Анри Сансон «Записки палача, или Политические и исторические тайны Франции» Книга 2

ТОМ IV

Глава I Ауто-да-фе

В 1788 году в последний раз состоялся приговор к казни колесованием, и вот при каких обстоятельствах.

В Версале, на улице де Монтрель, жил кузнец Матурин Лушар. Это был человек старого века, типичный представитель доброго старого времени, со всеми его предрассудками, со всеми его антипатиями, ненавистью к обществу и презрением ко всем прочим занятиям, кроме своего ремесла. Убежденный в превосходстве своего мастерства над всеми прочими, он бы не променял своей наковальни и кожаного фартука ни на судейскую мантию, ни на рясу аббата. Было что-то величественное в его осанке и жестах, когда он поворачивал на наковальне железо. С необыкновенною ловкостью подставлял он под молот то ту часть, которую нужно было выпрямить, то ту, которую следовало проковать, согнуть, или округлить. Он от души ненавидел все новые идеи. Все Монморанси, все Роганы этой эпохи далеко не питали такого презрения к равенству, какое было у него. Он называл все это химерами и говорил: что ему могут обрезать уши, а все-таки из осла никогда не сделают лошади. За исключением этих странностей, Матурин Лушар, или просто мастер Матурин, как его называли во всем околотке, был честным и добрым малым. Честность его доходила даже до педантизма. Крепко держался он однажды данного слова, был человеколюбив и услужлив. Его строгий и важный вид исчезал чаще всего тогда, когда он сидел с единственным сыном, которого ему оставила жена его. Матурину более чем кому-либо было знакомо самое возвышенное чувство — чувство родительской любви.

Мастер Матурин обожал своего сына, и эта привязанность была очень понятна. Сын его Луи как нельзя больше льстил главным слабостям добряка: его тщеславию и гордости.

Луи Лушар был хорош собою. В нем не было нежной, изысканной красоты щеголя, но лицо его отличалось строгой и резкой правильностью, и вместе с тем на нем заметны были благородные следы усердного труда. Тип подобной красоты можно встретить только в одном классе — в классе ремесленников.

Луи Лушар был высокий двадцатилетний молодой человек; он был немного худощав для своего роста, но по гибкости его стана, по длине его мускулистых рук, по ширине его кистей, как будто созданных для того, чтобы ворочать и ковать железо, по смелому положению его головы на широком и крепком туловище легко было догадаться, что гибкость и проворство у этого молодого человека обусловливалась необыкновенной силою. Голова его была сформирована необыкновенно хорошо. Более же всего бросались в глаза правильные черты его лица.

Все в нем гармонировало: орлиный нос, большие и полные огня глаза, красивый рот, лоб, драпированный черными, курчавыми волосами с синим оттенком, похожим на металлический блеск.

В то же самое время доброе и скромное выражение лица смягчало резкость и проницательность взгляда. Видно было, что в этом молодом человеке кротость и уступчивость уживаются с силой и энергией; кроткая улыбка, постоянно оживлявшая его лицо, ясно говорила, что его душевные качества вполне соответствуют его внешности.

Если бы кто-нибудь спросил у мастера Матурина, чем он больше гордится: тем, что произвел на свет такого сына, или тем, что не имеет себе соперника в искусстве подковать лошадь, тот поставил бы бедняка в очень затруднительное положение. Главный недостаток, который находили в Матурине, заключался именно в том энтузиазме, с которым он смотрел на лучшее свое произведение — на своего сына.

Однажды молодой Луи во время работы с отцом держал за копыто лошадь, оказавшуюся очень беспокойной. Когда мастер Матурин явился с подковой, которую держал своими клещами, и положил ее на конское копыто, то шипение горящего рога, клубы дыма, разносимые ветром, все это испугало животное, которое, оборвав узду, опрокинуло Луи. Работники поспешили было на помощь, но Луи дал им понять жестом, что может обойтись без их помощи. Он схватил ногу животного, положил ее к себе на колено и, упершись ногами и наклонившись назад, удержал лошадь и сделал бесполезными все бешеные усилия, которые делала она, чтобы вырваться у него из рук. Наконец животное, изнуренное страшной борьбой, в которой, несмотря на страшный перевес силы, выгоды были не на его стороне, склонило голову и как бы признало разумное превосходство своего победителя. В эту минуту взор мастера Матурина остановился на сыне. Лицо молодого человека, еще неуспокоившееся после выдержанной борьбы, разгорелось; на лбу выступило несколько капель пота; в глазах и в чертах лица легко можно было прочесть чувство благородной гордости, внушаемой человеку его могуществом. В это время добряку Матурину казалось, что сын его очень похож на тех древних атлетов, мраморные статуи которых он видел в дворцовом саду.

Луи Лушар, который, как мы видели, исполнял скромные обязанности кузнечного подмастерья, получил очень хорошее образование, вовсе не соответствовавшее его званию.

Мастер Матурин был богат; ему казалось, что не воспользоваться своим состоянием для образования сына значило бы не исполнить своих обязанностей.

Поэтому он отдал его для воспитания в коллегию в Плесси, куда обыкновенно поступали дети зажиточных граждан.

В то же самое время, вследствие своих оригинальных убеждений относительно социальной иерархии и пристрастия к своей профессии, Матурин считал решительно невозможным, чтобы молодой человек мог избрать себе какую-нибудь другую дорогу, кроме той, по которой шли его отцы и деды.

— С тех пор как существует свет, — говорил он, — все Лушары были кузнецами; когда кто-нибудь из них станет торговать сукном или сделается нотариусом, это будет верным признаком того, что близок день страшного суда.

Трудно было молодому воспитаннику коллегии в Плесси покинуть свои спокойные занятия, своих школьных товарищей, свои мечты о веселой и беззаботной жизни и надеть куртку из грубого старого сукна и кожаный фартук, начать ворочать и ковать раскаленное железо, дышать испарениями кузницы и жить в той среде, где тяжелый труд и грубое веселье так плохо мирились с привычками, усвоенными Луи Лушаром. С другой стороны, молодой человек с детства привык к слепому повиновению воле отца; к тому же радость, которую получал мастер Матурин, видя, что воспитал для себя такого умного преемника, была так чистосердечна; в энтузиазме, с которым он проповедовал о высоком значении своего ремесла, было столько искренности, что из боязни опечалить старого отца Жан-Луи не обнаружил ни малейшего отвращения к новым своим занятиям.

По целым дням ковал он железо, отделывал подковы, подстригал и подпиливал лошадям копыта, а по вечерам скромно садился рядом с прочими работниками за ужин, на котором патриархально председательствовал его отец. При этом Луи постоянно казался равнодушным и не высказывал своей грусти.

Хотя мастер Матурин и уверял, что наука вовсе не вредна, а напротив очень полезна кузнечному мастеру, несмотря на то, любознательность Жана-Луи и его страсть к чтению мало-помалу расстроили дружелюбные отношения между отцом и сыном.

Пока сын, уступая весьма естественному в его годах желанию высказаться, толковал только о впечатлении, производимом на него греческими и латинскими классиками, все шло хорошо.

Старику Матурину даже нравилось многое. К несчастью для молодого человека, любознательность его не имела пределов. Ознакомившись с литературою древних, Жан-Луи захотел познакомиться и с новейшими писателями. Больше всего интересовался он теми писателями, которые приводили в восторг одних и в то же время заслуживали порицание других. В числе этих писателей были Вольтер, Руссо, Монтескье и Дидро.

Еще к большему несчастью молодой человек не сообразил того, что занятия философией должны поставить его в явное противоречие с теми началами, которые старый отец его отстаивал чуть ли не упорнее всех корифеев литературы XVIII века. С юношеским энтузиазмом начал Луи знакомить своего отца с парадоксами энциклопедистов. Но с первого шага довольная физиономия, с которой его обыкновенно слушал мастер Матурин, вдруг изменилась.

Неосторожная фраза, вырвавшаяся у Жана-Луи, произвела на старого кузнеца потрясающее действие; как будто прозвучала труба архангела в час страшного суда. Он слышит фразу, но не верит, что она имеет какой-нибудь смысл; по крайней мере, по его понятию в ней если и есть, то какой-то бестолковый, нелепый и ужасный смысл. Сначала кузнецу показалось даже, что сын говорит с ним на каком-то незнакомом ему языке. Матурин попросил сына повторить сказанное, и, убедившись, что ему говорят чистым французским языком, нахмурил брови, произнес страшное проклятие и так сильно стукнул кулаком по столу, что задрожали все стоявшие на нем горшки и чашки. Затем он велел сыну замолчать таким строгим и разгневанным тоном, каким он никогда не говорил с ним. Видно было, что он с трудом сдерживает негодование, закипевшее в его сердце, но которого ему не хотелось высказать в присутствии своих работников.

Жан-Луи имел неосторожность возразить, что приказание молчать еще не ответ. При этом сдержанный до сих пор гнев мастера Матурина разразился с полной силой. Старик уже не говорил, а кричал на сына; в одну минуту исчезла вся его нежность, вся снисходительность к молодости, забылась даже обычная покорность сына. Раздраженный отец обвинил его в том, что он думает, как негодяи и вольнодумцы, у которых нет ни средств, ни умения заниматься своим делом. Эти люди, продолжал он, желают разрушить общество, подорвав веру к тем началам, которые служат ему основанием и опорою. Он объявил сыну, что подобные чувства бесчестят то имя, которое он носит, и если он еще раз осмелится высказать в его присутствии подобное мнение, то он сам подаст королю спасительный пример строгости, с которой следует наказывать врагов самодержавия, и собственноручно размозжит недостойному сыну череп своим молотом.

Пораженный таким неожиданным взрывом, Жан-Луи потупил голову и умолк, чтобы дать стихнуть буре.

Молодой человек был горд не менее своего отца. Но гордость мастера Матурина походила на пустое тщеславие, у сына же, вследствие воспитания, она развилась в благородное чувство собственного достоинства. Много пришлось перестрадать ему, чтобы перенести эту сцену и забыть нанесенное ему оскорбление. Однако любовь его к отцу была так сильна, что эта ссора не могла совершенно оттолкнуть Луи от отца. Он был более опечален, чем раздражен, и стал менее думать об ударе, нанесенном его самолюбию, и только удивлялся резкому переходу отца от нежности к самым грубым выходкам. Стоило мастеру Матурину сказать одно нежное слово, чтобы мир и согласие снова возвратились в дом его.

Но старому кузнецу не суждено было произнести это слово. Выходка против начал, казавшихся ему священными и указанными самим Богом, была, по его мнению, святотатством. Она совершенно его оттолкнула от сына, и при этом он забыл все достоинства своего Жана-Луи; вряд ли бы даже простил ему, если бы сын, раскаявшись, униженно сознался в своих заблуждениях и в нелепости своих мечтаний.

Эти отношения отца к сыну имели свое влияние и на Жана-Луи. В душе его заговорило все то, что до сих пор гнездилось в нем только в виде смутных желаний.

При первом сопротивлении идеям, проникнувшим в душу Луи, им стала овладевать та революционная лихорадка, которая в то время была болезнью века.

Нет сомнения, что из уважения к своему отцу молодой человек сумел бы скрывать свои убеждения и упорно хранить молчание, но после первой выходки сына кузнец стал необыкновенно подозрительным. Каждое движение, каждая улыбка, даже само молчание сына он считал сопротивлением себе.

Покорность сына уже не могла его обезоружить. Он видел в нем скорее противника, чем друга и сына, и находил удовольствие в спорах, сопровождавшихся грубыми и оскорбительными выходками. Борьба началась, и старик уже не щадил врага, который, не признавая себя побежденным, преклонялся перед ним и обнимал его колени.

Дело доходило даже до того, что когда все эти выходки не действовали на Жана-Луи, то отец начинал угрожать ему прибегнуть к таким крайностям, одна мысль о которых должна была заставить его покраснеть, если бы он был в своем уме.

Мало-помалу жилище Матурина Лушара действительно стало казаться похожим на ад, особенно когда яркий огонь из горна бросал свои фантастические отливы на черные стены кузницы и освещал мрачную фигуру грозного старика.

В это время одно неожиданное обстоятельство усилило гнев мастера Матурина на Жана-Луи и еще более расстроило и без того неприязненные отношения между отцом и сыном.

Французское правительство, стесняемое постоянно возрастающим дефицитом, пополнить который можно было только новыми налогами, решилось созвать первое собрание нотаблей.

Нотабли толковали очень много, но никто из них не захотел принять мер, которые могли бы спасти монархию от падения. Нотабли разошлись, оставив короля Людовика XVI еще в большем затруднении. Кроме дефицита и истощенных финансов, у него была сильная оппозиция в Парламенте по случаю требования новых налогов.

Вынужденный жалким состоянием финансов в государстве, король сделал важные реформы при дворе.

Он уменьшил наполовину расходы на гардероб и содержание двора. Большая и малая конюшни были соединены в одну. Жандармы, легкая кавалерия и дворцовая стража были распущены и собственная Его величества кавалерия ограничена одним отрядом телохранителей.

Эти преобразования возмутили всех тех, чьи интересы они задели и в то же время не удовлетворили народа, который роптал и требовал коренных реформ.

Мастер Матурин был очень недоволен королевским распоряжением, потому что с уменьшением конюшен и кавалерии уменьшился его доход. Почти никто из пострадавших от этих перемен не высказывал такого неудовольствия, как старый кузнец.

Трудно решить, побуждали ли его к этому заботы о своих выгодах или он просто уступал своему чувству ненависти к нововведениям. Как бы там ни было, но он встретил известие об этой новости со страшным отчаянием и ожесточением.

По его мнению, величие государства измерялось количеством лошадей, которое оно содержало. По его мнению, кавалерия должна быть атрибутом монархии, которым государь должен дорожить более всего на свете. Он думал, что королю скорее следовало бы рискнуть своей властью, чем отказаться хоть от одного верхового коня. Он говорил, что ждет только времени, когда будет возможность собственноручно проучить бунтовщиков, и в то же время проклинал все новые идеи и посылал к черту всех тех, кто их разделяет.

В этом числе в первом ряду, без сомнения, стоял сын его. Проклиная нарушителей общественного порядка, он постоянно видел одного из них в лице своего сына. С тех пор как революционные идеи заразили его родного сына, ему стало казаться, что ненавистная революция олицетворилась в личности Жана-Луи, когда-то пользовавшегося такой нежной любовью старика. С наивной подозрительностью он сваливал на сына всю вину совершавшихся событий и обвинял его в том необузданном стремлении к свободе, которое овладело в это время всеми сословиями. Его ослепление дошло до того, что чуть-чуть не обвинил своего сына в том, что это Жан-Луи, а не Лафейет, произнес в первый раз неслыханное доселе слово — «национальное собрание»; что сын его в ответ графу д’Артуа, удивлявшемуся, что член от дворянства требует созыва генеральных штатов, сказал известную фразу: «Да, милостивый государь, и даже больше этого!» Часто кузнец, усевшись на свою наковальню и опустив голову на грудь, бросал злобные взоры на сына и тихим голосом бормотал свои ожесточенные речи.

Это положение жестоко огорчало Жана-Луи. Он не боялся за самого себя, но он видел, что старик, отец становился все угрюмее, и с каждым днем он замечал новую морщину на его лице; он замечал, что глаза старика вваливались все более и более, и блистали каким-то лихорадочным огнем. Он понимал, что грусть его, несмотря на свою неосновательность, принимает характер очень серьезной болезни, которая могла повлечь за собой сухотку, и должна была иметь страшные последствия для его здоровья. Не раз горько упрекал он себя в том, что если он и не был причиной, то, по крайней мере, послужил поводом к раздорам, заставлявшим его опасаться за жизнь отца. Жан-Луи решился употребить все усилия, чтобы вымолить себе прощение.

Однажды в воскресенье кузница была заперта, и в печи огня не было. Из окна своей комнаты Жан-Луи увидел отца, возвращавшегося вместе со служанкой с обедни. Жана-Луи страшно поразила перемена в чертах лица старика, и он решился тотчас же исполнить свое тайное намерение. Поэтому молодой человек поспешно сошел вниз по лестнице с твердым намерением приступить к объяснению, которое должно было возвратить мир и согласие в дом его отца. К сожалению, Жан-Луи выбрал самое неблагоприятное время для этого.

Мастер Матурин служил при королевских конюшнях и каждый год носил к главному конюшему книгу, в которой записывал свои счета с придворным ведомством. Конюший проверял эти счета и скреплял их подписью, после чего немедленно следовала уплата денег дворцовым казначеем.

Накануне старик Матурин, по обыкновению, был у г. конюшего. Конюший просмотрел счет и, как казалось, нашел его совершенно в порядке; несмотря на то казначей отказался выдать деньги, следовавшие ремесленнику, и сказал ему с грустной улыбкой.

— В этом году я буду иметь удовольствие видеть вас, г. Лушар, два раза вместо одного; заимодавцы так завалили своими требованиями королевское казначейство, так рвут по клочкам все имеющиеся на счету деньги, что я не могу даже располагать той безделицей, которую следует выдать вам.

При этих словах лицо мастера Матурина нахмурилось, и он сделал гримасу, в значении которой казначею трудно было ошибиться.

— Милостивый государь, — сказал наконец он, — убедились ли вы, что итог этого счета верен?

— Что и говорить! Мы уже давно знаем вас, г. Лушар, и нам хорошо известно, что вы отличаетесь примерной честностью.

— Этого только мне и нужно было, милостивый государь, — возразил кузнец, и в то же время вырвал из своей книги листы счета, заключавшие его требование, скомкал их в своих руках и бросил в огонь.

— Черт возьми, что вы делаете? — воскликнул казначей.

— Милостивый государь, — возразил хладнокровно кузнец, — я не принадлежу к числу воронов, которые рады броситься на руку, кормившую их, когда эта рука опустела. Король должен мне пять тысяч восемьсот тридцать два ливра и шесть су, вот и все. Его королевское величество заплатит мне их, когда ему будет угодно. И если когда-нибудь в моей жизни я жалел, что я не больше как кузнец Матурин Лушар, то это сегодня, милостивый государь. Будь я кто-нибудь познатнее, я бы сказал королю: Ваше величество, вот двести двадцать тысяч ливров, большая часть которых приобретена на службе, вам; примите их и будьте уверены, что ваш слуга будет гордиться честью иметь своим должником короля Франции.

Не обращая внимания на льстивые фразы казначея, мастер Матурин удалился с грустью на сердце при виде нищеты короля.

В церкви, из которой он выходил в ту минуту, когда к нему подошел Жан-Луи, представился новый повод вспомнить вчерашнюю сцену.

Несмотря на торжественное богослужение по случаю Дня крещения, церковь была почти пуста. В церковь явились только одни старики, женщины и дети. Большинство отшатнулось не от одного только земного владыки; увлеченное поклонением новым идеям, оно забыло и Господа Бога.

Мастер Матурин возвратился домой с грустью на сердце, проклиная вольнодумцев и отступников. Присутствие сына только растравило раны и усилило ожесточение старого кузнеца.

При первых словах молодого человека, когда он стал высказывать свое пламенное желание, чтоб отец возвратил ему прежнее расположение, когда он стал изъявлять раскаяние и с отчаянием говорить о своем раздоре с отцом, мастер Матурин подумал, что Господь сотворил чудо и, вняв его мольбам, возвращает ему блудного сына; старик уже готов был протянуть руки, чтобы прижать сына к груди своей.

Но он имел слишком высокое мнение о своей отцовской власти и придавал чересчур большое значение проступку своего сына. Старик Матурин, прежде чем даровать прощение сыну, потребовал, чтоб он отказался от того, что на языке старика называлось гордыней и наущением сатаны, то есть от философских идей и принципов свободы и равенства.

Жан-Луи твердо решился на все, чтобы снова приобрести любовь своего отца; но ему не приходило даже в голову, что отец мог потребовать от него притворства, которое, как нельзя более, противоречило его прямодушию, и потому не знал, на что решиться. Поэтому, не отвечая прямо на вопрос старика-отца, он как можно осторожнее заметил, что ему прискорбно, что отец его приписывает такое преувеличенное значение несходству в образе мыслей. Вслед за тем Жан-Луи прибавил, что это нисколько не препятствует им уважать и любить друг друга.

Старик не дал ему договорить. Он возразил сурово своему сыну, что Легкомыслие, с которым он говорит обо всем, что заслуживает на земле уважения, обнаруживает его образ мыслей; что отцу даже приятнее бы было видеть своего сына мертвым, чем изменником и клятвопреступником. Напрасно старался Жан-Луи успокоить старика, мастер Матурин не слушал его более. Он объявил своему сыну, что не хочет жить под одной кровлей с ренегатом, и приказал ему в ту же минуту оставить дом его. Жан-Луи пытался было склонить и умилостивить отца, напомнив ему о покойной матери; но и в этих мольбах Матурин подозревал злой умысел. Наконец старик схватил свой молот, грозно взмахнул им около своей головы и поклялся, что размозжит череп сыну, если он в ту же минуту не оставит его дом.

Поступки отца Жан-Луи дали полную свободу действий; он имел слишком сильное отвращение к тому ремеслу, в которое был посвящен волей мастера Матурина, и потому вовсе не был расположен заниматься им; он искал должности, которая бы более согласовалась с его наклонностями и полученным им образованием.

Он был знаком с несколькими клерками и приказчиками, образ жизни которых резко отличался от грубого разгула прежних его товарищей по ремеслу. Эти молодые люди вызвались помочь ему; один из них, приказчик г. Лекуантра, придворного поставщика полотен, передал своему хозяину те невзгоды, которым подвергался Жан-Луи Лушар за свои демократические убеждения в доме аристократа с кожаным передником. Г. Лекуантр хотел видеть молодого человека, и был поражен его внешним видом и искренностью, с которой он рассказывал о своем несчастьи, и согласился принять его к себе в дом с жалованьем в восемьсот ливров в год.

Г. Лекуантр, несмотря на то, что был придворным поставщиком, считался приверженцем новых идей. Отречение от отцовского ремесла, покровительство человека, считавшегося революционером, — все это никак не могло смягчить гнева мастера Матурина. В его глазах эти поступки были новым оскорблением, довершавшим тот удар, который, по его мнению, был нанесен ему. Словом, после этого шага отец и сын были разлучены навеки.

С этого времени старик стал стараться не произносить больше имени своего сына и, если ему приходилось осведомляться о его положении, то он принимал вид, что разорвал всякую связь с ним и отказался от всех отцовских обязанностей. В скором времени он объявил своим соседям, что женится вторично, и выбор, сделанный им, послужил новым доказательством его ненависти к сыну.

Глава II Ауто-да-фе (продолжение)

Около пяти лет тому назад одна из двоюродных сестер мастера Матурина поселилась в его доме.

Эта двоюродная сестра была Елизавета Вердье; муж ее был конюхом при главной конюшне, а она заведовала бельем при дворе. Муж ее умер, и слабость зрения заставила вдову отказаться от своей скромной должности. Тетки короля, тронутые тем, что им рассказали о положении этой женщины, назначили ей пенсию в двести ливров; но у Елизаветы Вердье была дочь, и эта помощь была слишком недостаточной для существования ее с дочерью.

У мастера Матурина были свои недостатки, но были также и свои достоинства; если он и делал иногда зло своею приверженностью к старине, то равным образом считал священными семейные обязанности и не щадил для них никаких сил. Лишь только вдова его двоюродного брата Николая Вердье открыла ему свое стесненное положение, он решился помочь ей и предложил маленькую комнату на верхнем этаже своего дома.

Это случилось в то время, когда Жан-Луи оканчивал курс своего учения. Я уже рассказал, как тягостен показался ему переход из скромного и образованного общества, в котором он был воспитан, к грубому разгулу, найденному им в отцовской кузнице. Его наклонности и воспоминания о прошлом сделали его почти одиноким в отцовском доме; потому он считал за счастье, что мог сблизиться с двумя существами — матерью и дочерью, беспомощность и несчастье которых возбуждали его сострадание. Он проводил в их обществе большую часть своих вечеров.

Елене, так звали маленькую дочь Екатерины Вердье, было тогда около девяти лет; это был ребенок, правильные и нежные черты лица которого уже предсказывали ее будущую красоту. Она отличалась простотой, скромностью и умом. Жан-Луи тотчас же сблизился и подружился с ней. Впрочем, в этой дружбе было многое, очень льстившее самолюбию молодого человека. Он, как большая часть молодых людей, только что сошедших со школьной скамьи, гордился своими познаниями и ему казалось весьма приятным с кем-нибудь поделиться ими. Поэтому он взялся за воспитание Елены и начал учить ее читать и писать.

Он не замечал и не подозревал того, что вместе с обязанностями педагога появилось расположение к ребенку, которое постепенно росло и изменялось в форме выражения. Долгое время Жан-Луи объяснял свое чувство весьма естественной привязанностью к прилежной и послушной ученице, понятливость и успехи которой делали честь учителю; он и не думал препятствовать развитию этого чувства, которое казалось ему совершенно безопасным. Только тогда, когда изгнание из отцовского дома насильно разлучило его с Еленой, он понял, что это не так. Горько и тяжело стало у него на сердце, которое, как видно, не поддавалось наивной иллюзии молодого педагога; он стал догадываться, что привязанность его к молодой девушке вовсе не расположение учителя к ученице.

К немалому его удивлению он убедился, что легче перенести и несправедливую ненависть к нему отца, и последствия, которые она должна была иметь для него, чем примириться с мыслью о разлуке с молодой ученицей.

Молодой человек решился во что бы то ни стало повидаться с нею. Он поджидал ее в продолжение двух дней на углу переулка, мимо которого она обыкновенно проходила по дороге на рынок; но молодая девушка не показывалась. Он начал сильно беспокоиться и осведомился об Елене у служанки, которая объявила ему, что Елена уже некоторое время не отходит от матери и что, по приказанию мастера Матурина, служанка сама делает все необходимые покупки.

Потерпев на первый раз неудачу, Жан-Луи переменил способ действия. Выждав минуту, когда работа отозвала отца из дому, и, закрыв лицо шляпой, он быстро пробрался по аллее сада, вошел в дом и поднялся на второй этаж.

Он постучался. Долго никто не отвечал ему; наконец послышался глухой шум отворяемых дверей, на пороге появилась г-жа Вердье и ввела его в комнату.

Елены не было; обращение вдовы с молодым человеком было холодно и сухо; она едва пригласила Жана-Луи сесть.

Наконец Жану-Луи удалось подавить свое смущение, но он все еще не мог вполне оправиться и освободиться от того волнения, с которым вошел в дом. Поэтому первыми словами его была просьба повидаться с Еленой.

Г-жа Вердье ответила ему, что дочь ее занята и что ее нельзя беспокоить.

Жан-Луи вздохнул; он при своем прямодушии даже не заметил перемены в обращении с ним его двоюродной тети. Поэтому в ответ на слова г-жи Вердье он, покраснев, заметил, что, быть может, это даже к лучшему, потому что он может свободно объясниться с самой г-жей Вердье.

Затем, без предисловий, он рассказал г-же Вердье, каким образом он узнал про любовь свою к молодой кузине, изобразил с обыкновенным своим энтузиазмом всю силу этой привязанности и закончил просьбой выдать Елену за него замуж.

При этих словах госпожа Вердье хмурилась все более и более. Когда он закончил, она ему напрямик ответила, что теперь, когда он заслужил справедливый гнев своего отца и испортил все свое будущее, не время думать о подобных вещах.

Жан-Луи был поражен этими словами. Он до сих пор был вполне уверен, что предложение его будет принято вдовой, которая, хотя и была его родственницей, но никак не могла надеяться на такую блистательную партию для своей дочери.

Напрасно он унижался перед этой женщиной и умолял ее не приводить его в отчаяние. До сих пор мать Елены была только несговорчива и холодна с ним, но при первом признаке слабости, при первой уступке молодого человека она стала грубой и заносчивой. Гордо приказала она ему оставить ее и стала угрожать гневом отца, если он осмелится еще раз показаться в ее комнате.

Несколько дней спустя после этой сцены служанка сообщила Жану-Луи, что вдова Вердье взяла такую власть в доме, что все удивляются, и что даже она сама начинает беспокоиться. В скором времени причины этого влияния уже не были ни для кого тайной, и до Жана-Луи дошел слух, что отец его женится на дочери бедной, облагодетельствованной им вдовы.

Этот слух, как громом, поразил молодого человека. Кровь застыла в жилах его; безмолвно и неподвижно стоял он на одном месте. Можно было подумать, что он лишился рассудка, и горе его не нашло средств вылиться наружу. Наконец грудь его заволновалась, вырвался какой-то хриплый звук, похожий на стон и на вздох вместе. Вслед за тем из глаз брызнули слезы, и Жан-Луи зарыдал.

Жан-Луи, шатаясь, удалился в коморку, которую занимал в доме г. Лекуантра; он бросился на кровать и провел всю ночь в горе и отчаянии.

На другой день, когда молодой человек вошел в магазин, его расстройство и перемена в лице поразили его хозяина, который спросил его, не случилось ли с ним чего-нибудь особенного. Сначала Жан-Луи мог отвечать ему только слезами; но когда г. Лекуантр, выйдя из терпения, пожурил его за слабость, то молодому человеку удалось подавить свое горе настолько, чтобы быть в состоянии передать хозяину то, о чем мы только что сообщили.

Он с сочувствием выслушал рассказ своего приказчика, и на глазах его показались слезы. Сначала он стал было утешать его и при этом не упустил случая заявить свое негодование против всякого рода тиранства и строго осуждал безрассудное упрямство старого ремесленника-аристократа. В заключение Лекуантр объявил, что с завтрашнего дня он доставит молодому человеку средство избавиться от этой любви и пошлет его на несколько месяцев во Фландрию для необходимых покупок.

Если сказать правду, то Жану-Луи показалось это средство против его болезни хуже самой болезни, и перспектива внезапного отъезда так ужаснула его, что он позабыл даже поблагодарить своего хозяина за участие, которое он принимал в нем. Неблагодарность и недобросовестность легко уживаются с любовью.

К несчастью, Лекуантр как большая часть настоящих демократов, был очень решителен во всем, что казалось его семейных дел; если он сказал что-нибудь, то дело было кончено, и стараться изменить его решение значило то же, что просить немедленного увольнения. Жан-Луи понял это и, преодолев свое горе, начал готовиться к отъезду.

В девять часов вечера он вышел от г. Лекуантра, который только что отдал ему свои последние приказания. Жану-Луи не сиделось дома.

Около десяти часов один из работников его отца, Перле, возвращаясь домой, заметил Жана-Луи, спрятавшегося под навесом фруктовой лавочки, которая находилась напротив дома старого кузнеца. Перле подошел и заговорил с ним. По словам его, Жан-Луи казался смущенным и беспокойным, как человек, которому помешали во время любовного свидания. Перле не хотел быть нескромным и тотчас же оставил сына своего хозяина.

Между тем Жан-Луи никого не поджидал. Не имея возможности проститься с Еленой, он хотел насладиться единственным доступным ему удовольствием — еще раз взглянуть на почерневшие и перетрескавшиеся стены дома, в котором умерла его мать, в котором он провел свое детство и познакомился с чувством любви, где будет жить та, которую так горячо любил он.

Жан-Луи простоял около дома до полуночи. В четыре часа утра ему нужно было отправиться в путь, и потому он почувствовал, что пора возвращаться домой.

В ту минуту, когда молодой человек поворачивал на улицу Оранжери, он увидел в тени женщину, которая стояла, опершись о высокий столб, поставленный на углу этой улицы. При приближении его, эта женщина приподнялась, с секунду стояла как бы в нерешительности и затем бросилась к нему навстречу, громко призывая его к себе.

Жан-Луи узнал Елену. Будучи не в силах совладать с собой, он заключил ее в свои объятья и прижал к сердцу; но почти в ту же минуту мелькнула у него мысль, что выбор отца сделал неприкосновенной для него эту девушку; он оттолкнул ее и спросил, по какому случаю она не дома в такой поздний час.

Елена дрожала и бормотала несвязные слова; ей хотелось сказать что-то, но голос ее замер; она ответила одними рыданиями и закрыла лицо руками. Только после настоятельных просьб Жана-Луи Елена решилась рассказать ему, каким образом она, слышав из-за двери разговор его с матерью, поняла, что этот союз был бы величайшим счастьем, какого она только может ожидать на земле; как потом, после ухода его, она вышла из своей комнаты, бросилась к ногам матери и старалась убедить ее согласиться; но мать отвечала, что нечего и задумываться в выборе между бедняком сыном и богатым отцом, которому так хочется жениться на ней.

Совершенно несостоятельными оказываются все обвинения Жана-Луи в том, что отношения его с Еленой были не совсем безукоризненны, и что встреча их была вовсе не случайная, а заранее условленная, и что это было уже не первое свидание у них. Показание это совершенно противоречит актам, составленным при допросе Жана-Луи Лушара, которым я обязан подробностями этой встречи. Все эти показания молодого человека были вполне подтверждены объяснениями, данными Еленой. Из документов, сохранившихся после этого дела, не видно, каким образом мастеру Матурину пришло в голову стать соперником своего собственного сына; необходимо пополнить этот пробел. Это сватовство было делом г-жи Вердье.


Она ясно понимала все выгоды, которые можно было извлечь из разрыва отца с сыном. Вероятно, она умела подзадорить Матурина и имела сильное влияние на твердую решимость его расстаться с сыном. Г-жа Вердье сначала думала только о том, как бы улучшить свое положение и играть в семействе ту роль, которая принадлежала Жану-Луи. С этой целью эта хитрая женщина понемногу стала овладевать доверием добряка Матурина, льстила самолюбию и образу мыслей его. Но когда Матурин сообщил ей, что не видит другого средства наказать неблагодарного сына, как вступить во второй брак, чтобы иметь новых наследников, то из страха лишиться всех выгод своего предприятия она сначала сама думала выйти замуж за старого кузнеца. Но потом, зрело обдумав все обстоятельства дела, она решилась завладеть этим седовласым искателем невест для своей дочери. Она была очень хитра и легко довела престарелого кузнеца до того, что он сам изъявил желание вступить в этот странный и неравный брак.

Что касается страданий и отчаяния Елены, то об этом меньше всего заботилась чадолюбивая г-жа Вердье.

Глава III Ауто-да-фе (продолжение)

Я уже сказал как-то, что недобросовестность легко уживается с любовью; я должен прибавить, что экзальтированные люди под влиянием этого чувства в одно и то же время почти одинаково способны и к величайшей слабости, и к необыкновенному героизму. Не беру на себя труда объяснять причины этого странного явления и возвращаюсь к продолжению моего рассказа.

Несколько часов тому назад Жан-Луи Лушар трепетал при одной мысли о разлуке с Еленой. Что же было ему делать теперь, когда она находилась возле него и с трепетом устремила на него свои глаза, в которых видна была и нежность и мольба? Что же ему делать теперь, когда она призналась ему, что разделяет его чувства к ней, когда она сама предлагает ему бежать и сама отдается ему в руки? Трудно было ему решиться… Наконец чувство долга взяло верх: он решился пожертвовать собой, и у него хватило сил отказаться от этого неожиданного счастья. Впоследствии молодой человек высказал все это перед лицом правосудия и, по моему мнению, сам ход дела служит доказательством правдивости его слов. Вероятно, в эту минуту у него была только одна мысль: объяснить своей подруге всю важность обязанностей, вытекавших для них обоих из такого двусмысленного положения, убедить ее быть подобно ему покорной своей судьбе и, главное, поскорее проводить ее обратно к матери.

Елена показала себя вполне достойной Жана-Луи и сумела оценить этот возвышенный образ мыслей. Около первого часа утра они оба направились к дому Матурина.

Жан-Луи проводил ее до дверей прохода, но ни у него, ни у нее не доставало сил, чтобы прошептать последнее «прости». Они молча глядели в глаза друг другу и крепко пожимали руки. Наконец дверь тихо повернулась на своих петлях; молодой человек судорожно сжал руку Елены и поспешно удалился; он чувствовал, что мужество и силы оставляют его.

Он думал перейти через улицу и стать под навесом фруктовой лавки, чтобы проследить за Еленой и убедиться, что ей не угрожает никакая опасность.

Но не успел он пройти десяти шагов, как раздался пронзительный крик, и Жан-Луи узнал голос молодой девушки, которая звала на помощь.

Жан-Луи бросился вне себя в дом. Мрачный проход, в котором исчезла Елена, был освещен слабым светом, выходившим из комнаты мастера Матурина, дверь в которую была отворена настежь.

На пороге рисовался силуэт старика, который стоял, скрестив на груди руки и потупив голову.

Но Жан-Луи не заметил своего отца; он видел одну только Елену, лежавшую без чувств на каменных плитах пола, и около нее ее мать, которая, как фурия, вцепилась в волосы и била голову дочери о каменные плиты.

Жан-Луи кинулся, чтобы вырвать Елену из рук этой мегеры; но старый Лушар сделал шаг вперед, загородил ему дорогу и остановился перед ним безмолвно и неподвижно.

— Батюшка, — вскричал Жан-Луи, пораженный этим явлением, — Елена ни в чем не виновата. Памятью моей матери, клянусь вам в том! Неужели вы потерпите, чтобы ее убили на глазах ваших?

— Кто сильно любит, тот умеет и строго наказывать, Жан-Луи! Мне также хочется проучить тебя в свою очередь, хотя я и не люблю тебя более.

— Батюшка! Именем Бога умоляю вас, успокойтесь!

— Бога? Ты призываешь имя Бога и не веришь в него; точно так же ты только что призывал имя своей матери, память которой уже два года оскорбляешь своим поведением.

— Не говорите этого, батюшка! Елена невинна, еще раз клянусь в том вам! Позвольте мне, я все расскажу вам.

— Невинна? — вскрикнула визгливым голосом г-жа Вердье, — да, она была бы невинной, когда бы ты, бездельник, не погубил ее.

Старик Лушар повторил мрачным голосом:

— Бездельник!

Жана-Луи задели за живое оскорбления и упреки, которых, как ему казалось, он нисколько не заслуживал; он гордо поднял голову, и его глаза смело встретили злобный взгляд отца.

— Да, бездельник! — сказал в третий раз Матурин, заметивший негодование, которое проявлялось при этом эпитете в его сыне.

— Бездельник! Этим именем мы, честные люди, имеем право называть предателей, — отвечал Жан-Луи. — Кого же я предал, батюшка?

— Меня, меня! Ты отказался от того, кто должен был быть твоей верой, твоим Богом, если даже ты перестал верить во все.

— Ах! — продолжал он, как бы разговаривая с самим собой. — Он отказался от меня, а как был я счастлив в тот день, когда младенцем принял его на свои руки. С какой радостью и гордостью в сердце воспитывал я его! Я любил его, как любят свое единственное сокровище! Я говорил самому себе: скоро и я стану для сына единственным сокровищем. Ах я старый дурак, старый дурак!

Жан-Луи хотел прервать его, но раздраженный старик, не дал ему говорить.

— Да! — продолжал он, — лошадь, которую я подковываю, признательнее моего сына; она не лягается, когда я ее случайно раню, а сын, которого я так лелеял, как змея ужалил меня. Было чем мне гордиться, когда я узнал, что сын мой Лушар стал другом одного из самых низких злодеев, которые готовят нам несчастье и разорение.

— Батюшка, — вскричал Жан-Луи, — наносите мне оскорбление, но не обижайте честного человека.

— Обидеть Лекуантра, — вскричал старик, разразившись смехом, — все равно, что обидеть Иуду!

— Г. Лекуантр — честный и благородный человек, — сказал Жан-Луи твердым голосом.

— Такой же честный человек, как ты; он также старается укусить ту руку, которая его питает. Будь твой Лекуантр здесь, я плюнул бы ему в лицо, как и тебе.

И старый Лушар плюнул в лицо своему сыну. С самого начала этой ужасной сцены г-жа Вердье оставила свою дочь; Елена мало-помалу пришла в себя. Она была еще так слаба, что не могла встать и сидела, прислонившись к стене прохода; она закрыла свое лицо руками, и слышно было, как горькие вздохи вырывались у нее.

Между тем ее мать подошла в Матурину и, подбоченившись, старалась по возможности раззадорить и без того рассерженного старика.

Когда отец нанес последнюю обиду своему сыну, она оскалила зубы и злобно захохотала. Пораженный выходкой отца, Жан-Луи остолбенел; но хохот г-жи Вердье привел его в себя, и он кинулся ко вдове.

— Отцу моему я позволяю безнаказанно оскорблять и даже бить меня, — вскричал он, — но от вас, нежная матушка, я ничего не снесу.

— Да, — сказал старик, — ты никогда не простишь того, что она так круто обошлась с твоей развратной подругой.

— Батюшка, — закричал прерывающимся голосом Жан-Луи, — батюшка, не говорите таким образом…

— Ты грозишь мне… ты грозишь своему отцу? Я не искал тебя, Жан-Луи, я послал тебе проклятие и ждал, пока Господу Богу угодно будет отомстить за меня. Но ты пришел сюда, чтобы оскорблять меня в моем доме. Жан-Луи! Богу угодно, чтобы я наказал тебя.

При этих словах старый Лушар схватил один из железных шестов, лежавших в проходе, и нанес им страшный удар молодому человеку.

Проход был так узок, что конец шеста при взмахе ударился о стену; тысячи искр посыпались из стены. Жан-Луи уклонился, но тотчас увидел, что отец собирается повторить удар.

— Спасайтесь! Спасайтесь! — крикнула ему Елена.

И точно, Жан-Луи действительно думал только о бегстве.

Он бросился к дверям, ведущим на улицу. Из какого-то дикого желания кровавой развязки, г-жа Вердье предупредила его и смело загородила ему дорогу.

Бороться с нею, значило бы дать своему отцу время нанести новый удар, а Жан-Луи уже и так с большим трудом избежал второго удара, который хотел нанести ему старик в припадке бешенства.

Воспользовавшись минутой, когда Матурин поднимал свой шест. Жан-Луи быстро бросился в комнату старика и оттуда пробрался в кузницу, из которой был ход на улицу.

Жан-Луи слышал за собой шаги отца и голос Елены, звавшей на помощь.

Дверь кузницы была заперта. Жан-Луи повернул уже ключ, отодвинул задвижку, уже повеяло с улицы свежим воздухом, и показался слабый свет наступавшего дня сквозь полуотворенную дверь. Вдруг тяжелая масса железа просвистела над головой Жана-Луи и, ударившись в одну из половинок двери, пробила ее насквозь.

Старый Лушар швырнул в сына железным шестом и схватил свой огромный молот.

Чересчур раздраженное состояние старика Матурина спасло в третий раз жизнь несчастного молодого человека.

Он хотел было броситься на улицу, но сильная рука, как железные клещи, ухватила его и оттащила назад в кузницу.

Молодой человек понял, что он погиб, и что ему осталось только одно: вступить в борьбу с отцом, в борьбу, которая внушала ему столько ужаса.

Он схватил отца за руку в ту минуту, когда тот в четвертый раз замахнулся на него. Жан-Луи стал силиться вырвать молот у отца.

Но кузнец был еще очень силен, и овладевшая им ярость удвоила его силы.

Началась страшная борьба. Чтобы сделать невозможным новое нападение, Жан-Луи обхватил отца поперек тела.

Отец и сын боролись таким образом с минуту: один — чтобы спасти свою жизнь, другой — чтобы повалить своего противника и наверняка убить его.

Наконец колени старика Лушара подкосились; он зашатался, и упал навзничь, повалив за собой и сына.

При падении пальцы его разжались, и Жан-Луи завладел молотом. Вслед за тем он освободился от объятия своего отца, который с бешенством сжимал его, встал и бросился на улицу.

Переступая порог комнаты, он машинально кинул назад тяжелый молот, который держал в своих руках и пустился бежать из кузницы.

Волнение его в это время было так сильно, что он не слыхал крика, раздавшегося в кузнице в ту минуту, когда он бросил туда молот.

В то время когда мастер Матурин приподнимался с пола, тяжелый молот ударил его в голову выше правой брови и раздробил ему череп.

Глава IV Ауто-да-фе (продолжение и окончание)

Г-жа Вердье прибежала на крик мастера Матурина. Она старалась приподнять его, но все усилия ее оказались тщетными. Старый кузнец уже не дышал. Соседи, разбуженные криками Елены, являлись одни за другими на место происшествия. Г-жа Вердье на все вопросы отвечала, что Жан-Луи убил своего отца. Несмотря на некоторые странности мастера Матурина, все в квартале любили его; негодование было всеобщее. Рассвело, и улица наполнялась ремесленниками, шедшими на работу. Все останавливались перед кузницей, и весть об отцеубийстве с быстротой молнии распространилась по Версалю.

Это преступление, возможности которого Солон не хотел даже допустить в законах, данных им Афинам, казалось всем таким чудовищным преступлением, что как в высших слоях общества, так и в простонародье проявилось страшное негодование.

О происшествии этом доложили королю, и в то же время г. де ла Парт рассказал о благородном поступке мастера Матурина, когда казначейство не уплатило ему по счету.

Людовик XVI, тронутый преданностью своего старого слуги и важностью преступления, приказал г. де Ламуаньон исследовать как можно строже это дело.

Полиция уже успела явиться в дом мастера Матурина. Освидетельствовали его тело и сняли показания г-жи Вердье, которая утверждала, что видела, как Жан-Луи Лушар нанес смертельный удар своему отцу.

Под влиянием впечатлений, перенесенных в эту роковую ночь, Елена так ослабела, что едва могла отвечать на вопросы следователей; однако из слов ее можно было убедиться, что она не была свидетельницей развязки этой драмы, и обвинение матери подкреплялось тем, что дочь не опровергала его.

Жан-Луи был арестован жандармами в Севре и привезен в Версаль. Многочисленные толпы народа преследовали его проклятиями.

Когда его взяли под стражу, то он выразил удивление; в это время ему сообщили и о смерти отца, и об обвинениях, жертвой которых он стал.

Страшный вопль вырвался у него. Потеря отца, о которой ему сообщили, страшно потрясла его, и он не обратил даже внимание на обвинения, предъявленные ему.

Но вскоре мысль об отцеубийстве во всем своем ужасе предстала перед ним. Молодой человек понял, что его обвиняют в умерщвлении того, кого он так горько оплакивал, и он сказал с сильным негодованием:

— Да разве можно убить родного отца?

Его заключили в Версальскую тюрьму. К вечеру его взяли оттуда и посадили в карету. Его уныние было так сильно, что он даже не спросил, куда его везут. Когда экипаж остановился на улице де Монтрель, он машинально пошел за сопровождавшим его чиновником и, казалось, не узнал дома, в который его ввели.

Вдруг он увидел труп, лежавший на постели, и узнал в нем своего отца.

Не слушая вопросов, задаваемых ему чиновником, Жан-Луи кинулся к бездыханному телу, сжал его в своих объятиях, покрыл поцелуями и смочил слезами холодное тело старого кузнеца.

Когда его спросили, знает ли он его, он ответил.

— Неужели вы сомневаетесь в этом, милостивый государь? Неужели вы думаете, что я был бы в состоянии в эту минуту целовать его, если бы я сам убил его.

Но показания вдовы Вердье были так формальны и неточны, что чиновник видел в этом ответе одну только очень ловкую хитрость: он приказал обвиняемому рассказать со всеми подробностями все, что происходило между Матурином Лушаром и ним в продолжение предыдущей ночи.

Жан-Луи повиновался; он снова стал уверять, что он только защищал свою жизнь и сопротивлялся раздраженному отцу, но не поднимал своей руки на виновника своих несчастий. В это время чиновник указал ему на рану, которая виднелась на виске старца, и в то же время он показал молот, на котором были следы черной и запекшейся крови.

Жан-Луи упал на колени. При виде этого молота он вспомнил, что второпях бросил его назад в кузницу. Возможность убийства, в котором его обвиняли, ясно представилась его уму… Хотя это убийство и было совершено им невольно, тем не менее, он горько стал упрекать себя в нем и в то же время убедился, что ему никогда не удастся уверить судей в своей невиновности.

Он объяснил обстоятельства, вследствие которых мог стать отцеубийцей и прибавил:

— С этой минуты, милостивый государь, я не стану ни защищаться, ни сетовать; я виноват в смерти человека, даровавшего мне жизнь, и перенесу как справедливую кару за свои преступления, всякую казнь, как бы жестока она не была.

Процесс был передан суду Шателе, который приступил к исследованию дела.

Во мнении народа произошел важный переворот. Всеобщий ужас, возбужденный смертью Матурина Лушара, уменьшался мало-помалу, вследствие зрелого размышления и разбора предшествовавших обстоятельств.

В то же самое время друзья Жана-Луи не оставались в бездействии. Они выставляли его жертвой несправедливости тиранства отца; ссылались на терпение и покорность, с которыми он так долго переносил его угнетение; старались, указывая на убеждения Жана-Луи, послужившие поводом к отцовским преследованиям, возбудить симпатию народа к обвиненному. Их усилия имели такой успех, что это уголовное дело вскоре приняло размеры политического процесса для жителей Версаля.

Верный своему слову, Жан-Луи не защищался, и, несмотря на настоятельные убеждения данного ему адвоката, не хотел даже опровергать показания г-жи Вердье. При виде этого безмолвного создания, суд применил к нему во всей строгости наказание, указанное уголовными законами того времени. 31 июля 1788 года был произнесен приговор, присуждавший Жана-Луи-Огюста Лушара к раздроблению заживо ног, бедер, плеч и поясницы на эшафоте, построенном на площади города Версаля, где совершено преступление. Затем, сказано было в приговоре, тело преступника будет положено на колесо, с обращенным к нему лицом; по смерти его, труп должен быть сожжен на костре.

Против обыкновения, обвиненного избавили от всенародного раскаяния в преступлении, что повлекло бы за собою отнятие кисти. Несмотря на незначительность этого смягчения, это уже был шаг вперед к уничтожению бесполезных жестокостей. Кроме того, в приговоре было помещено дополнение следующего содержания: «Предписывается вышеупомянутому Жану-Луи Огюсту Лушару ни одного удара заживо и повелевается удавить его до раздробления членов».

Никто не знал еще об этом милосердии судей, и новость об осуждении сына Лушара, невинность которого все провозглашали, произвела волнение умов в городе.

Казнь Жана-Луи была назначена на 3 августа. Утром 2-го числа, Шарль-Генрих Сансон отправил в Версаль телеги со строевым лесом, а после обеда того же дня отправился и сам в этот город.

Волнение, возникшее вследствие процесса Жана-Луи Лушара, не распространилось за пределы его родного города. Шарль-Генрих Сансон видел в нем только очень неинтересного преступника. Поэтому, как ни привык он к гнусному любопытству черни, ему все-таки показалось странным, что площадь Святого Людовика покрыта такой многолюдной толпой, что его помощникам стоило немалого труда очистить пространство, на котором плотники приступили к построению эшафота.

Впрочем эта толпа не вызывала никаких враждебных намерений: она шумела и волновалась, но скорее казалась веселой, чем раздраженной.

Народ не произносил, по крайней мере, вслух, имени обвиненного и выражал свои чувства только язвительными шутками и красными словцами, которыми он осыпал работников, занимавшихся постройкой эшафота.

Однако скоро настроение народа переменилось. Один из плотников обругал какого-то повесу, надоедавшего ему своими насмешками, и в толпе раздалось несколько криков негодования. В одно мгновение насмешливые и веселые лица стали угрюмыми и угрожающими; народ, волнуясь, столпился. Стоявшие позади, теснили передних, и скоро шум толпы превратился в грозные вопли; рогатка, которой думали удержать народ, была изломана; плотники и помощники исполнителя вступили в рукопашную схватку с народом.

Но почти в ту же минуту около ста человек, в силе которых по атлетическому телосложению, почерневшим от дыма рукам и лицам, легко можно было узнать кузнецов, а также несколько молодых людей, судя по их одежде, принадлежавших к многочисленной корпорации клерков, бросились навстречу нападавшим, и, то убеждениями, то силой принудили толпу отступить и не допустили ее совершить преступление.

Дед мой довольно равнодушно смотрел на это выражение народного мнения. Но скоро он задумался не на шутку. Он предчувствовал, что толпа успокоилась по приказанию своих предводителей; что если он сам и его помощники не были изорваны в куски, то это только потому, что у народа была своя цель, от которой он не хотел отказаться, и ждал только удобного случая. Деду моему стала понятна причина этого веселого и беззаботного вида толпы: ясно было, что под этим наружным спокойствием скрывалось сознание силы и могущества.

Поэтому Шарль-Генрих Сансон приказал помощникам поспешить окончить приготовления для казни, а сам возвратился в Париж, чтобы сообщить свои наблюдения генерал-прокурору.

Политические смуты того времени подняли уже много бурь в провинциях. Нормандия и Бретань волновались и требовали восстановления нарушенных прав парламента.

Между тем правительство, обманутое равнодушием, с которым парижане встретили предписание парламента о взятии под стражу двух его членов, д’Эстремениля и Монзабера, вовсе не предполагало, чтобы волнение могло перейти в открытый мятеж. Еще менее предполагалось, что восстание против правительства могло возникнуть в городе, где находился двор, и жил сам король. Наконец никто не думал, что поводом к возмущению могла послужить казнь справедливо осужденного преступника.

Поэтому решено было ограничиться тем, что послали в Версаль небольшой отряд солдат для подкрепления жандармам. По заведенному порядку из королевского дворца нельзя было подавать никакой помощи исполнителям уголовных приговоров.

В городе распространился слух, что Елена Вердье была представлена королеве госпожой Аделаидой, что она упала к ее ногам, умоляя о помиловании осужденного, и что, тронутая ее настоятельными просьбами, Мария-Антуанетта, выпросила это помилование у короля.

Эта новость без сомнения повлияла на удаление народа; остались, очевидно, только неверующие в этот слух.

Шарль-Генрих Сансон воспользовался этим временем, чтобы устроить, с позволения комиссаров, ограду эшафота из кольев и досок, эта ограда напоминала те частоколы, за которыми на Гревской площади казнили важных преступников. В то же время чиновники, уведомленные полицией о настроении народа, взяли на себя ускорить час казни.

Было уже около двух часов утра, когда мой дед оставил площадь Святого Людовика и отправился в темницу. Уходя, он заметил, что люди, бродившие всю ночь вокруг эшафота, рассеялись в различных направлениях.

Жан-Луи Лушар был заключен в одну из комнат нижнего этажа и лежал на кровати. При шуме отворявшейся двери он приподнялся и спокойно взглянул на людей, вошедших в его темницу.

Актуариус парламента прочел ему смертный приговор, который осужденный выслушал с большим вниманием. Когда актуариус окончил чтение, то Жан-Луи прошептал несколько невнятных слов, из которых можно было понять только следующее: — «Бедный отец!», — он сказал это вслух:

— Через два часа я оправдаюсь перед ним. Нет! — прибавил он дрожащим голосом, обращаясь к священнику Святого Людовика, — он не может даже подумать, чтобы сын умышленно поднял на него руку. Не правда ли?

Священник подошел к нему и обнял его. Все должностные лица удалились и оставили их одних. Через несколько минут комиссары прервали эту благочестивую беседу. Шарль-Генрих Сансон просунул свою голову в отверстие двери и сделал знак осужденному, который в ту минуту, преклонив колени перед священником, принимал его пастырское благословение.

Жан-Луи Лушар понял жест исполнителя и, обернувшись к нему, произнес с горькой улыбкой:

— Я сам спешу не меньше вашего, г. исполнитель. В половине пятого утра осужденный и исполнитель сели в тележку, комиссары надеялись, что, благодаря дополнению, все будет окончено прежде, чем проснутся жители Версаля. Но когда поезд выехал из темницы, то легко можно было убедиться, как мало принесли пользы все предосторожности.

Несмотря на ранний час, все выходы из тюрьмы кипели народом; стечение было удивительное. На тех малолюдных улицах Версаля, по которым прежде двигались только придворные кареты и коляски, теперь бушевало целое море народа, становившееся все грознее и грознее.

Осужденный, казалось, не подозревал, что это волнение возбуждено сочувствием к нему. Быть может, ему казалось даже, что тут проявляется чувство отвращения, выказанное народом во время взятия его под стражу. Набожно слушал он наставления своего духовника и даже не поднимал глаз на тех, которые его окружали.

Между тем, при повороте на улицу Сатори, раздирающий вопль и крик отчаяния заглушили на минуту шум и волнение народа.

В толпе показалась молодая, бледная, как мертвец, девушка; она махала своим платком.

При звуке ее голоса Жан-Луи Лушар поднял голову и в ту же минуту, несмотря на то, что руки и ноги его были связаны веревками, приподнялся и взглянул в ту сторону, где стояла она. Глаза его наполнились слезами; он сделал усилие улыбнуться и прошептал:

— Прощай, Елена, прощай!

В эту минуту кузнец колоссального роста, все время шедший около тележки, подошел еще ближе, ухватился за край экипажа и сказал вслух.

— Скажи лучше до свидания, Жан-Луи. Разве можно позволить колесовать таких честных людей, как ты.

Один из всадников оттолкнул было его, но раздавшиеся рукоплескания ясно доказывали, что это мнение разделяли почти все присутствовавшие, и даже не считали уже нужными скрывать свое убеждение.

По изменившимся лицам актуариуса, урядников и солдат, окружавших тележку, видно было, что они испугались гораздо больше, чем испугался накануне мой дед.

Несмотря на это, поезд без препятствий доехал до эшафота. На площади Святого Людовика стечение народа было необыкновенное, потому что все находившиеся на улицах последовали за поездом.

В ту минуту, когда тележка остановилась, Жан-Луи Лушар обратился с каким-то вопросом к священнику Святого Людовика, и мой дед слышал, как священник отвечал ему:

— Вы спасены.

— Нет, отец мой, — сказал осужденный лихорадочным голосом и с каким-то нетерпением. — Правда, у меня не было злого умысла, составляющего преступление, но все-таки руки мои запятнаны ужасным убийством. Я должен, я хочу искупить свое преступление смертью. Г. исполнитель, поторопитесь, — прибавил он, — обращаясь к моему деду.

Дед мой указал ему на разъяренные толпы народа, и промолвил:

— Поглядите и убедитесь, что если кому-нибудь и грозит смерть, то никак не вам.

Шарль-Генрих не успел еще договорить, как раздались страшные вопли и крики. Ограда разлетелась вдребезги, и толпа бросилась одновременно со всех сторон на эшафот.

Кузнец, говоривший во время переезда с Жаном-Луи Лушаром, находился в первом ряду; он схватил своими сильными руками осужденного, перерезал связывавшие его веревки и поднял его к себе на плечо, чтобы с триумфом удалиться.

Тогда началась небывалая до сих пор сцена. Осужденный начал бороться со своими освободителями, отталкивал их, упрекал их в том, что они освобождают его от казни, которую он считал заслуженною, обращался к палачам, звал их к себе и просил смерти, которую считал необходимой для искупления своего преступления. Все это было так глубоко прочувствовано и говорилось таким тоном, каким обыкновенно умоляют о жизни.

Но друзья окружили его; их общие усилия взяли верх над его сопротивлением, и им удалось унести молодого человека.

Между тем положение моего деда было далеко небезопасно. Он стоял один, без помощников, среди толпы, ослепленной своей легкой победой, и слишком хорошо знавшей его. Все присутствовавшие знали в лицо парижского исполнителя, и ничего не стоило уничтожить моего деда, так что он не мог и думать о сопротивлении.

Вероятно, на его лице были ясно видны мрачные мысли, занимавшие его в эти минуты, потому что скоро подошел к нему высокий кузнец, освободивший осужденного, и сказал моему деду, схватив его за руку.

— Не бойся, Шарло, нам не тебя нужно, а только твои инструменты. Слушай только, Шарло, когда тебе придется казнить кого-нибудь, то помни, что казнят для того, чтобы лишить жизни, а не для того, чтобы мучить.

Затем, обратившись к толпе, он сказал:

— Пропустите его, господа. Кто что-нибудь скажет против нашего Шарло, того мы сочтем заклейменным, который вздумал мстить.

При этой энергичной выходке толпа расступилась, и дед мой удалился.

Эшафот и все его принадлежности были разбиты вдребезги в самое короткое время. Все обломки были свалены на костер, приготовленный для сожжения трупа осужденного. На эту кучу эшафотных осколков было взвалено то страшное колесо, на котором погибло столько мучеников. Под костер подложили огонь, и вся толпа, мужчины и женщины, взявшись за руки, образовали огромный круг, который длинной лентой вился вокруг этого ауто-да-фе, пока сверкал огонь и дымился костер. На площади раздавались песни до самой полночи.

Я нарочно рассказал с такими подробностями это происшествие, мало известное и оставленное без всякого внимания историками. Мне всегда казалось, что это событие послужило поводом к первому народному революционному беспорядку.

Глава V Мария-Анна Жюжье, моя бабушка

Таким образом, после казни Дерю, само колесо было осуждено и предано торжественному ауто-да-фе.

Как бы то ни было, но после этого, это орудие казни не появлялось более на площадях, и колесование было исключено из списка казней. Интересно было бы знать историю происхождения этого варварского истязания преступников. Мнения об этом различны, но вероятнее всего, что первую мысль о колесовании дал миф об Иксионе. Это наказание вошло в уголовное право христианских обществ, потому что им было заменено распятие на кресте. Распятие же было исключено из списков казней из боязни совершить святотатство.

Я уже упоминал выше, как охотно приговаривали к этой казни парламенты. Нельзя не содрогнуться при мысли, что наше прежнее законодательство наказывало смертной казнью сто пятнадцать различных родов преступлений. Франция была обязана этим варварством, облеченным в законную форму, королю Франциску I и его министру кардиналу Дюпре. Одним указом предписывалось присуждать к колесованию даже грабителей на больших дорогах и грабителей со взломом замков, а убийцы приговаривались только к виселице. По-видимому, в эту эпоху собственность уважалась более человеческой жизни, и за воровство наказывали строже, чем за убийство. Впрочем, эта несоответственность не могла долго продолжаться; и уже во время следующего царствования воры и убийцы, отцеубийцы, все без исключения, присуждались к колесованию то с некоторыми осложнениями, то со смягчениями казни, смотря по роду преступления. Виселица была уже второстепенной казнью, утратившая свое прежнее значение. Тайны Плесси-ле-Тур и подвиги знаменитого нашего предшественника, Тристана Ермита заставили мало обращать на нее внимание.

С 1770 до 1780 года я нахожу в заметках моего деда, что число колесованных гораздо значительнее числа погибших на виселице.

Пробегая приговоры тогдашнего уголовного суда, видишь, что прежде почти все преступления наказывались нещадно смертной казнью, сопровождавшейся почти всегда неслыханными жестокостями. Как-то невольно становится легче на душе, когда вспомнишь, что не прошло еще и 100 лет с того времени; а уже как гуманно стало наше современное законодательство! Суд присяжных, уголовный суд, новые формы судопроизводства, гласность парламентских прений, свобода защищаться кажутся нам такими великими успехами цивилизации, что удивляешься, как успело человечество дойти до них в такой короткий срок. Поневоле с благоговением вспоминаются те благодеяния, которые сделала Франции революция. И, несмотря на все это, великое народное движение до сих пор подвергается безрассудным и пристрастным обвинениям.

По мере того как я приближаюсь к эпохе этого переворота, я все более убеждаюсь, что объем моего труда увеличивается. На мне, более чем на ком другом, лежит обязанность обнародовать успехи гуманности и цивилизации, совершенные в эти дни бурных смут. Я прямой наследник того человека, у которого могут потребовать отчет о пролитой в то время крови. К сожалению, я убежден, что вовсе не нужно было проливать столько крови, чтобы добиться торжества новых идей. Но что же делать? Страданиями матери сопровождается появление человека на свете, и точно так же страданиями человечества часто искупается каждый шаг вперед на пути цивилизации и прогресса. Казнь колесованием уже давно возмущала народ, уже давно депутаты генеральных штатов требовали уничтожения этого вида казни. И только национальное собрание совершенно отменило ее.

Здесь я считаю нужным сделать небольшое отступление и прежде чем перейду к эпохе революции и к описанию народных смут и волнений, я скажу еще несколько слов о моем деде и о быте нашего семейства. Понятно, что после смерти Марты Дюбю и после отъезда Жана-Баптиста Сансона дом наш значительно опустел. Хотя Шарль-Генрих отличался твердым и решительным характером, был умен, хорошо образован и рано начал жить, но роль главы дома была ему не по силам. Тяжело было ему отказаться от всех удовольствий жизни и завалить себя семейными заботами. Поэтому он хотел, по крайней мере, разделить с кем-нибудь это бремя и стал серьезно подумывать о выборе подруги, в руки которой он мог бы отдать половину мелочных домашних забот. Намерение жениться поддерживалось между прочим и тем, что мой дед любил комфорт и был страстным охотником. Страсть к охоте заставляла его часто отлучаться из дому, а без него некому было подумать о домашних заботах и потребностях семейства.

В это время окрестности Монмартра были еще заняты огородами и служили главными источниками снабжения наших рынков овощами. Вся полоса земли у Монмартра, в настоящее время застроенная и составляющая значительную часть Парижа, в половине прошлого столетия была длинным рядом пустырей, занятых огородами. Только несколько арендаторов аббатства Святого Петра Монмартрского имели здесь домики очень скромной наружности. Шарль-Генрих Сансон как охотник часто приходил в эти места. Он познакомился с семейством одного из огородников, который своим трудом умел обеспечить себя несколько лучше своих товарищей. Старшая дочь его, Мария-Анна Жюжье, была очень достойная девушка и отличалась своим умом и ровностью своего характера. Дед мой часто удивлялся той находчивости, с которой она занимала в своем семействе место матери. Роль хозяйки очень часто доставалась молодой девушке, потому что мать ее очень часто с раннего утра должна была быть на рынке и продавать там овощи и фрукты.

Мария-Анна Жюжье была уже не первой молодости; она дожила в доме своего отца до тридцати двух лет, не имея никакого понятия о какой-нибудь другой деятельности, кроме своих ежедневных занятий. Спокойствие и однообразие такого образа жизни отразились в ее характере и даже в чертах лица. На ней постоянно лежала печать какой-то безусловной покорности и безотчетной грусти. Этот грустно-задумчивый вид необыкновенно шел к бледному лицу и бедному костюму девушки, так что нежность кротость ее бросались с первого раза в глаза. Несмотря на свои тридцать два года, Мария Жюжье была еще очень свежа и казалась гораздо моложе своих лет. Этим она, вероятно, была обязана своей тихой, безмятежной жизни.

Шарль-Генрих Сансон провел свою молодость довольно шумно, и личность Марии-Жанны, резко отличавшаяся от всего, что ему удалось видеть, произвела на него очень сильное впечатление. Он находил необыкновенное удовольствие, возвращаясь вечером с охоты, заходить к семейству Жюжье и проводить там несколько часов с молодой девушкой. Звание Шарля-Генриха было известно семейству Жюжье и, казалось, не внушало того чувства отвращения и ужаса, которое обыкновенно внушает оно неразвитым людям; напротив, Шарль Генрих не раз замечал в глазах Марии-Жанны что-то очень похожее на сочувствие и сострадание.

Мысль жениться на этой девушке давно уже появилась в уме Шарля-Генриха. Но как будет принято его предложение? Этот вопрос он несколько раз задавал самому себе. По некоторым признакам он мог предполагать, что не очень трудно будет получить согласие отца и матери. Небольшое состояние моего деда должно было казаться огромным богатством бедному семейству Жюжье, и с этой стороны нечего было бояться затруднений; кроме того, в эту эпоху женщины среднего сословия обращали слишком немного внимания на материальное благосостояние. Благодаря скрытности и скромности Марии-Жанны, Шарлю-Генриху Сансону трудно было знать ее сокровенные мысли. Поэтому он решился, прежде чем заявить о своем намерении отцу невесты, переговорить сначала с нею, и поведать ей свои надежды и предложения.

Скоро представился к тому удобный случай. Однажды вечером, возвращаясь с охоты с пустой сумой и мыслью о будущей невесте, он остановился, как обыкновенно, отдохнуть в доме Жюжье. Мария-Жанна была одна, но наивность ее была так велика, что это свидание с глазу на глаз, казалось, нисколько не тревожило ее, и она приняла Шарля-Генриха по обыкновению своему совершенно спокойно.

Дед мой сел около нее на скамью и после нескольких незначительных слов решился воспользоваться удобной минутой и сказал ей:

— Скажите мне, пожалуйста, Мария, думаете ли вы выйти замуж?

— На то воля Господня, — возразила она, покраснев. — Я довольна пока своею участью и не желаю другой.

— У ваших родителей есть еще дети, которые уже в состоянии заменить вас и исполнять ваши обязанности в доме. Зачем же вы хотите добровольно лишать себя тех семейных радостей, которых вы вполне достойны?

— Вы говорите со мною о таком деле, о котором мне нечего и мечтать. Что и думать о том, чему не суждено осуществиться; право, не стоит останавливаться на несбыточных мечтах.

— Что бы вы сказали, Мария, если бы между вашими знакомыми оказался человек, который был к вам искренне привязан, любил бы вас так, как вы того заслуживаете; если бы этот человек, которого я не осмеливаюсь назвать, но имя которого вы без сомнения угадываете, полагал все свое счастье в том, чтобы получить вашу руку и соединить свою участь с вашей? Скажите мне, могут ли предрассудки и предубеждения против звания этого человека помешать исполнению его заветной мечты.

Мария-Жанна была сильно взволнована этими словами; с минуту она не могла сказать ни слова; наконец, подавив свое волнение, она ответила:

— Нет, с этой стороны нет никакого препятствия, Я надеюсь даже, что мне удалось бы изгнать из этого человека эту безотвязную мысль, возмущающую его существование. Я бы сумела вовремя и ободрить, и поддержать, и утешить его. Я слишком часто входила в положение этого человека, и мне кажется, что у меня хватило бы сил быть достойной подругой его жизни. Но подумали ли вы о том, что я старше этого человека почти на шесть лет, что я буду почти старухой, когда он будет еще в полном расцвете лет. Мне кажется, что это и есть главное препятствие для осуществления этого плана. Впрочем, в этом деле все зависит от согласия моих родителей; свой взгляд на это я вам уже высказала.

— Ах, Мария, не говорите мне о неравенстве лет; я старее вас, потому что больше вашего жил на свете. Вы выросли и жили в уединении, среди вашего семейства, и ни одна сильная страсть не потрясала вашего организма. Мало того, что я вас люблю, я вас глубоко и беспредельно уважаю… Может утихнуть страсть, может пройти пора любви, но это чувство уважения никогда не может исчезнуть. Я всегда буду смотреть на вас, как на старшую сестру, которая помогает мне в работе и делит со мной и горе, и радости в жизни.

Через несколько дней после этого разговора Шарль-Генрих Сансон официально просил у г. Жюжье руки его дочери, и 20 января 1765 года Шарль-Генрих и Мария-Жанна были уже обвенчаны в церкви Сен-Пьер де Монмартр.

Несмотря на то, что моя бабушка была, как мы видели, на шесть лет старше своего мужа, она пережила его почти на двенадцать лет. Я помню ее гораздо лучше, чем покойного деда, и ее поучительным и увлекательным рассказам я обязан множеством подробностей, которыми пополнил записки, оставленные об этой замечательной эпохе моим дедом.

Шарль-Генрих Сансон был очень доволен сделанным им выбором. Жена его оказалась отличной хозяйкой; она с изумительной находчивостью умела держать себя при самых трудных обстоятельствах. Вместе с энергией, напоминавшей Марту Дюбю, она соединяла кротость и благодаря этому пользовалась всеобщей любовью и уважением.

Через год, после того как она сделалась хозяйкой нашего дома в Пуассоньерском предместьи, туда приехал Жан-Баптист Сансон со своей женой. Причиной его приезда была казнь графа Лалли Толлендаля.

Я уже сообщал читателям подробности этой ужасной драмы. Бедная Мария-Анна впервые испытала при этом те потрясения, которые не раз приходилось ей переносить впоследствии. Она делила поровну свои заботы между тестем и мужем и насколько могла, старалась рассеять тяжелое впечатление, произведенное этой кровавой сценой.

Немного успокоившись, Жан-Баптист поспешил возвратиться в Бри-Конт-Роберт; ему хотелось поскорее удалиться от всего, что могло напоминать ему случай, заставивший его еще раз вновь взяться за ремесло палача. Но видно предназначено было несчастному старику постоянно страдать и нигде не находить продолжительного спокойствия. Несколько лет спустя, по возвращении его в деревню, он имел несчастье лишиться единственного своего утешения, своей жены Марии Тронсон, которая после смерти Марты Дюбю одна ухаживала за ним и лелеяла больного старика.

Это обстоятельство заставило его снова возвратиться в Париж и отдать себя попечению своим детям. Врожденная доброта и преданность Марии-Анны как нельзя лучше проявились при этом. Она почти не отходила от кресла старика, ухаживала за ним и окружила его той предупредительностью и заботами, которые так дороги для каждого страдальца. Она угадывала по глазам его малейшее желание и в ту же минуту спешила исполнить его. В продолжение тех долгих и мучительных для страдальца годов, которые он провел в доме сына, Анна-Мария была его ангелом-хранителем. Благодаря ей, больной старик продолжал пользоваться прежней любовью и уважением всех окружающих. Однажды утром, в августе 1778 года, он спокойно скончался, пожимая руку своей падчерицы, принявшей его последний вздох и закрывшей ему глаза.

По случаю чьей-то казни дед мой был в это время на площади Шателе. Он возвратился домой уже через четверть часа после смерти отца своего и застал всех в доме за молитвою. Бабушка моя не хотела отойти даже от трупа Жана-Баптиста Сансона; она сама надела на него саван и провела всю ночь с двумя монахинями в комнате покойного, читая молитвы за усопших.

Аббат Гомар вскрыл духовную покойника; в духовной этой заключалось только несколько распоряжений на счет некоторых бедных семейств и двух-трех служителей в доме; вместе с этим Жан-Баптист Сансон изъявлял желание быть погребенным подле отца своего в церкви Святого Лаврентия. Шарль Сансон II, отец Жана Баптиста, за пожертвования свои в пользу бедных и церкви получил разрешение быть похороненным внутри храма. Так как добрые дела Шарля-Жана Баптиста были всем известны, то аббату Гомару было не трудно получить такое же разрешение и для прадеда моего.

Таким образом, исполнена была его последняя воля, и после службы, на которой присутствовали облагодетельствованные им бедные и больные, его смертные останки были погребены подле праха его отца.

Огородники, торговавшие в ограде церкви Святого Лаврентия, накануне погребения пожертвовали в свой приход четыре новых колокола. В эти колокола зазвонили в первый раз при похоронах исполнителя уголовных приговоров.

Как к месту был в это время погребальный звон! Старик пономарь показывал мне в детстве плиты без надписей, покрывающие прах моего прадеда и прапрадеда. Это место знают очень немногие. Народ, проникавший в своем безумии в священные склепы королей, к счастью, никогда не посещал последней обители палачей.

Глава VI Охранная грамота

По смерти Жана-Баптиста Сансона осталось много наследников. Чтобы облегчить раздел наследства, Шарль-Генрих был вынужден продать свой отель в Пуассонерском предместье. Я уже рассказывал, как два спекулянта, Папильон и Рибутте, приобрели в свое владение это здание со всеми его принадлежностями. Они провели на этом месте две улицы, до сих пор носящие их имена, и сделали, без сомнения, очень выгодную операцию, хотя дед мой и другие наследники Жана-Баптиста остались также в выигрыше по случаю увеличения ценности на землю с того времени, когда Шарль Сансон II купил это здание.

Дед мой не хотел удаляться из того квартала, где его предки своей достойной и примерной жизнью заслужили уважение, и заставили забыть о своих обязанностях, возбуждавших всеобщее отвращение. Потому он решился выбрать для себя место жительства недалеко от прежнего местопребывания нашего семейства. Дом этот находился на улице Нев-Сен-Жан (теперь улица дю Шато д’О, № 16). Дед мой купил этот дом и поселился в нем.

Этот дом, хотя и был много меньше нашего прежнего, был очень удобен. Главное его удобство состояло в том, что комнаты, в которых мой дед принимал посетителей, были совершенно отделены от тех, которые занимало его семейство. При доме находился большой продолговатый четырехугольный двор. У одного из углов двора находилась решетка, дверь которой вела в дом. Все строения были расположены на правой стороне двора. Собственно, дом наш состоял из двух этажей: в нижнем этаже находились комнаты для семейства, сени, большая столовая и кухни; тут же находилось помещение моего деда, состоявшее из прихожей, кабинета для приема посетителей, превосходной комнаты для аптеки и лаборатории; в верхнем этаже находились спальни. За этим следовали прочие строения, помещавшиеся на дворе вдоль наружной стены. Строения эти состояли из ряда служб, конюшен, сараев для дров, прачечной, и т. д. Вдоль этих строений был разведен цветник. Сзади двора, кроме того, находился огород. Замечательно, что привычки очень часто передаются по наследству. Вероятно, поэтому моя бабушка не могла отказаться от занятий своей юности и с особенной любовью ухаживала за нашим цветником и огородом.

Правда, все это даже не напоминало нашего дома и парка в Пуассоньерском предместье; но на этом клочке земли удалось довольно удачно соединить все необходимое для быта нашего семейства. Впрочем, Шарль-Генрих Сансон и не мог желать большего. Состояние, доставшееся на его долю после раздела, было гораздо меньше того, чем владел его отец и дед.

С 1778 по 1779 год спокойно, тихо и патриархально текла жизнь в этом доме, в который не проникали извне беспокойства и смуты. Все домашние невольно подчинялись влиянию доброй и кроткой Марии-Жанны. В домашней жизни никто не позволял себе даже сделать намек на кровавые занятия хозяина дома и его помощников. Если иногда и случалось кому-нибудь из помощников, обедавших за одним столом с моим дедом, сказать какое-нибудь неосторожное слово или завести речь о своем ремесле, то тотчас же строгий взгляд моего деда останавливал эту выходку, и разговор переходил на другой предмет.

Распределение дня и время для обеда осталось то же, как и при Жане-Баптисте Сансоне; но моя бабушка, кроме того, ввела обычай два раза в день собирать всех домашних для утренней и вечерней молитвы. Дед мой не пропускал ни одного дня и всегда с благоговением присутствовал при этом. Обыкновенно начиналось с того, что Мария-Жанна становилась в столовой на колени перед налоем, над которым висело распятие из слоновой кости, и начинала читать вслух молитвы. Все присутствовавшие повторяли за ней те слова, которые должны были произноситься хором.

Мне особенно памятен этот трогательный обычай, до сих пор еще сохранившийся в моем семействе.

Этот обычай строго соблюдался в нашем семействе даже во время революции, несмотря на то, что в то время было не совсем безопасно совершать подобные обряды. Церкви были заперты, и только несколько священников решались украдкой, совершать религиозные обряды. Только изгнанники и палачи молились в это время за Францию.

Шарль-Генрих Сансон следил за ходом событий и за успехами революции с зоркостью и спокойствием постороннего и беспристрастного наблюдателя. Борьба двора с парламентом; ход дел в Верховном суде, собрания нотаблей, все средства, употребленные для поддержания потрясенной монархии, все это ясно показывало ему всю опасность положения. Единогласие всех трех сословий в национальном собрании убедило его в том, что общество накануне страшного переворота.

Из боязни навлечь незаслуженный упрек на моего деда спешу заявить, что он с сочувствием встретил новые идеи. Но я должен оговориться, что, несмотря на приверженность к принципам 1789 года и к новому порядку вещей, обусловливаемому этими принципами, дед мой оставался роялистом. Он питал глубокое уважение к особе короля, прямодушие и благородство которого, ясно проявившееся вначале его царствования, доставили ему немало приверженцев. Таким образом, дед мой принадлежал к той многочисленной партии, которая ограничивала свои желания установлением конституционно-монархического правительства. К сожалению, впоследствии эта партия дала увлечь себя фанатикам и поклонникам анархии.

Еще задолго до роковой встречи палача с королем на эшафоте, дед мой два раза имел случай говорить с королем Людовиком XVI. В первый раз это было в начале того же 1789 года. Государственное казначейство, вследствие недостатка в деньгах, уже давно приостановило платеж жалованья, приходившегося Шарлю-Генриху Сансону. Благодаря этому дед мой, особенно после раздела отцовского наследства, находился в крайне затруднительном положении и был обременен долгами. Он изложил свое стесненное положение в прошении на имя короля и через несколько дней был вызван в Версаль. Людовик XVI принял его в собственных покоях и говорил с ним очень недолго. Малейшие подробности этого свидания врезались в память моего предка, и он часто передавал их своим домашним.

При входе Шарля-Генриха Сансона король стоял около окна, выходившего в парк; он время от времени оборачивался и рассеянно поглядывал на террасу. Шарль-Генрих Сансон при виде короля немного смешался и не осмеливался войти в комнату, покрытую сверху донизу позолотой, мрамором и хрусталем; он остановился почти на пороге, так что король и он обменялись друг с другом несколькими словами на довольно значительном расстоянии; дед мой заметил даже, что роскошные ковры, устилавшие комнату, заглушали тихо произносимые слова.

На Людовике XVI в этот вечер был надет сюртук из лиловой тафты, вышитый золотом и украшенный звездою ордена Святого Духа; короткие брюки, шелковые чулки и башмаки с пряжками дополняли его верхний костюм. Две орденские ленты св. Людовика, синяя и красная, виднелись на его жилете из белой шелковой материи, вытканной золотом. Таким образом, в эту минуту на короле случайно соединились те три цвета, которые были атрибутом революции и причинили столько бедствий королю и его семейству. Кружевные воротники, во вкусе того времени, были обхвачены легким галстуком, из-под которого резко выдавались мускулы шеи. Король был сильного, но не атлетического телосложения. Изящней всего в нем были его стройные и красивые ноги. Его напудренные и завитые волосы висели буклями на висках, а сзади на затылке по тогдашнему обычаю были заплетены в косу.

— Вы обратились с просьбой о выдаче следуемого вам жалованья, — сказал король, не оборачиваясь и даже не взглянув на моего деда. — Я приказал проверить ваши счета и без всякого замедления выдать вам предписание об уплате этой суммы; но в казначействе в настоящее время почти нет денег, а вы, кажется, требуете себе сто тридцать шесть тысяч ливров; это сумма довольно значительная.

— Благодарю вас, ваше величество, за ваше милостивое расположение и доброту, — отвечал Шарль-Генрих Сансон, — но умоляю вас позволить мне заметить, что эти деньги накопились понемногу, и жалованье не уплачивается мне так давно, что заимодавцы мои потеряли всякое терпение и даже угрожают мне тюрьмой.

При этих словах король обернулся и окинул быстрым взором Шарля-Генриха. Робкий, почти умоляющий вид его не допускал никакого сомнения в искренности его слов. При взгляде на моего деда Людовик XVI не мог удержаться от невольного трепета. Было ли это предчувствие или просто невольный ужас, овладевающий при виде палача? Я думаю, что последнее предположение правдоподобнее.

— Подождите, — сказал он, — я сделаю распоряжение.

Затем он позвонил в колокольчик, и в комнату вошел один из камер-юнкеров.

— Господин де Вилледель, — сказал ему король, — потрудитесь принести охранную грамоту и выставить на ней имя, которое я вам продиктую.

Когда принесли бумагу, король, обладавший превосходною памятью, сам продиктовал имя и фамилию моего предка, которые он, вероятно, прочел под прошением.

Эта охранная грамота до сих пор еще находится у меня. Вот ее содержание:

«Именем короля.

Его королевское величество, желая дать возможность Шарлю-Генриху Сансону привести в порядок дела свои, соблаговолил выдать ему охранную грамоту сроком на три месяца. В продолжение этого времени Его королевское величество не дозволяет кредиторам Шарля-Генриха Сансона делать какое-либо насилие над упомянутым Сансоном. Вследствие этого воспрещается приставам, городовым сержантам и другим лицам брать под арест или чем-либо беспокоить его: всем тюремным смотрителям и сторожам также не дозволяется принимать его в тюрьмы под страхом наказания за неповиновение, отставления от должности и уплаты всех убытков. Если же, несмотря на это запрещение, упомянутый Шарль-Генрих будет кем-либо арестован, то Его королевское величество повелевает тотчас же освободить его. За это освобождение ни в каком случае не должны отвечать сторожа и тюремные смотрители. При этом Его королевское величество повелевает, чтобы эта охранная грамота вошла в законную силу только по предъявлении ее в коммерческом суде.

Дано в Версале, девятнадцатого апреля тысяча семьсот восемьдесят девятого года.

(Подписал) Людовик.

(Скрепил) Лоран де Вилледель».

Когда было проставлено в документе имя моего деда, король подписал и передал бумагу Шарлю-Генриху, который принял ее, почтительно преклонив одно колено по обычаю того времени. Таким образом, защитником свободы Шарля-Генриха сделался человек, которого он впоследствии должен был лишить жизни.

Выходя из дворца, у самого подъезда, Шарль-Генрих встретил роскошно одетую женщину с величественною осанкой. За ней шли две придворные дамы и камер-юнкер. Все склонились при виде ее. Швейцар, растворив обе половинки главных дверей, произнес громким голосом:

— Ее величество!

В то же самое время из маленькой потайной двери, ведущей на хоры часовни, вышла молодая женщина, одетая в скромное шелковое платье. Нежные и правильные черты ее выражали необыкновенную доброту. Увидев ее, королева, обратилась к ней с ласковым выражением на лице:

— Ах, как я рада! Мы, кажется, еще не виделись с вами сегодня?

— Это Их величество королева и сестра ее, принцесса Елизавета, — сказал Шарлю-Генриху Сансону швейцар, провожавший его из дворца.

— Не знаю, которая из них производит более сильное впечатление, — с живостью отвечал мой дед. — Королева имеет вид величайшей венценосной особы на земле, зато сестра ее кажется неземным существом.

С этими словами дед мой прошел переднюю и вышел на главный двор. Перейдя поперек весь двор, он подошел, наконец, к решетке и здесь вздохнул свободнее. С особенным удовольствием простился он с громадным зданием дворца и с его знатными обитателями. Во все время пребывания во дворце Шарль-Генрих ощущал какую-то неловкость, какое-то особенное беспокойство, в котором даже сам не мог дать себе отчета. Я не думаю, чтобы это чувство было следствием смущения при первой встрече с повелителем Франции и его супругой. Шарль-Генрих. Сансон, как я не раз говорил, отличался смелым энергичным характером и необыкновенной силой воли: подобное смущение было бы совершенно не в его духе. Поневоле приходится согласиться, что в человеке появляется иногда какое-то смутное и таинственное предчувствие будущего. Мы не можем себе дать отчета в этом предчувствии и, несмотря на то невольно ему подчиняемся. Подобное предчувствие, вероятно, родилось в это время и у моего деда. По странному стечению обстоятельств, во время своего пребывания во дворце, он почти одновременно увидел трех венценосных особ, которым, к несчастию, суждено было под его рукою пасть на эшафоте.

Глава VII Процесс с журналистикой

В конце знаменательного 1789 года поднят был вопрос об изменении уголовного законодательства. Вопрос этот разрабатывался в тогдашнем национальном собрании, которое по обширности и важности своих трудов навсегда останется образцом для представительных учреждений. Еще в октябре этого года доктор Гийотен, депутат от среднего сословия города Парижа, предложил: чтобы смертная казнь производилась одинаковым образом над всеми, без различия сословий; чтобы казнь эта состоявшая в обезглавливании совершалась быстро и наименее мучительно. Это предложение, сначала отсроченное до более удобного времени, было возобновлено Гийотеном, 28 ноября и, наконец, предложено на обсуждение в заседании 1 декабря. Первое предложение было принято с энтузиазмом. Равенство сословий было одним из основных начал национального собрания; кроме того, почти все депутаты имели от своих избирателей поручение требовать отмены прежних жестоких казней. Но не так легко было помирить депутатов со второй частью предложения. Прошло еще более двух лет, прежде чем это предложение было принято и вошло в силу. Это время было употреблено на обсуждение различных родов казней вообще и способов обезглавить обвиняемого в частности. Впрочем, я еще возвращусь к этому предмету и постараюсь представить точный и верный исторический очерк всех изысканий, которые навели на мысль о гильотине и заставили сделать этот снаряд единственным орудием смертной казни.

Между тем Национальное собрание довершило начатое им великое дело: за заявлением о правах человека вообще последовало объявление о политических и гражданских правах гражданина. Это обстоятельство дало возможность моему деду снова поднять вопрос о правах своего сословия. Я не могу умолчать об этом обстоятельстве и потому сообщаю здесь ход этого дела. Читатели, вероятно, не забыли еще энергичной речи Сансона во время процесса его с маркизой де X… после их случайной встречи и ужина в деревенской гостинице. В этой речи проявился взгляд моего деда на свои обязанности. Энтузиазм, с которым он говорил о высоком значении своего звания, можно объяснить только привычкой и влиянием полученного им воспитания. Впоследствии совершившиеся события и собственный опыт значительно изменили его образ мыслей. Но в то время, нужно сознаться, Шарль-Генрих Сансон был убежден или, по крайней мере, хотел казаться убежденным в высоком значении своего звания и энергично восставал против предрассудка, покрывавшего его позором. Поэтому он со свойственной ему настойчивостью решился пустить в ход все, что только могло содействовать к восстановлению его прав.

Национальное собрание, на своем заседании 24 декабря 1789 года, издало указ, который, определяя права граждан, казалось, обращал особенное внимание на религиозную сторону вопроса о равенстве и старался уравнять права граждан без различия их вероисповеданий. Поэтому в этом указе предоставлялись не католикам полные права на выборах и допущение ко всем гражданским и военным должностям. Только в одном последнем постановлении были употреблены следующие выражения: «Между прочим постановляется, что никто не может быть лишен прав на звание гражданина иначе, как на основании существующих государственных узаконений».

Это уже значило косвенным образом признать законность притязаний моего деда, потому что не существовало ни одного закона, который исключал бы исполнителя из числа граждан. Всякий другой ограничился бы этим успехом, но мы увидим впоследствии, что дед мой пошел далее и старался добиться более блистательного признания прав своих.

Но прежде чем сообщать об этом, я считаю необходимым рассказать об одном происшествии, случившемся через несколько дней после обсуждения вопроса о правах гражданина и вышеупомянутого Декрета Национального собрания. Я уже прежде упомянул, что дом наш на улице Нев-Сен-Жан состоял из нескольких отдельных строений. Дед мой не нуждался в таком большом помещении и потому решился отдать внаем часть своего дома. В числе его жильцов находился некто г. Розе, типографщик, издававший различные сочинения о поднятых в то время вопросах. Нам известно, до какой степени были возбуждены умы всех в эту эпоху. Поэтому неудивительно, что Розе, принадлежавший к умеренной партии защитников конституционной монархии и постепенного развития путем мирных реформ, подвергся нападениям партии демагогов, которые, хотя и скрывали еще свои намерения ниспровергнуть существующую власть, но уже носили в себе эту мысль и время от времени, против своей воли, высказывали ее. Г. Розе владел хорошо языком и умел очень язвительно отвечать на всевозможные нападки. Следствием этого была полемика, которая не замедлила породить озлобление в его противниках и возбудить страсти буйной толпы народа.

Вдруг одновременно все периодические издания самых разнородных направлений и самых разнохарактерных взглядов единогласно восстали против типографии Розе. Особенно странно было то, что все эти нападки были обращены не на г. Розе, а на моего деда, как будто он был хозяином типографии. Этим путем, без сомнения, враги Сансона хотели противодействовать требованиям, которые он заявил Национальному собранию.

Дед мой не мог более переносить эти оскорбления. Если бы он потребовал от своих оскорбителей удовлетворения с оружием в руках, то заранее мог быть уверен, что благодаря существующему предрассудку требования его будут отвергнуты с негодованием, и никто не согласится драться с ним. Поэтому ему осталось одно средство — искать удовлетворения судебным порядком. Вследствие этого, Шарль-Генрих Сансон решился изложить все эти оскорбительные выходки в суде исправительной полиции при парижской ратуше, обсуждению которой подлежали такого рода личные оскорбления.

На этот раз он был счастливее, чем в 1766 году и нашел себе адвоката, взявшего на себя хлопоты по этому делу. Таким образом, он избавился от труда являться в суд и, главное, говорить публично. Этот адвокат был г. Матон де ла Варенн, который добросовестно взялся за это дело и с этой минуты стал истинным другом нашего семейства.

Дело было начато 15 января 1700 года; но по прочтении обвинительных пунктов, дальнейшее рассмотрение его было отложено до 27 того же месяца.

На этот раз явились все обвиненные, кроме г. Горса, редактора журнала. Моему деду было очень легко доказать, что он никогда не был арестован, и что печатные станки находились не у него, а у его жильца г. Розе, которому он отдал квартиру внаем, наведя предварительно все необходимые справки. Кроме того, г. Матон де ла Варенн доказал, что статьи г. Розе не содержали в себе ничего, чтобы могло оскорбить самый яростный патриотизм, тем более, что все отобранные у него издания были возвращены ему на третий же день с позволением продолжать работы в типографии. Мне кажется не лишним привести здесь несколько отрывков из защитной речи г. Матона. Речь эта была напечатана моим дедом, и несколько экземпляров ее сохранилось у меня до настоящего времени. Предоставляю читателям самим обсудить этот любопытный образчик юридического красноречия того времени. Несмотря на высокопарный тон этой речи, в ней можно встретить очень здравые мысли и глубоко прочувствованные места. Все-таки я думаю, что эта речь гораздо выше моих разглагольствований, которыми я, вероятно, уже давно надоел моим читателям.

Вот вступление к этой речи, и некоторые места, отличающиеся особенною смелостью.

«Милостивые государи!

Обязанность адвоката, как толкователя законов — быть беспристрастным, как сам закон. Адвокат должен стоять выше всяких предрассудков и не имеет права бояться, падать духом и уступать в виду уродливых предубеждений, укоренившихся в обществе. На помощь адвоката имеют право рассчитывать все, без исключения, а не те только лица, звание которых пользуется уважением в обществе. Адвокат не имеет даже права разбирать звания и положение в обществе своих клиентов. Все это неопровержимые истины и, не приняв в расчет всего этого, я, быть может, никогда бы не решился взять на себя обязанность защищать перед судом дело г. Сансона.

Мне кажется, милостивые государи, что более всего делает честь нашему званию то, что мы с особенным рвением защищаем и покровительствуем слабым и угнетенным. Адвокат всегда должен быть готов явиться на помощь ко всякому невинно оскорбленному человеку, к беспомощной вдове и сиротам, которых лишают последнего достояния, словом, ко всякому, кто только попросит у нас помощи. Всякое убеждение, всякая мысль, которая может помешать нам добросовестно исполнять свои обязанности, есть уже преступление. Поэтому в настоящее время я являюсь здесь защитником г. Сансона от бесстыдной клеветы, бессовестной лжи и самых гнусных пасквилей, опубликованных против него некоторыми из наших дерзких публицистов. Эти господа не задумались оскорбить Сансона, которого смело можно назвать безупречно-добросовестным гражданином, и принудили его искать себе защиты у правосудия. В заседании 16 числа этого месяца я уже имел честь, милостивые государи, представлять вам ряд журнальных пасквилей, в которых в самом отвратительном виде выставлено защищаемое мною лицо. По словам этих пасквилей клиент мой — один из главных предводителей партии аристократов и вместе с ними составил заговор с целью противодействовать совершающемуся в настоящее время возрождению нашего отечества.

Вы видели, господа, что в этих пасквилях на дом г. Сансона указывают, как на главный притон, в котором собираются враги народа, где составляют план подавить нашу свободу и откуда выходят возмутительные статьи и прокламации, распространяющиеся в Париже и в провинциях; в ваших руках все сведения о небывалых допросах, на которых мой клиент будто бы сознался в возводимых на него обвинениях. Вероятно вы, милостивые государи, вполне разделяете то негодование, которое должен чувствовать каждый гражданин в этом случае. Вероятно, и вас возмущают оскорбительные выходки и ожесточенные нападки писателей-памфлетистов, которые по своим дарованиям могли бы быть полезными своему отечеству, если бы пошли по другой дороге и стали употреблять свои способности для того, чтобы вразумлять и просвещать народ. Поэтому прошу вас, милостивые государи, вторично выслушать чтение этих наглых памфлетов; вы еще раз убедитесь, что никогда еще клевета и злоба людей не выражались с такой смелостью, как в настоящем случае; вы почувствуете, как необходимо преследовать подобные беспорядки, угрожающие личной безопасности многих граждан и в том числе моего клиента».

Тут г. Матон де ла Варенн прочел вторично известные уже выдержки, обращая особенное внимание судей на те выражения, которые по существующим законам должны считаться преступлением. По окончании чтения он продолжал речь свою следующим образом.

Я спрашиваю теперь вас, милостивые государи, спрашиваю присутствующую публику, спрашиваю самих господ Прюдомма, Горса, де Болье, Дессантиса и Демулена, а также издателей и распространителей их статей. Может ли что сильнее уязвить человека, чем клевета и оскорбление? Нет, уверяю вас, нет. Кровь закипает от негодования при чтении этих наглых выходок. Только та воздержанность и умеренность, которые, по словам бессмертного д’Агессо, должны составлять существеннейшую обязанность оратора, только уважение к вам и к тому месту, где я нахожусь, могут сдерживать порывы этого негодования.

Неужели мой клиент после всего этого не имеет права на удовлетворение своих требований? Я не смею даже сомневаться в этом, милостивые государи. Подобное сомнение с моей стороны было бы доказательством очень нелестного мнения о ваших взглядах на вещи и вашей справедливости.

«Клевета», — говорит г. Даро, в своем трактате об оскорблениях, — есть такое опасное зло общества, которое никогда не следует оставлять безнаказанным. В клевете заключается все, что только может быть гадкого и низкого в преступлении. Один из знаменитых наших писателей, прославившийся своими дарованиями и перенесенными им несчастьями, говорит, что клевета действует на душу, как яд действует на тело. Против клеветника, почти невозможно защищаться. В тысячу раз легче распустить слух, пятнающий честное имя гражданина, чем отравить его каким-нибудь ядовитым составом. Поэтому наказание за клевету должно соответствовать трудности защищаться от нее. Против клеветы нет таких противоядий, которые существуют против отравлений обыкновенными ядами. Далее тот же автор говорит следующее. Все, что не встречает противоречия, обыкновенно считается неопровержимо истинным. Поэтому часто в самое короткое время самая возмутительная клевета, без дальнейшего разбора, принимается за истину… Проходит немного времени, и общий голос произносит уже приговор над несчастной жертвой клеветы. Наконец дело доходит до того, что даже самые благоразумные люди вынуждены бывают поверить и согласиться с голосом толпы.

Из всего сказанного нами очевидно, что никогда нельзя упрекнуть суд в излишней строгости, как бы ни было сильно наказание, к которому приговаривают клеветника и оскорбителя чести. Из всех родов оскорблений, которые можно нанести гражданину, клевета, без сомнения, заслуживает самое строгое наказание, потому что к ней способны только низкие и безнравственные люди.

Если правосудие самым строгим образом преследует за клевету, распространяемую словесно, то какому же наказанию должно подвергнуть за клевету печатную и опубликованную для всеобщего сведения. Не правда ли, что такая клевета должна навлечь на себя самую страшную кару правосудия?

Затем адвокат моего деда начал разбирать все постановления, которые единогласно говорят о справедливости строгого возмездия за клевету и оскорбления. Он начал с самых древних законов. Так он привел 13 статью положения 17 января 1561 года, 11 статью из постановлений де Мулена, статью из положения 1571 года, и 14 статью указа, изданного в сентябре 1577 года. Во всех этих законоположениях предписывалось подвергать телесному наказанию авторов, составителей и издателей всевозможных оскорбительных пасквилей. Тому же наказанию повелевается подвергать всех тех, кто распространяет подобные пасквили и вообще злословит и клевещет на своего ближнего.

Потом г. Матон упомянул о так называемых драконовых постановлениях от января 1626 и августа 1686 года, тем более что эти постановления были применены во всей своей силе при осуждении несчастного Ларше, как мы уже видели это в деле Скаррона. В первом из этих постановлений было сказано, что всякий, кто будет обличен в соучастии или распространении оскорбительных пасквилей, будет казнен смертью; а в другом, что эти преступления должны быть наказываемы по всей силе существующих законоположений. Это выражение, как видите, нисколько не смягчает чудовищной жестокости наказания за клевету, а даже подтверждает предыдущий закон.

Затем г. Матон де ла Варенн перешел к новейшим узаконениям. Хотя в них и не назначалось таких жестоких наказаний клеветникам, тем не менее, все они единогласно стремятся уничтожать и карать клевету. Наконец адвокат моего деда закончил свою речь следующим образом:

«Журнальные статьи, на которые жалуется гражданин, доверивший мне защиту своего дела, наносят тяжкое оскорбление его чести. Эти статьи произвели и до сих пор еще производят сильнейшее брожение умов в столице и в провинциях. На основании их одни распространяют слухи, что г. Сансон, не видя исхода из этого дела, застрелился в темнице; другие говорят, что его скоро повесят, а тело его разрежут на куски, которые прикрепят к воротам Парижа; наконец, третьи утверждают, что его должны помиловать, принимая во внимание те важные показания, которые он обещает сделать о замыслах врагов революции. Принимая все это во внимание, кажется, нет никаких препятствий удовлетворить требования моего клиента и постановить, чтобы авторы клеветы, на которых он жалуется, удовлетворили его, отказались от своих слов и уплатили убытки, в которые он был вовлечен этим делом.

Вы выслушали, милостивые государи, главные основания моего иска. Иску этому должен сочувствовать весь народ, потому что дело идет о личной безопасности гражданина и его семейства. Мой клиент требует себе прав человека; он требует удовлетворения за те оскорбления, которые сыпались со всех сторон на его честное имя. Я знаю вашу справедливость и уверен, что вы не откажете ему. Как велико бы ни было удовлетворение, оно все-таки не будет в состоянии загладить все обиды, нанесенные ему. Дело сделано; клевета и поношение честного имени, которые, я имел честь изложить вам, достигли своей цели и опозорили имя моего клиента. В настоящее время нет уже средств обратить позор на самих клеветников.

Я от души желал бы, чтобы мой клиент имел возможность публично высказать вам те чувства, которые он высказывал мне, когда просил меня о помощи. Если бы ему было позволено в вашем присутствии высказать свои убеждения и доказать свой патриотизм, то он бы повторил вам, милостивые государи, следующие слова, сказанные им мне: „Скажите мне, в чем виноват я перед теми господами, которые так бессовестно и немилосердно позорят меня в статьях своих? Чем докажут они ту клевету, которую печатают против меня? Какую пользу находят они, оскорбляя без причины человека и гражданина, который и без того несчастлив, потому что ему на долю выпала очень грустная обязанность, и душа его почти ежедневно потрясается самыми возмутительными сценами. Сограждане, прибавил бы мой клиент, неужели я могу изменить родине и народу в ту минуту, когда совершается возрождение нашего отечества, когда уничтожается гнусный предрассудок, покрывавший имя мое позором; наконец, в ту минуту, когда нация решилась восстановить мои права как человека и гражданина? Нет, это невозможно. Клянусь вам, что я не только не могу принимать участия во всех этих заговорах и покушениях, но уже одна мысль о них ужасает меня. Мало этого, я торжественно проклинаю всех тех безумцев, которые хотят разрушить здание свободы, воздвигнутое патриотизмом отцов нашего отечества; я проклинаю всех тех злодеев, у которых мог родиться святотатственный замысел посягнуть на жизнь великих основателей и защитников свободы“.

На одном из предыдущих заседаний господин прокурор в вашем присутствии, со свойственной ему энергией и красноречием, выставил вам все опасные последствия тех пасквилей, которые ежедневно рождаются вследствие так называемой свободы книгопечатания. Свобода эта сделалась некоторым образом правом клеветать на ближнего; благодаря этой свободе, забыты все приличия и законы; наконец, свобода эта, едва только успела возникнуть, как уже обратилась в самовольство и попирает строгость наших нравов и мудрость наших постановлений. Предоставляю народному суду дальнейшее обсуждение этого дела. В заключение замечу только, что для успокоения жителей столицы и провинций в клевете, на которую приносит жалобу мой клиент необходимо издание и обнародование, по крайней мере, трех тысяч экземпляров вашего приговора. Зная ваше правосудие, клиент мой ждет от вас такого решения, которое доказало бы всей Франции, что соблюдение порядка составляет постоянный предмет ваших попечений, что вам равно драгоценны права всех граждан без исключения и что вы ко всем одинаково беспристрастны».

Таким образом окончил свою защитную речь г. Матон де ла Варенн. Все обвиненные присутствовавшие на заседании, кроме неявившегося Горса, изъявили согласие отказаться от своих слов, и суд относительно каждого из них дал свое решение. Впрочем, сущность этих решений была почти одна и та же. Прюдомму, де Болье, Дессанти и Камилу Демулен было предписано поместить опровержение на слова свои в первых номерах своих журналов и заплатить за судебные издержки. Вместе с этим их обязывали быть впредь осторожнее и избегать подобной клеветы. Против отсутствовавшего Горса трибунал вынес следующий приговор.

По выслушанной защитной речи г. Матона де ла Варенна, в полном заседании суда и в присутствии г. прокурора, решено следующее:

«Трибунал, признавая виновным господина Горса, определяет, чтобы статья его, помещенная в 19 номере журнала, начинающаяся словами: „…много было толков об исполнителе уголовных приговоров“, и оканчивающаяся фразами: „…с таким красноречием, с каким доказали в Национальном собрании, что он должен быть избран, должна быть уничтожена, как ложь и клевета. Вместе с этим суд повелевает, чтобы вышеупомянутый Горса отказался от своих слов в следующем же номере своего журнала, присуждает его к пени в сто ливров за убытки клиента г. Матона де ла Варення. Пеня эта, с согласия истца, обращается в пользу бедных округа Святого Лаврентия. Кроме того, под страхом строгого наказания воспрещается впредь печатать и распространять что-либо подобное этой клевете“.

„Суд повелевает также, чтобы настоящее решение его было отпечатано в числе трехсот экземпляров и разослано в шестьдесят разных округов за счет вышеупомянутого Горса. При этом суд возвращает прошение обеим сторонам и присуждает Горса как виновного к уплате всех судебных издержек, и т. д.“»

Горса, был человек очень сомнительной нравственности. Менее чем за два года до этого, он был заключен в Бисетре, за безнравственность и злоупотребление властью над учениками пансиона, в котором он был директором; поэтому неудивительно, что он один только захотел продолжать это дело. Он подал апелляцию на решение суда, и дело было предложено для пересмотра на заседании 3 февраля. В то же время Горса, очертя голову, нагло продолжал свои нападки на моего деда.

Это обстоятельство послужило г. Матону де ла Варенну поводом к новой речи, которую на этот раз я мог привести целиком:

«Милостивые государи!

Очень умеренный и справедливый приговор против г. Горса, произнесенный вами на заседании 27 числа прошедшего месяца, заставил нас было предполагать, что г. Горса не замедлит подчиниться ему и загладить свой проступок, вполне заслуживающий самого строгого наказания. Но теперь мы должны сознаться, что, предполагая это, мы имели слишком лестное мнение о г. Горса и, к сожалению, ошиблись.

Господин Горса, увлеченный, без сомнения, чьими-нибудь неблагонамеренными советами, решился не подчиняться вашему приговору. Неужели он думает, что можно безнаказанно клеветать на честных людей потому только, что они, по-видимому, не имеют сильных защитников и покровителей? Неужели ему неизвестно, что суд открыт для всех, без исключения, и что авторы пасквилей всегда находят тут наказание, установленное для врагов и нарушителей общественного порядка.

Вы знакомы уже, милостивые государи, со статьей, помещенной в 19 номере журнала и прочитанной мною на прошедшей неделе. Вы видели, что противник обвиняет моего клиента в том, что он будто бы имел у себя типографские станки, на которых печатались возмутительные пасквили, рассылаемые по провинциям, с целью подстрекать народ к мятежу и убийствам; все это — подлинные слова г. памфлетиста. Далее он говорит, что на гадкой и извилистой улице Сен-Жан, в доме презренного палача, происходили собрания, достопочтенные члены которых успешно приводили в исполнение свои замыслы; из этого-то вертепа исходили те возмутительные прокламации, которые злоумышленники осмелились распространять за печатью Национального собрания».

Я сообщил уже вам, что г. Горса публично заявил об аресте и заключении в тюрьму моего клиента; вам известны также все рассуждения г. памфлетиста по этому случаю.

Распространяя по всей Европе такого рода клевету против гражданина, известного своим патриотизмом, г. Горса еще смеет надеяться найти у вас помилование и добиться уничтожения того приговора, который вы произнесли против него в одно из последних заседаний. Позвольте надеяться, милостивые государи, что г. памфлетист ошибается в расчете. Мне кажется, что питаемая им надежда избегнуть заслуженного наказана только оскорбляет и ваше правосудие, и ваш безукоризненный взгляд на совершающиеся события, и даже те законы, на которые вы опираетесь.

Господин Горса не ограничился одним распространением тех обвинений, которые мы вам уже изложили. С тех пор как мой клиент стал требовать удовлетворения судебным порядком, г. Горса осмелился поместить его в числе тех лиц, которых он величает тунеядцами и наемными убийцами и удивляется, как еще мог исполнитель уголовных приговоров найти себе и помощников в среде наших гражданских чиновников, и адвокатов в суде.

Принимая во внимание все эти выходки, кажется, что г. памфлетисту хочется вынудить нас поглядеть построже на его поведение. Быть может, он желает, чтобы мы объявили то мнение, которое составили о нем жители округа Кордельер, где он жил когда-то? Быть может, ему угодно, чтобы мы заявили те предложения, которые делались относительно его по другому случаю, впрочем также за клевету, помещенную в одном из номеров его журнала? Нет, милостивые государи, мой клиент снисходительнее своего противника и не сделает этого. Но пусть же и противник этот образумится, пусть он побоится той минуты, когда мой клиент перестанет щадить его и будет вынужден предоставить некоторые факты, пока скрываемые им из скромности. Пусть он вспомнит, что не клиент мой тунеядец и наемный убийца… Наконец, пусть Горса примет к сведению и то, что не следует являться в суд с требованием правосудия человеку, уличенному в небезукоризненном образе жизни и известному своими антипатриотическими чувствами.

Что же касается удивления, с которым господин Горса отказывается относительно нашей смелости при защите г. Сансона, то мы ограничимся следующим ответом, который, я думаю, разделяют все лучшие представители нации. Все люди должны пользоваться предоставленными им правами в гражданской жизни. Мы же, со своей стороны, считаем самой прямой, самой святой обязанностью своей, защищать от притеснений угнетенного, кто бы он ни был. При этом не обращаем внимания на то, что думают о нас все низкие и бессовестные люди, все негодяи и клеветники.

На одном из предыдущих ваших заседаний, мы уже высказали наши сожаления о тех пагубных последствиях, которые вызвала свобода книгопечатания. Что же заставило нас, милостивые государи, так резко отозваться об этой свободе? Мы вполне убеждены, что эта свобода была новым шагом вперед на пути разумного прогресса и цивилизации; мы верим, что со свободой книгопечатания рухнули те преграды, которыми некогда думали ограничить деятельность человеческой мысли. Но зачем же свободное слово, это великое право свободного народа, так быстро стало орудием клеветы в руках недобросовестных людей. Это право, эта свобода, больше всех стеснений, должны были напоминать нам о наших обязанностях. Пусть господин Горса, вместо того чтобы клеветать на порядочных людей, посвятит себя тому, чтобы защищать их. Пусть он станет трудиться для честного и разумного обсуждения поднятых вопросов, для разъяснения современных начал общественной жизни, для вразумления и поучения народа, — и мы первые сделаемся поклонниками г. Горса и энергичными защитниками свободы книгопечатания.

Но, милостивые государи, пора прекратить смуты, производимые пасквилями в столице и в провинциях, пора наказывать за клевету, имевшую уже такие ужасные последствия в некоторых местах государства! Клиент мой поручает вам свое дело и просит вас отомстить за него. Уплата убытков, обнародование вашего решения, одним словом, подтверждение того приговора, против которого протестует господин Горса, может только отчасти вознаградить за то зло, которое причинено его пасквилями.

Горе ему, если он и на этот раз будет упорствовать и не признает справедливости произнесенного над ним приговора, если он сам не признает себя виновным. В таком случае, с ним следует поступить по всей строгости законов; придется перестать щадить его и оставить его на произвол судьбы; пусть он сделается предметом всеобщего презрения, вполне заслуженного им.

Я прошу решения суда и повторяю те требования, которые высказаны мною в первой моей речи.

Суд почти полностью подтвердил свой прежний приговор; но Горса, который на втором заседании, наконец, раскаялся, обещал немедленно отказаться от своих слов и умолял не обнародовать приговора, вскоре показал пример самого бесстыдного вероломства. Уже в одном из номеров своего журнала, от 28 января, он позволил себе самые плоские выходки на счет процесса, из которого едва успел кое-как выкарабкаться.

Но это еще не все: на третий день после заседания, на котором он отказался от своих слов, он сумел позабыть об обещаниях своих и тех просьбах, которые убедили моего деда не требовать обнародования приговора. 5 февраля, в одном из номеров своего журнала, он снова позволил себе сделать желчное и ироническое замечание, которое доказывало все упрямство этого характера и все бесстыдство, с которым он изменял своему слову. По случаю несчастного дела маркиза Фавра, которое в это время только что началось, он сказал следующее:

«Допросы свидетелей в оправдание обвиненного продолжаются, и полагают, что королевский прокурор по пустому трудится, а г. маркиз напрасно беспокоится о своей участи. Вероятно моему согражданину, парижскому палачу Сансону придется отказаться от надежды казнить г. маркиза».

Под этой шуткой скрывалось самое наглое бесстыдство, самое полное презрение к данному слову и авторитету судебного решения. Таким образом, вместо отречения от своих слов, г. Горса состряпал новый пасквиль, который своею смелостью и цинизмом должен был превзойти все то, за что он только что подвергся осуждению. Я нарочно рассказал с такими мелкими подробностями это дело, чтобы дать понятие о смелости и характере памфлетов, ознаменовавших в то время свободу книгопечатания. Двум из названных нами писателей, Горса и Каммиллу Демулен, через некоторое время самим пришлось поплатиться на эшафоте за свою дерзость и попасть в руки того самого палача, который подвергался их презрению и насмешкам. Так угодно было революции, которая умела искупать свои ошибки, заблуждения одними только преступлениями. Она, сама того не зная, сошлась в своих убеждениях с беспощадными убеждениями де Местра и сделала палача, краеугольным камнем воздвигаемого ею здания.

Вспомнили ли Горса и Демулен в эту роковую для них минуту о процессе 1790 года. Впрочем, все это мы увидим впоследствии. Теперь другие предметы привлекают мое внимание. Горса ошибся: несчастный Фавра не понапрасну беспокоился, и я приступаю к описанию его казни. Теперь мы вступили в эпоху революции. По словам одной баллады, мертвецы ходят скоро; в настоящее время мертвецы поджидают меня.

Глава VIII Братья Агасс и маркиз де Фавра

Я познакомил уже моих читателей с последним днем колеса, уничтоженного негодованием народа. Теперь я приступаю к описанию последней казни в духе средних веков, к казни на виселице, которая еще стояла в то время на Гревской площади. Впрочем, это орудие казни также было осуждено и только ожидало своего разрушения. Но, как нарочно, за несколько дней до того, когда всем предоставлена была честь умирать на эшафоте дворянской смертью, вследствие обезглавления, один дворянин должен был поплатиться за возникающее равенство и погибнуть на виселице.

Мы знаем, что до этого времени казнь эта считалась позорной и к ней присуждались только простолюдины. Кроме того, эта казнь примечательна еще тем, что она была первой в длинном ряду политических убийств, скоро сделавших Францию страной всеобщей скорби, траура и крови.

В достопамятный день 21 января 1790 года Национальное собрание утвердило закон об однообразии смертной казни для всех сословий без исключения.

Это постановление было основанием нового порядка вещей, следствием которого было уничтожение всех прав и привилегий французского дворянства. Уже 4 февраля этого года казнь братьев Агасс доказала, что на этот раз народ вполне сочувствует своим законодателям.

Братья Агасс были молодые люди самого знатного происхождения. Они были арестованы и приговорены к смертной казни за подделку и распространение фальшивых кредитных билетов.

Их дед, почтенный восьмидесятилетний старец, был в то время президентом в округе Сент-Оноре.

23 января в общем собрании членов этого округа один из них, барон де Жирон, сказал речь о тех великих и гуманных идеях, которые проведены в новом законодательстве.

В то же время он высказал собранию те чувства, которые заставили удалиться из их среды почтенного президента, г. Агасса, и предложил идти к нему и постараться утешить его. Он говорил, что только ложный стыд не позволяет их президенту явиться сюда. Поэтому, говорил он, необходимо заявить ему, что его сограждане единодушно осуждают старый предрассудок, покрывавший позором целое семейство потому только, что один из его членов оказался негодяем и преступником.

Предложение г. де Жирона было принято с необыкновенным энтузиазмом.

Тотчас же отправлена была депутация к г. Агассу. Она возвратилась в собрание вместе с ним и некоторыми членами его семейства. Когда г. Агасс занял свое кресло, то все присутствовавшие приветствовали его единодушными рукоплесканиями.

Этот благородный энтузиазм не ограничился этим. Общество, желая дать брату осужденных новое доказательство своего к нему сочувствия и расположения, заявило желание, чтобы молодой Агасс был назначен лейтенантом гренадеров. По этому случаю спросили согласие у Лафайета как главнокомандующего войсками. Лафайет, вполне сочувствуя этому благородному намерению, решился сделать даже молодому офицеру торжественный прием.

Братья Агасс были казнены 8 февраля. По этому случаю я снова приведу здесь слова современника этой эпохи Прюдомма. Вот отрывки из описания этой казни. Характер эпохи, как нельзя лучше, обрисовывает ту лихорадочную экзальтацию, которой проникнуто каждое слово Прюдомма.

«В понедельник, 8 числа, назначена была казнь двух братьев Агасс, осуждение которых было, как мы знаем, причиной той геройско-благородной выходки, которой ознаменовали себя члены округа Сент-Оноре. Поэтому всем округам предписано было выслать в этот день на Гревскую площадь сильные отряды национальной гвардии».

«Братья Агасс, молодые люди, обвиненные и уличенные в подделке фальшивых кредитных билетов, были приговорены к публичному покаянию в преступлении перед биржей и к смертной казни на виселице. Дело было передано на аппеляцию в парламент, который избавил их от публичного покаяния, но утвердил смертный приговор. Нам кажется, что братья Агасс вполне заслужили быть наказанными публичным позором и торжественно покаяться в своем преступлении. Смертный приговор такого рода преступникам мог еще состояться у народа, находящегося в рабстве, но не мирится с духом великой и свободной нации. Если наказывать смертью подобные преступления, то что же останется для наказания убийц, отцеубийц и изменников отечеству?»

«В десятом часу утра был прочтен приговор. Со старшим из братьев стало дурно, но младший сохранил присутствие духа. „Как так! — вскричал он, — значит нашим судьям не доступно чувство человеколюбия? Нам — смертный приговор! Милостивые государи, — прибавил он, обращаясь к присутствовавшим, — приятно ли вам быть свидетелями этой ужасной сцены?“»

«Господин помощник уголовного судьи обратился к нему с трогательной речью. Он исполнил уже свою суровую обязанность и счел за честь явиться утешителем осужденных. Он старался их утешить тем, что передал им новое постановление национального собрания и поступок членов округа Сент-Оноре и сообщил им, что их семейство не сделается жертвой предрассудка, покрывавшего позором семейства осужденных. Во все время переезда от Шателе до Гревской площади молодые люди протягивали свои руки к народу и кричали: „Господа, просите о пощаде нам, мы раскаялись“. Народ кричал: „Пощады! Пощады!“ Этот крик был вызван и чувством сожаления, и голосом рассудка. Народ знал о преступлении и видел преступников, но никак не мог понять, отчего для них не выбрали другое какое-нибудь наказание, кроме смертной казни. Народ редко рассуждает, но врожденное чувство справедливости сказало ему, что нет никакой связи между подделкой кредитных билетов и лишением жизни человека».

«Братьев Агасс отвели в Ратушу, и вскоре палач вышел оттуда вместе с младшим братом. После продолжительных приготовлений казнь была совершена. Заметим, что на шляпе палача в это время была национальная кокарда».

«Затем палач снова отправился в Ратушу за старшим братом. Едва несчастный молодой человек сошел с крыльца, как увидел тело своего брата, качавшееся на виселице. Рядом стояла другая виселица, поджидавшая его самого. Палач и помощники его заставляют несчастного Агасса подойти к брату, умирающему на виселице, Агасс отворачивает голову, и силы оставляют его; ему закрывают лицо платком и относят к подножию виселицы, на которой он через несколько минут испускает свой последний вздох».

«Я читал приговор братьев Агасс; в нем ни слова не сказано о том, что один из осужденных должен присутствовать при казни другого. Поэтому ни чиновники, ни исполнители, ни в каком случае не имеют права осложнять наказание обстоятельствами, не упомянутыми в приговоре».

«Так как оба преступника были приговорены только к смерти без всякого осложнения, то следовало буквально исполнить этот приговор, Для этого нужно было сперва повесить одного брата и потом скрыть труп его от глаз другого. В данном случае видно самоуправство и бесчеловечность, как со стороны судьи, присутствовавшего при казни, так и со стороны исполнителя. Они нарушили приговор обстоятельством, которое значительно усилило наказание».

«Говорят, так принято… Каннибалы! Да что мне за дело до ваших гнусных обычаев? Разве преступник перестает быть вашим братом? Не забывайте, что преступник — гражданин, который обязан уплатить свой долг обществу. Общество, со своей стороны, обязано предоставить этому должнику всевозможные льготы. Нечего удивляться тому, что французы до революции часто бывали немыми свидетелями даровых спектаклей, на которых разыгрывались такие жестокие драмы; в то время мы не пользовались еще правами человека, правами гражданина. Но грустно было видеть, что после революции триста тысяч свободных французов промолчали и не потребовали, чтобы скрыли труп казненного от глаз человека, который вскоре в свою очередь должен был подвергнуться смертной казни. Нет, не далеко еще ушли французы!»

«Вот еще один факт, за достоверность которого я ручаюсь. Кто-то из граждан подошел было к эшафоту с приговором в руке и заявил вполне справедливый протест против этой возмутительной сцены, но его оттолкнули от эшафота национальным штыком».

«Тела обоих братьев были отданы их родственникам, которые похоронили их в церкви Сент-Андре-де-з’Ар. Большое стечение граждан, присутствовавших при этом погребении, ясно доказывает, что братья Агасс унесли с собою последние остатки того предрассудка, по милости которого принято было мстить преступнику и его родственникам даже после того, когда преступление было искуплено казнью. Мы со своей стороны удивляемся только тому, как мог столько веков держаться такой нелепый предрассудок!»

В это время суд Шателе стал Верховным судом, и в нем имели место три знаменитых процесса, особенно возбудившие народные страсти. Первый из них был процесс генерального откупщика Ожара, обвиненного в том, что он будто бы дал взаймы деньги, на которые наняты были войска, собранные на Марсовом поле; второй процесс барона Безенваля, полковника и главного начальника швейцарцев, принявшего на себя командование войсками на Марсовом поле в прошедшем июле; и, наконец, третий процесс маркиза де Фавра, обвиненного в том, что он хотел ввести ночью в Париж вооруженных солдат, умертвить главных предводителей революции, овладеть королевскими печатями и отвести короля и королевское семейство в Перрон.

Ожар и Безенваль были признаны невиновными, и оправдание их возбудило всеобщее негодование, которое еще более раздувалось ежедневными памфлетами и журналами. Это обстоятельство поставило маркиза де Фавра в очень опасное положение.

Томас Маги, маркиз де Фавра, родился в 1745 году в Блуа. У него было еще два брата. Один из них назывался бароном Маги де Кармере, а другой г. де Шитене. В 1760 году маркиз де Фавра поступил в мушкетеры и участвовал в компании 1761 года; затем в чине майора перешел в Бельзионский полк и наконец был определен лейтенантом в швейцарскую гвардию Его высочества, брата короля.

В 1774 году маркиз де Фавра женился, вышел в отставку и отправился в Вену, где заставил признать свою жену единственной и законной дочерью князя Ангальт-Шаумбургского. Увлеченный своей отвагой и предприимчивостью, он отправился оттуда в Голландию. Здесь в 1787 году вспыхнуло восстание некоторых штатов, против штатгальтера. Маркиз де Фавра принял участие в восстании и стал командиром отряда инсургентов.

В 1789 году ему уже было около сорока пяти лет, от роду, но зрелый возраст не охладил пылкости его воображения и энтузиазма и не уничтожил в нем страсти к отважным поступкам.

При всем этом маркиз де Фавра представлял тип дворянина того времени, соединявшего в себе в одно время благородство, изящество в обращении и чувство собственного достоинства.

Он был свидетелем смут 5 и 6-го октября, видел, как священное жилище королей стало театром кровавой сатурналии. Эти сцены возбудили его негодование, и с рыцарской самоотверженностью он решился спасти короля и королеву от опасностей, которые им угрожали.

Маркиз де Фавра составил план для освобождения короля. Впрочем, в эту эпоху не было ни одного человека, преданного монархии, который бы не составлял подобного плана. Но при своем предприимчивом характере маркиз не мог ограничиться одним проектом для бегства короля. С большим усердием, хотя и не совсем осторожно, начал он искать средства для осуществления этого проекта.

Если этот проект был составлен именно в том виде, в каком передает его нам в своих мемуарах сыщик Бертран де Моллевиль, то должен согласиться, что он был также несбыточен, как и все прочие проекты, составленные для бегства Людовика XVI.

Главная мысль этого проекта заключалась в том, чтобы собрать тридцатитысячную армию роялистов; набор и вооружение этой армии должны были производиться так тайно, чтобы ничто не обнаруживало этих приготовлений до минуты действия.

Но для подобного рода действий необходимы были и деньги, и умение хранить дело в тайне; к сожалению, всегда очень трудно бывает соединить эти два условия. Маркиз де Фавра стал хлопотать о том, чтобы собрать как-нибудь средства, необходимые для этого мероприятия.

С этой целью он сообщил свой план очень многим лицам, от которых выслушал много похвал себе, но денег не получил.

В это время три вербовщика, Морель, Тюркати Марки, сделали донос на него и ночью 25 декабря комитет, основанный национальным собранием для исследования преступлений, в которых замечено покушение на права французского народа, приказал арестовать маркиза и маркизу де Фавра в их собственном доме, на королевской площади.

На другой же день после ареста г. де Фавра анонимный донос обвинил в предводительстве или, по крайней мере, в участии в заговоре личность, стоявшую несравненно выше отставного лейтенанта швейцарской гвардии Его высочества.

Вот листовка, распространенная в это время по Парижу в количестве нескольких тысяч экземпляров.

«Маркиз де Фавра арестован вместе со своей женой в ночь с 24 на 25, за составленный им план образовать армию из тридцати тысяч человек, поднять восстание, убить г. Лафайета и мэра Парижа и затем блокировать Париж, прекратив подвоз съестных припасов. Его высочество, брат короля, стоял во главе заговора.

Баро».

По всей вероятности, имя господина Баро существовало только на бумаге. Несмотря на то, этот анонимный донос произвел сильное волнение в городе, и дело дошло даже до того, что граф Прованский счел необходимым ответить на это обвинение. Это обвинение подкреплялось еще другим очень правдоподобным слухом. Говорили, что маркиз де Фавра, во время своих попыток отыскать денег, обращался к некоторым банкирам и сообщал им, что он уполномочен Его высочеством заключить от его имени заем в два миллиона.

Вечером 2 числа граф Прованский отправился Ратушу и произнес там следующую речь.

«Господа! Я явился к вам, желая опровергнуть возведенную на меня клевету. Третьего дня, по приказанию комитета, был арестован г. де Фавра, а в настоящее время осмеливаются распускать слухи, что я будто бы был в тесной связи с преступником. Как гражданин города Парижа я счел своим долгом лично явиться сюда, чтобы объявить вам обо всем, что мне только известно о г. де Фавра.

Он поступил в 1772 году в мою швейцарскую гвардию, в 1775 году оставил службу, и с тех пор я не говорил с ним. Уже несколько месяцев, не пользуясь своими доходами в виду расходов, предстоящих мне в январе, я желал как-нибудь пополнить свои средства, не обременяя государственного казначейства. С этой целью я решился занять необходимую для меня сумму. Недели две тому назад г. де ла Шатр указал мне на г. де Фавра, который, по его словам, мог занять эти деньги у двух банкиров, Шаумеля и Сарториуса. Вследствие этого я подписал заемное письмо в два миллиона — сумму, необходимую мне для уплаты в начале года по обязательствам моим и на покрытие домашних расходов; кроме того, так как это мероприятие было чисто финансовое, то я поручил моему казначею следить за г. Фавра. Но еще раз повторяю, что я не видел г. Фавра, не писал к нему, не имел с ним никаких сношений и ничего не знаю о его дальнейших поступках».

Это объяснение, сделанное братом короля, было подкреплено горячими уверениями в патриотизме, причем очень ловко был сделан намек на либеральные убеждения, высказанные Его высочеством в собрании нотаблей. Вследствие всего этого эта речь была принята с энтузиазмом, не только членами собрания, но также и толпою народа, собравшегося перед Ратушей.

Поступок Его высочества льстил самолюбию народа, в котором уже родилось сознание своего могущества. Граф Прованский возвратился в Люксембургский дворец среди восторженных криков народа. Крики были знаком освобождения принца от всякого подозрения и вместе с тем были также предвестниками скорого осуждения г. де Фавра.

8 января у здания суда собралась огромная толпа народа, требовавшая головы обвиненного.

18 февраля г. де Фавр предстал перед своими судьями. В ту минуту, когда его ввели в зал суда, из уст присутствовавших вырвалось несколько криков негодования. Видно было, что даже уважение к суду не могло удержать толпу. По содержанию допроса, по суровому и мрачному виду судей, г. де Фавра должен был понять, что он осужден уже заранее.

Убедившись в этом, он не утратил ни своего спокойствия, ни присутствия духа. На все предложенные ему вопросы он отвечал очень спокойно, но с несколько насмешливой и изысканной вежливостью.

Обвинители его, вербовщики, о которых уже упоминал я, объявили, что г. де Фавра поручил им прислать людей, которые добровольно пожелают вступить в кавалерийский корпус, образуемый в Версале. Кроме того сообщили, что корпус этот назначался для сопровождения короля в Метц, и что обвиненный сказал им, будто бы он имеет уже корреспондентов в Пикардии, Артуа, Гено и Камбрези для того, чтобы способствовать бегству короля.

Один из обвинителей, Тюркати, объявил, кроме того, что 6 октября, г. де Фавра просил у де Сен-При дать ему из королевских конюшен лошадей для части этой проектируемой кавалерии; но получив формальный отказ от министра, обвиненный составил новый проект, который состоял в том, чтобы, убив Лафайетта, Байльи и Неккера, увести из Парижа короля и хранителя государственной печати.

Господину де Фавру было не трудно доказать неправдоподобность этого обвинения. Для этого достаточно было только указать на самих обвинителей, которые, по их словам, были сделаны соучастниками такого важного заговора, несмотря на все свое ничтожество. Поэтому г. Фавра, улыбаясь, стал просить судей поискать других обвинителей.

Разумеется, в этом было отказано, и не только не явились новые обвинители, но суд отказался даже выслушать свидетелей в пользу обвиненного.

Улыбка презрения мелькнула на лице г. де Фавра.

— Я сперва думал, — сказал он, — что меня будут судить в Шателе, но теперь вижу, что я ошибся; меня, кажется, судит испанская инквизиция.

Господин де Фавра был прав. Нет сомнения, что, подобно многим, он старался содействовать бегству короля. Быть может, что обвиненный был так ловок, что, под маской человека ветреного и болтливого, сумел скрыть все следы своего предприятия; очень может быть также, что боязнь скомпрометировать очень важных лиц заставила его отказаться от многих средств, вероятно разъяснивших бы это таинственное дело. Как бы там ни было, во всяком случае, доказательства против г. Фавра были очень недостаточны и приговор, заранее составленный судьями, был совершенно неоснователен.

Лучшие люди того времени очень хорошо понимали это обстоятельство. Даже из тогдашних журналов уже можно убедиться, что политические противники г. де Фавра заговорили в его пользу и удивлялись той слепой строгости судей, которая так быстро заменила их излишнюю снисходительность.

Маркиз де Фавра очень хорошо видел, что он будет жертвой, которую принесут судьи Шателе. Для того чтобы возвратить утраченную ими популярность, им необходимо было хоть как-нибудь подавить неудовольствие, возникшее у большинства народа вследствие двух предыдущих оправданий. В то же время де Фавра предчувствовал, что испуганный двор будет так осторожен, что никогда не решится на опасную попытку спасти его. Сообразив все это, де Фавра с геройской твердостью покорился ожидавшей его участи.

29 февраля суд Шателе произнес свой приговор. Маркиз де Фавра был приговорен к смерти на виселице после публичного покаяния в преступлении перед собором Парижской Богоматери.

На лице де Фавра не проявилось ни малейшего волнения. Актуариус по окончании чтения приговора сказал:

— Вам, милостивый государь, остается теперь одно утешение — религия.

— Извините, милостивый государь, — отвечал он весьма спокойно, — у меня есть еще и другое утешение — чистая совесть.

С самого начала прений о деле маркиза, у всех выходов Шателе теснилась огромная толпа народа, громко требовавшая смерти г. де Фавра. Кровожадные наклонности толпы, два раза уже обманутые в своих ожиданиях, теперь требовали добычи, и судьи решились удовлетворить это нетерпение народа.

В ту минуту, когда началось чтение приговора, послано было исполнителю предписание поставить на Гревской площади виселицу.

Осужденный прямо из суда пошел на эшафот, и никто даже не обратил внимание на ту поспешность, с которой Шателе приступил к выполнению приговора.

Поспешность, с которой были сделаны приготовления к казни, была так велика, что в ту минуту, когда уже надобно было садиться в тележку, дед мой заметил, что он забыл исполнить некоторые предписания приговора и даже не раздел г. де Фавра.

— Милостивый государь, — сказал он ему, — нужно снять с вас платье.

Господин де Фавра не ответил ничего, но когда ему развязали руки, он сам стал помогать помощникам, которые его раздевали, и остался в одной рубашке, с обнаженной головой и босыми ногами.

Тогда в толпе, с жадностью следившей за всеми этими приготовлениями, поднялись страшные крики.

— Веревку на шею! Веревку на шею! — слышалось отовсюду.

Осужденный знаком попросил Шарля-Генриха Сансона повиноваться и даже не содрогнулся при прикосновении той веревки, которая должна была лишить его жизни. В руках он держал свечу из желтого воска.

Поезд тронулся в путь. Стечение народа было так велико, что на мосту Нотр-Дам вооруженному отряду, открывавшему шествие, пришлось потратить некоторое время на то, чтобы очистить дорогу. Во время этой остановки вопли народа страшно усилились. Осужденный слушал их с непритворным спокойствием и не проявлял ни презрения, ни гнева.

У паперти собора осужденный должен был слезть с тележки, стать на колени и произнести по принятой формуле публичное раскаяние в преступлении и еще раз выслушать чтение приговора.

Господин де Фавра взял бумагу из рук актуариуса и громко и явственно прочел ее. Вслед за тем он сказал:

— Готовясь предстать на суд Господа Бога, я прощаю тем, кто меня обвинил, и умираю невинным. Народ со страшными воплями требует моей смерти. Если ему так необходима жертва, то пусть его выбор падет на меня; иначе этот выбор мог бы упасть на невинного, у которого не достало бы силы перенести незаслуженное наказание и которого это осуждение привело бы в отчаяние. Теперь я готов поплатиться жизнью за те преступления, которых никогда не совершал.

Тогда он снова стал на колени и несколько мгновений потихоньку молился.

Когда он поднялся, лицо его, до сих пор одушевленное, немного побледнело. Твердым шагом подошел он и стал в роковую тележку, и на лице его осталось прежнее присутствие духа.

Когда поезд приехал на Гревскую площадь, осужденный попросил позволения войти в Ратушу. При этом шум прошел по площади: народ с нетерпением ожидал роковой развязки. Видно было, что господствующая толпа не чужда была страсти потешиться.

Господин Катрмер, советник суда Шателе, принял от Фавра его последние объяснения или, как тогда называли, предсмертное завещание.

Через несколько дней после казни это завещание было напечатано. В нем никто не был назван, но одно выражение навлекло страшное подозрение на одну личность. По мнению некоторых историков, личность эта была, вероятно, граф Прованский. Это завещание, между прочим, показывает в де Фавре необыкновенное мужество, доведенное до стоицизма. Вот одно замечательное место из этого завещания.

«Я умоляю дать знать суду, который меня осудил, что одна из его жертв желает научить суд осторожности и заставить его побольше задумываться над смертными приговорами в тех случаях, когда придется иметь дело с подсудимым также странно обвиненным, как я».

Окончив свое завещание, г. де Фавра попросил позволения написать несколько писем, что и было разрешено.

Между тем, дело было к ночи; недостаток освещения от фонарей на площади пришлось пополнить ярким освещением ратуши. Для более удобного исполнения казни поставлен был фонарь на верхушке виселицы, так что она вырисовывалась каким-то огненным силуэтом на темном фоне ночи.

Выйдя из ратуши г. де Фавра ровным шагом пошел прямо к тому месту, где была воздвигнута виселица.

Необыкновенное мужество осужденного удивило и тронуло многих из числа присутствовавших на площади; так что среди грозных воплей и криков, требовавших смерти, начали раздаваться голоса, просившие о пощаде.

В ту минуту, когда де Фавра взошел на лестницу, какой-то господин, вероятно один из тех, которые целое утро бегали по городу и просили на водку, потому что вешают Фавра, закричал ему.

— Ну, прыгай же, маркиз!

Господин де Фавра не обратил никакого внимания на эту последнюю оскорбительную выходку и даже не повернул головы. Спокойно поднялся он еще на несколько ступенек лестницы, и когда стал достаточно выше толпы, остановился и произнес громким голосом:

— Граждане! Я умираю невинным; молитесь за меня!

Он повторил эту фразу на каждой из трех ступенек, которые оставалось ему еще пройти. На последней ступеньке он обратился к одному из помощников, сидевшему верхом на перекладине виселицы и находившемуся таким образом выше его, и сказал:

— Ну, теперь делай свое дело.

Едва он произнес эти слова, как от сильного толчка, данного ему, тело его потеряло точку опоры и закачалось в пустом пространстве.

И тот самый народ, который недавно был так тронут раскаянием двух преступников, который за несколько дней с таким усердием отдавал последний долг двум преступникам, поплатившимся жизнью за свое преступление, теперь вдруг изменился. Толпа хотела даже отнять у родственников де Фавра право на его смертные останки. Нужно было вмешательство национальной гвардии для того, чтобы избавить труп казненного от тех оскорблений, которыми когда-то замучили до смерти Флесселя и де Лоне. Чтобы спасти труп де Фавра от неистовства черни, пришлось похоронить его как можно скорее в церкви Сен-Жан ан Грев.

Глава IX Докладная записка Национальному собранию

Теперь я снова возвращусь к требованию моим дедом себе прав гражданина. Как я уже говорил, требование это было обсуждено на заседании 23 декабря 1789 года. Результатом этих прений был уже известный нам декрет. По моему мнению, этим декретом вопрос разрешался окончательно, и Шарль-Генрих Сансон получил полное удовлетворение, какого только мог ожидать. Но мой дед смотрел на это дело иначе. На его взгляд, все эти прения еще недостаточно разъяснили дело, и выражения, помещенные в декрете, казались ему несколько двусмысленными, и поэтому он счел своей обязанностью просить разъяснения этого декрета.

Здесь я думаю не лишним сообщить читателям, что происходило на этом заседании национального собрания и познакомить их с защитниками и противниками дела о правах исполнителей приговоров. В числе защитников, прежде всего, необходимо упомянуть графа Клермон-Тоннера, который смело высказал свои мысли в следующих выражениях:

«Всякий род деятельности или делает вред окружающим, или не вреден. Если какой-нибудь род деятельности вреден, то он является преступлением, и общество обязано восстать против него; но если этот род деятельности безвреден и не составляет преступления, то закон общества должен допустить его. Законы должны идти рука об руку с правосудием, которое основывается на них. Назначение закона — преследовать злоупотребления, но отнюдь не подавлять того, что требует поддержки и ухода за собой».

«В числе различных родов деятельности, различных званий есть звания, о которых мне тяжело даже упомянуть здесь. Но для законодателя не должно существовать предрассудков; он должен понимать только одно различие: различие между добром и злом. Поэтому я и решаюсь говорить об этих званиях. Сюда принадлежат, во-первых, исполнители уголовных приговоров, а во-вторых, артисты наших театров».

«Что касается первого из этих званий, то позор, покрывающий его, зависит от одного только предубеждения. Это предубеждение бессмысленно и основано только на привычке к когда-то заведенному порядку; стоит изменить этот порядок и предубеждение исчезнет. Так, например, когда военный суд присуждает преступника к смерти или к какому-нибудь другому наказанию, то солдаты, исполнители этой казни, вовсе не подвергаются позору».

«Мы все убеждены в том, что все, что предписывается законом, непременно хорошо. Закон предписывает казнить преступника, и исполнитель подчиняется закону и исполняет его предписание. Даже странно представить себе, чтобы закон мог проводить такую мысль; повелевается исполнить такой-то закон, но того, кто возьмет на себя это исполнение, повелевается считать опозоренным».

Против этих логических доводов аббат Мари восстал с одной из тех неистовых выходок, которые были так в его духе.

— Этот взгляд на исполнителей, — сказал он, — вовсе не предубеждение. Каждый порядочный человек должен невольно содрогаться при виде господина, хладнокровно лишающего жизни своих ближних. Противники этого опираются на то, что закон повелевает исполнителю казнить людей. Но разве закон заставляет кого-нибудь насильно делаться палачом. Поэтому то, что называют здесь предубеждением, основано на понятии о чести, а чувство чести должно пользоваться глубоким уважением в каждом государстве.

В это время один бледный, худощавый и сухой господин поднялся со своего места, подошел к трибуне и произнес следующие слова.

— Наше собрание, я думаю, невозможно будет убедить в том, что человек может быть президентом, и лишен законных своих прав за исполнение обязанностей, предписанных ему законом. Нужно переменить закон и предрассудок, который на него опирается, исчезнет сам собою.

Человек, произнесший эти слова, был угрюмый депутат из Артуа по имени Максимилиан Робеспьер. Его почти нельзя было заметить на скамьях собрания, но зато всякий раз, как он начинал говорить, речь его казалась непреложной истиной и вопрос, поднятый им, окончательно решенным. Думал ли Робеспьер в это время, что он хлопочет о своих собственных интересах и, защищая палача, защищает правую руку своей будущей политики? Трудно проникать в душу таких властолюбивых людей, но мы считали необходимым сообщить этот любопытный исторический факт и познакомить с тем участием, которое принял Робеспьер в деле о правах исполнителей приговоров.

Замечательно, что каждый из ораторов, говоривших в пользу исполнителей приговоров, защищая дело исполнителей, старался указать на несостоятельность существовавших законов. Нужно изменить существующий порядок, говорит Клермон-Тоннер; необходимо изменить этот закон, говорит Робеспьер. Действительно закон и обязанности исполнителя приговоров так тесно связаны друг с другом, что нельзя презирать палача, не презирая существующих законов. Как бы было хорошо, если бы в этот день Национальное собрание, ознаменовавшее себя столькими подвигами, поглубже вгляделось в это дело и довершило свои бессмертные услуги человечеству уничтожением смертной казни! Сколько бы сохранилось крови, без всякой нужды пролитой революцией! Как бы высоко стояло уже в настоящее время уголовное законодательство и политический быт Франции!

Впрочем, сделанное мною отступление отвлекло меня от главного моего предмета, от Шарля-Генриха Сансона с его требованиями разъяснить некоторые выражения в декрете 24 декабря. Эти требования были заявлены в национальном собрании тем самым Матоном де ла Вареннь, который защищал моего деда в деле о пасквилях. Дело это было изложено в докладной записке, поданной в национальное собрание от имени Шарля Генриха Сансона, а также от имени его дяди, Луи-Сира-Шарлемана Сансона, исполнителя приговоров при дворцовом превотстве, и от имени всех исполнителей приговоров Франции.

Несмотря на довольно значительный объем этой докладной записки, я считаю необходимым привести здесь целиком этот интересный документ, тем более что он в настоящее время почти совершенно забыт. Если я и не разделяю всех убеждений, высказанных в этой записке, тем не менее, я считаю ее интересной, потому что она показывает, как смотрели некогда, а может быть и до сих пор смотрят, некоторые из исполнителей уголовных приговоров на свое звание и на свои обязанности.

Вот этот документ, адресованный, как я уже сказал, на имя членов национального собрания:

— Настоящая докладная записка — не юридический акт: нет, это вырвавшаяся из сердца жалоба той части людей, которую предубеждение заклеймило печатью презрения, и которая, не сделав никакого преступления, всю жизнь должна переносить оскорбления и позор. До настоящих жалоб просители доведены вопиющею несправедливостью своих сограждан и потому умоляют официально признать за ними те права, которые должны принадлежать им как людям и гражданам.

Вследствие всего этого ниже подписавшиеся подали эту записку в собрание представителей нации и просят некоторых необходимых разъяснений декрета 24 декабря.

Разумеется, в этой записке не будет ничего подобного тем просьбам, которые приписываются исполнителям уголовных приговоров одним из журнальных памфлетистов. По словам этого господина, исполнители требуют будто бы себе права заседать рядом с мэрами и занимать места главных начальников национальной гвардии в различных городах Франции. Подобная ироническая выходка, по нашему мнению, бесчестит только того, кем она сделана. Не место подобным выходкам там, где дело идет о том, чтобы отстоять право гражданина и победить существующий предрассудок. Исполнители уголовных приговоров желают только знать, имеют ли они право быть избираемыми на общественные должности, пользуются ли они в собраниях граждан совещательным и избирательным голосом и наконец пользуются ли они вообще правами гражданина. Нам кажется, что утвердительный ответ на подобные требования может затруднить только того, кому не удалось еще вполне освободиться от деспотической власти предрассудков.

Исполнители приговоров пользуются своим званием как государственной должностью и утверждаются в этом звании самим королем. К патенту на их звание прикладывается большая государственная печать, и как все чиновники государства, исполнители получают свое звание не прежде, чем удостоверяются в их качествах.

На этот счет пущены самые нелепые сведения некоторыми из тех людей, которые не любят размышлять и в уме которых самый безосновательный слух быстро превращается в уверенность, какой бы смешной вывод не пришлось сделать из этого. Так говорят, что патенты на звание исполнителей бросаются к ногам вступающего в эту должность, что с исполнителей не берут даже денег за патенты и что во время произнесения присяги исполнителей ставят на колени. Из этого делают вывод, что звание, получаемое таким образом, позорно, и что лица, носящие его, подобно преступникам, приговоренным к наказаниям, должны быть лишены всяких гражданских прав.

Очень легко убедиться в том, что это мнение совершенно ложно и неосновательно. Патенты нам передаются из рук в руки, и цена, назначенная за них, довольно значительна; так, например, исполнитель города Парижа и парижского округа платит за патент шесть тысяч сорок восемь ливров. Что касается до присяги, то исполнители приговоров, также как и все государственные чиновники, произносят ее стоя, в полном присутствии того трибунала, при котором они должны состоять.

Назначение исполнителей всегда зависело от правительственной власти; этому назначению всегда предшествовало осведомление о личных свойствах и образе жизни назначаемого лица, а также требовалось удостоверение в исповедании католической веры.

Таким образом, назначение на службу исполнителей и формальности, соблюдаемые при этом, ни в чем не отступают от обыкновенного порядка при назначении французских чиновников на государственную службу. В этом порядке, как видите, не было ничего оскорбительного, и обращение с исполнителями было вовсе не так грубо, как уверяют. Предубеждение, жертвами которого потом сделались исполнители, образовалось мало-помалу впоследствии. Презрение к ним начало проявляться только с того времени, когда исполнители лишены были права оставлять свою должность и выбирать себе другой род жизни.

В древнее время у израильтян было принято предоставлять исполнение приговора той стороне, которая выигрывала процесс. Когда дело шло, например, о казни убийцы, то часто семейство убитого преступником, молодежь, уполномоченная государем, и даже весь народ начинали спорить за право предать убийцу смерти. В то время на человека, взявшего на себя исполнение приговора, смотрели как на благодетеля общества, избавляющего сограждан от негодяя.

Назвать подобный обычай варварством — значило бы невинно оскорбить народ, отличавшийся своею гуманностью и правосудием. Впрочем, впоследствии этот обычай заменился другим, также показывавшим, что древние не видели нечего позорного в исполнении казни над преступником: впоследствии сами судьи стали брать на себя исполнение своих приговоров.

Посмотрим теперь, как смотрели древние греки на своих исполнителей приговоров. Читая Аристотеля, мы видим, что он признает необходимость наказывать преступников, смотрит на исполнителя как на чиновника, необходимого для государства, и назначает ему очень почетное место в обществе.

У римлян также существовал обычай предоставлять обвинителям исполнение приговора над обвиненным. Этот обычай был отменен в эпоху процветания Римской республики; причиной этого было то, что обвинители заходили иногда слишком далеко со своим усердием, и наказание преступника производилось нередко с ожесточением и бесчеловечно. В это время для исполнения казней назначены были особенные чиновники, которые получили название ликторов.

В Германии, до учреждения должности исполнителя, обязанности его исполнял обыкновенно самый младший из членов суда. В некоторых местах германской империи, где не установился этот обычай, принято было поручать исполнение казни или вновь вступившему члену общины, или последнему мужчине, женившемуся перед этой казнью.

Все эти обстоятельства сообщены нам Адриеном Бейером из Франкфурта. Он же сообщает нам, что впоследствии в Германии исполнитель считался одним из главных чиновников суда, получал хорошее жалованье и пользовался правами на потомственное дворянство, также как многие из чиновников французских судов.

Даже во Франции звание исполнителя не всегда считалось позорным для того, кто его носит. Денизар в сочинении своем, в главе об исполнителе приговоров, упоминает, между прочим, что в 1417 году государственное казначейство заплатило сорок пять парижских су г. исполнителю верховного правосудия его величества короля за то, что этот исполнитель, между прочим, перенес много цепей из здания парижского суда к себе, в свой замок.

В Англии, где принято было, чтобы родственники осужденных присутствовали при казни, исполнители считались почетными и уважаемыми гражданами. Звание исполнителя в Англии не обуславливало запрещения принимать на себя еще какую-нибудь должность. Каждый английский гражданин готов с удовольствием принять в своем доме исполнителя. Англичане очень хорошо понимали, что только праздные и нравственно испорченные люди могут бояться казней, страх которых удерживает их от преступлений. Между прочим, пусть не подумают, что все сказанное нами ведет к тому, чтобы мы стали требовать для исполнителей особенного уважения и тех прав, которыми пользуются только высшие должностные лица в государстве. Нет, мы далеки от подобной мысли; но неужели нельзя остановиться на середине между почетным и позорным званием.

Чтобы сделалось с обществом, какую пользу приносили судьи, какое приложение можно было бы сделать из правительственной власти, если бы не существовало могущество действительной и законом установленной силы, которая бы исполняла приговоры судов и карала бы за преступления против законов и за оскорбления граждан? Если исполнение казни над преступником считается позором, то этот самый позор должен пасть и на всех тех, по чьему приказанию приводится в исполнение эта казнь. Таким образом, должны считаться позорными и должности чиновников при судах, и должность актуариуса, составлявшего приговор, и должность докладчика и лейтенанта уголовного судьи, в присутствии которых совершается казнь.

Но, между прочим, все эти должности вовсе не считаются позорными; напротив, лица, занимающие их, пользуются особенным почетом. За что же считается позорным звание того, кто последний накладывает руку на преступника, и чьи незаменимые услуги служат дополнением к деятельности прочих членов суда и стремятся к достижению одной цели с ними.

Представим себе злодея, который поджег собственность одного из граждан, который запятнал свои руки в крови ближнего или даже родного отца, который, наконец, оказался виновным в заговоре против своего отечества.

Общественное мнение возмущается этим преступлением, общество с исступленными криками требует смерти преступника, народ толпою сбегается посмотреть на казнь, и в то же время клеймо проклятия и отвержения падает на того гражданина, который покарал чудовище той казнью, к которой приговорило его общество!.. Мы просим у Французского народа только справедливости и последовательности. Пусть наши соотечественники согласятся, что для того, чтобы преступления не оставались не наказанными, необходимы исполнители приговоров. Пусть согласятся также, что если казнь и есть нарушение законов природы, то не суд, не палач, а само преступление обуславливает это нарушение. Без той глубокой ненависти к преступлению, которая существует в нас, всему составу общества нанесен был бы страшный удар. Пусть наконец согласятся, какая вопиющая несправедливость покрывает позором за исполнение казни над преступником в то время, когда уничтожен старинный предрассудок, покрывавший позором родственников преступника, в жилах которых течет одна кровь с ним…

Отдавать исполнителей на жертву и поругание общественному мнению не только не мирится с духом законов, но противоречит даже здравому смыслу. Действительно, оспаривать у исполнителей право на звание гражданина — значит посягать на самые бесспорные права человека, живущего в обществе.

Всем известно, что исполнители наравне со всеми подданными короля обязаны платить подати, подушные налоги в пользу города и городской полиции, налоги для вспомоществования бедным, считаются и исполняют свои обязанности как прихожане разных приходов и, наконец, записаны в своем округе на службе в национальной гвардии. Если общество заставляет исполнителей нести все обязанности, то по какому же праву оно лишает их некоторых из тех прав и преимуществ, которыми пользуются прочие граждане? Какая страшная власть предрассудка тяготит еще над нашей справедливой, гуманной и великодушной нацией!

Из всех этих обстоятельств, изложенных на суд национального собрания и общественного мнения, видно, что до сих пор еще возникают сомнения в том, имеют ли исполнители право на звание граждан, могут ли они присутствовать и участвовать в собраниях и в совещаниях граждан и, наконец, можно ли их избирать в те общественные должности, к которым они окажутся способными и достойными. Для разъяснения этого необходимо обратить внимание на декрет 24 октября 1789 и посмотреть, признаны ли и заявлены ли в нем с достаточной ясностью права исполнителей. Вот подлинные слова этого декрета:

«Национальное собрание постановляет:

1. Все не католики, подходящие под условия для избираемых и избирателей, изложенные в предыдущих декретах, могут быть избираемы на все без исключения общественные должности.

2. Всем не католикам, наравне со всеми гражданами, предоставляется право занимать всевозможные места, как в гражданской, так и в военной службе. При этом не обращается никакого внимания на предрассудок, существующий относительно евреев, права которых впрочем национальное собрание предоставляет себе разъяснить впоследствии».

«Кроме того, постановляется, что никто из граждан не может быть лишен прав на избрание на общественные должности иначе, как на основании существующих узаконений».

Первая мысль, которая может родиться при чтении этого декрета, будет состоять в том, что этим декретом вовсе не решена участь исполнителей, и вопрос о гражданских правах их обойден. Из этого следует вывод, что исполнитель должен оставаться жертвой общественного мнения, что должность исполнителя уголовных приговоров позорна и что, наконец, исполнитель не может пользоваться правами гражданина.

Действительно, в декрете сказано, что никто из граждан не может быть лишен права на избрание на общественные должности, иначе как на основании существующих узаконений; но, с другой стороны, в этом декрете не упомянуто о том, что исполнителя уголовных приговоров должны считать полноправным гражданином.

Из всего этого уже само по себе выводится заключение, что исполнители не имеют права ни быть избирателями в своем округе, ни быть выбранными на какую-нибудь общественную должность.

Хотя этот вывод и противоречит, быть может, духу декрета 24 декабря, тем не менее, он не совсем лишен основания. Действительно, если бы национальное собрание хотело решить участь исполнителей, как людей заклейменных незаслуженным позором, то оно могло бы иначе выразиться. Так например, вместо выражения: никто из граждан не может быть лишен права и т. д. можно было бы сказать: кроме того постановляется, что никто из французов как природных, так и принявших французское подданство, не может быть лишен прав на избрание на общественные должности иначе, как на основании существующих узаконений. Эта редакция, сохраняя лаконизм выражения, в то же время вполне удовлетворила бы исполнителей и была бы для них равносильна такому выражению, что национальное собрание считает в числе граждан и исполнителей уголовных приговоров.

Государственный закон всегда должен быть выражен просто и определенно; он должен быть сформулирован так, чтобы его никаким образом нельзя было бы перетолковать в другую сторону. Закон раз и навсегда должен ясно определять положение тех граждан, которые подлежат ему.

Исполнители вполне убеждены, что собрание представителей французской нации никогда не имело намерения лишать их прав на звание граждан, что декрет 24 декабря был внушен членам собрания самыми гуманными, самыми родительскими чувствами. Если же в настоящее время исполнители уголовных приговоров и просят разъяснения этого декрета, то их вынуждает к этому особенное обстоятельство. Исполнителям беспрестанно приходится слышать как говорят о них почти во всей Франции. Повсюду уверяют, что национальное собрание, определяя те права и преимущества, которыми должны пользоваться все граждане, не сочло за нужное считать в числе граждан и исполнителей уголовных приговоров. Основываясь на этом, всегда можно выгонять из народных собраний каждого из исполнителей, который только решится войти туда.

Очень легко может быть, что тотчас, после утверждения прав исполнителей уголовных приговоров, их еще и не будут выбирать в общественные должности, но, по крайней мере, установится закон, что исполнители — полноправные граждане. При этом исполнители, наравне с другими получат право участвовать в народных собраниях; предубеждение, покрывающее исполнителей незаслуженным позором, понемногу исчезнет со временем, и впоследствии их станут выбирать на те должности, которых сочтут достойными. Таким образом, общество перестанет удалять от себя часть своих членов и не будет лишать себя тех светлых взглядов, того патриотизма, тех примеров доблести, которые легко могут проявиться в этом кругу ныне отверженных граждан.

Без сомнения, настоящее требование может показаться смешным и неисполнимым в глазах тех людей, которые привыкли слепо подчиняться однажды составившемуся в обществе убеждению и не имеют достаточно силы, чтобы освободиться от тех привычек, в которых успели состариться. Но в эпоху возрождения нации, в то время, когда падают те ложные идеи, которые столько веков прикрывали прекрасные качества нашего народа, время необходимо громить все те предрассудки, которые опошляют этот народ. Действительно, что нам за дело до предрассудков всех народов, до предрассудков всех веков, когда это не мирится с требованиями здравого смысла и права. Если нельзя будет опереться на закон, если закон не будет считать позорным звание исполнителя, то за что же общество будет его считать позорным? Пусть улучшатся нравы людей, пусть привыкнут люди более наблюдать сами за собой, и звание исполнителя, производившее прежде неприятное впечатление и казавшееся бесчеловечным и противоестественным, перестанет казаться таким. Во мнении общества это звание не будут более позорить ни в чем не провинившегося гражданина, лишать прав на уважение.

А между тем в том классе людей, который считают беззащитным и выставляют в самом позорном виде, было столько прекрасных личностей. Несмотря на все выходки и необузданность бессовестных журналистов, желающих сделать исполнителей жертвами общественного презрения и ненависти, нельзя отрицать того факта, что многие из исполнителей пользовались особенным почетом и уважением у своих сограждан. Некоторые из старожилов города Ренн до сих пор чтят память Жака Ганье, умершего тридцать лет тому назад и долго носившего звание исполнителя в этом городе. Жак Ганье имел привычку приступать к исполнению смертной казни не иначе, как исповедавшись и приобщивших святых тайн. Этим, вероятно, он думал хоть сколько-нибудь искупить то действие, к которому должен был приступить по обязанностям своего звания. Члены парламента часто заходили поиграть в шары в его дом, находившийся на самом краю города. Хотя Жак Ганье и не принимал участия в этой игре, несмотря на это он пользовался большим уважением у своих знатных игроков, и во время игры его во всех затруднительных случаях приглашали быть судьей и разрешать недоумения. Кроме того, Жак Ганье раздавал бедным и неимущим все, что оставалось у него от самых необходимых для него расходов. Смерть его считалась несчастьем для целого города. Толпы бедных со слезами на глазах бродили по улицам и говорили повсюду: «У нас нет более отца! У нас нет более благодетеля!» По смерти Жака Ганье народ часто навещал его могилу и всегда подходил к ней с набожным чувством.

Никто не знает тех многочисленных услуг обществу, которые делают исполнители в разных городах Франции. Пусть обратят внимание хоть на то, что они с таким великодушием, безвозмездно подают медицинское пособие гражданам всех сословий без исключения и, благодаря их сведениям в медицине, хирургии и ботанике, было уже много примеров исцеления самых безнадежных больных. После этого справедливо ли исключать из общества людей тех лиц, которые иногда делаются благодетелями всего человечества?

Теперь нам осталось еще одно: протестовать против звания палач, — звание, которым заклеймили тех людей, которые вынуждены были принять на себя исполнение обязанностей, приводящих их в содрогание.

Вот, как отозвался об этом выражении указ руанского парламента от 16 ноября 1686 г.

«Под опасением штрафа в 50 ливров всем и каждому воспрещается называть палачом как исполнителя уголовных приговоров, так и тех, кого он нанимает на службу к себе. Из числа этих 50 ливров 25 идут в пользу короля, а 25 — в пользу вышеупомянутого исполнителя».

В 1767 году парижский парламент издал указ в пользу Жозефа Дубло, исполнителя уголовных приговоров в Блуа. В этом указе, по предложению генерал-прокурора, между прочим, было помещено запрещение называть палачом как самого Дубло, так и его помощников. За нарушение этого запрещения положена денежная пеня не менее ста ливров.

7 июля 1781 года последовал указ руанского парламента, сообщенный всем судебным учреждениям. Указ этот подтверждал строгое исполнение указа 16 ноября 1681 года, о котором мы упомянули выше. Вот подлинные слова: «Вследствие всего этого подтверждается запрещение называть палачами гг. Ферея и Жуеня (руанских исполнителей), а также членов их семейств и их помощников. За неисполнение этого повеления назначается денежный штраф в сто ливров. То же наказание назначается всякому, кто осмелится нарушать спокойствие вышеупомянутых Ферея и Жуеня в церквах, на гуляньях, в спектаклях и в других публичных местах».

Кроме того, существует значительное число указов, изданных как в старину, так и в настоящее время. Все эти указы строго воспрещают употреблять позорное наименование палача для тех лиц, которые составляют правую руку закона и только по повелению его разят преступников.

Даже сам король обратил внимание на справедливые жалобы исполнителей и высказал свой взгляд на это дело, что видно из следующего акта: «Выслушав донесение, его величество, в совете своем, 12 января 1787 г., изволил издать постановление, которым строжайше воспрещается называть палачами исполнителей уголовных приговоров».

Высказав таким образом все законные права своего звания и незаконность той позорной клички, которой клеймят имя исполнителей, они имеют честь просить у представителей нации следующее:

1. Изменить редакцию декрета от 24 декабря 1789 года следующим образом: «постановляется, что никто из французов как природных, так и принявших французское подданство, не может быть лишен права на избрание на общественные должности иначе как на основании существующих узаконений». «Если же национальному собранию угодно будет, то истцы вместо этого изменения редакции будут довольны следующим дополнительным пунктом к декрету: „В числе граждан подразумеваются также и исполнители уголовных приговоров, а поэтому исполнителям предоставляется полное право пользоваться всеми гражданскими правами и преимуществами, каких только они будут достойны по своим личным качествам“.

2. Подтвердить исполнение указов, запрещавших называть исполнителей уголовных приговоров палачами. За нарушение же этого постановления назначить или одно из тех наказаний, которые упомянуты в вышеприведенных указах, или определить новое наказание по усмотрению национального собрания.

Этим путем можно разрешить тот возмутительный вопрос, существование которого в одно время оскорбляет идеи гуманности и религию; этим путем мы можем возвратить обществу тех людей, которые ничем не заслужили своего отторжения от него. Каждый из членов этого собрания, который не поспешит призвать к гражданской жизни этих отверженных членов общества, будет наносить им смертельный удар. Здравый смысл и чистая совесть еще могут дать возможность человеку стать выше того предрассудка, который не признается законом; но никто не в состоянии не подчиниться тому государственному закону, который однажды навсегда определяет человеку место в обществе.

Теперь исполнена та тяжелая обязанность, которая лежала на мне как на адвокате. Я старался, насколько мог, снять с моих клиентов тот незаслуженный позор, которым они заклеймены. Я, насколько мог, старался утешить их. Теперь мне остается только сообщить несколько размышлений не от имени своих клиентов, а лично от себя. Быть может, найдутся люди, которые обратят особое внимание на оригинальность поднятого мною вопроса и станут удивляться тому, как мог найтись адвокат, который так смело решился затронуть такой щекотливый вопрос для народа. Подивятся и тому, как осмелился адвокат требовать изменения существующего порядка и защищать перед верховным судом нации тех людей, права которых до сих пор оспаривались законами их отечества, отличающегося великодушием и только изредка бывающим несправедливым. Ответ мой на это будет очень прост. Если у нас принято, что все люди равны перед законом, то мы, адвокаты, как посредники между гражданами и законом, должны быть также беспристрастны и неразборчивы как сам закон, и самая почетная из обязанностей адвоката состоит в защите добросовестных и честных людей от угнетений. Да, наконец, отталкивает ли адвоката от обвиняемого самый ужас уголовного преступления? Неужели же мы будем так недобросовестны, что оттолкнем от себя и ввергнем в отчаяние тех честных и добросовестных людей, которых несправедливо оттолкнуло от себя общество? Нет, без сомнения, нет! Эти люди всегда найдут себе в нашем сословии то содействие, которого вправе требовать от нас всякий несчастный. Покойный адвокат руанского парламента г. Кошуа, память которого должна быть незабвенна для всех друзей человечества, дал нам прекрасный пример, которому мы и намерены следовать. Этот адвокат с необыкновенной энергией и с большим успехом трудился в пользу двух исполнителей уголовных приговоров (братьев Ферей-Франсуа Томаса и Шарля) и усердно защищал их от преследований сограждан. Еще до нас, перед судом Национального собрания, многие решались брать на себя защиту несчастных исполнителей. Таковы например г. Туре, адвокат парламента, сделавшийся впоследствии членом национального собрания; покойный г. Жербье — этот ученый юрист, которым гордятся его современники и гордится Франция; этот замечательный оратор воскресил на столько лет во французской адвокатуре красноречие Демосфенов, Цицеронов и Гортензиев. Кроме того, в числе защитников исполнителей, я упомяну гг. Римбера, Бенуа и Готье, бывших адвокатами парижского парламента. Неужели же можно считать преступным стремление идти по следам этих замечательных юристов?

— Предрассудки, — сказал Бекон, — это — призраки и видения, которые смущают слабых духом; а я прибавлю, что разобранные нами предрассудки не что иное, как отвратительное порождение феодализма. Эти предрассудки составляют язву общества, и все добросовестные люди должны оспаривать друг у друга честь бороться с ними.

Быть может, мы возбудим к себе ненависть некоторых врагов порядка голодных, некоторых журнальных борзописцев тем, что берем на себя защиту лиц, оскорбляемых ими. Очень может быть даже, что они постараются выставить нас в смешном виде в своих журнальных памфлетах. Презрительное молчание будет нашим ответом на это до тех пор, пока не будет затронута наша честь. Всякую же ложь, все заблуждения мы будем преследовать, как только нам удастся открыть их.

Нашим девизом будет стремление быть достойными звания граждан своими сведениями и старание высказывать все, что может разъяснить какое-нибудь дело.

Подписано: Шарль-Генрих Сансон и Луи-Сир-Шарлеман Сансон, уполномоченные от всех своих собратьев по ремеслу во Франции.

Адвокат Матон де ла Варренн».

Странное дело! Эта докладная записка нашла себе защитников даже в тогдашней журналистике. В журнале, выходившем под редакцией Марата, были помещены следующие строки.

«Хотя в план нашего журнала и не входит извещение о вновь выходящих сочинениях, тем не менее, мы не можем удержаться, чтобы не познакомить наших читателей с только что появившимся образцовым произведением, отличающимся необыкновенной задушевностью, грациозностью и знанием дела. Сочинение — это докладная записка г. Матона де ла Варенна, замечательного юриста и прекрасного писателя, того самого, который так горячо, энергично и с таким успехом защищал г. Сансона от оскорбителей. Предрассудок, покрывающий позором личность исполнителя, окончательно подорван в этой записке, которую нельзя читать без особенного сочувствия. Национальное собрание, к которому она адресована, найдет в ней ряд заявлений, основанных на непреложных правах человека, разума и науки.

В нежном сочувствии Марата к исполнителям не было ничего особенного; несмотря на это, его мнение не разделялось национальным собранием. Так же, как и в 1766 году, бумаги остались в суде и решение не последовало. Должно быть, это всегдашний способ во Франции избегать решения затруднительных вопросов.

Таким образом, Шарль-Генрих Сансон должен был ограничиться прежней редакцией декрета. Впрочем, и эта редакция казалась вполне удовлетворительной для менее требовательного и настойчивого человека. По этому случаю очень справедливо выразился Робеспьер на заседании 24 декабря; „Я не вижу надобности в особенном законе; очевидно, что кто не исключен из существующего закона, тот подходит под него“.

Впрочем, близко уже было время, когда не только всецело осуществились все эти требования, но даже далеко превзошли и чересчур удовлетворили скромное самолюбие моего деда. Ему пришлось принимать и торжественные поздравления и народные овации, так что он стал одним из важнейших лиц в государстве. Никогда не было у исполнителя столько работы, как в это время; сама кровавая деятельность правительства заставила увенчать необходимого ему деятеля».

Глава X Гильотина

Доктор Гийотен с необыкновенной настойчивостью продолжал заниматься приведением в исполнение задачи, которую он себе задал. Мы уже видели, как ему удалось на заседании 1 декабря 1789 облечь в законную форму декрета свою мысль, высказанную в первый раз 28 ноября. Таким образом, объявлено было уравнение наказаний для всех сословий без исключения, сообразно одной только степени преступления. Вскоре после этого, 21 января 1790 года, доктор Гийотен снова поднял вопрос относительно прочих своих предложений, обсуждение которых было прежде отложено. Читатели, вероятно, еще не забыли, что вслед за тем было узаконено, что наказание за преступление делается личным, что позорные казни и приговоры не кладут пятна на семейства осужденных, что конфискации имущества навсегда отменяются, что тела казненных должны быть возвращены их родственникам по первому требованию и что во всяком случае казненные погребаются наравне со всеми гражданами, и даже в церковных книгах запрещается упоминать о роде смерти преступников.

Все эти узаконения были как нельзя более в духе национального собрания и вполне соответствовали желаниям нации. Мы уже видели, как эти узаконения были применены в деле, казни братьев Агасс. Но Гийотен не думал ограничиваться этим, и ему хотелось привести в исполнение еще одну мысль, возникшую у него в голове. Его возмущало варварство казней прежнего времени, и глубокое отвращение проявлялось в нем при одном взгляде на виселицу, на которой трупы казненных обезображивались и оставлялись на позор на глазах толпы до самой смерти. Гийотен поклялся уничтожить все это, так, чтобы казнь человека (если только эти два слова можно ставить рядом) совершалась без страданий жертвы. При этом ему хотелось, чтобы казни совершались не непосредственно рукой человека, и печальные останки несчастной жертвы правосудия немедленно скрывались бы от взоров толпы, всегда жадной до подобного рода зрелища.

В этом состояла мысль Гийотена. После долгих размышлений он пришел к убеждению, что отсечение головы ближе всего к его цели. Это был самый приличный и самый быстрый род смерти, потому что при этом наносилось повреждение самой важной части организма — мозга, центру сознавательной и мыслительной деятельности. Прежде этой казни удостаивались одни только привилегированные классы общества, но, благодаря закону о равенстве перед законом, права на тот или другой род казни были уравнены. Но в то же время кто не знает, сколько рассказывается таких случаев, когда, при неопытности исполнителей, казнь обезглавливанием превращалась в страшное тиранство. Необходимо было найти для исполнения этой казни что-нибудь такое, что действовало бы быстрее, вернее и сильнее руки человека; этого можно было достигнуть только заменой человеческих рук механической силой. После решения этого вопроса Гийотену оставалось только одно — заняться изобретением машины для казни. Занятие это потребовало для себя много времени и таких сведений, каких не было у бедного доктора; главной задачей его как врача было старание как-нибудь спасти и продлить жизнь ближнего, а ни в коем случае не изыскание средств для казни.

Поэтому, чтобы выиграть время, он ограничился тем, что высказал свои начала и обратился в Национальное собрание с просьбой обсудить его предложение, сформулированное следующим образом:

«Во всех тех случаях, когда закон определяет смерть преступнику, за всякого рода преступления назначается один и тот же род смертной казни. При этом преступнику отрубают голову при помощи простого механизма».

Это предложение, как я уже заметил, было принято ровно за три года до того времени, когда упомянутый механизм революции обагрил площадь кровью короля. Это было грустным почином того рокового снаряда, которому пришлось играть такую важную роль во время наших народных смут.

Предложения, сделанные г. Гийотеном, поступили на обсуждения Совета семи, который трудился над уголовным законодательством. Здесь дело было кончено не ранее 1791 г., и только в этом году в своде уголовных постановлений, вошел закон, повелевающий каждому приговоренному к смерти отрубать голову; впрочем, при этом еще ничего не было упомянуто о том, как должны были производить эту казнь. Дед мой энергично восстал против этого положения. Без введения механического способа казни, все бы зависело от искусства исполнителя, и дед мой боялся той страшной ответственности, которая упала бы на него в этом случае. Поэтому он подал министру юстиции докладную записку, в которой объяснял все неудобства этой казни, если она совершается по обыкновенному способу, при помощи меча. С одной стороны, при этом нужна твердость и присутствие духа у осужденного, которые далеко не всегда встречаются; а с другой — представляется полная невозможность исполнять значительное число казней, потому что сам меч легко может зазубриться и затупиться.

Нет никакого сомнения, сказал он далее в докладной записке, что когда придется исполнять несколько казней одну за другой, то ужас, который произведет первая казнь и сам вид пролитой крови, лишит присутствия духа прочих осужденных. При этом осужденные не будут в состоянии держать себя как следует, и исполнитель встретит такие непреодолимые препятствия для казни, что вместо облегчения участи осужденных казнь обратится в страшное мучение.

Кроме того, необходимо принять к сведению еще одно очень важное обстоятельство. Часто осужденные желают сделать предсмертные показания и для этого отправляются с эшафота в городскую ратушу. При этом нередко они досиживают тут до ночи, и исполнение казни в назначенный день уже не может состояться, потому что невозможно отрубить голову при освещении факелами. Свет, который дают факелы, очень бледен, неверен и легко может обмануть глаз. Таким образом, придется отложить казнь до следующего дня, то есть продлить мучительную агонию несчастного преступника, готовящегося умереть самой страшной смертью — неестественной и насильственной.

Из всех этих замечаний Шарль-Генрих выводит необходимость ввести в употребление такой механизм, который, во-первых, приводил бы человека в горизонтальное положение так, чтобы не было необходимости осужденному во время казни поддерживать тяжесть собственного тела, а во-вторых, чтобы и самый акт казни совершался при помощи какой-нибудь более значительной и более постоянной силы, чем сила руки человеческой.

Таким образом, это было почти то же, чего добивался доктор Гийотен. Поэтому Гийотен так часто стал заходить к моему деду и просил помогать ему в деле сооружения задуманного механизма. Эти наставления и советы, вероятно, имели огромное значение, потому что авторитет их подкреплялся многолетней опытностью исполнителя как специалиста по этой части. Гийотен и дед часто подолгу беседовали друг с другом, но все предположения и труды их оставались неудачными и не помогали делу. Почти также безуспешно они сделали краткое историческое обозрение всех родов казней, употреблявшихся в разное время в различных странах. Идея снаряда давно уже была создана воображением, и, несмотря на то, никак не удавалось придумать удобного устройства этого снаряда.

Три немецкие гравюры Пентца Альдеградера и Луки Кранахского и одна итальянская, Ахила Бончи, представляла образцы подобных механизмов, но все это было далеко неудовлетворительно. Последняя из гравюр представляла образцы подобных механизмов, но все это было далеко неудовлетворительно. Последняя из гравюр представляла аппарат для совершения казни, известный под именем маннайи. Эта маннайя некогда была в употреблении в Италии, и именно в Женеве, где при помощи ее совершена была казнь знаменитого заговорщика Джиустиниани. Этот аппарат помещался на эшафоте и состоял из двух досок, между которыми двигалось лезвие секиры. Осужденный становился на колени и клал голову на плаху, а исполнитель находился у одной из досок аппарата и брал в руки веревку, перекинутую через перекладину над досками. К противоположному концу этой веревки прикреплена была двигавшаяся между досками секира. Стоило отпустить веревку, чтобы привести в движение секиру. На немецких гравюрах изображены были аппараты, мало отличавшиеся от этого.

Долго не удавалось придумать ничего лучшего и, быть может, даже пришлось бы остановиться на этом. Но дед мой все-таки продолжал останавливаться на тех неудобствах, которые были высказаны в докладной записке к хранителю государственной печати. Дед мой все-таки продолжал настаивать на том, что вопрос о положении тела преступника вовсе не решен, особенно, если принять во внимание то, что стоять на коленях почти также неудобно, как и стоять на ногах, особенно при том тревожном состоянии духа, в каком находится подсудимый в виду приближающейся смерти. Чтобы понять хорошенько это дело, необходимо пристально вглядеться в него. Нетрудно поднять полумертвого преступника на виселицу, легко также привязать его к колесу; но совершенно другое дело — заставить его стоять на ногах или на коленях и сохранять совершенную неподвижность в ту минуту, когда над головой висит смертельный удар. Стоит вспомнить Монморанси, Лалли Толлендаля, ла-Барра и других, чтобы понять, какое стоическое самоотвержение необходимо для этого. Если устранять это неудобство тем, что заставлять помощников держать преступника, то тут, кроме самой трудности этого приема, является то неудобство, что помощники легко могут быть задеты при совершении казни.

Поэтому Шарль-Генрих Сансон настойчиво требовал, чтобы придуман был способ класть осужденного горизонтально, не заставлять его поддерживать тяжесть собственного тела и, кроме того, лишить его возможности совершать всякого рода движения во время казни. К счастью, с некоторого времени, к деду моему стал заходить один немец-механик по имени Шмидт. Дед мой часто беседовал с Шмидтом о том вопросе, который так занимал его и доктора Гийотена. Шмидт, занимавшийся в то время изготовлением фортепьян, был очень хорошо знаком с механикой и в то же время, как большая часть его соотечественников, страстно любил музыку.

Знакомство моего деда с Шмидтом началось с того, что Шмидт продал ему несколько инструментов. Впоследствии это знакомство продолжалось, потому что Шмидт то заходил настраивать инструменты, то приносил струнные и другие музыкальные инструменты. Любовь к музыке окончательно сблизила Шмидта с Шарлем-Генрихом Сансоном, который также был механиком и очень недурно играл на скрипке и виолончели. Скоро репертуар произведений Глюка сблизил их окончательно.

Очень часто Шмидт заходил к нам и садился за фортепьяно, а дед мой брался за скрипку или виолончель. Однажды вечером, сыграв арию из Орфея и собравшись играть дуэт из Ифигении в Авлиде, музыканты наши разговорились, и дед мой тотчас завел речь об аппарате для казни, который так занимал его в это время.

— Погодить, — сказал Шмидт, по обыкновению своему, страшно ломаным языком, — я думал о ваша дело и вот, поглядите! — При этом он взял карандаш и тотчас же набросал рисунок: это была гильотина! Этот аппарат состоял из остро отточенного лезвия, двигавшегося между столбами. Достаточно было самого незначительного движения веревки, чтобы привести это лезвие в движение. Осужденный при этом привязывался к доске, которая опускалась и поднималась при помощи особого рычага; стоило опустить доску, и шея преступника как раз приходилась в том месте, на которое падало лезвие аппарата. Главное затруднение было устранено, и задача решена: Шмидт нашел, наконец, средство совершать казнь, приведя преступника в горизонтальное положение и отняв у него всякую возможность мешать процессу казни телодвижениями.

Шарль-Генрих Сансон был не в состоянии удержаться, и от удивления и удовольствия, у него невольно вырвалось восклицание. Между тем, Шмидт сказал:

— Мой не кател замешать себя в этот штук, потому тут убивал человек, такой как я; но мой видел, что ваш много думал и скучал… Теперь мы станем сыграл эта сама ария из Армиде, который мы играл вчера.

— С величайшим удовольствием, добрейший мой г. Шмидт, — отвечал мой дед, видя, что Шмидту хочется поскорей развязаться с мыслью о новом способе казни.

Раздались звуки фортепьяно и виолончели, и ария пошла как нельзя лучше.

Таким образом, во время концерта состоялось изобретение гильотины. На другой день Шарль-Генрих Сансон бросился к доктору Гийотену и сообщил ему вчерашнее изобретение. Гийотен не помнил себя от радости. Трудно вообразить себе даже, как горячо и страстно умеют некоторые люди привязываться к одной какой-нибудь идее; они вполне подчиняются ей, и она овладевает всеми чувствами их. Некоторые из лиц, описывавших жизнь Гийотена, говорят, что будто он под старость раскаялся в своем изобретении и его страшно мучали угрызения совести при виде той услуги, которую принесло человечеству его изобретение. Все это страшно грешит против истории и истины. До последней минуты своей жизни Гийотен был твердо убежден, что он сделал очень полезное изобретение и сполна исполнил тот долг, который предписывала ему совесть. Если современный аппарат для совершения казней и назван был общим именем гильотиной, несмотря на то, что Гийотен собственно не был изобретателем его, то этим только отдана полная справедливость трудам человеколюбивого доктора. Необходимо согласиться, что только благодаря его усилиям принят был и вошел в общее употребление современный образ смертной казни при помощи особого механизма.

На заседании, 31 августа 1791 года, Гийотен сообщил устройство аппарата национальному собранию. Увлеченный своей энергичной импровизацией, он, во время своей речи, сделал несколько довольно неудачных выражений, которые возбудили общий хохот и чуть-чуть не помешали успеху его дела. Утверждая, что новый способ смертной казни вовсе не создает страдания, Гийотен сказал, между прочим, что осужденный почувствует только легонький ветерок над шеей. Уже и эта фраза была несколько странна, но Гийотен не ограничился этим и прибавил следующее выражение: «Этой машиной я в одно мгновение отрублю вам голову так, что вы и не почувствуете». При этих словах в собрании раздался такой страшный взрыв хохота, что пришлось напомнить о соблюдении порядка. В тогдашних памфлетах появились несколько эпиграмм на Гийотена, повсюду стали петь ту песенку о реформаторе казни, о которой я уже упоминал.

Как бы там ни было, но национальное собрание осталось при первом своем решении, и проект Гийотена предоставлен был для рассмотрения. Длинная переписка завязалась между Гийотеном, генерал-прокурором Редерером, министром финансов Клавером и моим дедом. Наконец Национальное собрание поручило доктору Антуаню Луи высказать свое мнение об этом новом способе смертной казни.

Луи был лейб-медиком короля, и скоро его августейший покровитель узнал о том поручении, которое было сделано его врачу. Всем хорошо известна страсть Людовика XVI к слесарному мастерству, его искусство в этом деле. Он захотел сделать несколько советов доктору Луи и кстати поближе познакомиться с вопросом о гильотине. Этот вопрос также интересовал его как короля, потому что дело шло об уголовном праве французской нации. Король и его лейб-медик сильно интересовались устройством аппарата, предложенного г. Гийотеном. Вследствие этого Гийотен был приглашен в Тюльери доктором Луи, который пригласил также во дворец моего деда, как третью личность, с которой в случае нужды можно было посоветоваться.

Совещание это состоялось 2 марта 1792 года. В это время тюльерийский дворец уже представлял грустную картину. Шарль-Генрих Сансон, проходя вместе с Гийотеном по залам тюльерийского дворца, заметил, что в настоящее время дворец был почти пуст. Только там и сям порою показывались бледные и запуганные лица. На этот раз у деда моего еще болезненнее сжалось сердце, чем в тот раз, когда он вступил в великолепные палаты версальского дворца.

Доктор Гийотен и дед мой скоро добрались до кабинета доктора Луи, которого застали в кресле за столом, покрытом зеленым бархатом с золотым шитьем. Обменявшись по-товарищески несколькими дружескими словами, Антуань Луи пожелал рассмотреть рисунок, который на скорую руку сделан был Шмидтом. Дед мой уже успел в то время приложить небольшой текст к этому рисунку, и при помощи букв, расставленных на чертеже, объяснить назначение каждой отдельной части снаряда. Пока все были заняты рассматриванием этого рисунка, поднялась портьера, и новая личность вошла в кабинет.

Доктор Луи, сидевший до этого в кресле, при появлении этого посетителя встал. Посетитель, бросив холодный взгляд на Гийотена и обратившись к Антуану Луи, отрывисто спросил:

— Ну что, доктор, что вы думаете об этом?

— Мне кажется, что это удобно как нельзя лучше, — отвечал доктор Луи, — и я готов подтвердить все сказанное мне г. Гийотеном. Впрочем, не угодно ли вам будет поглядеть самим.

При этом Луи передал рисунок посетителю, который с минуту рассматривал его молча и наконец покачал головой в знак сомнения и сказал:

— Уместна ли здесь полулунная форма, которая дана лезвию? Неужели вы думаете, что лезвие такой формы придется по каждой шее? Для одних оно будет чересчур велико и только раздавит шею, а другие шеи оно даже не охватит.

Со времени появления этой особы в кабинете Шарль-Генрих Сансон не упустил из виду ни одного слова, ни одного взгляда его. Голос, которым были сказаны эти слова, тотчас убедил моего деда, что он не ошибся и что перед ним был сам король. Король был одет в платье темного цвета и без орденов. Судя по тону его речи и обращения с теми, кто мог узнать его, легко было догадаться, что он на этот раз хочет сохранить свое инкогнито.

Шарль-Генрих Сансон был поражен верностью замечания, сделанного королем. Машинально при этом он взглянул на шею Людовика XVI, которая была хорошо видна из-под тоненьких кружевных воротничков. При этом дед мой заметил, что при крепком телосложении короля шея его оказалась гораздо большего объема, чем тот, который был дан Шмидтом полулунному лезвию на рисунке гильотины. Невольный трепет пробежал по телу моего деда, и он погрузился в раздумье. В это время до слуха его долетел голос короля, который, указывая глазами на моего деда, спросил у доктора Луи:

— Не тот ли это человек? — Доктор сделал утвердительный знак.

— Спросите его мнение об этом, — продолжал Людовик XVI.

— Вы слышали, — сказал лейб-медик, обращаясь к моему деду, — то замечание, которое сделал этот господин. Что же вы теперь скажете о форме лезвия?

— Я думаю, что этот господин совершенно прав, — отвечал мой дед, делая особенное ударение на слове господин. Действительно, при настоящей форме полулунного лезвия могут встретиться некоторые неудобства.

На лице короля показалась довольная улыбка; затем он взял перо со стола доктора Луи и поправил рисунок, заменив полукруглую линию лезвия, косвенно направленной прямой линией.

— Впрочем, — прибавил он, — я легко могу ошибаться, и когда будут производиться опыты, необходимо попробовать и тот и другой способ.

Затем посетитель встал и, сделав всем приветствие рукою, удалился. В это время Людовик XVI не был уже тем молодым королем со светлым и беззаботным выражением лица, каким за несколько лет до этого видел его мой дед в Версале. Король состарился прежде времени, и на лице его резко обозначались следы усталости и грустных забот. Временами угрюмый взгляд мелькал в его глазах, и плохо скрытое раздражение проявлялось в чертах его лица. Только врожденная доброта успевала брать верх над этими чувствами. Быть может, даже, что очень грустные мысли мелькнули в голове короля в то время, когда он рассматривал рисунок Шмидта.

Такова была вторая встреча моего деда с королем. В это время король уже сделался угрюмым и недоверчивым и не допускал, как прежде, к себе всех своих подданных.

7 марта, то есть через пять дней после этого совещания, Антуан-Луи представил свой отчет в Национальное собрание. В этом отчете он ясно и положительно показал пользу аппарата, нарисованного Шмидтом, и предложил только сделать опыты над той и другой формой лезвия. 20 марта Национальное собрание утвердило мнение г. Луи и поручило устроить ему первый аппарат для совершения смертной казни. Луи обратился к плотнику Гюидону, который и взялся устроить этот аппарат.

Когда новая машина была готова, то дед мой и двое его братьев были вызваны в тюрьму в Бисетре для производства опытов над тремя трупами. Эти опыты состоялись 17 апреля 1792 на дворе Биссетра, в присутствии трех докторов: Антуана-Луи, Филиппа Пинеля и Кабани. Заключенные, которых заставили удалиться со двора, с жадностью смотрели в окна на это печальное зрелище.

При этих опытах одна за другой были отрублены головы у всех трех трупов, доставленных из дирекции госпиталей. Первые два опыта, сделанные при помощи косвенно усеченного лезвия, удались как нельзя лучше; третий опыт, при помощи полулунного лезвия, устроенного по рисунку Шмидта, оказался неудачным. На этом основании отдано было предпочтение лезвию, косвенно усеченному.

Через восемь дней после этого моему деду пришлось в первый раз испробовать новую машину над живым преступником. Преступник этот, Жак-Никола Пеллетье, приговорен был к смерти 24 января за воровство и грабеж на больших дорогах. Много беспокойств произвело в это время то внимание, с каким народ встретил это новое орудие казни. Это беспокойство лучше всего видно из следующего письма, отправленного генерал-прокурором Редерером к главному начальнику национальной гвардии Лафайету.

«Париж, 25 января 1792 года.

Милостивый государь! Новый способ, посредством которого отрубят голову у преступника, вероятно, будет причиной довольно значительного стечения народа на Гревской площади; поэтому нужно принять меры, чтобы не сделано было какого-нибудь повреждения новой машине для совершения смертной казни.

Основываясь на этом, я предполагаю, что необходимо вам отдать приказание, чтобы достаточное число из тех жандармов, которые будут присутствовать при казни, оставалось и после казни на площади и в соседних с нею местах. Эта предосторожность может быть очень не лишней при снятии новой машины с эшафота.

Редерер».

Быть может, в это время пришло на память событие, совершившееся в последний день существования колеса, и невольно появилось опасение, как бы народное озлобление не обусловило подобного же события при первых днях существования нового аппарата для казни. В это время машину эту одни уже стали в насмешку называть луизоном или луизетой, по имени доктора Луи, а другие прозвали ее гильотиной по имени Гийотена. Известно, что последнее из этих двух названий установилось навсегда. Наказание, к которому был приговорен Пеллетье, было очень строго, и он был не из числа тех преступников, которые не могли бы возбудить к себе в толпе ни великодушного сострадания, ни искренней симпатии. Несмотря на это и на страшное стечение народа, все совершилось в величайшем порядке и при совершенном спокойствии.

Эта казнь сполна подтвердила совершенно справедливые замечания моего деда. Пеллетье до того упал духом, что его скорее донесли, чем довели до места казни. Если бы пришлось его казнить мечом, то его нужно было бы положить на землю и при этом, под влиянием инстинкта самосохранения, он невольно стал бы делать движения, которые препятствовали бы исполнению казни.

Здесь, быть может, было бы уместно обратить внимание на то, действительно ли смерть на гильотине составляет самый легкий род смертной казни и, следовательно, удовлетворяет филантропическим идеям своего изобретателя. При этом можно было бы также привести несколько парадоксальных предположений некоторых анатомов, которые утверждают, что преступник во время казни испытывает страшные мучения; эти мучения, по их словам, можно назвать посмертными, потому что они уверяют, что наше чувство, наши личные ощущения, наше «я» продолжают существовать некоторое время по отсечении головы, так что казненный в состоянии еще почувствовать все те страдания, которые сопряжены с казнью его на гильотине. Но все это, я думаю, лучше будет отложить до того времени, когда, сообщая свои воспоминания, я в состоянии буду противопоставить мои собственные слабые труды, мои наблюдения и те личные впечатления, которые производили на меня жертвы гильотины.

Впрочем, время неудержимо идет вперед, и мы приближаемся к таким важным событиям, что я не могу позволить себе откладывать или прерывать рассказ о них.

Глава XI Суд 17 августа 1792 года

Как перекаты грома во время бури стали сменяться одни другими грозные события революции. Уже близко было то время, когда история эшафота станет историей Франции и когда треугольное лезвие гильотины станет главным деятелем при развязке страшной драмы, волновавшей весь мир в эту эпоху. Еще несколько дней и уже великая жертва готова была лечь в основание того национального здания, которое воздвигалось в это время. До сих пор исполнителю уголовных приговоров в ответ на позорную кличку «Палач», оставалось отвечать только одно: «Господа! Презирая меня, вы презираете законы вашего общества». Теперь же вдруг проявившаяся кровожадность целого народа давала исполнителю полное право спросить: «Господа! Да не для меня ли собственно вы и затеяли революцию?»

Быть может некоторые подумают, что внуку Сансона (или великого Сансона, как его называют) теперь, более чем когда-нибудь, следовало бы отказаться от того равнодушия и бесстрастия при описании событий, в которых меня так жестоко упрекали. Но пусть разубедятся на этот счет мои читатели! Представляя ряд моих кровавых рассказов и сообщая описания последних минут осужденных и казненных, я не стану сообщать тех взглядов на их деятельность, которые могли бы у меня родиться при этом. Мало того, что я сознаюсь, что моих сил слишком недостаточно для оценки этой деятельности, но уже одна та мысль, что мои предки принимали участие в их страданиях и казни, должна остановить меня. Я не хочу оскорблять их памяти страшной несправедливостью и не стану судить после смерти тех людей, которым пришлось пасть под рукою моего предка.

Итак, приступая к описанию периода революции, я буду по-прежнему избегать всякой оценки тогдашних политических деятелей. Я ограничусь только возможно кратким изложением тех событий, которые обуславливали описываемые мною происшествия.

Впрочем, по временам я буду заменять свой рассказ собственными словами моего деда Шарля-Генриха Сансона и буду помещать отрывки из его журнала. При этом я буду помещать их в том самом виде, в каком они были написаны моим дедом и в каком достались мне, так что я не позволю себе ни прибавлять, ни изменять ни одной буквы в этом журнале. Журнал этот был начат в конце мая месяца, почти через шесть недель после основания революционного трибунала и продолжался до вандемьера III года. Он писался день за день рукою, еще дымившейся от пролитой ею крови, и писался в те бессонные ночи, которые неминуемо должны были следовать за тревожной деятельностью этих ужасных дней. В этом журнале не только заключается итог всех событий на эшафоте, но помещены также и личные впечатления того, кого судьба обрекла на роль своего ангела-истребителя. Пополнять этот труд, исправлять ошибки в форме, сглаживать шероховатости и обезображивать первобытную простоту его, — значило бы лишать его самых достоверных признаков неподложности, которая составляет одно из главных достоинств этого труда.

Но еще девять месяцев остается нам до того дня, с которого начинается мартирология Шарля-Генриха Сансона, а в продолжение этих девяти месяцев машина доктора Гийотена не оставалась в бездействии.

Теперь, по ходу событий, мы находимся в августе 1792 года.

Законодательное собрание закрылось, оставив после себя ту конституцию 1791 года, которую все приветствовали с таким энтузиазмом и которую всем захотелось потом поскорее уничтожить.

Король был слишком честен, для того чтобы быть грозою своих подданных; в то же время он не умел ни подчиниться общественному мнению, ни заставить его замолчать. Благодаря всему этому партии мятежников легко одержали верх.

Эти мятежники называли себя патриотами; они разделились на членов городского совета и якобинцев. Якобинцы ораторствовали с трибуны резче и пользовались большим влиянием, чем прочие члены законодательного собрания. В то же время муниципальная власть городского совета боролась с законным влиянием представителей нации и нужно было ожидать, что это влияние будет подавлено и должно будет уступить место торжествующему народному движению.

20 июня революционеры ворвались во дворец, но дерзость их не достигла еще полного своего развития.

Роялисты, с минуты на минуту опасавшиеся страшной катастрофы, стали было радоваться такой умеренности революционеров. В то время трудно было еще догадаться, что это умышленно высказанное непочтение к королевской власти должно подготовить ее падение.

Оскорбление королевского величия произвело самое непритворное негодование во всей Франции, и патриоты убедились, что прикасаться к трону нельзя безнаказанно. Все городские общины Франции отправили Людовику XVI послание с сожалением о случившемся. Это обстоятельство послужило хорошим уроком патриотам и внушило им события 10 августа.

В этот роковой день Франция увидала своего короля, удаляющегося перед толпами вооруженных бунтовщиков. Для Национального собрания, потерявшего прежнюю власть свою, скоро наступило свое 20 июня. Законодательное собрание скоро должно было признать власть городского совета выше своей собственной власти. При таких обстоятельствах монархия в продолжение этого года потерпела крушение, и никто не осмелился спасти ее.

Законодательное собрание решило отвезти короля в Люксембург. В то же время городской совет потребовал заключения короля в Тампль, и собрание должно было подчиниться этому требованию.

Городской совет и наблюдательный комитет под председательством Марата громко требовали наказания изменников и заговорщиков. 10 августа Робеспьер как представитель муниципальной власти явился в национальное собрание и повелительным тоном заявил волю народа. После попытки противиться законодательное собрание должно было уступить и доверить избирательному собранию назначение членов экстраординарного суда. Суду этому предоставлялось обсудить все преступления, совершенные 10 августа, а также все обстоятельства, связанные и относящиеся к этим преступлениям. Приговор этого суда должен был считаться окончательным, без всякого права аппеляции на него.

Впрочем, этот суд очень плохо удовлетворил тем намерениям, с которыми он был созван 20 августа. Ни страх, ни кровожадность не могли еще окончательно заглушить чувство человеколюбия в сердцах судей. Быть может, благодаря самой нетерпеливости зачинщиков этого заговора, мы избавлены от позора увидеть девятью месяцами раньше страшное нарушение правосудия, вступившего в союз с революцией.

Суд 17 августа не был еще революционным судом. В составе его еще находились люди, одно имя которых уже говорит за них. К числу таких людей надо отнести Фукье-Тенвиля. Суд этот был не слишком щедр на казни, так как в членах этого суда не совсем еще успело погаснуть стремление к правосудию и чувство великодушия. Правда, этот суд во всей строгости применял к делу очень строгие законы, но, по крайней мере, он стремился соблюсти все необходимые формы суда. В ту эпоху, к которой мы приближаемся, уже и это обстоятельство нужно уметь ценить.

С 1791 года до мая 1792 число уголовных преступлений против личности граждан и нарушений права собственности значительно увеличилось. Впрочем, подобный характер постоянно имеет место в эпохи социальных смут и переворотов. Стоит взмутить воду в грязном сосуде, и грязь всплывет на поверхность воды. В это время усилился новый род преступлений, который доставил обильную жатву для эшафота. Ассигнации последних выпусков очень часто подделывались, и примеры таких подделок, несмотря на страшное наказание, назначенное за это преступление, нередко увлекали людей жадных к деньгам. Теперь же, при возбуждении политических страстей народа, преступление это усилилось до чрезвычайности. В продолжение семи месяцев от 1 января до 20 августа около пятнадцати так называемых делателей фальшивых ассигнаций сложили свои головы на Гревской площади.

19 августа один гражданин по имени Колло был приговорен к смертной казни как делатель фальшивых ассигнаций. По обыкновению на Гревской площади соорудили эшафот, поставили гильотину, — и тысячи народа столпились около этого орудия смертной казни.

В то время, когда тележка, в которой помещался Шарль-Генрих Сансон вместе с осужденным, показалась на площади, навстречу ей раздался шумный крик многолюдной толпы. Деду моему показалось, что толпа кричит: пошел на дворцовую площадь.

Между тем лошадь, запряженная в тележку, продолжала двигаться вперед. Вдруг кто-то выдвинулся из толпы, схватил лошадь за узду и сказал кучеру:

— Разве ты не слышишь, что тебе кричат? Шарль-Генрих вмешался в это дело, и человек, остановивший тележку, объяснил ему, что городской совет желает, чтобы гильотина, на которой будут казнить преступников, была воздвигнута перед окнами королевского дворца.

Дед мой отвечал на это, что его долг исполнять те приказания, которые ему будут сделаны, а не поступать наперекор решению суда, тем более что сегодня уже слишком поздно переносить эшафот.

Между тем крики страшно усилились, и в то же время много лиц окружили тележку, так что пришлось повернуть по направлению к Тюльери.

Положение было очень затруднительное и даже плачевное.

Небольшой конвой, сопровождавший тележку, казалось, был вовсе не расположен вмешиваться. В то же время осужденный бедный ремесленник, занимавшийся гранением драгоценных камней, был так потрясен страхом приближающейся казни, что было бы слишком жестоко еще более продлевать это мучение.

Вступив в переговоры с окружающей его толпой, дед мой успел выпросить позволение доехать с преступником до эшафота, с условием вслед за тем идти в ратушу и просить себе новых инструкций.

Шарль-Генрих надеялся, что когда осужденный прибудет на то место, где должны окончиться его предсмертные томления, то городской совет избавит его от той жестокой прогулки до Тюльери, к которой его присуждали.

Но случилось иначе, и городской совет после непродолжительного колебания, приказал Шарлю-Генриху Сансону исполнить желание толпы.

Едва только у гильотины раздались, по приказанию исполнителя, удары молотков помощников его и столяров, что показало окончательное намерение принести это орудие казни, как оглушительное «ура» раздалось на площади. По этому крику муниципальные власти догадались, что требование народа удовлетворено. Почти в то же время люди, стоявшие ближе к эшафоту, ворвались в его ограду.

В одно мгновение исчезло то отвращение от казни, которым толпа, хоть не прямо и бессознательно, заявляла свой протест. Все руки взялись за дело: одни отрывали тяжелые доски, другие вырывали гвозди, третьи разбирали тес, из которого была сколочена платформа. В одно мгновение весь эшафот был разобран, и все части его, которых впрочем было не очень много, были на руках перенесены на приготовленные уже народом подводы. Эта печальная процессия тронулась в путь; рядом с ней и за ней шла огромная толпа народа, распевавшая патриотические песни.

Хотя осужденный в это время почти обеспамятел от страха, однако он догадался, что ему не избежать казни. Его мертвенная бледность, конвульсивные движения и трудное дыхание ясно говорили, какое страшное и мучительное томление испытывал он. Но когда тележка снова тронулась в путь, то неистовые крики толпы, наглые шутки, с которыми некоторые обращались к осужденному, — все это окончательно помутило его и без того потрясенный рассудок. Страшный упадок сил сменился бешеным бредом. Преступник стал рвать веревки, которыми был связан, и с дикими, бешеными криками стал отбиваться. Он стал жестоко кусать тех, кто его держал, и так как его окончательно невозможно было успокоить, то пришлось завязать ему рот.

Когда доехали, наконец, до дворцовой площади, то дед мой заметил, что трое или четверо из его помощников до того напились в попадавшихся по дороге погребках, что были почти совершенно не способны исполнять свои обязанности.

Между тем все присутствующие начали воздвигать гильотину с таким же усердием, с каким разбирали ее на Гревской площади. В это время Шарль-Генрих Сансон стал сильно задумываться и побаиваться того, как бы не пришлось ему остаться почти одному с осужденным, у которого безумие удесятерило силы, и который, по всей вероятности, будет защищаться до самой платформы.

В довершение затруднений настала ночь, и пришлось зажечь факелы.

Боясь ответственности, которая могла упасть на него, дед мой сообщил свои опасения некоторым окружающим и попросил их сбегать в ратушу, рассказать все обстоятельства дела и попросить, чтобы казнь отложили до завтра.

Это сообщение было встречено шумом, который, переходя от одного к другому, все увеличивался и наконец в дальних рядах толпы обратился в страшные вопли.

В это время один молодой человек, еще не успевший даже обрасти бородою, но зато наряженный в красную шапку, раздвинул толпу, подошел к моему деду и сказал:

— А, ты хочешь спасать врагов народа? Ты, изменник, и мы самого тебя заставим понюхать, чем пахнет в окошечке гильотины.

Дед мой с некоторым нетерпением повторил ему то, что уже прежде сообщал окружающим.

— Так твои помощники пьяны? — вскричал молодой человек, ну, так выбирай себе помощников из числа людей, окружающих тебя. Кровь врагов народа необходима, чтобы доставить ему счастье, и тот не патриот, кто не станет гордиться тем, что пролил ее. Ну что, не правду ли я говорю? — спросил он, обращаясь к толпе.

Все ответили на это утвердительно, но в то же время тесный круг, образовавшийся вокруг моего деда, быстро стал расширяться. Лица, стоявшие ближе других, стали скрываться с такой поспешностью, что видно было, что чувства их вовсе не так возвышены, как у того горячего патриота, который их высказывал.

Дед мой понял, что это общее отступление может увлечь и самого проповедника беспощадного патриотизма и потому поспешил отнять у него всякую возможность к отступлению. Он поймал его на слове и принял его предложение.

Осужденный слез с тележки, но отказывался идти по лестнице, которая вела на платформу. Пришлось его нести наверх, и хорошо еще, что его до этого успели связать веревками, потому что конвульсивность движений у осужденного была так сильна, что дед мой, взяв его в охапку, чуть не упал навзничь.

Когда осужденный увидал гильотину, то новая перемена случилась в его бедном организме. Ярость его превратилась в отчаяние, и крупные слезы показались на глазах, дико и бессмысленно смотревших на треугольное, блестящее лезвие гильотины, на котором отражался свет факелов. Осужденный стал просить пощады и все кричал: Я не хочу умирать! Я не хочу умирать!

Между тем импровизированный исполнитель старался до конца выдержать свою роль. Он страшно побледнел, и на лбу его показались крупные капли пота. Видно было, что он делал страшное усилие над самим собою.

Наконец, после сильного сопротивления, осужденный был привязан к подвижной доске гильотины, но конвульсивные движения его так были сильны, что одному из помощников пришлось лечь на него, чтобы как-нибудь удержать его.

Осужденный продолжал кричать и просить пощады. Между тем Шарль-Генрих Сансон обратился к молодому человеку, вызвавшемуся помогать при исполнении казни, и сказал ему.

— Чтобы достойным образом наградить вас, милостивый государь, за тот высокий патриотизм, который вы проявили, я не нахожу лучшего средства, как уступить вам первую роль при исполнении казни.

При этих словах дед мой передал молодому человеку веревку, приводившую в движение лезвие гильотины.

По данному сигналу молодой человек дернул за веревку; стальной треугольник стремительно спустился, и в то же мгновение крики утихли, и голова покатилась на помост эшафота.

С тех пор как народ стал особенно лаком до зрелищ смертной казни, — постоянно стало проявляться требование показывать народу головы преступников, погибших на гильотине.

Сострадание, которое на одно мгновение проявилось было в толпе, исчезло вместе с жизнью преступника, и тысячи голосов стали требовать, чтобы зрелище было доведено до конца, и голова осужденного была бы показана всему народу.

Дед мой тотчас же объяснил молодому человеку, что ему нужно делать и в то же время, предложил избавить его от последней обязанности и приказать одному из своих помощников показать народу голову казненного.

С презрением и даже почти с гневом отказался молодой человек от этого предложения; он приподнял кожаную покрышку ящика, взял отрубленную голову за волосы, и подошел к краю платформы. Но в то время, когда он стал поднимать руку, чтобы показать свой кровавый трофей, сам упал навзничь.

Все тотчас бросились к нему. Сперва показалось, что с молодым человеком обморок вследствие слишком сильного психологического движения, но впоследствии оказалось, что страшная внутренняя борьба с самим собой успела сделать гораздо больше вреда: и обусловила апоплексический удар, как громом поразивший молодого человека.

Так совершилась первая казнь на дворцовой площади, сделавшейся, в продолжение трех месяцев постоянным театром подобных казней.

Быть может, городской совет решился устроить здесь место для казней из желания недостойного, нанести самое тяжкое оскорбление жилищу последнего короля. Быть может также, что этой мерой совет, в виду тех выходок, которые уже замышляли якобинцы, хотел сосредоточивать на этой площади массы народа, для которого дворцовая площадь стала местом постоянных сборищ. Быть может, наконец, что орудие казни решено было постоянно держать в виду законодательного собрания, для того чтобы дать почувствовать всем законодателям как настоящим, так и будущим, что их личная безопасность гораздо более зависит от высказываемых ими мнений, чем от указа о неприкосновенности членов законодательного собрания.

Что касается позорного столба, то он не последовал за эшафотом в Тюльери и остался на Гревской площади. 1 сентября дед мой надел позорный ошейник на Жана Жюльена, извозчика из Вожирора. Жюльен был обвинен в воровстве и приговорен к двенадцатилетней каторжной работе в кандалах и к выставлению у позорного столба. Осужденный клялся в своей невинности и казался сильно взволнованным. Пока его вели на Гревскую площадь, он несколько раз повторял окружающим, что он с удовольствием предпочел бы смертную казнь тому позорному наказанию, к которому его приговорили. Эти слова сочтены были самохвальством, и на них не обратили никакого внимания.

В то время когда стали прибивать надпись к столбу, у которого был привязан осужденный. Жюльен разразился страшными проклятиями против судей и тогдашнего правительства. Шарль-Генрих Сансон попросил его быть спокойнее, угрожая в противном случае завязать ему рот. Но осужденный, в котором до сих пор никак нельзя было подозревать роялиста, принялся кричать изо всей силы: «Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствует Лафайет! К черту всю нацию!»

То, что последовало за этими криками, вообразить себе гораздо легче, чем описать.

Впечатление, которое производит раскаленная сковорода на струю масла, дает еще неполное понятие о том, что случилось в это время на Гревской площади. Представьте себе народ, находящийся под влиянием самых сильных страстей. Тут было все: и горячка патриотизма, и опасение за себя. К тому же волнение поддерживалось глухими слухами об убийствах, которые начнутся не нынче, так завтра, о пушечных выстрелах, которые скоро загремят, о приближении пруссаков и эмигрантов и тому подобное. Принимая в соображение это настроение умов, легко представить себе, какое впечатление на толпу произвели безумные речи Жюльена.

Едва несчастный Жан-Жюльен успел произнести эти слова, как целый град всего, что попадалось под руку, посыпался на него и застучал по платформе эшафота. Несчастного тотчас же оторвали от позорного столба и, несмотря на все усилия и просьбы исполнителя и его помощников, разъяренная толпа чуть не разорвала несчастного на куски. От этой ужасной смерти его едва могло избавить вмешательство прокурора-синдика Манюэля, который при этом проявил необыкновенное мужество. Бросившись в самую середину толпы, он вступил в рукопашную схватку с самыми разъяренными и наконец добрался до Жана Жюльена и успел утащить его в ратушу. Толпа, убедившись, что добыча ускользнула у нее из рук, пришла в страшное, необузданное негодование, и народное волнение готово было превратиться в настоящий бунт. Чтобы успокоить толпу, над несчастным Жан Жюльеном тотчас же совершили экстраординарный суд, который собрался и приговорил обвиненного к смерти…

Вот еще один случай из этой эпохи. Старика Казотта спасла уже однажды от казни преданность его дочери. Казотт встретил сострадание к себе даже в той пародии на суд, который под представительством бессовестного Мэйлара заседал в Аббе. Но теперь он не был так счастлив перед лицом тех судей, которых на этот раз назначил ему закон.

Казотт был поэтом и отличался изяществом и легкостью стиха. Отчасти мистический взгляд Казотта придавал его произведениям какой-то пророческий характер. Благодаря уму, умению хорошо говорить и забавным выходкам своим, Казотт был душою тех очаровательных кружков восемнадцатого века, в которых таланты и дарования соединялись с знатностью и красотой. Однажды вечером Казотт был у маркиза Водрейль. Какая-то необъяснимая тоска овладела им, что уже не раз замечали в нем его друзья. Казотта окружили и стали расспрашивать о причинах такого дурного настроения духа. Долгое время он отказывался отвечать на эти вопросы, но наконец настояния нескольких хорошеньких женщин победили его сопротивление, и Казотт сознался, что, замечтавшись, он видел такие странные видения, которые произвели на него очень сильное впечатление. Вслед за тем Казотт стал говорить о тюрьме, о позорной тележке и описывая форму эшафота со всеми подробностями его. При этом, описывая форму эшафота, он как будто предчувствовал уже то изобретение, которое через двадцать лет после этого должен был сделать Гийотен. В ответе на эти рассказы все окружавшие стали спрашивать Казотта, что общего он находит между собравшимся здесь обществом и тюрьмой, позорной тележкой и эшафотом, о которых должны думать только преступники; Казотт отвечал, что все, о чем он говорил, выпадает на долю тех знатных и блестящих личностей, которые окружают его в настоящее время, и что не одной из них придется погибнуть под рукой палача.

При этом странном пророчестве все на минуту замолкли; но госпожа Монморанси тотчас же подошла к предсказателю и сказала ему с улыбкой.

— Вы толковали нам о позорной тележке, любезный господин Казотт, но позвольте, по крайней мере, мне надеяться, что я получу право приехать на место своей казни в собственном экипаже.

Казотт встал с места и пророческим голосом, заставшим всех содрогнуться, сказал:

— Нет, сударыня! Право ехать на казнь в своем экипаже будет последней привилегией, которая предоставлена будет одному только королю Франции. А мы с вами поедем в позорной тележке.

Все эти странные видения и предчувствия Казотта должны были осуществиться мало-помалу. Что касается его собственной судьбы, то, дочери его, добровольно отправившейся в заключение в Аббэ, удалось на первый раз умилостивить убийц Мэйляра и выпросить у них помилование своему отцу.

Но вскоре после первого ареста Казотта, перехвачена была его переписка, в которой слишком плохо были замаскированы его стремления и антипатии. В сентябре Казотт был снова арестован, и 25 числа этого месяца он снова явился в суд, который приговорил его к смертной казни.

Казотт был очень набожен; евангелие было для него законом во всех, даже самых мелочных, обстоятельствах жизни. Он вошел на эшафот без смущения и без наглой хвастливости, со стойкой самоотверженностью христианина…

До самой смерти короля число казней не уменьшалось; но оно далеко еще не достигло тех громадных размеров, каких достигло через несколько месяцев. Вместе с теми лицами, которые обвинены были в заговоре 10 августа, под гильотиной погибали эмигранты, попадавшиеся нашим войскам после отступления прусской армии, а также грабители домов или, по крайней мере, те из грабителей, на которых правосудие успело наложить свою руку.

Вот перечень главных казней, совершившихся в это время.

3 октября была казнена Леклерк за воровство из домов и кладовых.

8 октября — Мельхиор Котте, прозванный маленьким охотником, также за воровство со взломом.

12 октября — Енглер за участие в заговоре и убийство.

17 октября — Мьело за участие в заговоре.

21 октября — Пуле за изготовление фальшивых ассигнаций.

23 октября были казнены: Жан Бион, студент; Готье де Латуш, советник парижского парламента; Бернаж, бывший телохранитель; Сантон, артиллерийский офицер и де Мирамбель, бывший телохранитель. Все они были приговорены к смерти военным судом, созданным по декрету Конвента от 20 октября 1792 года.

Но пора окончить этот грустный перечень жертв эшафота. Теперь на очереди жертва; занимающая великое место в истории человечества, и этой жертве я решаюсь посвятить следующую главу.

С благоговением и смущением приступаю я к описанию страданий царственного мученика революции.

Глава XII Смерть Людовика XVI

Я только слегка упомянул о сентябрьских днях, во время которых можно было насчитать целые тысячи палачей, если только это название не чересчур почетно для тех убийц, которые свирепствовали в это время. При этом мне удалось сделать самый легкий очерк тех последних дней королевской власти во Франции, которые ознаменовались кризисами 20 июня и 10 августа. Но мне кажется, что я не имею права быть скуп на подробности при описании предсмертной эпохи жизни короля; я не должен забывать, что моему деду выпала на долю грустная обязанность принести эту жертву.

Нам уже знакомы и либеральный образ мыслей Шарля-Генриха Сансона и то, насколько он сочувствовал революции еще при самом начале ее. Необходимо прибавить, что в эту эпоху ход событий успел уже значительно охладить это сочувствие. Законодательное собрание не успело осуществить тех надежд, которые возлагало на него Учредительное собрание, и на долю Конвента выпала обязанность привести в исполнение ту систему насилий, которой думали запугать самые неробкие умы и поколебать самых решительных людей.

Свержение короля и заключение его в Тампль возмутило всех благородных людей; даже в людях, наиболее приверженных к новым идеям, стало проявляться глубокое сострадание и, быть может, даже что-то в роде сомнения в справедливости того дела, которое доводит до таких крайностей. Лафайет, который столько времени был идолом толпы и в другую эпоху, по-видимому, как нельзя лучше мог бы олицетворить стремления нации, теперь одним из первых отстал от того дела, которое возмутило всех друзей свободы. Лафайет внезапно оставил командование войсками и отправился искать себе убежище за границей. Невеселое было это убежище, которому суждено было сделаться тюрьмой для целого государства!

Нетерпеливая революция между тем стала выбирать себе новых предводителей. В это время она колебалась между двумя партиями, готовыми взаимно уничтожить друг друга. Эти партии были — Жиронда и Гора. Это колебание продолжалось недолго, и скоро власть попала в руки более ловкой партии, т. е. той, которая лучше других умела льстить страстям большинства, любившего кровожадные выходки против монархизма и привилегированных классов. Эти два деятеля в глазах толпы были единственными виновниками всех общественных несчастий и всех тех злоупотреблений, которые обусловливались угнетением, продолжавшимся столько веков. Энергичные возгласы, раздававшиеся в клубах, поддерживали в массах то возбуждение, которое обусловило нападение на Тюльери и на тюрьмы, а также те убийства, которые запечатлены кровью воспоминаний о ночи со 2 на 3 сентября 1792 года.

При таких обстоятельствах даже сам Конвент был только призраком власти. Он поневоле должен был преклоняться перед новой властью, известной под именем Городского совета. Этот совет был ни что иное как организация инсуррекционной власти. Большая часть распоряжений этой власти была вызвана страхом, как бы не подать своим несвоевременным сопротивлением сигнала еще к худшей анархии, чем та, которая существовала в это время в несчастной Франции.

Что же такое на самом деле был этот Городской совет, который под скромным именем муниципального учреждения играл такую важную политическую роль и пользовался такой неограниченной властью? Каким же образом этот совет мог так держать в руках те законодательные учреждения, которые впоследствии сделались представителями верховной власти народа? Все это объясняется тем, что точкой опоры для Городского совета были клубы, возбуждавшие общественное мнение и организовавшие сильные манифестации с оружием в руках. Результатом этих манифестаций постоянно было кровопролитие, которое возмущало всех сторонников порядка и истинного прогресса.

Большинство Конвента в это время еще было проникнуто умеренно-либеральными идеями и стремлением установить порядок в обществе. Но что могло сделать это колеблющееся большинство, расходившееся во взглядах и убеждениях и поставленное между двумя партиями, у которых доставало духа презирать опасность положения и которые уже успели вступить в борьбу одна с другой, для того чтобы завладеть властью. Разумеется, что в этой борьбе должна была пасть более слабая и более умеренная партия. Уже все те связи, которыми держалось общество, были разорваны. Даже поклонение Богу было прекращено в храмах, королевская власть переносила одно оскорбление за другим и, наконец, очутилась в плену. Для нового времени нужны были и новые люди, и, несмотря на энергичное сопротивление жирондистов и на все усилия такой могущественной личности как Дантон, кровавая диктатура Робеспьера начала вступать в свои права.

Вопрос о судьбе короля был первым предлогом к борьбе между двумя партиями, стремившимися овладеть властью в Конвенте. В программу действий жирондистов не входила казнь Людовика XVI; они смутно предчувствовали, что это — политическое убийство и что ним начнется владычество революции. Но партия Жиронды была окончательно запугана теми отчаянными воплями народа, которые доносились извне, и теми смелыми действиями, которыми отличались партия Горы, Поэтому скоро удалось вырвать у жирондистов согласие на удовлетворение неутомимой кровожадности народа. Они думали польстить народу этой уступкой; но едва прошло несколько месяцев после этой кровавой жертвы, как на самих жирондистов обрушился гнев народа, и им самим пришлось поплатиться на эшафоте за свое ослепление и малодушие.

Впрочем, можно ли называть народом то большинство, которое в это время заседало вокруг трибуны Конвента? Это большинство то аплодировало, то свистело, судя по тому, насколько речь оратора была за его кровожадные стремления или против них. Каждый день эти самые лица можно было встретить на улице при первых звуках барабанов, при первом стуке оружия; повсюду неутомимо призывали они народ к восстанию. По вечерам те же личности произносили громовые речи в клубах и еще более разжигали народные страсти. Смело можно сказать, что эти лица в это время засучивали рукава для того, чтобы погрузить в кровь свои руки до самых локтей… Что касается меня, то я открыто сознаюсь, что эти личности не следует называть народом, в противном случае нужно было бы согласиться; что народ не что иное, как огромная шайка палачей.

Очевидно, что в эту несчастную эпоху толпа поднимала на копья, как будто победные трофеи, больше человеческих голов, чем мой дед и его предшественники рубили их на эшафоте. В то время народ волочил по улицам гораздо больше обезображенных трупов, чем их выходило из-под рук палача в продолжение целого века.

Неужели во всех этих жестоких выходках нужно обвинять народ? Нет, во всем виноваты те жестокие предводители его, которые умели возбуждать в нем только одни дурные стремления. Эти люди составляли одно общество, и в то время, когда началась буря, эти подонки всплыли наверх и образовали на всей поверхности отвратительную пену.

Не раз случалось моему деду встречать в толпах вооруженных людей, бегавших по улицам, или своих помощников, бывших служителей эшафота, или, по крайней мере, постоянных зрителей казней; подобные личности вовсе не могли составлять избранного общества. Все это, как я уже упоминал, сильно ослабило в моем деде тот энтузиазм, с которым он приветствовал революцию.

Впрочем, дед мой, также как и сын его, отец мой, которому в это время было около двадцати семи или двадцати восьми лет, держали себя по возможности вдалеке от всех совершавшихся событий. В подтверждение этого я могу привести тот факт, что утром 10 августа 1792 года в нашем семействе даже ничего не знали о нападении на тюльерийский дворец.

В этот день отец мой отправился завтракать к дяде своему Луи-Сиру Шарлеманю Сансону, исполнителю при королевском дворце. В описываемую нами эпоху эта должность уже совершенно упала при том крушении, которое потерпела королевская власть во Франции.

Теперь позвольте мне предоставить право дальнейшего повествования моему деду и привести здесь рассказ о событиях этого времени в том виде, в каком он записан моим дедом. При этом я не позволю себе изменить ни одного слова в этом рассказе. Вот подлинные слова моего деда:

«После обеда я открыл окно, чтобы освежить воздух. Вдруг мне показалось, что на улице собралась значительная толпа народа. Так как я находился в это время на четвертом этаже, то я не мог хорошо различить, что там такое делалось. Между тем в середине толпы мне удалось разглядеть молодого человека, который что-то подымал на палке. Тетка моя, которая в это время подошла ко мне и вместе со мной стала глядеть в окно, вдруг воскликнула.

— Ах, Боже мой! Да это голова… — Это восклицание заставило нас содрогнуться и нам захотелось узнать, какого рода несчастье случилось там. Но едва мы успели подумать об этом, как появилась новая, еще большая толпа, преследовавшая какого-то молодого человека. В этом молодом человеке мы узнали швейцарца из Пуассоньерских казарм. Несчастный беглец успел уйти несколько вперед и с тоскливым взглядом стал высматривать убежище, в котором ему можно было бы спастись. Я сознаюсь, что и дядя мой, и я поступили не совсем благоразумно при этом обстоятельстве, но мы не могли подавить того первого движения, в котором проявилось наше сочувствие к несчастному. Я сказал моему деду, что мы не должны позволять убивать человека на наших глазах и так сказать на пороге нашего дома. Несмотря на просьбы моей тетки и на замечания целого общества, мы с дядей сошли быстро вниз и тотчас же отворили двери.

Я обратился к тем из толпы, которые были ближе ко мне, и спросил у них.

— Что вы хотите делать с этим молодым человеком?

Одна личность, с физиономией, напоминавшей каторжника, отвечала на это.

— Да разве вы не знаете, что теперь надо убивать всех швейцарцев.

— За что же это?

— А вы ничего не знаете?

— Нет, я ничего не знаю; я вижу только молодого человека, который вам ничего не сделал и которого вы хотите убить. Это я хорошо знаю и это мне кажется ужасным.

— Все равно, — раздались голоса в толпе, — его нужно убить. Ведь перебили же его товарищи столько наших в Тюльери.

— Я ничего не знаю об этом, — отвечал я, по возможности сдерживая себя, — но я надеюсь, что вы не убьете того, кто вам ничего не сделал.

Толкуя таким образом, мы с дядей успели стать между толпой и несчастным швейцарцем, который, видя, что мы его защищаем, прижался к нам. Две личности из числа самых рослых и самых азартных изо всей толпы бросились было к нам, чтобы схватить швейцарца. Я стал их энергично отталкивать, а дядя мой не оставался праздным. Благодаря нашей ловкости и счастью, нам удалось захлопнуть дверь перед самым носом толпы.

В этом доме, находившемся на улице Борегар, был сквозной ход, посредством которого через мясную лавку можно было выйти на улицу Клери. Этим путем нам удалось уйти и мы, по просьбе нашего беглеца, отвели его на гауптвахту округа Боннь-Нувель, которая в это время находилась на улице Бурбон-Вильнев, близ двора де-Миракль. Приведя его таким образом в безопасное место, мы попросили проводить себя, и двенадцать человек хорошо вооруженных караульных пошли за нами. Этим людям без большого труда удалось разогнать толпу, которая собралась у нашего дома и грозила выломать двери, чтобы снова завладеть своей добычей.

От этого конвоя, провожавшего нас, мы узнали о всех событиях этого дня: и о взятии Бастилии, и о избиении швейцарской гвардии.

Правду говорят, что во всяком, даже в самом грустном, происшествии бывает своя забавная сторона. И на этот раз этот день, начавшийся так трагически, окончился почти смешным случаем. По возвращении домой мы с дядей застали тут одного из наших родственников, который приехал из провинции, чтобы провести несколько дней в Париже. Тетка моя сильно напугала нашего гостя, рассказав ему то, что произошло в этот день. Бедняга не отличался особенной твердостью в характере и скорее был человеком малодушным, чем храбрым. Поэтому тотчас по приезду он уже хотел возвратиться домой и на все наши приветствия отвечал дрожащим голосом и с расстроенным видом. Но хуже всего для него было то, что когда он собрался уехать, узнал, что все заставы закрыты и что из Парижа нельзя выехать без соблюдения некоторых формальностей. Это обстоятельство послужило для бедняги поводом к новым беспокойствам. Он впал в самое паническое отчаяние, рвал на себе волосы и ругал себя за свое безрассудство. Поэтому мне пришлось помогать ему бежать, что, разумеется, было во сто раз опаснее тех формальностей, при соблюдении которых он мог бы выехать из Парижа открыто.

К счастью я был знаком с одним старинным другом моего дедушки Жюжье. У этого господина был огород, одной стороной выходивший на улицу близ заставы, а другой — оканчивавшийся уже за заставой. Этим-то путем и спасся наш трусливый родственник. Перед бегством он имел осторожность переодеться и запасся у одного огородника полным костюмом, не исключая огородницкого камзола; кроме того, взял в руки плетеную корзину.

До этой эпохи ни я, ни отец мой не были обязаны являться в свой участок для отправления служебных обязанностей национальной гвардии; но на другой день, 11 августа, после обеда два выборных явились от имени управления нашего участка с приглашением явиться в общее собрание. Пришлось подчиниться этому требованию. При этом в одном из выборных я узнал старого товарища по пансиону; этот товарищ до сих пор еще не знал звания моих родителей. Я было испугался, как бы это открытие не изменило моих отношений к нему. К счастью я не заметил никакой перемены; напротив, мне показалось даже, что он старается выказать особенное расположение ко мне и тем как бы доказать, насколько он стоит выше тех предрассудков, благодаря которым наше семейство считалось позорным.

На первом заседании общего собрания, в котором нам пришлось участвовать, не случилось ничего необычного; но на другой день, в воскресенье 12 августа, наше собрание занялось выбором депутации из двенадцати членов, в число которых попал и я. Нам поручено было протестовать против одной личности, которая не принадлежала к числу членов нашей общины, воспользовалась смутами 10 августа, успела обмануть всю общину и добилась того, что ее назначили представителем от нас в Городской совет.

Мы отправились в ратушу, где в это время заседал Городской совет. Президент нашей депутации, г. Жакоб, старый юрисконсульт, пользовавшийся большим уважением, предъявил секретарю совета копию с приговора нашей общины, объяснявшего причину нашего появления. Но когда пришла очередь г. Жакоба разъяснить обстоятельства нашего дела, то г. Шометт, бывший тогда прокурором-синдиком, грубо перебил его. Шометт объявил, что личность, которую мы хотим удалить, хорошо знакома и ему самому и Робеспьеру, и что оба они видели, как эта личность усердно провожала короля и королевское семейство в Тампль. Уже одно это, прибавил Шометт, составляет прекрасное доказательство права на звание гражданина, и подобная личность должна быть награждена уважением и признательностью всех истинных патриотов.

Вот образчик того, каким образом целые толпы людей, не сделавших никаких заслуг, при помощи случая и наглости насильственно завладевали всевозможными должностями во время смут этих несчастных дней. Нужно прибавить еще, что в этот день Городской совет был битком набит теми лицами, которые принимали деятельное участие в событиях 30 августа. Большая часть злодеев и убийц собиралась тогда у ратуши, и на ступеньках лестницы, у подъезда которой было убито огромное количество швейцарцев как вооруженных, так и безоружных. Ступеньки еще были запачканы кровью этих несчастных жертв. Когда нам указали на эти кровавые следы, то нам стоило большого труда преодолеть себя и скрыть тот ужас и то негодование, которые невольно прорывались в нас.

При возражениях на приговор нашего общества Шометт не ограничился тем, что осыпал похвалами того, против которого был направлен этот приговор; он стал говорить, что весь наш округ — гнездо аристократов, и что жители предместий Сен-Дени и Сен-Мартен, как например лавочники улицы Сент-Оноре, все богачи, банкиры и вообще люди подозрительные. Шометт не пощадил и нас и объявил, что вся наша депутация ничто иное как стачка личных врагов того достойного гражданина, защиту которого он взял на себя.

В то время как поднялся этот спор, я сам едва не подвергся страшной опасности. Не найдя себе места у бюро, вместе с прочими своими товарищами я должен был сесть на скамью, где уже сидело много разных личностей, в числе которых, как казалось, были и те злодеи и убийцы, которые с жадностью искали себе новых жертв. Еще Шометт не успел окончить своей речи, как Робеспьер, сидевший в стороне у маленького столика, подозвал к себе чиновника и явственно сказал ему;

— Передайте президенту, что я желаю говорить после Шометта.

В это время по месту, которое я занимал, никак нельзя было подумать, что я тоже один из членов депутации. Вероятно поэтому несколько человек, с мрачным видом и возможно принадлежавшие к числу героев недавних убийств, обратились ко мне и грубым тоном сказали:

— Ты зачем здесь? А, каналья, ты, верно, тоже аристократ? Ну, ладно! Мы тотчас с тобой разделаемся так же, как разделались с твоими собратьями швейцарцами.

Эти грозные речи сопровождались такими выразительными жестами, что, сознаюсь, в первое время я сильно испугался; но я тотчас оправился и твердым по возможности голосом отвечал им:

— Граждане, мне кажется, что вы уже чересчур скоро решаете подобные вопросы, и при этом у вас должно гибнуть много невинных; по моему, необходимо сначала хорошенько удостовериться, а потом уже принимать такие насильственные меры.

— Э, — сказал кто-то из толпы, — если начать выслушивать всех, так мы никогда и не покончим с отродьем аристократов.

Во время этого разговора я имел время обвести глазами вокруг себя и окинуть взглядом все это так странно составленное собрание.

К счастью я заметил очень близко от себя своего старого товарища по пансиону, который только накануне был избран в число представителей Городского совета. Он также поглядел на меня, и тотчас же в нем мелькнула мысль о той опасности, которая грозила мне.

По сделанному мною знаку он подошел ко мне и торопливым голосом сказал, что ему необходимо поговорить со мною у секретарского бюро. Нас пропустили, и таким образом я благополучно выпутался из беды, в которую было попал. Мы вошли в зал через другие двери, и я успел присоединиться к своим товарищам; если и их положение могло быть не совсем безопасно, то, по крайней мере, тут мне следовало разделять эту опасность.

В ту минуту, когда мы вошли в зал, уже говорил Робеспьер. Он был вполне согласен с тем, что только что сказал Шометт. Дело приняло такой оборот, что казалось, будто идет вопрос о том, пощадить ли нас.

Затем нас со стыдом отправили назад к нашей общине. Много труда стоило нам сойти с лестницы, так велика была толпа, окружившая и желавшая поглядеть на нас.

Как только мы вырвались из этой грязной толпы, как стало невозможным сдерживать свое негодование при воспоминании о том, как дурно обошлись с нами. Все мы единогласно решили тотчас дать обо всем этом отчет общине, которую мы должны были снова застать в сборе. Действительно, когда мы прибывали, заседание общего собрания членов общины уже началось. Едва только наш президент успел изложить дело, как собрание поднялось вдруг всей массой, с громкими криками, требовавшими мщения. Тотчас же решили призвать весь округ к оружию. Все, и старый, и малый, сочли своей обязанностью броситься домой за оружием. Напрасно президент общества пробовал успокаивать взволнованные умы: попытка его не имела успеха.

У нас в округе были четыре пушки, которыми и завладели тотчас же наши артиллеристы. Не прошло и двух часов, как уже мы, в числе двух тысяч человек, готовы были идти на Городской совет и требовать удовлетворения за то оскорбление, которое было нанесено целой общине в лице ее депутатов. Каждый был уже на своем месте, артиллерия помещалась впереди; офицеры и солдаты стояли в рядах. Уже готовились подать знак к выступлению, как появились четыре гражданина, выбранных Городским советом и уполномоченных президентом и членами отказаться от того, что было определено Советом. Мы выслушивали их с большим вниманием; но тот из выборных, которому поручено было говорить, стал употреблять довольно высокомерные выражения; наш президент тотчас же перебил его и строгим голосом потребовал удовлетворения за те оскорбления и опасности, которым подверглась наша депутация. Эта депутация, продолжал он, была составлена из честных людей, пользующихся доверием своих сограждан. За что же так несправедливо осмелились назвать наш округ предместьем аристократов, лавочников без всякого патриотизма, врагов революции и богатых развратников? В действительности же у нас большей частью люди очень небогатые, почти все — ремесленники, отцы семейств, готовые посвятить жизнь свою отечеству.

Выборные смешались и как милости стали просить, чтобы им дали время возвратиться в Совет и сообщить там все, что они видели и слышали. На это последовало согласие, но вместе с тем было заявлено требование, чтобы президент, Шометт и Робеспьер завтра же, перед той же самой депутацией, публично извинились за те резкие выражения, которые они употребили, и те оскорбительные предположения, которые ими были сделаны. Выборные обещали исполнить это требование и спокойно удалились.

Действительно, на другой день снова состоялось все то, что было потребовано. Наша депутация снова явилась в ратушу во время заседания Городского совета. Здесь, в присутствии двенадцати выборных разных классов общества, Робеспьер, Шометт и Президент сознались, что они были неправы, высказав вчера такое мнение о жителях северных предместий и что теперь, ознакомившись ближе с этим делом, они убеждены, что граждане этого предместья — добрые патриоты, и поведение их со времени революции заслуживает полное одобрение. Затем, в полном собрании, нам выдана была копия с протокола этого заседания. В этом документе формально было изложено отречение от тех оскорблений, которым мы подверглись накануне. Среди разного рода заявлений уважения к нам, мы возвратились в наш округ, который с оружием в руках ожидал исхода нашего вторичного путешествия в Совет».

Я считал нужным привести эти события в подлинном рассказе моего отца, для того чтобы показать читателям характеристику той эпохи, когда совершилось падение несчастного Людовика XVI и когда предание его суду и процесс его стал предметом, обсуждения в Национальном конвенте. Мне кажется, что почти невозможно найти более резкую картину господствовавшей тогда анархии. Действительно, что можно еще подумать о городе, в котором дело было так близко к междоусобной войне, и где две части города вели переговоры одна с другой и грозили друг другу штыками и пушками.

При избрании в офицеры и унтер-офицеры национальной гвардии дед и отец были назначены сержантами, а дядя мой, Шарлемань Сансон, был произведен в капралы. Служба эта заставила их принять более деятельное, чем им хотелось, участие во всех политических манифестациях этой странной эпохи, когда исполнение того, что тогда называлось обязанностями гражданина, взяло верх над всеми прочими занятиями почти каждого жителя Парижа.

Не долго послужили они в этих новых чинах, а уже в Конвенте начались прения о предании суду царственного пленника, заключенного в это время в одной из башен Тампля. Впрочем, эта кровавая страница нашей истории записана у нас такими неизгладимыми чертами, что я не считаю нужным снова приводить рассказы об этом. Уже другие до меня рассказали эти события таким голосом, который пройдет века и дойдет до отдаленных поколений; они описали всю эту драму, которая началась в законодательных учреждениях, а окончилась на революционной площади. Я хочу рассказать только одну развязку этой страшной драмы и уже при этом чувствую, что перо мое слишком слабо для такого тяжелого труда.

Я по возможности буду избегать всякого рода повторений и поэтому обойду молчанием ту борьбу ораторов, которая разгорелась в Конвенте между партией Горы и жирондистами, и после которой обе партии соединились и решились принести революции свою венценосную жертву. Я оставлю в стороне и тщетные, хотя и героические, усилия г. Ланжюине, и вопрос о компетентности суда, который впоследствии был так хорошо формулирован короткой, но энергичной фразой Дезэза: «Я ищу среди вас судей, но вижу одних только обвинителей»; я не упомяну также о попытке обратиться с апелляцией к народу и требовать отсрочки суда, а также о предложении держать короля в заключении во время войны и потом изгнать его из отечества, Все это были голоса тех лиц, у которых совесть была возмущена тем мнением, которое им нужно было подать, и которые искали средства обойти то решение, которого от них требовали.

Когда несчастный король появился у барьера Конвента, то вероятно в это время, более чем когда-нибудь, пришла на память та кровавая дорога, которою прежде его прошел король — мученик Карл I.

Злонамеренность обвинений, направленных против Людовика XVI, умышленное пренебрежение самыми обыкновенными юридическими формами, — все это показывало королю, что гибель его решена, и что кровь его должна пролиться, как очистительная жертва, для того чтобы искупить ошибки этого времени и успокоить необузданные страсти. Всем хорошо известны те мужественные ответы короля, которые давал он на обвинения, и та энергия, с которой он оправдывал себя в том, что приказал стрелять в народ, чтобы отбить грозное нападение на себя.

Когда, спустя семьдесят лет, мы начинаем перечитывать этот невероятный процесс, то невольно зарождается такой вопрос: каким образом Конвент мог дойти до такого ослепления, что стал вменять Людовику XVI преступление, даже те покушения, которые были направлены против его особы? Как после этого не почувствовать того прогресса, который сделало человечество с того времени? Во всех последующих революциях мы уже не встречаем таких грустных последствий народного движения. Правда, и после того бывали бури, но во время их королям давали по крайней мере возможность найти себе убежище в изгнании.

Итак, 11 декабря 1792 года несчастный король был представлен на суд Конвента под председательством того самого Баррера, холодная диалектика которого имела такое решительное влияние на окончательный приговор. 17 января состоялся этот цареубийственный приговор. В первое время общее изумление было так велико, что не осмелились даже проверить результат подсчета голосов, и проверка баллотировки снова начата была на другой день, 18 января. Результат, полученный накануне, был признан верным, и Верньо, которому пришла теперь очередь председательствовать в Конвенте, объявил, что Людовик Капет приговорен к смертной казни.

Заседание 19 января было посвящено обсуждению вопроса об отсрочке казни. И на этом заседании были отвергнуты все робкие попытки добиться того, чтобы казнь была отложена. Большинство трехсот восьмидесяти голосов из числа шестисот девяноста наличных объявило, что оно не допускает отсрочки казни осужденного короля.

Это была первая страшная новость, которую узнал мой дед, с тоскливым предчувствием следивший за всем ходом этого ужасного процесса. Нечего и говорить, какое страшное потрясение произвело на него это известие. Дед мой думал отпраздновать 20 января по-семейному. В этот день была годовщина свадьбы его с доброй моей бабушкой, которой в это время пошел уже шестидесятый год от роду и двадцать девятый год ее жизни замужем. Деду моему хотелось было скрыть известие об ожидающей его катастрофе от своих домашних, для того чтобы не портить печальной новостью этого дорогого для нас дня. Но дед мой до того изменился в лице, что не было никакой возможности для него притворяться и скрывать ту тоску, которая его томила. Отец мой также с видимой принужденностью отвечал на ласки и предупредительность своей матери. Все в нашем семействе погрузилось в какое-то мрачное и тоскливое раздумье.

Дед мой, для того чтобы не возбуждать подозрений у моей бабушки, приказал своим людям хранить самое строгое молчание, и затем он и отец мой, каждый отдельно, вышли и отправились в город, для того чтобы ознакомиться с теми слухами, которые уже ходили в то время по городу. Уже в это время было известно, что король просил отсрочить казнь на три дня, для того чтобы иметь возможность приготовиться к смерти.

Конвент не осмелился согласиться на это. Шарль-Генрих Сансон, решившийся забраться даже в здание, где помещался Конвент, разузнал все самым положительным образом. Единственное и последнее снисхождение, оказанное королю Франции, состояло в том, что ему позволено было проститься со своим семейством и отправиться на место казни в сопровождении священника. Не оставалось более никакого сомнения в том, что казнь должна была состояться на другой день.

Дед мой возвратился домой в совершенном отчаянии; немного ранее его возвратился отец мой с такими же грустными известиями. Много разных лиц являлось в этот день к моему деду и настоятельно требовало объясниться с ним. В то же время было подано несколько бумаг, между которыми находился роковой приказ поставить ночью эшафот и ожидать осужденного к восьми часам утра. Прочие бумаги состояли исключительно из писем, большая часть которых была без подписей. В этих письмах уведомляли моего деда, что уже приняты все меры для освобождения короля во время переезда его от Тампля до площади революции. При этом в одних из этих писем грозили моему деду, что он при первом признаке сопротивления падет под тысячью ударов. В других же письмах вместо угроз были помещены самые умоляющие выражения. В них убеждали моего деда соединиться с освободителями несчастной жертвы и стараться как можно более выиграть времени перед казнью, для того чтобы дать возможность тем решительным людям, которые будто бы будут находиться в толпе, пробиться сквозь ряды национальной гвардии и унести короля с эшафота.

Последнее из этих средств, казавшееся моему деду не невозможным и не бесчестным, возбудило в нем слабый луч надежды. Дед мой через столовую пошел в комнату своей жены. В столовой он остановился у стола, убранного для семейного праздника; цветы, плоды и разного рода пирожные украшали его и ясно показывали ту заботливость, с которой бабушка моя чтила день своей свадьбы. Не выходя еще из столовой, дед мой вдруг услыхал голоса двух людей, громко звавших к себе на помощь. Он бросился туда, быстро растворил двери и увидал отца моего вместе с незнакомым молодым человеком; оба они старались привести в чувство мою бабку, которая была в глубоком обмороке.

Этот молодой человек только что вошел в наш дом, и, не застав дома Шарля-Генриха Сансона, пожелал переговорить с его сыном. Молодой человек был введен к моему отцу в то время, когда в этой комнате была моя бабка. С первых слов разговора обнаружилась та страшная тайна этого дня, которую от нее скрывали. Этот молодой человек был также один из людей, мечтавших освободить короля. Впрочем, его преданность зашла гораздо далее, чем у других; он желал занять место короля и умереть вместо него, если только ему добудут одежду, совершенно похожую на одежду короля, так чтобы в толпе совершенно незаметно можно бы было ему поменяться местом с королем. Несмотря на все чистосердечие этого истинно-рыцарского замысла, об этом плане нечего было и толковать. Точно также были невозможны те планы освободить короля во время переезда на площадь, которые основаны на содействии моего деда. Оказалось, что на этот раз велено было изменить обыкновенный порядок, и деду моему не поручалось провожать осужденного к месту казни.

Когда мать была приведена в чувство, все мы занялись молодым человеком, изъявившим готовность на такое великое самопожертвование. Его успели убедить в невозможности его плана и в то же время сказали ему, чтобы он надеялся, и что Провидение, вероятно, изберет какой-нибудь другой путь для спасения этой знаменитой жертвы. После всего этого, когда роковое известие было уже сообщено всем в доме, не могло уже быть и речи о праздновании годовщины свадьбы моего деда, и все украшения и кушанья со стола были убраны. В то время, когда король, заключенный в Тампле, в последний раз накануне смерти приобщался св. тайне, тот, кто завтра должен был стать его убийцей, постился со всем своим семейством и проводил время в молитве и в слезах. Бабка моя, подавленная горем, упала на колени перед распятием. В этом положении она провела целую ночь, стараясь успокоиться и привести свои мысли в порядок, и слышала только, как скрипел пол под шагами ее мужа, ходившего взад и вперед в соседней комнате.

Один только отец мой, не раздеваясь, бросился в постель, но и он продремал только несколько минут, и то сон его был очень беспокоен и прерывался грезами. Наконец начало рассветать. Повсюду загремели барабаны, призывавшие к оружию все округи национальной стражи. Каждый из округов обязан был отправить по батальону для этой печальной церемонии. Отец мой, как нарочно, оказался в том батальоне, который назначен был от нашего округа. Впрочем, отец мой вовсе не жалел об этом. Это обстоятельство давало ему возможность действовать, если только представится удобный случай, и во всяком случае при этом он мог разделить с моим дедом все те опасности, которые могли встретиться. И так отец мой надел мундир и сошел вниз к Шарлю-Генриху Сансону, который также собирался отправляться. Шарля-Генриха сопровождал Шарлемань Сансон и еще один из его братьев, не пожелавший оставить моего деда в такую минуту. Все трое были обвешаны оружием, скрытым под широкими плащами, которые были застегнуты доверху и закрывали их совершенно.

Когда пришло время расставаться, бабка моя залилась слезами, и большого труда стоило деду и отцу моему вырваться из ее объятий. У нее было какое-то грустное предчувствие, что она не увидится с ними более, до того она была взволнована всеми известиями, дошедшими до нее. Она была почти убеждена, что как бы не кончился этот ужасный день, во всяком случае, он подвергнет опасности те лица, которые были ей так дороги.

Мой отец простился с матерью и с дядями своими и отправился к своему батальону, расположившемуся на площади революции в семи или восьми метрах от гильотины, которую уже начали воздвигать помощники исполнителя. Площадь была буквально залита всякого рода войсками, среди которых был особенно заметен батальон марсельцев, занявший позицию вправо от бульваров. При этом батальоне находились и пушки, которые были наведены на эшафот.

В этом месте я снова предоставляю право продолжать рассказ Шарлю-Генриху Сансону.

«Жертва принесена!.. Сегодня утром в восемь часов я вышел из дома, обнявшись с женою и с сыном, с которым не надеялся больше увидеться. Я сел в фиакр, и вместе со мной поехали братья мои Шарлемань и Луи-Мартен. Толпы народа на улицах были так велики, что было уже около девяти часов, когда мы добрались до площади революции. Гро и Барре, помощники мои, уже поставили гильотину; при взгляде на нее мне тотчас же пришла в голову мысль, что она не будет действовать. Я и братья мои были очень порядочно вооружены; под плащами у нас, кроме шпаг, было по кинжалу и по четыре пистолета за поясом. У каждого, кроме того, было по пороховнице, а карманы были набиты пулями. Мы думали, что будет сделана попытка освободить несчастного государя; поэтому нам казалось, что мы были достаточно вооружены, для того чтобы помочь пробить ему дорогу.

Прибыв на площадь, я стал искать глазами своего сына и скоро заметил его невдалеке от себя в рядах его батальона. Он посмотрел на меня многозначительным взглядом, как будто хотел ободрить меня и пробудить во мне надежду, что на этот раз мне не придется испить всю чашу до дна. Я стал прислушиваться, не услышу ли я какого-нибудь шума, который мог быть сигналом к одной из тех попыток к освобождению, о которых меня извещали вчера. Я утешал себя мыслью, что, быть может, в эту минуту отобьют короля у конвоя и увезут его под защиту преданных ему друзей. Тогда он, по крайней мере, мог бы дождаться, пока изменится настроение мыслей у непостоянной и быстро меняющей убеждения толпы. Быть может тогда народ взял бы его под свое всемогущее покровительство, и легко могло быть, что торжественная встреча заменила бы ту казнь, которая теперь приготовлена была королю.

Но в то время, когда я убаюкивал себя такими химерами и предавался этим мечтам, какое ужасное пробуждение ожидало меня!

Время от времени глаза мои невольно обращались к той стороне, где находилась церковь св. Магдалины. Вдруг я вижу, что показывается отряд кавалерии, и вслед за тем экипаж, запряженный парой лошадей и окруженный двойным строем кавалеристов; шествие заключал конвой, также состоящий из отряда кавалерии. Невозможно уже было продолжать сомневаться и обманывать себя: к нам приближался наш мученик. У меня потемнело в глазах, и дрожь пробежала по всему телу. Я взглянул на сына и увидел, что страшная бледность покрывает его лицо.

В это время экипаж подъехал. Король сидел сзади, в глубине кареты; рядом с ним сидел священник, бывший его духовником; спереди на скамейке помещались два жандармских квартирмейстера. Карета остановилась и отворились дверцы: первыми вышли два жандарма, за ними почтенный священник в своем костюме, который к тому времени уже не носили, и потому с некоторого времени вовсе не попадался мне на глаза; наконец вышел из экипажа король. В это время он был так спокоен, держал себя с таким достоинством и величием, с каким я не видывал его ни в Версале, ни в Тюльери.

Когда король стал подниматься по лестнице, я с отчаянием поглядел вокруг себя; повсюду видны были одни только войска. Народ, отодвинутый за эту живую ограду, составленную из солдат, казалось, обезумел от ужаса и хранил гробовое молчание. Впрочем, неумолкавший грохот барабанов легко мог заглушить всякие крики; поэтому не долетали и те просьбы о пощаде, которые могли вырываться в это время. Где же те спасители, о которых нам было заявлено? Мы с Шарлеманом совсем растерялись. Мартен, бывший моложе и крепче нас, подошел к королю и, сняв шляпу, заметил, что ему необходимо снять с себя платье.

— Это лишнее, — возразил он, — можно кончить дело и так. Брат мой стал настаивать и прибавил также, что перед казнью необходимо связать руки. Это последнее требование, как казалось, еще более возмутило короля; кровь бросилась ему в лицо, и он сказал:

— Как! Вы осмелитесь поднять на меня руку? Возьмите, вот вам мое платье, но не дотрагивайтесь до меня!

При этих словах король сам снял с себя платье. Шарлеман явился на помощь Мартену и, собрав все силы, решил начать говорить со своей знаменитой жертвой. Из взглядов его можно было догадаться о том, что было у него на сердце; но этих взглядов не поминали те дикие полчища, которые окружали эшафот. Шарлемань обратился к королю и холодным тоном, но за которым слышались сдержанные слезы, сказал ему.

— Связать руки положительно необходимо. Без этого невозможно совершить самый акт казни.

Вспомнив наконец свою обязанность и видя затруднительное положение своих братьев, я нагнулся к уху священника и сказал ему:

— Батюшка! Умоляю вас убедить короля. Пока мы будем связывать руки — выиграется время, а почти невозможно предположить, чтобы подобное зрелище не возмутило наконец народ.

Священник окинул меня грустным взглядом, в котором в одно и то же время проглядывало и удивление, и недоверчивость, и самоотверженность; потом он обратился к королю и сказал ему:

— Ваше величество! Согласитесь на эту последнюю жертву; посредством ее вы прямо пойдете по следам Христа, который и вознаградит вас за это.

Король тотчас же протянул свои руки, а священник дал ему приложиться к образу Спасителя. Два помощника стали связывать те руки, которые когда-то держали скипетр. Мне казалось, что этот акт казни должен послужить сигналом к началу реакции в народе. Как казалось, неминуемо должен был последовать взрыв в пользу великой и несчастной жертвы.

Король, поддерживаемый своим духовником, стал медленно и с величием подниматься по ступеням эшафота.

— Да перестанут ли, наконец, барабанить? — спросил он у Шарлемана.

Дядя мой знаком отвечал ему, что не знает. Король, поднявшись на эшафот, обратился к той стороне, в которой казалось больше народа, и сделал повелительный жест барабанщикам, которые, как будто против воли, остановились.

— Французы! — твердым голосом произнес король, — вы видите, что ваш король собирается умереть за вас. Пусть же моя кровь прольется для вашего счастья. Я умираю невинным во всем том, в чем меня обвинили.

Быть может король стал бы продолжать, но Санторр, стоявший во главе своего штаба, подал знак, и барабаны снова загремели, так что невозможно было что-нибудь услышать.

В одно мгновение короля привязали к роковой доске, и в ту минуту, когда лезвие гильотины уже скользило над головою короля, раздался и мог еще долететь до слуха его величественный голос благочестивого священника, решившегося провожать короля на эшафот. Священник сказал:

— Отойди в лоно Господа Бога, сын Святого Людовика!

Так кончил свою жизнь этот несчастный государь. А между тем достаточно было какой-нибудь тысячи решительных людей, для того чтобы спасти его в последнюю минуту, когда даже между солдатами начало проявляться непритворное сочувствие к нему».

Вот тот рассказ, который оставил нам мой дед о смерти Людовика XVI. Впрочем, этот рассказ совершенно сходен с тем письмом, которое дед мой имел дерзость напечатать в журнале. В этом письме Шарль-Генрих Сансон исправлял некоторые ошибки этого журнала, который не хотел почтить мученика уважением даже после его смерти. Это письмо слишком хорошо известно всем, и потому я не стану приводить его здесь.

Рассказ, сообщенный мною здесь, во многом расходится с описанием этого события у Ламартина.

Господину Ламартину угодно было заявить, что будто мой дед или один из его братьев стал говорить королю: «Ты у самых ступенек эшафота». Кроме того, этот писатель заявляет, что на короля-мученика уже подняли руку и готовы были нанести ему самые тяжкие оскорбления. Все это не что иное, как грубые выдумки, сделанные с целью придать палачу мелодраматический характер. Всем этим выдумкам, вероятно, никто не поверит, и мне кажется, что начать опровергать их — значило бы класть пятно на память моих предков.

Царственная кровь, пролитая Конвентом, совершенно отуманила его. Как употребление спиртных напитков делается неотразимой потребностью для всех тех, которые имели несчастье привыкнуть к ним, так и здесь пролитие крови сделалось точкой помешательства для всех партий, начавших бороться между собою на развалинах общества. Голова короля открыла собой бездну, в которую покатились головы лиц, осудивших его погибель. Жертва как будто поджидала своих судей у дверей вечного судилища. Прошло менее года и революционное судилище уже отправило большую часть своих членов отдать отчет в своих действиях Богу.

К рассказу об этих событиях я приступлю в следующих главах.

Глава XIII После казни

Смерть Людовика XVI произвела страшное потрясение на Шарля-Генриха Сансона; она совершенно изменила взгляды и убеждения его. Не знаю, удалось ли мне достаточно ознакомить моих читателей с этим исключительным характером, который мог сформироваться только в той сфере, в которой вырос мой дед.

Шарль-Генрих Сансон был достойным внуком Марты Дюбю. С раннего детства он был насквозь проникнут идеями и убеждениями своей бабки, и был вполне убежден в правах своего звания и в своем значении в обществе. Он смотрел на себя как на личность, которой доверена трудная грозная обязанность, но исполнение которой необходимо, для того чтобы придавать силу закону и поддерживать порядок в обществе. Только при таком взгляде на свое положение у него доставало мужества и силы для исполнения тех жестоких обязанностей, которые так не мирились с его врожденной добротой.

Около сорока лет меч правосудия в руках Сансонов разил только преступников и негодяев; это обстоятельство еще более укрепило взгляд моего деда на свои обязанности. Правда, иногда жестокость приговора, как например, при казни Дамьена, потрясала на время суровую веру моего деда в свое призвание. Иногда же блистательное положение осужденных в обществе, а также та симпатия, которую они возбуждали к себе после осуждения, как это мы видели при казни Лалли Толлендаля и Ла-Барра, невольно производили содрогание в руке исполнителя и заставляли болезненно сжиматься его сердце в минуты казни. В эту минуту невольно рождался вопрос: действительно ли виноват осужденный? Не невиновного ли приходится казнить? Но бесстрастие, составляющее необходимую принадлежность исполнителя, брало верх, и все сомнения и колебания исчезали при мысли, что отвечать за невинно пролитую кровь придется не исполнителю, а судьям, подписавшим страшный приговор.

При этих убеждениях, против которых никто тогда не сумел привести строго логических опровержений, дед мой смотрел на пренебрежение к званию исполнителя как на самый гадкий предрассудок и считал своею обязанностью энергично бороться с ним. Этим только, как я уже упоминал, можно объяснить и защитную речь моего деда в Парламенте в 1766 году и настойчивые требования, высказанные в Национальном собрании в 1789 году.

Теперь я считаю нужным сказать еще несколько слов об этих требованиях, для того чтобы окончательно развязаться с ними. Я уже рассказывал о том заседании, на котором один за другим говорили о требованиях исполнителя Клермон-Тоннер, Робеспьер и Аббат Мори. Дед мой особенно был возмущен тем жаром, с которым Мори доказывал законность пренебрежения к исполнителю. Поэтому Шарль-Генрих Сансон решился адресовать к членам Национального собрания следующее письмо.

«Господам членам Национального собрания.

Господа! С давнего времени исполнители уголовных приговоров совершенно несправедливо страдают вследствие того предрассудка, который делает их как бы участниками в преступлениях, караемых законом и правосудием. Исполнители до настоящего времени переносили это унижение, и единственным утешением против несправедливости сограждан была у них чистая совесть. Теперь же хотят объявить их лишенными прав гражданина и тем самым окончательно отдать на жертву тому позору, против которого говорят даже выражения, употребляющиеся в грамотах, выдаваемых на звание исполнителя. По крайней мере, господину аббату Мори угодно было предложить эту меру вам, господа, в заседании 23 числа этого месяца.

В указах Руанского парламента от 7 ноября 1681 года, 7 июля 1681 года и многих других, а также в указе Совета от 13 января 1787 года, под опасением строгого наказания, запрещено называть исполнителей судебных приговоров палачами. Лица, издавшие эти указы, вполне чувствовали, как несправедливо считать позорной ту должность, которую легко может занимать человек самый безукоризненный, тем более что со званием исполнителя не связано никаких нарушений законов нравственности. Разумность этих указов будет уничтожена, если состоится декрет, объявляющий, что исполнители не смеют пользоваться правами гражданина. Исполнитель и без того настолько несчастлив, что ему приходится казнить те лица, которые своими преступлениями навлекли на себя кару правосудия. За что же исполнителю принимать на себя еще часть позора преступления?

Предложение г. аббата Мори возмутило нас и заставило упасть духом. Если это предложение будет принято, то правосудие потеряет свою силу, и правительство не найдет охотников запять место исполнителя.

Поэтому парижский исполнитель, Шарль-Генрих Сансон имеет честь почтительно представить эти замечания на обсуждение Национального собрания. При этом он имеет честь объявить, что он (а его примеру последуют и все прочие исполнители во Франции) покорнейше просит принять заранее его прошение об отставке в том случае, если состоится декрет, объявляющий исполнителей лицами, не пользующимися правами гражданина.

Нижеподписавшийся надеется, что вы, господа, обратите должное внимание на этот вопрос и обсудите его с той тщательностью, которой он вполне заслуживает; или, быть может, вы найдете удобным отложить его до тех пор, пока не установится окончательно ваше убеждение на этот счет. Позвольте же надеяться, господа, что в то время, когда вся нация возрождается, когда правосудие вступает в свои права, вы не позволите посягнуть на права вашего покорнейшего слуги и его собратьев по ремеслу, которые составляют полезных и необходимых членов общества.

Сансон.

Исполнитель уголовных приговоров

города Парижа 26 декабря 1789 года».

Я уже упомянул, что Национальное собрание не произнесло окончательного решения по этому делу, таким образом, спорный пункт остался в тех самых выражениях, в которых он был сформулирован декретом. Смысл этих выражений был очень обширный и удовлетворял обе стороны; с одной стороны, исполнители имели полное право считать свои требования удовлетворенными, потому что ничто в этом декрете даже не намекало на исключение их из числа граждан; с другой стороны, удовлетворено было и общественное мнение, потому что к декрету не прибавлено было никаких более определенных выражений.

Впрочем, известно, что на деле выражения декрета получили вполне благоприятное значение для исполнителей. Таким образом, в одной из предыдущих глав мы видели, что дед и отец мой принимали участие в совещаниях общин в своих округах и даже получали чины в национальной гвардии.

С такой непоколебимой настойчивостью защищал мой дед свои права до самой смерти Людовика XVI. При своем настойчивом характере он упорно отстаивал все то, что считал делом чести для своего звания. Он отстаивал значение смертной казни, требовал уважения к званию исполнителя и до последней крайности боролся с тем предрассудком, который покрывал исполнителей незаслуженным позором.

Наконец кровь, пролитая им по повелению Конвента, начала мало-помалу открывать ему глаза. Он видел, что разлетается в обломки тот строй общества, который он так привык уважать. При этом невольно стал рождаться у него вопрос: да что же есть прочного и неприкосновенного на земле? Действительно, трудно было думать о значении эшафота в то время, когда был ниспровергнут сам трон; не уместен был бы вопрос о правах палачей в том обществе, которое перестало признавать права королевской власти. Да и можно ли было исполнителю считать свое звание, существующим по воле промысла и необходимым при свыше установленном порядке, в тот самый день, когда с помоста эшафота скатилась голова помазанника Божьего.

Такие мучительные вопросы родились в голове Шарля-Генриха Сансона и страшно терзали его в роковую ночь с 20 на 21 января 1793 года. Стоит только принять во внимание ту симпатию, которую чувствовал мой дед и личность погибшего короля, стоит вспомнить все подробности двух его встреч с королем, для того чтобы составить себе хоть далеко неполное понятие о тех мучениях, которые приходилось испытывать Шарлю-Генриху Сансону. Несколько раз у него появлялась мысль о бегстве; но бежать значило бы оставить свое семейство на произвол судьбы и вместе с тем подвергнуть его страшной опасности. Таким образом, дед мой убедился, что он прикован к своему месту и поневоле обязан играть роль убийцы в то время, когда он гораздо охотнее взял бы на себя роль жертвы.

Эти грустные мысли томили и мучили его всю ночь. Молча, как мы видели, ходил он все время взад и вперед по своей комнате, между тем как жена его провела всю ночь в молитве и в слезах перед иконой. Когда раздался грохот барабанов, во всех частях прогремел сбор, призывавший на площадь революции, то дед мой сделался совершенно спокойным. Это спокойствие было только прямым следствием той реакции, которая последовала в моем деде после такого страшного потрясения. В обыкновенное же время ему удавалось добиваться подобного же спокойствия одним влиянием сознательной и разумной воли. Этот случай может служить хорошим примером того, как совершенно разнородные причины вызывают почти тождественные явления. Очевидно, что в это роковое утро спокойствие не было результатом силы воли; нет, оно обуславливалось только полным упадком всех моральных и физических сил. Под конец Шарль-Генрих Сансон стал совершенно терять сознание; он действовал как автомат, приводимый в движение силой неумолимого и беспощадного механизма. В предыдущей главе я уже привел рассказ, оставленный моим дедом о смерти короля. В этом рассказе видно то особенное состояние духа в человеке, примеры которого иногда представляет нам психология. Видно было, что во время казни дед мой в одно время и видит и не видит того, что делается вокруг него, и слышит и не слышит того, что говорится кругом. Мы видели, как он опомнился на одно только мгновение и понял ту страшную действительность, которая была у него перед глазами. Это было в то самое время, когда он явился на помощь своим братьям, начинавшим изнемогать от бремени той обязанности, которая лежала на них. После этого минутного пробуждения дед мой снова впал почти в такое же бесчувственное состояние, в какое обыкновенно приходят жертвы эшафота перед самой казнью.

Людовик XVI умер с истинно царским величием; его последние слова прозвучали в потомстве и послужили прекрасным дополнением к тому замечательному завещанию, которое было написано им в башне Тампля. Твердость духа, мужество и хладнокровие короля произвели глубокое впечатление на всех свидетелей казни. Это мне лучше всего видно из рассказов нашем семействе. Бабка моя по возможности старалась избегать воспоминаний об этом роковом дне. Несмотря на то она не раз мне говорила, что в продолжение тридцати лет, которыми Шарль-Генрих Сансон пережил царственного мученика, ей никак не удавалось изгладить из ума моего деда то впечатление, которое произвели на него последние минуты венценосные жертвы. Картина казни постоянно стояла у него в глазах, не давала ему покоя даже во сне и постоянно возбуждала самые тревожные мысли и видения.

Загрузка...