ТОМ V

Глава I Заупокойная обедня

21 января 1793 года дед мой, парижский исполнитель уголовных приговоров, Шарль-Генрих Сансон, постоянно отличавшийся любовью к домоседству, пробыл в кругу своего семейства только несколько минут. Тотчас после казни Людовика XVI он возвратился домой и обнял жену и сына с таким трепетом, как будто считал себя недостойным этих объятий. Вслед за тем он удалился от ласк и утешений своего семейства, вышел из дому и не возвращался до самой ночи.

Бабка моя, не имевшая привычки ложиться спать, не повидавшись со своим мужем, начала сильно беспокоиться. В это время Шено, бывший скорее другом и доверенным лицом, чем слугою у нас, успел успокоить ее несколькими словами.

— Не бойтесь, — сказал Шено, — я догадываюсь, куда отправился г. Сансон.

— О, Боже мой! Да куда же ему было идти в такой день? — спросила моя бабка.

— Господин Сансон перед уходом выведал у меня одну тайну, которую, впрочем, я не задумался поверить ему. Он расспросил меня об адресе одного бедного домика, в котором скрывается тот старый священник и те монашки, которым я просил его помочь чем-нибудь.

Бабка моя замолчала и поверила этому. Действительно, под влиянием того испытания, которое перенес мой дед, очень естественно было скорее искать утешение в религии, чем в ласках своего семейства. Она знала набожность моего деда и догадалась, что он, несмотря на все затруднения и опасности, отправился туда. Вероятно, в этот день ему хотелось горячей молитвой близ служителя алтаря успокоить свою взволнованную душу.

Шарль-Генрих Сансон возвратился домой между часом и двумя пополуночи. Вид его по-прежнему был мрачен, но он казался гораздо спокойнее. Дома, как будто из предосторожности, никто не стал его расспрашивать. Дед мой обратился к Шено и сказал ему:

— Шено, я видел тех несчастных, о которых вы хлопочете. Зима очень холодна и нужно завтра же послать им дров и разной провизии и через несколько дней пополнять этот запас.

По наружности Шено видно было, что он очень доволен этим. Дед мой продолжал:

— Но при этом мне не хотелось бы, чтобы было известно, что это пособие идет прямо отсюда; я даже не хочу, чтобы там знали источник этих вспомоществований; быть может, бедняки не захотят и принять их от нас.

Потом, обращаясь к бабке, дед мой прибавил:

— Там, добрая моя Мария, есть две монашки, которые показались мне очень обносившимися. Ты бы сделала мне большое удовольствие, если бы послала им немного белья и что-нибудь из платья.

Обменявшись этими немногими словами, дед мой удалился к себе в полной уверенности, что желания его будут исполнены. На другой день он рассказал моей бабке, что он действительно побывал в Валлете, в бедном домике, служившем убежищем старому священнику, не присягнувшему революции и спасшемуся при избиении кармелитов, а также двум монашкам, выгнанным из их монастырей. При этом дед мой сообщил также, что по милости священника отслужена была обедня как за упокой души казненного короля-мученика, так и для того, чтобы успокоить совесть моего деда, который был подавлен тяжестью того преступления, которое его принудили совершить на эшафоте.

Рассказ об этой заупокойной обедне, при жизни моего деда, хранился в глубочайшей тайне; но после смерти его бабка и отец мой, находя, что эта черта из жизни моего деда делает честь ему, перестала удерживаться и сообщили этот рассказ некоторым из своих друзей. Таким образом, этот рассказ дошел до сведения знаменитого Бальзака, который пожелал услышать от самого отца моего подтверждение этого рассказа и все подробности этого обстоятельства. Отец мой удовлетворил его любопытство, и этот разговор послужил материалом для рассказа, помещенного в виде введения в тех подложных мемуарах Сансона, которые были опубликованы в эпоху реставрации.

Вольтер сказал где-то, что всякий имеет право брать свою собственность везде, где только она ему попадается. Потому я, не колеблясь, решаюсь заимствовать этот рассказ даже из тех мемуаров, которые так дерзко осмелились воспользоваться нашим именем. Впрочем, приводимый мною рассказ отличается безукоризненной точностью и близостью к истине и составляет единственное место во всех мемуарах, действительно заимствованное из рассказов нашего семейства. При этом я сполна сохраняю взгляд на события и язык моего знаменитого сотрудника в этом деле и заимствую сполна целый отрывок из мемуаров, тем более что этот рассказ изложен в них довольно увлекательно. Вот этот рассказ в том виде, как его нам передал Бальзак.

«В конце января 1793 года одна старушка спускалась с того пригорка в Париже, который оканчивается у церкви Сен-Лоран, в предместье Сен-Мартен. Было около восьми часов вечера. Целое утро шел снег, так что едва слышен был шум шагов на мостовой. Было холодно. Улицы были пусты, и страх, естественно возникающий в пустынных местах, увеличивался еще более под влиянием того террора, от которого в то время страдала Франция. Старушка еще никого не встречала. Впрочем, при слабом зрении и при мерцании фонарей старушка и не могла бы разглядеть вдалеке нескольких прохожих, там и сям бродивших по многочисленным улицам предместья. Старушка смело шла по этим пустынным местам, как будто возраст ее уже был талисманом, который должен был предохранить ее от всякого несчастья».

«Когда она миновала улицу Мор, ей показалось, что она слышит тяжелые шаги человека, шедшего сзади ее. Она испугалась, думая, что за нею следят, и прибавила шагу, чтобы добраться до ярко освещенной лавки, бывшей невдалеке от нее. Там при свете она надеялась рассеять те подозрения, которые родились у нее. Как только она дошла до того места, где яркие лучи света горизонтально прорывались из лавки на улицу, она вдруг круто повернула голову назад и увидела сзади себя человека, фигура которого едва вырисовывалась в тумане. Старушка невольно отшатнулась назад, под влиянием того ужаса, который ее поразил; ей стало ясно, что незнакомец следит за ней с тех самых пор, как она переступила через порог своего дома. Желание избавиться от этого безмолвного преследователя придало ей новые силы и она, не рассуждая, пустилась идти вдвое быстрее, чем она могла».

«В душе каждого, даже самого несмелого человека, бывает такое состояние, когда вслед за страшными потрясениями следует минута спокойствия. В душе незнакомки вдруг мелькнула мысль, что, так как господин, преследующий ее, не сделал ей до сих пор ничего дурного, то легко может быть, что это кто-нибудь из ее тайных друзей, который решился проводить ее и по возможности быть ей полезным. Она сообразила все обстоятельства этой встречи и видимо старалась отыскать что-нибудь, что бы могло подтвердить ее догадки. Скоро ей начало казаться, что незнакомец следит за ней скорей с добрым, чем с дурным намерением. Позабыв тот ужас, который этот незнакомец произвел на нее, она более твердыми шагами пошла к дальним улицам предместья Сен-Мартен».

«Через полчаса она добралась до дома, который находился на углу главной улицы предместья и той улицы, которая выходит на нее от Пантенской заставы. Это было одной из самых пустых мест во всем Париже. Резкий северный ветер, дувший с вершин Сен-Шомона и Бельвиля, гудел здесь между домами или скорей хижинами, разбросанными в этом почти незаселенном месте. Все кругом имело вид глубокой грусти и отчаяния; ясно было, что это место должно было стать естественным приютом людей, находящихся в крайности. Господин, так неотступно преследовавший старушку, решавшуюся ходить ночью по таким пустынным местам, был сильно поражен той картиной, которая представилась его глазам. Он остановился перед домом в раздумье и в нерешительности. Свет фонаря, едва пронизавший темноту ночи, слабо освещал лицо его. Но страх сделал старушку необыкновенно зоркой и так как ей показалось что-то недоброе в чертах незнакомца, то прежние сомнения снова заговорили в ней и она, воспользовавшись минутой раздумья незнакомца, незаметно скрылась в темноте, подошла к двери одиноко стоявшего дома, взялась за ручку двери и исчезла за нею с изумительной скоростью».

«Незнакомец неподвижно стоял на месте, рассматривая этот дом. Это было одно из тех типических строений, которые придают такой жалкий вид предместьям Парижа».

«Это здание было сложено из рыхлого песчаного камня; все это было покрыто слоем пожелтевшей и истрескавшейся штукатурки, так что казалось, что все должно обрушиться при первом порыве ветра. Крыша из бурой черепицы поросла мохом и до того покосилась в некоторых местах, что казалось, что она должна провалиться от тяжести лежавшего на ней снега. В каждом этаже было по три окна, рамы которых рассохлись от действия солнца, так что холод неминуемо должен был проникать в комнаты. Одним словом, этот уединенный дом напоминал старую башню, на которую время уже перестало действовать разрушительно. Слабый свет мерцал в маленьких окошках, там и сям неправильно расположенных на чердаке, которым оканчивалось здание; остальная часть дома была совершенно темна».

«Не без труда взошла старушка по старой и грязной лестнице, вдоль которой вместо перил была протянута веревка. Таинственно постучалась она в дверь, ведущую на чердак, и, войдя туда, тотчас уселась в кресло, поданное ей находившимся тут старичком».

— Спрячьтесь!.. Спрячьтесь!.. — сказала она ему, — мы с вами хоть и редко выходим из дому, но нас заметили и за нами следят.

— Что же такое случилось?.. — спросила другая старушка, сидевшая у огня.

— Тот человек, который бродил несколько дней около нашего дома, сегодня вечером следил за мною.

«При этих словах все три обитателя этого убогого убежища взглянули друг на друга, и на лицах их изобразился глубокий ужас. Старик, казалось, был спокойнее других, быть может, даже потому, что ему больше всех грозила опасность. Когда на человека обрушивается большое несчастье или когда его угнетают и преследуют, то он примиряется с мыслью о необходимости пожертвовать собой и на каждый прожитый день смотрел как на добычу, завоеванную у судьбы».

«Взгляды двух женщин, устремленные на старика, ясно говорили, что он составлял единственную причину их беспокойства».

— К чему нам отчаиваться в милосердии Божьем? — сказал старик каким-то глухим, но проникновенным голосом.

— Вспомните, — продолжал он, — как мы пели гимны Создателю в ту минуту, когда в монастыре кармелитов раздавались только вопли убийц и стоны умирающих. Богу угодно было спасти меня во время этого избиения и, верно, мне уже назначен свыше жребий, которому я обязан подчиниться безропотно. Сам Бог печется об участи служителей своих и в его святой воле участь наша. Итак, сестры мои во Христе, не заботьтесь обо мне, а подумайте лучше о своей безопасности.

— Нет, нет, — отвечали обе старушки в один голос.

— С тех пор как я оставила Шельское аббатство, я уже привыкла себя считать обреченной на погибель… — сказала та монахиня, которая сидела у камина.

Другая монахиня, которая, как мы видели, только что вошла в комнату, подала старому священнику коробочку и сказала:

— Вот и облатки для литургии… Ах, кажется, кто-то идет к нам… я слышу шаги…

При этих словах все трое стали прислушиваться; шум утих.

— Успокойтесь и не пугайтесь, если даже кто-нибудь и войдет сюда. Легко может быть, что к нам придет одна личность, на которую мы вполне можем положиться. Этот господин принял уже все меры для того, чтобы безопасно уйти за границу. Перед отъездом он должен зайти сюда за письмами, которые я отправляю к герцогу де-Лорж и маркизу де-Бетюн. Я надеюсь, что после этих писем вам доставлены будут средства вырваться из этих ужасных мест и избавиться от смерти и от тех лишений, которые вас ожидают здесь.

— Разве вы не поедете с нами? — спросили обе монахини тихим голосом: по лицам их видно было, в какое отчаяние приходила их одна мысль об этом.

— Мое место там, где нужны жертвы, — простодушно отвечал священник.

Обе старушки замолчали и с благоговением взглянули на своего собеседника.

— Сестра Марта, — сказал священник, обращаясь к той монахине, которая ходила за облатками, — не забудьте, что тот господин, которого я жду, должен отвечать: «да будет воля твоя», если мы его окликнем словом «осанна».

— У нас кто-то на лестнице, — перебила другая монахиня, открывая дверь в потайной чуланчик, очень ловко устроенный под самой крышей.

На этот раз очень легко было различить, как среди глубокой тишины раздавались шаги человека, шедшего по ступенькам лестницы, покрытой замерзшею грязью. Священник с грустью удалился в приготовленное для него убежище, с виду похожее на небольшой шкаф, и монахиня завесила его платьями.

— Теперь вы можете запереть меня, сестра Агата, — глухим голосом произнес священник.

Едва успел спрятаться священник, как три сильных удара в дверь заставили вздрогнуть обеих старушек. Они посмотрели друг на друга и не осмелились вымолвить ни одного слова.

И той и другой монахине с виду казалось около шестидесяти лет. Около сорока лет прошло с того времени, как они удалились от мира и вследствие этого стали похожими на те тепличные растения, которые погибают, как только их высадят из оранжереи. Действительно, привыкшие к жизни в монастыре, старушки никак не могли сжиться с другим образом жизни. В одно прекрасное утро рухнули монастырские запоры, и наши монахини очутились на свободе. Легко представить себе, как отуманили и в какое неловкое положение поставили их события революции. Старушки были окончательно не в состоянии примирить свои монастырские идеи с суетой действительной жизни и вовсе не понимали своего положения. В этом отношении они очень похожи были на детей, за которыми сперва усердно ухаживали и которые, лишившись попечения матери, начали молиться, вместо того, чтобы плакать и звать к себе на помощь. Теперь, когда им показалось, что наступает минута опасности, они замолчали и ожидали решения своей участи… Единственным прибежищем для них было их христианское самоотвержение.

Наконец это молчание было прервано; человек, стучавшийся в дверь, отворил ее и вошел в комнату. Монахини ужаснулись, узнав в вошедшем личность, около пяти или шести дней бродившую около их дома и, как казалось, старавшуюся собрать сведения о них. Неподвижно сидели старушки на своих местах и посматривали молча исподлобья на нежданного посетителя с тем беспокойным любопытством, с каким робкие дети рассматривают незнакомых им личностей.

Человек, вошедший в комнату монахинь, был среднего роста и довольно полон; но ни в походке, ни в приемах, ни в лице его ничто не обнаруживало личность, вошедшую со злым умыслом. Подобно старушкам, он безмолвно стоял на середине комнаты и медленно осматривал окружающие предметы.

Две соломенные циновки, брошенные на полу, по-видимому служили постелями двум монахиням. Единственный стол находился посредине комнаты. На столе стоял медный подсвечник, несколько тарелок, три ножа и круглый хлеб. Очень скромный огонек едва тлел в камине, а несколько полен, лежавших в уголке, свидетельствовали о бедности обитательниц этого приюта. Стены, давно когда-то выкрашенные краской, в настоящее время были испещрены пятнами от просачивавшейся на них дождевой воды: это обстоятельство указывало на чересчур жалкое состояние крыши.

Осмотр этого приюта был окончен в одну минуту личностью, вошедшей в это убежище при такой подозрительной обстановке. Видно было, как изобразилось на лице его чувство сострадания и с каким сочувствием посмотрел он на старушек. По-видимому, посетитель находился не в меньшем затруднении, чем сами хозяйки этой комнаты, и все трое некоторое время смотрели друг на друга молча. Но, наконец, посетитель догадался, что бедные старушки, при своей слабости и неопытности в жизни, должны быть сильно смущены его появлением; поэтому по возможности мягким голосом сказал он им:

— Вы видите во мне не врага вашего, гражд… — Тут он остановился и поправился: — сестры мои. Если у вас случилось какое-нибудь несчастье, то будьте уверены, что никак не я причиной этого. Я пришел просить у вас милости.

Обе старушки хранили молчание.

— Если мое появление здесь вам неприятно… если я вас стесняю… я удалюсь; но будьте уверены, что я вам вполне предан… и если б я чем-нибудь могу быть вам полезным, то вы смело можете на меня рассчитывать…

В том голосе слышалось столько искренности, что одна из монахинь, сестра Агата, указала на стул, как бы приглашая садиться. Сестра Агата принадлежала к дому Бетюнь и по приемам ее видно было, что ей когда-то были знакомы общественные удовольствия и что в свое время и она дышала придворным воздухом. Незнакомец отвечал на этот жест выражением радости, смешанной с какой-то непонятной грустью и не сел до тех пор, пока не сели обе почтенные старушки.

— Вы дали приют, — так начал незнакомец, — одному почтенному священнику, не присягнувшему революции и которому каким-то чудом удалось спастись при избиении кармелитов.

— Осанна!.. — сказала сестра Агата, перебивая незнакомца и вглядываясь в него с каким-то беспокойным любопытством.

— Нет, его не так зовут, — продолжал незнакомец, — кажется…

— Нет, милостивый государь, — вмешалась сестра Марта, — у нас тут нет никакого священника, и…

— Вам бы не мешало быть немножко поосторожней и попредусмотрительней, сестры мои, — кротко возразил незнакомец, протянув руку к столу и взяв с него требник. — Не думаю, чтобы кто-нибудь из вас знал по-латыни, а это…

Незнакомец остановился на этих словах. Необыкновенно сильное волнение, проявившееся на лицах двух монахинь, показало ему, что необходимо остеречься и не заходить чересчур далеко. Обе монахини дрожали, и глаза их наполнились слезами.

— Успокойтесь, — кротким голосом продолжал незнакомец, — я хорошо знаю и имя вашего священника, и ваши имена. Уже около пяти дней мне известно и ваше трудное положение, и ваша преданность аббату…

— Тсс…, — наивно промолвила сестра Агата, прикладывая свой палец к губам незнакомца.

— Итак, вы видите, сестры мои, что если бы я имел ужасное намерение предать вам, то я давно бы имел возможность исполнить это.

Услыхав эти слова, священник вышел из своего заключения и, став посредине комнаты, обратился к незнакомцу со следующими словами:

— Я не хочу верить, милостивый государь, что вы могли принадлежать к числу наших преследователей и вверяюсь вам… Скажите же, чего вам угодно от меня?

Доверчивость священника, достоинство, которым были проникнуты все его движения, в состоянии бы были обезоружить даже наемных убийц. Таинственная личность, появление которой вызвало эту грустную сцену высокого самоотвержения, несколько мгновений молча рассматривала группу, составленную из этих трех существ. Потом, стараясь придать своему голосу больше чистосердечности, незнакомец обратился к священнику и сказал:

— Батюшка, я пришел вас просить отслужить обедню за упокой души одного… одной личности, тело которой никогда не будет предано священному погребению…

Священник невольно содрогнулся; обе монахини, не понимая еще, о каком незнакомце идет речь, навострили уши и с любопытством следили за беседой священника с незнакомцем.

Священник пристально посмотрел на незнакомца; непритворная грусть видна была на лице, а в глазах заметно было выражение страдания.

— Хорошо! — отвечал священник, — приходите сюда сегодня вечером; я готов буду исполнить ваше желание и отслужу обедню, которая будет, быть может, единственной молитвой к Господу, для искупления великого преступления…

Незнакомец содрогнулся, но тут же чувство удовольствия как бы победило в нем его тайную скорбь. Почтительно поклонившись священнику и двум монахиням, незнакомец удалился из комнаты со знаками той безмолвной признательности, которую сполна оценили лица, оставшиеся в комнате.

Прошло около двух часов, и незнакомец снова уже был тут. Он сильно постучался в дверь чердака, и госпожа Шаро отворила ему дверь и встретила его. Потом она провела его во вторую комнату, где все уже было приготовлено для богослужения.

Незнакомец с благоговением преклонил колени около двух монахинь. Но при взгляде на черный креп, которым было обтянуто распятие и священная чаша, какое-то грустное воспоминание болезненно сжало его сердце, и крупные капли пота показались на его большом, открытом лбу.

Четверо безмолвных действующих лиц этой сцены таинственно поглядели друг на друга, потом как бы прониклись одной и той же мыслью и слились в одной общей усердной молитве.

Ясно было, что у всех в это время мелькнула мысль о том мученике, тело которого было засыпано негашеной известью. Тень этого мученика представилась в воображении молящихся во всем своем величии. Отслужено было погребение и панихида без тела того усопшего, по которому они совершались. Под этой кровлей из черепицы и рассохшихся досок четверо христиан молились Богу за короля Франции и отдавали последний долг ему, хотя тут и не стояло гроба погребаемого. Это событие было проявлением самой искренней преданности и было поразительным доказательством верности королю без всякого подвоха… Все, что осталось от королевской власти, совместилось в молитвах этого священника и этих двух монахинь; а быть может и сама революция имела тут своего представителя в лице этого незнакомца… Глядя на лицо его, на котором ясно было проявление угрызений совести, нельзя было не убедиться, что эта личность действует под влиянием чувства глубокого раскаяния.

Когда отошла заупокойная обедня, священник сделал знак двум монахиням, которые тотчас же удалились. Священник, оставшись наедине с незнакомцем, с кротким и грустным взглядом подошел к нему и сказал:

— Сын мой! Если вам пришлось запятнать свои руки кровью короля, то покайтесь… Нет такого прегрешения, которое не могло бы быть заглажено перед лицом Господа Бога таким искренним, таким задушевным раскаянием, какое, как мне кажется, я заметил в вас.

При первых словах священника у незнакомца машинально вырвалось движение невольного ужаса; но он успел оправиться и, смело взглянув в глаза изумленному священнику, сказал ему принужденным голосом.

— Отец мой! Я меньше всех на свете виноват в святотатственно пролитой крови…

— Мой долг — верить вам!.. — отвечал священник.

Вслед за тем он сделал довольно продолжительную паузу, во время которой пристально вглядывался в лицо кающегося. Потом, вероятно, он остановился на той мысли, что перед ним одна из тех личностей, которые решились пожертвовать головой короля, для того чтобы спасти свою. Поэтому священник важным голосом сказал незнакомцу:

— Не думайте, сын мой, что для того чтобы считать себя невинным в этом преступлении, достаточно только не участвовать в нем… Все те, которые могли бы защитить короля, но не дерзнули обнажить меч за него, так же дадут за это ответ Господу Богу. О да, — продолжал священник, выразительно покачивая головой, — дадут эти люди ответ Господу Богу!.. Бездействие их в такую великую эпоху сделало их невольными участниками в этом великом преступлении.

Пораженный этими словами незнакомец обратился к священнику:

— Неужели вы думаете, батюшка, что всякое, даже не прямое участие в этом преступлении, будет наказано?.. Неужели же небесное правосудие накажет даже того солдата, которому приказано было устроить ограду у эшафота?

Священник стоял в нерешительности.

Незнакомец, по-видимому, был очень доволен тем затруднением, в которое он поставил этого пуриста роялизма. Действительно, трудно было сделать выбор между безусловным повиновением, которое у приверженцев монархии считалось необходимым в военном звании, и тем благоговением к личности короля, которое составляет основу роялизма. Принимая во внимание это обстоятельство и видя колебание священника, незнакомец ожидал благоприятного для себя разрешения каких-то сомнений, которые, видимо, тревожили его. Наконец, не желая более оставлять в смущении почтенного служителя алтаря, незнакомец сказал ему:

— Мне совестно предлагать вам какую-либо плату за обедню, которую только что отслужили вы за упокой души нашего несчастного короля и для успокоения моей совести. За подобную неоценимую услугу можно отблагодарить только таким подарком, которому также нет цены. Поэтому, батюшка, потрудитесь принять вот это… Будет время, когда вы поймете значение этого подарка.

С этими словами незнакомец подал священнику очень маленький и легкий ящик; священник взял его как бы нехотя. Торжественный тон речи и благоговение, с которым незнакомец держал ящичек, невольно заставили священника задуматься.

После этого оба они вошли в ту комнату, где их ожидали монахини.

Войдя в комнату, незнакомец сказал:

— Дом, в котором вы живете, принадлежит Муцию Сцеволе, который живет здесь же в бельэтаже. Этот господин славится во всем округе своим патриотизмом и, несмотря на то, втайне предан Бурбонам. Он прежде служил берейтором у принца Конти и обязан ему всем своим состоянием. Благодаря этому обстоятельству вы в этом доме безопаснее, чем в каком-нибудь другом месте во Франции. Поэтому оставайтесь здесь. Благочестивые люди примут участие в ваших нуждах, и таким образом вы будете иметь возможность дождаться лучшего времени.

— Ровно через год, 21 января, — (при этих словах незнакомец не мог скрыть невольное движение, вырвавшееся у него) — да, 21 января, если вы не покинете этот грустный приют и не оставите ваше настоящее убежище, то я явлюсь к вам и опять попрошу отслужить заупокойную обедню.

Незнакомец не договорил; молча поклонился он безмолвным обитателям этого чердака, в последний раз бросил взгляд на явные признаки их нужды и недостатков и исчез.

Что касается двух монахинь, то в глазах их это происшествие имело какой-то сказочный, романтический характер. Священник сообщил им те обстоятельства, при которых был ему так торжественно передан таинственный подарок незнакомца. Вслед за тем уже известный нам ящичек был поставлен на стол, и все трое присутствующих, освещенные бледным светом единственной свечки, с беспокойством и страшным любопытством наклонились к столу. Девица Шаро открыла ящик и нашла в нем большой очень тонкий батистовый платок, запачканный в некоторых местах пятнами от пота. Все трое стали пристально рассматривать этот платок при свете и заметили на нем несколько, там и сям разбросанных, почти черных точек, как будто этот платок был забрызган грязью.

— Это следы крови, — глухим голосом сказал священник.

Обе монахини с ужасом выпустили платок из рук своих.

Скоро трое обитателей этого жалкого чердака стали убеждаться, что даже в эпоху самого страшного террора чья-то могущественная рука не переставала покровительствовать им. Тотчас после посещения незнакомца к ним стали доставлять дрова и съестную провизию. Вскоре и обе монахини убедились, что в числе их покровителей находится также и женщина, потому что скоро им было доставлено белье и платье, которое давало им возможность выходить, не обращая на себя внимания аристократическим покроем платья, вынесенного ими еще из монастыря. В заключение Муций Сцевола доставил им от революционного правительства виды на жительство.

Чувство признательности, которым был проникнут священник и обе монахини, невольно возбудило в них любопытство, которое усиливалось с каждым днем. Обыкновенной темой для разговора служили им те обстоятельства, которыми сопровождалось появление в их приюте незнакомца. Они делали тысячи предположений на его счет, так что это доставляло им большое развлечение. Они дали себе слово не упустить первого случая заявить незнакомцу о тех чувствах, которыми проникнуты они к нему; с этой целью они нетерпеливо дожидались годовщину смерти Людовика XVI, когда незнакомец обещал опять побывать у них, чтобы снова отслужить заупокойную панихиду. Наконец настала ночь этого рокового дня, которого с таким нетерпением дожидались священник и монахини.

Ровно в полночь на деревянной лестнице послышались тяжелые шаги незнакомца. В комнатах уже все было готово, чтобы принять его, и алтарь был давно поставлен. На этот раз обе монахини сами отворили двери и стали освещать лестницу. Госпожа Шаро даже спустилась на несколько ступенек вниз и пошла навстречу к своему благодетелю.

— Милости просим, мы ждем вас, — сказала она взволнованным голосом.

Незнакомец поднял голову, окинул монахиню холодным взглядом и не ответил ни слова. Эта встреча так поразила ее, как будто кто-то окатил ее холодной водой, и она замолчала. Незнакомец вошел в комнату; в одно мгновение у всех исчезло любопытство и замерло выражение признательности. Видно было, что холодность, молчаливость и угрюмый вид незнакомца объяснялись тем, что он не расположен был выслушивать выражений признательности. Священник и монахини убедились, что незнакомец не желает открывать свое инкогнито. Нечего делать, нужно было покориться этому желанию. Священнику показалось, что на лестнице у незнакомца пробежала улыбка, когда он заметил приготовления, сделанные для принятия его. Незнакомец прослушал обедню, помолился Богу и удалился, вежливо отказавшись от предложения госпожи Шаро, которая просила его разделить с ними приготовленный с этой целью ужин.

Незнакомец, играющий такую роль в этом рассказе Бальзака, был, как известно, дед мой Шарль-Генрих Сансон, которому хотелось успокоить свою взволнованную совесть исполнением религиозных обрядов. Действительно, в конце эпохи террора наше семейство помогало многим из лиц, подвергавшихся в это время преследованию, и эти лица никогда и не догадывались, откуда идет к ним эта помощь. Остальная часть рассказа Бальзака, в которой дед мой будто бы перед смертью призывает к себе этого самого священника и передает ему свою рукопись, — ничто иное как изобретение живого воображения, с целью придать характер достоверности тем подложным мемуарам Сансонов, к изданию которых тогда собирались приступить.

Подарок, сделанный Шарлем-Генрихом Сансоном почтенному аббату, было не что иное, как платок, который король держал в руках, прибыв на место казни. Во время поездки своей к эшафоту, король несколько раз стирал этим платком предсмертный пот со своего лица; в роковое мгновение казни несколько капель крови также брызнули на тонкую ткань этого платка. Прочие вещи, принадлежавшие казненному королю, также были тщательно собраны моим дедом и хранились как драгоценность. К сожалению, некоторые вещи пропали благодаря жадности помощников, которые, как мне приходилось слышать, вели этими вещами преступную торговлю.

Отец мой потребовал себе и получил башмаки и запонку с шеи короля. Верно, он никогда бы не упустил из рук этих вещей, если бы не случилось то обстоятельство, которое я сообщу сейчас и которым надеюсь заключить эту главу.

Через несколько дней после смерти короля какой-то господин в сопровождении слуги подъехал верхом к нашему дому, позвонил и изъявил желание говорить с хозяином дома. Деда моего не было дома, и гостя пришлось принимать моему отцу. Отец немало удивился, когда увидал, что в комнату входит очень благообразный господин, от тридцати пяти до сорока лет от роду приблизительно и одетый в черное. В чертах лица этого господина замечалось фамильное сходство с Бурбонами, что тотчас же напомнило моему отцу о той венценосной жертве, которая только что была принесена на эшафоте.

— Милостивый государь! — так начал незнакомец, бывший, как казалось, сильно взволнованным, несмотря на то, что в тоне голоса этого господина слышалось величие, которое проявлялось даже при его взволнованном состоянии. — Милостивый государь, мне сказали, что у вас находятся разные вещи, принадлежавшие покойному королю; вероятно, вы желаете получить свои выгоды от этих вещей, и поэтому я пришел предложить вам свои услуги.

— Милостивый государь, — колко возразил мой отец, — правда, что нам досталось несколько вещей из платья казненного короля, но мы не обязаны давать отчет кому бы то ни было в том употреблении, которое желаем сделать из этих вещей. Чтобы скорей закончить наш разговор, спешу вам заявить, что в наши расчеты отнюдь не входит намерение расставаться с этими вещами на каких бы то ни было условиях.

Незнакомец, казалось, очень удивился.

— Как так? А если вам заплатят с царской щедростью за эти вещи…

— Все подобного рода предложения будут совершенно бесполезны.

Отец мой пристально вглядывался в своего собеседника и был сильно удивлен тем сходством его с Людовиком XVI, которое бросилось ему в глаза с первого взгляда. Правда, черты лица у незнакомца были несколько тоньше, чем у покойного короля, но у него был такой же орлиный нос, такой же лоб, такие же толстые губы, словом, все черты, которые составляют отличительную особенность семейства Бурбонов. Если бы моему отцу еще в детстве не приходилось видеть графа Прованского и графа Артуа, то он без всякого сомнения подумал бы, что кто-нибудь из этих принцев тайно приехал во Францию, чтобы с благоговением собрать те немногие вещи, которые составляли единственное наследство, оставшееся от их несчастного брата.

Незнакомец со своей стороны окинул взглядом окружавшие его предметы, и когда он заметил на стене превосходную гравюру, на которой находился один из лучших портретов Людовика XV, то на лице его невольно проявилось чувство удивления, смешанное с расположением. Гравюра эта еще в 1733 году сделана Доллем, одним из лучших граверов этой эпохи.

— Если бы вы знали, милостивый государь, во имя чего я хочу приобрести эти вещи, напоминающие о покойном короле, вы, может быть, не были бы так неумолимы ко мне.

— Вы правы, — возразил мой отец, — подобного рода убеждение может на меня подействовать гораздо сильнее, чем те деньги, которые вы мне хотели предложить.

— Хорошо, я открою вам мою грустную тайну. Знайте, что я хотя и незаконно, но принадлежу к семейству знаменитой жертвы эшафота 21 января. Я родной сын того короля, портрет которого висит здесь на стене; меня зовут аббат Бурбон.

Отец мой взглянул на портрет Людовика XV и убедился, что собеседник его имеет еще более поразительное сходство с Людовиком XV, чем с несчастным Людовиком XVI.

Не было сомнения, что это действительно аббат Бурбон, плод одной из тех связей, которых было так много у сладострастного Людовика XV. Само количество этих связей не давало возможности придавать им полуофициальный характер, как это делалось в старину для таких особ, как Лавальер, Монтеспан и для той супруги короля по морганатическому браку, которая заняла место этих фавориток. Рождение сына короля, который в это время говорил с моим отцом, не могло быть признано официально, несмотря на то, что кровь короля текла в его жилах. Аббат Бурбон с сознанием своего полузнаменитого и полупозорного происхождения умел сохранить и тщеславие и неуместное самолюбие, а потому и решился искать спасения от увлечений и страстей света под скромной рясой аббата. Людовик XVI, несмотря на все свое отвращение к пороку, чувствовал сострадание, видя религиозные стремления несчастной жертвы слабости Людовика XV, и тайно покровительствовал своему брату. Благодаря этому обстоятельству молодой аббат мог вести полуцарскую жизнь и пользоваться особенным уважением, которое хотя не имело законного основания, но тем не менее существовало. В этом отношении он напоминал отчасти таинственную монахиню Лоншан. Семейства королей, наравне с простыми смертными, имеют свои тайны, которые стараются прикрыть непроницаемой завесой.


Полный глубокой признательности за оказываемое ему покровительство, аббат Бурбон от всей души уважал Людовика XVI. Поэтому нет ничего странного, что он употреблял всевозможные усилия, чтобы во чтобы то ни стало приобрести последние воспоминания о своем покойном благодетеле. Между прочим, отец мой ясно сознавал, что во всяком случае эти вещи, оставшиеся от покойного короля, скорее должны принадлежать этому, хотя и незаконному сыну королевского чем ему — наследнику человека, которого революционные бури принудили запятнать свои руки в крови короля.

Поэтому он отдал аббату Бурбону и те башмаки, которые оставили последний след на земле под ногой короля, и ту застежку, которая находилась в последний раз на его шее до тех пор, пока роковая сталь не прекратила его дней. При этом отец мой отказался принять какое-либо вознаграждение за эти дорогие для него остатки; он ограничился только тем, что его — сына палача, крепко обнял безызвестный потомок королевского дома во Франции.

Глава II Революционный трибунал

Если бросить взгляд на тот ряд убийств, облеченных в юридическую форму, которые совершились в следующие четыре месяца, то уже не чувство ужаса, а какое-то онемение овладевает человеком; впечатление, производимое этими событиями, напоминает давление кошмара. Даже не верится, что только какие-нибудь семьдесят лет отделяют нас от этой эпохи.

Впрочем, необходимо согласиться, что в последние семьдесят лет совершенно изменились стремления и наклонности народных масс. В этом отношении мы от наших дедов ушли несравненно дальше, чем наши деды — от деятелей 24 августа 1572 года.

Пресловутая цивилизация XVII и XVIII веков ограничилась только верхними слоями общества, она скользнула только по поверхности, а между тем массы народа были также невежественны, также грубы и в то время, когда из среды этой массы являлись тысячи добровольных палачей для совершения ужасов Варфоломеевской ночи. Настроение духа и выражение лиц у зрителей, окружающих эшафот в минуты казни, мне кажется, могут служить прекрасным мерилом для определения степени развития народа. Во время исполнения своих служебных обязанностей мне раз приходилось вглядываться и изучать выражения лиц у тех любителей сильных ощущений, которые почти всегда теснились около нас во время казни. Чаще всего мне приходилось наблюдать выражение бессмысленного любопытства; нередко замечал я выражение ужаса и отвращения; но никогда мне не приходилось замечать той кровожадности, той буйной радости и того наслаждения видом казней, как это, судя по рассказам моего отца, так часто приходилось наблюдать ему среди масс, окружавших эшафот.

21 января было в одно время и грустным замечательным событием.

Как только раздался глухой звук гильотины, отсекавшей неповинную голову несчастного короля, прежний склад жизни и прежнее французское общество стало достоянием прошлого. Уже сквозь окровавленные перекладины гильотины можно было разглядеть, что на горизонте начинает показываться заря новой жизни.

Но, несмотря на то, само потрясение сопровождалось грубостью и насилием. Видно было, что сосуд не только наполнился до краев, но что уже полилось и через край. Революция, начатая во имя угнетенных масс, впала в крайность уже потому, что сами угнетенные были главными деятелями революции. Те самые массы, которые, как мы видели, с наслаждением стекались, бывало на Гревскую площадь, любовались казнями и рукоплескали при предсмертных судорогах преступника, теперь стали проповедниками новых начал. При этом нет ничего мудреного, что эти массы умели убеждать не иначе как с топорами в руках.

При осуждении Людовика XVI каждый из представителей, подавая свой голос, старался сколько-нибудь оправдать себя теми побудительными причинами; которые вынуждали его к этому. Мало-помалу эти убеждения перешли в массы, и распространилось мнение, что республика может установиться только на трупах своих врагов. Кровь короля-мученика освятила эшафот, а революция избрала этот эшафот себе. Фанатизм последователей новых начал был возбужден в высшей степени разными нелепыми предсказаниями. Повсюду раздавались крики, требовавшие громадных жертвоприношений новому богу, который в кровожадности не уступал богу Друидов.

Еще на площади революции не просохла кровь короля, а уже клубы и Городской совет повелительно требовали новых казней, требовали смерти всех приверженцев роялизма.

Трибунал 10 августа делал свое дело. Уголовный суд тоже время от времени отдавал на жертву гильотине несколько темных, безызвестных личностей, приговоренных к казни за подлог или за подделку ассигнаций.

Возбуждение увеличивалось с каждым днем. Внутренняя борьба, начавшаяся в Конвенте, распространилась в народе и разделила всю республику Францию на два лагеря. А между тем во всей Франции начался голод; население Парижа, страдавшее больше жителей деревень от высоких цен на съестные припасы, стало требовать тех законов о таксе, которые оно считало радикальным средством от голода. С 25 февраля народ уже начал грабить и стал брать силой то, чего не был уже в состоянии покупать. Обе партии сваливали друг на друга ответственность в этих выходках толпы. Жирондисты объясняли это явление максимализмом правительства демагогов, Якобинцы обвиняли своих противников в малодушии и бессилии и говорили, что коварное человеколюбие жирондистов предает обезоруженный народ его врагам. Некоторые журналы начали призывать народ к отмщению этим врагам: они начали публиковать положение тех лиц, которые содержались в тюрьме.

Судьба и ход событий явились на помощь к тем, кто хотел вести Францию этим кровавым путем. Волонтеры Жемаппа и Вальми были окончательно деморализированы своей победой, и отсутствие дисциплины у них еще более ухудшило положение дел. Скоро открыт был заговор Руери. В Лионе также началось движение, грозившее превратиться в бунт. Положение дел было несравненно грознее, чем в прошлом году. Республика стала призывать всех своих детей к оружию для защиты отечества. Энтузиазм, проявившийся в народе, был не слабее энтузиазма 1799 г., все поднялись: и богатые и бедные, и юноши и старцы. Но и на этот раз нашлись беспощадные личности, которые воспользовались этим энтузиазмом для достижения своих кровожадных целей, и новое восстание великой нации запятнало себя убийствами.

Слова: «отечество в опасности!» в 1792 году породили сентябрьские дни; восстание народа в 1793 году подарило нам Революционный трибунал.

9 марта Шометт, генерал-прокурор Городского совета, явился в Конвент, чтобы дать отчет о восстании граждан города Парижа. Шометт требовал пособий семействам тех, которые ополчились за отечество, и в то же время требовал учреждения суда, на который нельзя было бы апеллировать и который держал бы в повиновении и судил бы дурных граждан. «Без этого трибунала, — говорил он от лица уполномочивших его, — вы никогда не истребите тех эгоистов, которые не хотят ни сражаться, ни помогать тем, которые сражаются за них».

Жан-Бон Сент-Андре затем взошел на трибуну и стал поддерживать требование оратора Городского совета. Тот самый Каррье, который впоследствии делал такие ужасающие применения этого вынужденного обстоятельствами закона, тот самый Каррье, который приобрел такую бессмертную известность посредством этого учреждения, дал ход этому предложению. Каррье стал настаивать на том, чтобы на основании требования Городского совета сделано было предложение законодательному комитету, который на другой же день должен был бы представить проект организации Революционного трибунала. Напрасно Ланжюине старается приостановить это предприятие и называет его общественным несчастьем. Предложение Каррье, изложенное Левассером, было проголосовано и принято.

На другой день представлены были на обсуждение два проекта: проект Революционного трибунала и проект устройства министерств. Гора дрожала от нетерпения, когда Бюзо, не отличавшийся особенным красноречием, предложил обсудить второй из этих проектов прежде первого.

Содействуя изо всех сил основанию этой первой инквизиции, члены Конвента, вероятно, не предполагали, какие явления ожидают их. Они смотрели на Революционный трибунал только как на сильное оружие, при помощи которого им удается поразить ужасом своих врагов. В числе же врагов своих они прежде всего считали тех мужественных жирондистов, у которых им хотелось отнять все средства к сопротивлению.

Представлены были два проекта Революционного трибунала; один из них, очень умеренный сравнительно, был представлен Лезажем, а другой был представлен Линде.

Вот проект Линде. «Революционный трибунал состоит из семи членов по назначению Конвента». «Эти члены не стеснены никакими формами при производстве дел». «Члены могут употреблять всевозможные средства для изобличения преступников». «Трибунал может разделяться на два отделения». «В зале, назначенном для трибунала, всегда будет присутствовать один из членов, обязанный принимать доносы». «Суду трибунала подвергаются те лица, которые будут преданы этому суду декретом Конвента». «Трибунал непосредственно может преследовать тех лиц, которые, по недостатку патриотизма, отказываются или небрежно исполняют свои обязанности; тех лиц, которые своими манифестациями или мнениями стараются ввести народ в заблуждение и, наконец, тех лиц, которые напоминают о насильственно захваченных привилегиях в прежнюю эпоху или своим поведением, или своими сочинениями, или, наконец, тем положением, которое они занимали при прежнем правительстве».

Партия Горы аплодировала этому драконовскому закону; ропот отвращения и ужаса, пробежавший по скамьям жирондистов, был ответом на эти аплодисменты; при этом Верньо воскликнул даже: «Если нам предлагают узаконить инквизицию, которая будет в тысячу раз хуже Венецианской, то мы скорее умрем, чем согласимся на это».

Вечером, когда открылось заседание собрания, скамьи Жиронды были совершенно пусты. Однако закон, учреждавший этот необыкновенный трибунал, был принят 11 числа огромным большинством голосов.

Вот окончательный текст декрета по этому случаю.

Статья I. Революционный трибунал получает все сведения о всякого рода предприятиях, заговорах и покушениях, направленных против свободы и верховных прав народа, против единства, нераздельности и внешней безопасности республики; этому трибуналу будут подлежать все дела о заговорах с целью восстановить королевскую власть, а также все дела о подделке государственных ассигнований.

Статья II. Трибунал состоит из десяти судей, разделенных на два отделения: достаточно голосов трех членов в каждом отделении, для того чтобы решение имело законную силу.

Статья III. Судьи эти избираются Национальным конвентом. Избрание будет совершаться по относительному числу голосов, поданных за каждого кандидата на место судьи. Для действительности избрания необходимо, чтобы, по крайней мере, четвертая часть всех членов подала свой голос за предлагаемого кандидата.

Статья IV. При трибунале состоит публичный обвинитель и при нем два помощника. Эти чиновники назначаются Конвентом и избираются точно таким же порядком, как и судьи. Кроме того, составляется особенная комиссия из 6 членов Конвента; обязанность этой комиссии состоит в изложении обвинительных актов, которые могут быть представляемы в трибунал от имени Конвента.

Статья V. В трибунале полагаются присяжные в числе двенадцати и заступающие их место, в числе трех. Лица эти будут выбраны в парижском и в четырех соседних департаментах к 1 мая. К этому дню ежегодно избирательные округи будут повторять выборы присяжных.

Статья VI. Все преступления, направленные против общественной безопасности и подлежавшие до сих пор суду различных муниципальных и административных учреждений, отныне будут подлежать суду Революционного трибунала.

Статья VII. Следствие, произведенное муниципальными властями при задержании преступника, а также все относящееся к делу должно быть передаваемо в комиссию шести, упомянутую в статье IV. Эта комиссия, если нужно, составляет на основании этих документов обвинительный акт.

Статья VIII. На решение Революционного суда не допускается никакой апелляции и дело не может быть даже передано на рассмотрение кассационного суда.

Статья IX. Приговор, состоявшийся во время отсутствия обвиненного, имеет ту же силу, как и в том случае, когда обвиненный есть.

Статья X. Обвиненные, не являющиеся по вызову Трибунала в течение трех месяцев, будут объявлены эмигрантами, и как к ним лично, так и к их имуществам будут приложены во всей строгости законы об эмигрантах.

Статья XI. Тем из обвиненных, которые будут уличены в преступлениях. Трибунал назначает наказания, руководствуясь уголовными законами.

28 марта, по предложению Шазаля, Конвент издал декрет, которым предписывалось этому необыкновенному судилищу, хотя и бывшему в то время еще не в полном составе, приступить к исполнению своих обязанностей. 6 апреля деду моему пришлось исполнять первый приговор этого учреждения, которое тогда с невероятным бесстыдством и бессмыслием называли революционным правосудием. Действительно стоит обратить внимание на соединение двух таких, друг другу противоречащих понятий, какие заключаются в выражении революционное правосудие.

Глава III Первые казни

Со времени смерти Людовика XVI гильотина уже не снималась с площади Согласия. Эти две красные балки, рисовавшиеся на сером фоне неба и зданий, были бы вовсе не страшным пугалом, если бы не существовало убеждение, к сожалению, чересчур скоро оправдавшееся, что это пугало только поджидает своей добычи.

В это время, то есть с 25 января по 6 апреля, только одна голова скатилась на эшафоте под лезвием гильотины. Казнен был один дезертир по имени Бюкаль, который бежал из рядов войск, перешел к неприятелю и взят был в плен через несколько дней после своего бегства.

Весть об учреждении нового Трибунала, надежда, что он доберется до приверженцев монархизма и положит конец антиреволюционным стремлениям, которым приписывали все существовавшие несчастья, произвела странное возбуждение. Это возбуждение было до того сильно, что даже известие о падении Дюмурье и об отборе оружия у крестьян западных провинций произвело очень слабое впечатление. Предсказания яростных революционеров начало приносить свои плоды. Большинство вместе с Маратом стало твердить: «Принесем в жертву злодеев и мир, тишина и благоденствие воцарятся в торжествующей республике». Неурожай и голод были такой болячкой этого времени, и не было почти ни одного гражданина, который бы не страдал от них. Народ дошел до того, что стал верить, что уничтожение врагов равенства составляет радикальное средство, чтобы иметь хлеб по дешевой цене.

Уже довольно значительное стечение народа было на первом заседании Трибунала; но когда пронесся слух о произнесении первого смертного приговора, на площади Согласия собрались бесчисленные толпы.

Честь показать дорогу стольким мученикам досталась на долю одному дворянину из Пуату, эмигранту Гюйо Демолан. Это был мужчина, около сорока лет от роду, с воинственной осанкой, и с мужественным решительным выражением лица. Когда тележка, на которой он ехал, остановилась у эшафота, он с особенным вниманием посмотрел на эшафот, и тотчас же сильное движение заменило спокойствие на лице его. Шарль-Генрих Сансон сидел рядом с осужденным. Гюйо Демолан обратился к нему и спросил: «Та же ли это?..» Когда мой дед сделал вид, что не понимает вопроса, то осужденный спросил. «Та же ли это гильотина, на которой совершено было величайшее преступление, какое когда-либо удавалось совершать человечеству?» Шарль-Генрих Сансон ответил, что переменили только одно лезвие. Тогда Гюйо Демолан быстро взбежал по ступенькам лестницы, которая вела на платформу, стал на колени и с благоговением поцеловал то место, на котором лилась кровь Людовика XVI. В то время когда Демолан стал подниматься, помощники схватили его, привязали к роковой доске.

10 числа Революционный трибунал отправил новую жертву на эшафот.

15 числа совершился суд над генерал-лейтенантом Филибером-Франсуа Русель, маркизом де Браншеланд. Бланшеланд был губернатором островов Под-Ветром, показал слишком большое усердие при усмирении смятений, происшедших тотчас после освобождения негров и мулатов на этих островах.

17 числа были приговорены к смерти и казнены двое подделывателей фальшивых ассигнаций, купеческий приказчик Даниэль Гузель и торговец галантерейными вещами Франсуа Гюйо. 18 числа был казнен еще один изготовитель фальшивых ассигнаций, Пьер-Северен Гюно и одна дама Розалия Бонн-Корьер вдова Калле, ставшая, подобно девице Леклерк, жертвою своей невоздержанности на язык. 19 числа была казнена еще одна женщина Маделень Винерейль, жена лавочника Герино, за распространение фальшивых ассигнаций.

Таким образом, гильотина не оставалась праздной. И все-таки раздавались жалобы на то, что казнят только одних незнатных и неизвестных людей. Очевидно, что в жертву были принесены не те знатные преступники, для которых собственно и был устроен Трибунал. 20 числа эшафот несколько поднялся в общественном мнении; в этот день были казнены два дворянина и один священник.

30 апреля снята была старая гильотина и вместо нее была поставлена новая, в которой Шарль-Генрих Сансон, приказал сделать некоторые изменения, для того чтобы иметь возможность совершать значительное число казней подряд.

1 и 3 мая были приговорены к смерти: Антуан Жюзо, ангулемский негоциант, за эмиграцию; Брар, бывший комиссар флота; Колли (Поль Пьер), главный арендатор, обвиненный в том, что он будто бы принимал участие в заговоре, состоявшемся под предводительством Бовуара де Мазю; в это же время была осуждена Маделень-Жозефина де Рабек, госпожа Колли. Госпожа де Колли объявила себя беременной, вследствие чего исполнение приговора было отсрочено. 18 брюмера отсрочка была отменена, и в тот же день состоялась казнь.

9 числа дед мой, по приказанию Фукье-Тенвиля, отправился в Консьержери. В это время шло заседание суда, и судили одного эмигранта Франсуа-Жака де Ревье, бывшего графа де Мони, состоявшего прежде на службе графа Артура, в чине майора швейцарской гвардии. Вместе с ним судили также и Луи-Александра Болье, давшего ему убежище.

В ту минуту, когда дед мой проходил сквозь решетку перед зданием, как какой-то молодой человек, шедший с особенной поспешностью, толкнул его. В то же самое время кто-то назвал молодого человека по имени и он, до этого начавший было быстро удаляться, внезапно остановился и круто повернул назад. Шарлю-Генриху Сансону, вглядывавшемуся в этого молодого человека, показалось, что это женщина, одетая в мужское платье. Подобное переодевание было слишком обыкновенным явлением в это время и ему нечего было удивляться; таинственная личность подбежала к той особе, которая ее окликнула, и стала под руку с нею ходить вдоль и поперек по двору.

Дед мой потерял их из виду и уже поднял руку, чтобы взяться за маленький молоток, находившийся у двери тюрьмы, как вдруг ему показалось, что кто-то дергает его сзади за платье. Дед мой обернулся и увидел около себя ту таинственную личность, женственная осанка которой так его заинтересовала. Действительно это была женщина около тридцати лет; черты лица ее были очень правильны и, несмотря на страшную бледность, производили очень приятное впечатление и даже поражали своей красотой. На возмущенном лице ее можно было в одно и то же время подметить и отчаяние и гнев. Бледные губы ее судорожно сжимались, а в глазах был заметен лихорадочный огонь. Она отвела Шарля-Генриха Сансона на середину двора и без всяких предисловий дрожащим и отрывистым голосом сказала ему:

— Послушай! Хочешь получить пятьдесят луидоров за спасение осужденного?

Дед мой содрогнулся, инстинктивно, беспокойно поглядел вокруг себя. Убедившись, что они совершенно одни, он отвечал:

— Я, пожалуй, и даром спасу его; укажите мне только средство для этого; скажите, что я должен сделать, чтобы удовлетворить вашему желанию.

— Не можете ли исчезнуть из города на день или хотя бы на несколько часов?

— Это будет очень плохим средством, потому что тут останутся мои помощники. Мы живем не в то время, когда орудиями казни были меч и секира. В настоящее время исполнитель не больше как колесо в машине. Если бы он исчез, то первый встречный с успехом может заменить его. То, чего вы желаете, совершенно невозможно, и я вам могу дать только один совет — покориться обстоятельствам.

— Мне покориться! — почти с негодованием воскликнула незнакомка.

— Даже и при больших несчастьях приходится покоряться, сударыня.

Молодая женщина поняла намек и опустила голову. Когда она опять подняла ее, то страшная перемена заметна была в ее лице. Сухие и жгучие глаза ее стали влажными, слезы струились по щекам, и среди вздохов, вырывавшихся у нее из груди, послышались слова:

— Негодяй! Негодяй!

Шарль-Генрих спросил у нее, к кому относит она такой нелепый эпитет.

— К одному подлецу, у которого я на вес золота купила спасение одной дорогой для меня личности. Не далее как вчера этот негодяй клялся мне спасти ее, а сегодня слышу вдруг, что дорогую для меня личность потребовали к суду… Негодяй этот — Фукье-Тенвиль!

Эти слова были произнесены молодой женщиной довольно громко; дед мой сделал ей знак говорить потише, отвел ее под один из сводов и сказал ей;

— Как могли вы поверить подобным обещаниям? Как могли вы подумать, что подкупленный вами господин имеет возможность сдержать свое обещание? Я вам только что сказал, что я не больше как колесо в той машине, которую зовут гильотиной; обязанность моя — казнить. Фукье играет такую же жалкую роль, как и я, только в другого рода машине; оба мы подчиняемся такой могущественной воле, перед которой ничего не значат все усилия человеческие.

— Одна минута промедления и мы погибнем, не имея даже утешения спасти свою жертву. Десница Господа, сударыня, — продолжал мой дед, как бы рассуждая с самим собою, — руководить нами. Кто знает, быть может Богу угодно карать детей за преступления отцов их.

Молодая женщина дала волю своим слезам.

— Боже мой, да что же мне делать? — прошептала она прерывающимся голосом.

— Учиться умирать, сударыня, глядя, как умирают люди, дорогие для нас.

— Нельзя ли мне хоть отдать последний долг его останкам? Нельзя ли будет хоть еще раз поплакать над его прахом? Ах, сжальтесь, сжальтесь надо мною! Его зовут…

— Я не хочу знать, как его зовут, сударыня. Тела преступников составляют собственность республики, а республика ревностно хранит свое достояние и никому не позволяет распоряжаться им. Впрочем, вот идет за мною один из моих помощников, и я вас оставлю с ним; переговорите с ним, быть может он и возьмется помочь вам при исполнении того тяжелого долга, который возлагает на вас ваша преданность. Что касается меня, то я обещаю только смотреть на все сквозь пальцы.

Тут мой дед оставил свою собеседницу и отправился в Консьержери, где ему выданы были Ревье-Мони и Болье, приговоренные к смертной казни. Приближение последнего часа жизни не изменило выражения их лиц. Они сели друг около друга на роковую тележку и отправились в путь, дружески разговаривая. Вопли толпы ни разу не могли потрясти твердость их духа. Когда тележка остановилась, и Шарль-Генрих Сансон стал помогать осужденным слезать с нее, то он заметил, что Ревье-Мони, оставшийся еще на тележке, сильно побледнел. Дед мой взглянул в ту сторону, куда были устремлены взгляды осужденного и заметил в толпе ту самую женщину, с которой за несколько минут до этого беседовал во дворе суда. Дед мой испугался тех последствий, которые могло обусловить такое неблагоразумие этой женщины, и подозвал к себе одного из своих помощников. Этот помощник, по странному капризу судьбы, носил имя одного из самых замечательных министров времен монархии: его звали Лувуа.

— Лувуа, — сказал мой дед, — ты сегодня получил пятьдесят луидоров от одной женщины, одетой в мужское платье, за то чтобы сохранить труп одного из осужденных. Нужно доказать, что мы с тобой честнее того гражданина-обвинителя, который украл у нее деньги сегодня утром. Так старайся добросовестно заработать свои пятьдесят луидоров. Смотри, вот эта женщина направо от гильотины, в пятом или шестом ряду; наблюдай за нею.

Лувуа утвердительно кивнул головою, и Шарль-Генрих Сансон стал делать приготовления для казни.

Болье погиб первым. В то мгновение, когда вторично опустилось окровавленное лезвие гильотины, из толпы, помещавшейся у самой гильотины, раздался раздирающий крик, в котором слышались и стон, и проклятие.

Случилось так, как это предвидел Шарль-Генрих Сансон; бедная женщина не могла совладать со своей скорбью, и раздирающий крик вырвался у нее. Тотчас грозный шум поднялся вокруг нее; ближайшие к ней соседи задержали ее, между тем как со всех сторон раздавались угрозы и восклицания. Толпа была столько же вооружена против костюма незнакомки, сколько против сочувствия аристократам, которое было так торжественно заявлено.

Уже стали поговаривать о том, чтобы вести несчастную в Революционный трибунал, как вдруг появился Лувуа, пробившийся сквозь толпу, он вырвал женщину у толпы и, удерживая ее одной рукой, другой дал ей пару пощечин и в то же время начал кричать на нее.

— А, каналья! Я знал, что ты меня обманываешь, но, черт возьми, я никак не думал, что ты променяешь меня на негодяя-аристократа. Слава Богу, что нации порешила с ним и мне помогла в то же время. Да, теперь уже твой возлюбленный не осквернит ни моего супружеского ложа, ни свободной страны нашей. Ну что, покончила ты свои гримасы? А?.. Э, да ты, кажется, все еще охаешь! Поверите ли вы, граждане, что эта каналья осмеливается плакать о своем любовнике под самым носом законного своего супруга?

Наивные признания, сделанные Лувуа, относительно мнимых своих супружеских несчастий, вызвало несколько колких шуток у толпы. Поднялся смех; ни у кого уже и в помине не было Революционного трибунала, и все предоставили разгневанному супругу наказывать, как знает, свою преступную половину.

Вечером тела обоих казненных были отправлены для погребения; но Лувуа не хотел оставлять своего доброго дела неоконченным и выхлопотал паспорт, с которым проводил молодую жену до границы. Это была одна очень знатная дама, об имени которой я пока умолчу из скромности, которую, вероятно, оценят мои читатели, несмотря на то, что имя этой дамы встречается в некоторых хрониках того времени при доказательствах продажности Фукье-Тенвиля. Эта дама щедро вознаградила своего освободителя и даже убедила его отказаться от своего ремесла.

10 мая начат был процесс генералов, подозреваемых в измене и в виновности по делу Дюмурье.

Генерал Лану, явившийся в суд первым, был оправдан; Миранда, на которого главнокомандующий возложил всю ответственность за поражение при Нервиндене, также успел оправдаться перед Трибуналом. Не так счастлив был генерал Иосиф Мячинский: его приговорили к смертной казни.

Казнь его назначена была 18 числа, но он просил отсрочки, обещая сообщить весьма важные для республики сведения. Эта отсрочка была дана ему, и таким образом в этот день погиб на эшафоте один только каменщик Этьен, уличенный в изготовлении фальшивых ассигнаций.

Последние дни Мячинского представляли жалкое и недостойное порядочного человека зрелище. Когда два члена Конвента явились к нему, то нашли его полупьяным; все сообщения, ожидаемые от него, ограничивались обвинениями жирондистов и самыми низкими намеками на них. Мячинский думал польстить этим Горе и таким образом заслужить себе пощаду.

Во время своей казни Мячинский представил очень редкое зрелище для этой эпохи, когда даже самые малодушные люди считали за честь умереть мужественно. Храбрый воин Мячинский стал подкреплять свое мужество вином и его принесли на эшафот мертвецки пьяным.

В один день с Мячинским казнен был башмачник Жан-Франсуа Бельроз, приговоренный к смерти за изготовление фальшивых ассигнаций.

На другой день состоялась казнь генерал-лейтенанта Дево, который находился при главном штабе Дюмурье и был обвинен в сообщничестве с ним. Вместе с ним был казнен хирург Генрих Дюперри за распространение фальшивых ассигнаций.

В последний день мая был приговорен к смертной казни и казнен граф Бовуар де Мазю.

6 июня была казнена целая группа лиц, обвиненных в изготовлении и распространении фальшивых ассигнаций. 11 числа был казнен обойщик Бегине, обвиненный в том, что он подговаривал одного из своих родственников бежать вместе с ним к Вандейцам. 12 казнили генерала Лекюйе, бывшего начальником кавалерии бельгийской армии и обвиненного в сообщничестве по делу Дюмурье. 16 казнили повара Жака Кове за распространение фальшивых ассигнаций. 17 был казнен негоциант Франсуа Рено за подобное же преступление. 18 состоялась казнь двенадцати лиц, приговоренных к смерти за участие в заговоре Руели. Этот заговор составляет настолько важное событие, что я ему посвящаю полностью следующую главу.

Глава IV Заговор Руери

Эмиграция дворянского сословия из Франции была важной политической ошибкой. Присутствие дворянства на французской территории и влияние этого сословия могли бы обусловить некоторое сопротивление революционным бурям. При этом обстоятельстве, условия падения королевской власти были бы менее ужасны, чем это случилось в действительности. Говорят, что Мирабо очень искусно поддерживал то лихорадочное стремление к эмиграции из отечества, которое проявилось в эту эпоху. Если это правда, то Мирабо этим еще раз доказал, что он был на столько же одарен способностями дипломата, насколько талантом оратора. Покидая свои замки или отказываясь от феодальных предрассудков, уничтоженных в роковую ночь 4 августа, дворянство оставляло трон без поддержки, короля без армии и необузданный дух революции без всякого противодействия.

Нужно однако оговориться, что далеко не все дворянство бросилось за границу, многие из членов его остались во Франции. Причиной этого было может то, что одни из членов этого сословия, подобно Дантону, не поверили в возможность перенести свое отечество в другое место также легко, как переносится пыль на сапогах; другие, вероятно, предчувствовали, что родные поля их скоро должны будут стать театром ожесточенной борьбы, в которой они если и падут, то падут со славою. Все эти обстоятельства заставляли многих дворян не отказываться на те возбуждения, и на тот призыв к оружию, который доходил до них из Кобленца. Напрасно эмигранты, эти крестоносцы нового времени, упрекали остающихся в малодушии и присылали им в насмешку прялки. Оставшиеся во Франции не обращали внимания на эти упреки и с презрением бросали в огонь эти прялки. Рассеянные по своим поместьям, они продолжали жить во Франции, с беспокойством поглядывая на успехи революции. Разъединенность сделала их бессильными, а опасение без пользы компрометировать и погубить себя заставляло их подавлять в себе чувства ненависти и гнева, и молча, скрепя сердце, поглядывать на успехи своих врагов.

В это время у одной темной, неизвестной личности появилась мысль соединить все элементы, враждебные новому правительству. Этой личности хотелось устроить ряд ассоциаций и образовать на западе Франции могущественную лигу, с тем, чтобы задушить республику при самом ее рождении.

Эта личность была Тюффен де ла Руери. Руери был один из тех смелых, предприимчивых умов, которые как будто самой судьбой созданы для приключений. В его характере соединились два свойства, которые обыкновенно исключаются одно другим; это были — настойчивость и предприимчивость. Карьера Руери началась очень романтично. Он был офицером, и вследствие несчастной любви сломал свою шпагу и сделался траппистом. Но если подобный характер и мог увлечься до энтузиазма мыслью об аскетизме, то с другой стороны с ним куда как плохо мирилась монотонность монашеской жизни. Руери скоро снял монашескую рясу, в качестве волонтера принял участие в американской войне. Новые идеи сначала было поразили его; но как дворянин, он тотчас понял, что между партией порядка, к которой он принадлежал по рождению, и революцией невозможна никакая сделка. В то же время опасность, грозившая королю, возбудила его энтузиазм. Он отправился в Кобленц и сделал там предложение возмутить Бретань.

Собрав небольшие деньги, возвратился он во Францию и один, без всякой поддержки, кроме своей несокрушимой воли, приступил к осуществлению составленного им плана.

Нужно человеку, владеющему несравненно большим талантом, чем я, исписать целую книгу, для того чтобы рассказать об образе жизни Руери в тот год, когда он составил обширный заговор. Если бы остался жив предводитель этого заговора, то, вероятно, это предприятие покрылось бы такой славой, какой не пользуется и не пользовался ни один заговор, из всех записанных в истории человечества.

При изумительной неутомимости Руери в одно и то же время находил возможность быть и везде, и нигде. Его видели и в Джерси и в Лондоне, и в Кобленце, и вдруг, через каких-нибудь несколько дней его след находили на всех дорогах Бретании. При этом он употреблял тысячи самых разнообразных способов, чтобы усыпить бдительность и недоверчивость революционных властей.

Весь заговор был делом одного; он не доверял никаким посредникам и лично успел побывать у всех наиболее выдающихся личностей, само положение которых делало их его сообщниками. Он умел возбуждать в них мужество, подстрекать их рвение и пробуждать в них веру в успех, он указывал своим сообщникам на опустевший королевский дворец, на оскорбление королевского семейства и на красную якобинскую шпагу, марающую священную голову короля. Он доказывал необходимость взяться за оружие для защиты королевской власти; он убеждал их жертвовать и всем достоянием, и самим собой. С теми, кого возраст, болезни или пол лишали возможности взяться за оружие, Руери очень ловко делал своего рода сделку; от подобных лиц он с успехом добивался того, чтобы они дали обещание, по крайней мере, пожертвовать своим доходом за целый год в пользу предприятия.

В августе 1792 года сеть заговора опутала города, местечки, села и деревни Бретании и в то же время вся эта сеть была в руках одного Руери.

Только благодаря излишней осторожности не удался этот заговор, и Франция избавилась от страшной опасности, которая грозила бы ей, если бы такая большая провинция как Бретань восстала в то самое время, когда Дюмурье находился в аргонских дефилеях.

Переворот 10 августа поразил Руери как громовым ударом. Он все поджидал благоприятной минуты; но король был уже в плену. Пруссаки отступили, и Руери стал побаиваться, не опоздал ли он.

Грусть, огорчение и особенно неимоверные труды подорвали его здоровье; физические силы изменили этому мощному духу; Руери заболел.

В это время он скрывался близ Ламбаля у госпожи Декло де ла Фоше; но подозрительные личности стали показываться около дома, и Руери оставил это убежище, зарыв предварительно в саду, на глубине пяти футов, все бумаги, бывшие при нем. Вслед затем под именем Госселена он отправился просить приюта у соседнего бретанского дворянина, Деламот де Лагюйомаре, который и принял его.

Руери почувствовал, что он умирает. Он открылся своему хозяину и не скрыл от него, какой страшной опасности подвергает он себя за свое великодушное гостеприимство. Между тем бретанские власти хотя и не успели еще проникнуть во все подробности заговора, но, тем не менее, были настороже. Два агента Руери, Латуш и авантюрист Лалиган-Марильон, продали Дантону ту тайну, которая была им вверена. Руери был объявлен одним из деятельнейших агентов эмиграции, и голова его была оценена. На смертном одре своем в беседе с хозяином Руери давал наставления, куда деть его труп, как только он испустит последний вздох.

Г. Лагюйомаре пригласил к себе из Сен-Сервана хирурга Лемассона, с которым был в очень тесных отношениях. Этот хирург сделал множество надрезов на теле Руери, так что нельзя было его узнать, и следующей ночью был вырыт ров на огороде, где и зарыли этот труп, залив его двумя слоями негашеной извести, так что скоро исчезли бы всякие следы этого поступка.

Но в числе слуг Лагюйомаре нашелся предатель; один из них Шефтиль сделал донос, и труп Руери был отрыт. Было узнано также, что этот заговорщик несколько дней гостил у госпожи Декло де ла Фоше. При розысках, сделанных в саду, отрыто было все, что было зарыто там Руери.

К счастью у него было предчувствие, что его конец близок и потому он сжег список заговорщиков и все бумаги, которые могли компрометировать участников в заговоре. Но г. Лагюйомаре, его семейство и прислуга, госпожа Декло де ла Фоше, Сен-Серванский хирург и несколько бретанских дворян, заподозренных в сношениях с умершим кобленцским агентом, были арестованы, перевезены в Париж и преданы суду Революционного трибунала.

Процесс начался 8 августа и тянулся в продолжение десяти заседаний. Двое сыновей г. де Лагюйомара, из которых одному было двадцать лет, а другому пятнадцать лет с половиною были оправданы. Остальные были приговорены к смертной казни и 18 июня эта казнь состоялась; все осужденные вели себя с изумительным присутствием духа в последние минуты жизни.

Двое из обвиненных, садовник Перен и хирург Лемасон, были приговорены к ссылке и были заключены в Бисетре, где мы их находим еще во время воображаемых заговоров в тюрьмах.

23 числа казнили Жана-Луи Брюна, приговоренного к смерти за антиреволюционные стремления. 8 июля Трибунал отправил на эшафот Пьера Фурню за распространение фальшивых ассигнаций, а 12 числа начался процесс по делу об убийстве Леонарда Бурдона.

Это дело наделало много шума еще в марте месяце. Со времени убийства Лепеллетье, многим из депутатов, даже тем, которым по их политическому положению нечего было бояться убийств, повсюду стали мерещиться кинжалы. Малейшего предлога уже было им достаточно, для того чтобы выставлять себя мучениками свободы.

Около этого времени Конвент отправил двух своих членов, Леонарда Бурдона и Проста, в департамент Юры для производства набора. Оба депутата остановились в Орлеане и первый из них вдруг написал Конвенту из этого города письмо, в котором уведомлял собрание, что он заплатил свой долг отечеству и пролил за него кровь.

Если верить этому письму, то обстоятельство этого дела следующее. В то время когда Бурдон со своим товарищем подходил к городской ратуше, то стоявший тут караул национальной гвардии бросился на них с криками: «Вот эти злодеи!» Бурдон был схвачен, получил несколько ударов и его поволокли по двору; по нему сделано было даже несколько ружейных выстрелов, хотя и не попавших в него; все платье на нем было изорвано штыками, и он обязан жизнью только великодушию коменданта Дюлак, который закрыл его своим телом.

Конвент, раздраженный покушением на жизнь одного из своих членов, потребовал к своему суду муниципальные власти.

Показания чиновников значительно уменьшили значение опасности, которой так гордился Леонард Бурдон; из показаний видно было, что это умышленное убийство было чистой случайностью, вследствие какой-то ссоры в кабаке.

Дело это, как оказалось, было следующим образом: оба комиссара, возвращаясь с патриотического обеда, данного им, и находясь уже в довольно возбужденном состоянии от провозглашенных на обеде тостов, зашли в кафе Же-де-Пом. Тут началась сильная ссора между некоторыми из патриотов, возвратившихся с обеда, и некоторыми из присутствовавших в кафе. Тогда Леонард Бурдон вышел из кафе, чтобы отправиться домой. В то время когда он проходил мимо ратуши, кто-то из провожавших его поругался с часовым. За ругательствами последовала драка. Из караульни выскочил караул, и друзья Леонарда Бурдона, с одной стороны, а отряд национальной гвардии с другой, вступились каждый за своего товарища. Схватка стала общей. Во время этой схватки депутат Бурдон был слегка ранен штыком в руку и кроме того получил удар по голове.

Конвент не поверил такого рода рассказу о совершившемся событии. К тому же Орлеан отличался своей умеренностью, а правительство считало необходимым подавлять всякую, даже самую малейшую попытку к сопротивлению. Муниципальные власти были отстранены от должности, а солдаты национальной гвардии, находившиеся в карауле во время вышеописанного события, в числе тринадцати были арестованы и переданы на суд Революционного трибунала. Прения по этому делу были очень сильны, и во время процесса обвиненные не переставали уверять в своей невинности. Несмотря на то девятеро из них были приговорены к смертной казни.

Исполнитель получил по обыкновению предписание от Фукье-Тенвиля, но общественное мнение проявляло такое милосердие, так высказывалось за пощаду осужденных, что Шарль-Генрих Сансон первый не хотел верить, что казнь состоится. Родственники осужденных обратились к г. Сент-Андре, бывшему комиссаром в Конвенте. Жан-Бон посоветовал им подать прошение в Конвент. Вид этих плачущих женщин, детей и мужчин, умоляющих о пощаде, производил тягостное и потрясающее впечатление. Несколько просьб о пощаде стали раздаваться с той самой трибуны, с которой никто не слышал слов милосердия. Леонарду Бурдону выпадала на долю очень завидная роль, если бы он сам стал защитником своих мнимых убийц. Но этот господин не отличался особенным великодушием, и Конвент был неумолим.

В три часа пополудни девять орлеанцев были приведены на место казни; они были одеты в красные рубашки, как отцеубийцы. Многие из них очень упали духом, но другие, и особенно Нонневиль и Бюиссо, пошли на смерть очень мужественно.

Глава V Шарлотта Корде

13 июля, в то самое время, когда трупы жертв Леонарда Бурдона тянулись к кладбищу Сен-Маделен, другой представитель народа действительно пал под ударом кинжала.

Этот представитель был Марат; убийцею его была Шарлотта Корде.

В 1792 году общественное мнение в провинции встречало распоряжения Марата не столько с гневом, сколько с отвращением, не столько с негодованием, сколько с презрением. Многие не считали даже за серьезное полубалаганные, полугрозные выходки этого деятеля революции. Они не находили никакой разницы между просто смешным и между тем озлоблением до хохота, который может быть так ужасен, и предоставляли здравому смыслу нации судить деятельность этого человека. Между тем сама партия жирондистов пала в борьбе, и Марат поднялся необыкновенно высоко, когда трупы его противников на трибуне Конвента стали служить ему пьедесталом. В это время, как мы уже видели, закон о проскрипциях, проповедуемый Маратом, стали считать единственным средством к спасению республики, и люди поверхностные начали считать Марата посредником между судьбой и народом и оттеснили на второй план истинных деятелей эпохи террора. Вследствие этого чувство отвращения вдруг превратилось в чувство ужаса, Благоразумные люди и истинные патриоты стали смотреть на Марата как на какого-то старца Горы, каждым словом своим изрекавшего смертный приговор и распоряжавшегося всеми силами демагогии. Это мнение пропагандировали остатки партии жирондистов, собравшихся вокруг Вимпфена, который пытался водрузить знамя умеренно республиканских идей. Объявить Марата главой той партии, которая причинила столько несчастий, значило возбудить омерзение против этой партии и приобрести себе уважение до энтузиазма у всех честных и умеренных людей.

В это время в Казне жила одна молодая девушка, одаренная необыкновенным мужеством и энтузиазмом, которая еще более возбуждалась ежедневным чтением различных примеров героизма в творениях великих историков древности. Эту девушку звали Мария-Анна Шарлотта де Корде д’Армон; местом рождения ее было Линьери, маленькая деревушка в окрестностях Аржентана. Ее семейство было благородного происхождения, и в числе предков ее было много славных для Франции лиц; отец ее, Жак-Франсуа де Корде д'Армон, в третьем колене был потомком Марии Корнель, сестры автора Сида. Девица Корде была очень небогата: ее доход не превышал каких-нибудь тысячи пятисот ливров. Мать ее, госпожа Корде, скончалась еще в то время, когда Шарлотта была ребенком. Скорбь, вследствие этой ранней потери постоянное одиночество и сиротство рано приучили уединению и сосредоточенности, Она вела постоянно почти такую же жизнь, какую приходилось в монастыре Аббе-о-Дам, куда она была помещена отцом, когда ей было четырнадцать лет. Рассеяние и светские удовольствия казались вовсе непривлекательными для этой личности, стремившейся к более возвышенным целям. Герои Плутарха были единственными ее друзьями. Воспитанная на такой пище, она пренебрегала всяким чтением, не возбуждавшим порывов и героических стремлений в ее сердце.

С энтузиазмом разделяла она основные принципы революции; она с восторгом приветствовала зарю ее появления и высказывала свое сочувствие со всем жаром самого искреннего убеждения. Несмотря на видимую холодность, суровость и сдержанность девицы Корде, она сосредоточивала в себе стремление к самым энергичным порывам, которые так и просились из души ее; она любила отечество и свободу со всей горячностью, полученной ею в наследство от римлян Корнеля. Крайности революции, торжество лиц, бывших в ее глазах самыми опасными врагами дорогой для нее республики, — все это страшно смутило ее. Но при такой энергичной душе смущению не трудно было перейти в решимость. Она посмотрела вокруг себя и убедилась, что та партия, убеждения которой она разделяла, уже рассеяна и уничтожена; при этом ей пришла в голову такая мысль: если Бог допустил, чтобы в какие-нибудь несколько дней было ниспровергнуто все, носившее название права, справедливости и добродетели, то вероятно он, как некогда Жанну д’Арк, снова хочет удостоить женщину славы, быть спасительницей своего отечества, и она начала посматривать, против кого обратить ей свои удары.

Я уже говорил перед этим, что имена даже таких важных деятелей революции как Дантон и Робеспьер не были заметны в провинциях; там они исчезали перед мрачной личностью Марата, имя которого постоянно повторялось при всех убийствах и насилиях. Негодованию молодой патриотки нечего было слишком задумываться над разрешением по своему политической задачи. По ее мнению Марат не только задушил республику, он опозорил ее. Следовательно, само небо предназначило Марату пасть под ее кинжалом.

Смерть мнимого друга народа была решена с таким тихим и невозмутимым стоицизмом, какого история не запомнит ни при одном убийстве тирана. Молодая патриотка отказалась от желания повидаться и поговорить со своими друзьями, членами Жиронды, и получить от них громкое одобрение своему героическому предприятию, и план, составленный ею, она погребла в самой себе, не сообщая о нем никому. Она оставила Казну, приняла благословение от своего отца, простилась со всем, что сколько-нибудь привязывало ее к жизни, и села в экипаж, отправлявшийся из Аржентана в Париж.

Она прибыла в этот город в четверг 11 числа, почти в самый полдень, и остановилась на улице Вье-Огюстень в гостинице Провиданс, содержателя Грослье. Двухсуточное путешествие утомило девицу Корде. Она не стала выходить из своей комнаты, в пять часов легла спать и проснулась только на другой день в 8 часов утра.

Некто г. Барбару дал ей рекомендательное письмо к товарищу своему Дюперре. Шарлотта Корде отправилась было с этим письмом к Дюперре, но не застала его дома, — он был в это время в Конвенте. Она возвратилась к себе в гостиницу, провела весь день за чтением Плутарха, а вечером снова отправилась к вышеназванному депутату Конвента. Дюперре в это время обедал вместе с женой и дочерьми своими. Он принял Шарлотту Корде и обещал проводить ее к министру внутренних дел, у которого она собиралась ходатайствовать за одну из своих подруг, девицу Форбен.

В субботу, собираясь отправиться к Дюперре, который ей назначил свидание в этот день, Шарлотта Корде написала письмо Марату, в котором просила у него аудиенции и отнесла это письмо на почту; затем она отправилась к Дюперре, вместе с которым, поехала к министру внутренних дел.

Вследствие сношений своих с осужденными Дюперре был не на хорошем счету, а потому ему и не удалось получить той аудиенции, которой он добивался. Вследствие этого он довез Шарлотту Корде до Палерояльского сада и оставил ее там. Девица Корде зашла к оружейному мастеру, купила себе длинный, стальной нож с ручкой из слоновой кости и возвратилась к себе в гостиницу, где она надеялась найти ответ на свое письмо Марату.

В это время Марат был болен. Вследствие продолжительной лихорадки у него на теле показались отвратительные струпья, против которых все усилия врачей оказались бессильными, так что Марат несколько дней уже не был в Конвенте. Это обстоятельство помешало Шарлотте Корде исполнить задуманное его намерение — убить Марата во главе партии Горы, и она решилась идти в логовище к этому зверю. 13 числа, в субботу, она в первый раз отправилась к Марату, но не была принята им. Возвратившись в гостиницу, она, на случай, если ей снова откажут в аудиенции, приготовила вторую записку Марату следующего содержания:

«Париж, 13 июля, 2 года Республики.

Гражданину Марату.

Сегодня утром, Марат, я писала вам. Получили ли вы мое письмо? Я не думаю, чтобы вы его получили, потому что меня не допустили к вам. Уведомите меня, могу ли я надеяться видеть вас хоть на одну минуту. Снова повторяю вам, что я приехала из Казны и желаю сообщить тайны, очень важные для безопасности республики. Кроме того я подвергаюсь преследованиям за свою преданность свободе и поэтому несчастна. Мне кажется, что уже одного этого обстоятельства достаточно, для того, чтобы иметь право рассчитывать на ваше содействие.

Шарлотта Корде».

Написав эту записку, девица Корде положила ее в карман, спрятала за пазуху купленный ее нож, наняла фиакр и отправилась к Марату, жившему в это время на улице Кордельер, в доме № 20. На ней было надето утреннее платке из белого канифаса с мушками. На голове у нее была высокая шляпка с трехцветной тесьмой и черной кокардой.

Марата в это время лучше всякой стражи берегла Катерина Эврар и сестра ее Симонн. Любовь и политический фанатизм удваивали их усердие. Катерина Эврар первая встретила молодую нормандскую героиню и, поговорив с ней довольно долго, отказалась принять ее. Марат, услыхав свежий женский голос и догадавшись, что эта та самая особа, которая писала ему утром, настойчиво приказал ввести ее к себе.

Он сидел в ванне, и голова его была обвязана платком; ванна была покрыта грязным сукном и на нее была положена доска, служившая Марату пюпитром, на котором он писал.

Он захотел узнать, что делается в Казне и спросил Шарлотту об именах депутатов, бежавших в этот город, об именах лиц, управляющих департаментами Кальводоса и Юры. По мере того как Шарлотта Корде рассказывала, Марат продолжал писать, и когда она кончила, он воскликнул: «Да, они оттуда через несколько дней отправятся на гильотину».

Это восклицание напомнило Шарлотте Корде о той обязанности, которую она взяла на себя и о которой почти забыла под влиянием чувства сожаления и того ужаса, который внушала ей мысль об убийстве. Она подошла к ванне и, вынув свой нож, вонзила его в горло Марату.

Удар был нанесен такой твердой рукой, что лезвие ножа вошло в грудь до самой рукоятки и рассекло ствол сонной артерии. Марат едва успел позвать к себе на помощь и испустил дух.

На крик Марата вбежал в комнату комиссионер Лоран Басс, укладывавший журналы в соседней комнате и вместе с ним Катерина Эврар с сестрой. Шарлотта Корде стояла неподвижно у окошка и не делала никакой попытки бежать из комнаты. Комиссионер сбил ее с ног ударом стула. Она поднялась было на ноги, но Басс начал бороться с нею, опрокинул ее снова на пол и держал под собой. Между тем Эврар с сестрой, несколько соседок, сбежавшихся на шум, хирург Клэр Мишон де ла Фонде, главный жилец этого дома, взяли Марата и перенесли его на постель.

На шум и крики женщин сбежались соседи, и скоро с гауптвахты у Французского Театра явились несколько солдат национальной гвардии, взявших Шарлотту Корде под арест.

Через несколько мгновений слух о смерти Марата собрал бесчисленную толпу народа у его дома. Толпа эта со страшными криками требовала головы убийцы. Из опасения, чтобы народ не разорвал Шарлотты Корде на части во время отправления ее на гауптвахту, арестантку отвели назад в комнаты Марата, где комиссар полиции Гельяр де Мениль приступил к допросу, в присутствии чиновников полиции Луве и Марино и представителей народа Мора, Шабо, Лежандра и Друэ. Шарлотта Корде отвечала на все вопросы с тем достоинством и с той кротостью, которые не изменяли ей ни на минуту во все время процесса. Как казалось, одни только рыдания над телом Марата, долетавшие до нее из соседней комнаты, возбуждали в ней болезненные содрогания. Она хотела нанести удар одному только кровожадному злодею и никак не думала, чтобы подобный тигр мог еще быть любимым.

Когда дело подошло к ночи, Шабо и Друе перевезли ее в фиакре в тюрьму Аббеи, где члены Комитета общественной безопасности несколько раз принимались допрашивать ее, но никак не могли поколебать в ней присутствие духа.

14 числа состоялся декрет Конвента, поручивший Революционному Трибуналу приступить к обсуждению дела об убийце Марата и об ее сообщниках.

16 числа утром Шарлотту Корде перевели в Консьержери, где она окончила свое письмо в Барбару, начатое еще в Аббейи.

Вот это письмо:

«Гражданину Барбару, члену Национального Конвента, бежавшему в Казну; на улице Карме, гостиница Интенданс.

Тюрьма Аббен, бывшая комната Бриссо, на другой день после первого шага к восстановлению мира во Франции.

Гражданин! Вы изъявили желание узнать все подробности моего путешествия; сообщаю вам их, не опуская ни одного даже самого мелочного обстоятельства.

Я отправилась со славными попутчиками, в которых скоро признала наших свободных членов партии Горы. Все их выходки были настолько же глупы, насколько их личности вообще неприятны. Общество их мне наскучило, и я, предоставив им полную свободу беседовать между собой, уснула. Один из этих господ, вероятно, большой охотник до спящих женщин, после пробуждения моего стал уверять меня, что я по всей вероятности дочь человека, которого отроду не видала, и что ношу фамилию, какой мне никогда не приходилось слышать у кого-нибудь другого. В заключение он стал предлагать мне руку и сердце и собирался тотчас же ехать к моему отцу свататься за меня. Мои попутчики всеми силами домогались узнать мое имя и адрес в Париже. Но я отказалась удовлетворить их любопытство, твердо держась следующего правила, сказанного моим дорогим и безупречным Рейналем: никто не обязан говорить правду своим притеснителям.

Прибыв в Париж, я остановилась на улице Вье-Огюстен, в гостинице Провиданс, и тотчас же отыскала вашего друга Дюперре. Не знаю от кого Комитет общественной безопасности получил сведения о сношениях Дюперре со мною. Вы знаете твердость духа Дюперре; он при допросе сказал всю правду, его показания подтвердилось моим, и против него ничего не могут сказать; но уже твердость духа его составляет преступление. Я ему предлагала бежать и соединиться с вами, потому что он чересчур упрям и настойчив.

Поверите ли вы, что даже Фоше, не знавший о моем существовании, посажен как мой соучастник.

Допрос мой производили Шабо и Лежандр. Шабо смотрит совершенным дураком. Лежандр же стал меня уверять, что он видел меня у себя в этот день утром, а мне никогда и в голову не приходил этот человек. Я не признаю в нем таких больших способностей, с которыми бы он мог быть тираном своей родины, а карать всех и каждого без разбора я вовсе не желала.

Впрочем, здесь очень недовольны тем, что только одну женщину придется принести в жертву тени великого человека. Простите мне, люди, но имя Марата позорит весь род человеческий; Марат был не человек, а дикий зверь, который и в остальной Франции зажег бы междоусобную войну. Теперь же да здравствует мир! Слава Богу, что злодей не был французом по происхождению.

Я думаю, что теперь уже напечатаны последние слова Марата, но мне не верится, чтобы он мог еще их произнести. Но я вам передам предпоследние слова Марата, сказанные им в ту минуту, когда он узнал имена всех вас и имена чиновников Кальводоса, находящихся в Эвре. Думая меня утешить, злодей сказал мне, что через несколько дней он всех вас отправит на гильотину в Париж.

Этими словами его участь была решена. Если департамент вздумает поставить бюст Марата против бюста Сен-Форжо, то эти слова можно будет изобразить тут золотыми буквами.

Я не сообщаю вам никаких подробностей о совершившемся великом событии; вы узнаете о нем из журналов. Признаюсь вам, что я окончательно решилась на свой подвиг, увидав то мужество, с каким наши волонтеры записывались на службу 7 июля; вы помните, в каком восторге я была в это время. Я тут же дала себе слово заставить Петиона раскаяться в сомнениях, высказанных им относительно искренности моих чувств. Он мне сказал при этом: „Разве бы вам было неприятно, если бы все они не уходили отсюда?“

Наконец я приняла в соображение и то, что столько храбрых людей должны будут идти в Париж за головой одного злодея, и при этом еще их ждет, быть может, неуспех и им придется увлечь за собой на погибель многих добрых граждан. Нет, Марат не заслуживал такой чести; для него достаточно было руки слабой женщины.

Я сознаюсь, что поступила коварно и вероломно, добиваясь случая видеться с Маратом. Выезжая из Каэны, я рассчитывала убить его торжественно, в Национальном собрании, во главе партии Горы. Мне не удалось это.

Здесь, в Париже, не понимают, каким образом женщина, поставленная в невозможность быть чем-нибудь полезной отечеству даже достигая глубокой старости, могла хладнокровно решиться пожертвовать своей жизнью для спасения отечества. Я была готова умереть хоть в минуту самого убийства. Храбрые люди, действительно стоящие выше всяких похвал, предохранили меня от ярости, вполне извинительной для тех несчастных, которые своим несчастьем обязаны мне. Как ни хладнокровна я была в это время, но меня тронули вопли присутствовавших тут женщин. Впрочем, тот, кто спасает свое отечество, не рассчитывает, какой ценой покупается это спасение.

Установится ли хоть теперь мир тотчас же и так, как мне этого хочется? Главный злодей теперь низвергнут во прах. Без этого нам никогда бы не удалось добиться мира. Вот уже два дня как я стала спокойнее. Счастье моего отечества составляет и мое счастье.

Я не сомневаюсь в том, что мой отец не подвергнется преследованиям; он и без того будет сильно огорчен, потеряв меня. В последний раз писала отцу, что, опасаясь междоусобной войны, я удаляюсь в Англию. Я предполагала после смерти Марата сохранять самое строгое инкогнито так, чтобы парижане тщетно добивались узнать, кто я такая. Гражданин! Вас и ваших товарищей я умоляю взять на себя защиту моих родственников, если их вздумают тревожить.

Я в жизни ненавидела только одно существо и мне удавалось проявить твердость своего характера. С теми, кто пожалеет меня, мы еще удивимся на том свете, где мне придется встретить Брута и некоторых других деятелей древности. Современники мало интересуют меня; они все слишком малодушны. Теперь мало истинных патриотов, умеющих умирать за отечество; теперь почти все эгоисты.

Чтобы мне не было скучно, ко мне приставили двух жандармов. Днем мне кажется это довольно сносным, но ночью вовсе нет. Я пробовала жаловаться на непристойность этой меры, но Комитет не счел нужным обратить на это внимание. Я думаю, что эта мера придумана г. Шабо; только в голове капуцина могут родиться такие идеи.

Вскоре меня перевели в Консьержери и господа члены Главного суда обещались отправить к вам мое письмо. Итак, я продолжаю.

Я подвергалась продолжительному допросу: если он опубликован, то я вас прошу достать его себе.

Во время моего ареста при мне был адрес к друзьям мира. Я не могу теперь послать его к вам. Я просила опубликовать этот адрес, но кажется, что эта просьба несбыточна.

Вчера вечером мне пришла в голову мысль подарить на прощание свой портрет департаменту Кальвадос; но Комитет общественной безопасности, к которому я обратилась с просьбой об этом, не удостоил меня ответа; а теперь это уже поздно.

Прошу вас сообщить мое письмо генерал-прокурору, гражданину Бугону, синдику нашего департамента. Я не адресовала этого письма на его имя по многим причинам: я не была уверена, что он в настоящее время находится в Эвре. Кроме того, зная его природную чувствительность, я боялась, чтобы моя смерть не произвела на него чересчур сильного впечатления. Но я его считаю хорошим гражданином и уверена, что надежда на мир утешит его. Я знаю, как он желает мира и надеюсь, что, облегчая путь к достижению этого, я исполняю его желания.

Если кто-нибудь из наших друзей, станет просить вас сообщить ему это письмо, я тоже прошу вас не отказывать в этом.

Мне нужен защитник: это общее правило. Я выбрала себе защитником члена партии Горы, Гюстава Дульсе-Понтекулана. Надеюсь, что он не откажется от этой чести; впрочем, при моей защите почти ничего не придется делать. Я даже думала просить себе в защитники Робеспьера или Шабо.

Я удивляюсь, как народ допустил перевезти меня из Аббеи в Консьержери; это новое доказательство его умеренности. Скажите об этом нашим добрым землякам в Казне; они ведь тоже по временам позволяют себе маленькие волнения, от которых уже не так легко бывает удержать их.

Завтра состоится суд надо мной. Говоря языком римлян, я могу сказать, что вероятно я еще проживу часов до 12 завтрашнего дня.

Я думаю, что здесь должны составить хорошее мнение о мужестве жителей Кальвадоса, убедившись, что даже кальвадосские женщины умеют сохранять присутствие духа. Впрочем, я еще не знаю, как проживу последние минуты моей жизни; конец венчает дело. Мне нечего притворяться равнодушной к своей участи, потому что до сих пор я еще ни разу не почувствовала страха приближающейся смерти. Я постоянно дорожила своей жизнью настолько, насколько могла быть для чего-нибудь полезной.

Надеюсь, что завтра Дюперре и Фоше будут уже свободны. Фоше обвиняют в том, что он будто бы водил меня в Конвент на хоры. С какой стати он мог провести туда женщину? Как депутату ему нечего было делать на хорах, а как духовному лицу, ему не следовало быть с женщиной. Дюперре также не в чем упрекнуть себя.

Марат не попадет в Пантеон, хотя он этого и снова заслуживал… Я вам охотно бы поручила собрать его останки, чтобы отслужить по них панихиду.

Надеюсь, что вы не забудете дела г-жи Форбен. На случай, если вам придется писать к ней, то вот ее адрес: „Александре Форбен, в Мандренс, (через Цюрих в Швейцарию).“ Прошу вас передать ей, что я люблю ее от всей души.

Я написала уже несколько слов к отцу… Ничего не завещаю своим друзьям, и прошу их только поскорей забыть обо мне. Их скорбь обо мне будет только бесчестить мою память. Скажите генералу Вимпфену, что я, облегчая путь к миру, доставила ему более выгоды, чем одно удачное сражение.

Прощайте, гражданин! Поручаю себя воспоминаниям всех друзей мира.

Заключенные в Консьержери вовсе не оскорбляют меня так, как толпа на улицах. Напротив, на их лицах я вижу даже сострадание к себе. Несчастье всегда заставляет сочувствовать страданиям — вот моя последняя мысль.

Корде».

Мне не хотелось выпускать ни одной строчки из этого документа. Очевидно, что это не просто откровенное письмо одного друга к другому, не одно только излияние сердца, уже переставшего биться, — нет, это предсмертное завещание Шарлотты Корде. Хотя она адресовала это письмо на имя Барбару, но ясно, что она назначала его для потомства. Эти страницы лучше всяких рассуждений характеризуют истинные убеждения Шарлотты Корде и то соединение простоты с величием, наивной кротости с непоколебимой решимостью, которыми характеризуются все ее действия. Один знаменитый историк, мастерски обрисовавший нам портрет девицы Корде, с сожалением отзывается о том принуждено — веселом настроении духа, в котором она была перед смертью. Мне же кажется, что это настроение должно было быть непременным последствием короткого знакомства Шарлотты Корде с историей. Как осужденные в эпоху Римской Империи она старалась, чтобы предсмертные конвульсии не смяли грациозных складок тоги; ей хотелось, чтобы последний вздох ее отлетел с улыбкой.

17 числа она была введена в Революционный трибунал. Дульсе де Понтекулан не получил письма, в котором Шарлотта Корде просила его взять на ее защиту, и не явился в Трибунал. Поэтому президент перед самым началом заседания поручил Шово-Лагарду быть адвокатом подсудимой.

Журналы партии Горы, посреди расточаемых упреков все-таки дают понять, какое впечатление производила на судей и на зрителей кроткая, но то же время благородно-гордая твердость духа Шарлотты Корде. Шово-Лагард говорит между прочим: «Во время заседания казалось, что все считают судимую за какого-то судью, призвавшего всех исключения к своему верховному суду».

Вот, по словам Шово-Лагарда, некоторые из ответов подсудимой президенту суда Монтане; при этих ответов кажется, что сам великий Корнель говорит устами своей внучки.

Президент суда. — Кто вам внушил такую ненависть к Марату?

Подсудимая. — Мне нечего было занимать ненависти у других; у меня было довольно своей.

Президент. — Но кто-нибудь навел же вас на мысль об убийстве?

Подсудимая. — Плохо исполняется та мысль, которая не выработана самим собою.

Президент. — Что же вы ненавидели в Марате?

Подсудимая. — Его преступления.

Президент. — Что же вы слышали об его преступлениях?

Подсудимая. — Я считаю опустошение Франции делом его рук.

Президент. — То, что вы называете опустошениями Франции, сделано не им одним.

Подсудимая. — Быть может это и правда, но он употреблял все усилия, чтобы разорить нашу страну вконец.

Президент. — На что надеялись вы, решаясь убить Марата?

Подсудимая. — Я надеялась восстановить мир во Франции.

Президент. — Неужели вы думаете, что вы перебили всех Маратов?

Подсудимая. — С одним уже расчеты кончены; с другими, быть может, будет то же самое.

Тут комиссар подал ей кинжал, которым было совершено преступление, и спросил, узнает ли она его. В это мгновение сильное движение проявилось на ее лице; она отвернулась и, отталкивая кинжал рукой, произнесла прерывающимся голосом:

— Да, я узнаю, я узнаю его. Корде застала Марата в ванне и вонзила нож перпендикулярно к горлу Марата. Фукье-Тенвиль заметил при этом подсудимой, что вероятно она нарочно нанесла удар так, чтобы вернее достигнуть цели, потому что при горизонтальном положении ножа удар мог быть не так удачен, и сказал при этом:

— Должно быть, вы довольно опытны в этом преступлении?

Подсудимая. — О, чудовище! Он считает меня убийцей по ремеслу!

«Этот ответ, — говорит Шово-Лагард, — как громовой удар прекратил заседание». При начале заседания Шарлотта Корде заметила молодого человека, пристально вглядывавшегося в нее и рисовавшего с нее портрет, и тотчас же повернулась в его сторону, чтобы дать ему возможность легче уловить черты ее лица. Этот молодой человек был живописец Гауер, служивший в это время офицером в батальоне Кордильеров.

Шово-Лагард в своей импровизированной речи вдохновился Корнелиевским лаконизмом своей клиентки. Он защищал ее так, как ей хотелось быть защищаемой. Мало слов было сказано при этом, но все усилия были приложены к тому, чтобы уничтожить то предубеждение против подсудимой, которое тогда старались возбудить. Шарлотта Корде, более всего опасавшаяся униженных просьб о пощаде ее, была очень благодарна своему защитнику. Когда суд произнес уже свой приговор, присуждавший ее к смертной казни, и президент спросил у нее, не желает ли она сделать какие-либо замечания по этому случаю, то Шарлотта Корде попросила жандармов подвести ее к ее адвокату и сказала ему:

— Благодарю вас, милостивый государь, за то мужество, с которым вы защищали меня. Ваша защита достойна нас обоих. Эти господа (говоря это, она указала на судей) конфисковали мое имущество; но я хочу вам что-нибудь оставить в знак моей признательности. Поэтому прошу вас, примите на себя и заплатите за меня долг, сделанный мною в тюрьме; я надеюсь на ваше великодушие.

Долг этот состоял из тридцати шести ливров, большая часть которых употреблена была на покупку чепчика, для того чтобы явиться в суд в более приличном виде.

В это время уже было около десяти часов вечера.

Подсудимую повезли назад в тюрьму, из которой у нее был один только выход — на место смертной казни. Смотритель тюрьмы Ришар и супруга его ожидали подсудимую у самой лестницы. Девица Корде, давшая слово г-же Ришар завтракать у нее, стала извиняться, сделав намек на близость своей смерти. В это время к ней подошел священник и предложил ей утешение религией; но она кротко отказала ему и промолвила:

— Поблагодарите от меня тех, кто вас прислал сюда; я очень довольна их вниманием, но право я не нуждаюсь в ваших утешениях.

Не прошло десяти минут, как к ней в тюрьму снова вошел Ришар. Он привел с собой живописца, успевшего набросать портрет девицы Корде во время заседания и просившего позволения закончить его теперь. Она приняла его с большой готовностью, и г. Гауер тотчас уселся за работу.

Около полутора часа тянулся сеанс, и все это время девица Корде разговаривала с художником. Разговор их не отличался особенной веселостью, но был совершенно свободен и не натянут. Она рассказывала о своем процессе и говорила о тех последствиях, которые должна вызвать смерть Марата. Как казалось, ее ни мало не беспокоила страшная участь, ожидавшая ее в таком близком будущем.

Г. Гауер окончил свой эскиз, и Шарлотта Корде стала просить сделать с ее портрета копию для ее родителей. Вдруг ей показалось, что она забыла о чем-то; она схватила перо и начала писать письмо.

Это письмо было адресовано на имя Понтекулана и наполнено упреками в малодушии. Шарлотте Корде не было известно, что этот депутат не получил ни ее письма с просьбой о защите, ни сообщения от публичного обвинения.

Не успела она написать двух строк, как за дверью послышался шум. Жандарм, карауливший осужденную, отворил дверь, и девица Корде заметила в полутемном коридоре трех человек; у одного из них был в руках сверток бумаг, а другой принес с собою ножницы и красную рубашку отцеубийц.

Это были приставы уголовного суда и вместе с ними исполнитель.

Прежде уже было упомянуто мною, что Шарль-Генрих Сансон в продолжение довольно значительного периода революционных потрясений ежедневно вел свой журнал, записывая также и личные впечатления, выносимые им после казней. Этот журнал доведен до конца брюмера 1793 года, но о смерти Шарлотты Корде там рассказано очень обстоятельно, даже подробнее, чем в известиях, послуживших нам материалами для описания первых процессов и первых казней революции. Я привожу здесь эти замечания, сохраняя его в первобытном виде и обозначая в примечаниях только те ошибки, которые могли быть сделаны автором; при этом я отнюдь не стану изменять простоты и безыскусственности повествования; значение личности, писавшей эти строки, может заменить недостатки в языке.

«В среду, 17 июля, 1 года единой и нераздельной республики, была казнена гражданка Корде из Каэны, приговоренная к смерти за заговор и за убиение депутата Конвента, патриота Марата.

Итак, в среду 17 числа, в десять часов утра я отправился за приказаниями к гражданину Фукье. Фукье был в заседании и велел мне не уходить и дождаться его. Я вышел и отправился закусить к гражданину Фурнье. Около часа пополудни один гражданин, возвращавшийся из Трибунала, сказал нам, что девица Корде приговорена к смерти. Я взошел опять в здание суда и очутился в комнате для свидетелей в то самое время, когда через эту комнату проходил Фукье с гражданином Монтане. Фукье, как кажется, не заметил меня и быстро удалился в другую комнату вместе с Монтане, упрекавшим его в послаблениях подсудимой. Оба они просидели, запершись в кабинете больше часа времени. Фукье, выходя оттуда, заметил меня и очень сердито спросил: „А ты все еще здесь?“ Я заметил ему, что мною еще не получено никаких приказаний. В это самое время явился гражданин Фабрициус. Копия с приговора была подписана, и мы отправились в Консьержери. Я разговорился с гражданином Ришаром и, беседуя с ним, заметил, что его супруга была очень бледна и как будто вся дрожала. Я спросил у нее, не больна ли она. Она же мне ответила на это: „Подождите немного, быть может, и вам присутствие духа изменит так же, как мне“. Гражданин Ришар после этих слов повел нас в комнату осужденной. Приставы Трибунала Тирасс и Моне вошли первыми, а я остановился у дверей. В комнате осужденной мы застали жандарма и еще какого-то гражданина, только что нарисовавшего портрет подсудимой. Она сидела на стуле и писала какое-то письмо, положив бумагу на переплет книги. Не обращая никакого внимания на приставов, она мне сделала знак подождать немного. Когда она окончила письмо, Тирасс и Моне приступили к чтению приговора, а осужденная все это время складывала написанную бумагу, стараясь придать ей форму письма, и передала ее гражданину Моне с просьбой отдать это письмо гражданину Понтекулан. Потом она отодвинула свой стул на середину комнаты, сняла головной убор, распустила свои длинные и очень красивые волосы светло-каштанового цвета и, обращаясь ко мне, сделала мне знак обрезать их. После казни де ла Барра мне еще не приходилось встречать такого мужества у приговоренных к смерти. Нас было тут около шести или семи человек, по ремеслу своему, не привыкших к излишней чувствительности, но девица Корде казалась спокойнее всех нас, и даже губы у нее не побледнели. Когда волосы ее были обрезаны и упали на пол, часть их она отдала гражданину, рисовавшему с нее портрет, а остальное поручила гражданину Ришару передать его супруге. Я подал ей красную рубашку, и она надела и оправила ее сама, без всякой посторонней помощи. Видя, что я готовлюсь связать ей руки, она спросила, нельзя ли ей надеть перчатки, потому что во время ареста ее так крепко скрутили, что на кистях рук остались ссадины. Я отвечал ей, что она может поступать как ей угодно, но что считаю эту предосторожность лишней и надеюсь связать руки, не причиняя ей никакой боли. Она сказала на это с улыбкой: „Впрочем, перчатки, кажется, у вас не приняты“ и протянула мне руки без перчаток».

«Наконец мы с Шарлоттой Корде уселись в телегу. В телеге этой было поставлено два кресла, и одно из них я предложил занять осужденной, но она отказалась. Я заметил ей, что она делает не очень хорошо, потому что на дне тележки не так чувствительна тряска. Девица Корде улыбнулась в ответ на это, но не сказала ни слова и во время переезда продолжала стоять в телеге, опираясь на перила. Фермен, помещавшийся сзади, на запятках повозки, хотел было занять одно из кресел, но я не допустил этого и поставил кресло перед осужденной, чтобы она могла опереться на него коленом. Шел дождь, и в то время, когда мы доехали до набережной, послышались раскаты грома. Несмотря на это, народ, собравшийся смотреть на наш кортеж, не разбегался по обыкновению. Много криков раздавалось в толпе в то время как мы выезжали; но чем далее мы продвигались вперед, тем реже и реже слышались крики. Только лица, шедшие около самой телеги, продолжали оскорблять осужденную и осыпали ее упреками за убийство Марата. В одном из окон, на улице Сент-Оноре, я заметил депутатов Конвента Робеспьера, Камилла Демулена и Дантона. Робеспьер, как казалось, очень жарко и усердно толковал о чем-то своим товарищам, но их вид, и в особенности Дантона, показывал, что они не слушают его и все их внимание устремлено на осужденную. Я сам поминутно оборачивался к Шарлотте Корде и чем больше я вглядывался, тем более хотелось глядеть на нее. Как ни поразительна была красота осужденной, но не это обстоятельство привлекло мое внимание. Мне казалось невозможным, чтобы осужденная до конца могла сохранить тот невозмутимый, мужественный вид, который она имела. Мне хотелось подметить в ней хоть какой-нибудь след того малодушия, которое я постоянно замечал у других. При этом, не знаю почему, но всякий раз как я оборачивался и вглядывался в нее, невольная дрожь пробегала у меня по телу при взгляде на непоколебимость осужденной. Между тем то, что мне казалось невозможным, случилось на деле, и Шарлотта Корде выдержала все до конца. В продолжение двух часов, которые я пробыл около Шарлотты Корде, мне ни разу не удалось подметить, чтобы промелькнула робость на лице у нее, или чтобы проявилось выражение гнева и негодования. Она ни слова не говорила и не глядела на тех, кто окружал телегу и осыпал ее самыми непристойными выходками, но зато вглядывалась в граждан, стоявших рядами около домов. Услышав ее вздохи, я позволил себе сказать ей: „Неправда ли, что наше путешествие кажется вам чересчур продолжительным?..“ Она ответила мне на это: „Э, нам нечего хлопотать об этом; мы можем быть уверены, что все-таки непременно доедем до места“. В то время, когда мы остановились на площади Революции, я встал и старался закрыть собою от нее гильотину. Но она наклонилась вперед, чтобы лучше видеть орудие казни, и сказала мне: „Меня это очень интересует; ведь я никогда не видела ничего подобного!“ Несмотря на то мне показалось, что излишняя любознательность заставила ее побледнеть, но это было только на одно мгновение, и тотчас же на лице ее снова показался живой и яркий румянец. В то время, когда мы слезали с телеги, я заметил, что несколько незнакомых мне личностей вмешалось в кучку моих помощников. Пока я обращался к жандармам с просьбой очистить место, осужденная быстро взошла вверх по лестнице. Как только она поднялась на платформу, Фермен быстро снял с нее пелеринку, и она сама бросилась на роковую доску, к которой ее тотчас же привязали. В это время я еще не был на своем месте, но мне показалось жестокостью продлить хоть на одну секунду агонию этой мужественной женщины. Я сделал знак Фермену, стоящему у правой перекладины, привести в движение блок. Не успел я еще подняться на эшафот, как уже одна личность, находившаяся среди помощников (как, оказалось, плотник Легро, весь день помогавший устанавливать гильотину) поднял голову казненной и показал ее народу.

Я, человек, привыкший к подобного рода зрелищам, но мне сделалось жутко. Мне показалось, что глаза казненной смотрят на меня, и по-прежнему на них видны и поразительная кротость и непоколебимая твердость духа. Я тотчас же отвернулся. Из ропота, раздававшегося вокруг меня, я узнал, что негодяй, поднявший голову несчастной, ударил ее по лицу, многие уверяли меня, что голова эта даже покраснела при таком посмертном оскорблении. По возвращении домой я убедился, что предсказание госпожи Ришар осуществляется. В ту минуту, когда я садился за стол, жена моя спросила у меня: „Что с тобой? Отчего ты сегодня так бледен?“»

Дед мой впоследствии опровергнул через журналы слухи о том, что человек, нанесший такое отвратительное оскорбление казненной, был одним из его помощников. Революционный трибунал велел посадить под арест плотника Легром и публично сделал ему строгий выговор.

Еще одно последнее заключительное слово. Нашлись лица, желавшие унизить грандиозную личность Шарлотты Корде и старавшиеся объяснить ее поступок другими, более пошлыми побудительными причинами: ее героизм приписывали к жажде мщения, возбужденного любовью; предметом же обожания называли то Барбару, то графа Бельзюнса, погибшего в Каэне в 1790 году, то, наконец, эмигранта Буажюган де Мэнгре. Все эти предположения лишены всякого основания. Шарлотта Корде была выше всей земной грязи и сердцу ее была известна только одна любовь — любовь к отечеству. Она была мученицею за свою страну — она была Жанной д’Арк тогдашней демократии.

Глава VI Кюстин

После появления этой героини на эшафоте, последовали казни более темных личностей; но количество их искупает их качество.

18 июля был казнен Жоэеф Мазелье, бывший офицер королевско-пьемонистского кавалерийского полка; он был обвинен в эмиграции, и Революционный трибунал приговорил его к смерти.

19 — погиб на эшафоте плотник Жан-Пьер Пеллетье, занимавшийся ломкой барок.

20, 24 и 25 были казнены три эмигранта: бывший пехотный офицер, Луи Шарль де Малерб; бывший Вермандуаский офицер Жозеф-Франсуа Кокар, и еще один офицер Франсуа-Шарль Кокеро.

27 числа был казнен еще один изготовитель фальшивых ассигнаций Риш-Томас-Сен-Мартен.

В эту эпоху революционный трибунал подвергся реформе, обещавшей удвоить число жертв эшафота. Чтобы придать более энергии действиям Трибунала, Комитет общественной безопасности предписал разделить Трибунал на два отделения и увеличить число судей до тридцати.

Между 1 и 17 августа в том и другом отделении Революционного трибунала были приговорены к смерти: бывший генерал-лейтенант Эпинальского округа Пьер-Морис Коллине де ла Саль-Сувиль за связи со своими племянниками, эмигрировавшими за границу; Шарль-Жозеф Лекюйе генерал-майор бельгийского кавалерийского полка, обвиненный в сообщничестве с Дюмурье и в том, что по приказанию своего начальника сделал попытку арестовать депутата Беллегарда; бывший дворянин Жан-Баптист Туртье, — за противореволюционные стремления.

Наконец 15 числа подвергся суду Революционного трибунала генерал Кюстин.

В эпоху республиканского энтузиазма никто не хотел верить, что воинам свободной страны можно было наносить поражения без помощи измены. Это глубокое убеждение было совершенно искренне и впоследствии стало причиной побед республики и обусловило ее будущее величие. К сожалению, тогдашние генералы французских армий далеко не разделяли этого убеждения. Большая часть их была из офицеров старого времени, полагавшихся больше всего на дисциплину, на старую тактику, с правильно выровненными батальонами. Эти господа только улыбались при чтении посланий Конвента, предписывавшего им во что бы то ни стало разбить неприятеля. Вследствие таких отношений между правительством и начальниками войск при малейшем отступлении наших войск, в журналах, в клубах, в собраниях округов единодушные обвинялись генералы в измене. С другой стороны, генералы в письмах своих Конвенту объясняли свои неудачи отсутствием дисциплины в войсках, недостатками нужных припасов и вообще дурной организацией армии.

Кюстин, бывший командующий рейнской армией и недавно назначенный командующим северной армией, не счел возможным идти на помощь осужденным валансьенцам до окончания реформ, предпринятых им в армии. За это на него посыпались обвинения, и он был предан суду экстраординарного Революционного трибунала.

Негодование народа было очень сильно, и агитаторы требовали головы генерала Кюстина. Конечно, Кюстин не был совершенно прав, хотя предшествовавшая кампания и окончилась не без славы для него. Маневрируя во фланге прусской армии, сражавшейся с Дюмурье, он успел отнять у неприятеля города Спире, Вормс, Франкенталь, Майнц и Франкфурт. Но в то же время его совершенно справедливо упрекали в неумении пользоваться своими успехами, при помощи которых он мог бы превратить отступление пруссаков в настоящее бегство.

Эти промахи давали только дурное понятие о военных способностях Кюстина, так что совершенно не за что было казнить его. Трибунал был в нерешительности, колебался, и процесс тянулся в продолжение четырнадцати заседаний. Можно было даже предполагать, что Кюстин оправдается. Но генерал этот был одной из личностей, решившихся не подчиняться демагогии. В армии он преследовал за несоблюдение дисциплины и за дух неповиновения, который распространяла партия Марата. Этого рода выходки не могли быть прощены ему. Один из офицеров, некто Дютилье, был вызван для того, чтобы уличать Кюстина, а вместо этого стал защищать своего генерала. Фукье-Тенвиль хотел было запутать этого свидетеля и обвинить его в сообщничестве с его начальником, но Дютелье обнажил свою грудь, покрытую рубцами от ран, и сказал: «Тот, кого вы обвиняете, сто раз рисковал своей жизнью за республику, и вот список его преступлений». Взрыв рукоплесканий последовал за этим ответом, а вечером Гебер уже донес якобинцам, что сам трибунал действует в пользу преступника. «Мне больно, — говорит он, — обвинять учреждение, составлявшее надежду патриотов, заслужившее уже их доверие и вдруг делающееся их врагом. Революционный трибунал почти готов оправдать злодея, за которого, правда, просят самые хорошенькие женщины в Париже, обещая при этом все на свете». После Гебера говорил Робеспьер и также, сожалея о нерешительности Трибунала, между прочим, сказал, что уже одно взятие пушек из города Лиля составляет преступление, заслуживающее смертной казни. Эта выходка верховного жреца революции имела огромное влияние на судей, большая часть которых еще до этого принадлежала к партии Робеспьера. Между тем Кюстин не падал духом. Он очень дельно объяснил весь ход своих военных действий, а защитник его, Тронсон-Дюкурде, ловко защищал все распоряжения его за границей.

Когда обе речи были окончены, присяжные удалились для совещания. Им было предложено три вопроса:

1. Случались ли во время настоящей войны действия и преступные соглашения с неприятелем с целью или облегчить ему доступ во владения республики, или передавать ему во власть города, укрепления и магазины?

2. Действительно ли вследствие этих действий и соглашений города Франкфурт, Майнц, Конде и Валасьен были заняты неприятелем?

3. Виноват ли в вышеупомянутых действиях и соглашениях бывший главнокомандующий рейнской и мозельской армиями, а в последнее время командир северной арденской армии генерал Адам-Филипп Кюстин?

На все три вопроса последовал утвердительный ответ, и Трибунал изрек смертный приговор. В это время присутствие духа как будто изменило Кюстину, и сильное волнение проявилось у него на лице.

Возвратясь в тюрьму, Кюстин написал своему сыну следующее письмо:

«Прощай, сын мой, прощай! Помни обо мне! Я сожалею только о том, что оставляю тебе имя, которое, хотя на время, доверчивые люди станут считать опозоренным изменой отечеству. Если будет возможно, восстанови мое честное имя. Если в твои руки попадется моя переписка, то это не составит тебе большого труда. Живи для бесценной жены своей, которую я обнимаю как дочь в последний раз.

Надеюсь провести хладнокровно и спокойно последний час своей жизни. Прощай, еще раз прощай! Твой отец и друг

Кюстин».

Казнь была назначена на другой день, 28 августа, в двенадцать часов дня. Утром в 9 часов Шарль-Генрих Сансон явился в канцелярию Консьержери, в которой Кюстин провел эту ночь. Шарль-Генрих застал Кюстина на коленях за молитвой, и при нем уже был викарий митрополита, аббат Лотренже, которого Кюстин пригласил к себе еще накануне. Аббат сделал знак моему деду подождать немного, и через несколько минут сам генерал растворил дверь, за которой дожидался Шарль-Генрих, и позвал его. Кюстин держал себя мужественно, но по нервным содроганиям его можно было заметить, что он делает усилие над собой с целью не обнаружить упадка сил. Когда ему обстригли волосы, он собрал их и вложил в книгу, которую положил на стол. Потом он попросил позволения надеть свой мундир, ссылаясь на то, что французскому генералу пристало умирать в мундире. Кроме того, он попросил, чтобы ему связали руки только у самого эшафота. Обе эти просьбы были исполнены.

Кюстин пошел к роковой телеге таким скорым шагом, что аббат и исполнитель едва могли последовать за ним.

Аббат уселся рядом с ним в телеге. Когда телега с конвоем показалась на улице, то по обыкновению поднялись страшные крики. Генерал Кюстин побледнел так, как он еще не бледнел до сих пор и проговорил несколько раз: «Неужели это те же самые люди, которые рукоплескали мне за мои победы!» Когда крики усилились, он сказал: «Вот награда за мои услуги!» Вслед за тем сказал какую-то фразу, значение которой нельзя было разобрать.

Аббат Лотренже старался ободрить осужденного, указывая ему как пример на Спасителя, который в последние минуты жизни также подвергался насмешкам толпы. Глаза Кюстина наполнились слезами; он взял молитвенник и начал вполголоса с большим воодушевлением читать молитвы.

Стоицизм Шарлотты Корде избаловал толпу. У всех еще свежо было воспоминание о кротком, но непреклонном стоицизме этой героини, и народ без сомнения ожидал, что генерал французской армии покажет еще большее призрение к смерти. При таком настроении вид бледного, молящегося старца возбудил негодование толпы. Оскорбительные выходки и крики усилились. Время от времени Кюстин отводил глаза от книги и бросал грустный взгляд на народ; страдания осужденного видимо усиливались.

Когда телега остановилась у эшафота. Кюстин круто отвернулся в другую сторону, чтобы не видеть орудие казни. Черты лица его до того исказились, что дед мой стал побаиваться, как бы осужденный не ослабел окончательно. У аббата мелькнула та же мысль и он, нагнувшись к уху Кюстина, сказал ему по-немецки: «Генерал, вам теперь предстоит смерть, которой вы так часто пренебрегали на поле битвы, хотя в то время и не были так готовы предстать пред Господом Богом». Кюстин покачал головой, как будто желая отогнать от себя тяжелую мысль, потом, пожав руку своего духовника, отвечал ему: «Да, вы правы, но мне все-таки жаль, что меня не доконала прусская пуля!» Сказав это, он несколько раз взглянул на лезвие гильотины, ярко блестевшее при свете полуденного солнца. Потом он сам протянул свои руки помощникам исполнителя, которые и связали их. Как последней милости просил он, чтобы во время казни у него оставлен был молитвенник со вложенными в него волосами, и чтобы потом эту книгу передали его духовнику для передачи сыну. Затем твердыми шагами он стал подниматься по ступенькам, которые вели на платформу, и без всякого сопротивления дал привязать себя к роковой доске. После этого он жил уже не более одной секунды.

Быть может, еще можно упрекать Кюстина в неспособности быть хорошим главнокомандующим, но нет никакой возможности отрицать в нем главную добродетель воина — храбрость. Храбрость Кюстина вошла даже в пословицу армии. А между прочим, мы далеко не замечаем в нем присутствие духа, с которым умирали простые граждане, по своему званию и положению никогда даже не думавшие о насильственной смерти, и с которым шли на эшафот даже женщины. Это явление, первым примером которого был Мячинский, ясно доказывает, что есть страшная разница между тем экстазом храбрости, с которым производятся чудеса храбрости, и тем несокрушимым присутствием духа, которое не изменяется даже в виду самой позорной смерти. Из этого обстоятельства видно, насколько самоотвержение гражданина выше всякого рода другой храбрости.

Важное значение процесса Кюстина заставило забыть на время о другом процессе, совершившемся 17 числа во втором отделении Трибунала. Это был процесс над двадцатью одним руанским жителями, обвиненными в том, что они хотели разжечь междоусобную войну, осмелились носить белую кокарду и срубили дерево свободы.

Это дело было проведено очень скоро, и 5 и 6 сентября уже были приговорены к смерти и казнены руанские жители.

7 числа погиб на эшафоте бывший поручик пехоты эмигрант Жак-Клеман Тондюти де Лабальмондьер.

10 числа казнен купеческий приказчик Жан-Баптист Губе, убеждавший своих родственников не исполнять реквизиции, назначенной республикой.

11 числа был казнен один из жителей Анжера, пристав Леон-Шарль Бен. Он был обвинен в том, что во время взятия Анжера вандейской армией держал у себя в доме Кателино и, кроме того, как говорят, носил белую кокарду. Депутаты Конвента, командированные в те места, арестовали и отправили его в Париж на суд Трибунала, приговорившего его к смерти.

16 вандемьера — день весьма замечательный в летописях описываемого мною времени. До сих пор Республика карала только своих противников, а теперь она подняла руку на саму себя и стала преследовать даже тех лиц, которые содействовали ее основанию. Депутат и журналист Горса, имя которого читатели, вероятно, не забыли еще со времени процесса моего деда, был первым членом Конвента, взошедшим на эшафот. Он открыл собою дорогу, по которой скоро отправилось много его знаменитых товарищей. Горса каким-то образом избегал ареста по декрету 2 июня, направленному против него и его друзей, жирондистов. Петион, Барбару, Луве и многие другие бежали в провинции с тем, чтобы возмутить их против самовластия столицы. Горса отказался следовать за ними. Как горячий публицист и энергичный писатель он чувствовал, что вся его сила в Париже, что только тут, при более благоприятных обстоятельствах, он может быть вполне полезен своему делу. Но декрет 28 июля, придравшись к самым мелочным обстоятельствам, объявил Горса и его товарищей вне закона. Очевидность опасности все-таки не побудила Горса к бегству. В продолжение трех месяцев он вел скитальческую жизнь, переходя из одного убежища в другое,

В это время он был влюблен в одну даму, имевшую книжную торговлю. Эта любовь, вероятно, не осталась без влияния на решимость Горсы не уезжать из Парижа. Горса был арестован у этой самой дамы. Революционный трибунал, куда его представили, ограничился одним удостоверением в его личности, и Горса, ни на минуту не потеряв присутствия духа, из Трибунала отправился прямо на эшафот.

Увидев в числе своих жертв бывшего своего неприятеля, дед мой не хотел показываться и участвовать в этой кровавой драме; но Горса, заметив его около эшафота, закричал ему громким и каким-то лихорадочным голосом:

— Что же ты прячешься, гражданин Сансон? Поди сюда, наслаждайся своим триумфом! Мы хотели было ниспровергнуть монархию, а вместо того основали царство для тебя.

Дед мой молча поник головой; по его мнению, этакого рода царство составляло страшное бремя.

Но прекратим на время этот грустный некролог. Мрачное событие 21 января поджидало другого подобного дня. 25 вандемьера было таким роковым днем. В этот день позорная смертная казнь снова соединила чету, встретившуюся в первый раз в самом блестящем положении, когда, по словам поэта, соединились Любовь с могуществом, величием короны; итак я объявляю публике, что на нашу кровавую сцену выходит новое действующее лицо — королева.

Глава VII Королева

Даже при самом большом сочувствии революции, при энтузиазме нет никакой возможности смотреть хладнокровно, без смущения на судьбу и страдания бывшей французской королевы. В какой-то год эта несчастная женщина лишилась короны и свободы; секира палача сделала ее преждевременной вдовой; а варварство Городского совета почти довело эту несчастную мать до необходимости просить судьбу, чтобы она избавила от страданий ее детей, хотя бы тем путем, каким избавился ее муж и какой в настоящее время предстоял ей самой, — то есть путем смерти. Все басни и легенды о страданиях героев древности беднеют перед теми мучениями, которые испытала несчастная Мария-Антуанетта. Когда в эпоху моей молодости мне случилось ходить вместе с отцом своим в то грозное логовище, которое зовут у нас тюрьмой Консьержери, то всякий раз, проходя мимо здания, я чувствовал, что сердце мое болезненно сжималось, и невольный трепет пробегал по всему телу. С ужасом поглядывал я всякий раз на черную, заржавленную дверь, за которой несчастная королева вынуждена была перенести так много в какие-нибудь два месяца, когда ей нельзя было без содрогания вспомнить о только что проведенном дне и быть уверенной в своей безопасности на завтра. Здесь у нее не было даже последнего утешения — спокойного уединения. Нередко мне казалось, что двери мрачной темницы поворачиваются на своих заржавленных петлях, и за дверями рисуется в темноте величественная фигура мученицы-королевы так, что можно разглядеть даже ее седые волосы. При этом дрожь пробегала по всему телу, ноги начинали подкашиваться и я, прибавляя шагу, спешил догнать отца и поскорее удалиться от этого проклятого места.

После казни Людовика XVI, как казалось, совсем было позабыли о находившихся в Тампле царственных пленниках революции. Но ненависть парижской черни к Людовику XVI имела более политический характер; его ненавидели не столько как человека, сколько как короля. Что же касается Марии Антуанетты, то ненависть к ней имела и политический и личный характер. В числе врагов королевы находились не одни только чистые революционеры, желавшие во чтобы то ни стало ниспровергнуть монархическую власть, тут были также многие из бывших придворных королевы, и даже некоторые из членов ее семейства. Как те, так и другие ненавидели королеву за независимый образ мыслей, изящество вкуса и пристрастие к развлечениям, плохо мирившимся с придворным этикетом. В глазах ненавистников королевы даже сама красота ее и стройность стана составляли уже преступление. Искажая значение высказываемых ею мыслей, истолковывая в дурную сторону каждый шаг ее, врагам королевы удалось, наконец, выставить ее самой отвратительной женщиной, какая только может существовать. Как королеву ее судили с не меньшей строгостью. Поклонники революции, должно быть, предчувствовали, что в королеве встретят они больше энергии и силы воли, чем у бесхарактерного Людовика XVI. Они понимали, что если их планы и встречали какое-либо противодействие, то это противодействие было делом рук одной Марии-Антуанетты, и поэтому выставляли ее самой яростной противницей той свободы, которую в это время все добивались с таким замиранием сердца. Враги королевы величали ее вампиром Франции и обвиняли за связи с заграничными заговорщиками.

Ненадолго семейство Людовика XVI перестало привлекать к себе особенное внимание. Революцию в деле преследования еще можно иногда упрекнуть в рассеянности, но ни в коем случае нельзя сказать, что она была беспамятна в делах подобного рода. Несколько раз уже имя королевы раздавалось с трибуны Конвента для объяснения неудач всякого рода. Впрочем, большая часть членов Конвента смотрела на эти выходки больше как на оружие против своих противников, депутатов правой стороны, чем как на искренне-кровожадное намерение погубить Марию-Антуанетту. Но с другой стороны партия, во главе которой стояли Ронсен, Венсан, Леклер, Варле и другие, партия, получившая отвратительную известность, одним из своих порождений Маратом, со страшными воплями требовала суда над вдовой Капет.

10 августа Конвент издал декрет, предававший Марию-Антуанетту суду Революционного трибунала.

2 августа, в два часа пополудни, этот декрет был объявлен королеве. Она выслушала чтение декрета без особенного волнения, связала в узел свои платья, обняла дочь (дофина отняли у нее еще 3 июля), поручила своих детей принцессе Елизавете и твердыми шагами отправилась вслед за муниципальными чиновниками. Входя в калитку, она забыла опустить голову, и так сильно расшиблась, что кровь потекла у нее из раны. Один из чиновников, Мишони, обратился к ней с вопросом, не больно ли она ушиблась, но королева ответила на это: «Нет, теперь мне ничто не больно…»

Ришар и его супруга, на которых Шарлотта Корде произвела такое сильное впечатление, в это время еще занимали свои должности в Консьержери. Они встретили королеву с тем уважением и сочувствием, какого вполне заслуживала эта несчастная женщина. Первую ночь королева провела в комнате смотрителя; на другой же день, с согласия Фукье-Тенвиля и под предлогом той страшной ответственности, которая падает на тюремщика при содержании в тюрьме такой важной особы, Ришар отвел королеве так называемую «комнату для совещаний». При прежнем правительстве эта комната была назначена для объяснений между чиновниками и заключенными и потому была несколько просторнее и не так душна, как другие комнаты тюрьмы, хотя и имела тот же мрачный вид, которым вообще отличается Консьержери. Комната королевы находилась в конце коридора, ведущего в часовню тюрьмы; изодранные и изгрызанные крысами обои висели лохмотьями на стенах; пол был кое-как сложен из кирпича. В комнату вели две двери, напротив которых находились два окна, заделанные толстой и частой железной решеткой и закрытые сплошной стеной противоположного здания, так что в комнате все-таки было довольно душно, и освещение было скудно. Одна из дверей комнаты была заложена, и так как по приказанию Фукье-Тенвиля два жандарма должны были караулить Марию-Антуанетту день и ночь, то всю комнату пришлось разгородить надвое небольшой перегородкой, посредине которой находился проход, заставленный ширмами. Таким образом из одной комнаты были сделаны почти две; в первой из них помещались жандармы, а во второй Мария-Антуанетта, кровать которой была поставлена возле самой заложенной двери.

Между тем следствие затянулось. Чем больше рассматривали обвинение, возводимое на королеву, тем меньше оказывалось следов тех преступлений, в которых сначала так твердо были убеждены: Фукье-Тенвиль совершенно растерялся, и обвинительный акт, который ему нужно было составить, принимал в его глазах размеры нерешимой задачи.

Между тем несколько горячих людей решились было спасти королеву, но, к сожалению, при существовавшем тогда терроре они были разъединены друг с другом. В эти ужасные дни легко было даже двум самым преданным королеве лицам встречаться друг с другом и все-таки бояться поделиться своими убеждениями.

Один из преданнейших слуг павшего королевского трона, кавалер Ружвиль, при помощи чиновника Мишони пробрался в тюрьму Марии-Антуанетты, и в небольшом разрезе, сделанном на борту сюртука, пронес королеве маленькую записку, в которой предлагал свои услуги. Королева, убежденная в том, что этот храбрый молодой человек не получит возможности еще раз повидаться с ней и не желая жертвовать этой личностью для спасения своей жизни, которой она так мало дорожила, решилась письменно отказать Ружвилю и стала накалывать булавкой свой ответ на его записке. В это самое время один из жандармов, карауливших Марию-Антуанетту, неожиданно вошел к ней в комнату и отнял записку. Тотчас же после доноса жандарма члены Комитета общественной безопасности сделали строгий допрос Марии-Антуанетте. Вслед за тем Ришар, его жена, Фонтень и чиновник Мишони были арестованы. Женщина, до сих пор прислуживавшая Марии-Антуанетте, была отнята у нее, и королеву перевели в другую комнату, где надзор стал еще строже.

Это обстоятельство дало удобный случай увеличить обвинения, уже пополнившиеся некоторыми документами, извлеченными Комитетом общественной безопасности из бумаг, найденных в Тюльери.

22 ваденьера Фукье-Тенвиль предъявил свой обвинительный акт. Погрешности против здравого смысла, ясности изложения и сам язык в этом странном документе ясно указывают на то затруднительное положение, в котором находился публичный обвинитель. Вот, между прочим, некоторые места из того, что сказано было в этом достойном сожаления документе:

«Антуан-Кантен Фукье, публичный обвинитель экстраординарного уголовного суда, и проч., имеет честь изложить следующее:

Декретом Конвента от 1 августа Мария-Антуанетта, вдова Людовика Капета, была предана суду Революционного трибунала по подозрению в заговоре против Франции. Вторым декретом того же Конвента от 3-го октября Трибуналу поручалось приступить к суду немедленно и не прерывать обсуждения этого дела. Публичный обвинитель получил документы по делу вдовы Капет 19 и 20 числа первого месяца второго года или по прежнему счету 11 и 12 сего октября. Тотчас же после этого приступлено было к допросу вдовы Капет через посредство одного из судей Трибунала.

По рассмотрении всех документов публичным обвинителем оказывается, что такие явления как Брунегильда, Фредегонда и Медичи, которых Франция когда-то звала королевами, и имена которых возбуждают всеобщее отвращение, не исчезли еще окончательно из истории. Мария-Антуанетта, вдова Людовика Капета, со времени прибытия своего во Францию были бичом и кровопийцей нашего отечества и перед началом революции находилась в сношениях с человеком, носящим титул короля Богемского и Венгерского; сношения эти, как оказывается, были направлены против интересов Франции. Кроме того, она вместе с братьями Людовика Капета и бесчестным, гнусным Калоннем, бывшим тогда министром финансов, немилосердно растрачивала финансы Франции (плоды народных трудов в поте лица), для содержания агентов преступных интриг. Доказано, что она в разное время пересылала императору миллионы денег, употребленных и до сих пор еще употребляемых на поддержание войны против нашей Республики. Благодаря этим необычайным издержкам национальное казначейство так бедно в настоящее время деньгами.

Во время и после революции вдова Капет ни на минуту не прекращала своих преступных и вредных сношений и корреспонденции с иностранными державами; внутри же Франции она лично и через своих агентов и поверенных старалась подкупать граждан при помощи бывшего своего казначея. Кроме того, в разное время она употребляла всевозможные меры, чтобы исполнить свои коварные намерения и возбудить контрреволюцию. Так, ссылаясь на необходимость примирить друг с другом отряд бывших телохранителей короля и офицеров и солдат Фландрского полка, она устроила 1 октября 1786 года обед для этих войск; этот обед, по желанию ее, скоро превратился в оргию и… Мало-помалу она довела присутствующих даже до того, что они надели белые кокарды и побросали на пол национальные…

Сверх того Мария-Антуанетта вместе с Людовиком Капетом приказывала печатать и распространять по всей Французской республике разные контрреволюционные сочинения. Мало того, вдова Капет при помощи своих агентов повела дела так, что благодаря ей в Париже и в окрестностях его начался голод, вследствие которого 5 октября множество граждан и гражданок отправилось в Версаль. Неопровержимым доказательством участия подсудимой в этом общественной беде служит то, что на другой же день по возвращении вдовы Капет с семейством в Париж у нас снова явилось изобилие в съестных припасах…

У вдовы Капет, по возвращении ее из Варення, снова начались сходки негодяев, и она сама председательствовала на этих сходках. Вместе со своим Фаворитом (!!!) Лафайетом она распорядилась запереть Тюльери и таким образом отнять у граждан возможность свободно ходить по Тюльерийским дворам и входить в бывший Тюльерийский дворец…

На этих же сходках было решено ужасное избиение самых ревностных патриотов, находившихся на Марсовом поле 17 июля 1791 года…

Вдова Капет содействовала назначению самых злонамеренных министров и раздавала места на военной и гражданской службе лицам, известным как заговорщики против свободы…

Вдова Капет вместе с партией врагов свободы, господствовавших в Национальном собрании и некоторое время в Конвенте, возбудила войну Франции с братом подсудимой, королем баварским и венгерским. Благодаря проискам злонамеренным для Франции интригам вдовы Капет, наши войска вынуждены были начать свое первое отступление из Бельгии…

Вдова Капет вместе со своими коварными агентами задумала и составила ужасный заговор, разразившийся 10 августа и подавленный только благодаря мужеству и невероятным усилиям патриотов…

Вдова Капет, по всей вероятности, опасаясь, что заговор не будет иметь того успеха, на который она рассчитывала, отправилась 7 августа около 9 часов вечера в ту комнату, где швейцары и другие преданные лица занимались изготовлением патронов. Здесь, желая ускорить приготовление этих патронов и в то же время поднять настроение у своих приверженцев, она сама помогала делать патроны и отливала пули (не достает даже выражений, чтобы передать всю кровожадность этого жестокого поступка)…

На основании всего вышеизложенного публичный обвинитель составил этот обвинительный акт против вдовы Капет, Марии-Антуанетты, называющей себя Лотарингско-Австрийской и снова объявляет, что выше поименованная вдова Капет с умыслом и со злыми намерениями:

1. Беспощадно расточала вместе с братьями Людовика Капета и бывшим министром Калоннем финансы Франции, переслала огромные суммы к императору и таким образом истощила государственную казну.

2. При помощи противников революции, своих агентов, поддерживала связь и переписку с врагами республики, и сообщала или приказывала сообщать нашим неприятелям планы кампаний и диспозиции атак, предложенных здесь в Совете.

3. Как сама, так и при помощи агентов, посредством разных интриг и козней составляла заговоры против внутренней и внешней безопасности Франции. Таким образом, она возбудила междоусобную войну в разных местах республики, вооружила одних граждан против других и была причиной кровопролитий, стоивших жизни огромному числу граждан. Все это противно смыслу 4 статьи 1-го отдела 1-й главы II-й части Уголовного свода и 11 статьи XI-го отдела 1-й главы того же свода.

Вследствие того, и так далее… Подписано: Фукье».

Акт публичного обвинителя был скреплен подписями судей Революционного трибунала. Здесь подписались:

Арман-Мартен-Жозеф Герман, Этьень Фуко, Габриэль-Туссен Селье, Пьер-Андре Коффингаль, Габриэль Дельеж, Пьер Луи Рагмер, Антуан-Мари Мер, Франсуа-Жозеф Денизо и Этьен Масон.

Глава VIII Суд

Один дворянин, как мы уже знаем, сделал попытку спасти королеву; теперь же два адвоката, Шово-Лагард и Тронкон-Дюкудре, добивались чести явиться защитниками королевы в суде. Правда, честь эта была сопряжена с большой опасностью, но зато история запомнила имена этих двух достойных уважения адвокатов рядом с несчастной королевы.

13 октября (22 вандемьера), Марии-Антуанетте было дано знать, что на другой день ей нужно будет явиться в суд.

Декрет 1 августа, предавая суду Революционного трибунала Марию-Антуанетту, в то же время предписывал ограничить расходы семейства Капетов предметами первой необходимости. Городской совет, опираясь на этот декрет, при своей скупости начал отказывать Капетам даже в самом необходимом. Траурный костюм, позволенный королеве, совершенно износился. Вид королевы в лохмотьях легко мог бы тронуть и возбудить сострадание у всякого, но Мария-Антуанетта считала недостойным себя пользоваться таким средством для возбуждения сострадания у своих врагов и негодования у людей, расположенных к ней. Поэтому ночью она усердно трудилась над починкой и перешиванием своего черного платья.

На другой день в десять часов королеву потребовали в суд. Она отправилась туда сопровождаемая жандармами от самых дверей тюрьмы до здания суда, в которое ее ввел жандармский офицер.

Королева шла медленно, с тем торжественным величием, которое осталось у нее в привычке еще со времени торжественных выходов во дворце. Голова ее была поднята вверх и во всей осанке проглядывало сознание собственного достоинства. На лице ее не заметно было ни смущения, ни желания показать свое присутствие духа перед судьями. Она была совершенно спокойна, хладнокровна и почти равнодушна ко всему окружающему. Поседевшие волосы, глубокие морщины на лбу и морщины у складок нижней губы, покрасневшие глаза, и временами почти апатичный взгляд, — все это ясно говорило о тех нравственных потрясениях, которые перенесла несчастная королева; но, глядя на ее спокойное лицо, можно было подумать, что оно приобрело неподвижность мрамора, и что жизнь уже оставила тело этой мученицы.

Она села в кресло напротив своих судей; по обеим сторонам ее поместились адвокаты Тронсон-Дюкудре и Шаво-Лагард.

Состав суда был следующий: президентом был Герман; судьями — Коффингаль, Мер, и Дуже-Вертель; публичным обвинителем Фукье-Тенвиль и секретарем Фабриций Пари.

Присяжными были назначены Антонель, Реноден, Субербьель, Фьеве, Бенар, Тумен, Кретьен, Ганнеси, Треншар, Никола, Люмьер, Дебуассо, Барон, Самбар и Девез.

Герман обратился к подсудимой с обыкновенными, принятыми в этих случаях вопросами:

— Как вас зовут?

— Мария-Антуанетта Лотарингско-Австрийская.

— Ваше звание?

— Вдова Людовика, бывшего короля Франции.

— Сколько вам лет?

— Тридцать семь.

По прочтении обвинительного акта приступили к допросу свидетелей. Первым был опрошен Лекуантр, депутат Конвента. Он изложил обстоятельства, сопровождавшие прибытие Фландрского полка в Версаль и банкет, данный этому полку и отряду телохранителей, а также события 5 и 6 октября.

Жан-Баптист Ланьер, адъютант временного командира четвертой дивизии, сообщил подробности о событиях в Тюльери в ночь с 20 на 21 июня 1791 года, то есть во время выезда из Версаля.

Канонир Руссильон показал, что он 10 августа 1791 года попал в комнаты подсудимой через несколько часов после удаления ее оттуда и нашел под кроватью несколько бутылок: часть с вином, часть уже пустых. Основываясь на этом, можно предположить, что подсудимая, вероятно, угощала вином или офицеров швейцарской гвардии, или своих вооруженных приверженцев, наполнявших в это время дворец. После небольшого отступления по поводу убийств в Нанси и на Марсовом поле свидетель сообщил некоторые сведения о том, что подсудимая пересылала огромные суммы денег к императору. Сведения эти, по словам свидетеля, получены им от одной безукоризненной гражданки и ревностной патриотки, служившей при прежнем правительстве в Версале; сама же гражданка эта, по собственному ее признанию, получила все эти сведения от какого-то господина, пользовавшегося особенным расположением и доверием бывшего двора.

После показаний каждого из свидетелей, президент обратился к подсудимой с целым рядом вопросов, на которые она отвечала с большим присутствием духа и очень находчиво.

Вслед за тем вызван был следующий свидетель Гебер; его показания сполна дошли до нас и навсегда останутся образцом самой чудовищной нелепости и самого наглого цинизма.

Вот эти показания в том виде, в каком они были помещены в «Монитере».

«Жак-Рене Гебер, помощник прокурора Городского совета, объявляет, что он, в звании члена Городского совета 10 августа при исполнении своих служебных обязанностей имел неоднократно случай убедиться в составлении заговоров Мариею-Антуанеттою. Так, например, однажды в Тампле он нашел какую-то богослужебную книгу, принадлежавшую подсудимой, а в книгу эту была вложена эмблема контрреволюционных стремлений, состоящая из пылающего сердца, пронзенного стрелой и надписи: „Господи Иисусе Христе, помилуй нас“.

В другой раз, войдя в комнату Елизаветы, он нашел там шапку, в которой узнал шапку Луи Капета. Это открытие убедило его, что в среде его товарищей находятся лица, унизившиеся до того, что решились служить семейству тирана. При этом он вспомнил, что Туган вошел однажды в тюрьму в шапке, а воротился без нее, ссылаясь на то, что он потерял где-то свою шапку.

Потом как-то Симон уведомил, что ему необходимо сообщить очень важное дело Геберу. Гебер отправился в Тампль вместе с мэром и генерал-прокурором совета. В Тампле молодой Капет сообщил им, что во время бегства Луи Капета в Вареннь более всего содействовали этому Лафайет и Байльи. С этой целью оба они провели ночь во дворце. После, во время пребывания семейства Капетов в Тампле, заключенные в течение долгого времени продолжали получать сведения обо всем, что происходило в это время. Письма к ним были переданы потихоньку, в платье и в обуви, предназначавшихся для Капетов.

Капет-сын назвал тринадцать лиц, содействовавших поддержанию этой корреспонденции. Между прочим, молодой Капет говорит, что один из этих злоумышленников запер однажды его с сестрой в отдельную комнату, откуда Капет расслышал следующие слова: „Я вам доставлю средство знать обо всем, что делается; я каждый день буду посылать к вашей башне разносчика журналов, который прокричит вам, что нужно“.

В наглой клевете обвинитель дошел до того, что показывал, будто бы мать развращала своего сына возбуждением в нем сладострастия и даже будто бы имела с ним непозволительную связь.

Мы не решимся приводить здесь все грязные выходки Гебера, высказанные громким голосом среди гробового молчания присутствующих. Когда Гебер перестал говорить, все находившиеся в зале суда невольно содрогнулись от ужаса. Как не велика была у всех присутствовавших ненависть к Марии-Антуанетте, но и эта ненависть ослабела, и все невольно были возмущены показаниями этого негодяя; ненависть сменилась сожалением. На Марию-Антуанетту эти оскорбления, как казалось, не производили никакого впечатления. Она хладнокровно выслушивала их и даже не удостаивала взглядом человека, произносившего все это.

Президент приступил к допросу подсудимой.

Президент. — Что же вы скажете в ответ на показания свидетеля.

Подсудимая. — Я даже не знаю ничего из того, что говорил Гебер; мне известно только, что рисунок сердца, пронзенного стрелой, был подарен моему сыну его сестрой, а шапка, о которой говорил Гебер, была подарена моей сестре мужем моим еще при жизни.

Президент. — Когда чиновники полиции Мишони, Жобер, Марино и Мишель приходили к вам, то не приводили ли они кого-нибудь с собой?

Подсудимая. — Да, они никогда не приходили одни.

Президент. — По скольку лиц обыкновенно приводили они с собой?

Подсудимая. — Случалось, по три, по четыре.

Президент. — Не были ли эти лица сами чиновниками полиции?

Подсудимая. — Не знаю.

Президент. — Когда Мишони и другие чиновники входили к вам, были ли надеты на них форменные шарфы?

Подсудимая. — Я не помню.

Гражданин Гебер заметил при этом, что во время его показания у него ускользнул из памяти очень важный факт, который необходимо довести до сведения г.г. присяжных. Вслед за тем Гебер показал, что Мария-Антуанетта и сестра бывшего короля Луи-Капета относились к молодому Капету как к королю. Так, например, за столом молодой Капет занимал первое место, выше матери и тетки; ему первому подавали кушанье и вообще окружали почетом.

Президент подсудимой.

— Правда ли, что вы задрожали от радости, увидев в своей комнате Мишони вместе с незнакомцем, принесшим известную вам записку?

Подсудимая. — Проведя тринадцать месяцев в заключении, без всяких связей с кем-нибудь из своих знакомых, я при появлении подателя этой записки действительно вздрогнула, но вздрогнула от ужаса, сообразив, какой вред может этот человек сделать себе встречами со мной.

Президент — Не была ли эта личность одним из ваших агентов?

Подсудимая. — Нет.

Президент. — Не был ли он в бывшем Тюльерийском дворце во время событий 20 июня?

Подсудимая. — Да.

Президент. — Вероятно, он был с вами также в ночь с 9 на 10 августа.

Подсудимая. — Я не помню, видела ли я его в это время.

Президент. — Не было ли у вас связей с Мишони? Не говорили ли вы ему, что вы боитесь, как бы его опять не выбрали на службу?

Подсудимая. — Да.

Президент — На чем вы основывались, высказывая такие опасения?

Подсудимая. — На том, что Мишони был очень снисходителен к заключенным и ласково обращался с ними.

Президент. — Не сказали ли вы ему в тот же самый день, что, быть может, вы его видите в последний раз?

Подсудимая. — Да.

Президент. — Вследствие чего вы сказали ему это?

Подсудимая. — Вследствие того, что он проявлял большое участие к заключенным.

Один из присяжных. — Гражданин президент, позвольте обратить ваше внимание на то, что подсудимая до сих пор еще ничего не ответила на обвинения гражданина Гебера по поводу отношения подсудимой к ее сыну.

Президент задал этот вопрос.

Подсудимая. — Если я не отвечала на эти обвинения, так это потому, что возводить такие обвинения на мать в высшей степени противоестественно. (При этом подсудимая, как казалось, была сильно взволнована). В этом случае я ссылаюсь на всех присутствующих здесь женщин».

«Монитер» и другие журналы того времени сообщают о негодовании королевы, но они ни слова не говорят о том, что публика вполне сочувствовала этому негодованию.

Когда подсудимой пришлось отвечать на обвинения, для которых она считала не достаточным одного презрительного молчания, то бесстрастное лицо ее вдруг воодушевилось; в ее глазах, потерявших уже способность плакать, показался какой-то необыкновенный блеск, и губы ее судорожно задрожали. При этом она произнесла только несколько слов, но эти слова потрясли всех без исключения, и даже те женщины, которые пришли с единственной целью полюбоваться унижением бывшей своей повелительницы, начали громко плакать.

Президент Герман поспешил вызвать следующих по очереди свидетелей. Это были нотариус Авраам Силли и служащий в министерстве юстиции Жозеф Терассон. Оба они сделали очень неважные показания.

Вслед за тем, в качестве свидетеля, был вызван Пьер Манюэль, бывший член Конвента, а также занимавший перед этим место прокурора в Городском совете. Манюэль как горячий патриот принимал самое деятельное участие во всех событиях в начале революции и особенно в деле 10 августа. Суд над королем заставил его опомниться, и Манюэль отказался от прежних своих убеждений и звания члена Конвента. Он так резко высказывал свое отречение от прежних своих убеждений, что многие стали считать его за сумасшедшего. Против королевы он не высказывал ни одного обвинения и во все время допроса почтительно поглядывал на нее.

После Манюэля был опрошен мэр города Парижа, Жан-Сильван Байльи. Когда этому почтенному старцу пришлось говорить в присутствии той самой женщины, против влияния которой он не раз боролся, то старик мэр смутился и как-то машинально поклонился, вспомнив прежнее величие Марии-Антуанетты.

Затем трибунал взял показания у бывшего офицера и адъютанта графа д’Этен, Жана Баптиста; у одного из версальских слуг, Рейнь-Милло-Франсуа Дюфрень. Магдалина Розе, по мужу г-жа Ришар, Мария Дево, по мужу г-жа Гауель и жандарм Жан-Жильбер также дали показания относительно записки, переданной королеве незнакомцем в Консьержери.

Вице-адмирал граф д’Этень показал, что он знает подсудимую со времени прибытия ее во Францию и что даже имеет некоторые претензии к ней, но при всем том не может показать ничего, что бы подтверждало обвинительный акт. На вопрос о ходе событий 5 и 6 октября он отвечал: «Я слышал, как придворные передавали Марии-Антуанетте, что парижская чернь пришла убить ее, и при этом она с большим присутствием духа ответила следующее: „Если парижане хотят убить меня, то пусть убьют у ног моего мужа, но я не побегу отсюда“».

Антуан Симон, бывший прежде башмачником, а в настоящее время занимавший должность воспитателя Шарля-Луи Капета, сделал весьма неважные показания. Президент даже не решился спросить у Симона о фактах, сообщенных главным свидетелем Гебером. У Марии-Антуанетты было хоть то утешение, что она видела, как сами судьи признают недобросовестность тех обвинений.

Некто Жан-Баптист Лабенет показал, что Мария-Антуаннетта подсылала к нему трех неизвестных ему лиц, с тем, чтобы они убили его. Несмотря на всю важность совершавшегося процесса, это показание вызвало на лицах почти всех присутствовавших невольную улыбку.

Показания, сообщившие некоторые данные для обвинения подсудимой, были сделаны бывшим министром ла Тур дю Пеном и жирондистом Валазе. Первый из них показал, что по требованию королевы он сообщил ей все данные, касающиеся тогдашнего состояния армии; это показание открыло широкий простор для догадок и предположений обвинителей. Валазе подтвердил показания Тиссе и Гарнерена, объявивших, что в числе бумаг, захваченных у Септейля, они видели несколько денежных документов, подписанных королевой и письмо, в котором министр просит короля сообщить Марии-Антуанетте план кампании, представленный им Его величеству. Эти данные, разумеется, дали возможность Фукье предположить, что вышеупомянутый план был сообщен неприятелю.

Мишони сделал следующее показание, за которое, как увидим, он поплатился собственной головой:

«В день Св. Петра я отправился в гости к г. Фонтену, где застал целое общество, в том числе трех или четырех депутатов Конвента. В числе прочих присутствовавших находилась гражданка Тиллейль, пригласившая Фонтена прийти к ней в Вожирар; при этом она сказала: „г. Мишони, по моему мнению, также не будет лишним тут“. Я спросил у нее, откуда она меня знает, и она ответила, что ей приходилось видеть меня в канцелярии мэра, куда она ходила по делам. В назначенный день я отправился в Вожирар и застал там большое общество. После обеда зашел разговор о тюрьмах, говорили о Консьержери и кто-то сказал: „Да ведь там вдова Капет; говорят, она очень изменилась и волосы ее совершенно поседели“. Я ответил на это, что действительно у вдовы Капет волосы начали седеть, но она чувствует себя хорошо. Один из граждан, находившихся тут, изъявил желание видеть заключенную; я обещал удовлетворить ого желание и на другой день исполнил свое обещание. Ришар вскоре после этого сказал мне: „Знаете ли вы ту личность, которую приводили сюда вчера?“ Я отвечал, что не знаю ее, но встречался с ним у одного из своих друзей. „То-то, — продолжал он, — здесь поговаривают, что этот господин прежде был кавалером св. Людовика“. При этих словах Ришар показал мне клочок бумаги, на котором было написано или скорее наколото булавкой несколько слов. На это я ответил Ришару, что клянусь не приводить сюда никого более».

Президент. — Как же это вы, чиновник полиции, вопреки уставу, осмелились ввести к подсудимой незнакомую вам личность? Разве вы не знали, что огромное число приверженцев подсудимой употребляет все средства, чтобы только обмануть бдительность чиновников?

Свидетель. — Этот незнакомец не просил у меня позволения видать вдову Капет; я сам предложил ему это.

Президент. — Сколько раз вы обедали с ним?

Свидетель. — Два раза.

Президент. — Как зовут этого незнакомца?

Свидетель. — Я не знаю.

Президент. — Сколько он вам посулил за доставку возможности видеться с Марией-Антуанеттой?

Свидетель. — Я и не взял бы никакого вознаграждения за это.

Президент. — Пока незнакомец находился в комнате осужденной, не сделал ли он ей какой-нибудь знак?

Свидетель. — Нет.

Президент. — Не виделись ли вы с ним после того?

Свидетель. — После этого я видел его только однажды.

Президент. — Почему вы не приказали тотчас же арестовать его?

Свидетель. — Я сознаюсь, что это тоже промах, сделанный мною.

Когда были опрошены уже все свидетели, то Герман, еще до начала речи публичного обвинителя, спросил у Марии-Антуанетты, не может ли она еще сказать что-нибудь для своей защиты. Королева колебалась с минуту; быть может, у нее мелькнула мысль о том, что такую несчастную жизнь, какую вела она, не стоит даже и отстаивать; но потом, вероятно, вспомнив о своих детях, она стала говорить, и так дельно и энергично опровергая все обвинения, что подорвала значение всех фактов, сообщенных свидетелями. В то же время как королева и жена Людовика XVI она не могла подлежать ответственности за действия короля, даже лично избавленного от всякой ответственности законами конституции.

В начале заседания 25 числа Фукье-Тенвиль прочел вывод из своего обвинительного акта. Адвокаты Шаво-Лагард и Тронсон Дюкудре энергично начали защиту королевы. Первый из них сказал блистательную речь, отличавшуюся самым эффектным красноречием; второй опроверг самым систематическим образом все обвинения, возводимые на королеву. Присутствующие выслушали речи с благоговейным вниманием.

Когда Тронсон-Дюкудре окончил свою речь, жандармы увели Марию-Антуанетту, и беспристрастный Герман начал излагать вкратце обвинения, возводимые на подсудимую; слова его были только самым кратким изложением главной сущности речи Фукье-Тенвиля.

Присяжным было предложено четыре вопроса:

1-й. Существовали ли во Франции происки и сношения с иностранными державами и имели ли эти происки целью помочь неприятелям республики деньгами, доставить им возможность вторгнуться в пределы французской территории и вообще содействовать успеху их оружия?

2-й. Признается ли Мария-Антуанетта Австрийская, вдова Людовика Капета, виновной в участии в этих происках и сношениях с иностранными державами?

3-й. Существовал ли во Франции заговор, с целью разжечь междоусобную войну в пределах республики?

4-й. Признается ли Мария-Антуанетта Австрийская, вдова Людовика Капета, виновной в участии в этом заговоре?

Присяжные после часового совещания возвратились в зал суда и дали утвердительный ответ на все вопросы, предложенные им.

После этого президент обратился к публике со следующей речью:

«Если бы присутствующие здесь граждане не были людьми свободными и вследствие того существами, имеющими чувство собственного достоинства, я, быть может, счел бы своей обязанностью напомнить им, что в ту минуту, когда народное правосудие произносит слова закона, их долг — сохранять самое полное спокойствие. Я бы сказал им, что закон запрещает всякое выражение одобрения публики и что всякая личность, как бы ни были велики ее преступления, с той самой минуты, когда закон налагает на нее руку, должна возбуждать в нас одно только сострадание к своим несчастьям и с нею необходимо обращаться гуманно».

Вслед за тем подсудимую ввели в зал суда, Герман прочел ей решение присяжных, Фукье потребовал, чтобы подсудимая была приговорена к смертной казни, и президент после совещания со своими товарищами произнес следующий приговор:

«Трибунал, вследствие единогласного решения присяжных, основываясь на обвинительном акте публичного обвинителя и принимая в соображение приведенные им статьи закона, присуждает вдову Людовика Капета, Марию-Антуанетту, называющую себя Лотарингско-Австрийской, к смертной казни. Вместе с тем, на основании закона от 10 числа марта месяца, все имущество подсудимой, какое только окажется на всем пространстве французской республики, объявляется конфискованным».

Мы уже видели выше, как Герман убеждал публику не выражать ничего, кроме сочувствия к несчастьям подсудимой, и тем самым доказать, что лица, присутствующие здесь, достойны звания людей свободных. Но толпа, как бы послушна она не была, никогда не умеет притворяться. Ожесточение против королевы было еще так сильно, что толпе невозможно было скрыть его под маской великодушия. Действительно, едва только Мария-Антуанетта стала выходить из зала суда, как раздались самые неистовые рукоплескания.

Несчастная королева за дверями суда, затворившимися за нею, явственно могла слышать радостные восклицания, приветствовавшие близость ее казни. Впрочем, при этом у осужденной не вырвалось ни выражения негодования, ни даже презрительной улыбки.

Возвратясь в тюрьму, Мария-Антуанетта закутала свои ноги в одеяло, не раздеваясь, бросилась на постель и заснула.

Продолжительность прений в суде окончательно истощили ее силы. Действительно, заседания, начинавшиеся в девять часов утра, окончились поздно вечером и, при болезненном состоянии королевы, были настоящей пыткой для нее. В это время и голод, и жажда нередко мучили ее, а между тем общее настроение умов было до того странно, что одному жандармскому офицеру пришлось даже оправдываться в том, что он подал подсудимой стакан воды.

Жандармы, караулившие королеву, не слыша никакого шума в ее комнате, стали беспокоиться; один из них вошел к подсудимой и застал ее спящей крепко и спокойно.

Впрочем, сон этот продолжался никак не более трех четвертей часа. Мария-Антуанетта проснулась и обратилась к одному из своих стражей с просьбой позвать к ней тюремщика Боля. Когда тюремщик пришел, то Мария-Антуанетта спросила у него, можно ли ей писать. Боль отвечал, что Фукье-Тенвиль предвидел уже это желание и приказал ей дать по требованию и бумагу, и чернила. Затем один из жандармов был отправлен за письменными принадлежностями.

Мария-Антуанетта уселась на кровать и начала писать письмо. Эти строки, написанные в последние минуты жизни королевы, были адресованы к принцессе Елизавете, но они не дошли по назначению. Письмо это было передано в Комитет общественной безопасности, и впоследствии Куртуа, при ревизии бумаг триумвирата, нашел это письмо у Кутона. Куртуа, вероятно, считал этот документ весьма интересным, но в то же время не имеющим особенной важности, и вследствие этого оставил его у себя и даже не упомянул об этом письме в своем подробном донесении от 16 нивоза III г.

В 1816 году Куртуа за цареубийство был приговорен к изгнанию и вследствие этого обратился к тогдашнему министру полиции Деказу с просьбой не применять к нему закона об изгнании; в знак признательности за эту милость Куртуа предлагал передать семейству короля очень важный для семейных воспоминаний документ. Г. Деказ считал себя не вправе разрешить эту передачу и приказал сделать обыск в квартире бывшего члена Конвента. Но Куртуа успел предупредить его и передал члену государственного совета Беккеи не только это письмо, но вместе с ним и некоторые другие бумаги, а также пару перчаток и локон волос Марии-Антуанетты. Все эти вещи Куртуа также нашел у Робеспьера и Кутона.

22-го февраля 1816 года это письмо было прочтено г. Ришелье в обеих палатах. Вот текст этого исторического документа, достойного занять место рядом с завещанием Людовика XVI.

«В последний раз в жизни пишу я и пишу к вам, сестра. Меня только что приговорили, не скажу, к позорной казни, — она существует только для преступников, — нет, к тому, чтобы я соединилась с вашим братом.

Я надеюсь умереть с таким же присутствием духа, как и он.

Глубоко сожалею я о том, что мне приходится расстаться с моими детьми; вы знаете, что я жила только для них и для вас.

Вы, при вашей привязанности к нам, пожертвовали всем, чтобы только остаться с нами, а я оставляю вас в таком страшном положении! Во время процесса из защитной речи моего адвоката я узнала, что даже дочь мою разлучили с вами.

Бедное дитя! Я не смею писать к ней; я знаю, что мое письмо не дошло бы до нее; я не уверена даже, что и эти строки дойдут до вас.

Передайте же вы ей мое благословение. Надеюсь, что со временем, когда мои дети будут старше, то получат возможность опять соединиться с вами и спокойно пользоваться вашими ножными попечениями. Пусть оба они помнят внушенную им мною мысль, что все счастье их заключается во взаимной любви и в доверии друг к другу. Пусть дочь моя не забывает, что в ее возрасте на ней лежит уже обязанность помогать своему брату опытностью, которой у нее более, чем у него, и наконец всем, что только может ей внушить ее любовь к нему. Пусть, наконец, они помнят, что в каком бы положении им не пришлось быть, истинное счастье для них возможно только в союзе друг с другом. В этом случае я им советую брать пример с нас.

Наша дружба, даже при наших несчастьях, доставляла нам много утешений; но при счастьи человек делается вдвое довольнее, когда есть возможность поделиться своим счастьем с другом. А где же, как ни в своем семействе, искать нам самого нежного и самого доброго для нас расположения?

Я прошу моего сына никогда не забывать последних слов своего отца, которые я нарочно не раз повторяла ему. Вот эти слова: „Пусть сын мой никогда не будет стараться мстить за мою смерть!“

Я еще должна упомянуть вам об одном обстоятельстве, которое очень тяжело высказать моему сердцу. Я знаю, сколько огорчения доставляет вам этот ребенок. Простите ему, сестра! Примите в соображение его возраст и сознайтесь, что он многого еще вовсе не понимает. Придет время, когда, надеюсь, он сумеет лучше оценить все ваше расположение к нему, всю вашу нежность и попечение относительно их обоих.

Теперь мне остается только передать вам мои последние мысли.

Мне хотелось писать к вам еще в начале моего процесса, но писать было мне запрещено. К тому же процесс велся так быстро, что я почти и не успела бы написать вам.

Я умираю верной дочерью католической, апостольской и римской церкви; я умираю, исповедуя веру отцов моих, в которой я была воспитана и которую исповедовала всю жизнь мою. Перед смертью я не смею и надеяться на утешение религии; я даже не знаю, существуют ли еще священники нашей религии и могут ли они входить в то место, где я нахожусь, не подвергая себя большой опасности.

Усердно молю я Господа Бога простить мне все прегрешения, сделанные мною во всю жизнь мою.

В уповании на милосердие Божье я предаю душу свою благости и милосердию Вседержателя. Всех врагов своих я прощаю за все зло, которое они причинили мне. Со своей стороны я прошу прощения у всех, кого я знаю и особенно у вас, сестра моя, за все огорчения, которые я могла причинить неумышленно. Прощаюсь заочно со своими тетками и со всеми моими братьями и сестрами.

У меня были друзья и, умирая, я уношу с собой глубокое сожаление о том, что навсегда разлучаюсь с ними и оставляю их в страданиях. Пусть они узнают, по крайней мере, что я думала о них до последней минуты жизни.

Прощайте же, добрая и дорогая моя сестра! Ах, если бы только это письмо дошло до вас!

Не забывайте обо мне! Обнимаю вас от всей души; обнимаю вместе с вами моих бедных, бесценных детей.

Боже мой! Как тяжело мне расставаться с вами навсегда! Прощайте! Прощайте!

Теперь мой долг думать только о своей душе и об исполнении своих христианских обязанностей. Так как я здесь не свободна в своих действиях, то ко мне здесь, быть может, и приведут своего священника. Но я прямо объявляю вам, что не скажу ему ни слова и встречу его как существо совершенно чуждое мне».

Когда письмо было окончено, королева перецеловала все страницы, сложила бумагу и, не запечатывая, передала Болю, дожидавшемуся окончания письма, и просила передать это письмо принцессе Елизавете.

Тюремщик отвечал, что исполнение этой просьбы не зависит от него, потому что он обязан передать письмо Фукье-Тенвилю, который уже берется доставить письмо по назначению.

Королева молчала; она облокотилась на руку, и некоторое время неподвижно оставалась в этом положении.

Она еще не успела изменить своей позы, как Боль сказал ей, что кто-то пришел к ней и желает говорить с нею. Она медленно подняла голову, и, заметив человека, одетого в черное, поднялась с постели.

Боль догадался, что королева в этом посетителе видит личность, присутствие которой предвещает близость казни, поспешил разуверить ее и сказал ей:

— Это гражданин Жирар, священник из Сен-Ландри.

Мария-Антуанетта опустила голову и неявственно проговорила:

— Священник! Да теперь ведь больше уже нет священников.

Тюремщик хотел удалиться, чтобы оставить королеву наедине с аббатом Жираром, но королева, обратившись к нему, сказала повелительным тоном:

— Останьтесь здесь, Боль! Почти тотчас же она стала жаловаться на сильный озноб в ногах. Аббат Жирар посоветовал ей закутаться в одеяло. Мария-Антуанетта исполнила это и поблагодарила за совет.

Ободренный добродушным выражением лица Марии-Антуанетты, аббат Жирар стал умолять ее не отказываться от того духовного утешения, ради которого он пришел сюда. При этом он прибавил, что если Мария-Антуанетта не чувствует расположения к его личности, то в коридоре к ее услугам готов другой священник, аббат Ламбер, генеральный викарий епископа Гебеля.

Несколько мгновений она молча всматривалась в аббата Жирара, очень почтенного на вид старца. Потом она поблагодарила его за усердие и сказала, что ее убеждения не позволяют ей получить отпущение грехов своих через посредство священника, принадлежащего не к ее вероисповеданию. Аббат начал было настаивать и казался сильно взволнованным, но Мария-Антуанетта очень кротко попросила его не настаивать, потому что решимость ее также непоколебима, как и ее вере.

Со слезами на глазах удалился аббат Жирар, и вслед за ним вышел и аббат Ламбер, не вступавший даже в разговор с королевой. После удаления Ришара с женой, уход за Марией-Антуанеттой, а также заботы об ее белье и платье приняла на себя старшая дочь вновь определенного тюремщика. Эта девушка вошла в это время к заключенной и в изнеможении почти упала в кресло, тщетно силясь удержать рвавшиеся у нее рыдания. Один из жандармов обошелся с этой девушкой так грубо, что Боль решился даже вмешаться и остановить его, Королева, мужественно переносившая все оскорбления и упреки в свой адрес, на этот раз была сильно тронута огорчением молодой девушки. С участием стала она утешать ее и чтобы развлечь ее, улыбаясь, заметила между прочим, что ее прислужница не обратила должного внимания на одну очень нужную вещь.

Эта вещь была белое платье, взятое королевой с собой из Тампля и вместе с другим, черным платьем, составлявшее весь гардероб бывшей французской королевы. Марии-Антуанетте хотелось идти на эшафот в этом белом платье, но оно было в таком жалком виде, что королева просила прислуживавшую ей девушку сделать к этому платью новую обшивку.

Когда девица Боль собиралась отправиться за платьем, то Мария-Антуанетта попросила ее захватить с собой ножницы. Исполнение этой просьбы тотчас же встретило затруднение. Жандармы не соглашались позволить осужденной взять острые ножницы, которые в ее руках легко могли стать оружием. Боль стал настаивать на исполнении просьбы королевы, принимая всю ответственность на себя, и наконец удалось добиться того, что дочери Боля позволено было обрезать Марии-Антуанетте волосы в присутствии тюремщика и двух жандармов.

Шарль-Генрих Сансон не оставил нам такого подробного описания последних минут жизни королевы, какое досталось нам от него о смерти короля. Все сообщенные и сообщаемые мною подробности выбраны из кратких заметок, сделанных дедом с целью составить потом более обстоятельное описание этого события, а также из рассказов и воспоминаний об этой грустной эпохе, слышанных мною от отца и бабки.

Дед мой провел всю ночь в здании революционного трибунала. По окончании заседания он отправился к дверям кабинета Фукье-Тенвиля. Когда Фукье узнал о прибытии моего деда, то приказал ввести его к себе. В этой комнате, кроме Тенвиля, находились президент трибунала Герман, судья Реноден, судья и управляющий типографией трибунала Никола и секретарь Фабриций Пари. Фукье-Тенвиль тотчас же обратился к моему деду с вопросом, сделаны ли приготовления к празднику. Шарль-Генрих Сансон ответил на это, что его долг дожидаться решений трибунала, а не предупреждать их. В ответ на это Фукье-Тенвиль стал выговаривать моему деду с обычной своею грубостью и запальчивостью, и между прочим сказал, что как бы Сансону не пришлось пожалеть о том, что он не предупредил решения суда относительно одного очень дурного патриота, хорошо знакомого ему. Секретарь Фабриций также вмешался в разговор и своими пошлыми шутками подкреплял ругательства Фукье-Тенвиля. Разговор принял оборот очень неприятный; чтобы положить ему конец, дед мой стал просить предписания о выдаче ему закрытого экипажа, как это было сделано во время казни короля. Эта просьба окончательно взорвала Фукье-Тенвиля; он сказал деду, что за такое предложение стоит самого Сансона стащить на эшафот, и при этом он наговорил множество самых оскорбительных слов против королевы. Ренаден заметил на это, что прежде чем решать такой важный вопрос, не мешало бы спросить у комитета или, по крайней мере, хотя бы у кого-нибудь из членов. Так как отношения Ренадена и Робеспьера придавали очень большой вес его словам, то Фукье послушался и сам лично хотел отправиться в совет. В время в кабинет вошел Нурри, по прозванию Граммес, бывший актер Монтасьерского театра, и впоследствии ставший генерал-адъютантом революционной армии. Этот Нурри взял на себя решение этого вопроса. Через каких-нибудь три четверти часа он возвратился, успев повидаться с Робеспьером и Колло, которые устранились от этого дела, и ответил, что все эти распоряжения зависят от одного Фукье-Тенвиля. Таким образом, решено было не предоставлять королеве той последней привилегии, которой воспользовался Людовик XVI и везти ее на эшафот в той самой телеге, в которой возят обыкновенных преступников.

Было уже около пяти часов утра, когда дед мой вышел из здания трибунала; по дороге домой он повсюду уже слышал звуки барабанов, призывавших к оружию отряды национальной гвардии.

В доме нашем все крепко спали в то время, когда возвратился Шарль-Генрих. Он на минуту только вошел в свою комнату и все время ходил на цыпочках, чтобы не разбудить свою жену; но она спала очень чутко. Тотчас же встала она с постели и без большого труда прочла на лице своего мужа, какой грустный исход имел процесс королевы.

— Приговор состоялся? Ее осудили? — воскликнула моя бабушка, заливаясь слезами. — И ему, и ей, обоим — одна участь… Боже! Сколько невинной крови на нас и на наших детях!

Дед мой сурово возразил на это.

— Нет, эта кровь не на нас, а на тех, кто заставляет проливать ее. Не нам отвечать за это и перед людьми, и перед Богом. Я настолько же виноват во всех этих преступлениях, насколько виновата скала, оторванная бурей, и давящая при своем падении и дома, и людей.

— Все это одни увертки, Шарль! Кинжал убийцы также не виноват в тех преступлениях, которые совершаются ним; но неужели тебе кажется, несправедливым то отвращение и тот ужас, с которым обыкновенно смотрят у нас на орудие убийства. До сих пор ты был только послушным орудием человеческого правосудия, и имел полное право не обращать внимания на презрение к тебе общества; по воле самого Бога рука твоя карала преступников. Но теперь, сделавшись орудием партии, ослепленной страстями, ты этим самым сделался участником во всех преступлениях этой партии. Ах, Шарль, если бы ты знал, что я перенесла в роковой день… короля. В то время носились слухи о заговоре, говорили, что роялисты отнимут короля у палачей и спасут его. И ты, и сын наш были в опасности… При малейшем шуме на улице я бросалась к окошку. Мне все казалось, что вас сейчас же принесут обезображенными, окровавленными и быть может мертвыми. Весь этот страшно длинный день я не могла молиться Богу, я считала преступлением просить Бога пощадить для меня жизнь моего мужа и сына. Невольно как-то мысли, мои обращались к несчастной жертве эшафота, так что я даже забывала о вас… Нет, нет, Шарль! Ты не совершишь этого нового преступления!

— Хорошо! — возразил Шарль-Генрих. — Если я это сделаю, то Мария-Антуанетта все-таки погибнет сегодня же, а завтра придет наша очередь.

— Ну что же!

— Ах, жена, и я не раз по-твоему говорил: «Ну что же!» Ты знаешь, что при теперешнем моем положении я имею, по крайней мере, хотя ту выгоду, что совершенно равнодушен к жизни и даже почти чувствую отвращение к ней. Давно бы уже я высказал открыто все то, что ты мне сегодня говорила наедине и потихоньку. Но если я этого не делаю, так это потому что я знаю, с какой яростью преследует гражданин Фукье детей всякого рода противников революции, начиная с детей короля, и, вероятно, не задумается и над детьми палача, как это может быть в нашем деле.

Бабушка моя закрыла лицо руками и зарыдала. С ней сделался такой сильный нервный припадок, что дед мой позвал к себе, сына, чтобы вдвоем перенести ее на постель. Кроме сына дед мой никому не осмелился бы показать свою жену; ее слезы в то время были уже покушением против республики. Лица, служившие помощниками у моего деда, старались загладить позор своего звания, щеголяя самыми неистовыми демагогическими убеждениями. Подобного рода личности не преминули бы сделать донос на наше семейство.

После этой сцены Шарль-Генрих был до того потрясен, что отец мой вызвался проводить его. Отец снял мундир и вместе с дедом отправился на площадь революции, где в это время уже был воздвигнут грозный снаряд для совершения второго мученичества над венценосной особой.

Дед мой вместе с отцом отправились в Консьержери, куда и прибыли в десять часов утра. Вся тюрьма уже была окружена вооруженными людьми. На дворе был расположен сильный отряд жандармов, несколько кавалеристов и офицеров революционной армии.

Эти господа были приглашены сюда Эсташем Наппье, секретарем революционного трибунала. Наппье поручено было присутствовать при казни и представить трибуналу отчет о ней.

Шарль-Генрих Сансон велел телеге ехать вперед и вошел в Консьержери вместе с комиссаром, офицерами, жандармами и моим отцом.

Королева находилась в зале приговоренных к смерти. Она сидела на скамье, опершись головой о стену. Два жандарма, караулившие ее, находились тут же, в нескольких шагах от нее, рядом с тюремщиком Болем. Дочь Боля стояла перед Марией-Антуанеттой и плакала.

Заметив прибытие своего конвоя, королева встала с места и сделала шаг вперед, навстречу исполнителю; но, взглянув на дочь Боля, она остановилась и нежно поцеловала рыдавшую девушку.

Мария-Антуанетта была в белом платье, плечи ее были прикрыты белой косынкой; на голове у нее был чепчик с черными лентами. Она была очень бледна; но это была не та бледность, которая появляется под влиянием невольно обнаруживающегося страха смерти. Губы у нее побледнели, как это обыкновенно бывает у оробевших особ, а глаза, носившие на себе следы бессонных ночей, горели лихорадочным огнем.

Дед мой и отец сняли шляпы; многие из присутствовавших также поклонились королеве. Впрочем, секретарь Наппье и некоторые из военных умышленно воздержались от этого и старались сделать вид, что не делают никакого различия между обыкновенной преступницей и мученицей-королевой.

Прежде чем кто-нибудь из присутствовавших успел сказать слово, Мария-Антуанетта подошла к вошедшим в комнату и сказала твердым, не обнаруживавшим ни малейшего волнения, голосом:

— Я готова, господа; мы можем ехать.

Шарль-Генрих заметил ей, что необходимо принять некоторые предварительные меры. При этих словах Мария-Антуанетта обернулась и показала нам, что волосы у нее уже были обрезаны.

— Хорошо ли? — спросила она.

В то же время она протянула руки, чтобы их связали. Пока отец мой исполнял эту тяжелую обязанность, в зал вошел аббат Лотренже и стал просить позволения проводить королеву. Аббат Лотренже был одним из священников присягнувших революции также как аббат Жирар и Ламбер, после которых он уже являлся к королеве с предложениями своих услуг. Но королева не захотела воспользоваться утешениями религии, сделавшейся, по ее мнению, еретической. Настойчивость Лотренже видимо, неприятно подействовала на Марию-Антуанетту, но, несмотря на то, она на вторичную просьбу аббата позволить сопровождать себя ответила:

— Как вам угодно.

Затем все тронулись в путь. Впереди шли жандармы, за ними королева, рядом с которой шел аббат, употреблявший все усилия, чтобы склонить королеву принять утешения религии; сзади шел секретарь, а рядом с ним исполнители и опять жандармы.

Выйдя на двор, Мария-Антуанетта вдруг увидела позорную телегу. Осужденная вдруг остановилась, и невольный ужас пробежал у нее по лицу.

Аббат угадал мысль, возмутившую в это время королеву, и дурным, полуфранцузским, полунемецким языком стал указывать ей на пример Спасителя, несшего свой крест и между прочим сказал, что ей необходимо загладить свои преступления.

— Это ложь! — резко возразила королева и, не слушая аббата, быстро подошла к телеге.

Чтобы Марии-Антуанетте легче было взойти на телегу, подан был табурет, сильно пошатнувшийся в то время, когда королева уперлась в него ногой. Окружающие стали поддерживать королеву, и она спокойно поблагодарила их.

Двери отворились, и на улице показалась королева Франции в сопровождении своей печальной свиты. Народ, столпившийся по набережным и на мостах, зашумел, как море в бурю, и тысячи криков, проклятий и угроз пролетели навстречу Марии-Антуанетте.

Стечение народа было так велико, что телега почти не могла подвигаться вперед; испуганная лошадь начала биться. Все до того смутились, что дед и отец мой, поместившиеся было на козлах телеги, на время сошли со своих мест и стали около Марии-Антуанетты.

Несколько самых яростных патриотов в двух или трех местах ворвались даже в самую середину конвоя, и жандармы не только не думали останавливать и усмирять волнение, но даже сами осыпали подсудимую оскорблениями, смешивавшимися с неистовыми воплями толпы. Некто Нурри Грамон, сын офицера революционной армии и сам служивший также в этой армии офицером, забылся до того, что, не ограничиваясь одними угрозами, осмелился поднести свой кулак к самому лицу Марии-Антуанетты. Аббат, находившийся при королеве, оттолкнул его и энергично начал ему высказывать всю низость его поступка.

Эта сцена продолжалась три или четыре минуты. Не раз мне приходилось слышать от отца, что Мария-Антуанетта никогда не казалась более достойной своего звания, как в это время. Эта женщина была настоящей королевой, во всем ее величии, в то время когда смело, не бледнея и не опуская глаз, встречала она яростные взоры всемогущей в то время толпы. Без содрогания прислушивалась она к воплю народа, ревевшего, как лев, в клетку которого брошена назначенная для него жертва. Мария-Антуанетта готовилась умереть, как Цезарь, и разом как статуя пасть под ударом, не дрожа и не подгибая колен.

В это время даже позорная телега казалась троном и, несмотря на все унижения и оскорбления, Мария-Антуанетта проявила такое величие духа, что невольное уважение к ней проникло в сердца даже самых безжалостных людей.

Граммон-отец с несколькими жандармами заехали вперед и им удалось, наконец, очистить дорогу. Когда телега снова тронулась в путь, то крики утихли и только временами то там, то сям в толпах, стоявших впереди телеги, раздавались еще отрывистые крики: «Смерть австрийскому отродью! Смерть госпоже Вето». По мере того как телега подъезжала к кричавшим, крики понемногу утихали.

Мария-Антуанетта ехала стоя в середине телеги; аббат, стоя рядом с нею, продолжал толковать о чем-то очень энергично, но уже без прежнего умиления. Мария-Антуанетта молчала и, казалось, не слушала его.

По мере того как волнение народа утихало, глаза королевы начинали терять свой прежний величественный блеск, и она рассеянно стала поглядывать на толпу и на здания, мимо которых приходилось ехать.

Когда проезжали мимо дворца Эгалите, то Мария-Антуанетта стала как будто беспокойной и стала вглядываться в номера ближайших домов с таким напряжением, в котором легко можно было заметить не одно только любопытство.

Мария-Антуанетта предчувствовала, что ей не позволят воспользоваться утешениями религии и напутствиями римско-католического священника старого времени и не присягнувшего законам революции галликанского аббата. Это обстоятельство сильно заставляло ее задумываться, и она еще прежде не раз искала средств как-нибудь устроить дело. Между прочим, она говорила об этом со священником Манжьяном, не присягнувшим революции и успевшим пробраться к ней в Консьержери, еще до ареста Ришара. Манжьян обещал ей в день казни присутствовать в одном из домов на улице Сент-Оноре и из окна благословить королеву и прочесть ей краткое отпущение грехов, даваемое католической церковью в крайних случаях каждому из верующих. Номер дома был известен Марии-Антуанетте, и его-то так усердно отыскивала она в это время. Наконец дом был найден и по знаку, сделанному в окне и понятному для одной только королевы, она опустила голову, как бы принимая благословение, и в то же время стала молиться. Потом она вздохнула; ей как будто стало легче на душе, и даже улыбка мелькнула на лице ее.

По приезде на площадь революции телега остановилась прямо против главной аллеи, ведущей в Тюльери. Несколько секунд королева с грустью смотрела на это место; потом она вдруг побледнела, слезы навернулись на глаза, и она едва слышным голосом прошептала:

— Дочь моя! Дети мои!..

При шуме на эшафоте, который в это время приводили в порядок, она как будто опомнилась, пришла в себя и тихо готовилась сойти с телеги. Дед мой и отец стали ее поддерживать. В ту минуту, когда она становилась на землю, Шарль-Генрих Сансон нагнулся и шепнул ей на ухо:

— Смелее! Смелее! — Королева быстро обернулась к нему; ее, видимо, удивили эти слова, в которых слышались и сострадание и желание ободрить в самую трудную минуту. Она с признательностью взглянула на Шарля-Генриха и сказала:

— Благодарю вас, благодарю!

Голос ей не изменил в эту минуту, и она произнесла эти слова спокойно и твердо. От телеги до эшафота было всего несколько шагов, и отец хотел было довести королеву под руку, но она отказалась и проговорила:

— Не нужно! Слава Богу, я сама еще чувствую себя в силах дойти до места.

Не останавливаясь и без порывистых движений пошла она вперед, и стала всходить по ступеням эшафота с таким величием, как будто поднималась по лестнице Версальского дворца.

Появление ее на платформе привело на минуту всех в смущение. Аббат, также взошедший на платформу, не переставал надоедать Марии-Антуанетте своими бесплодными увещеваниями. Отец мой потихоньку отвел его рукой и, желая по возможности сократить эти тягостные минуты, подал знак поскорее приступить к делу.

Помощники тотчас же взялись за несчастную жертву. Пока ее привязывали к роковой доске, она еще раз открыла глаза, взглянула на небо и громким голосом сказала:

— Прощайте, прощайте дети! Я иду к отцу вашему… Едва она успела произнести эти слова, как уже доска была положена на место, и лезвие гильотины загремело над головой королевы.

Крики «Да здравствует республика!» были ответом на звук раздавшегося удара; впрочем, крики эти послышались только у самого эшафота. В это время Граммон с бешенством обнажил свою саблю и несколько раз подряд повторил деду моему приказание показать голову казненной народу. Один из помощников поднял голову и обошел с нею по краю эшафота. Вследствие конвульсивного содрогания веки на глазах казненной в это время пришли в движение.

Тело королевы было положено в деревянный кое-как сколоченный гроб и залито негашеной известью на кладбище Маделень. Платья Марии-Антуанетты были розданы бедным в богадельнях.

Глава IX Жирондисты

За процессом королевы последовал процесс жителей Армантьера, обвиненных в сношениях с неприятелями и в составлении заговора с целью впустить их в свой город. Шестеро из обвиняемых были оправданы, но бывший армантьерский мировой судья, Пьер-Франсуа Маленжье, негоцианты: Пеллерен-Гюи-Жуар и Антуан-Франсуа Жозеф Делатр, а также капеллан, Поль Франсуа Кларис, приговорены к смерти и казнены 27 вандемьера.

1 брюмера (22 октября) был казнен управляющий национальной лотереей, Луи-Арман Пернон, за переписку с лионскими бунтовщиками.

2 — присягнувший конституции священник Поль-Ипполит Пастурель, за то что, испугавшись угроз бунтовщиков в Вандее, отказался от своей присяги.

3 — был казнен еще один человек, провинившийся совершенно бессознательно, в пьяном виде. В тот же день был казнен комиссар Пьер-Клод Жансон, за участие в заговоре.

5 числа трибунал отправил на эшафот эмигранта Жака Андре-Франсуа д’Узонвиль и жену его Марию-Анну Пуассон, обвиненную в том, что она помогала своему мужу.

6 числа был казнен за содействие эмигрантам, не присягнувшим конституции, бывший викарий и епископ Аженский Луи-Антуан де Ларом.

Но в это время в первом отделении уже был начат процесс гораздо важнее всех этих процессов; это был процесс жирондистов.

Клубы и городской совет требовали этого процесса так настойчиво, как перед этим требовали предания суду королевы. При этом также не легко было составить обвинительный акт против депутатов Жиронды, арестованных после 31 мая. Те из жирондистов, которые не стали спасаться бегством после декрета Конвента, не сделали ничего такого, в чем бы их можно было обвинить. Приходилось судить их за убеждения и вменять в преступления те намерения, которые еще только предполагались у них. Амар от имени комитета общественной безопасности составил этот акт.

12 вандемьера обвинительный акт был сообщен Фукье-Тенвилю, который 13 числа приказал перевести подсудимых из тюрьмы Кармелитов в Консьержери — эту последнюю станцию на большой дороге к гильотине.

Бегство Барбару, Петиона, Гюаде и некоторых других сделало пробел в списке двадцати двух обвиненных депутатов.

Чтобы пополнить эту цифру, освященную событиями 2 июня, взято было несколько депутатов, арестованных впоследствии, так что всего набралось подсудимых двадцать один человек, а вместе с журналистом Горса, казненным за несколько, дней до этого, на жертву народной ярости выдавалось ровно двадцать две головы, число, на которое народ предъявлял свои права.

3 брюмера все эти лица были вытребованы в трибунал. Секретарь Фабриций приступил к чтению образцового произведения Амара, состоявшего из многословных обвинений подсудимых в покушениях на целость и нераздельность республики, а также на свободу и безопасность французского народа.

Но дело плохо шло на лад, хотя автор, не задумываясь, выставлял с дурной стороны и уродовал самые патриотические убеждения; кроме того, он смело приводил совершенно противоречащие одно другому показания, чтобы только найти какой-нибудь повод к обвинению подсудимых.

Под пером Амара даже позорные события 31 мая и 2 июня принимают размеры каких-то триумфов права и добродетели над насилием.

Изложив все обстоятельства дела при составлении Комиссии двенадцати, Амар говорит:

«Волнение усиливается; заговор стремится принять большие размеры. Собрания граждан в различных частях города объявляют себя против угнетения. На просьбы их президент Иснар отвечает новыми оскорблениями. Мало того, он выражает бесчеловечные стремления заговорщиков следующими словами: „Со временем путешественник с изумлением будет доискиваться, на каком берегу Сены стоял некогда Париж“.

Наконец Конвент возвратил гражданам свободу и уничтожил комиссию. Но комиссия эта, не обращая внимания на изданный против нее закон, продолжала расширять круг своей деятельности и стремиться к своей цели. Мало-помалу начало проявляться общее негодование; все предвещало сильное движение. Но заговор, не обращая внимания и на это обстоятельство, стремился только увеличить свои силы. Все враги революции соединились и решились направить свои удары против приверженцев республики и национального Конвента. Но в это время поднялась вся масса народа и грозно взялась за оружие. Аристократы затрепетали, заговор расстроился. Все затихло и среди этой тишины громко высказалась воля народа, который через своих начальников потребовал у Конвента казни депутатов, изменивших отечеству и угнетавших его. Вместе с тем требовали также и введения республиканского устройства, против которого так восставали заговорщики. Вследствие всего этого Конвент велел арестовать коноводов заговора».

В той же речи, несколько ниже, помещен ряд обвинений против Бриссо за участие его в деле освобождения цветных невольников… И все это досталось во имя свободы!

Большая часть свидетелей состояла из коноводов движения 31 мая, наслаивавших на аресте подсудимых, так что при других обстоятельствах такая ненависть свидетелей к подсудимым, вероятно, повела за собою устранение этих свидетелей от показаний.

Прежде других были опрошены Паш, мэр города Парижа, говоривший от лица депутатов городского совета, и вместе с ним Шомет и Гебер, руководившие движением. Паш не сообщил ни одного факта, но все показания его, несмотря на их запутанность и неясность, были проникнуты ненавистью к подсудимым. Шомет высказался несколько определеннее; он обвинял подсудимых в том равнодушии, с которым они смотрели на борьбу с двором, в том, что 10 августа они дали убежище королю, наконец, в том, что особенным декретом назначили гувернера к наследному принцу и таким образом продолжали признавать монархическую власть даже в то время, когда она была окончательно уничтожена во Франции. Очевидно, что всех этих обвинений было совершенно недостаточно для смертного приговора. Так, например Верньо как член законодательного собрания оказывался виновным только в том, что, основываясь на конституции 1760 года, подчинялся тем законам, которым присягал. Несмотря на то обвинения в роялизме делались умышленно, со злой целью подорвать ту симпатию к Верньо, которой он пользовался даже в эпоху своего падения. Самая сущность показаний Шомета дает уже нам понятие о том, что он делал и говорил на заседании суда; он дошел до того, что стал вызывать души погибших во время Лионских смут и, не задумываясь, взваливал на подсудимых ответственность за всю кровь, пролитую для защиты отечества на полях Шампани.

Гебер с важностью сообщил обстоятельства своего ареста, совершенное по приказанию Комитета двенадцати. Затем он стал уверять, что Ролан употреблял все усилия, чтобы склонить его на свою сторону; при этом он говорил о попытках Гоншона от имени госпожи Ролан подкупить его журнал. В рассказе своем о событиях 31 мая он зашел гораздо дальше своих предшественников и уверял, что подсудимые сами подкупили нескольких злодеев и заставили их требовать у городского совета голов заговорщиков.

Тотчас после показаний Гебера начал говорить Верньо. До сих пор вся защита его ограничивалась несколькими оправданиями, по временам даже не делавшими чести его благородному характеру и той репутации, которой он пользовался. Но теперь, в присутствии негодяя, корчившего из себя какого-то основателя и спасителя республики, в Верньо опять проявилась энергия его прежних славных дней. Он начал таким образом.

— Прежде всего, свидетель обвиняет меня в том, что я будто бы составил заговор в законодательном собрании с целью подавить свободу. Не считает ли он угнетением свободы то, что национальная гвардия, присягавшая королю, была освобождена от этой присяги как от обязательства противореволюционного? Сознаюсь, я виноват в этом. Не считают ли угнетением свободы то, что были обнаруживаемы коварные замыслы министров, и особенно замыслы Делоссара? В этом я тоже виноват. Не считают ли угнетением то, что вероломные трибуны, помогавшие королю преследовать самых ревностных патриотов, были в первый раз выведены на чистую воду? В этом я тоже виноват. Не считают ли угнетением свободы то, что в ночь с 9 на 10 августа я при первых звуках набата явился занять свое председательское место в законодательном собрании? В этом я тоже виноват. Не считают ли угнетением свободы борьбу с Лафайетом? В этом я тоже виноват. Не считают ли угнетением свободы такую же борьбу с Нарбоном? И в этом я виноват…

К сожалению, журналы того времени изуродовали многое в речи Верньо, произведшей очень сильное впечатление на слушателей.

Самые ожесточенные показания против подсудимых были сделаны бывшим капуцином Шабо. Находясь на дурном счету вследствие своих сношений и связей с капиталистами, подозреваемый в не вполне добросовестных коммерческих оборотах, Шабо ясно видел, что у него нет надежной точки опоры. Кроме того при обсуждении конституции Шабо сделал несколько возражений Робеспьеру. Процесс жирондистов, по его мнению, доставлял ему возможность загладить все свои проступки и промахи; для этого стоило только вывести из затруднительного положения партию обвинителей. Множество самых ложных, самых неправдоподобных и нелепых обвинений было изложено им в толстой тетради, которую, вопреки порядку, установленному законом, он требовал прочесть сполна в заседании трибунала. Чтение это заняло не менее двух с половиной часов. Рассчитывая получить прощение и даже расположение красных, бывший капуцин не щадил жирондистов. Не задумываясь ни перед чем, он, между прочим, свалил на них всю ответственность в убийствах, совершившихся 2 сентября. Он говорил при этом: «Эти господа нарочно старались устроить эти беспорядки; они думали таким образом навести ужас на департаменты, чтобы депутаты, как этого хотел Петион, не решились съехаться в Париж, и тогда можно бы было перенести резиденцию правительства в другое место».

Во время этих показаний Шабо рассказал о своих гражданских доблестях, рассказывал, как он отказался от четырех миллионов, предложенных ему испанским посланником графом д’Окаридес за попытку освободить короля. Хотя бессовестному Шабо, при всей его наглости, не удалось выставить против жирондистов ни одного положительного факта, тем не менее, он осмелился заподозрить в честности этих благородных людей, посвятивших отечеству и силы, и состояния свои и, наконец, пожертвовавших ему даже свою жизнь.

Следующий свидетель, Фабр д’Эглантин, был подобно Шабо также на дурном счету, хотя в нравственном отношении был все-таки лучше этого расстриги-монаха. Этот д’Эглантин пошел еще дальше — стал возводить на подсудимых обвинения в сообщничестве с шайкою грабителей. На это обвинение Верньо гордо возразил:

— Я не считаю даже нужным оправдываться и опровергать обвинения в сообщничестве с ворами и убийцами.

После этого были опрошены еще следующие лица: министр народного просвещения Детурнель, просивший извинения у трибунала в том, что его зовут Людовиком, и таким образом он носит одно имя с последним королем Франции; депутат национального Конвента Монто; помощник прокурора городского совета, Реаль; Леонар Бурдон и, наконец, член якобинского клуба Дефье, оказавшийся яростнее даже самого Шабо. Но во всех показаниях, сделанных этими лицами, или выставлялись факты, опровергавшиеся уже самой неправдоподобностью, или дело шло об образе мыслей и убеждений подсудимых, на что они совершенно возражали, что, может, их убеждения и были ложны, но при всем том заблуждения не могут быть сочтены преступлениями. В это время в зале суда царствовал невероятный беспорядок. Свидетели остервенели, как собаки на травле, и перестали обращать внимание даже на внешние формы суда, зал суда превратился в какую-то сходку, на которой свидетели и присутствующие непосредственно обращались с вопросами к подсудимым, опровергали их возражения и делали замечания присяжным. Уже не Герман распоряжался прениями; руководителями сделались Шомет, Гебер, Шабо, и при всем том, несмотря на пренебрежение ко всем формам судопроизводства, ко всем правам подсудимых, процесс тянулся уже шесть дней и все-таки не подвигался вперед. Двух из подсудимых, Буало и Гардьена, удалось запутать до того, что они имели слабость сознаться в существовании небывалого заговора. Но прежняя слава Жиронды красноречие ее представителей в роде Бриссо, Жансоне, Дюко, Буайе-Фонфред, Верньо, давали возможность подсудимым защищаться с прежней энергией и непоколебимостью людей, проникнутых патриотизмом. Невольно приходится согласиться, что представители Жиронды проявили свой ораторский талант во всем блеске только в последние минуты свои. Все присутствующие были смущены их энергичной речью, и явилось даже опасение, что обвинение жирондистов станет невозможным.

На заседании 7 брюмера якобинцы стали обвинять трибунал в медлительности и в то же время решили послать депутацию в Конвент, с просьбой поспешить наказать изменников.

В то же время Фукье сообщал свои опасения Робеспьеру, и по настоянию его отправил письмо Конвенту с объяснением, что ни он, ни Герман не в состоянии руководить прениями. В заключение он говорил, что в дело жирондистов необходимо освободить трибунал от некоторых формальностей, предписанных законом.

В этом письме он говорит, между прочим:

«Медленность, с которой тянется это дело в революционном трибунале, вынуждает нас представить несколько замечании Конвенту. Мы уже достаточно заявили ревность и, вероятно, никто не станет упрекать нас в недостатке усердия, но нас связывают по рукам некоторые формальности, предписанные законам.

Вот уже пять дней как начат процесс депутатов, преданных Конвентом суду, и в это время удалось только выслушать девятерых свидетелей. Каждый из них, давая свои показания, старается изложить всю историю революции. Подсудимые опровергают обвинения, а свидетели возражают им снова. Таким образом, суд получил характер какого-то прения, продолжающегося очень долго, благодаря многоречивости подсудимых. Не захочет ли еще каждый из обвиняемых изложить в особенной речи результаты своих прений. При таком порядке даже не предвидится конец этому процессу. Невольно при этом рождается вопрос, к чему тут еще показания свидетелей? Конвент и общественное мнение целой Франции уже осудили этих подсудимых; доказательства их преступлений очевидны; в душе каждого из граждан уже давно сложилось убеждение, что подсудимые виноваты, а между тем трибунал ничего не может сделать с подсудимыми, и обязан тратить время на исполнение формальностей, предписанных законом. Вследствие всего этого на Конвенте лежит прямая обязанность освободить трибунал от всех этих формальностей, только замедляющих ход настоящего процесса».

В то время когда обсуждалось это письмо Фукье, в Конвент явилась депутация от якобинского клуба. От лица этой депутации говорил зять Паша, Одуен, сказавший между прочим следующее:

«Когда для преследования заговорщиков устроен был революционный трибунал, то все мы думали, что это учреждение, разоблачая преступления одной рукой, другой тотчас же будет карать преступников. Но теперь мы убедились, что трибунал обременен формальностями, только стесняющими нашу свободу. Когда убийца схвачен на месте преступления, нужно ли для уличения его добиваться, сколько ударов своей жертве нанес этот преступник? Точно также и в деле депутатов мы не видим никаких особенных затруднений. Разве не очевидны последствия их преступлений? Трупы зарезанных граждан, разоренные города — вот их улики. Неужели же для погибели этих злодеев нужно ждать, пока обнаружится, что они с ног до головы залиты кровью граждан? День, в который обнаружатся все преступления заговорщиков, не должен уже застать их в живых. От вас, гг. депутаты, зависит теперь последнее решительное слово… Решайтесь же!»

В это же время явился еще один поклонник террора, решившийся поддерживать предложение публичного обвинителя и прошение якобинцев. Это был приверженец Дантона Осселен, в это время скрывавший у себя эмигранта и через несколько дней собственным опытом убедившийся в усердии Фукье-Тенвиля и в значении суда. Робеспьер предложил проект нового закона для трибунала, и тотчас же этот проект возвратился к нему уже рассмотренным. В то же время Бильо-Варень предложил изменить и самое название экстраординарного трибунала и назвать это учреждение революционным трибуналом, тем более что последнее название уже давно установилось в народе. Оба декрета были приняты.

Но и сами декреты Конвента издавались не иначе как с соблюдением узаконенных формальностей, которые были так не по душе Фукье-Тенвилю. Издание двух декретов потребовало нескольких часов. Между тем заседание трибунала продолжалось с самого утра и почти все представленные свидетели были допрошены. Беспокойство Фукье достигло высшей степени, и он уже чувствовал себя вынужденным уступить перед находчивостью, изворотливостью и неистощимым красноречием Бриссо; саркастические выходки Дюко продирали по коже Фукье. Он уже подумывал, как ему выбраться из той сети, в которую запутала его неумолимая логика Жансоне; Верньо в это время молчал, но в ушах противника его все еще продолжали раздаваться звуки сильной, а временами даже потрясающей речи этого жирондиста. Фукье с ужасом представлял себе, как через несколько минут он, бедный прокурор, отличавшийся только одною способностью делать зло, попадет впросак вместе с главнейшими представителями революционной Франции; как в глазах той самой публики, которую они заставляли дрожать перед собой, жирондисты сорвут с них медузину голову, под которой, как под маской, скрываются мелочное ожесточение, ненависть и злоба.

8 это время президент Герман своей находчивостью успел вывести трибунал из этого затруднительного положения и затянуть время, предлагая подсудимым вопросы о фактах, не имеющих особенной важности.

Наконец в восемь часов вечера декрет Конвента был доставлен и объявлен подсудимым. Впрочем, остаток добросовестности заставил присяжных отказаться от немедленного приложения этого декрета к делу: они объявили, что недостаточно еще уяснили себе обстоятельства дела, и заседание было отложено до следующего дня.

Предшествовавшее заседание Конвента и содержание его декретов ясно показали жирондистам, что бывшие их товарищи считают их смерть политической необходимостью. Жирондисты еще считали возможным защищаться от Фукье и грозного трибунала, но когда Конвент их оставил, они потеряли всякую надежду и не хотели больше отстаивать свою жизнь. Вследствие этого первое заседание 9 брюмера прошло среди неважных прений.

В вечернем заседании, около девяти часов вечера, главный присяжный объявил, что присяжные считают дело достаточно разъясненным. Герман объявил, что прения прекращаются; подсудимых увели и присяжные удалились в комнату для совещаний, откуда возвратились в одиннадцать часов с четвертью и относительно всех подсудимых дали утвердительные ответы на все обвинения. Многие из присяжных требовали сделать некоторые поправки в данных ответах.

Тогда подсудимые были снова введены в зал суда, и президент сообщил им решение присяжных; публичный обвинитель, на основании закона, объявил их достойными смертной казни.

При этих словах среди жирондистов произошло сильное движение: Бриссо опустил голову на грудь; Жансоне требовал права возражать на применение к ним закона; Буало бросил вверх свою шляпу и воскликнул: «Я умираю невинным!» Силлери отбросил от себя костыли и сказал: «Сегодня лучший день моей жизни!» Буайе-Фонфред обнял друга своего детства и родственника Дюко и сказал ему: «Друг мой, это я погубил тебя!» Фоше и Дюпре, казалось, были убиты горем, но у Карра сохранилось обычное строгое выражение лица. Ласурс начал было говорить, но слов его нельзя было разобрать среди шума. Верньо сохранил такое же удивительное спокойствие, каким он отличался во все время суда. После первых порывов все вдруг поднялись с мест и как бы по данному знаку воскликнули: «Мы не виноваты!» Но все эти крики покрыл раздирающий, предсмертный крик и послышались слова: «Я убил себя». Президент велел жандармам, смущенным и пораженным этой сценой, увести подсудимых. Подсудимые запели «Марсельезу» и по удалении их долго еще под сводами здания раздавались звуки их голосов.

Только один из подсудимых, произнесший слова: «Я убил себя», не пошел вслед за товарищами и остался на эстраде. Это был Дюфриш-Валазе, успевший вонзить себе в грудь кинжал.

Эта возмутительная сцена потрясла почти всех без исключения. Камилл Демулен, находившийся на заседании, закрыл лицо руками и, убегая от этой сцены, проговорил: «Несчастные! Я, я обличал Бриссо, я причина вашей смерти!» Главный присяжный Антонель был бледен, как полотно. Один только Фукье остался совершенно бесстрастным. В это время врачи трибунала осмотрели труп Валазе и засвидетельствовали действительность его смерти, а Фукье голосом, в котором едва лишь слышалось волнение, изрек приговор: «Положить этот труп в телегу, на которой повезут других преступников, осужденных с ним вместе, и когда прочие преступники будут казнены, то всех вместе похоронить в одной общей могиле, назначенной для всех вышеупомянутых преступников».

«Громкие имена подсудимых возбудили во мне, — пишет Риуф, — невольное любопытство; к сожалению, у меня было слишком мало средств для удовлетворения этому чувству. Я прибыл в Консьержери всего за два дня до приговора над жирондистами, как будто для того только, чтобы быть свидетелем их смерти…»

Они были очень спокойны, но в них не было заметно хвастливого пренебрежения к смерти, хотя никто из них и не думал обольщать себя надеждой на спасение.

При их возвышенном образе мыслей нечего было думать обращаться к ним с теми избитыми фразами и общими местами, которыми у нас принято утешать страждущих, бриссо, с осанкой мудреца, борящегося с судьбой, весь погрузился в размышления; легко было догадаться, что у него на душе одна только дума, — дума об участи отечества. Жансоне сосредоточился сам в себе и как будто боялся опозорить себя, называя по имени своих убийц. Он ни слова не говорил о своем собственном положении, но все время рассуждал об участи народа, которому от души желал всего лучшего. Верньо то с нахмуренным лицом, то с менее суровым видом декламировал стихи, которых очень много знал наизусть и давал нам возможность в последний раз полюбоваться его необыкновенным умением говорить, которое уже было потеряно для всех. Что касается Валазе, то в его глазах было что-то необыкновенное. Кроткая и светлая улыбка не сходила с его лица и, казалось, он даже радовался приближению своей славной смерти. Видно было, что он как человек свободный в несокрушимой решимости своей нашел гарантию для своей свободы. Я не раз говорил ему. «Видно, что вы рады, Валазе, вашей славной смерти и тому, что вас казнят, не осудив!» В последний день суда до отправления в трибунал он передал мне ножницы, бывшие с ним, и сказал при этом: «Ведь это очень опасное оружие; там, пожалуй, подумают, что мы хотим покушения на нашу собственную жизнь». Ирония, с которой он произнес эти слова, была достойна Сократа и возбудила во мне какое-то странное предчувствие, на которое я не обратил внимания в то время. При всем том слух о самоубийстве в суде этого Катона нашего время не удивил меня и как будто только подтвердил мои догадки. Валазе нанес себе удар кинжалом, который ему удалось скрыть, несмотря на то, что до отправления в суд жирондистов подвергали обыску наравне с самыми закоренелыми преступниками. Совершенно иначе поступил Верньо, выбросивший яд, бывший при нем, и решился лучше умереть на гильотине вместе со своими товарищами.

Два брата Фонфред и Дюко резко отличались от этих суровых личностей и возбуждали к себе еще более живое участие. Молодость и взаимная дружба их, не изменявшаяся до последней минуты веселость Дюко, светлый и бойкий ум и красота его — все это заставляло еще с большим негодованием смотреть на кровожадность их врагов. Дюко пожертвовал собой для брата и отправился вместе с ним в тюрьму, чтобы разделить его участь. Они часто обнимали друг друга, и после этих объятий у них как будто появлялись новые силы. Оба они отказались от всего, что только дорого человеку на свете: оставляли огромное состояние, супруг, нежно любимых ими, и, несмотря на все это, они не заговаривали о прошлом, не оглядывались назад, а шли смело на смерть за отечество и свободу.

Только однажды Фонфред потихоньку от брата отвел меня в сторону и при воспоминании о своей жене и детях не выдержал, как не выдержали бы и самые стоические характеры, и горько заплакал. Брат, взглянув на него, спросил: «Что с тобой?..» Фонфреду стыдно стало своих слез и он, указывая на меня и сдерживая слезы, ответил: «Ничего, так, это он… мы разговариваем с ним». Таким образом, он свалил вину на меня и скрыл свою минутную слабость. Братья крепко обнялись друг с другом и снова собрались с силами. Фонфред сдержал выступившие на глазах слезы, другой брат сделал то же, и оба снова стали держать себя с героизмом, достойным древних римлян.

Жирондисты были приговорены к смерти в ночь на 30 сентября… Они обещали известить нас об этом и подать условный знак. Знаком этим были патриотические песни, которые разом загремели, и голоса всех осужденных соединились, чтобы спеть в последний раз Гимн свободы.

Еще 8 февраля Фукье-Тенвиль официально дал знать исполнителю, чтобы он приготовил себе еще нескольких помощников, кроме тех, которые у него были. Довольно странное явление, случившееся в это время, указывает нам, между прочим, насколько развито в массе инстинктивное отвращение к смертной казни, проявившееся даже в эту эпоху, когда казни повторялись так часто и когда народ, казалось, был пропитан духом кровожадности. Несмотря на все это, несмотря на все бедствия народа, вследствие недостатка работы и дороговизны съестных припасов, очень трудно было отыскать людей, согласившихся принять на себя обязанности служителей эшафота. Фукье сказал моему деду, что необходимо иметь дюжину новых помощников, и нужны были необыкновенные труды и усилия, чтобы набрать это число. В это время между прочими к деду моему явилась одна личность с рекомендацией от президента городского совета Гебера, и просила определить ее в число помощников исполнителя. Выходки этого человека, говорившего только об убийствах, его хвастливая болтливость, его наглое и злое выражение лица возбудили в моем деде отвращение к этой личности, и он отказал ей. Когда проситель удалился, то кто-то из присутствовавших в комнате во время этого разговора заметил, что эта личность — какой-то гаер, под именем Жако забавлявший публику на Тампльском бульваре, и дед мой был очень доволен своим решением. Но вечером в тот же день Фукье-Тенвиль позвал к себе Шарля-Генриха, стал его резко упрекать в недостатке патриотизма и объявил при этом, что протеже Гебера прекрасный патриот и потому желательно, чтобы он занял то место, на которое просится.

На другой день, 10 брюмера (30 октября) рано утром дед мой стал осматривать свою команду. В этот день она должна была состоять из десяти помощников и пяти кучеров при пяти позорных телегах. Претендент на место, Андре Дютрюи, снова явился к деду. Шарлю-Генриху показалось, что на вновь определившемся к нему надето что-то вроде красного камзола, но он не обратил на это особенного внимания. В восемь часов дед мой вместе с отцом и шестью помощниками отправился в Консьержери, двое других помощников отправились дожидаться приезда осужденных на площади Революции, а двое осталось при телегах. В числе последних был и протеже Гебера Андре Дютрюи. Между тем уже множество войска собралось около Консьержери. Двое секретарей трибунала, Наппье и Моне, предупредили исполнителей и дожидались их в одном из залов тюрьмы. По прибытии исполнителя секретари вместе с ним и помощниками его отправились в трибунал, где им были отданы последние приказания. Когда они возвратились, было уже около девяти с половиной часов.

Решено было сделать все приготовления к казни в первой передней комнате суда, большом черном и закоптелом зале, который стали называть «комнатой мертвых», с тех пор как она стала передней эшафота.

Когда дед мой со своими помощниками и жандармами вошел в комнату, то осужденные были уже собраны там. Они образовали несколько групп; одни из них ходили взад и вперед, другие стояли на месте, собравшись в кружок. Все осужденные разговаривали друг с другом с большим воодушевлением, как друзья перед разлукой, при отправлении в дальнее путешествие. Брюляр-Силлери и епископ Фоше говорили о чем-то потихоньку в углу комнаты; Менвьель писал что-то у себя на коленях.

У окна на трех табуретах было положено тело Валазе, окоченевшие формы которого резко обрисовались под окровавленным сукном, которым прикрыли его.

При появлении секретарей и исполнителей раздались восклицания; осужденные смешались и многие из них стали обнимать друг друга.

Гражданин Наппье начал перекличку; при каждом имени, произносимом им, один из присутствующих отвечал: «Здесь!» Многие к ответу своему прибавляли разные иронические выходки.

— Здесь, — сказал Верньо, — и если вы так уверены, что наша кровь может скрепить свободу, так добро пожаловать.

— Я не люблю длинных речей, я не умею оскорблять законов разума и правосудия, — важно произнес Дюко, пародируя Робеспьера.

Гражданин Наппье грубо остановил его, и Дюко, захохотав, отвечал: «Ну хорошо, по-вашему, без рассуждений, — здесь, здесь!»

Дюперре вместо ответа обратился с речью к Парижу, который, по словам его, губит своих лучших патриотов. Пришлось и ему приказать молчать.

Бриссо был очень угрюм. Верньо очень энергично говорил ему что-то в продолжение нескольких минут. Шум не давал никакой возможности разобрать, о чем шла речь; слышно было только, что несколько раз были произнесены слова: республика и свобода.

Когда перекличка закончилась, все осужденные с энтузиазмом воскликнули: «Да здравствует республика!»

Начался туалет осужденных; во время этих печальных приготовлений жирондисты сохранили прежнее свое спокойствие духа. Дед мой и отец подстригали и приводили в порядок им волосы, а помощники связывали им руки. Осужденные занимали свои места спокойно и даже не щеголяя своим презрением к смерти и своей неустрашимостью, как будто все эти приготовления делались вовсе не для их казни.

После переклички Фоше и Силлери возвратились в свой угол; они до того были увлечены своим разговором, что их пришлось выкликнуть два раза. Фоше казался сильно пораженным; напротив того, присутствие духа Силлери почти дошло до какой-то веселости.

В ту минуту, когда пришла очередь Дюпра сесть на табурет для приведения в порядок волос, Менвьель подошел к нему, держа в одной руке написанное им письмо, а в другой — перо. То и другое передал он своему товарищу и сказал при этом отцу моему:

— Ты, вероятно, позволишь нам уделить несколько минут нашим семейным делам; впрочем, вместо Дюпра ты можешь пока заняться моими волосами.

Тогда Дюпра взял письмо и приписал в нем несколько строк; письмо это предназначалось одной женщине, которую оба они любили.

Последним был предсмертный туалет Дюко, и отцу моему пришлось обрезать ему волосы; все это время Фонфред стоял около Дюко. При стрижке у Дюко два-три волоса застряло в ножницах и были нечаянно вырваны. Дюко не мог удержаться, чтобы не сделать небольшого движения вследствие боли, и когда его туалет был окончен и помощники стали связывать ему руки, то он сказал моему отцу:

— Надеюсь, что лезвие твоей гильотины режет лучше этих ножниц.

Когда все было готово, дед мой подал знак отправляться; уже часть конвоя сошла с лестницы, а осужденные все еще толпились около Верньо и, как казалось, хотели уступить ему честь идти первым. Но Верньо обернулся назад, и, указывая на труп Валазе, который помощники положили на носилки, сказал торжественным голосом.

— Вот наш первенец! Вот кому надобно указывать нам дорогу.

При этих словах все расступились, и тело Валазе было пронесено вперед сквозь толпу осужденных.

Пять телег дожидалось у крыльца…

Секретарь Наппье стал требовать, чтобы осужденные разместились в телегах в том порядке, в каком они были поименованы в приговоре. Беспорядок, начавшийся тотчас по выходе из дверей, помешал привести в исполнение эту меру, которая, быть может, лишила бы некоторых из жирондистов последнего утешения — делиться своими предсмертными мыслями с близким сердцу другом. Таким образом, осужденные располагались, как им было угодно.

Небо было пасмурно, и накрапывал дождь. При всем том бесчисленные толпы народа, несмотря на сырую погоду, собрались на улицах. Вероятно, причиной стечения народа было скорее простое любопытство, чем раздражение против осужденных. Говорят даже, что главной приманкой для толпы было число жертв, а не личное значение их. Правда, мало было в этой толпе людей, понимавших, как много теряет Франция в лице этих жертв; но с другой стороны было мало и таких, которые, видимо, разделяли бы яростные и неистовые убеждения, раздававшиеся с трибун в якобинских клубах и Конвенте. Толпа безмолвно поглядывала на телеги с осужденными. Так как осужденными были лица, пользовавшиеся большим значением и известностью, то по обыкновению вмешалось в конвой несколько мужчин и женщин, старавшихся под влиянием истинного, а быть может и притворного фанатизма пробудить в толпе охладевшее негодование самыми неистовыми выходками и ругательствами. Не успели еще осужденные проехать каких-нибудь сто шагов по набережной, как дед мой заметил своего нового помощника Андре Дютрюи или, короче, Жако, снявшего верхнее платье, под которым скрывался костюм паяца, скакавшего верхом на лошади и делавшего различные эквилибристские упражнения без умолку сопровождая их самыми наглыми выходками против осужденных. Шарль-Генрих, выведенный из себя, сошел с телеги и стал гнать Дютрюи, но тот отказался повиноваться ему. Яростные патриоты, бежавшие около телеги, и даже сами жандармы приняли сторону паяца, и дед мой под градом насмешек должен был возвратиться на свое место.

Крик «Да здравствует республика!» беспрестанно раздавался во время переезда и громко повторялся массами народа. Менвьель и Дюпра вслед за толпой также кричали: «Да здравствует республика!» Только в двух или трех местах вместо этих криков раздался крик: «Смерть изменникам!» Жирондисты выслушивали эти крики без негодования, и только однажды в ответ на них с четвертой телеги раздался громкий голос: «Республике не устоять с вами!» Верньо, сзади которого сидел мой отец, услышав эти слова, воскликнул:

— Еще бы! Мы платим за республику так дорого, что верно нам придется унести с собой в могилу надежду на прочное существование республики.

Присутствие духа ни на минуту не изменило жирондистам. Суровый и сосредоточенный в самом себе Верньо старался рассеять мрачные предчувствия Бриссо, уверявшего, что свобода Франции не переживет их казни. Дюко и Буайе-Фонфред разговаривали между собой вполголоса; при этом отец мой заметил, что слезы текли по щекам Буайе. В других телегах осужденные показали не меньшее присутствие духа и мужество. Два раза осужденные начинали петь «Марсельезу»: в первый раз по выезде из Консьержери, а второй — на улице Сент-Оноре, против Тюльери. Один только епископ Фоше, как казалось, упал духом: все время он усердно молился; как истинный христианин, он был убежден не только в близости смерти, но и в близости суда у престола Всевышнего. Напротив того, шутки и выходки Дюко становились все одушевленнее и игривее, по мере того как приближалась роковая минута. В то время когда телеги остановились, Вижье, взглянув на гильотину, воскликнул:

— Вот, наконец, мы получаем наследство от последнего короля Людовика!

— Что вы! — возразил Дюко, пожав плечами, — разве вы забыли о салическом законе?

Когда все осужденные собрались вместе и остановились у эшафота, Дюко сказал:

— Как жаль, что Конвенту не вздумалось издать закона о целости и нераздельности наших личностей!

Когда их разместили у лестницы эшафота, между двух рядов жандармов, они начали прощаться, обниматься и ободрять друг друга, убеждая умереть, как жили, — без страха и упрека. Потом хором запели песню свободных людей того времени, и жертвоприношение началось.

Силлери первый взошел на платформу, обошел ее кругом и поклонился народу на все четыре стороны. Как человек больной, не излечившийся еще от последствий паралича, он двигался довольно медленно. Один из помощников стал было требовать, чтобы он поторопился, но он ответил на это:

— Можешь и подождать; ведь я вот жду же, а мне время дороже твоего.

В ту минуту, когда загремело лезвие гильотины, осужденные стали петь вдвое громче, как бы надеясь, что звуки их песни долетят до несчастного собрата в самый момент казни. После Силлери на эшафот вступил епископ Фоше, которому двум помощникам пришлось помогать взойти на крутую лестницу эшафота. За Фоше последовали Карра, Лестер-Бове, Дюперре и Лаказ.

Шарль-Генрих Сансон распоряжался ходом казней. Первый из помощников, Фермен, держал веревку блока, отец мой следил за уборкой трупов, которые попарно укладывались в ящики, приготовленные сзади гильотины. Но когда упало шесть голов, ящики и доска гильотины до того были залиты кровью, что одно прикосновение к этой доске должно было казаться ужаснее самой смерти. Шарль-Генрих Сансон приказал двум помощникам взять по ведру воды и после каждой казни обмывать окровавленные части гильотины.

Ряды осужденных начинали редеть. Звуки песни стали тише, хотя энергия по-прежнему была слышна в голосах поющих. Среди этих твердых и мужественных голосов слышнее всех был голос Легарди, почти покрывавший все остальные.

Буало, Антибуль, Гардьян, Лаеурс и Бриссо один за другим всходили на эшафот. Легарди, в то время когда его привязывали к роковой доске, три раза воскликнул: «Да здравствует республика!» После него был казнен Дюко. Расставаясь с друзьями, Дюко обнял Фонфреда и, взбежав по лестнице эшафота, сказал моему отцу, помогавшему взойти ему на платформу:

— Ах, если бы твоя гильотина могла покончить разом и со мной и с братом моим!

Дюко продолжал говорить даже в ту минуту, когда лезвие гильотины уже гремело над ним. Около гильотины оставалось уже только шестеро осужденных, но звуки песни не умолкали. Жансоне, Менвьель, Буайе-Фонфред и Дюшатель были казнены один за другим; в живых осталось только двое: Верньо и Виже.

По словам некоторых историков, последним был казнен Верньо; но это ошибка с их стороны. Судя по ходу прений во время суда, многие думали, что необыкновенное мужество жирондистов, возбуждавшее такое сочувствие к ним, изменит некоторым из них в последнюю минуту жизни. В эту же эпоху издано было запрещение давать приговоренным к смерти подкрепляющие средства. Этот новый закон первый раз был применен к жирондистам. Но, несмотря на все это, мы уже видели, как эта героическая кучка людей, дружно стоявшая за свои убеждения, так же дружно умела показать и свое присутствие духа. Самые смелые и самые робкие люди из них умирали с одинаковой неустрашимостью. Даже секретарь Наппье, стоявший около осужденных, показал большое смущение и почти потерял присутствие духа. Когда Верньо и Виже остались одни, то голос Виже, бывшего на очереди, начал было изменять ему. Видя это, Верньо посмотрел на своего товарища и с особенной энергией запел.

В это время Наппье вызвал Верньо. Вероятно, Наппье думал, что Виже, лишившись поддержки и не имея перед глазами примера беспредельного самоотвержения своего гениального друга, перед смертью упадет духом, и ужасная гекатомба революции заключится сценой малодушия одного из осужденных. Но ничего подобного не случилось. Когда труп Верньо был положен рядом с трупами его друзей и товарищей, то Виже взошел на эшафот и подошел к исполнителю с какой-то торжественной гордостью. Он не переставал петь во все то время, когда его привязывали к доске и даже когда голова его очутилась в отверстии гильотины, так что с последним звуком «Марсельезы» прекратилась жизнь последнего из двадцати осужденных.

Сорока трех минут было достаточно, чтобы республике осиротеть и лишиться своих основателей, а Франции надеть траур по лучшим из своих детей.

Вечером Шарль-Генрих Сансон стал жаловаться Фукье на неприличные поступки вновь определенного по рекомендации Гебера помощника. В надежде получить позволение развязаться с негодяем Жако, дед мой сказал Фукье, что оскорбление осужденных палачами только возбуждают в толпе сочувствие к жертвам эшафота. Фукье, по обыкновению, не обратил никакого внимания на эти жалобы и тотчас же напустился на моего деда, упрекая его в недостатке патриотизма, будто бы выражавшемся во взглядах, с которыми дед мой встречал некоторых из осужденных. В заключение Фукье спросил у деда, на каком основании он всегда поручает одному из своих помощников держать веревку, приводящую в движение лезвие гильотины, а не делает этого сам? Дед мой отвечал на это, что при прежнем правительстве исполнитель действительно был обязан собственноручно рубить головы, но с тех пор как машина заменила силу и ловкость исполнителя, самой важной обязанностью на эшафоте стало следить за приготовлениями и распоряжаться ходом казни. При этом дед мой прибавил, что малейшее упущение со стороны распорядителя может иметь самые ужасные последствия; поэтому весьма естественно, что человек, несущий на себе ответственность за ход казни, не поручает никому обязанности распоряжаться и исполняет ее сам.

Фукье, по-видимому, удовлетворился этим ответом но, прощаясь с Шарлем-Генрихом Сансоном, еще раз повторил ему, что за ним будут строго присматривать; при этом Фукье с очень выразительным жестом прибавил моему деду, что если он не исправится, то роль его на эшафоте из действительной легко может стать страдательной.

Результатом этого разговора было то, что Андре Дютрюи по-прежнему остался на своем месте помощником исполнителя. С тех пор наглые выходки Жако стали проявляться при всех казнях, особенно при казнях важных лиц, и постоянно вызывали неистовые рукоплескания толпы.

Глава X Адам Люкс — герцог Орлеанский

После смерти жирондистов казни становятся чаще, и число жертв эшафота увеличивается; начинается настоящее царство ужаса. До сих пор террористические выходки были результатом фанатизма более яростных патриотов; с этих пор террор входит уже в общую систему правительства.

24 брюмера был казнен Адам Люкс, присланный из Майнца с тем, чтобы ходатайствовать о присоединении этого города к Франции. Адам Люкс был восторженный мечтатель, в простоте своего сердца искренне веровавший в человечество. Он от души был убежден, что вслед за провозглашением новых высокопарных принципов справедливости и права последует возрождение к новой жизни всего рода человеческого. Он спешил в Париж как на пир, торопясь принять участие в том торжестве свободы, которое, по его мнению, совершали тут передовые люди. Но, увы, местом торжества этого оказался эшафот, уже залитый кровью лучших и благороднейших представителей человечества. Такое горькое разочарование не могло пройти безнаказанно для восторженного мечтателя. Глубоко потрясенный, как бы ошеломленный, поглядывал он на то, что делалось вокруг него, не веря своим глазам и как будто спрашивая у самого себя: стоит ли мне переживать те прекрасные мечты, которые я лелеял до сих пор? В это время мысль о Шарлотте Корде спасла его от самоубийства и заставила дождаться смерти на эшафоте. Надежда на служение свободе уже исчезла, но чувство любви к этой свободе все еще продолжала искать себе исхода у этого восторженного мечтателя. Вследствие этого, вместо поклонения богине свободы, он стал поклоняться Шарлотте Корде, как жрице ее. «Шарлотта Корде, — говорил он, — ты выше, ты величественнее всех, кого я только знаю. Я не стану рассуждать о том впечатлении, которое ты произвела на других, но скажу только о том, как глубоко потрясла ты меня и какие чувства пробудила в моей душе. Я хорошо знаю непоколебимое мужество героини, но я не могу без содрогания вообразить ее кротость посреди неистовых воплей… Как спокойны и вместе с тем смелы были ее взоры! Каким огнем горели ее прекрасные глаза, и как видна была в них ее кроткая, но неустрашимая душа! Мне кажется, что подобного взгляда достаточно, чтобы сдвинуть с места целые горы. Бесценно и незабвенно для меня воспоминание о ней! Тень ее ангельским взглядом своим прожгла мое сердце и пробудила в нем какое-то новое, до сих пор незнакомое чувство. И радость, и горе, — все есть в этом чувстве, и только с последним вздохом я расстанусь с ним!»

Вполне предавшись этой странной страсти к мечте, созданной его воображением, Адам Люкс только о том и думал, как бы поскорее смерть соединила его с предметом его беспредельного обожания. С нетерпением дожидаясь рокового часа своего кровавого соединения с Шарлоттой Корде, он смело порицал тиранов и как бы вызывал на бой их палачей.

Перед судом революционного трибунала Адам Люкс показал себя вполне достойным поклонником героини Корде. Тотчас по прочтении обвинительного акта он сказал Фукье-Тенвилю: «Мне чужды и ваши законы, и ваши преступления; если я и заслуживаю казни, то не французам бы следовало казнить меня».

Нечего было и думать о том, чтобы судьи трибунала решили пощадить фанатика Люкса. Смертный приговор был произнесен, и Люкс, вероятно с мыслью о предмете своего обожания, воскликнул: «Наконец-то я делаюсь существом свободным!»

16 брюмера погиб один из известнейших деятелей революции, Луи-Филипп-Жозеф д’Орлеан. Тщетно заменил он свой громкий титул, многознаменательным именем Эгалите. Тщетно дал он кровавый залог своей преданности революции, подав голос за смерть короля, близкого своего родственника. Бывшему принцу крови не могли простить ни его происхождения, ни его богатства. Роялисты давно ненавидели его от души, а скоро он стал предметом опасений и затруднений для республиканцев. Жирондисты со своей стороны никак не хотели верить, что патриотизм мог быть единственной причиной оппозиции двору у первого принца крови. Они не находили возможным соединение самой явной безнравственности, с самой высокой гражданской добродетелью — бескорыстием. Во время заседаний Конвента жирондисты не переставали смотреть на герцога Орлеанского как на будущего претендента.

С другой стороны партия Горы также стала убеждаться, что присутствие одного из Бурбонов в ее рядах вечно будет возбуждать подозрения и упреки со стороны врагов этой партии. Поэтому партия красных решилась пожертвовать герцогом при первом удобном случае. Дело Дюмурье скоро представило такой случай. Эгалите был арестован 7 апреля, а 12 был отправлен в Марсель, где он встретился с двумя своими сыновьями, герцогами Монпансье и Божоле. Оба они вынуждены были расстаться со своим отцом, и первый из них поступил на службу в итальянскую армию, под начальство к Бирону. Эгалите после шестимесячного заключения в форте Сен-Жан 2 брюмера был переведен в Париж и заключен в Консьержери.

Необходимость смерти этого важного деятеля революции предварительно уже была там признана, так что Фукье даже не счел нужным составлять для этого подсудимого особенный обвинительный акт. Воспользовавшись юридическим положением об избежании повторений, публичный обвинитель приложил к делу обвинительный акт, составленный Амаром против жирондистов, несмотря на то, что, в сущности, жирондисты были самыми непримиримыми врагами Эгалите. С удивлением выслушивал принц обвинения в том, что он будто бы принадлежит к партии Бриссо, того самого Бриссо, который не раз настоятельно требовал ареста принца, а также в том, что он заодно с Карра хотел возвести на французский трон герцога Йоркского. Наконец Эгалите, прерывая чтение, воскликнул: «Все это право похоже на шутку!» На вопрос президента об этих обвинениях, герцог возразил совершенно хладнокровно: «Все эти обвинения против меня сами собой оказываются совершенно несостоятельными и не имеют ничего общего со мной. Всем хорошо известно, что я постоянно находился в борьбе с партией жирондистов, а меня обвиняют в участии в действиях этой партии».

Шарль Вуадель, принявший на себя защиту герцога, защищал его очень энергично. Но мы уже упомянули выше, что осуждение герцога Орлеанского считалось делом положительно необходимым, к тому же подсудимый так мало возбуждал в судьях симпатии к себе, что никак нельзя было надеяться, чтобы судьи на этот раз отказались от меры, считавшейся необходимой для сохранения общественной безопасности. Смертный приговор Эгалите состоялся.

Принц выслушал этот приговор очень хладнокровно и, обратившись к президенту суда Антонелли, сказал: «Если вы уже решились погубить меня, то вам следовало бы отыскать для этого сколько-нибудь благовидный предлог. Теперь же вы никого не убедите, что вы сами действительно считаете меня виновным во всем том, в чем вы меня обвинили. Это более всех касается вас, г. Антонелли, потому что вы меня знали очень хорошо. Впрочем, моя участь уже решена, и я прошу только не оттягивать до завтра и сейчас же сделать распоряжение о моей казни».

Вместе с Эгалите был приговорен к смерти его начальник штаба, депутат Конвента генерал Кутар.

Заседание трибунала происходило утром, и герцог Орлеанский, возвратясь в Консьержери, объявил, что ему хочется есть. Поданы были устрицы и жареный цыпленок. Принц стал закусывать и, несмотря на отказ Кутара, усердно приглашал его также принять участие в этом завтраке.

Когда исполнитель вошел в переднюю тюрьмы, герцог Орлеанский вместе с генералом Кутаром ходил взад и вперед по комнате. На лице герцога заметна была небольшая бледность, но нельзя было заметить особенно тревожного состояния духа. Дед мой по обыкновению своему снял шляпу. По жандармам, сопровождавшим деда, по костюму его помощника, по веревкам и ножницам, герцог Орлеанский легко догадался, с кем имеет дело. Он пристально глянул на деда, но не прервал своего разговора и даже не остановился на месте. Шарль-Генрих Сансон подошел к герцогу со словами: не соблаговолит ли герцог дать обстричь себе волосы. Герцог без всяких возражений уселся на стул.

В это время привели остальных троих приговоренных к казни. Первым вошел в комнату Ларок. Это был старик около шестидесяти лет и по одному выражению лица его уже легко было узнать в нем члена старинной французской знати. Когда один из помощников подошел было к Лароку, с тем чтобы подстричь ему волосы, то Ларок, сняв парик со своей совершенно лысой головы, промолвил: «Это обстоятельство, кажется, избавляет меня от соблюдения одной из необходимых формальностей».

В это время герцог Орлеанский, сидевший до сих пор спиной к Лароку, встал, и Ларок тотчас же узнал его.

Страшное негодование проявилось на лице старика-дворянина, и он громко сказал герцогу:

— Мне не жаль расстаться с жизнью, потому что я имею удовольствие видеть, как человек, бывший причиной несчастий моего отечества, получает заслуженное им наказание; но я считаю истинным позором для себя то, что мне приходится идти на казнь вместе с вашим высочеством.

Герцог Орлеанский отвернулся и не ответил ни слова. Уже около четырех часов вечера поезд выехал из Консьержери. Герцог не изменял себе и оставался по-прежнему хладнокровным, но хладнокровие его не имело ничего общего с мужеством жирондистов и некоторых других жертв эшафота. По лицу его скорее можно было предполагать в нем равнодушие к жизни и даже пресыщение ею, чем твердую решимость. Такое презрение к жизни было несравненно ниже того героического самопожертвования, которое проявлялось у людей, делавшихся жертвой своих политических убеждений, каковы бы они ни были. Истинное величие духа скорее даже было заметно в том незначительном дворянине, который только что сказал несколько резких и оскорбительных слов принцу при выезде из Консьержери, и который теперь, стоя рядом с ним, молился Богу и, сохраняя полное присутствие духа, в то же время не щеголял своим презрением к смерти.

Начальник жандармского конвоя приказал остановить телегу у дворца герцога Орлеанского; на этом дворце уже сделана была крупными буквами надпись: Общественная собственность. Герцог бросил взгляд на жилище своих предков и по лицу его никак нельзя было догадаться, какое чувство волновало его. Вслед за тем он с презрением отвернулся в другую сторону.

Первым взошел на эшафот Ларок; он с большим чувством простился со всеми своими спутниками, не исключая даже ремесленника, но не сказал ни слова герцогу. После Ларока был казнен Гондье, потом генерал Кутар и наконец несчастный Брусс.

Герцог хладнокровно смотрел, как одна за другой упали эти четыре головы. Вслед за тем он сам взошел на эшафот и, пожав плечами, гордо и свысока взглянул на толпу, приветствовавшую появление герцога на эшафоте неистовыми криками и свистом. Быть может, у него мелькнула в это время мысль, что перед ним теперь те же самые парижане, которые в 89 году с торжеством носили его бюст, увенчанный лаврами.

Помощники, сняв с герцога фрак, хотели также снять сапоги; но он, оттолкнув их, подошел к роковой доске и сказал: «К чему напрасно терять время? Сапоги можно снять и с мертвого».

Через минуту голова этого несчастного принца уже упала на эшафот при неистовых рукоплесканиях толпы, с тем же восторгом глядевшей на совершение наказания за преступление, с каким когда-то глядела она на совершение самого преступления.

Грустно глядел на проявление народных страстей, со всей их непоследовательностью! Действительно, прошло каких-нибудь сорок лет, закипели новые революции, и внуки лиц, рукоплескавших при казни герцога Орлеанского, торжественно возложили корону на голову сына казненного принца!

Глава XI Госпожа Ролан-Байльи

17 брюмера было казнено шесть человек, все они занимали муниципальные должности в Пон-де-Кле и были обвинены в сношениях с бунтовщиками в Вандее.

Но вслед за этими темными личностями не замедлила последовать жертва, пользующаяся большой известностью. Это была госпожа Ролан, арестованная 31 мая. 11 брюмера произведено было следствие, а 18 — она уже была представлена в революционный трибунал.

Госпожа Ролан была душой партии жирондистов. При своем превосходном характере, необыкновенном уме и проницательности она приобрела влияние не только на своего мужа, но и на других знаменитых личностей, собиравшихся в ее салоне. Это вмешательство женщины в политику возбуждало негодование и резкие выходки в журналистике и даже в Конвенте. Колкие выходки госпожи Ролан, ее вполне законное пренебрежение к некоторым, весьма посредственным, хотя и очень самолюбивым личностям, скоро увеличили число ее врагов и усилили их озлобление против нее. Нечего было надеяться на пощаду от врагов, желавших одним ударом избавиться от женщины, превосходство которой возбудило их ненависть, и вместе с тем от последнего и самого сильного представителя умеренной партии.

Почти весь обвинительный акт против госпожи Ролан был основан на сношениях с жирондистами. Госпожа Ролан уже решилась пожертвовать собой, но она не могла без содрогания выслушивать тех оскорблений, которыми чернили память ее друзей, и потому решилась защищать их.

Между прочим, она говорила следующее:

— В какое время и среди какого народа живем мы, когда чувства уважения и дружбы между людьми становятся преступлениями? Не мне судить людей, которых вы объявили преступниками; но я никак не могла думать, чтобы люди, не раз доказывавшие свой патриотизм, свое бескорыстие и свою безграничную преданность отечеству, могли иметь какие-нибудь преступные намерения. Если они и заблуждались, то само заблуждение их было благородно; они, быть может, и делали ошибки, но никогда не переставали быть людьми безукоризненно честными. На мой взгляд, они только несчастные люди, но не преступники. Если задушевное желание, чтобы эти личности спаслись от казни, составляет преступление, то я открыто и торжественно объявляю себя преступницей и считаю за честь для себя подвергнуться преследованиям за это преступление. Я хорошо знала этих прекрасных людей, обвиненных вами в измене отечеству; все они в душе и на деле были истинными республиканцами, хотя и сохранили в себе чувство человеколюбия. Они надеялись, что хорошие законы могут заставить полюбить республику даже людей, не доверяющих ей, хотя это очевидно труднее, чем поголовно перебить этих людей.

Дюма, бывший в это время президентом суда, не дал ей продолжить и, прервав ее, заметил, что суд не может и не должен выслушивать панегириков изменникам, совершенно справедливо наказанных законом. Госпожа Ролан обратилась к публике, присутствовавшей во время суда, и просила ее обратить внимание на то насилие, которому подвергается в трибунале подсудимая. Одни только оскорбительные выходки были ответом на это воззвание госпожи Ролан, и с этой минуты она стала хранить презрительное молчание.

Смертный приговор был произнесен, и Ролан, выслушав его с изумительным присутствием духа, обратилась к судьям трибунала и сказала им:

— Вы сочли меня достойной разделить участь великих людей, замученных вами; я, со своей стороны, постараюсь проявить на эшафоте такое же мужество, каким они ознаменовали себя.

Подобно герцогу Орлеанскому госпожа Ролан была казнена в тот же день, когда состоялся приговор. Вместе с нею по приговору революционного трибунала отправлялись на эшафот Симон-Франсуа, Ламарш, бывший распорядителем в шайке изготовителей фальшивых ассигнаций.

У госпожи Ролан были прекрасные черные волосы, с которыми ей было очень жалко расставаться, и она стала настаивать, чтобы их не обстригали. Дед мой не соглашался на это и по возможности осторожно, разными намеками, старался дать понять ей, на какие страшные мучения во время казни обрекает она себя, стараясь сохранить свои волосы. Госпожу Ролан, по-видимому, тронула та осторожность, с какой говорил мой дед, старавшийся не ужасать ее картиной казни, и она, пародируя известное выражение Мольера, сказала: «Где же должна искать себе приюта человеколюбия?»

Через минуту, когда ножницы уже уничтожили часть ее роскошных волос, она быстро подняла руки к голове и сказала:

— Оставьте, по крайней мере, волос настолько, чтобы за них можно было поднять голову и показать ее народу, если он этого потребует.

Когда ей связали руки, то на минуту она как бы упала духом или скорее погрузилась в грустное раздумье: она опустила голову на грудь и слезы показались у нее на глазах. Вероятно, она вспомнила о своей дочери и о муже, который, как она знала, не переживет ее. Но скоро она оправилась; быть может, ей пришло на память следующее выражение, употребленное во время защиты ее в суде.

«Когда по увлечению или заблуждению предают смертной казни невинного, то самое шествие на эшафот невинно осужденного делается торжественным шествием для него!»

Смело подняла голову, и с этого времени присутствие духа ни на минуту не изменяло ей.

Между тем товарищ госпожи Ролан по эшафоту был несравненно малодушнее ее, и в ожидании казни окончательно упал духом. Госпожа Ролан заметила это и последним делом ее был новый подвиг самоотвержения и милосердия. Последний час своей жизни она посвятила незнакомому ей осужденному и старалась по возможности подкрепить его. Она совершенно позабыла о себе и все свое внимание обратила на своего товарища по несчастью. По дороге к эшафоту она не переставала утешать и подкреплять его. Она приняла веселое выражение лица, которое плохо мирилось с ее положением как матери и жены, но зато избавляло несчастного Ламарша от того ужаса, который причиняла ему близость казни. Ни на королеву, ни на Шарлотту Корде, ни на жирондистов ярость так называемой толпы не обрушивалась в такой сильной степени, как на госпожу Ролан. Она выслушивала все эти неистовые выходки с какой-то презрительной улыбкой; по временам на разные оскорбления она отвечала шутками, которые, наконец, рассеяли даже ужас ее спутника.

По прибытии на площадь Революции, Ламарш, сходя с телеги, снова упал духом и в нем опять погасла та грустная решимость, которую умела в нем пробудить госпожа Ролан. Лицо его побледнело, начались конвульсивные движения и дрожь во всем теле, так что одному из помощников необходимо было поддерживать этого несчастного. Госпожа Ролан посмотрела на него с глубоким и непритворным сожалением и промолвила:

— Я могу вам оказать только одну услугу, это — избавить вас от того ужаса, который овладеет вами при виде моей крови. Ступайте же первым на эшафот, бедняжка!

После казни жирондистов предписано было публичному обвинителю обозначить порядок, в котором должны были следовать одна за другой казни осужденных. Госпоже Ролан, из уважения к ее полу, предоставлено было право взойти на эшафот первой, и таким образом не быть свидетельницей казни и не слышать рокового удара гильотины. Госпожа Ролан сообщила моему деду, что она отказывается от своей привилегии подвергнуться казни прежде своего спутника. Шарль-Генрих Сансон возразил было, что ему невозможно исполнить это требование, как противоречащее данным ему инструкциям, но госпожа Ролан с обычной своей улыбкой ответила:

— Нет, нет! Быть не может, чтобы вы получили инструкцию отказывать женщине в ее последней, предсмертной просьбе.

Действительно у Шарля-Генриха не достало духу далее не соглашаться на это великодушное самопожертвование. Полумертвого Ламарша отнести к гильотине. Госпожа Ролан без содрогания смотрела, как голова ее спутника упала на эшафот, и вслед за тем быстро взбежала на платформу.

По случаю празднования 10 августа на площади Революции была воздвигнута колоссальная статуя свободы. Эта статуя не была еще убрана с площади и стояла против самого эшафота. Госпожа Ролан устремила свой взгляд на статую. Горькая улыбка мелькнула на лице осужденной, и она твердым и громким голосом сказала:

— Свобода, свобода! Как здесь играют тобою!

Помощники стали было тащить госпожу Ролан к роковой доске. Но она остановилась и почтительно склонила голову перед изображением свободы, бывшей предметом ее безграничного обожания. Через минуту после этого госпожи Ролан уже не было в живых.

Знаменитые жертвы следовали одна за другой. 21 брюмера ознаменовалось казнью еще одного из главных сподвижников свободы, Байльи.

Осуждение и казнь этой личности совершились в такой возмутительной обстановке, что большая часть историков пользуется этим случаем, чтобы заклеймить заслуженным позором ту партию, которая предписала или, по крайней мере, допустила такое нарушение всех законов человеколюбия. Многие, под влиянием только что вынесенного ими тяжелого впечатления, увлеклись и представили чересчур в мрачном виде эту, и без того ужасную картину. С другой стороны некоторые из историков, принадлежавших к партии демократов, не ограничились одним восстановлением истины, но, не оправдывая того, чего уже нельзя было оправдать, старались, по крайней мере, устранить городской совет от всякой ответственности в этом деле. А между тем есть данные, на основании которых можно подозревать совет, что он умышленно возбуждал чернь к совершению бесчеловечно жестоких выходок; в то же время положительно известно, что совет оставался хладнокровным зрителем этой жестокости и вовсе не думал препятствовать ей. Из всего этого ясно, что пристрастие равно руководило и писателями, горячо чтившими память якобинцев, и теми, кто от души ненавидел их. Поэтому необходимо восстановить истину и представить рассказ о Байльи в том виде, в каком происшествие это было на самом деле. Имея под рукою довольно обстоятельные заметки моего деда и пользуясь воспоминаниями отца, также присутствовавшего при казне Байльи, я беру на себя обязанность восстановить истину в этом деле и представить эту казнь в настоящем ее виде.

Жан-Сильван Байльи родился в Париже 15 сентября 1736 года. Отец его Жан Байльи был хранителем королевской картинной галереи, а в числе предков этого семейства было несколько известных и замечательных живописцев. Жан-Сильван Байльи в молодые годы почувствовал призвание к литературе. Первым произведением его была трагедия «Клотар», одним из главных эпизодов которой было убийство народом дворцового мэра. Скоро, впрочем, Байльи оставил занятие литературой и посвятил себя науке. Изданное им в 1771 году сочинение «Замечания о свете спутников планет», поставило его в ряд с замечательными астрономами того времени. В 1775 году он издал первый том своей «Истории древней и новой астрономии», а вскоре после того, в 1787, уже окончил издание трех томов своей «Истории астрономии в Индии и на Востоке». Будучи членом трех академий во Франции и автором нескольких филантропических сочинений, Бальи обратил на себя особенное внимание своих сограждан, как своей репутацией хорошего ученого, так и либерализмом своих убеждений. Вследствие этого он был выбран Парижем в депутаты Национального собрания, которое в свою очередь избрало его своим президентом. 16 июля 1789 года он был избран мэром города Парижа и принятием на себя этого звания показал в себе скорее горячего патриота, чем человека, благоразумно осторожного. Популярность, которой пользовался Бальи, ослепила его. Он считал свое положение настолько безопасным, что думал легко управиться с возлагаемыми на него обязанностями. Но скоро он успел убедиться, что вся его популярность была чересчур плохой гарантией при той роли укротителя, которую он взял на себя.

Вследствие своей искренней преданности существовавшей в то время конституции, Байльи навлек на себя ответственность в некоторых репрессивных мерах, ознаменовавшихся кровавыми сценами на площади Согласия. Два убийства, совершившиеся в этот день утром, выстрел в одного из адъютантов Лафайета, распоряжение Национального собрания, пользовавшегося вследствие устранения от дел короля верховной властью, придали совершенно законный вид совершившемуся объявлению города на военном положении. Кроме того, почти уже доказано, что залпы по толпам собравшейся черни были делом враждовавших партий, умевших воспользоваться этим событием, но не согласившихся принять его на свою ответственность; сам же Байльи, как кажется, никогда не отдавал приказания стрелять в собравшийся народ. Несмотря на все это, на другой же день после этого кровавого события и в журналистике и с якобинских трибун загремели тысячи голосов, проповедовавших о ненависти и мщении бедному Байльи. Даже один из самых умеренных публицистов того времени, обращаясь к Байльи, произносит следующие слова: «События этого рокового дня станут медленным ядом, который отравит всю вашу жизнь».

Байльи подал прошение об отставке, но просьба его в это время не была уважена, и не ранее как в первых числах ноября он получил позволение удалиться от занимаемой им должности. Он перестал заниматься общественными делами и удалился в окрестности Нанта. Но зал 17 июня отозвался не на одном Марсовом поле. В Нанте, также как и в Париже, на Байльи не переставали смотреть как на виновника совершившегося кровавого события. Угрозы в Нанте заставили Байльи писать г. Пласу и просить его указать бывшему парижскому мэру более безопасное убежище. Г. Пласс нашел ему приют в окрестностях Мелюна. Но, выезжая из Бретани, Байльи встретился с отрядом революционной армии, был узнан и арестован. По приезду в Париж, Байльи вскоре перевели из тюрьмы Ла-Форс в Консьержери. Мы уже встречали имя бывшего мэра в числе свидетелей во время процесса королевы. Уже в это время выходки и обращение с ним Германа, несомненно, доказывали несчастному Байльи, что его участь должна скоро решиться.

Действительно, 19 брюмера пришла очередь Байльи явиться на суд революционного трибунала. Побоище на Марсовом поле было не единственным пунктом против Байльи. Так, например, доказали, что Байльи хотел возбудить раздоры и междоусобия во время взятия Бастилии, а также, что он вместе с Лафайетом содействовал бегству короля в Варень. Нелепость всех этих обвинений, с которыми мы имели уже случай познакомиться во время процесса Марии-Антуанетты, очевидна и не заслуживает даже опровержений.

Во время процесса Байльи было допрошено очень много свидетелей; все они единогласно обвиняли его, но надо сознаться, что большая часть этих свидетелей сумела воздержаться и не высказывала той ненависти, которую питала к подсудимому.

Заседание тянулось до позднего вечера и продолжалось также на другой день. Байльи единодушно был приговорен к смертной казни и выслушал свой приговор со стоицизмом древнего мудреца.

Фр. Араго в своей биографии Байльи говорит, что осужденный по возвращении из суда в тюрьму позвал к себе племянника и предложил сыграть партию в пикет. На половине игры он положил карты и с улыбкой сказал своему партнеру.

— Остановимся, друг мой, на минуту и давай понюхаем табачку; завтра ведь я буду лишен этого удовольствия, потому что руки будут связаны за спиной.

В приговоре между прочим сказано, что казнь Байльи должна была быть исполнена в том самом месте, где было совершено главное его преступление.

Я уже упоминал выше о том, что исполнитель ежедневно обязан был являться для получения приказаний или в канцелярию, или к самому публичному обвинителю. 20 брюмера секретарь Фабриций, занятый разговором с одним из присяжных, встретил моего деда в коридоре и мимоходом сказал ему: «Сегодня ничего не будет». При этом Фабриций, отпуская домой Шарля-Генриха, ни слова не сказал о тех распоряжениях, которые необходимо было сделать к завтрашнему дню. Не ранее как в 9 часов утра 21 брюмера дед мой получил приказание снять гильотину и перенести ее на площадь Согласия.

Пока собирали помощников, прошло довольно много времени, так что отправиться на площадь революции пришлось не ранее 10 часов.

Фукье-Тенвиль приказал поставить эшафот между так называемыми алтарем отечества и Гро-Кайльу, то есть на том самом месте, где помещены были войска, стрелявшие в народ. На отца моего была возложена обязанность снять и перенести гильотину, а Шарль-Генрих, сделав некоторые наставления отцу, сам отправился в Консьержери и пришел туда около одиннадцати с половиной часов. При входе он встретился с Гебером, вежливо поклонившимся ему. Тотчас же в переднюю канцелярии приведен был Байльи. Франсуа Араго совершенно справедливо утверждает, что вовсе не парижской черни принадлежала инициатива тех возмутительных выходок, которые обусловили такую мучительную агонию для несчастного Байльи. Так например, прислуга в Консьержери, и без того дерзко и иногда даже жестоко обращавшаяся с осужденными, на этот раз ознаменовала себя такими возмутительными выходками, что по всей вероятности ей даны были относительно Байльи особые инструкции. Началось с того, что при самом появлении осужденного один из тюремных стражей, подражая голосу лакея, докладывающей о прибытии гостей, провозгласил:

— Господин Байльи разжалованный мясник бывшего тирана Франции.

Когда Байльи нагнулся, чтобы поправить у себя подвязки на чулках, другой из служителей сильным толчком сбил осужденного с ног и крикнул при этом одному из своих товарищей:

— На, держи господина Байльи!

Товарищ этот, подхватив несчастного Байльи на лету, снова толкнул его, так что Байльи некоторое время переходил из рук в руки. Все это, разумеется, сопровождалось самыми наглыми шутками.

Смотритель тюрьмы Боль и секретарь Наппье молча смотрели на эти бесчеловечные выходки. Шарль-Генрих спросил было у Боля, почему он позволяет подобные выходки, но Боль только пожал плечами и сказал:

— Да что же я тут могу сделать?

Секретарь же, напротив, смеялся и, по-видимому, был очень доволен поведением тюремной прислуги. В это время дед мой, вспомнив, что при входе в Консьержери ему попался навстречу Гебер, подумал, что по всей вероятности этот господин был одной из причин такого обращения с осужденным. Действительно, Шарль-Генрих не ошибся, и Боль согласился впоследствии, что Гебер всеми силами старался вооружить тюремную прислугу против Байльи.

Шарль-Генрих, видя, что несчастному осужденному неоткуда уже ожидать помощи и что только одна смерть в состоянии избавить его от оскорблений и истязаний, приказал своим помощникам как можно скорее взять Байльи и связать ему руки.

Впрочем, все эти истязания вовсе не поколебали мужества осужденного, переносившего все это с каким-то особенным добродушием. В ответ на грубые толчки он с невозмутимой кротостью повторял своим тюремщикам:

— Оставьте меня, мне больно!

Когда, наконец, помощники отняли его у прислуги, то он, поправляя на себе рубашку, промолвил с улыбкой:

— Ведь я уж немножко устарел для этаких игр.

Когда предсмертный туалет был окончен, то дед мой предложил осужденному одеться потеплее, потому что день был холодный.

— Разве вы боитесь, что я простужусь? — возразил на это Байльи.

Тьер в своей «Истории Революции» уверяет, что Байльи вели на казнь пешком, но это совершенная неправда. Бывший мэр города Парижа не лишен был привилегии общей для всех осужденных и доехал до места казни в позорной телеге. Сзади телеги было привязано красное знамя, которое по приговору суда на глазах подсудимого должно быть сожжено рукой палача.

В двенадцать часов без четверти поезд выехал из Консьержери.

При появлении телеги на набережной раздались оглушительные восклицания, и поезд был тотчас же окружен толпой, в которой дед мой заметил всех обычных посетителей площади Революции. Полчища каннибалов были в полном составе; отвратительные женщины, заклейменные именем лизоблюдок гильотины, отличались в этот день особенной отвагой и неистовством.

Впрочем, до самого прибытия на площадь Революции ярость толпы выражалась только в оскорблениях и угрозах и ничего еще не было брошено из толпы в телегу.

Байльи сидел на своем месте и с невероятным спокойствием и развязностью беседовал с моим дедом. При этом он говорил обо всем, кроме самого себя. Между прочим он расспрашивал о последних минутах жизни некоторых из осужденных, как например Кюстина, Шарлотты Корде и королевы. Потом с тем же спокойствием, с каким бывало беседовал с подчиненными в своем кабинете, он обратился к моему деду с вопросом о том, сколько дохода приносит ему должность исполнителя уголовных приговоров.

Когда телега была около Елисейских полей, прибежал навстречу один из помощников. Дело было в том, что плотники забыли захватить несколько досок, составляющих платформу эшафота. Пришлось остановиться, вернуться назад и нагрузить эти доски в телегу, на которой сидел осужденный.

Остановка эта была сопряжена со значительной опасностью. Байльи слез с телеги и толпа два раза бросалась на него, но жандармы энергично дали отпор и оба раза успели удержать натиск толпы.

Телега снова тронулась в путь, но доски, наваленные на нее, при тряске видимо беспокоили Байльи. Дед мой предложил идти пешком, на что он согласился, и оба они слезли с телеги. Дорога была довольно дурна, так что ряды конвоя немного расстроились и образовалось несколько интервалов. Толпа воспользовалась этим и прорвалась к самому осужденному; при этом ярость черни перешла в какое-то самозабвение, и дикие вопли стали вдвое сильнее. Не успели пройти двухсот шагов как какой-то повеса, мальчишка лет пятнадцати, схватил Байльи за верхнее платье, накинутое им на плечи, и сорвал его. Толчок при этом был так силен, что несчастный осужденный упал навзничь. В одну минуту платье это было разорвано на тысячу кусков. Приведенная в бешенство толпа попробовала было еще раз броситься на осужденного, находившегося под прикрытием только моего деда и его помощников, но вмешательство подоспевших жандармов снова помешало этому.

Дед мой поспешил снова сесть с осужденным в телегу, но толчок уже был дан. Наскучило ли толпе кричать или проявилось в ней желание непосредственно отомстить за себя, но только целый град разной дряни полетел в осужденного. Дед мой посоветовал было Байльи сесть на дно телеги на находившиеся там доски; но едва только жертва скрылась из глаз толпы, как вопли усилились, и несколько камней засвистало в воздухе. Байльи поднялся с занятого им места и промолвил:

— Нет, ваш совет положительно нехорош; всегда нужно идти прямо навстречу буре.

Потом, когда Шарль-Генрих стал высказывать свое негодование против толпы, Байльи прибавил.

— Странно бы было мне, прожив с честью пятьдесят пять лет, не суметь умереть мужественно и не сохранить присутствия духа на каких-нибудь четверть часа.

Переезд был сделан довольно скоро, и около половины второго телега уже остановилась на площади Согласия. Эшафот был почти готов, и вокруг него уже толпилось около трех или четырех тысяч народа. По большей части тут были жители Гро-Кайльу и Гренелля, но в рядах их на первом плане нетрудно было заметить несколько угрюмых личностей, постоянно являвшихся коноводами толпы при каждом движении народа. Эти личности, видимо, поджидали прибытия осужденного, потому что успели растолкать толпу и окружили гильотину.

Опасения Шарля-Генриха увеличивались с каждой минутой. Увидев огромную толпу народа вокруг слабого конвоя, он понял, что осужденный находится совершенно во власти толпы. Чтобы избавить его от страшных предсмертных страданий, по долгу человеколюбия необходимо было покончить с ним как можно скорее. Поэтому Шарль-Генрих приказал работникам как можно скорее сколачивать доски на платформе.

В это время вопли и оскорбительные выходки заменились голосами, обращавшимися уже не к осужденному, а к исполнителю. Вслед за тем человек двадцать коноводов, о которых я только что упомянул, окружили Шарля-Генриха и объявили ему, что землю, орошенную кровью мучеников, нельзя поганить кровью такого злодея. Поэтому Байльи не должен быть казнен на площади Согласия. Дед мой сослался было на полученные им приказания, но один из коноводов перебил его и сказал:

— Повелитель твой — народ, и он один имеет право давать тебе приказания. Повинуйся же!

Шарль-Генрих обратился было за советом к жандармскому офицеру, но в это время другой из коноводов закричал:

— Ты можешь объявить себя на военном положении; у тебя есть и красное знамя и Байльи под рукой. Что касается нас, то мы сами перенесем гильотину; мы за тебя распорядимся, бездельник.

Раздались страшные рукоплескания. При этом было от чего прийти в смущение.

Между тем жандармы рассыпались в разные стороны, и народ в знак братства с ними поил их вином. Многие бросились помогать плотникам, разбиравшим гильотину. Толпы волновавшегося как море народа отделили от Байльи моего деда, так что Шарлю-Генриху пришлось употребить неимоверные усилия, чтобы проложить себе дорогу к осужденному.

По грязи на рубашке Байльи, по ссадине на лбу, с которого капала кровь, легко было догадаться, что остервеневшая толпа успела уже наложить руку на Байльи. Все что только можно вообразить себе самого гадкого, все это бросалось прямо в лицо Байльи мегерами, освирепевшими до самозабвения. Мужчины неистовствовали не менее их. Одни порывались бить кулаком осужденного со связанными за спиной руками; другие старались достать до него палкой через головы своих соседей. На лице Байльи было все то же выражение кротости, и только страшная бледность разлилась на нем. Увидев Шарля-Генриха, Байльи сделал ему знак глазами подойти скорее поближе. У несчастного старика остался только один друг — палач!

— Ах, я надеялся, что казнь моя совершится гораздо скорее, — сказал он, сойдясь опять с Шарлем-Генрихом.

В это время при осужденном оставался только один из помощников, а другой исчез куда-то. Двое великодушных граждан, квартирмейстер Болье и жандарм Лебидуа, предложили свои услуги, и с помощью их можно было кое-как охранять подсудимого от жестоких выходок толпы. Болье начал толковать с народом; он ловко похвалил стремление толпы отомстить за себя, но заметил при этом, что нация уже поручила мщение за себя назначенным для этого мстителям, и что только дурной гражданин может осмелиться мешать другому гражданину при исполнении обязанностей, возложенных на него правосудием и законом.

Несколько разъяренных личностей пробовали было прерывать речь и отвечать на нее свистками, но сильный и энергичный голос Болье был слышен далеко за первыми рядами и встретил там сочувствие у всех честных людей. Раздались рукоплескания, и разъяренным личностям пришлось замолчать на некоторое время.

Болье очень хорошо понимал, как опасно оставаться с осужденным на одном месте. Надеясь освободиться от окружавших его коноводов, а главное, желая дать какой-нибудь исход народному волнению, он предложил вести Байльи и заставить его самого выбирать место для эшафота. Болье повел осужденного за одну руку, Шарль-Генрих Сансон за другую, а жандарм и помощник пошли вслед за ними.

Вот этот-то переход и был поводом к рассказам о том, что Байльи обвели вокруг площади Согласия. Точно также совершенно несправедливо уверяют, что осужденного заставляли нести на себе доски от эшафота. Я уже упомянул выше, что эшафот был разобран работниками моего деда с помощью народа. Правда несколько молодых и по большей части очень молодых людей сделали полукровожадную, полудетскую выходку, взвалив себе на плечи несколько наиболее характерных принадлежностей эшафота, и с этой ношей шли в толпе. Кроме этого, все остальное было перевезено на двух телегах, попавшихся на площади.

Ламартин, подчиняясь более влиянию своего поэтического духа, чем благоразумию и точности, необходимой для историка, сообщает между прочим совершенно неправдоподобное известие о том, что Байльи будто заставляли лизать землю, по которой лилась кровь народа.

Правда, что в продолжение трех четвертей часа, от прибытия на площадь Согласия до самой казни, бедному мученику пришлось перенести много оскорблений; правда, что помощь людей, обязанных защищать его, не всегда сопровождалась успехом. Но с другой стороны зверские выходки толпы только однажды имели возможность проявиться и более не возобновлялись. К тому же даже в самой толпе, рядом с личностями, поставившими себе задачу возбуждать ярость и неистовство черни, нашлись благородные люди, решившиеся энергично восстать против совершавшихся ужасов.

Истина, как видите, и без того неутешительна в этом событии, но зачем же грешить против нее и мрачную картину делать еще мрачнее? Жизнь добродетельного человека стала игрушкой, предметом насмешек у разъяренной толпы; безукоризненный гражданин, заслуживающий своей деятельностью полного уважения будущих поколений, делается жертвой диких страстей самых презренных людей; несчастный страдалец доводится до того, что начинает смотреть на эшафот, как на самое благодетельное человеческое изобретение. Неужели этого недостаточно для того, чтобы удовлетворить даже самое жадное до всего ужасного воображение?

Байльи был приведен на левую сторону площади Согласия в сторону от реки; в этом самом месте, во рву, окружавшем ограду, после долгих споров решено было поставить эшафот.

Все это время шел мелкий и холодный осенний дождик. На Байльи осталась одна только рубашка, растерзанная в лохмотья, сквозь которые там и сям на теле виднелись следы варварского обращения толпы с осужденным. Байльи дрожал, и слышно было, как его зубы стучали. В эту минуту кто-то из толпившегося около него народа спросил:

— Что, Байльи, дрожишь?

— Да, мой друг, — отвечал Байльи, дрожу, потому что озяб. Простота и кротость, с которой были произнесены эти слова, еще более усиливали значение этого и без того замечательного ответа.

Ни натиск толпы, ни мучения не поколебали у Байльи присутствие духа, но силы стали изменять ему, и он, видимо, ослабевал. Не достало ли более сил у непоколебимой души для продолжения борьбы, или просто утомленное и окоченевшее от холода тело перестало подчиняться силе воли, как бы там ни было, но Байльи, с закинутой назад головой и с закрытыми глазами полубессознательно двигался вперед, опираясь на руку исполнителя и одного из жандармов, и только полушепотом бормотал:

— Пить! Пить!

В это время кто-то, я не знаю даже как назвать подобное чудовище, бросил прямо в лицо страдальцу жидкой грязью. Эта выходка возмутила даже людей, ознаменовавших себя своей безжалостностью, и раздался почти общий крик негодования. Один из зрителей подбежал к эшафоту, принес оттуда с собой бутылку, в которой было немного вина, и вылил это вино в полуоткрытый рот Байльи. «Благодарю вас», — прошептал страдалец с обычной своей улыбкой, с улыбкой истинно добродушного человека, с улыбкой, которая, по словам моего отца, навсегда остается в памяти того, кто видел ее хоть однажды.

Во время обморока Байльи яростные выходки народа утихли; они, хотя уже гораздо слабее, возобновились в то время, когда подсудимый сходил в ров, в котором была поставлена гильотина.

Народу, как видно, уже надоел героизм перед казнью. Быть может, мужество осужденных казалось толпе последним оскорблением той власти, которой так дорожил народ. Быть может, в бесчувственном равнодушии во время роковой минуты было что-то нечеловеческое, не постигаемое толпой. Как бы там ни было, но подсудимый, не выходивший из общего уровня и ослабевавший или проявлявший малодушие и робость в последнюю минуту жизни, скорее мог рассчитывать на сочувствие толпы, чем человек, геройски шедший навстречу смерти. Так было и в деле Байльи. Пока он смело встречал все оскорбления, угрозы и зверские мучения, толпа обращалась с ним самым безжалостным образом; но как только та же самая толпа заметила, что жертва ее ослабела и силы изменили ей, то выходки и неистовства стали утихать.

Байльи был до того слаб, что его нужно было поддерживать, чтобы хоть как-нибудь ввести по лестнице на эшафот. Поднявшись наверх, несчастный старик радостно вздохнул, как будто страшную тяжесть сняли у него с плеч.

— Скорее, — сказал он Шарлю-Генриху, — кончайте со мною скорее, прошу вас…

К сожалению нельзя было исполнить даже эту последнюю просьбу страдальца. В приговоре было предписано исполнителю сжечь красное знамя на глазах бывшего мэра города Парижа. Необходимо было исполнить эту формальность, и в то же время жаровня, принесенная с этой целью, давала слишком мало огня, а мокрая шерстяная ткань знамени была слишком плохим горючим материалом. Пришлось изрубить одну из досок эшафота, при помощи которой удалось, наконец, хорошенько развести огонь и сжечь знамя.

Басня о том, что исполнитель будто бы жег знамя под самым носом Байльи, так что пламя охватило даже одежду несчастной жертвы, очевидно, не заслуживает никакого внимания.

Как бы там ни было, но все приготовления заняли очень много времени, а осужденный ослабевал с каждой минутой, и казалось, что он должен скоро снова упасть в обморок. Дед мой, исполнив все предписания приговора, подошел к осужденному, который, догадавшись, что уже настал конец его страданиям, пришел в себя и ободрился. Шарль-Генрих подвел его к доске, сам стал помогать привязывать его и сказал при этом:

— Мужайтесь, господин Байльи, мужайтесь!

Знаменитый мученик повернул свою голову направо и совершенно ясным, твердым голосом проговорил:

— Ах! Я теперь уже у самого порога и…

Движение доски, поднятой одним из помощников, не дало ему возможности окончить начатую фразу… В ночь с 21 на 22 число эшафот снова был перенесен на площадь Революции, потому что новые смертные приговоры были произнесены в этот день революционным трибуналом.

На этом оканчиваются мои труды для пополнения рассказов о казнях революции, и с этого времени начинается дневник деда моего Шарля-Генриха Сансона. Я буду приводить эту безыскусственную летопись эшафота в 93 году точно так же, как приводил разные отрывки из заметок моего деда, не допуская никаких поправок. Я ограничусь только указаниями в особых примечаниях, на те ошибки и пропуски, которые, по моему убеждению, встречаются в этом рассказе.

Загрузка...