можно добавить: кем бы ни была написана статья, она написана по канве, предложенной Керженцевым и утвержденной Сталиным.
Тем любопытнее особенность, все-таки отличающая тайную «записку» от сокрушительной публичной статьи.
Оказывается, Керженцев хорошо видит глубокий и дерзкий смысл булгаковской пьесы. (Он называет это «политическим замыслом».)
«Записка» начинается с весьма дельного замечания о том, что в новой своей пьесе Булгаков показывает судьбу писателя, «идеология которого идет вразрез с политическим строем, пьесы которого запрещают». Приводятся яростные монологи Мольера: «Всю жизнь я ему (королю) лизал шпоры и думал только одно: не раздави... И вот все-таки раздавил...»; «Я, быть может, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал? Ваше величество, где же вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер?» «Эта сцена, — пишет Керженцев, — завершается возгласом: "Ненавижу бессудную тиранию!" (Репертком исправил: королевскую.)»
И подводит итог: «Он (Булгаков) хочет вызвать у зрителя аналогию между положением писателя при диктатуре пролетариата и при "бессудной тирании" Людовика XIV».
Ничего этого не скажут зрителю и читателю. О МХАТе Керженцев в своей «записке» обронит справедливо: «Политические намеки он (театр) не хотел подчеркивать и старался их не замечать». (Да как старался! Годы спустя я, исследователь, разбирая нюансы постановки и простодушно принимая доступные мне документы — переписку, протоколы репетиций — за чистую монету, буду недоумевать, как мог театр не понять такую ясную, такую сильную пьесу... Стало быть, хотели не... старались не...) Разгромная «редакционная» статья в «Правде» будет говорить о якобы просто очень плохом спектакле по якобы просто очень плохой — «неинтересной», «ненужной», в историческом отношении «неправильной» — пьесе.
(Есть еще одна занятная подробность в «записке», может быть — парадоксы жизни и истории — спасшая Булгакову жизнь. Керженцев, вдруг переставший понимать пьесу, пишет о фигуре короля в ней: «Зато Людовик XIV выведен как истый "просвещенный монарх", обаятельный деспот, который на много голов выше всех окружающих, который блестит как солнце в буквальном и переносном смысле слова».
Это более чем неточно по отношению к пьесе, в которой Людовик изображен с такой беспощадной иронией, что формальный треугольник сюжета Мольер — Кабала святош — Людовик превращается в противостояние двух фигур: Мольер — Людовик, предваряя противостояние — и, на этот раз, притяжение — двух других персонажей: Иешуа и Пилата в романе «Мастер и Маргарита».
Но осторожный визирь, должно быть, слишком понимает, что неприятный пассаж может произвести дурное впечатление на монарха, а в таком случае неизвестно, чья голова слетит раньше — дерзкого и талантливого драматурга или его поспешного интерпретатора.)
Известно, что разгромленный Шостакович ждал ареста. Не знаю, ждал ли ареста Михаил Булгаков — Е. С. об этом не пишет. Может быть, Булгаков не разрешал себе думать и говорить об аресте.
Но на этот раз аресты — в отношении Шостаковича, и Берсенева, и Булгакова — в планы власти не входили. Задача была — не уничтожить, а слегка помять, подмять, заставить служить... И рука, державшая художника за горло, желала знать, как себя чувствует полузадушенный. Как он там — жив? Понял ли, что жизнь — на волоске? Или добавить еще?
Не знаю, как это выяснили относительно Шостаковича. Булгакову же дают несколько дней для осознания происходящего, и затем, 14 марта, то есть на пятый день после публичной «редакционной статьи», «конфиденциальный источник» представляет отчет о самочувствии пытаемого:
«Сам Булгаков сейчас находится в очень подавленном состоянии (у него вновь усилилась его боязнь ходить по улицам одному, хотя внешне он старается ее скрыть). Кроме огорчения оттого, что его пьеса, которая репетировалась четыре с половиной года, снята после семи представлений, его пугает его дальнейшая судьба как писателя... Он боится, что театры не будут больше рисковать ставить его пьесы, в частности, уже принятую Театром Вахтангова "Александр Пушкин", и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое материальное благополучие.
В разговорах о причине снятия пьесы он все время спрашивает "неужели это действительно плохая пьеса" и обсуждает отзыв о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что на его счастье рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: "А разве в "Мольере" есть политический смысл" и дальше этой темы не развивал. Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя по моим наблюдениям вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой-то решимости или толчка...»
В этом доносе из дома много любопытного, например упоминание о «жене» доносчика. Но сейчас я прошу читателя обратить внимание на то, как предательски названа здесь пьеса «Александр Пушкин», за судьбу которой «боится» драматург.
Это последняя, третья из новых булгаковских пьес. Доносчик прав: после гибели двух первых писатель более всего боится за это уцелевшее свое дитя, с которым связаны теперь все надежды. О своих опасениях Булгаков не говорит, опасения глубоко упрятаны в его душе, они не отразились даже в дневнике Е. С. Но соглядатай наблюдателен. И П. М. Керженцев — то самое лицо, которому лучше бы в последнюю голову знать, что сейчас больнее всего для Булгакова, — получит свою информацию из самых надежных рук и прежде всех.
Опять-таки трудно сказать, как это осуществлялось на практике: утруждал ли себя Керженцев поездкой в НКВД, дабы прочитать доносы, или ему любезно, с нарочным, присылали копии, а может быть, даже оригинал.
Как бы то ни было, 14 марта датирован донос, не позднее утра 15-го он на столе досточтимого Платона Михайловича, и 15-го днем у Булгакова звонит телефон: товарищ Керженцев готов принять писателя незамедлительно.
Булгаков, как ни странно, не приходит в восторг от возможности видеть столь большого начальника... Из столовой-гостиной слышится легкий стук приборов — накрывают к обеду... «Сейчас? — скучно переспрашивает писатель. — Я хотел бы сейчас пообедать»... В своем желании обедать он весьма тверд. Встречу переносят на следующее утро — 16 марта.
Ходить по улице в одиночку Булгаков не может (см. донос). К Керженцеву он отправляется вместе с Еленой Сергеевной. Она записывает: «16 марта. В новом здании в Охотном ряду, по пропускам, поднялись вверх...» — во множественном числе. Но при полуторачасовом разговоре Булгакова с Керженцевым, конечно, не присутствует. Со слов Булгакова знает: Керженцев критиковал «Мольера» и «Пушкина». (Обратите внимание: не «Мольера» и уже сброшенного «Ивана Васильевича», а — с полным знанием обстоятельств — «Мольера» и «Пушкина».)
«Тут М. А. понял, — записывает Е. С., — что и "Пушкина" снимут с репетиций».
Из очень краткой ее записи (Булгаков предъявил Керженцеву «фотограмму» положительного отзыва Горького о «Мольере», «но вообще не спорил о качестве пьесы, ни на что не жаловался, ни о чем не просил») я вижу, как на этой встрече закрыт и даже собран Булгаков. Так бывает собран боксер, умеющий «держать удар». Вряд ли в течение полутора часов говорит он. Вероятно, больше слышен голос Керженцева. И — штрих: «...ни о чем не просил. Тогда Керженцев задал вопрос о будущих планах. М. А. сказал о пьесе о Сталине и о работе над учебником».
Булгаков всегда знает больше, чем по логике вещей может знать. Он догадывается, что важный Керженцев — отнюдь не самое главное лицо. Он знает то, что мы, исследователи, много лет будем не понимать: Сталин прислушивается к нему. Вот почему — словно заслоняясь боксерской печаткой — Булгаков говорит не о «Мастере и Маргарите», что на самом деле было главным его замыслом, он говорит о пьесе о Сталине и школьном учебнике истории СССР.
Это Мольер, обходя Кабалу святош, пытается пробиться к Людовику.
«Бессмысленная встреча» — так заканчивает эту свою запись Е. С. Бессмысленная — в том плане, что Булгаков ничего не добился? Но его не затем вызывали, чтобы в чем-то помочь или что-то пообещать. Думаю, он понимал это.
Как я уже сказала, в этот раз аресты и казни не предполагались. Но расправы были жестоки. У Шостаковича запретили не только оперу, но через короткое время (думаю, через короткое время — чтобы больнее) и балет. Театр Берсенева не просто разогнали, но отобрали и роздали куда-то костюмы, а декорации уничтожили. («...Когда возле театра в серой жиже растаявшего снега я увидела сломанную золоченую решетку, за которой томилась моя Амаранта, и ее розовый парик, то не посмела даже подойти потрогать рукой, да и зачем...» — рассказывает в своих мемуарах жена Берсенева и звезда МХАТа Второго Софья Гиацинтова. — С. В. Гиацинтова. С памятью наедине. Москва, 1989, с. 358.) У Булгакова сняли не только «Мольера» и, небрежно смахнув, «Ивана Васильевича»; ударили еще раз, продуманно и беспощадно, по пьесе «Пушкин».
А жизнь решено было сохранить. Актеров МХАТа Второго разобрали по другим театрам — верхи не возражали. Не возражали и против того, чтобы Булгаков поступил на работу в оперный театр — писать оперные либретто. Но Керженцев, желая знать, как он там пишет эти свои либретто, убирать пальцы с горла удушаемого не собирался.
Второй ставший известным донос датирован 7 ноября того же 1936 года. «Я, — оказывается, говорил Булгаков дома, — похож на человека, который лезет по намыленному столбу только для того, чтобы его стаскивали за штаны вниз для потехи почтеннейшей публики. Меня травят так, как никого и никогда не травили: и сверху и снизу и с боков. Ведь мне официально не запретили ни одной пьесы, а всегда в театре появляется какой-то человек, который вдруг советует пьесу снять, и ее сразу снимают. А для того, чтобы придать этому характер объективности, натравливают на меня подставных лиц... Ведь я же не полноправный гражданин... Я поднадзорный, у которого нет только конвойных... Если бы мне кто-нибудь прямо сказал: Булгаков, не пиши больше ничего, а займись чем-нибудь другим, ну, вспомни свою профессию доктора и лечи, и мы тебя оставим в покое, я был бы только благодарен».
«А может быть, — добавлял Булгаков, — я дурак, и мне это уже сказали, и я только не понял».
Но вот этого — чтобы он оставил свое литературное призвание — власти как раз и не хотят. Керженцев знает: Сталин этого не хочет. Пусть его пишет, только поднадзорно, поднадзорно... И снова донос предваряет свидание. Доносчик сообщает, что Булгаков пишет либретто для двух опер — историческое и из времени Гражданской войны. Кратко как-то сообщает. Так вот Керженцев желает обстоятельней ознакомиться — и непосредственно из уст автора — с содержанием этих двух либретто (на которые так никогда и не будут написаны оперы).
На этот раз начальственная беседа происходит 14 ноября — в Большом театре, где служит писатель, после очередного спектакля. «И до половины третьего ночи, — записывает Е. С., — в кабинете при ложе дирекции М. А. рассказывал Керженцеву не только "Минина", но и "Черное море"».
И еще три дня спустя, опять-таки в оперном театре, после премьеры «Свадьбы Фигаро» — здесь уж Булгаков не мог отмахнуться желанием пообедать, — происходит новая встреча, во время которой Керженцев благосклонно-угрожающе замечает, что он «сомневается в "Черном море"»...
Игры с драматургом, которому предлагают «лезть по намыленному столбу», чтобы тут же «стаскивать его вниз за штаны», продолжаются.
Но я хочу знать, кто пишет эти доносы. Имею право я, биограф, заглянуть в глаза человека, так часто ужинающего в этом узком кругу, слушающего, как читает Булгаков новые, а иногда не новые, но все равно не публиковавшиеся свои сочинения, а потом, вернувшись домой, торопливо записывающего все, что запомнил, чтобы утром отнести, доложить, представить?
Кто?
Средняя комната небольшой трехкомнатной булгаковской квартиры. (Из нее влево — комната Сережи, вправо кабинет, служащий одновременно и спальней.) Эта центральная комната невелика, большую часть ее, ближе к окнам, занимает рояль. Но если, войдя, сразу же, от двери, вы взглянете влево, то увидите — в некоем подобии ниши, образованной неправильной формой комнаты, — овальный стол. Здесь по вечерам, засиживаясь далеко за полночь под лампой, а иногда празднично, при свечах, собираются люди, которые любят этот дом и которых любят в этом доме. Несколько актеров... театральные художники... литераторы... Кто-то из них приходит редко... иногда... Другие — часто.
Мой взгляд скользит по лицам, как, вероятно, иногда испытующе скользил по ним взгляд Михаила Булгакова. Кто?
Не Жуховицкий. Я не случайно привела записи Е. С. о встречах с ним в 1935 и 1937 годах. В 1936-м Жуховицкий у Булгаковых не бывает. Да и не просматривается у него никакой «жены».
Не Конский. Вернитесь к приведенным выше записям Е. С.: Конского она начала подозревать позже, в 1937-м... И Конский никакой «жены» к Булгаковым не приводил и вообще, кажется, был холост...
Кто же приходит сюда с «женой»? С женщиной, которая чувствует себя так свободно, что может сказать Булгакову, явно на «ты»: «Твое счастье, Мака, что рецензенты...»
Нужно внимательно отвести всех, кто приходит в одиночестве... Потом тех, кто приходит в обществе молчаливых, сдержанных женщин... Исключить Лямина. 7 ноября, когда пишется второй донос, Лямин на каторге, в запредельном Чибью... Исключить Павла Попова. В 1936 году он с женой Анной Ильиничной Толстой подолгу живет в Ясной Поляне, у Булгакова бывает редко, сохранились письма — Попова к Булгакову, Булгакова к Попову...
Кто же?
Евгений Калужский? Артист МХАТа Калужский бывает у Булгаковых часто: он муж Ольги, сестры Елены Сергеевны. Пытаюсь и никак не могу подобрать желанное «нет».
Или наш добрый знакомый Сергей Ермолинский, бывающий здесь с Марикой?
Определить автора по двум листкам доносов... По двум листкам — не в оригинале, а в публикации, может быть, недоброкачественной, может быть, с искажениями. А может быть, и подло лживой?.. Умоляю московских друзей: не пропустите следующие публикации. Еще бы два-три сочинения такого рода! Ну, не два-три, хотя бы одно... Но следующих публикаций нет. Печатают что угодно — не это. Похоже, в КГБ—ФСБ спохватились, что «засветили» агента.
Люди моего поколения знают: в мире доносов самым страшным было то, что все начинали подозревать всех. В тайном ведомстве, бесконечно меняющем аббревиатуры своего названия, дорожат честью осведомителей — даже шестидесятилетней давности. (Помилуйте, у осведомителей дети, внуки! Каково будет им, если все узнают, что выделывал их дедушка или прадедушка!) И я, погружаясь в мир доносов, продолжаю всматриваться в лица булгаковских друзей, оскорбляя подозрением каждого, Хотя соглядатай среди них только один. И может быть, по принуждению...
Но мы далеко ушли от нашей темы. Как же все-таки относился Булгаков к Маяковскому в 30-е годы? Никак, должно быть. Как отнесся к замечанию Сталина: «Маяковский был и остается...»? Вероятнее всего, не заметил. (16 февраля 1934 года умер Эдуард Багрицкий. 20 февраля московский букинист Э. Циппельзон, встретив Булгакова, спросил: «Хоронили Багрицкого?» — «А кто такой Багрицкий?» — совершенно искренне переспросил Булгаков. — Дневник Циппельзона цит. по книге: М. О. Чудакова. Жизнеописание Михаила Булгакова. Москва, 1988, с. 390.)
Придется признать, что в 30-е годы над творчеством Булгакова Маяковский действительно «прошел стороной, как проходит косой дождь», не обронив ни капли в роман «Мастер и Маргарита». А в самом начале 1940 года, в последние недели жизни Булгакова, вдруг снова и кратко вошел в булгаковский дом. На этот раз не с Марикой — с Николаем Асеевым.
...Булгаков стал умирать глубокой осенью 1939 года. Раздирая пелену боли и бреда — урывками, то на краткие часы, то на целые дни, на ряд дней, — возвращался в жизнь и диктовал Елене Сергеевне гениальные страницы своего романа.
И тут — в ноябре — декабре 1939 года и в январе — феврале 1940-го — к нему стали по одному приходить люди.
Бесконечно жаль, что дневники Е. С. до нас дошли не все. Записи этих последних месяцев жизни Булгакова она делала то в обычной дневниковой тетради (и, чувствуя, что записи на этот раз слишком кратки, оставляла большие пробелы, чтобы потом вернуться к ним, и, конечно, не возвращалась). То в специально заведенных тетрадях «о ходе болезни», куда заносила все назначения врачей, и — нумеруя, помечая по часам — все принятые больным порошки, таблетки и микстуры, и что ел, и сколько спал, и когда был стул, а между этими сугубо медицинскими записями — записями сиделки (в каковую она и превратилась в эти месяцы) — такие: «25 января... 10.30 (вечера)... Продиктовал страничку (о Степе — Ялта)». «28 января... С 12 до 1 часу дня... Работа над романом».
И отчаянная запись 1 февраля — красный карандаш, наискосок по странице: «Ужасно тяжелый день. "Ты можешь достать у Е. револьвер?"» (Е. — Е. А. Шиловский, ее бывший муж.) И кто приходил. И кто звонил. (Тут же, на странице тетради, записка от 18 февраля — по-видимому, обращенная к сестре Булгакова Леле, Елене Афанасьевне Светлаевой: «Мне нельзя подходить к телефону. Сейчас говорила с Ольгой — обревелась. Подходи ты и говори, что очень плохо. Если будет звонить Яков Л. — попроси приехать. Других не надо».) И отдельные реплики, слова, фразы Булгакова... В том числе сказанные в бреду... В бреду ли?..
А параллельно, вовсе не в тетради, отдельный листок с записями его последних слов в час просветления и прощанья, за два дня до смерти...
Но может быть, была еще какая-то тетрадь? Поскольку, даже совмещая все это (многие записи привожу здесь впервые), я вижу зияющие провалы...
Тем не менее пунктирно, но отчетливо видно, как по одному к умирающему Булгакову потянулись люди.
Пришел писатель Леонид Ленч, никогда раньше не бывавший в этом доме. Они познакомились в сентябре 1939 года, когда Булгаков, уже угадывая катастрофическое наступление болезни, пытаясь стряхнуть ее с себя, поехал с Еленой Сергеевной в Ленинград. На перроне в Москве встретились с Ленчем; жена Ленча, Мария Ангарская, давняя знакомая Булгакова, познакомила их; потом виделись в Ленинграде — жили в одной гостинице. («Я почувствовал токи симпатии ко мне», — говорил мне Леонид Сергеевич Ленч, и, слушая Ленча, очень привлекательного и доброжелательного человека, я подумала, что так и было.) Потом, в Москве, Ленч, позвонив, попросил у Елены Сергеевны разрешения повидать Булгакова. Она на несколько минут оставила телефонную трубку и, вернувшись, сказала, что Булгаков его примет.
Леонид Ленч рассказывал мне, что более всего его поразило: в затененной, кажется, даже зашторенной комнате горела одинокая свеча, и даже в этом полумраке Булгаков был в темных очках — его глаза не выносили света.
Прекрасный мемуарист, Ленч долго не отваживался написать о своей встрече с Булгаковым; опасался неточностей в подробностях, в датах. Когда готовили книгу воспоминаний о Булгакове в издательстве «Советский писатель» (а я много сделала для составления этой книги, за что, как это принято в России, была затем грубо и ни к селу ни к городу обругана в комментарии к ней), я в числе прочего настойчиво советовала издательству обратиться к Ленчу. Писала в издательство (19 апреля 1986 года): «Рассказывал он прекрасно... Это описание встречи на перроне, и несколько слов о Ленинграде, и кабинет Булгакова, где Булгаков лежал, а Ленч сидел рядом... Там были подлинные, уникальные, художественные детали... Необходимо, чтобы он все это написал».
К моему совету прислушались: Ленч написал небольшой очерк; но, увы, нескольких пронзительных деталей — в том числе этой: темные очки в темной комнате — в публикации не оказалось. Впрочем, не исключено, что их выбросила редакция. (См.: Леонид Ленч. Мой любимый писатель. — В книге: Воспоминания о Михаиле Булгакове. Москва, 1988.)
Однажды пришел Борис Пастернак. Упоминания об этом визите ни в дневнике Е. С., ни в тетрадях «о ходе болезни» я не нашла, и самый след прихода Пастернака затерялся бы, если бы Елена Сергеевна не сделала запись на отдельном листке — много позже, в 1968 году. Листок уцелел, я разыскала его и включила в книгу «Дневник Елены Булгаковой»: «А когда... был Пастернак, вошел, с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: "Все будет хорошо", — Миша потом сказал: "А этого всегда пускай, я буду рад"».
В конце декабря пришел Маршак. Несколько раз приходил Фадеев.
Николай Асеев пришел 14 января. Было несколько дней просветления в самочувствии Булгакова. 13-го он выходил на прогулку. 15-го и 16-го много работал над романом...
Асеев читал Булгакову фрагменты из своей поэмы «Маяковский начинается». Должно быть, доверчиво и вдохновенно читал. Был услышан и понят. И Елена Сергеевна записала под диктовку Булгакова в его последнюю записную книжку своим мягким и аккуратным карандашом: «Маяковского прочесть как следует».
Прочесть Маяковского «как следует» Булгакову не было суждено.
К концу первой недели февраля его уже не оставляют одного. Иногда он еще диктует. Порою он все еще потрясающий собеседник. Но теперь неизменно, просыпаясь ночью или выходя из приступов небытия и бреда днем, видит рядом с собою одну из женщин: Елену Сергеевну, свою сестру Лелю или — Марику.
Место женщины у постели тяжело больного, традиционное в том мире, которому он принадлежал, помеченное им в рассказе «Налет», воспетое в романе «Белая гвардия»...
Так, вероятно, в детстве, когда он болел скарлатиной, у его постели сидела мать... Так сидит безымянная сторожиха в рассказе «Налет» («В сторожке у полотна был душный жар, и огонек, по-прежнему неутомимый и желтый, горел скупо, с шипеньем. Сторожиха бессонно сидела на лавке у стола, глядела мимо огня на печь, где под грудой тряпья и бараньим тулупом с сипением жило тело Абрама»). И Юлия Рейсс рядом с раненым Турбиным в романе «Белая гвардия» («Когда он открыл глаза тихонько, чтобы не вспугнуть сидящую возле него, он увидел прежнюю картину: ровно, слабо горела лампочка под красным абажуром, разливая мирный свет, и профиль женщины был бессонный близ него. По-детски печально оттопырив губы, она смотрела в окно»).
Теперь в креслице у его ног бессонно сидели, словно удерживая слабо пульсирующую, грозящую вот-вот прерваться нить его жизни, то Марика, то Леля либо у изголовья, на подушке, брошенной на пол, Елена Сергеевна, державшая его руку...
В эту пору Ермолинские — и Марика, и Сергей — становятся самыми близкими людьми в доме. Е. С. часто упоминает Ермолинского в дневнике. Еще 18 октября: «Сегодня у Миши днем: Патя, Арендт, Сережа Ермолинский, доктор Захаров». Я цитирую книгу «Дневник Елены Булгаковой» (с. 288). А в оригинале, в тетради дневника (ОР БЛ—РГБ, 562.28.29), после имени Ермолинского была еще строка, вычеркнутая Еленой Сергеевной при редактировании: «который за этот месяц почти дня не пропустил у нас».
Дорогого стоят краткие записи — декабрьские, январские, когда Булгаков еще выходит: «20 декабря. Днем прогулка до Ермолинских... 21 декабря. Прогулка до Ермолинских... 26 декабря. Гулял (в Мансуровский)... 29 декабря. Гулял (до Ермолинских и обратно)... 31 декабря. Прогулка (в Мансуровский)... 1 января. Прогулка — в центр и в Мансуровский... 6 января. Прогулка до Мансуровского». (Цит. впервые. — ОР БЛ—РГБ, 562.29.4.)
25 января — по-видимому, последний его выход на свежий воздух... В книге «Дневник Елены Булгаковой» (с. 291 — эту часть дневника готовил к публикации В. И. Лосев) почему-то дан кусочек строки: «25 января 1940 г. Прогулка на почту (телеграмма Рубену Симонову) и до Ермолинских...» Приведу запись полностью: «...и до Ермолинских. На улице почувствовал слабость, у Ермолинских лежал на диване, потом поел супу немного и мяса» (Там же).
«В феврале я уже не выходил из их дома», — загадочно движимый тягой к сочинительству, пишет в своих мемуарах Ермолинский («Драматические сочинения», с. 680). Не могу постичь — зачем?
В феврале он действительно бывает в доме безотказно, едва ли не каждый день. Ходит в аптеку, отвечает по телефону. Позже помогает переворачивать больного. Это было очень тяжело, Булгаков уже почти не подымался, а Елена Сергеевна, с ее неистовой аккуратностью рижанки, меняла белоснежное постельное белье каждый день...
Ночует же Ермолинский только в последние несколько дней. Точнее, Марика и Ермолинский уже не выходят из этого дома последние несколько дней. Примерно с 6 марта. Но разве этого мало?
И сквозь напыщенный тон мемуаров Ермолинского, через сочиненные монологи и диалоги, которых никогда не было, прорываются немногие достоверные строки, полные боли и тепла: «Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и, даже тихонько не застонав, говорил мне едва слышно, одними губами: — Ты хорошо это делаешь... Хорошо...» (Там же, с. 684).
Марика и Ермолинский были с Булгаковым в его смертный час — вместе с Еленой Сергеевной. Они, ее старший сын, семнадцатилетний Евгений, и сестра Булгакова Елена.
Вместе с Павлом Поповым и Алексеем Файко (соседом и, в последний год, очень близким другом Булгакова) Сергей Ермолинский одевал умершего. И всю последовавшую за этим ночь с 10 на 11 марта, рядом с Еленой Сергеевной и ее сыном, охраняя последний покой умершего, тихо бодрствовали, сидя у опустевшего овального стола, Марика и Сергей Ермолинские. И еще художник Борис Эрдман, не отходивший от тела...
А потом, после похорон, был безумный и краткий угар надежды на публикацию всего творческого наследия Булгакова. Всего! Непременно всего сразу! (Звонил Пастернак: «Надо печатать полностью, а не избранное!»)
Возникла Комиссия по литературному наследству. Ее возглавил секретарь Союза писателей Александр Фадеев. К Елене Сергеевне звонили писатели и театральные деятели. Жадно просили пьесы. (Булгаков для русских читателей еще не был прозаик; Булгаков был драматург.)
Ольга, сестра Елены Сергеевны, не подымая головы перепечатывала эти пьесы, и Елена Сергеевна, уходя от горя в работу, вычитывала их — вместе с Марикой. (23 марта: «С Марикой сверяем "Мольера"»; 10 апреля: «Марика — считывали "Дон Кихота"». — ОР БЛ—РГБ, 562.29.9. — Цит. впервые.)
В числе прочих позвонил Николай Асеев. Попросил и получил для прочтения пьесы Булгакова. («Пять пьес, кроме "Турбиных"», — записала Е. С.) Назавтра, в восхищении от «Александра Пушкина», позвонил снова, сказал: «Волнует до слез». Дней через десять, уже все и самым внимательным образом прочитав, сделал Елене Сергеевне — опять-таки по телефону — самый щедрый комплимент, на какой только был способен: сравнил «Ивана Васильевича» со второй половиной пьесы Маяковского «Баня».
«Высшая похвала!» — то ли с недоумением, то ли с язвительной иронией записала Елена Сергеевна.
Читая впервые эту тетрадь (в конце 1991 года, перед расставаньем с Россией, я впервые читала эту тетрадь) и усмехнувшись промашке Асеева (сравнить Булгакова — с кем бы то ни было — в присутствии Елены Сергеевны!), я уже догадывалась, что будет дальше. А дальше было вот что.
В назначенный день 9 апреля Асеев позвонил и сказал, что готов прийти, как условились, чтобы вернуть пьесы, и... «Отложила встречу с Асеевым ("У меня болит голова")», — раздраженно записала Е. С. Если б на самом деле болела голова, записала бы без кавычек. Не было у нее желания встречаться с человеком, который мог сравнить Булгакова с другим писателем.
Но Асеев, вероятно, поверил «головной боли», а Е. С. была великим дипломатом. Несколько дней спустя, взяв себя в руки, она по-дружески пригласила Асеева к обеду.
Асеев сделал все, чтобы пьесы Булгакова увидели свет. 4 мая того же 1940 года состоялось заседание Комиссии по литературному наследству Михаила Булгакова. Речь шла о подготовке первого сборника пьес. Член Комиссии Николай Асеев в отъезде, но на заседании читается весьма весомое его письмо.
Мне недоступен протокол этого заседания, и я не знаю, где находится письмо Асеева. Но документы дублируются и перекрещиваются. Уцелело адресованное Елене Сергеевне, в Ялту, письмо Павла Попова. (Попов был приглашен на заседание как биограф Булгакова — предполагалось, что в сборник будет включен написанный им биографический очерк.)
Попов с отвращением пишет о «безапелляционном и орденоносно-авторитетном» тоне заседания (из других источников знаю, что присутствовали A. A. Фадеев, В. В. Иванов, Л. М. Леонов, Н. П. Хмелев и др.). О присланном Асеевым письме: «Самое симпатичное в заседании — письменное заявление Асеева. Очень хорошо написал». И не сомневается, что книга Булгакова (то ли «все шесть пьес», то ли все-таки без «Мольера» и «Ивана Васильевича») выйдет в свет: «Издавать, вероятно, будет "Советский писатель"» (Письмо П. С. Попова от 5 мая 1940 года. — В кн . : М. А. Булгаков. Письма. Москва, 1989, с. 528—529).
Но ни «симпатичное» заявление Н. Н. Асеева, ни оскорбившая П. С. Попова ходульными формулами, а на самом деле осторожно-дипломатическая позиция А. А. Фадеева не могли спасти книгу. Издание не состоялось. Время Михаила Булгакова еще не пришло[9].
Несколько строк об Александре Фадееве, ибо опять-таки — если не сейчас, то когда же?
Павел Попов оскорбленно писал Елене Сергеевне назавтра после поразившего его заседания: «Оказывается, Миша написал две плохих пьесы: "Мольера" и "Ивана Васильевича". На "Мольера" бросался Фадеев, на "Ив. Вас." — Хмелев и Леонов. Очевидно, Хмелев не подыскал себе роли, свои оценки он доводами не подкрепляет. У Фадеева хоть аргументы есть — в конце "Ив. Вас." милиция не должна задерживать всех; Тимофеева, как изобретателя, следовало оставить в покое. Мольер — самая бесцветная фигура в пьесе, а возвеличен Людовик. Но что же делать, если последнего Болдуман хорошо играл, а Станицын — плохо».
И едва ли не с отчаянием — об «установках» Фадеева для «оценочно-идеологической статьи» (кроме биографического очерка, в сборнике предполагалась и такая, обязательная в те времена статья): «Фадеев так определил то положительное, что внесено Мишей в литературу ("многого он не видел"): 1) гуманизм, 2) он любил свою родину, 3) боролся с ложью. По существу это верно, но нельзя рубить талант тезисами».
Анна Ильинична Толстая, жена Павла Попова, в этом самом письме (семейное было письмо) о потрясении своего «Пашки» рассказывала непосредственней: «Вчера он чувствовал себя затерянным среди важных и надменных орденоносцев, но, по-видимому, барахтался и что-то возражал... И что за тон? Ох, я бы с удовольствием спросила, откуда этот тон? До чего не люблю я, — пишет внучка Льва Толстого, — напыщенности и необоснованной важности!»
И далее замечает: «Уж кажется, я повидала на своем веку людей, а важности в них и не заметила, а в новых простоты нет...»
Анна Ильинична пишет о «тоне». Я хорошо помню этот «важный», высокомерный, без тени юмора тон. Напыщенность была стилем эпохи. К юмору относились с подозрением. Говорили не от себя — авторитетно вещали от имени «партии» и даже от имени истории.
У некоторых «орденоносно-авторитетных» важность прикрывала глупость. У других — страх. Эти балансировали между желанием что-то сделать, скажем, для литературы, отечества или просто для дела и боязнью «не угадать», промахнуться, смертельно попасть впросак. Александр Фадеев балансировал.
Ошибался Павел Попов: Фадеев «бросался» на «Мольера» совсем не потому, что актер Станицын был слаб в главной роли. Фадеев знал то, о чем не мог догадываться Попов, — что расправу над «Мольером» санкционировал Сталин. Не было у Фадеева, занимавшего очень высокий пост «главного писателя в стране», права на альтернативное мнение.
И еще Попов ошибался, считая, что «орденоносно-авторитетный» Фадеев не знает, что «нельзя рубить талант тезисами». Фадеев не «рубил», Фадеев подпорки ставил, грубые, топорные подпорки, искал тупые, «проходимые» формулы, с помощью которых можно было бы, пожертвовав «Мольером» и «Иваном Васильевичем», вытащить в свет сборник хотя бы из четырех булгаковских пьес. (Речь шла о «Днях Турбиных» и «Беге», «Александре Пушкине» и «Дон Кихоте».)
Уже закладывалась мораль, непонятная Павлу Попову, вошедшему в этот нелогичный, несвободный мир взрослым и, стало быть, внутренне свободным. Мораль, пышно расцветшая в России позже, в брежневские 60-е и 70-е, и в конце концов разложившая, растлившая русскую интеллигенцию. Одной из заповедей этой морали стало высокомерное разрешение самому себе жертвовать частью истины, добра или таланта (чужого преимущественно таланта и чаще всего другим добытой истины) для воображаемого спасения чего-то более важного. Стало считаться нравственным предать немножко, солгать не в самом главном, отдать для использования чужую рукопись — если с высокой целью... Так к 70-м и 80-м годам сложился этот феномен русской жизни — целая популяция «порядочных» редакторов (критиков, издателей etc.), считавших себя смело мыслящими и декларировавших свои смелые мысли по вечерам, где-то на кухне, в кругу друзей, а потом, утром, самонадеянно решавших, чем в искусстве жертвовать — что спасать, чему — жить, чему жить не стоит, — добровольные цензоры и благородные душители, с высокими словами и не без выгоды распродававшие себя.
Но это сложилось потом. А тогда Фадеев уверял себя, что верит в правоту происходящего. Он балансировал — и пил...
По-видимому, впервые Фадеев пришел к Булгакову 19 октября 1939 года. Накануне, 18-го, позвонил. Елена Сергеевна была очень взволнована звонком. Вспомнила, что примерно за неделю до этого ей говорили, что во МХАТе «было правительство», что Сталин разговаривал с Немировичем-Данченко и сказал, что «Батум» — очень хорошая пьеса, но что ее «нельзя ставить».
«Может быть, — записывает Е. С., — завтрашний приход в связи с этим разговором?» («Дневник Елены Булгаковой», с. 285).
Фадеев «зашел, движимый, быть может, лишь формальным желанием проявить заботу и внимание к заболевшему члену Литфонда и Союза советских писателей...» — пишет Ермолинский («Драматические сочинения», с. 682) и, хотя далее приводит разные диалоги, которых не мог слышать и которых, вероятнее всего, никогда не было, здесь пишет именно то, что думает. Но теперь, когда мы знаем, как неотступно следил за Булгаковым его странный, опасный и преданный зритель — И. В. Сталин, можно предположить, что Елена Сергеевна была ближе к истине: Фадеев выполнял волю Сталина.
Не знаю, каким образом выражал в таких случаях свою волю Сталин; может быть, его биографы когда-нибудь расскажут нам об этом конкретно и подробно. Не исключаю, что опытные царедворцы угадывали его волю без слов — как угадывал в романе «Мастер и Маргарита» Афраний все, чего хотел, не высказываясь, Понтий Пилат, а в пьесе «Александр Пушкин» Дубельт — по ускользающему полунамеку — желание Николая Первого.
Фадеев пришел по воле Сталина. Но был Фадеев еще живой и все еще — талантливый писатель. Михаил Булгаков, которого он практически до того не знал, поразил его.
11 ноября 1939 года Е. С. записала: «Присылали от Фадеева за пьесами» (562.29.3. — Цит. впервые).
15 февраля 1940 года Фадеев пришел снова. Запись Е. С: «Вчера позвонил Фадеев с просьбой повидать Мишу, а сегодня пришел. Разговор вел на две темы: о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведет все справки и через несколько дней позвонит» («Дневник Елены Булгаковой», с. 290).
И снова за спиною Фадеева маячит Сталин.
Дело в том, что 7 февраля того же года группой артистов МХАТа — В. Качаловым, А. Тарасовой, Н. Хмелевым — было отправлено секретарю Сталина А. Н. Поскребышеву — с просьбой передать Сталину и, надо думать, в ближайшие же дни Сталиным полученное — письмо: «...Драматург Михаил Афанасьевич Булгаков этой осенью заболел тяжелейшей формой гипертонии и почти ослеп. Сейчас в его состоянии наступило резкое ухудшение, и врачи полагают, что дни его сочтены. Он испытывает невероятные физические страдания, страшно истощен и уже не может принимать никакой пищи... Медицина оказывается явно бессильной, и лечащие врачи не скрывают этого от семьи. Единственное, что по их мнению могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее, заставило бы его захотеть жить...» (Письмо публиковалось неоднократно; ввиду разночтений, цитирую по копии-дубликату, в 60-е годы хранившейся в архиве музея МХАТ.)
Писавшие надеялись на новое вмешательство Сталина в литературную судьбу Булгакова — на звонок, подобный тому, что был десять лет назад, на высочайшее разрешение запрещенных пьес драматурга. Но на этот раз не было сталинского звонка, и разрешения запрещенных пьес не было. Последовал только приход Фадеева.
В приведенной записи Е. С. от 15 февраля поражает не разговор об Италии (красивыми словами, утешением для умирающего была Италия). Поражает то, что Булгаков говорил с Фадеевым — «о романе». Это значит, во-первых, что Булгаков исполнился доверия к Фадееву. А во-вторых...
Во-вторых, встает вопрос: каково же было место Сталина в этом сюжете? Знал посылавший Фадеева к Булгакову Сталин о существовании романа или не знал? Если бы знал — неужто не изъял бы? Ну, не при жизни Булгакова — после его смерти? Не изъял... В стране, где бессудные обыски были буднями, у автора «Мастера и Маргариты» ни разу не делали обыска. (Был у Булгакова обыск в 1926 году, но — до романа «Мастер и Маргарита», до выхода в свет «Дней Турбиных», до того, как Сталин «положил на него глаз».) И после смерти Булгакова, у его вдовы, никогда не делали обыска. Елена Сергеевна сохранила все — черновики, разорванные тетради, последние редакции, наброски, дополнения (чтобы потом эти рукописи понесли урон в Российской Государственной библиотеке!)
Что именно говорилось «о романе», мы не знаем. Но две недели спустя — то ли 29 февраля, то ли 1 марта — Фадеев пришел снова. (Е. С. забыла проставить дату; предыдущая запись помечена 28 февраля, следующая — 2 марта.)
Жизни Булгакова оставалось десять дней. 27-го прозвучал диагноз: «настоящая уремия». 28-го у Булгакова приступы удушья, помрачение сознания, спутанная речь... 2 и 3 марта — то же. А между этими датами — запись о приходе Фадеева, в половине девятого вечера: «Весь вечер — связный разговор, сначала возбужденный, с Фадеевым, потом более сдержанный — со всеми вместе». (Эта запись из тетради 562.29.4 приведена также в статье Б. С. Мягкова «Последние дни Михаила Булгакова». — «Collegium», Киев, 1995, № 1 — 2 , с. 223, — правда, с неточностью в датировке.)
И еще один — по-видимому, четвертый — приход Фадеева — 5 марта. (10 марта Булгакова не станет.)
5 марта в 4 часа дня запись о состоянии умирающего: «Неспокоен. Не отвечает на вопросы. Не ориентируется в обстановке. Подозревает, что его хотят связать, увезти в больницу. Бесконечно страдает».
В половине седьмого вечера приходит Фадеев. Запись: «Разговор (подобрался, сколько мог)».
Это о Булгакове, усилием воли выдирающемся из бреда, из бессознания, из небытия... Он собирает все свои духовные силы, свой затмеваемый ядами уремии интеллект... Обсуждается (или решается?) что-то очень важное для него... Что?
Через час — в половине восьмого — то ли после ухода Фадеева, то ли к концу визита Фадеева — приходит Сергей Ермолинский... Острый карандаш Е. С. — в свободном нижнем правом углу страницы — запечатлевает две реплики Михаила Булгакова:
«Мне: "Он мне друг".
Серг/ею/ Ерм/олинскому/. "Предал он меня или не предал? Нет, не предал!"»
Загадочные, но невероятно интересные строки, не правда ли? Б. В. Соколов приводит их в своей книге «Роман М. Булгакова "Мастер и Маргарита"» (Москва, 1991, с. 165); приводит точно и с ссылкой на архивную единицу хранения (хотя в листе использования нет никакой записи, свидетельствующей о том, что Б. В. Соколов эту рукопись получал); и дает этим строкам неожиданную трактовку. По мнению Б. В. Соколова, Булгаков, обращаясь к Ермолинскому, подозревает в предательстве... Ермолинского!
Нет! Как бы критически мы ни относились к бедным мемуарам Ермолинского, не нужно забывать, что в эти последние недели своей жизни Булгаков доверял ему и благодарно к нему тянулся. Реплики относятся к Фадееву.
Сознание Булгакова временами угасает, но мощное подсознание великого писателя живо. Где-то в глубине пульсирует и тревожит его самое главное — судьба романа. Это о Фадееве: «Он мне друг». Это о Фадееве: «Предал он меня или не предал?» Кому предал или не предал Булгакова Фадеев? Сталину? «Нет, не предал»...
(А может быть, я ошибаюсь, и это о Сталине: Он мне друг? Предал он меня или не предал?)
Если Булгаков говорил о Фадееве, то и на этот раз понимание людей не подвело его: Фадеев его не предал.
...6 марта, вечером, Фадеев звонит снова. Более не приходит. И на булгаковские похороны не пришел.
16 марта, через несколько дней после похорон, стараясь не забыть ничего («Вспоминаем втроем — Ермолинские и я»), Елена Сергеевна описывает события вечера 10 марта и ночи с 10-го на 11-е: «...Для всех (кроме меня) — ожидание звонка А. А. Ф/адеева/, поиски его для разрешения всех вопросов. Его не нашли».
Фадеева никто не видел в течение нескольких дней. Потом он будет ссылаться на какую-то загадочную работу.
Елена Сергеевна все понимала и не случайно оставила нам этот намек: «Его не нашли»... Пил Фадеев...
А уже 15 марта Е. С. получила от Фадеева письмо. Сегодняшним читателям и даже исследователям, вероятно, трудно оценить полный смысл и значение этого письма.
Фадеев писал о потрясении от встречи с Булгаковым («впечатление, произведенное им на меня, неизгладимо»), и это была правда. О своем преклонении перед Еленой Сергеевной («Я сочувствую вам всем сердцем: видел, как мужественно и беззаветно вы боролись за его жизнь, не щадя себя»), и это тоже была правда. Но кроме этих слов, простых, искренних и взволнованных, были в письме очень важные и, безусловно, тщательно взвешенные строки.
«И люди политики, и люди литературы знают, что он, — писал о Булгакове Фадеев, — человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил».
По-видимому, вот эти, уже написанные им и уже полученные Еленой Сергеевной строки Фадеев полтора месяца спустя пересказывает — более пространно и более расплывчато — на заседании Комиссии по литнаследству. (Ср. в письме Попова: «многого он не видел» — и в письме Фадеева: «он не все видел так»; а важные слова о том, что Булгаков «не обременял себя политической ложью», в интерпретации Попова превратились в туманное: «боролся с ложью».)
Но вслушайтесь: «люди политики»... «люди литературы»...
О ком речь?
Люди литературы, надо думать, сам Александр Фадеев, официально возглавляющий в эти годы Союз советских писателей. А люди политики? Кто, кроме Сталина — и всегда согласных с ним членов политбюро, — вершил политику внутри и вне советской страны? Какие «люди»?
Не посмел бы Фадеев выдать тезис с такой отсылкой, если бы он не принадлежал единственному в стране «человеку политики». Тяжеловесная и по-сталински четкая тирада в письме Фадеева сформулирована Сталиным. Это индульгенция, защитная грамота. Что-то вроде того, что было сказано прежде о Маяковском: «был и остается».
Правда, реплика о Маяковском была Сталиным подписана. Реплика о Булгакове шла без высочайшего имени. Подписанная всего лишь Фадеевым, она звучала не столь весомо и все же имела силу «указания сверху».
(Эти поразительные строки о писателе, который не «фальшивил», приоткрывают просвет в темную душу гегемона, презиравшего людей, насаждавшего страх и наушничество, твердой рукой воспитывавшего рабов и приспособленцев. И — оказывается — гипнотически тянувшегося к человеку, который — Сталин знал это по доносам — «ни в творчестве, ни в жизни не обременил себя политической ложью». К человеку, который в 1926 году, на допросе в ГПУ, объяснил, что как писатель «мало интересуется» бытом рабочих и крестьян, «и вот по какой причине: я занят», а в 1929-м отказался — кто бы еще посмел?! — переделать пьесу «Бег» по канве, предложенной гегемоном... Комплекс Понтия Пилата? Не евангельского, а булгаковского Пилата...
Сталин так ничего и не сделал для писателя, поразившего его отсутствием фальши. Ничего — если не считать малого: дал умереть не в застенке, а дома. И еще — разрешил вдове сохранить архив...)
Елена Сергеевна как никто понимала важность фадеевского письма. При первой же возможности — весьма не скоро представившейся возможности — позаботилась о его публикации. Письмо вышло в свет в «Ученых записках» Тартуского университета («Труды по русской и славянской филологии», том 5, Тарту, 1962), в публикации Зары Минц. В ту пору булгаковедов, бросающихся на каждую неопубликованную строку, еще не было, и Е. С. очень дорожила поступком Зары Минц: документу опубликованному, то есть прошедшему цензуру, в глазах общества была другая цена.
Сейчас многим кажется, что Сталин и его политика ушли в небытие в марте 1953 года. Но когда Сталина не стало в 1953 году — душившая литературу сталинская политика держалась долго, и еще долго Фадеев, уже ушедший из жизни, считался писателем официальным, выражающим господствующую идеологию и представляющим власть.
Письмо работало. Выстраивавший защиту Булгакова Владимир Лакшин цитировал эти многозначительно-авторитетные строки о «людях политики» и «людях литературы» — в предисловии к «Избранной прозе» Михаила Булгакова (Москва, 1966), где впервые полностью публиковался роман «Белая гвардия». Их дипломатично цитировал Константин Симонов — в предисловии к романам Михаила Булгакова (Москва, 1973), где впервые в России полностью шел роман «Мастер и Маргарита». Письмо цитировали и многие, многие другие. Вплоть до Виктора Петелина, включившего эту цитату — скорее по инерции, чем по необходимости, когда Булгаков уже ни в каких индульгенциях не нуждался, — в свое предисловие к книге: Михаил Булгаков. Письма (Москва, 1989).
После похорон Булгакова Фадеев очень внимателен к Елене Сергеевне и бывает у нее довольно часто. (Есть несколько записей в ее дневнике.) Обещает сохранить за нею квартиру. (Это важно: квартира была «писательская» и после смерти Булгакова ее с Сережей запросто могли из квартиры выселить; Фадеев сделал все: булгаковская квартира осталась за нею.) Говорит о том, что «надо сберечь все литературное наследие» Булгакова (562.29.9. — Здесь и далее цит. впервые). Настойчиво уговаривает ее ехать в Ялту, вместе с Сережей, «забрав с собой роман и машинку». (Стало быть, знал и помнил Александр Фадеев о главном — о романе, хотя, мне кажется, роман не читал и не мог читать: рукописи не выносили из дому. Или все-таки читал — из рук Елены Сергеевны, по не приведенной в порядок последней редакции?) Уговоры ехать в Ялту — не слова: Фадеев устраивает ей путевку, на полтора месяца, вместе с Сережей, в литфондовский дом отдыха в Ялте и даже заботливо спрашивает, есть ли у нее деньги. (Денег не было, но: «Я поблагодарила, сказала, что устроюсь», — замечает Е. С.)
Он бывает у нее и потом. Между ними устанавливаются теплые отношения, и Елена Сергеевна — она лет на восемь старше — уже называет Фадеева просто Сашей. Когда началась война — точнее, в октябре 1941 года, в дни эвакуационной паники в Москве, — Фадеев помогает Елене Сергеевне вывезти в Ташкент булгаковский архив.
Из ее дневников за 1941 год в отделе рукописей БЛ— РГБ сохранился одинокий листок, а в нем такие строки (13 октября, вечер перед ночным отъездом из Москвы): «Дома — Марика, потом, в 11 час. (вечера. — Л. Я.), Саша. Обед с ним в половину двенадцатого. Белое вино. Прощание. Фотокарточка...» Кто из них кому и какую подарил фотокарточку — неизвестно...
Ермолинского арестовали осенью 1940 года. За что? За что тогда арестовывали? Сергею Ермолинскому, вспоминавшему эти жуткие дни — годы! — страданий и унижений, хотелось, чтобы был в этом хотя бы какой-то смысл, и он рассказывал, что пострадал «за Булгакова». Марика тоже искала в этом какой-то смысл и объясняла, что Ермолинского взяли за то, что он обозвал «болваном» своего шефа — председателя Комитета по кинематографии. В своих мемуарах (изданы посмертно: С. А. Ермолинский. Из записок разных лет. Москва, 1990) Ермолинский пишет, что его обвиняли в том, что он японский шпион, поскольку когда-то он учился в Институте востоковедения. Марика — с его слов, иначе откуда же? — уверяла, что его обвиняли как польского шпиона — поскольку он родился в городе Вильно, который в пору детства Ермолинского принадлежал России, но после революции был присоединен к Польше и мог рассматриваться как польский город. На допросах всплыло имя синьора Пиччина, представителя итальянской фирмы «Фиат», с которым когда-то так неосмотрительно Марика познакомила не только Булгакова, но и своего Сережу; теперь следователь угрожающе называл синьора Пиччина «иностранным подданным» и «фашистом» и требовал, чтобы Ермолинский рассказал о своей «совместной антисоветской работе» с названным фашистом. Так что не исключено, что Ермолинского обвиняли в связях сразу с тремя иностранными разведками.
Впрочем, будущим исследователям, которые станут изучать эпоху по бумагам и протоколам, стоит иметь в виду, что записывалось — не все: устно выдвигали одни обвинения, для записи — другие, врали, запугивали, ссылались на несуществующие показания... Это было принято, это был стиль, так легче было сбить с толку, запутать, задергать, раздавить...
«За Булгакова»? Нет, конечно, Ермолинского арестовали не «за Булгакова». Михаила Булгакова уже не было в живых, он не был запрещенным писателем, «Дни Турбиных» шли во МХАТе. Но имя Булгакова на допросах прорезалось — вероятно, потому, что следователь наткнулся на изъятую при обыске у Ермолинского повесть «Роковые яйца» с автографом: «Дорогому другу Сереже Ермолинскому. Сохрани обо мне память! Вот эти злосчастные "Роковые яйца". Твой искренний М. Булгаков. Москва. 4.IV.1935 г.»
Полностью «дело Ермолинского» мне недоступно, но фрагменты, в которых упоминается Булгаков, обнародованы — в «Независимой газете» (Москва, 16.05.1995, публ. Г. Файмана). И из этих фрагментов — гораздо отчетливее, чем в стертых и путаных мемуарах Ермолинского, — видно, что держался Ермолинский на гнусных этих, изнурительных допросах с достоинством.
«Основной идеей этого произведения, — терпеливо отвечал он на вопрос о повести "Роковые яйца", — является неверие в созидательные силы революции». — «О своем мнении вы как писатель сообщали в соответствующие органы?» — вскидывался следователь. «О реакционном содержании произведения "Роковые яйца" я никуда не сообщал потому, что произведение было опубликовано в печати».
(«Опубликовано в печати» — это были заколдованные слова. Когда Главная цензура вымарывала из моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова» упоминание «Багрового острова» и «Зойкиной квартиры», я составляла список — и главный редактор издательства «Советский писатель» отправлялся с этим списком в Главную цензуру — всех случаев, когда названия «Багровый остров» и «Зойкина квартира» — не сами пьесы, а их названия — были опубликованы в солидных энциклопедических словарях.)
Следователь наседал на Ермолинского с вопросами о синьоре Пиччини (в протоколах — Пичини). И сквозь громыхающий, как жесть, тон протокола я слышу, как старается Ермолинский не называть лишний раз имя Елены Сергеевны. («Булгаков был знаком с Пичини, а Елена Сергеевна не знаю, была ли она знакома», — записывает за ним следователь.) Впрочем, и Марику он упоминает как можно реже.
«Кто участвовал в проводившихся сборищах на квартире реакционного писателя Булгакова?» — привычно по-хамски наступает следователь. (Вопросы перемежаются грязной бранью, но брань в протоколах не отразилась.)
«На сборищах на квартире писателя Булгакова я не бывал, — тихо, но твердо возражает "подследственный", — а заходя к нему вечерами, чаще всего встречал...»
«Как часто проводились сборища на квартире Булгакова указанных вами лиц?» — настаивает следователь.
«Встречи указанных лиц на квартире Булгакова сборищами назвать не могу», — упорно возражает Ермолинский.
«Расскажите о характере сборищ, происходивших на квартире Булгакова», — бухает та же формула на следующем допросе. Но измученный заключением в одиночке и многосуточной бессонницей (даже по этим омерзительным фрагментам протоколов видно, что допросы ведутся по ночам, а днем, как известно, «подследственным» спать запрещалось) Ермолинский стоит на своем: «Сборищ на квартире Булгакова не было, у него собирались гости».
И следователь уступает! «Как часто собирались названные вами гости у Булгакова?» — звучит вопрос.
Ермолинский называет имена.
Это не было предательством — замученный «подследственный» хватается за имена, которыми можно заслониться, как щитом. За имена, на которые не посмеет посягнуть его мучитель! Прежде всего называет знаменитейшего дирижера Большого театра Александра Шамильевича Мелик-Пашаева... Потом почти легендарных, любимых Сталиным актеров МХАТа — Качалова и Хмелева... Еще — тоже прославленных — Станицына, Сахновского, Яншина... (Читатель помнит, что у Булгакова бывали и актеры помельче, поуязвимее — их Ермолинский не называет.) Знаменитейших театральных художников — Вильямса Петра Владимировича и Дмитриева Владимира Владимировича. Называет полностью, длинно, с именами-отчествами — чтобы весомее. (И — пропускает имя Бориса Эрдмана, которого встречал в булгаковском доме ничуть не реже. Бориса Эрдмана лучше не называть — он родной брат все еще опального, все еще полусосланного драматурга Николая Эрдмана.)
Но инстинкт самосохранения буксует. Увы, Ермолинский не сразу произносит то единственное спасительное имя, с которого следовало начинать. Имя-талисман, имя-пароль.
11 марта уже 1941 года — пятый месяц допросов — кроме обыкновенного следователя допрос в этот день ведет «военный прокурор Главной военной прокуратуры воен-юрист 2-го ранга Харнашов» — Ермолинский наконец говорит:
«При посещении квартиры Булгакова велись разговоры главным образом на театральные темы. В разговорах за последнее время Булгаков увлекался Сталиным. Во всех разговорах Булгаков очень хорошо отзывался о Сталине».
Судя по мемуарам Ермолинского, в которых этот момент не упоминается, он сам не заметил, не запомнил ни того, что сказал, ни того, что произошло непосредственно вслед за этим. А произошло вот что. С этого момента (если Г. Файман действительно включил в свою публикацию все фрагменты допросов, в которых упоминается Булгаков) Ермолинского более не спрашивают о Булгакове. Может быть, где-то проконсультировались. Еще вероятнее, что «военюрист 2-го ранга» выяснил еще до допроса: Булгаков — автор пьесы о Сталине, пьесы «Батум», и Сталин, хотя и не разрешил постановку, относится к пьесе и к ее автору благосклонно. Не исключено, что «военюрист 2-го ранга» своими вопросами подтолкнул «обвиняемого» к нужному ответу. (У нас в руках всего лишь выдержки из протокола — не стенограмма.)
Тут же Ермолинского из угнетавшей его одиночки переводят в общую камеру; ему возвращают очки, разрешают книги. По его «делу» принимается решение: ссылка. Не лагеря — ссылка. На три года — с зачетом времени, проведенного «под следствием». Почти помилование. Даже не почти, а просто — дарование жизни. Придется признать — парадоксы того безумного времени — в этот страшный для Ермолинского час его спас Булгаков.
(Тюремное заключение Ермолинского длилось тем не менее еще около года. Сколько можно судить по его «Запискам», его не то забыли выпустить в полусвободу ссылки, не то потеряли, куда-то сунув, и не сразу нашли «дело».)
Как видите, держался Ермолинский достойно. Но должно быть, именно там — в потоках гнусной брани, в давящем гнете одиночки, в мерзости уголовной камеры, в последовавшей затем ссылке — с отчаянием, голодом, копанием арыков за миску борща, — ломалась и погибала его память. Может быть, забвение было самоохранительным, было инстинктивным стремлением уйти от насилия, от памяти о насилии... В мемуарах Ермолинского об аресте, тюрьме и ссылке так часты слова: «не помню». «Странно, что я забыл точную дату...» (об аресте — с. 128). «Невозможно припомнить, сколько времени я там находился...» (о первом заключении в клетушке «бокса» — с. 129). И — там, вероятно, — как рухнувшая мозаика, разваливались для него картины булгаковского дома. Он будет потом собирать эти картины в своем воображении — из камешков-обломков, — странно непохожие на то, что было в действительности. Будет заменять недостающие реалии памяти профессиональным сочинительством и проникновенной, доверительной интонацией...
Я побывала у Ермолинского дважды, в 1982-м и 1983-м — после выхода второй редакции его мемуаров о Булгакове, еще не понимая, что это — блеф... Пыталась расспросить о том, что меня очень занимало в тот момент: как стояла мебель в кабинете Булгакова... разумеется, в самых общих чертах... ведь он бывал там... В глазах у Ермолинского, худого, авторитетного, все еще красивого старика, плескалась растерянность. Он пытался говорить о чем-то другом, давно известном без него. К моему ужасу, он не помнил этого кабинета. Он ничего не помнил! Из его памяти ушли реалии...
Возвращение Ермолинского из ссылки было сложным, кружным, через Тбилиси. «В Тбилиси у меня были старые, надежные друзья, они знали, где я и что со мной», — пишет он в своих мемуарах. Но не рассказывает, что «друзьями» этими была Марика, жившая в тяжкие годы войны в родном Тбилиси и делавшая все, чтобы вызволить своего Сережу. Ермолинский очень растроганно пишет, как был счастлив, когда Ната Вачнадзе и поэт Симон Чиковани буквально вытащили его из Средней Азии, куда он был сослан, устроили для начала в Грузии... Как принимали его — бесправного, беспаспортного — с теплым и щедрым грузинским вниманием... «Комендантский час еще не был отменен, и никто меня не встречал. Ночь я просидел на вокзале и затем отправился на проспект Руставели, зная наверняка, в какой гостинице мне приготовлен номер... Дежурная по этажу, заспанная, вмиг прихорошившаяся, побежала впереди меня с ключом, оживленно рассказывая: — Сама Нато заезжала, справлялась, все ли приготовлено к вашему приезду. Симон Чиковани звонил, не приехали ли вы? Заходите, батоно, располагайтесь» (с. 230—231). И только одного не найдете вы в этом рассказе — что сделала это Марика, что Симон Чиковани и Ната Вачнадзе — очень близкие ее друзья, по-грузински готовые для нее на все...
«Записки разных лет» вышли в свет уже после смерти их автора — под редакцией второй жены и законной вдовы Ермолинского — Т. А. Луговской. И очень хотелось бы думать, что пропуски и пробелы в этом месте сделаны ею. Все-таки женская ревность простительнее, чем мужская неблагодарность.
А Марика пережила своего неверного мужа.
В старости она стала слепнуть. Писала мне короткие письма трогательно сползающими со строки, разваливающимися буквами. Потом и этого не могла — письма приходили написанные красивым и твердым женским почерком, чужою рукой.
Ей выдали белую палочку — вытянув ее перед собою, она могла перейти через дорогу, и в булочной продавщица, вручив ей хлеб, сама брала с ладони нужные монеты и сама вкладывала в ладонь сдачу.
Ей пришлось оставить свою маленькую и привычную комнату в «коммуналке», в Старо-Конюшенном переулке близ Арбата. В «коммуналке», где ее хорошо знали и любили; в Старо-Конюшенном, где ей была знакома любая малая выбоина в тротуаре; привычную, что так важно для слепой... Арбат и прилегающие к нему переулки «расселяли», высвобождая драгоценную площадь под перестройку для советской знати.
Марика получила комнату на Плющихе — чуть побольше, чуть посветлее и тоже в «коммуналке». Но здесь она была чужая, а новые соседи оказались ворчливы, нелюбезны и агрессивны. Они ведь не знали ее!
Мы вдвоем — я и мой муж — навестили ее в этой новой квартире. Из чисто вымытых стекол большого окна струился ясный свет. Марика вынула из посудного шкафчика сияющие чистотою чашки, сняла с гвоздика чистое, несмятое полотенце и стала очень внимательно эти чашки протирать. Я сказала, что чашки чисты, но она возражающе покачала головой и, с жесткой памятью слепой, в последовательном порядке, продолжала делать все, что считала нужным. Идти в кухню с чайником не разрешила, опасаясь замечаний соседей; была уверена, что сама уж точно нигде не капнет, ничего не заденет. Подавленная ее самостоятельностью, я смотрела, как она сосредоточенно заваривает чай, и размышляла только об одном: как же она кипяток будет разливать по чашкам? Но тут она чинно попросила — не меня, а моего мужа — сделать это и подала ему же нож — разрезать пирог... И сразу ее трудная напряженность разрядилась, она засмеялась и стала такой, какою была всегда, — приветливой, милой, открытой и, конечно, видящей и мир и нас...
Я никогда больше не видела Марику. Еще раз или два звонила ей; это лучше было делать днем, когда соседи на работе, — она сама подходила к телефону в коридоре. А когда я приехала в следующий раз, Марики уже не было в этой квартире: она совсем сдала и ее увезла к себе незнакомая мне племянница.
Эти удивительные женщины из жизни Булгакова были на редкость независимы. Они ценили свободу, жили в одиночестве, дорожили своим одиночеством. Но они не были одиноки. Ни Любаша, ни Тата Лямина, ни Марика. Не было детей и, стало быть, не было внуков. Но были племянники, внучатые племянники. Были друзья. И в самый тяжкий час оказывалось, что о них помнят, их чтут, за них отвечают, и в трудном советском быте для них было место — не в общественной больнице, не в доме престарелых — просто дома, были — время, преданность, терпение, теплота...
1994—1995