Часть первая 1805–1831

Глава I

Мои родители. — Представление «Олегова правления». — Фамилия Каратыгиных. — Спектакль в Гатчине. — Благосклонность императора Павла к артистам. — Мое рождение. — Первые впечатления детства. — Комета 1811 года.


Отец мой (Андрей Васильевич) и мать (Александра Дмитриевна) были артисты Императорских театров; они оба воспитывались в Театральном училище, которое в царствование Екатерины II находилось подле Зимнего дворца (где теперь Преображенские казармы); это здание, в то время, называлось Лейб-кампанским корпусом.

Отец мой, поступи в училище, готовился быть танцором и был любимым учеником балетмейстера Капциани, который надеялся сделать из него отличного танцора; отец мой даже дебютировал с успехом в одном балете, но впоследствии страсть к драматическому искусству взяла верх над балетными упражнениями и он начал хлопотать о переводе из одной труппы в другую. Тогда учителем декламации был Ив. Аф. Дмитревский, который и принял его под свое покровительство… И таким образом, по выходе из училища, отец мой поступил в драматическую труппу и занял роли птиметров, как в то время называли амплуа молодых повес и щеголей. Матушка моя, в самый день своего выхода из училища (в 1794 году), вышла и замуж; ее прямо из школы повезли к венцу[1]. Она была тоже ученица Дмитревского и отчасти актера Крутицкого, о котором всегда отзывалась с большим уважением. По ее словам, этот артист был с огромным талантом и вполне добрый и умный человек. Настоящая фамилия моей матери была Полыгалова, но Дмитревский переименовал ее ради того, что эта фамилия неблагозвучна для афиши, и назвал ее Перловой, по необыкновенной белизне лица и белокурым ее волосам; под этой фамилией она и была известна в Театральном училище. Перемена фамилий в театральном, быту дело весьма обыкновенное; сам Дмитревский назывался прежде Нарыковым, но императрице Елисавете не понравилась эта фамилия и она приказала ему называться Дмитревским, говорят, будто по сходству его с тогдашним польским посланником в Петербурге, носившим эту фамилию. Когда императрица Екатерина II ставила на Эрмитажном театре свою историческую драму: «Олегово Правление», моя матушка, будучи еще — воспитанницей, играла роль Прекрасы, невесты Игоря. По словам ее, императрица постоянно присутствовала на репетициях и делала некоторые замечания артистам (на публичном театре играли эту пьесу 6-го сентября 1794 года). Пред началом спектакля, артисты были представлены государыне в одной из эрмитажных зал; тут она особенно обратила внимание на женский персонал… и, подозвав мою матушку, поправила сама ее куафюру и приказала принести из своего гардероба, несколько драгоценных вещей для пополнения наряда невесты Игоря. Здесь я нелишним считаю сделать небольшую выписку из журнала покойного моего отца: «Олегово Правление», историческое представление, в пяти действиях (соч. Екатерины II), с принадлежащими к оному хорами, балетами, греческими играми, представлением театра на театре. Музыка всего спектакля соч. придворного капельмейстера г. Сарти; балеты, сражения, марши и игры соч. балетмейстера г. Капциани и танцовщика г. Пика. Гардероб из карусели императрицы Елисаветы Петровны, костюмы г. Отто.

Действующие лица:

Олег — Дмитревский, Игорь — Валберг, Прекраса — Перлова, царь греческий — Гомбуров, царица — Иванова, сваха — Михайлова; прочие персонажи: Соколов, Крутицкий, Плавильщиков, Шушерин, Камышков и все актеры и актрисы, находившиеся в то время на службе. В оном представлении участвовали придворные и Преображенские певчие; статистами были гвардейские егеря 600 человек.

* * *

В награду за этот спектакль императрица приказала выдать: старшим артистам годовые, а младшим полугодовые оклады их жалованья…

Матушка моя, выйдя из училища, долгое время занимала первое амплуа в трагедиях, драмах, а иногда и в комедиях и была любимою актрисою в свое время. Отличительная черта ее таланта, по отзывам старинных театралов, заключалась в изображении глубоких чувств матери: в этих ролях она тогда не имела соперниц на русской сцене… Ее нежная, восприимчивая натура не нуждалась в пособии искусства, потому что доброю матерью она была по природе: более любить своих детей, как любила она, едва-ли возможно. Многие старинные театралы не раз с уважением вспоминали о ней в своих мемуарах; журналы того времени отзывались о ней также с большою похвалой. Драмы Коцебу: «Гуситы под Наумбургом», «Ненависть к людям и раскаяние», «Отец семейства» (Дидро) — были ее торжеством. В 1809 году (20 октября) была представлена на Большом театре драма «Сулиоты или спартанцы XVIII столетия», соч. Льва Александровича Неваховича. В этой драме матушка моя играла роль Амасеки, жены правителя Сули, которая, во время его плена у албанцев, предводительствовала сулиотами и, как героиня, спасла свою отчизну. Одновременно с представлением этой драмы, приехал в Петербург тогдашний правитель Сули — просить у императора Александра Павловича защиты от нового нападения албанцев на его владения. Он был приглашен на второе представление этой драмы в императорскую ложу; свита правителя Сули была помещена во втором ярусе. Публика, узнав об этом заранее, ломилась в театр… Многие, не получив билетов, готовы были заплатить чуть не вдесятеро, чтобы где нибудь поместиться. Некоторые лица из высшего круга просили у тогдашнего директора Нарышкина дозволение — посмотреть этот спектакль из-за кулис, предлагая внести в кассу театра по 50 руб., но директор отвечал им, что дирекция не имеет таких постановлений и не может пускать посторонних зрителей за кулисы. Драма имела огромный успех, чему способствовали и современный интерес, и прекрасное исполнение участвующих в ней артистов; к тому же, верность костюмов, декораций и вообще вся постановка пьесы были самые тщательные и роскошные.

На другой день государь приказал объявить свое благоволение артистам, участвовавшим в драме, и выдать каждому из них годовой оклад жалованья. Сам же правитель Сули так был восхищен игрою моей матушки, что просил позволения у государя сделать ей подарок. Подарок этот заключался в жезле из черного дерева с бриллиантовыми украшениями. По пьесе, Амасека является перед народным собранием с жезлом, атрибутом верховной власти. Государь изъявил на то свое согласие и депутация знатных сулиотов поднесла моей матушке этот драгоценный подарок с надписью: «От правителя Сули и всего народа — Амасеке, предводительнице сулиотов, в знак благодарности».

Отец мой был сын придворного садовника (Василия Петровича), у которого был свой домишко в Ораниенбауме[2]. Коренное происхождение — отцовской фамилии довольно трудная задача, которую наши семейные этимологи никак не могли разрешить. Иные производили ее от слова карат, т. е. единичный вес бриллианта; другие утверждали, что это прозвище чисто русское, от слова короткий — в просторечии: коротыга или коротышко. Некто из восточных филологов уверял меня, что наша фамилия должна быть татарская, потому что кара — значит черный, а тигин — гора или возвышенность; стало быть, в переводе мы выходим Черногоры, Черногорские, или просто Черногорцы. Прадед наш, по матери, был главный придворный пивовар, лично известный императрице Елисавете Петровне и, по словам моей бабушки, никто лучше его не умел угодить на вкус государыни, которая была большая охотница до пива. Нередко она сама изволила заходить в его курень, где он обыкновенно варил пиво, призывала к себе его детей и милостиво ласкала их. Дед наш, по отцовской линии (как я уже упомянул), был придворный садовник… с сего-то садовника и начинается наше родословное дерево[3].

Первые годы женитьбы, отец и мать мои получали очень скудное жалованье и много терпели нужды. При выпуске из училища матушка получала 300 р., а отец 250 р. Семья, на законном и естественном основании, начала ежегодно увеличиваться, но дирекция, разумеется, не обязана была принимать этого в уважение.

Император Павел, также как и его родительница, любил театральное искусство и милостиво относился к артистам. Однажды, в 1800 году, был назначен придворный спектакль в Гатчине; матушка моя в нем также участвовала. Это было месяца за четыре до рождения моего старшего брата. Перед началом спектакля, Дмитревский в Арсенальной зале представлял императору артистов, удостоившихся чести играть в первый раз перед его величеством. Павел Петрович взглянул на мою матушку, улыбнулся и шутливо сказал:

— Я думаю, некоторым особам неудобно было ехать по нашим буеракам?

Матушка, конечно, переконфузилась и не нашлась что отвечать на это замечание; но Дмитревский поспешил выручить ее и сказал государю:

— Чтоб иметь счастие угодить вашему императорскому величеству, конечно, никто из нас не чувствовал ни беспокойства, ни усталости…

Павел захохотал и отвечал ему:

— Ну, да, да, я знаю, вы старый куртизан матушкина двора.

Всем известно высочайшее повеление императора Павла, чтобы мужчины и женщины, проезжая по улице, при встрече с ним, отдавали ему почтение, выходя из экипажей. Как-то раз матушка ехала в казенной карете и, увидя государя, ехавшего навстречу к ней, поспешила отворить дверцы, но он махнул два раза рукой и сказал: «Не беспокойтесь, не беспокойтесь». Такая снисходительность грозного и вспыльчивого императора могла, конечно, почесться особенною милостью…

Я родился в 1805 году, 29-го июня, в день апостолов Петра и Павла, во время благовеста в ранней обедне, в угловом доме Корзинкина, у Харламова моста. Восприемники мои были: Александр Андреевич Жандр, конной гвардии подпоручик (впоследствии генерал-лейтенант, убитый в Варшаве в 1830 году, во время польского мятежа), и Марья Францевна Казасси, главная надзирательница Театрального училища. Детство свое я начинаю помнить с трех лет, когда мы жили в доме купца Латышева, на Торговой улице, против Литовского мясного рынка. Этот дом нанимала тогда театральная дирекция для артистов и другого театрального люда.

Прежде наша квартира была во дворе, в третьем этаже, а потом переведена во второй этаж, окнами на улицу; и ту и другую квартиру я помню и теперь еще очень ясно. Помню, как жила тогда у нас одна дальняя родственница, которую ввали Аннушкой, как она лежала за ширмами больная; потом, когда она умерла, я живо помню, где стоял ее гроб… Когда ее отпевали, меня поставила моя няня на стул у дверей, чтоб мне было виднее. Все окружающие плакали и я, разумеется, глядя на них, также плакал, хотя не понимал, что тут такое делается… Мне было тогда с небольшим три года. Непостижимо, как впечатлительна детская память и как на долго она сохраняет эти впечатления. Мы часто забываем обстоятельства, которые были с нами в прошлом месяце, даже на прошедшей неделе, а можем помнить, что случилось с нами более 60-ти лет назад! В этот же период времени сохранилось в моей памяти, как, бывало, отец и мать мои ездили в Гатчину или Царское Село, где иногда назначались придворные спектакли при императоре Александре Павловиче; как они нам привозили оттуда конфет, пирожков и какого-то красного меду. Помню также страшный пожар Большого театра (в 1810 г. 31-го декабря). Тогда мы жили окнами на улицу. В самую полночь, страшный шум, крик и беготня разбудили нас… я вскочил с постели, встал на подоконник и с ужасом смотрел на пожар, который освещал противоположный рынок и всю нашу улицу.

В тот год старшие мои братья, Александр и Василий, отданы были в Горный корпус, и я помню, как, бывало, с братом Владимиром и сестрой Елисаветой ждали мы воскресенья, когда братья возвращались из корпуса… Их треугольные шляпы и тесаки были любимыми нашими игрушками. В это же время Иван Афанасьевич Дмитревский и Алексей Семенович Яковлев очень часто бывали у нас в гостях. Дмитревский был тогда уже очень стар; он постоянно был одет в темно-зеленый бархатный кафтан и такой же камзол с блестящими стальными пуговицами, в белых шелковых чулках и в черных плисовых сапогах; седые волосы у него всегда были зачесаны назад. Гравированный его портрет и бюст, находящийся, кажется, в академии художеств, имеет поразительное сходство. Яковлеву тогда было лет 35.

Знаменитая комета 1811 года также не изгладилась из моей памяти: она была очень ясна, с длинным, широким хвостом. Помню, как, бывало, в сумерки, мы ежедневно с няней садились у окна и ожидали ее появления. Я любовался ею, а старая наша няня крестилась и с грустью говаривала: «Ох, это не перед добром!.. не перед добром!..» и шепотом начинала читать молитвы… С этого же времени я начинаю помнить еще одно лицо из нашего семейного кружка, — это князь Иван Степанович Сумбатов. Он был в свете лицо незначительное, не был ни художник, ни артист, не имел важного чина, но был простой, добрый и честнейший человек[4]. Он посещал нас почти ежедневно и был преданным и бескорыстным другом всего нашего семейства. Не имея никакого состояния, он был готов всегда разделить свой последний рубль с людьми, которые приходились ему по душе. Говорят, будто лицо «есть зеркало души», но его лицо, напротив, служило явным противоречием этой парадоксальной поговорки. Лицо кн. Сумбатова носило на себе резкий тип восточного его происхождения: сросшиеся густые брови, большие черные глаза, орлиный нос, отвислые губы — все это было не только не привлекательно, но, вероятно, могло, с первого взгляда, поселить антипатию к нему. Актер, играющий злодеев, был бы, конечно, очень доволен этой резкой наружностью для сценического эффекта. Художник, который бы вздумал представить на картине какого нибудь Митридата, Ирода или Фараона, с удовольствием попросил бы добряка Сумбатова служить ему натурщиком для злодейской фигуры, а князь, по доброте души своей, конечно бы не отказал художнику… И если бы эта картина была, наконец, на выставке в академии художеств, то, вероятно, не один зевака, с претензией на проницательность физиономиста, глядя на портрет Сумбатова, сказал: «У! вот злодей, так злодей! На лице написано, что должен быть бедовый!..» а этот злодей — во всю свою жизнь, конечно, цыпленка не обидел…

С закулисным миром я познакомился с самого детства. Бывало, поутру, отец или мать мои скажут мне: «Ну, Петруша, я тебя возьму сегодня с собою в театр», и я был вне себя от восторга; едва успею отобедать, как начну приставать к своей няньке, чтобы она поскорее меня одевала… сяду на подоконник и с нетерпением жду, когда приедет за нами казенная карета. Все эти спектакли я обыкновенно смотрел из-за кулис. Многого, разумеется, я, по своему возрасту, не понимал; но всем готов был восхищаться.

Глава II

Дом Латышева. — Эпоха отечественной войны. — Патриотические пьесы. — Погребение кн. Кутузова-Смоленского. — Тяжкая болезнь матушки. — Переезд на дачу. — Черная речка. — Характеристика отца. — Возвращение в город. — Гимназия. — Поступление в театральное училище.


В доме Латышева, как я уже сказал, помещался почти весь театральный персонал: актеры, актрисы, фигуранты и даже портные; стало быть, детей тут был полон двор. Бывало, мы, в летнюю нору, собирались на этом большом дворе, после обеда, и играли в солдаты. Кто нибудь постарше возьмет на себя команду, сделает из синей сахарной бумаги треугольную шляпу, а из белой вырежет султан; детский барабан и какая нибудь свистулька составляли нашу военную музыку; палки от половых щеток заменяли нам ружья; длинный шест, с повязанным на него полотенцем, служил нам знаменем. — и пойдет, бывало, возня и маршировка вдоль всего двора. Помню я, как, в 1812 году, началась отечественная война; наши нянюшки, собравшись в кружок, журили нас за эти воинственные игры, что это мы, якобы, накликали войну! «Все в солдаты, да в солдаты играете! Разве нет другой игры!» — говорили они, и мы, повесив голову, расходились по углам, и, в детской простоте, вполне были уверены, что Наполеон пошел войною на Россию именно по нашей милости… Двенадцатый год свежо сохранился в моей памяти. Помню, как я однажды с моей няней пошел смотреть на ополченцев, которые были собраны перед домом Варенцова, у Поцелуева моста, против Новой Голландии, где теперь угол городской тюрьмы; как объезжал ряды какой-то старый, толстый генерал, в белой фуражке; няня говорила мне, что это был Кутузов. Помню еще конное ополчение, которое называлось: «бессмертные гусары». На них были казакины и широкие шаровары из черного сукна; черпая же высокая меховая шапка, в таком же роде, какие в то время были у французских гренадеров; посреди шапки помещалась мертвая голова, а под нею крестообразно сложенные две кости. Говорят, что большую часть этих несчастных бессмертных гусаров в каком-то сражении свои же перебили, приняв их за неприятеля. Не по шерсти им было дано имя; вероятию, меховые-то шапки и послужили причиной этой пагубной ошибки… Сын нашей кухарки пошел охотником в этот роковой полк. Я помню, как он приходил прощаться со своею матерью и как мы тогда любовались его воинственным нарядом. Бедняк не воротился домой и пропал без вести.

Братья мои, воспитывавшиеся в Горном корпусе, говорили, что у них сделано было уже тогда приготовление вывозить из Петербурга весь минералогический кабинет и другие драгоценности. Все классы общества, люди всех возрастов были страшно парализованы в эту тяжкую годину! Реляции о взятии Смоленска, потом о Бородинской битве и, наконец, о пожаре Москвы окончательно навели на всех ужас и панику. В это время труппа московских артистов бежала из Москвы в Петербург и многие приютились у своих товарищей; у нас долгое время жила тогда московская актриса Борисова и рассказывала нам все подробности о своем побеге. Разумеется, мы, как дети, не могли вполне понимать тогда всей опасности, которая угрожала Петербургу, но, видя озабоченность и уныние наших родителей, мы тоже повесили головы и перестали играть в солдатики. Народ ежедневно собирался тогда кучками на улицах и рассказчикам нечего было преувеличивать ужасные новости: беда и без того была слишком велика. Помню я тогдашние карикатуры на Наполеона, художника Теребенева, которые в то время продавались нарасхват во всех магазинах и даже в табачных лавках. Народная ненависть к виновнику нашего бедствия от отцов переходила к детям… Наши нянюшки называли его антихристом, а мы все душевно его ненавидели и проклинали. Но, странное дело, в то тяжелое, безотрадное время, театральные представления не прерывались ни на один день (разумеется, тогдашний репертуар состоял большею частью из пьес патриотических). Французская труппа также продолжала свои спектакли. Справляясь с журналом моего покойного отца, я отыскал там, между прочим, одно курьезное представление: кто-то перевел на французский язык известную трагедию Озерова «Димитрий Донской» и тогдашняя французская трудна разыгрывала ее на Малом театре, 6-го июня 1812 года, в бенефис актера Дальмаса. Знаменитая трагическая актриса m-lle Жорж занимала роль Ксении… Надо полагать, что подобный спектакль был очень любопытен и по времени, и по исполнению. «Дмитрий Донской» была самая любимая из всех трагедий Озерова, написанная им еще в 1807 году, во первых — по своему историческому интересу, а во вторых — по тем трескучим монологам и эффектным стихам, которые электризовали народный патриотизм. Понятно, что, в тяжкую эпоху нашей народной войны, она производила громадный эффект на русской сцене. Нашествие Мамая на Русь имело тогда аппликацию к настоящему времени и Мамаем XIX-го века подразумевали, конечно, Наполеона, а вместо диких татар — просвещенных французов. Когда, в исходе 1812 года, началось бегство великой армии из пределов России, легко вообразить себе, например, рассказ боярина о Куликовской битве, где каждый стих можно было применить к событиям настоящего времени. Я помню одно из этих представлений упомянутой трагедии: когда актер Бобров, игравший боярина, сказал первые два стиха своего монолога:

Спокойся, о княжна, победа совершенна!

Разбитый хан бежит, Россия свобожденна!

театр задрожал от рукоплесканий, все зрители вскочили со своих мест, закричали ура! махали шляпами, платками и в продолжение нескольких минут актер не мог продолжать своего монолога. Каждому русскому человеку, конечно, понятен этот энтузиазм, восторг и увлечение, но как могли решиться французские артисты разыгрывать эту трагедию в то же время — дело выходит очень курьезное!.. По всем вероятиям, актер Дальмас, взявший в свой бенефис «Димитрия Донского», рассчитывал на заманчивую афишу и, ради денежного интереса, пожертвовал своим пресловутым патриотизмом; а может быть он сделал это и «страха ради иудейска».

В нашем доме жил в то время актер Жебелев (игравший постоянно роли холодных злодеев и хитрых интриганов, но в сущности человек теплый и доброй души). У него был родственник, служивший приказчиком в книжной лавке Плавильщикова; через его посредство он получал все свежие новости и немедленно передавал их своим жильцам-товарищам. Помню я, как однажды этот Жебелев прибежал с реляцией о какой-то важной победе над французами. Печатный лист был у него в руках; он остановился посреди двора, махал им во все стороны и кричал во всю мочь «ура!!!» Все народонаселение дома Латышева высыпало на середину двора и составило около него кружок; иные, не успев сбежать вниз, повысунулись из растворенных окошек, а восторженный вестник победы громогласно и отчетливо читал эту реляцию. Восторг был всеобщий. Все поздравляли друг друга. Мы, ребятишки, хотя ничего не поняли из его чтения, но, видя радость старших и наших родителей, которые сами были рады как дети, начали кричать вместе с ними «ура!» прыгать, барабанить и снова развернули свои знамена из полотенец и носовых платков.

С этого времени, сколько я помню, утешительные новости делались чаще и чаще; успех оружия повернулся в нашу сторону и, когда французы очистили Москву и началось отступление двунадесяти язык, Русь вздохнула свободнее, а мы, дети, принялись за прежние игры и возились, кто во что горазд. На радостях нам прощали всякие шалости и проказы. Впоследствии часто мне случалось видеть, как проводили по нашей улице пленных неприятелей; больных везли на телегах и толпа любопытных провожала их.

На театре в это время играли постоянно пьесы или из старого репертуара, имевшие аналогию к тогдашним событиям (как-то: «Пожарский», «Димитрий Донской», «Освобожденная Москва» (Хераскова), «Казак Стихотворец»), или вновь сочиненные на этот случай. Между этими последними, я помню пьесу Висковатова под названием: «Всеобщее Ополчение», в которой участвовал маститый артист-пенсионер Ив. Аф. Дмитревский, сошедший со сцены уже лет 15 назад; он занимал роль управителя, отставного унтер-офицера Усерда. Заслуженный ветеран времен Екатерины был встречен публикой с шумным восторгом и растроганный старик, от волнения, едва мог докончить свою роль. Куплеты в честь Кутузова, Витгенштейна и Платова были петы тогда на сцене почти ежедневно. Из всех героев 12-го года эти три имени были самые популярные; но благодарность и признательность петербуржцев к графу Витгенштейну, после сражения при Чашниках, 19-го октября 1812 года, где он отрезал дорогу к Петербургу маршалу Удино и разбил его наголову, дошли до обожания. Стихи в честь Витгенштейна «Защитнику Петрова града» и проч. распевались в то время не только на театре, но и чуть-ли не на каждой улице.

Помню я также, когда, в 1813 году, ввозили тело покойного фельдмаршала Кутузова. Вся наша семья смотрела эту торжественную церемонию из дома Ефремовой (племянницы нашего отца), у Кашина моста, против Никольского собора. Народ еще у Нарвской заставы выпряг лошадей и вез траурную колесницу вплоть до Казанского собора. Все невольно утирали слезы и я расплакался навзрыд, глядя на других; меня насилу могли утешить.

В том же году, в декабре месяце, опасно захворала наша матушка воспалением легких. Я помню, что это было самое грустное время в моем детстве. Спальня матушки помещалась рядом с нашей детской и нам строго запрещались шумные игры. Хотя мы и не понимали всей опасности, в которой находилась тогда наша мать, но, слыша беспрестанно оханья наших нянек и видя грусть отца, нам веселье и на ум не шло. Старший брат наш, Александр, приезжая из корпуса по праздникам, рисовал нам солдатиков и мы, с шепотом, расставляли их на окнах и играли втихомолку. Так прошло недель шесть, если не более. Говорят, будто специальные наклонности обнаруживаются у нас в детстве, с первых годов, и что по этим наклонностям можно определить направление или способности будущего человека, т. е. к чему больше у ребенка охоты, на то и следует обратить внимание воспитателю. Если бы судить по первым наклонностям о нашей будущей карьере, то можно было подумать, что все мои братья непременно пойдут в военную службу, до такой степени мы в детстве любили военщину; между тем, мне и брату Василию пришлось нюхать порох только на театре, а два другие брата сделались скромными чиновниками, самыми тихими тружениками, которые, кроме перочинных ножей, не имели при себе никакого другого оружия. Сколько мне теперь припоминается, брат мои Василий в детстве не имел ни малейшей склонности к театру. Брат Владимир был самый резвый мальчик, сорви-голова, как говорится, но, с возрастом, эта энергичность стала простывать и нрав его принял флегматическое направление, но сердце его осталось детски теплое и доброе до самой смерти. Брат мой Александр был, напротив, характера несколько серьезного, сосредоточенного и таким остался во всю свою жизнь. При необыкновенной честности, он, кажется, не имел доверия к людям и его трудно было вызвать на откровенность. Этим свойством он больше всех нас походил на нашего отца.

Болезнь нашей матушки все еще была опасна; ее лечили три доктора: Кауберт, Сутгоф и Газинг, и теряли всякую надежду… Но судьба послала ей врача-спасителя… Это был молодой доктор Гаевский (Семен Федорович), который тогда только еще начинал свою (в последствии блистательную) карьеру. Известно, что для тяжко больных, при чахоточных началах, у нас, в Петербурге, вскрытие Невы бывает самое критическое время, и Гаевский говорил тогда, что если Бог поможет нашей матушке пережить этот опасный период, то он ручается за ее жизнь… Понятно, с каким мучительным нетерпением вся наша семья ждала этого рокового времени… Наконец, Нева вскрылась… прошло несколько дней благополучно… и все, окружающие больную, вздохнули свободнее…

Здесь я опять не могу не помянуть добрым словом князя Сумбатова, который, в продолжение болезни нашей матушки, бывал у нас почти безвыходно, ездил за докторами, бегал сам в аптеку за лекарствами и вообще помогал всем, чем только был в состоянии. Продолжительная болезнь нашей матушки истощила все денежные средства бедного нашего отца; все царские подарки, жезл, поднесенной сулиотами, и все сколько нибудь ценное было или заложено в ломбарде, или продано за бесценок. В это-то тяжелое время для нашего семейства кн. Сумбатов, чтоб помочь отцу, заложил свои золотые часы и шубу и ходил зимой в холодной шинели… Таких людей не много найдется в наше время, а князей — вероятию — еще менее…

Матушка, в апреле, видимо начала поправляться… С наступлением весны, Гаевский советовал отцу перевезти матушку куда нибудь на дачу. Отец нанял маленький крестьянский домик на Черной речке. Эта знаменитая в последствии речка тогда называлась просто Головинской деревней и не имела еще тех красивых дачных домиков, которые после там настроили. Там были тогда просто одноэтажные избы, оклеенные внутри цветной бумажкой, которые крестьяне отдавали в наем.

Десятка полтора таких домишков было по берегу Черной речки; позади их были огороды, огромная роща и сосновый бор, которые тянулся вплоть до нынешнего Лесного Корпуса. Помню я, что где-то тут протекал ручеек чистой воды, в котором мы иногда купались. Теперь, разумеется, не осталось и следов всего этого. Наступил май и мы стали собираться к переезду на дачу… Не могу понять, как отец наш был в состоянии изворачиваться, получая, вместе с матушкой, самое незначительное жалованье… Болезнь матушки продолжалась девять месяцев, лечили ее четыре доктора, стало быть, каких значительных издержек все это требовало… Я помню как в наших комнатах склянками и банками от лекарств были заставлены все подоконники. Мать и отец в то время были первыми артистами и вдвоем получали около 3500 р. ассигнациями в год. В настоящее время первый актер у нас получит, в два или три месяца, гораздо более этого оклада. Говорят, что тогда жить было дешевле, но оно не совсем справедливо. Многое, напротив, было тогда дороже. Мы в то время почти не имели ни суконных, ни ситцевых, ни бумажных фабрик и все эти необходимые вещи были заграничные, стало быть, недешево стоили; тяжкая и изнурительная компания 1812 и 1813 годов не могла, конечно, не возвысить стоимости многих предметов, необходимых в общественном быту; не думаю также, чтоб и аптекарские счеты были тогда снисходительнее нынешних. Семья наша была довольно многочисленна: нас, детей, было пятеро, бабушка (со стороны матери), племянница, две няньки, горничная, кухарка, всего 18 человек; всех надо было одеть и накормить. И из этого ограниченного жалованья, о котором я упомянул выше, надобно было нашему отцу нанять дачу и в продолжении трех летних месяцев жить на два долга: по службе своей он должен был оставаться в городе, потому что спектакли летом не прекращались; к тому же в городе еще оставались с ним наша бабушка и старшие мои братья: двое поступили уже на службу а третий ходил в гимназию.

Помню я неизъяснимую нашу радость, когда наемная карета остановилась у нашего крыльца и нам с сестрой велели собираться на дачу. Матушка в то время могла уже сидеть в креслах. Все домашние наши засуетились: перину и подушки разложили вдоль кареты; мы с сестрой носили узлы и всякую мелочь; наконец матушку на руках снесли с лестницы и уложили на перине; мы с сестрой сели вместе с нею в карету и шагом поехали на дачу. Кн. Сумбатов с отцом сопровождали нас на дрожках. Тогда еще в Петербурге не имели понятия о шоссе: так легко себе вообразить, каково было ввести слабую, полуживую женщину по варварской мостовой!.. Кое-как дотянулись мы до Черной речки. Матушку вынесли из кареты и уложили отдохнуть от утомительного пути; меня с сестрой отец повел показать деревню. Я в первый еще раз был за городом об деревне я имел понятие только из детских книжек. Я был в восторге, все обращало на себя мое детское любопытство; я упивался сельским воздухом; любовался Невой, рощей, Строгановым садом, беспрестанно целовал руку отца и не чувствовал ног под собою от радости!..

Часов в 8 погнали стадо с поля; на шее у каждой коровы был тогда колокольчик; они подняли страшную пыль, проходя мимо нашего дома. Пастух заиграл в свой берестовый рожок; мычанье коров, разнотонный звон и звяканье их колокольчиков — вся эта сельская идиллия очаровала меня!

На другой день я проснулся прежде всех и побежал в рощу. Утро было дивно хорошо! Я упивался благоуханием свежей листвы и плавал в восторге! Нет, эти невинные, чистые наслаждения не повторяются уже в нашей грязной жизни! да и самого воздуха, которым я тогда дышал, не может быть теперь на Черной речке, потому что из соснового лесу понаделали дач, а березу срубили на дрова… не осталось и следов тогдашней простоты и сельского раздолья. Теперь там гнездятся чиновничий и купеческий люд; трактиры и питейные дома — чуть не на каждом шагу. В настоящее время Черная речка уже отжила свою счастливую пору. Частые пожары уничтожили большую часть красивых дач. В начале же 30-х годов она щеголяла своими обитателями: гвардейская молодежь, светские львицы тогда взметали пыль своими кавалькадами; Строгановский сад был сборищем петербургской аристократии; император Николай Павлович живал тогда на Елагином острове, стало быть, весь beau monde тянулся в ту же окрестность. На Каменном острове постоянно жил великий князь Михаил Павлович и все почти дачи этого острова принадлежали тогда нашим магнатам. На Черной речке тоже поселялись в ту пору люди, занимающие значительное положение в обществе. На Каменноостровском театре два или три раза в неделю бывали французские спектакли.

Матушке моей, благодаря майскому воздуху, становилось день ото дня лучше: она могла уже, хотя с трудом, выходить в небольшой палисадник, который был перед нашим незатейливым домом. Но предписанию Гаевского, она по утрам, пила шоколад Имзена и парное козье молоко и почти целый день проводила на воздухе.

В тот год лето было необыкновенно теплое. Недели через две, матушка могла уже выходить в рощу; мы с сестрой играли около нее и я воображаю, какие сладкие чувства наполняли ее душу в эти отрадные часы. Как она благодарила Бога, который не допустил ее детей осиротеть в таком нежном возрасте. Она любила нас более своей жизни! Она была всегда образцом нежной и чадолюбивой матери! Отец наш свободное от службы время проводил у нас на даче; но из города и обратно всегда ходил пешком; тогда, разумеется, не было ни пароходов, ни дилижансов, даже извозчиков едва ли была десятая доля сравнительно с нынешним временем. Из Коломны, где была наша квартира, до Черной речки составляло верст около 10-ти, по крайней мере, и отцу такая экскурсия была нипочем; он был удивительно неутомим и легок на ногу; даже под старость, иногда, возвращаясь с прогулки, он изумлял нас рассказом о своем маршруте; он был необыкновенный ходок, — только по службе не мог уйти далеко. Чуждый низкопоклонства и искательства, он был строгой, безукоризненной нравственности; честная гордость его души всегда возмущалась, видя или несправедливость начальства или двуличность его закулисных товарищей. Малейшее опущение по службе ему всегда казалось преступлением, он был чистый пуританин; понятно, что подобные люди никогда не проложат себе выгодной дорожки.

В домашнем быту он был строг и точен во всех своих делах и поступках. Честность, справедливость и глубокая религиозность (без ханжества) были лучшие его достоинства. У него постоянно была расходная книга, куда записывалась каждая истраченная трудовая копейка. Приведу здесь, для примера, один случай: однажды умер портной (Разумов), который постоянно шил нам платье. Вдова его пришла после похорон мужа к нашему отцу и горевала, что покойник, по своей беспечности, в последнее время не записывал в книгу своих должников и оставил ее в совершенной бедности. Отец тотчас-же справился со своей расходной книгой, где оказалось, что и он еще не заплатил ему довольно значительную сумму, и тут же отдал ее вдове, которая бросилась целовать его руку.

Житье наше на даче было для нас наслаждением. В половине лета, матушка почти совершенно поправилась. К нам на дачу часто приезжали товарищи отца и матери по службе; чаще других бывала Евгения Ивановна Колосова, с дочерью Александрой Михайловной (которая впоследствии вышла замуж за моего брата Василия), Самойлов, Василий Михайлович, с женою, Величкин, Рамазанов, Боченков и другие. Однажды, последние трое остались у нас ночевать; им отвели ночлег на сеновале; и помню я, как, в тот вечер, они у нас на дворе разыгрывали сцену из водевиля «Казак Стихотворец», пели народные песни, романсы и куплеты; все они были тогда люди молодые, шутливые, веселые и забавные.

Наступили каникулы; братья мои приехали из города к нам погостить на дачу; тут мне вздумалось показать им свое удальство и похвастать, как я ловко умею грести: я пригласил их кататься на нашей лодке. Помню, что день был праздничный; отец и мать были заняты гостями, а мы, тотчас после обеда, взяли весла и побежали на берега Черной речки; тут у плота была привязана наша лодка; братья сели в нее, а я хотел отпихнуть лодку от плота, но руки у меня сорвались, я бултыхнулся в реку и пошел, как ключ, ко дну. Я чувствовал, как стал уже захлебываться… но, вероятно, на крик моих братьев прибежал крестьянин Егор, хозяин нашей дачи, схватил меня за волосы и вытащил на плот. Меня потихоньку, чтоб не пугать домашних, принесли в нашу комнату и переодели. Мать и отец узнали об этом происшествии уже полчаса спустя. Добрый Егор, разумеется, был награжден, меня пожурили и уложили в постель, напоив бузиной с ромом, из опасения, чтоб я не простудился; но, слава Богу, никаких дурных последствий со мной не было. После этой катастрофы, Егор сделался моим приятелем, а противная Черная речка непримиримым врагом. К тому же мне строго было наказано не распоряжаться вперед нашей флотилией.

Благодаря превосходному лету, матушка совершенно выздоровела и в половине августа мы начали собираться в город, что, конечно, нам с сестрой было очень неприятно. Мы переехали с дачи на новую квартиру: в Офицерскую улицу, в дом купца Голлидея; этот дом тогда дирекция наняла для помещения артистов русской труппы, конторы театральной и нотной конторы; тут же жили некоторые чиновники театрального ведомства, а внизу помещалась типография Похорского, который печатал афиши и был издателем многих театральных пьес. Во флигеле, который выходил на Екатерининский канал, была репетиционная зала. В верхнем этаже, выходившем во двор, были помещены хористы, или, как их тогда называли Нарышкинские певчие, которые были приобретены театральной дирекцией от обер-егермейстера Дмитрия Львовича Нарышкина; их было человек тридцать: из этого хора иные в последствии поступили в труппу императорских артистов; так, например, тенор Шувалов, с прекрасным голосом, некоторое время певал первые партии в операх, но постоянно смешил публику своею неловкостью и неуклюжей фигурой; потом Байков, порядочный бас, но плохой актер; Семихатов и Петренко; первый играл маленькие роли, а второй занимал должность суфлера в операх и водевилях. Нижний этаж этого дома с давних пор занят был трактиром, известным под названием Hotel du Nord, который и доднесь существует там, под тем же названием; этот трактир в ту пору был любимым сходбищем комиссариатских чиновников и некоторых тогдашних актеров. Для холостых актеров, не державших своей кухни, подобное заведение было очень сподручно и удобно: но для женатых, любивших иногда кутнуть или пощелкать на биллиарде, этот Отель-дю-Норд был яблоком раздора с их дражайшими половинами, которые сильно роптали на это неприятное соседство, отвлекавшее мужей их от домашнего очага.

Наша квартира приходилась на Офицерскую улицу, против тогдашнего Мариинского института, куда, бывало, каждую неделю езжала вдовствующая императрица Мария Феодоровна, в шестерке цугом, с двумя гусарами на запятках.

Наша квартира была довольно тесновата, по многочисленности семейства; однакож мы в ней кое-как разместились. Брат мой Владимир продолжал учиться во второй гимназии, куда и меня начали приготовлять, и месяца через два я поступил в гимназию вольноприходящим, т. е. ходил туда ежедневно в 7 часов утра и в 6 часов возвращался, вместе с братом, домой; нам обыкновенно давали несколько денег на завтрак, который состоял из ситного хлеба с маслом или с колбасой; по возвращении домой мы уже обедали… Я был в гимназии года полтора; ничего особенного не могу я припомнить о тогдашней моей жизни. Один только раз я был оставлен там ночевать, но не за леность, а за то, что громко разговаривал в классе. У подвергавшихся аресту обыкновенно отбирали тогда фуражки и шинели, а у иных, которые пользовались репутацией удалых, снимали сапоги. Тут, как бы иной шалун ни был легок на ногу, мудрено было дать тягу. Министром просвещения тогда был гр. Разумовский, попечителем округа Сергей Семенович Уваров, а инспектором Миттендорф. В 1816 году отец и мать мои заблагорассудили отдать меня в Театральное училище. Итак, судьба спасла меня от горемычной труженической жизни чиновника и сделала впоследствии актером. Если бы можно было начать снова мою юношескую жизнь, я бы не задумался выбрать то же поприще, по которому прохожу более 50 лет.

В то время, в начале 1816 года, был директором театров Александр Львович Нарышкин, вице-директором кн. Тюфякин, который вскоре и заступил его место. Отец мой подал просьбу Нарышкину и меня вскоре приняли в Театральное училище на казенное содержание. Театральное училище помещалось тогда в казенном доме на Екатерининском канале и выходило другой стороной на Офицерскую улицу, почти рядом с домом Голлидея.

Глава III

Устройство училища. — Инспектор Рахманов. — Артистические супружества. — Классы балетмейстера Дидло. — Его обхождение с учениками. — Перестройка театрального училища. — Карусель в Павловске 6-го июня 1816 года.


Театральная школа того времени не отличалась особенным благоустройством и порядком, да и денежные средства ее были далеко не те, какие она имела впоследствии, но, несмотря на то, почти ежегодно выходили из училища люди талантливые. Казалось бы: отчего же это так? Не оттого-ли, что тогда было вообще более любви к своему искусству, больше честного труда и соревнования. Бывало, когда старый заслуженный артист похвалит воспитанника, тот, конечно, считал лучшею себе наградою. Да, молодежь того времени была несколько скромнее нынешней. Правда, и тогда, как впоследствии, начальство отдавало преимущество балетной части перед другими сценическими занятиями, но нельзя сказать, чтобы тогда при театре все шло вверх ногами… Полный комплект воспитывающихся был тогда 120 человек обоего пола. Воспитанницы помещались в 3-м, — а воспитанники во 2-м этаже.

Помню я, как матушка благословила — меня образом, при расставании с нею, и отец привел меня, с узелком, в школу; как обступили меня мои сверстники, будущие товарищи, и осыпали расспросами. Пока отец был у инспектора Рахманова, у меня тотчас же нашлись друзья-скороспелки, которые поглядывали на мой узелок с разными гостинцами. У друзей на этот счет собачье чутье: не даром же и собаку изображают эмблемой дружбы. Но так как время тогда было предобеденное, то не мудрено, что будущие мои друзья были сами голодны, как собаки.

Когда я простился с отцом и он едва успел выйти на улицу, как меня чуть не на руках понесли мои товарищи в залу. Разумеется, от моего узелка остался один платок и я должен был раздать весь мой запас моим будущим друзьям.

Вскоре позвал меня к себе старик Рахманов, погладил меня по голове и дал родительское наставление, чтоб я не шалил, учился хорошенько, и прочее. Он был необыкновенной тучности, от которой, по временам, пыхтел и отдувался[5]. Позвонили к обеду; все построились попарно и дядька, исправляющий должность гувернера, повел нас к столу наверх, в 3-й этаж, через сени. Тогда воспитанники и воспитанницы обедали вместе, в одной длинной зале.

Лицо нового воспитанника, разумеется, не могло не обратить внимания девиц; они начали перешептываться и кивать на меня, привставали и глядели в ту сторону, где я поместился; все это сильно меня конфузило и я за столом сидел как вареный рак и боялся взглянуть на женскую половину. Рахманов, во время обеда, всегда ходил вдоль залы, заложа руки за спину. Этот патриархальный обычай того времени — сходиться двум полам за трапезой, конечно, не безгрешен: иным взрослым воспитанникам и воспитанницам было лет около двадцати, стало быть, дело не могло обойтись без нежной обоюдной склонности. Тут, может быть, не одна пара, зевая на предмет своей страстишки, проносила ложку мимо рта и бывала зачастую не в своей тарелке. Передать любовную записочку тут, конечно, был удобный случай… но к чему? На репетициях и в спектаклях воспитывающиеся почти ежедневно сходились и могли лично объясняться, стало быть, не зачем было убыточиться на бумагу. К чести того времени я должен сказать, что не помню ни одного случая, который мог-бы занести в скандалезную хронику. Видно, чем более строгости, тем чаще бывают и проступки… увы! и монастырские стены не ограждают от них…

Это сближение молодых людей с самой юности имело отчасти и хорошую свою сторону: оно давало возможность узнавать короче нравственные качества друг друга. Чтобы узнать человека, говорят, надобно съесть с ним три пуда соли; тут, конечно, во время своего воспитания им удавалось изведать на опыте эту пословицу, и в то патриархальное время в нашем закулисном мире много составлялось удачных и, более или менее, счастливых союзов. Вместе учились, вместе молились в церкви, чуть не из одной чашки ели; как же тут не узнать человека… Тут уж маски не наденешь, все на лицо. Другие времена, другие правы. Согласен, что современное просвещение не может допустит такое рискованное сближение двух полов, но я говорю о нашем допотопном времени, т. е. за 16 лет до наводнения.

Нынче редко услышишь, чтобы воспитанник и воспитанница, по выходе из театрального училища, соединились законным браком, но тогда это дело было почти обычное. Выбор подруги жизни из своего круга имеет важное влияние на судьбу сценического артиста. Тут жена помощница мужу не по одним хозяйственным занятиям. Если который нибудь из них имеет более таланта, в таком случае, он, или она, может дать добрый, умный совет, откровенно указать на недостатки и ошибки другого; если же дарования их равносильны, тут соревнование может служить им еще к большим успехам и развитию своих способностей. Но если артист изберет жену из другой среды, их взгляды, воспитание и положение в обществе производят разноголосицу в супружеской гармонии. Предположим, например, что муж — чиновник, а жена актриса, певица или танцорка; ежедневные их занятия по службе постоянно разделяют чету: муж поутру в департаменте, жена — на репетиции; вечером муж остается работать дома, а жена отправляется в спектакль и они постоянно бывают разлучены… И много бы можно было привести примеров неудобства подобных браков. Конечно, пример не доказательство и нет правила без исключения. Случается и так: у мужа артиста большой талант, а у жены никакого, или наоборот: жена — знаменитая артистка, а муж — совершенная бездарность, тут дирекция или даже антрепренер, из уважения или снисхождении к одному, поневоле терпит на службе другого, хотя и в ущерб своим выгодам. Таковых супружеств случалось мне знать не на одном нашем русском театре. Но обратимся к первой поре поступления моего в Театральное училище.

Я поступил вначале в танцевальный класс балетмейстера Дидло; но до тех пор, пока этот верховный жрец хореографического искусства обратит свое внимание на неофита, следовало ему пройти элементарную подготовку под ферулой одного из старших воспитанников. Не изгладились из моей памяти и теперь еще эти зимние утренники: разбудят нас, бывало, спозаранку, часов в шесть, и изволь, натощак, отправляться в холодную танцевальную залу расправлять со сна свои косточки: становишься у длинных деревянных шестов, приделанных к четырем стенам, и, держась за них, откалываешь свои обычные батманы, ронджамбы и прочие балетные хитрости. На конце огромной залы мелькает сальная свечка; взглянешь в окно — тьма кромешная: кое-где на улице виднеется тусклый фонарь, а в зале раздается мерный стук палки репетитора и в такт ей отвечают два или три десятка ног будущих фигурантов… Бывало, сон клонит и, держась за палку, задремлешь, как петух на нашесте, но неусыпный репетитор взбодрит тебя толчком под бок, и послушная нога начнет опять, как ветряная мельница, отмахивать свою обычную работу… Но вот наступило утро. В 11 часов какой-то дребезжащий стук экипажа вдруг раздался под воротами… «M-r Дидло! Дидло приехал!» закричало все народонаселение Театрального училища. Сам олимпийский громовержец не мог бы нагнать большого страха на слабых смертных своим появлением!.. Дверь с шумом растворяется и, в шляпе на затылке, в шинели, спущенной с плеч, входит грозный балетмейстер…

При одном взгляде на него, у учеников и учениц душа уходила в пятки и дрожь пробегала по всему телу. Все вытянулись в струнку, поклонились ему и старший класс отправился за ним в учебную залу. Я со прахом смотрел в щелку из дверей. Вдруг раздается крик: «Новенькие! ступайте к г. Дидло!» (новенькими назывались новобранцы, поступившие в школу). Нас было человек пять, которых следовало представить ему на смотр… Мы со страхом и трепетом подошли, поклонились ему и стали в шеренгу; дошла очередь и до меня: ему назвали мою фамилию. Отец и мать мои были, конечно, ему известны и он милостиво потрепал меня по щеке, перещупал бока, коленки, осмотрел ноги, плечи и нашел, что я хорошо сложен для танцора. Грозному балетмейстеру подали его длинную палку, тяжеловесный жезл его деспотизма; мы новички, стали к сторонке и Дидло начал свой обычный класс. Тут я увидел воочию, как он был легок на ногу и как тяжел на руку. В ком больше находил он способностей, на того больше обращал и внимания и щедрее наделял колотушками. Синяки часто служили знаками отличия будущих танцоров. Малейшая неловкость или непонятливость сопровождалась тычком, пинком пли пощечиной.

В числе любимых его учеников в то время были Гольц, Строганов, Артемьев и маленький Шелехов; с ними вместе учился и единородный его сын, Карл Дидло, который готовился тогда к дебюту. Бедному Карлуше также не было ни потачки, ни снисхождения; он подвергался одинаковой участи со всеми. Неукротимый отец, как новый Брут, в минуту гнева, готов был бросить в руки ликторов свое единственное детище!.. Сына, разумеется, он любил и желал сделать из него отличного танцора, чего и достиг со временем. Карл Дидло с большим успехом дебютировал, и года три или четыре занимал первое амплуа в балете, но впоследствии слабость здоровья не позволила ему продолжать избранную им карьеру и он потом поступил куда-то переводчиком, в гражданскую службу. Первый танцевальный класс, который довелось мне видеть, нагнал на меня панический страх и открывал мне незавидную перспективу…

* * *

В ту пору, когда я поступил в школу, внутреннее ее устройство было крайне тесно и неудобно. Домашняя наша церковь во имя Св. Троицы помещалась в третьем этаже, на Офицерскую улицу, и воспитанники обыкновенно туда, отправлялись через весь третий этаж, где жили воспитанницы, проходили через их дортуары и потом надобно было пройти стеклянную, холодную галерею. Лазарету было отведено место в 4-м этаже, в низких, темных комнатах, разделенных на две половины: одну занимали воспитанницы, другую воспитанники; дверь была заперта на ключ и отпиралась только при визитации доктора. Здесь не липшим считаю заметить, что смертные случаи в нашем училище были чрезвычайно редки; их было всего три или четыре в продолжении девятилетнего моего пребывания в школе. Разумеется, этого обстоятельства нельзя отнести ни к особенной заботливости начальства об нашем здравии, инк искусству тогдашних эскулапов: это, конечно, была счастливая случайность. Покойника обыкновенно тогда выносили в нашу церковь и тут всегда находились охотники читать псалтырь по усопшем товарище. Двое или трое, а иногда и более, поочередно читали у гроба и днем, и ночью.

Театральное начальство давно уже хлопотало о капитальной переделке школы, но, за недостатком денежных средств, исполнение этого благого намерения отлагалось на неопределенное время, наконец, в 1822 году, граф Милорадович исходатайствовал у императора Александра Павловича значительную сумму на этот предмет, и, в начале мая, мы все были перемещены в маскарадные залы Большого театра. Воспитанники заняли одну половину, воспитанницы — другую.

Месяца четыре продолжалась переделка нашей школы. Тогда я уже дебютировал и играл довольно часто. Участвующим в тогдашних спектаклях было очень удобно: бывало, принесут костюмы нам в спальню и мы, одевшись отправлялись прямо на сцену. В сентябре окончили перестройку школы и мы переселились туда. Мы не узнали прежнего своего пепелища: везде было чисто, просторно и удобно. Церковь возобновлена была даже с некоторою роскошью: потолок был устроен сводом и поднят аршина на полтора; иконостас, местные образа и вся церковная утварь — новые; лазарет перемещен и устроен приличным образом; постоянный театр, которого до того времени у нас никогда не было, помещался в особом флигеле; спальни, кухни, комнаты для прислуги — все это было переиначено к лучшему. Сообщение с церковью устроено так, что нам не нужно было ходить через женскую половину; одним словом, реставрация нашей запущенной школы была вполне удовлетворительна.

В 1816 году, я помню знаменитый (как тогда называли) карусель, который был дан в Павловске, по случаю приезда в Петербург принца Оранского, нареченного жениха великой княжны Анны Павловны.

Императрица Мария Феодоровна, августейшая хозяйка Павловска, была главною распорядительницею итого великолепного праздника. Балетмейстеры, Дидло и Огюст, сочинили разнохарактерные танцы и пляски и устраивали группы. Драматическая, оперная, балетная труппы, хористы, воспитанники и воспитанницы были отправлены в Павловск. Тогда, разумеется, железных дорог нигде еще не было и мы целым караваном отправились туда в казенных каретах, линейках и фургонах. По приезде в Павловск, школу поместили в театре: там мы обедали, ужинали и ночевали. На сцене разместились воспитанницы, а воспитанники легли вповалку в зрительной зале, кто в ложах, кто в креслах, или на скамейках. Передняя занавесь разделяла нас во время ночи. Это тоже довольно патриархально. Поутру повели нас на репетицию. Местом действия этого каруселя был известный «Розовый Павильон». Тут был представлен праздник в стане союзных войск. Военные разных наций группировались на огромном пространстве перед павильоном; вдали виднелись лагерные палатки, знамена и разноцветные флаги, а последняя декорация, рисованная знаменитым живописцем Гонзаго, представляла швейцарские дома, холмы и горы. У всех военных были перевязи на правой руке; тут наши костюмированные артисты были перемешаны с победоносной гвардией, незадолго до этого воротившейся из славного своего похода.

Праздник (6-го июня) начался в 8 часов, до заката солнца, которое освещало великолепно эту картину. Над балконом Розового Павильона был сделан красивый шатер, под которым помещался император с царственной своей семьей; принц Оранский, иностранные гости, посланники и весь двор. В дивертисменте участвовали певицы Сандунова и Семенова; они обе пели русские песни; первая мастерски их исполняла, вторая блистала в то время своей необыкновенной красотой и грацией. Знаменитый наш певец Василий Михайлович Самойлов пел куплеты, сочиненные на этот торжественный случай. К сожалению, об этом замечательном празднике я не могу дать теперь подробного отчета, хотя лично в нем и участвовал: место, назначенное нашему кадрилю, было довольно отдаленно от главного места действия; к тому-же я сам был очарован великолепным зрелищем, не видав до того времени, ничего подобного.

Когда смерклось, по всему саду зажгли иллюминацию, в некоторых местах устроены были транспаранты с вензелями императора и принца Оранского. В той стороне, где помещался лагерь, запылали костры, военные оркестры и полковые песенники расставлены были по аллеям. Император с высоконареченными женихом и невестой и с всей царской фамилией катались на линейках по всему саду. Шумный, веселый праздник не прерывался до восхода солнца. Тихая, теплая ночь довершала очарование этого оригинального, торжественного праздника.

Глава IV

Дидло. — Мой полет и счастливая неудача. — Балет Ацис и Галатея. — Палочная расправа. — Сбитенщик. — Шалости гвардейцев. — Заметка об артистическом призвании. — Первая встреча с Пушкиным. — Фигурант Дембровский. — А. С. Яковлев. — Дебют Толстякова.


Прошло уже несколько месяцев со дня поступления моего в театральное училище, и я из приготовительного (танцевального) класса перешел в класс балетмейстера Дидло. Этот знаменитый хореограф был тогда в полном блеске своего таланта и монополия его деспотически распоряжалась в театральном мире. Воспитывающиеся обоего пола, все без исключения, обязаны были непременно учиться танцевать, хотя бы имели страсть и способности к другим сценическим искусствам. Конечно, для будущих актеров, и актрис, певцов и певиц — это дело не бесполезное: танцевальной гимнастикой приобретается сценическая ловкость; музыкантам же, разумеется, танцы вовсе ненужны, но для балетной обстановки Дидло необходима была бесчисленная масса корифеев, фигурантов, фигуранток и статистов — и все это плясало по его дудке, не говоря щи слова, начиная с самого начальства. Личность Дидло была очень оригинальна: он был среднего роста, худощавый, рябой, с небольшой лысиной; длинный горбатый нос, серые, быстрые глаза, острый подбородок; вообще вся его наружность была не больно красива… Высокие, туго-накрахмаленные воротнички рубашки закрывали в половину его костлявые щеки. Он постоянно был в каком-то неестественном движении, точно в его жилах была ртуть, вместо крови. Голова его беспрестанно была занята сочинением какого-нибудь pas, или сюжетом нового балета, и потому подвижное его лицо ежеминутно изменилось, а всю его фигуру то и дело подергивало; ноги держал он необыкновенно выворотно, и имел забавную привычку одну из них каждую минуту то поднимать, то отбрасывать в сторону… Эту штуку он выкидывал даже ходя по улице, точно он страдал пляскою св. Вита. Кто видел его в первый раз, мог бы, конечно, принять его за помешанного, до того все его движения были странны, дики и угловаты. Вообще этот замечательный человек был фанатик своего искусства и все свое время посвящал на беспрерывные, неутомимые занятия.

Первый балет, который он начал приготовлять при мне, был: «Ацис и Галатея». Его давали в Малом театре (Большой театр тогда еще не был возобновлен после пожара) 30-го августа 1816 года, в день тезоименитства императора Александра I. Мне назначено было изображать Меркурия и спускаться с самого верха… Честь довольно высокая, но не менее опасная. Помню я, как моя покойная матушка, узнав об этой воздушной экспедиции, пришла в неописанный ужас!.. Она боялась, чтоб я не сорвался со своего полета, или чтоб меня не ушибли… На генеральной репетиции меня, раба Божия, нарядили в полный костюм мифологического Меркурия; под туникой был у меня корсет с толстым крючком на спине; к этому крючку прицеплялись проволоки, на которых я должен был повиснуть; на голове была голубая шляпа с белыми крылышками, такие же крылышки были и на ногах; в руку дали мне золотой кадуцей и я приготовлялся к своему заоблачному путешествию…

Душа бедного Меркурия уходила в пятки и посланник богов, конечно, желал бы в ту минуту лучше провалиться сквозь землю (т. е. под пол), чем лететь на небеса… Но судьба отвратила от меня эту напасть… Я уж был повешен на крючок, меня подняли от полу аршина на три, как вдруг что-то на верху запищало, и Меркурий ни с места!.. Стоп машина! Она испортилась… Машинист Тибо полез на колосники (так называется верхний отдел сцены), суетился и кричал наверху, Дидло бесновался внизу, а я между ними висел, как баран, или как несчастная жертва, обреченная на заклание!.. Не помню, сколько времени я провисел между небом и землей, но наконец меня сняли с крючка, велели раздеться и сказали мне, что этого эффектного полета вовсе не будет.

Языческий Меркурий бросил свой кадуцей и, сняв шляпу, перекрестился обеими руками! Вместо неба потом я попал в воду; мне приказано было одеться тритоном подвязали мне чешуйчатый рыбий хвост, надели на голову зеленый длинноволосый парик и поместили меня на заднем плане, в далеком море, в свиту Нептуна. Новая моя роль была и покойна и не опасна; мне тут было, как говорится, море по колено и в буквальном, и в аллегорическом смысле. На генеральных репетициях новых своих балетов, Дидло всегда бывал неприступен и доходил зачатую до совершенного исступления. Малейшая ошибка или неисправность приводили его в бешенство; он рвал на себе волосы, бросал свою толстую палку и кричал неистовым голосом. К концу репетиции пот лил с него градом и он уже совершенно изнемогал и терял голос. Горе тому, кто подвертывался к нему в этот роковой вечер! Тут он себя не помнил и готов был прибить встречного и поперечного, особенно последнего, если бы тот осмеливался ему в чем-нибудь поперечить. Вспыльчивый сангвиник, он был неукротим в минуту досады; даже его единородный сын Карл Дидло (очень хороший танцовщик) не избегал заушений, колотушек, щипков и тому подобных родительских внушений…

В то время в Малом театре уборные воспитанников помещались довольно далеко от сцены, так что мы, одетые в свои костюмы, должны было проходить на сцену по театральному коридору, наполненному публикой. Помню я забавный эффект, когда мы, наряженные тритонами, в зеленых париках, с рыбьими хвостами, проходили однажды мимо почтеннейшей публики, и как иные шутники дергали нас за эти хвосты, другие стаскивали наши парики и потешались над нашим рыбьим безмолвием; а нам ничего больше не оставалось, как, подобрав свои хвосты, бежать сломя голову от этих любезных шуток почтенной публики.

Балет «Ацис и Галатея» имел в то время большой успех; прекрасная музыка для него была сочинена капельмейстером Антонолини. Ациса представляла Новицкая, первая танцовщица; Галатею — Истомина (та самая, о которой так поэтично отзывается Пушкин в I главе «Евгения Онегина»). Она дебютировала этою ролью; трехглавого Полифема изображал танцовщик и балетмейстер Огюст (Пуаро). Все они давно уже в Царстве теней, но тогда были полные жизни и в полном цвете своего таланта.

Постановка каждого нового балета составляла эпоху в театральном балетном мире. Месяца два или три происходили ежедневные репетиции, поутру и вечером, и, разумеется, в это время все наши словесные классы в училище умолкали; ноги и руки отдавались в полное распоряжение балетмейстера, а головы должны были думать только о том, что он приказывал.

Прошел год, я продолжал учиться у Дидло, который обещал моему отцу сделать из меня… первоклассного фигуранта! Щелчки, пинки и прочие удовольствия, которые я получал от него, доказывали, что он прилежно мною занимался и хотел сдержать свое обещание.

Однажды, во время класса, он заставил меня делать pas, называемое технически тан-леве назад, На мою беду, все что-то не клеилось. Дидло выходил из терпения, бранил и трепал меня беспощадно, заставлял несколько раз повторять это проклятое тан-леве, но дело не ладилось. Грозно стуча своей толстой палкой, он энергически наступал на меня, а я, танцуя, подавался назад, и наконец, когда мы оба с ним находились посреди залы, на потолке которой висела тогда хрустальная люстра, он размахнулся своей палкой и разбил люстру в дребезги. Толстые куски хрусталя упали на его лысую голову и до крови ее рассекли!

Тут окончательно он взбесился, ударил меня раза два или три и выгнал из класса! Легко вообразить себе, какого шуму наделала у нас эта кровавая катастрофа! Что меня прибил Дидло, разумеется, это дело неважное, а как я смел довести его до того, что он разбил люстру на свою голову — вот где преступление! Инспектор школы (отставной актер Рахманов) приказал мне, после класса, просить прощения у моего учителя. К чести Дидло надо сказать, что при необыкновенной своей вспыльчивости он не был злопамятен, и когда я подошел к нему и со слезами начал у него просит извинения, он погладил меня по голове и дал мне только наставление, чтоб впредь я был прилежнее, я главное не подводил бы его под люстру. Это происшествие оставило на несколько дней у него красные пятна на лысине, а у меня синяки, на каком месте, не помню. Я тоже незлопамятен.

Иногда добряк Рахманов вступался за нас, горемык, и говаривал Дидло: «Ты, мусье Дидло, пожалуйста, сам-то их не бей, а скажи лучше мне, кто у тебя проштрафится, так я его после накажу; а то, что же хорошего? Искалечишь мальчишку, куда он потом годится?» Но, увы! вся эта добродушная логика не имела никакого влияния на самоуправство деспота-балетмейстера.

В описываемое мною время ходил постоянно к нам на репетиции и в спектакли сбитенщик, и как же был счастлив тот из нас, у кого была в кармане гривна на это наслаждение, особенно в зимнюю пору. Грех сказать, чтоб у меня всегда водились деньжонки, и мне случалось иногда облизываться, глядя на наслаждение моих товарищей; в долг же мальчишкам жестокий сбитенщик не верил.

Однажды, во время репетиций вышеупомянутого балета «Ацис и Галатея» пришел к нам другой сбитенщик, который произвел необыкновенный эффект в нашем закулисном муравейнике; он был очень высокого роста, с черной бородой и в нахлобученной шапке; в баклаге у этого сбитенщика был не сбитень, а отличный шоколад; кулек же его, вместо обыкновенных сухарей и булок, был наполнен конфетами, брюшками и бисквитами, но что всего удивительнее, он потчевал всех даром! Эта новость, разумеется, быстро разошлась между нами. Благодетельного сбитенщика все обступили и рот разинули от удивления.

За кулисами, где обыкновенно помещался прежний наш сбитенщик, было всегда довольно темно и потому мудрено было рассмотреть это новое лицо. Когда я подошел к нему, около него составился тесный кружок воспитанниц, которые слетелись как мухи к меду; само собою разумеется, что вся его баклага и кулек быстро опустели; на мою долю досталась одна конфета, а шоколаду я и не понюхал. Эта курьезная новость дошла, наконец, и до старика Рахманова; он был тертый калач, и тотчас смекнул, что тут дело не ладно.

Едва только его тучная фигура появилась на место нашего бражничанья, как все бросились, с криком и визгом, врассыпную. Сам же сбитенщик побросал на пол баклагу, кулек и стаканы и убежал опрометью из театра. В чем же заключалась эта закулисная комедия? Сбитенщиком нарядился поручик лейб-гвардии уланского полка Якубович (впоследствии известный декабрист). Он тогда, ухаживал за воспитанницей Дюмон (которая потом вышла замуж за актера Ефремова) и пришел на репетицию, чтоб передать ей любовную записку. Этот Якубович в молодости был отчаянный кутила и дуэлист.

По возвращении из славного похода в Париж, гвардейские офицеры того времени были большие повесы вообще, а уланы в особенности, и в скандалезную хронику Петербурга, вероятно, вписано много гвардейских шалостей и удалых похождений.

Помню я, как рассказывали в то старое доброе время один забавный анекдот: однажды ночью, после веселого ужина, разгульная компания офицеров разбрелась потешаться по Невскому проспекту, и в продолжение ночи эти шутники переменили несколько вывесок над лавками и магазинами. Поутру, у булочника оказалась вывеска колбасника; над мясной лавкой — красовалась вывеска французской модистки; над трактиром была вывеска с аптеки; над аптекой — грабового мастера и так далее. Нынче конечно, подобные проказы немыслимы, но в ту пору не было ночного полицейского надзора и инвалидные будочники невозмутимо дремали у своих старозаветных будок.

Шалость Якубовича, кажется, не была доведена до Государя, и он за свой маскарад поплатился только пустой баклагой, разбитыми стаканами и расходом на закулисное угощение.

Во всех балетах того времени я участвовал в кордебалетной толкотне. На моей памяти Дидло сочинил и поставил: «Зефира и Флору», «Тезея и Ариадну», «Молодую молочницу», «Венгерскую хижину», «Рауля де-Креки», «Кору и Алонзо», «Калифа багдадского», «Хензи и Тао», «Тень Либаса» и много других. Вообще он ставил тогда по два, а иногда и по три новых балета в год. Деятельность этого необыкновенного хореографа была изумительна. Он, буквально, целые дни вплоть до ночи посвящал своим беспрерывным занятиям. Ежедневно, по окончании классов в училище, он сочинял или пантомимы, или танцы для нового балета; передавал свои идеи композиторам музыки и машинистам, составлял рисунки декорациям, костюмам и даже бутафорным вещам. Он был человек очень просвещенный, начитанный, и художник, вполне преданный своему искусству. Не легко было, подчас, совладать с ним и композиторам музыки для его балетов; тут бывали у них вечные столкновения, споры, и бедному маэстро приходилось по несколько раз переделывать, перекраивать, переиначивать свои произведения. Каждая репетиция нового балета с полным оркестром не обходилась без истории, и Дидло, зачастую, из одной лишней такты готов был разыграть страшную фугу! Кончалось иногда тем, что разобиженный композитор махнет рукой и убежит из театра.

Года через полтора после моего поступления в школу, определен был туда же Николай Дюр (впоследствии известный актер); он был моложе меня двумя годами и я, как опытный уже воспитанник, помогал ему добрыми советами и сделался его искренним приятелем. Дюр с детства готовился быть танцором, и действительно имел большие способности. Вскоре Дидло особенно им занялся и, конечно, жестоко его бил и мучил. Много было потрачено с обеих сторон и трудов, и времени совершенно бесполезно; вместо танцора он сделался прекрасным актером и комическим певцом.

Вообще, определить в детских годах направление таланта, или способностей, почти невозможно. Так, например, Сосницкий — тоже готовился быть танцором и уже занимал роли в балетах; потом, года за два до выпуска из школы, занялся механикой и хотел сделаться машинистом; но князь Шаховской, который тогда был член репертуарной части и учитель декламации, указал ему другое поприще, вытащил его из-за кулис на сцену, и Сосницкий сделался первоклассным актером. С Мартыновым была та же история: мальчиком он учился живописи у декоратора Каноппи, растирал ему краски, и конечно бы стушевался в его мастерской, если бы его также не надоумили попробовать счастья на другом поприще. Иногда случается и наоборот: в ребенке как-будто ясно виден зародыш драматического таланта, а потом из него выйдет косолапый фигурант, или безголосный хорист. В мое время, например, славилась воспитанница Плотникова, которая в детстве была развита не по годам, но с летами талант начал пропадать, и, войдя в совершенный возраст, она сделалась положительною бездарностью и затерялась в толпе хористок.

Еще у нас в то время был воспитанник Кондратий Дембровский (или Кондра, как его выставляли тогда на афишах), который также в детстве обещал сделаться замечательным танцором; но малый рост и некрасивая наружность преобразили его в ничтожного фигуранта.

Однажды мы в длинном фургоне (называемом линией, форма которой и теперь еще не исчезла) возвращались с репетиции. Тогда против Большого театра жил некто камер-юнкер Никита Всеволодович Всеволожский, которого Дембровский учил танцевать. Это было весною, кажется, в 1818 году. Когда поровнялся наш фургон с окном, на котором тогда сидел Всеволожский и еще кто-то с плоским, приплюснутым носом, большими губами и с смуглым лицом мулата — Дембровский высунулся из окна нашего фургона и начал им усердно кланяться. Мулат снял с себя парик, стал им махать над своей головой и кричать что-то Дембровскому. Этот фарс нас всех рассмешила. Я спросил Дембровского: «Кто этот господин?» и он отвечал мне, что это сочинитель Пушкин, который тогда только-что начинал входить в известность, по издании первой своей поэмы: «Руслан и Людмила». Тут же Дембровский прибавил, что, после жестокой горячки, Пушкину выбрили голову и что-де, на днях, он написал на этот случай стихи, которые Дембровский прочел нам наизусть:

Я ускользнул от Эскулапа,

Худой, обритый, но живой!

Его мучительная лапа.

Не тяготеет надо мной!.. и проч.

Вот случай, когда мне в первый раз довелось увидеть нашего поэта. Дембровский сам пописывал кое-какие стишки и был страстный поклонник Пушкина; он, бывало, приносил к нам в школу рукописные его эпиграммы, экспромты и послания. Как-то раз, после веселого обеда у Всеволожского, Пушкин вызвал Дембровского написать на него эпиграмму. Эпиграмму на Пушкина!!! Гигант вызвал карлика на борьбу с собою. Разумеется, бедный фигурант долго отговаривался от этой опасной чести, но наконец рискнул и написал какую-то пошлость. Пушкин не задумался ответит ему и отпустил, в свою очередь, на Дембровского такую эпиграмму, которая его, беднягу, совершенно уничтожила.

Сколько мне помнится, в эпиграмме Дембровского было сказано что-то о некрасивой физиономии Пушкина, и вот что отвечал ему Пушкин:

Когда смотрюсь я в зеркала,

То вижу, кажется, Эзопа,

Но стань Дембровский у стекла…

Остальное неудобно для печати.

Теперь я поведу речь о знаменитом актере, который долго, как солнце, блистал на театральном горизонте, но в это время был уже на закате своего славного поприща. Я хочу сказать об Алексее Семеновиче Яковлеве. Это, действительно, был необыкновенный артист; умный, добрый и честный человек; но, к несчастью, русская широкая его натура была слишком восприимчива и неудержима, и он, с молодых лет, предался грустной слабости, которая так обыкновенна в русском человеке и которая часто заставляет его преждевременно зарывать свой талант в землю! Много много на святой Руси погибло гениальных людей от невоздержанности и разгульной жизни! Ни светлый ум, ни воспитание, ни доброе и благородное сердце, ничто не в состоянии их удержать от пагубного увлечения! К числу таких жертв принадлежит и Яковлев. По словам моего покойного отца, эта несчастная страсть появилась у Яковлева после первой его поездки в Москву (кажется в 1805 или 1806 году); там попал он в общество богатых и разгульных купцов, которые были в упоительном восторге от прежнего своего собрата (Яковлев был из купеческого звания); они задавали чуть не ежедневно в честь своего гостя обеды, пирушки и попойки, и положительно споили своего любимца!

Купеческие симпатии к артистам всегда имеют такие грустные последствия. Не один Яковлев, на моей памяти, сделался жертвою этих ценителей искусства.

Несчастная страсть к вину довела бедного Яковлева впоследствии до белой горячки, и однажды (именно 24 октября 1813 года) в припадке этой болезни, он перерезал бритвой себе горло; но вовремя поданная ему помощь спасла его от явной смерти; рану немедленно зашили и приняты были самые старательные меры для его излечения.

Эта грустная катастрофа, в тот же день, сделалась известна всему Петербургу. Все классы общества были проникнуты горячим участием и соболезнованиями к своему любимому артисту. Старшие воспитанники театрального училища, днем и ночью, поочередно дежурили у него на квартире в продолжении шести недель, и я помню, по рассказам моего отца, что когда, по выздоровлении, Яковлев вышел в первый раз на сцену (декабря 2-го того-же года) в роли Ярба (в трагедии Дидона, соч. Княжнина), то восторг публики дошел до исступления; театральная зала дрожала от рукоплесканий и в продолжении нескольких минут ему невозможно было начать своей роли. Наконец крики и рукоплескания умолкли; все с напряженным нетерпением ждали услышать снова знакомые звуки голоса своего любимца. Он силился произнести первый стих — и не мог. Растроганный до глубины души артист, может быть, в эту торжественную минуту вполне сознавал свою вину. Голос его оборвался, крупные слезы покатились по его щекам и он безмолвно опустил голову. Снова раздались рукоплескания и крики, и наконец, кое-как собравшись с силами, он начал свою роль.

В этот вечер, по словам его современников, он превзошел себя, а восторг публики был беспределен.

Рода два или три после этого происшествия, он, говорят, отстал от своей несчастной слабости и усердно нанялся своим искусством. Но, увы! широкая русская натура снова взяла свое, и закат его блистательного поприща, зачастую был отуманен губительным пороком.

Он умер 3 ноября 1817 года. На его надгробном памятнике написано:

«Завистников — имел; соперников — не знал»!

Эпитафия красива и звучна. Но кто же теперь поверит этой восторженной аттестации? Да, надо признаться, что очень непрочна и мимолетна репутация сценических артистов. Что может быть при жизни заманчивее, приятнее, лестнее славы артиста?.. Тут же, в минуту своего труда, он подучает и награду. Каждая новая, с успехом сыгранная им роль увеличивает его славу; он ходит по цветам, его венчают лаврами; он осыпан ласками восторженной публики; его слух оглушен громом рукоплесканий и криком одобрения, — но все это эфемерная награда! Что же после себя оставляет великий артист?.. Ровно ничего! Художник, живописец, ваятель, архитектор, музыкальный композитор — все они передают на суд потомства свои произведения, по которым оно может оценить их, определить силу их дарований, идей и талантов; но на каких данных потомство может сделать оценку таланта сценического художника? Несколько журнальных статей, несколько мемуаров старинных театралов — и только! Но разве новое поколение уважит эти похвальные отзывы? Нет, оно скажет: «Да, это им казалось в то время, а теперь бы их знаменитый актер был просто смешон. Эти восторженные хвалители были тогда сами молоды, судили пристрастно и ошибочно увлекались». Что же возражать на это? Поверки сделать нельзя. Современные зоилы не примут в соображение того, что если бы этот знаменитый актер жил в теперешнее время, он бы и играл иначе. С изменением общественного вкуса, требования и направления драматической литературы, изменилась бы и метода умного и талантливого артиста. Он также пошел бы за веком.

Не спорю, что журнальные панегирики и восхваления ничего еще не доказывают и бывают иногда очень подозрительны. За границей вообще, а во Франции в особенности, ни один дебютант, а тем более дебютантка, никогда не выступит на сцену, не задобрив прежде одного или многих присяжных театральных рецензентов. Если знаменитый, в свое время, критик Жюль-Жанен, как говорят, не мог похвалиться своей неподкупностью, так мелкие репортеры и подавно.

Чего не настрочит упитанный и упоенный аристарх после вкусного завтрака, или обеда; а за ценный подарок готов, пожалуй, написать хвалебную рекламу, хоть под диктовку своего протеже.

Разумеется, у нас этого ничего быть не может, но смешно и грустно, если, лет через пятьдесят, будущее поколение станет судить о нынешних артистах по нашим современным журналам и газетам.

Я живо помню Яковлева в трех ролях: в Димитрии Донском, в Беверлее и в Мейнау (драма «Ненависть к людям и раскаяние», Коцебу). Особенно последняя производила на меня всегда сильное впечатление. Эта, так-называемая, мещанская драма не требовала классической декламации, и Яковлев был в ней прост и художественно высок; мимика, жесты — все было у него естественно и правдиво; голос его хотя тогда уже утратил прежнюю свою звучность, но все еще сохранил обаятельную способность глубоко проникать в душу.

Знаменитая фраза Мейнау в сцене с его другом Горстом, после рассказа о своей несчастной истории с женой, когда он, утирая слезы (которые, действительно, текли по его лицу), говорит: «добро пожаловать, дорогие гости!.. давно мы с вами не видались!..» производили всегда взрыв рукоплесканий. Тут надо было иметь очень черствое сердце, чтоб не заплакать с ним вместе. Последняя же сцена — прощание с женой (которую тогда играла моя матушка) была верх совершенства. — Беверлей был также из числа его лучших ролей. Эта последняя пьеса напомнила мне анекдот, слышанный мною от моей матушки: однажды в этой драме дебютировал некто Толстяков, неуклюжий, бездарный чудак. В этот вечер отчаянный игрок Беверлей, вместо обычного ужаса, производил ежеминутный хохот, благодаря бездарности своего исполнителя. В сцене, когда Беверлей приходит домой после окончательного проигрыша, и жена говорит ему: «Друг мой! Не играй больше!» взрыв рукоплесканий раздался по всей зале и общий хохот и браво были решительным ответом и выражением желания публики. Толстяков исполнил это требование: не играл больше, хотя и поступил на службу в театр. Он сделался статистом.

Глава V

Князь П. И. Тюфякин. — Домашние спектакли в нашем семействе. — П. А. Катенин. — Ф. Ф. Кокошкин. — Князь А. А. Шаховской.


Вспоминая теперь порядки бывшие в театральном училище в мое время, т. е. полвека тому назад, не могу не подивиться беспечности нашего начальства того доброго старого времени! Были у нас тогда учителя танца, пения, музыки, фехтования… а учителя драматического искусства, кажется, и по штату тогда не полагалось! Видно это находили роскошью. Во время великого поста, однако, устраивался у нас, в одной из зал, временной театр, на котором игрались небольшие пьесы воспитанниками и воспитанницами; и на этот раз инспектор школы обыкновенно приглашал кого нибудь из старших актеров поучить их немножко и руководить этими спектаклями.

Тогда был главным директором императорских театров князь Петр Иванович Тюфякин. Он занял место Александра Львовича Нарышкина, известного остряка и настоящего русского барина времен Екатерины II и Александра I.

Князь Тюфякин был далеко не похож на своего доброго и благородного предшественника не только по внешнему, но и по внутреннему складу; обращение его с артистами (не говорю с артистками, особенно с молоденькими и хорошенькими) доходило иногда до безобразного самоуправства и цинизма. Это случалось чаще в послеобеденную нору. Чтобы дать понятие о монгольских замашках этого князя, я приведу только два эпизода из нашей закулисной хроники того времени: однажды маленький воспитанник театральной школы, лет 8-ми или 9-ти, нечаянно пробежал где-то позади сцены во время какого-то балета; князь выскочил из своей директорской ложи, велел позвать к себе бедного мальчугана и подбил ему глаз своей подзорной трубкой, которая у него тогда была в руках. На счастье мальчугана, тогда еще не были в употреблении бинокли и потому у него остался синяк только под одним глазом. Другой случай был не по балетной, а по драматической части. Был у нас тогда один молодой актер Булатов (он поступил на сцену, оставив статскую службу, и имел тогда чин титулярного советника). Ему назначили какую-то ничтожную роль, не подходящую к его амплуа; он от нее отказался, и его сиятельство, за таковую дерзость, велел посадить его на съезжий двор!

«Свежо предание, а верится с трудом».

Эта грустная история, разумеется, глубоко оскорбила и возмутила всю труппу и старшие актеры (в том числе и отец мой) решились идти к грозному директору просить его отменить это приказание, которое унижало звание придворного артиста; но монгольский князь принял этот справедливый протест за явный бунт, воспылал гневом и погрозил им, что доложит об их дерзости Государю и что их всех в Сибирь законопатят. Бедные старики-артисты убрались подобру да поздорову от сиятельной грозы, повеся горемычные головы, а Булатов, высидев несколько дней в арестантской, на съезжем дворе, вышел в отставку (поступив опять в гражданскую службу, он впоследствии дослужился до тайного советника).

Но если этот сиятельный деспот был плохой ценитель талантов, зато по хозяйственной части имел репутацию расчетливого администратора и, как говорит предание, в продолжении его директорства не только никогда не было дефицита, но оставалось ежегодно несколько тысяч в экономии.

Здесь я не лишним считаю заметить, что, действительно, балет и опера монтировались довольно роскошно по тому времени; но наша драматическая сцена не могла похвалиться особенною заботливостью его сиятельства и никогда при нем не щеголяла ни новыми декорациями, ни костюмами. Театральное училище, сколько я помню, кн. Тюфякин посещал только раз в год, во время танцевальных экзаменов; словесные же — его нисколько не интересовали, так-же точно, как и школьные наши спектакли. За то мы, бывало, с каким нетерпением ждали первой недели великого поста, когда являлись к нам плотники для постановки нашего временного театра, но, увы! у меня хоть тогда была охота смертная к драматическим занятиям, но участь-то была горькая! до сих пор мне было суждено изображать только бессловесные личности, и я фигурировал на сцене не разжимая губ (разве только иногда от зевоты). Мрачная перспектива фигурантской службы была, конечно, очень непривлекательна. Фигурант, как всем известно, самое жалкое существо в театральном мире… ни к кому из земных тружеников так не подходит русская поговорка: «неволя пляшет, неволя скачет» как к нему. Вечно толкущийся, грустно смеющийся, он, бедняк, как автомат, осужден допрыгивать свой век, при всевозможных лишениях, до скудного своего пенсиона! Понятное дело, что постоянным и единственным моим желанием было выпрыгнуть из этого панургова стада, но не так-то еще скоро осуществились мои мечты. С какой, бывало, завистью я глядел тогда на старших воспитанников, подвизавшихся на нашей крошечной сценке, и как радехонек бывал, если мне дадут какую-нибудь ничтожную ролишку. Замечательно, что из всех взрослых воспитанников того времени (1816 и 1817 гг.), участвовавших в этих спектаклях, только двое или трое поступили из училища в драматическую труппу; прочие же предпочли балетную часть. Сознавали ли они свою неспособность быть актерами или, может быть, всемогущий, грозный Дидло загораживал им дорогу на это поприще, только все они впоследствии были кто солистом, кто корифеем, а кто горемычным фигурантом.

В этот же период времени отец мой, желая приохотить старших моих братьев к драматическому искусству, устраивал иногда домашние спектакли в своем семейном кругу. Братья мои Александр, Василий и Владимир были тогда уже чиновниками и служили в разных департаментах. Отец и мать мои имели тогда казенную квартиру в доме Голлидея, на Офицерской улице. Квартира была очень тесная: она состояла из четырех маленьких комнат, а семья наша была довольно большая. Всею техническою частью при устройстве этих спектаклей заведывал старинный друг нашего семейства и страстный театрал с незапамятных времен, некто князь Иван Степанович Сумбатов (родом армянин). Это был самый благороднейший и добрейший человек, какого мне случалось встречать в моей жизни. Бывало недели за две до представления поднимался в нашем тихом семействе, как говорится, дым коромыслом. Пачкотня, стукотня, клейка, шитье костюмов и проч. Тут отец, мать, сестра и братья мои, короче сказать, все принимались за работу, но главный распорядитель бывал постоянно наш добрый князь; он был тут и плотник и ламповщик, машинист и декоратор, даже и типографщик: он ухитрился печатать, на каком-то ручном станке, афиши для этих спектаклей. Труппа наша состояла, кроме трех моих братьев, сестры и меня, еще из некоторых близких наших знакомых; в том числе было семейство балетмейстера Валберха.

Зрителями этих спектаклей обыкновенно бывали иные актеры и актрисы того времени и знакомые отцу моему литераторы, в числе последних бывали: князь Шаховской, Загоскин, Висковатов и Корсаков. Тут-то и зародилась у старшего моего брата Василия (впоследствии известного трагика) страсть к сценическому искусству.

Замечательно, что прежде он выбирал себе по большей части комические роли, а серьезные — охотно уступал другим; так например, играл он Жеронта в комедии «Шалости влюбленных» Трумфа — в известной пародии Ив. Анд. Крылова, даже Филатку — в оперетке «Ям» (Княжнина), потом уже принялся за драму, которая, конечно, и была настоящим его назначением.

В то время, актер Величкин, занимавший на сцене первые комические роли, хаживал также на домашние наши спектакли и, видя брата моего Василия в своих ролях, стал на него коситься и подозревать в нем будущего своего соперника; он вполне был уверен, что брат мой готовится запять его амплуа. Когда же впоследствии увидел его в какой-то небольшой драме, то подошел к нему и дружески сказал: «Нет, Васенька, комические роли не по твоей части, вот драма — другое дело; это более по твоим способностям». Простак Величкин думал схитрить, а сказал правду.

Князь Шаховской, который тогда считался (строгим и опытным знатоком драматического искусства,) вскоре заметив хорошие задатки для сцены в моих старших братьях (особенно в Василии), предложил нашему отцу принять их под свое покровительство и образовать из них артистов. Отец и мать охотно согласились на это предложение и в тот же год оба брата мои начали ходить к князю для уроков. Через полгода, кажется, они уже дебютировали на школьном театре в присутствии директора кн. Тюфякина. Весь этот спектакль был составлен собственно из учеников Шаховского; они разыгрывали разные сцены и отрывки из некоторых драм и комедий.

Брат Василий играл третий акт из «Эдипа в Афинах» (роль Полиника); брат Александр — Эраста в комедии «Любовная ссора». Другие соученики их были: Борецкий, Баранов, Валберх, Рыкалов, Колобухин и проч. Вскоре после этого пробного спектакля некоторые из этих учеников дебютировали уже на Большом театре. Брат мой Александр не имел ни большой страсти к театру, ни особенных способностей и потому уклонился от предложения поступить на сцену; он остался чиновником. Впоследствии служил секретарем при министре народного просвещения Уварове и умер бедняком на 46-м году своей труженической жизни. Брату Василию также предложила дирекция дебютировать, но отец и мать наши не вполне были довольны его успехами, хотя сами и сознавали хорошие в нем способности для сцены; они не согласились на его дебют под тем предлогом, что он еще очень молод: ему тогда было с небольшим 16 лет, и дебют был отложен до тех пор, пока разовьются в нем физические силы, а вместе с ними и дарование его. Между тем он продолжал учиться у кн. Шаховского, у которого в то время собиралось часто большое общество истых театралов и известных литераторов. Князь Шаховской любил иногда похвастать своими учениками и заставлял их, в присутствии всего общества, разыгрывать некоторые сцены из приготовленных им пьес, или декламировать отдельные монологи. В числе его приятелей были тогда Катенин и Грибоедов, которые однако дерзали иногда с ним спорить и во многом были несогласны относительно театрального искусства. Иногда даже втихомолку и подсмеивались над ним, как над отсталым профессором, у которого, по их мнению, рутина и традиция играли главную роль. Тут-то и познакомился Катенин с моим братом.

Павел Александрович Катенин был тогда штабс-капитаном Преображенского полка и пользовался известностью, как удачный переводчик Расина и Корнеля; он был страстный любитель театра и сам прекрасно декламировал. Грибоедов же был тогда поручик Иркутского гусарского полка; первый опыт его была переделанная с французского комедия в стихах: «Молодые супруги». Опыт весьма неудачный: читая теперь эти дубовые стихи, с трудом веришь, что лет через пять, или шесть, он написал свою бессмертную комедию. Катенин тогда же предложил брату учиться у него, в чем также уговаривал его и Грибоедов. Брат сказал об этом предложении отцу и матери; они, как я уже выше заметил, не слишком были довольны методой кн. Шаховского, стало быть охотно согласились, тем более, что в то время был у Шаховского любимый его ученик Брянский, который, по смерти Яковлева, занял первое амплуа в трагедии, и вероятно, брату моему доставались бы на долю второстепенные роли. Брат начал усердно заниматься с Катениным. Князь Шаховской был разгневан этой дерзостью и никогда не мог простить ему такого оскорбления. Дерзость точно была неслыханная в нашем закулисном мире, где Шаховской считался заслуженным профессором декламации и чуть ли не Магометом законов драматургии. Бее его сеиды были озадачены этой возмутительной выходкой моего брата.

Катенин (критику которого всегда так уважали Пушкин и Грибоедов) был человек необыкновенного ума и образования: французский, немецкий, итальянский и латинский языки он знал в совершенстве; понимал хорошо английский язык и несколько греческий. Память его была изумительна. Можно положительно сказать, что не было ни одного всемирного исторического события, которого бы он не мог изложить со всеми подробностями; в хронологии он никогда не затруднялся; одним словом, это была жилая энциклопедия. Будучи в Париже в 1814 году (вместе с полком), он имел случай видеть все сценические знаменитости того времени: Тальму, m-lle Дюшенуа, m-lle Марс, Потье, Брюне, Молле и проч. С этим-то высокообразованным человеком брат мой начал приготовляться к театру, и в продолжение почти двух лет он ежедневно бывал у него. После обычных уроков, Катенин читал ему в подстрочном переводе латинских и греческих классиков и знакомил его с драматической литературой французских, английских и немецких авторов. Можно утвердительно сказать, что окончательным своим образованием брат мой был много обязан Катенину. Занятия их были исполнены классической строгости и постоянного, честного и неутомимого труда. Нет, в нынешнее время так не приготовляются к театру. Теперь дебютант едва сумеет выучить кое-как роль, идет с дерзостью на сцену, по пословице: «смелость города берет!» Большая часть молодых людей современного поколения уверена, что можно не учась быть и писателем, и актером. Не так думал брат мой, приготовляясь к театру в серьезной школе, и потому он до гроба сохранил строгую любовь и уважение к своему искусству. Оставим теперь на время моего брата в его классической школе и обратимся к нашей, вовсе не классической, в которой мы учились «чему-нибудь и как-нибудь».

В это время переведен был с московского театра на петербургский членом репертуарной части Федор Федорович Кокошкин, который имел в Москве репутацию заслуженного драматурга, знатока сценического искусства и славился, как отличный актер, на всех любительских театрах. Хотя тогда еще не было ни железных дорог, ни дилижансов, но слава опередила этого драматурга. Князь Тюфякин, не понимавший ровно ничего ни в литературе, ни в драматическом искусстве, пригласил его принять на себя вместе с должностью члена репертуарной части, обязанность учителя декламации в театральном училище. Кажется в то время кн. Шаховской повздорил в чем-то с Тюфякиным, и он, в досаду ему, выписал в Петербург Кокошкина.

Я помню, с каким нетерпением мы ждали эту московскую знаменитость. Несколько воспитанников и воспитанниц были отобраны заблаговременно для его класса. Я имел счастие попасть в то-же число. Наступил назначенный день и мы чинно собрались в залу. Вот, в 12 часов утра, приезжает он очень важно, настоящим московским барином, в четверке, с форейтором, лакей был в басонах и в треугольной шляпе: двери распахнулись и явился к нам знаменитый Федор Федорович. Я, как теперь его помню, на нем были: светло-синий фрак с гладкими золотыми пуговицами, белое широкое жабо и жилетка, на брыжах его манишки блестела большая бриллиантовая булавка; красновато-коричневые панталоны из вязанного трико были в обтяжку, на ногах высокие сапоги с кисточками; на обеих руках бриллиантовые старинные перстни. Лицо необыкновенно красное и лоснящееся, толстые надутые губы, небольшой, вздернутый нос был оседлан золотыми очками; курчавые рыжеватые его волосы были тщательно завиты и зачесаны назад, короче сказать мудрено было вообразить себе личность, более подходящую в роли Фамусова. Вообще момент первого появления этого драматурга имел на нас комический эффект. Воспитанницы стали переглядываться и перешептываться между собою; а мы, мальчишки, подталкивали друг дружку и подтрунивали над его важной фигурой. Кокошкин, горделиво, с чувством собственного своего достоинства, сел в кресла у стола, на котором был список учеников и несколько театральных пьес для нашего экзамена; в том числе, разумеется, и «Мизантроп» его перевода. Он вынул большую золотую табакерку, осыпанную жемчугом, поставил ее на стол и начал поодиночке выкликать, прежде девиц, потом мальчиков и каждого из них заставлял прочесть что-нибудь. Тут его гримасы и пожимание плечами ясно показывали, что он был нами недоволен; он беспрестанно останавливал и поправлял профанов. Наконец, желая дать вес своему авторитету, он тяжеловесно поднялся с кресел и сам начале декламировать монологи из разных, трагедий и комедий. Эта декламация была неестественна и исполнена натянутой, надутой дикции. Первая его лекция произвела в нашем кружке разноголосицу; иные были безотчетно озадачены его самодовольной, мишурной важностью; другие видели в нем московского педанта на барских ходулях, который хотел напустить нам пыли в глаза. На меня он произвел то же неприятное впечатление. Впоследствии он ставил у нас в училище несколько спектаклей и тут-то мы вполне убедились, что не все то золото, что блестит, и что в Петербурге нельзя справлять праздников по московским святцам. Между тем у некоторых москвичей и до сих пор, по преданию, Кокошкин пользуется репутацией знатока, глубоко понимавшего театр. Его некрологи наполнены всевозможными похвалами, а московские его ученики-артисты и теперь еще с благоговением о нем вспоминают. Он действительно был человек добрый и страстно любил театр; открытый дом его был как полная чаша с московским старинным хлебосольством; домашние его спектакли и балы посещались высшим московским обществом; а кто же из нас не знает, что щедрым угощением можно легко набрать себе и поклонников, и крикливых хвалителей; или как говорит Чацкий:

Да и кому в Москве не зажимали рты

Обеды, ужины и танцы!

Кокошкин, кажется, не более двух или трех лет пробыл в Петербурге и, возвратясь в Москву, занял должность директора тамошнего театра, вместо Майкова, который переведен был директором в Петербург; князь же Тюфякин уехал за границу и умер лет через 10 в Париже.

Аполлон Александрович Майков был старинный приятель кн. Шаховского и при нем Шаховской сделался снова постоянным учителем декламации в театральном училище. Кн. Шаховской был такой же фанатик своей профессии, как и Дидло; также готов был рвать на себе волосы, войдя в экстаз, также плакал от умиления, если его ученики (особенно ученицы) верно передавали его энергические Наставления; он был также неутомим, не смотря на свою необыкновенную тучность. Два или три раза в неделю он бывал у нас в школе по вечерам и прилежно занимался в нами; по утрам же, он обыкновенно до обеда не выходил из своего рабочего кабинета, где одна конченная им пьеса сменялась другой беспрерывно.

Хотя нельзя сказать, чтоб и он не был чужд некоторого педантизма, но вообще должно сознаться, что он много в свое время сделал пользы для русского театра. Из-под его ферулы вышло немалое число учеников и учениц, сделавшихся впоследствии замечательными артистами. С дурным, шепелеватым произношением, с пискливым голосом, он умел, однако, всегда ясно растолковать мысль автора и передать самую интонацию речи. С нетвердою ролью не смей, бывало, ученик к нему показываться; он тотчас выгонит его из класса. Никто из русских авторов больше его не написал театральных пьес, и как же он, бывало, любил, чтобы около его на репетициях собирался кружок любопытных зрителей; нужды нет, кто бы они ни были: хористы, фигуранты, даже хот плотники или ламповщики. Он тогда беспрестанно обертывался и наблюдал, какое впечатление производит на них его комедия или драма; он, подобно Мольеру, готов был читать свое сочинение безграмотной кухарке.

Репутация кн. Шаховского, как учителя, драматурга, так и человека, была довольно двусмысленна: иные в нем души не слышали; другие, напротив, бранили его как бездушного интригана и недоброжелателя. И те и другие, по моему, были пристрастны: он имел, как и всякий человек, недостатки и слабости, отрицать же в нем достоинства как драматурга, так и учителя — было бы несправедливо. Актриса Ежова, с юных лет, сделалась подругой его жизни и, надо признаться, много вредила ему в общественном мнении. Хотя она тоже была вовсе не злая женщина, но живучи с ним, имела сильное влияние на его слабый характер: он, как Сократ, побаивался своей Ксантины. Во время директорства Нарышкина, кн. Шаховской довольно долго был не только членом репертуарной части, но, по своей силе, мог считаться чуть-ли не вице-директором, и в эту-то пору, как говорит театральное предание, бывало много несправедливостей и пристрастия, в которых зачастую была не безгрешна его подруга жизни. Личная же его слабость к любимым своим ученикам была нередко в ущерб другим артистам, которые не имели счастия у него учиться. Часто случалось, что о новом своем ученике он пустит заранее молву, что это-де талант необыкновенный, который убьет наповал и того, и другого, а на деле выходит, что сам дебютант повалится при первом дебюте.

Как человек очень умный и довольно хорошо образованный, он действительно знал театральную технику в совершенстве и мог, по тогдашнему времени, назваться профессором по этой части. Иногда случалось, что по болезни он не мог быть у нас в школе, тогда его учениц (и учеников, за компанию), привозили к нему на дом для уроков (разумеется, в сопровождении гувернантки). Большая часть его учениц были молоденькие и хорошенькие воспитанницы, стало быть имели и своих поклонников-театралов, которые, на сей конец, знакомились с Шаховским, и, как будто нечаянно, приезжали к нему в гости во время его классов.

Князь Шаховской умел мастерски пользоваться не только способностями, но даже недостатками артистов своего времени: он умел выкраивать роли по их мерке. Например, К. И. Ежова была актриса довольна посредственная, но имела грубый, резкий голос и он для нее всегда сочинял очень эффектные роли сварливых, болтливых старух… и точно: где в пьесе была нужна, что называется, бой-баба, там Ежова была совершенно на своем месте. Одновременно с нею служил актер Щепиков, игравший когда-то роли вторых любовников и постоянно смешивший публику своей неловкостью и неуклюжей фигурой. Для него кн. Шаховской написал две роли: «Адельстана» в Иваное (Айвенго) и «Калибана» в Буре, в которых Щепиков был весьма удовлетворителен.

Хотя брат мой и сделался ренегатом, выйдя из студии князя Шаховского но я, как воспитанник, принадлежал к числу его учеников: он меня очень любил и ласкал; одно лето я даже провел у него на даче. Тогда он жил на Емельяновне (по петергофской дороге), не далеко от взморья. Помню я, как однажды в темную, бурную ночь, в половине августа, князь долго не возвращался из города; вода, от сильного морского ветра, выступала из берегов. Катерина Ивановна (Ежова) была в страшном беспокойстве, она взяла фонарь и пошла вместе со мною на большую дорогу его встречать. Тучного князя вез его кучер шажком; при сильном ветре лес шумел, буря свирепствовала и мешала нам слышать приближающийся экипаж князя: вдруг из-за угла лошади его наткнулись прямо на фонарь, зажженный пламенной любовью Катерины Ивановны; лошади испугались, рванулись в сторону, дрожки опрокинулись и князь свалился в канаву!

— Какой тут черт пугает фонарем моих лошадей? — кричал испуганный князь.

— Это я… я вышла к тебе навстречу, — чтоб тебе удобнее было проехать.

— Кто просил тебя тут, Катенька, соваться? Ты чуть не убила меня своею нежностью.

Кучер в это время остановил лошадей, слез с козел и кое-как мы втроем вытащили из канавы насквозь промокшего князя. Вода лилась с его платья, а брань — с языка. Катерина Ивановна сама была и перепугана и огорчена этим происшествием, и не знала как успокоить своего друга. Они оба были правы, но на грех мастера нет; иногда и хорошие намерения имеют дурные последствия.

В то старое доброе время переводчиков с французского и немецкого языков для театра было очень немного, а драматических сочинителей еще меньше и потому редкий бенефис обходился без содействия князя Шаховского; не говорю уже о бенефисе Ежовой, для которой он ежегодно был повинен написать оригинальную пьесу, с хорошею дли нее ролью, и вообще составить заманчивую афишку. Тут, разумеется, выгоды их были обоюдны: их касса вероятно была одна. Князь Шаховской не имел никакого состояния.

Здесь я должен заметить, что если у него и были некоторые нравственные недостатки, то его положительно нельзя упрекнуть к корыстолюбии. Я не помню ни одной его пьесы, которая бы не шла в бенефис артистов и, разумеется эти пьесы отдавались им без всякого вознаграждения; разве иногда кое-какие неважные подарки предлагались князю после удачного бенефиса за его труды. Между тем как он, будучи с директорами театров всегда в дружеских отношениях, мог бы легко продавать свои пьесы в казну и иметь от этого большие выгоды. Едва ли он так же получал жалованье, как драматический учитель: он был им просто из любви к искусству.

Домашнее министерство финансов было по части Катерины Ивановны, князь же, как член Российской Академии и Общества любителей русского слова, состоял по министерству народного просвещения и хлопотал только о том, чтоб у него была свечка, или лампа, в его рабочем кабинете, а что делалось в столовой, гостиной и даже в детской — это до него не касалось. Наружность князя была очень оригинальна и даже карикатурна: он был высокого роста, брюхо его было необъятной величины, голова большая и совершенно лысая, нос длинный с горбом; вообще вся фигура его была тучна и неуклюжа, голос, же, напротив, был тонок и писклив. Живучи у него на даче и после часто бывая у него, я имел случай хорошо ознакомиться и с его характером, и вообще с домашним его бытом. Князь был необыкновенно богомолен: ежедневно целый час он не выходил из своей молельни, где читал молитвы и акафисты и делал обычное число земных поклонов, так что на верхней части лба у него не сходило темноватое пятно, вроде мозоли. Впрочем, это гимнастическое упражнение было, вероятно полезно для его здоровья, при его тучности и сидячей жизни. В 1-е число каждого месяца, в день именин, рожденья его самого, или кого-нибудь из его семьи, были у него на дому молебны; в церкви же, по большим праздникам, он обыкновенно почти всю обедню стоял на коленях, глубоко вздыхая, и со слезами на глазах повторял молитвы священника или псалтыри дьячка и пел вместе с хором. (Крайне фальшиво: у него не было никакого слуха). Антагонисты его положительно не верили его религиозности и утверждали, что все это притворство и лицемерие, и называли его Тартюфом. Но какая же была цель этого лицемерия, какая польза? Кого же он хотел обмануть этой набожностью.

В монастыре подобное лицемерство имело бы смысл и значение, в театральном ли мире, где он провел всю свою жизнь, в этих антиподах монастырского обычая, все такие проделки не имели ни смысла, ни цели, ни назначения.

Тогда, разумеется, я верил искренности князя, а теперь не могу признать справедливости обвинений его противников, и вполне убежден, что он не был Тартюфом. Катенин и Грибоедов были тогда большие вольнодумцы, особенно первый, и любили подтрунивать над князем на счет его религиозных убеждений; тут он выходил из себя, спорил до слез и часто выбегал из комнаты, хлопнув дверью.

Кн. Шаховской, как драматический писатель, по справедливости должен занять почетное место в истории русского театра; он написал более ста пьес: трагедий, драм, комедий, онер и водевилей, но едва-ли и половина из них была тогда напечатана; к настоящее-же время они сделались библиографическою редкостью и их теперь не только не отыщешь в книжных лавках, но сомневаюсь, чтоб они вполне уцелели и в театральной библиотеке.

Глава VI

Первые шаги на сценическом поприще. — Уроки пения. — Капельмейстер Кавос. — Перемены в училище. — Школьные Линдоры и Розины. — Моя первая любовь. — Пассия брата Василия.


В продолжении этого времени мне довелось сыграть на нашей школьной сцене несколько значительных ролей; на публичном же театре я к первый раз играл в 1818 году, роль Вильгельма — в драме «Эйлалия Мейлау», соч. Коцебу в бенефис актера Боброва[6], который сам проходил со мною эту роль. В одном, или в двух местах моей роли мне даже аплодировали. Первый аплодисмент, первое одобрение публики! Боже мой, как я был счастлив! Я думал, что этот строгий, беспристрастный ареопаг не может ошибаться. Я был тринадцатилетний мальчишка, мальчишку играл и был в полном восторге! С этого времени мне начали давать небольшие роли пажей, крестьянских мальчиков и другие подходящие к моему возрасту. Отец мой просил капельмейстера Кавоса учить меня пению, я раза три был у него в классе, но так как голос мой находился еще тогда в переходном состоянии, т. е. из сопрано изменялся в другой, неопределенный, или лучше сказать, у меня тогда Кавос не доискался просто никакого голоса, — форсировать же неокрепший голос не только бесполезно, но даже вредно — и потому опытный капельмейстер посоветовал мне переждать это критическое время. Не могу при этом случае не посвятить нескольких строчек памяти этого необыкновенного человека.

Грустно становится, что в нынешнее время мы не встречаем уже более таких бескорыстных жрецов искусства, какие были прежде. Катерина Альбертович Кавос был итальянец, уроженец Венеции, и с молодых лет переселился в Россию. Он был прекрасный композитор, отличный знаток музыки и учитель пения с большим вкусом и прекрасною методою. Кроме занятий своих в театре, он 25 лет занимал должность учителя пения в Екатерининском институте и в Смольном монастыре. Кавос написал несколько опер, музыку для балетов, разных романсов, русских песен и проч. Лучшие его оперы: «Иван Сусанин», Князь-невидимка», «Любовная почта», «Илья-богатырь» и «Вавилонские развалины». Он вполне может назваться основателем русской оперы в Петербурге, потому что до него игрались у нас оперы только иностранных композиторов.

Кто бы мог поверить, что большая часть певцов и примадонн того времени, не знали почти вовсе музыки и, благодаря неусыпному, тяжкому труду Кавоса, пели (по слуху) в операх: Моцарта, Паэзьелло, Чимаразо, Спонтини, Шпора, Херубини, Мегюля и других первоклассных маэстро. Чего ему стоило с каждым отдельно выдалбливать его партию; налаживать ежедневно, то как канарейку, то как снегиря и потом согласовать их вместе в дуэтах, трио-квартетах, квинтетах и, наконец, в финалах! Непостижимый труд, дивное терпение, просто геркулесовский подвиг! За то все время дня, чуть ли иногда не до глубокой ночи, он посвящал своим ученикам и службе. Кавос был человек необыкновенно доброй и сострадательной души, готовый на всякую услугу. Впоследствии, когда он сделался директором музыки, беднейшие музыканты находили в нем своего покровителя и отца; он всегда не только радушно ходатайствовал за них у начальства, но зачастую помогал им своими деньгами. Этот итальянец, по бескорыстию, был просто выродок из своих единоземцев. Что-бы дать понятие, до какой степени Кавос был далек от интриг и зависти, столь обыкновенных в закулисном мире, я напомню только о его деятельном участии при постановке на сцену «Жизни за Царя» Глинки: несмотря на то, что Кавос сам написал оперу на тот-же сюжет под названием «Иван Сусанин», он усердно принялся разучивать оперу нового своего соперника и хлопотал о ней, как о своей собственной. Сам Глинка печатно сознался в этом в своих «Записках».

Осенью 1819 года, у нас в школе произошли некоторые перемены: к нам определили двух, трех новых учителей. В числе их был профессор русской словесности Северин, преподававший нам риторику и отечественную литературу. Я был у него одним из первых учеников. Он заставлял нас писать небольшие сочинения и я за них часто удостаивался его особенных похвал. Мне также чрезвычайно нравился класс фехтования. Учителем у нас был Кальвиль, служивший фехтмейстером при театре. Впоследствии он учил весь гвардейский корпус и дослужился до майорского чина. В тогдашнее время почти ни одна мелодрама, ни опера, ни балет не обходились без военных эволюций и я был в числе самых отчаянных бойцов. Редкое театральное сражение обходилось без кровопролития и разные царапины и рубцы на лице и на руках, служили знаками нашего удальства и усердия к службе.

К этому периоду времени я должен отнести свою первую любовишку. Совместное жительство мальчиков с девочками, разумеется не могло не подавать повода к нежным увлечениям. Кто молод не бывал! Многие из моих товарищей, избрав себе предмет страсти, хаживали, бывало, в майский вечер под окошком, подымая глаза к небу, или вернее, на окна третьего этажа, откуда бросали на них благосклонные взгляды нежные подруги их сердец. В темные же осенние вечера, иной влюбленный «Линдор» бренчал у открытого окна на унылой гитаре, купленной в табачной лавке. — и на эти сигнальные аккорды являлась у своего окна миловидная Розина, с белым платочком на голове, который имел двоякое значение: во первых — чтобы не дуло в уши; а во вторых, чтобы Линдору легче было разглядеть впотьмах свою Розину. Часто жестокая дуэнья, в виде надзирательницы, прогоняла Розину и с шумом запирала окно; а альгвазил, в образе дежурного гувернера, отгонял бедного Линдора, В то время курительный табак начинал входить в общее употребление: у нас, в школе, также появились трубки и часто влюбленный юноша, подобно мусульманину, с чубуком в зубах, с красной фескою на голове, сидя у окна, вместе со вздохами пускал густые клубы дыму… Те и другие неслись к заветному окну, из которого выглядывала затворница-одалиска. Они не нуждались в «селяме», т. е. языке цветов, а объяснялись балетными пантомимами: ни малейший взгляд, ни единый жест не ускользали неприметно. Был у нас один взрослый воспитанник, Ефремов, готовившийся уже к выпуску из училища: он, для своих любовных проделок, приспособил странную манеру. Сидеть у окна без дела неловко — и Ефремов, чтобы отвлечь внимание любопытных, стоя у окна, обыкновенно чистил на колодке свои высокие сапоги. Предмет его страсти садился у своего окна с шитьем в руках, задумчиво поглядывая на влюбленного шута. Ее нежные взгляды, как в черном зеркале, отражались в голенищах ее любезного, руки которого были запачканы ваксой, но все же любовь была чиста! По выходе из школы, Ефремов предложил ей руку и сердце и сочетался с нею законным браком. Иная влюбленная пара садилась у окна с книжками в руках: перевернется листок в верхнем окошке, перевернется и в нижнем; она закроет книгу, и он закроет свою… Между ними был хоть и книжный разговор, но тут была своя грамота.

Пришла пора и моей первой любви.

Мудрено было не увлечься 16-ти летнему мальчику примерами старших. На гитаре я не играл, табаку еще не курил, сапогов не чистил; но на окошко третьего этажа стал также умильно поглядывать:

Но вы живые впечатленья,

Первоначальная любовь —

Как первый пламень упоенья

Не возвращаетесь вы вновь!

сказал Пушкин и, отчасти, был прав. Первая любовь бывает всегда вспышкою юного сердца, порывом души, жаждущей нежного чувства… Все это холостой заряд, без всяких последствий; это дебюты, в большинстве случаев, неудачные… но зато как сладостны эти впечатления первоначальной любви! Каким нежным, наивным чувством тогда бывает полно молодое сердце… (А наивность, замечу в скобках, есть грация глупости!).

Да, и я, глядя тогда на одно из окон третьего этажа, уносился в седьмое небо; читая «Кавказского пленника», я воображал себя на его месте, а она представлялась мне страстною черкешенкою. Я выучил эту прелестную поэму наизусть: любовь без поэзии немыслима! Я был счастлив, мне отвечали взаимностью… отвечали не словами, не пантомимою; нет! у нас был особый язык — глазами: недаром же и говорится, что любовь начинается с глаз. Но это была любовь — ультра-платоническая. Кто-бы поверил, в нынешнее реальное время, что я, любя ее более полутора года, живя в одном доме, встречаясь ежедневно, не сказал с нею ни слова, не смел подойти ближе пяти шагов? Да и к чему было говорить? Слова казались мне тогда слишком ничтожными: они не высказали бы моих чувств; а она… она так отлично умела говорить глазами! Бывало, стоя за кулисами, где-нибудь в темном уголку, я взорами следил за нею и она, в этой кордебалетной толпе, отыщет меня, взглянет долгим, пронзительным взглядом, и я счастлив — до новой встречи! Во время обеда я садился так, чтобы мне можно было ее видеть: даже в церкви глаза наши часто встречались. Бывали между нами и размолвки: то она сердилась, что я долго не подходил к окну, у которого она меня ожидала; то мне покажется, что она кокетничает с другим. В последнем случае у меня на лице изображалась грусть и ревность: но одного ее ласкового взгляда была достаточно, чтобы оно выяснилось! Эта немая любовь способствовала может быть развитию нашей мимики.

Мне никогда не приходилось танцевать с нею: она, как солистка, танцевала на первом плане, я же, в качестве фигуранта, был первым «от воды» т. е., говоря, не закулисным языком, танцевал на заднем плане, у декорации, изображающей море. Но, что значат моря и пространства для истинной любви? Она уничтожает всевозможные расстояния.

Пора, однако-же, для полной моей исповеди, сказать кто такая была эта она. Она была воспитанница, Надежда Аполлоновна Азаревичева, побочная дочь директора А. А. Майкова и одной старой фигурантки, бывшей уже на пенсии. Старшая ее дочь, Марья, была выпущена из училища в одно время со мною.

Наружность моей Лауры была, действительно, прекрасна, несмотря на рыженькие волоса, миниатюрный рост и неправильные черты лица. Ее карие глазки были полны огня, жизни и необыкновенно выразительны; их огненный блеск способен был, как телячью печенку, испепелить мое юное, неопытное сердце.

В это же самое время брат мой Василий был влюблен в другую воспитанницу, по фамилии Эрикову. Эта девица была необычайно малого роста. Если моя любовь была нема, то любовь брата была слепа, так как избранница его сердца не отличалась ни умом, ни красотой, ни дарованием. По выпуске из школы она поступила в хористки и затерялась в толпе бездарностей. Школьные мои товарищи подсмеивались над этим неудачным выбором и, видя брата и Эрикову за кулисами, называли их «Кириком и Улитой». Брат был огромного роста: разговаривая с нею он должен был сгибаться в три погибели… Но как быть: Геркулес прял у ног Омфалы, Самсон дал себя остричь Далиле! Крайности сходятся. Брат более году вздыхал по ней. И его любовь как моя была пустоцветом, фальшфейером!

Приятно под старость вспомнить и детские шалости, и юношеские проделки! Лет через пять, когда моя обманчивая Надежда была уже невестою другого, мы с нею простодушно смеялись над нашею безмолвною, юношескою любовью…

И это немаловажная отрада, когда ни слезы, ни угрызения совести не мучат нас при воспоминании об увлечениях молодости.

Глава VII

Дебюты брата Василия Андреевича.


Дальнейший мой рассказ о театральном училище и о моем житье-бытье, едва-ли кому нибудь интересен и потому перехожу к первому дебюту старшего моего брата, Василия.

Он явился в первый раз на сцену, 3-го мая 1820 года на Большом театре в бенефис нашего отца в роли «Фингала» (в знаменитой трагедии Озерова). Помню я, как в этот вечер, за час до начала спектакля, вся наша семья собралась в маленькую уборную, окно которой выходило на ту сторону, где был тогда комиссариат. Матушка наша сама одевала брата, прилаживала ему костюм[7], причесывала, белила и румянила нашего дебютанта; на ней же самой — лица не было. Этот час решал судьбу ее сына. Тут пришел и Батенин осмотреть своего ученика, туалет которого был почти окончен. Храбрый капитан тоже побаивался, хотя и старался одобрить робкого юношу.

Наконец пришел и отец наш спросить, готов-ли брат и можно-ли начинать? Матушка со слезами на глазах, дрожащим голосом отвечала «можно» и, перекрестив сына, поцеловала его. Через несколько минут раздалась громкая увертюра Козловского и невольная дрожь пробежала по жилам дебютанта и его единокровных. Брат в полном вооружении — в шлеме на голове, вышел из уборной и мы все, со страхом и трепетом, пошли за ним.

Театр, несмотря на прекрасную майскую погоду, был полон сверху до низу. Все наше семейство осталось за кулисами, никто из нас не имел бодрости пойти смотреть представление из зрительской залы, а бедная матушка наша со страха убежала за самую заднюю декорацию. Вот, наконец, «Старн» прочел монолог, предшествовавший появлению Фингала:

Но плески в воздухе народа раздались…

Конечно к сим местам царь шествует Морвена… и проч.

Еще минута и Фингал является на сцену. Единодушный гром рукоплесканий зрителей также раздался в воздухе, и дебютант, а за ним и мы вздохнули свободнее. Он, по принятому обычаю, преклонил голову перед снисходительными зрителями и новые, продолжительные аплодисменты вторично его приветствовали; наконец все умолкло, он начал свой монолог. Голос его дрожал, слышно было, что он еще не может с ним совладать, не может осилить свою робость, но когда он произнес окончательные стихи первого монолога, громкие рукоплескания на этот раз были уже не знаком ободрения дебютанту, но наградой и одобрением. Первый акт прошел с успехом; мы в половину были успокоены; нов первом акте одна только декламация; второй акт этой трагедии самый трудный: он требует и душевного жара, и сильного чувства, а вместе с тем и сценических движений. Новые, мучительные ожидания, новые опасения! Второй акт произвел эффект больше первого; во многих местах его роли публика не давала ему кончить его речи, и взрывы аплодисментов, и крики браво! были лестной наградой счастливому дебютанту. По окончании трагедии, разумеется, его вызвали несколько раз и дебют брата моего, по справедливости должен быть внесен в театральную хронику, как один из самых удачных на русской сцене.

Само собою разумеется, что брат мой не мог быть без погрешностей и недостатков: первые роли в трагедиях требуют столько важных условий, что мудрено их удовлетворить начинающему актеру, 18-ти-летнему юноше. Кроме чувств, душевного жара, ясного произношения, правильной дикции, звучного органа, мимика и пластика составляют необходимую принадлежность трагика. Хотя рост моего брата был высок не по годам, но вся фигура его тогда еще не сложилась; ни орган его, ни физические силы не могли быть в полном развитии; в нем заметен был также недостаток сценической ловкости, которая, конечно приобретается только опытностью; но, при всем том, большая часть данных говорила в его пользу и по первому дебюту можно было тогда судить о будущих его успехах.

В третьем акте я смотрел из первой кулисы. Подле меня стоял старший театральный плотник Ананий Фролов, который лет уже сорок служил в этой должности; он оборотился к другому плотнику, низенькому, черноволосому парню, и сказал ему вполголоса: «Ну, брат Васюха, насмотрелся я на дебютантов-то, перевидал их на своем веку… но, помяни мое слово, что этот молодец далеко пойдет и будет важный ахтер. После Алексея Семеновича (Яковлева) мне не доводилось встречать здесь такого лихача!» Парень, к которому относились эти слова, был Василий Жуков (впоследствии известный табачный фабрикант, миллионер, первостатейный купец, коммерции советник, с.-петербургский городской голова и проч, и проч.), который тогда служил также плотником на Большом театре[8]. Старик Фролов в одном Василии (моем брате) угадал будущего знаменитого артиста по первому его дебюту; но какой прозорливый мудрец мог бы тогда предвидеть, глядя на Васюху Жукова, что он сделает себе такую блестящую карьеру!

По окончании спектакля я отпросился из школы домой, ради нашего семейного праздника. Из театра к нам собралось несколько наших коротких знакомых поздравит брата с успехом. Первый почетный гость был, разумеется, Катенин; с ним пришел также его двоюродный брат Александр Андреевич Катенин[9], товарищ моего брата по гимназии, бывший тогда еще юнкером Преображенского полка. Но так как юнкерам в то время не дозволялось ходить в театр, то он, переодевшись в статское платье, забрался куда-то в верхнюю галерею. Не мог не быть также в нашем семейном кругу и наш неизменный друг кн. Сумбатов; он только молча потирал руки и добродушно улыбался. Весело и шумно сели мы за ужин, выпили за здоровье учителя и ученика, которому, конечно, желали дальнейших успехов. Майская ночь в Петербурге и так коротка; но для нас она промелькнула незаметно. Давно уже взошло солнце, а никто из нас не думал о сне. Мы не могли еще наговориться, нарадоваться, припоминая, в каких именно местах были рукоплескания и где кричали «браво»; все шумели, перебивали друг друга, но надо же было наконец дать отдохнуть дебютанту, измученному потрясениями прошлого дня, надо было дать покой отцу и матери, которые вероятно не менее его были утомлены вчерашними хлопотами, мучительным ожиданием рокового спектакля и, наконец, избытком радости. Смолкнувший на время уличный шум возобновился; ко мостовой начали снова дребезжать экипажи; на улице послышался людской говор; крики мясников, разносчиков и зеленщиков, с их обычными возгласами: «вот салат, шпинат, петрушка, огурцы зелены!» и проч. Поэтические восторги должны были уступить жизненной прозе, и одушевленная беседа и разговоры о будущих лаврах Мельпомены были заглушены профанами-зеленщиками.

На следующее утро, по обыкновению, собрался театральный люд на репетицию. Составились отдельные кружки актеров, актрис, танцоров и проч. Разумеется, о чем же им было говорить, как не о вчерашнем спектакле. Дебют новичка — дело не ежедневное: он всегда служит предметом толков, суждений и споров. Большая часть закулисных судей хвалили дебютанта; но тут, конечно, не могло обойтись без оппозиции; эту оппозицию составляли некоторые из учеников км. Шаховского во главе которых находился актер Брянский. Он имел некоторый авторитет между своими товарищами, во первых, как человек, учившийся кое-чему, а во вторых, он поступил на сцену из чиновников и вообще слыл за образованного и за умного малого[10]. Брянский, как и следовало ожидать, остался недоволен моим братом… Дело понятное: такой дебютант был для него не свой брата. По смерти Яковлева, Брянский занял решительно все его роли и сделался первым трагическим актером; так мудрено ему было равнодушно отнестись к будущему своему сопернику. Брянский и товарищ его по оружию, Борецкий[11] (тоже ученик князя Шаховского) были главными антагонистами вчерашнего дебютанта. Оба они не скупились на насмешки и по косточкам разбирали новичка. Небольшой кружок около них состоял из хора, который они налаживали на свой лад. Хор этот состоял тоже из учеников Шаховского. На меня, как на мальчишку, они, разумеется, не обращали никакого внимания и вот некоторая часть тех разговоров, которую мне тогда довелось случайно услышать:

— Ну, что ты скажешь о вчерашнем долговязом крикуне? — спросил один другого.

— Что-ж? Ничего… молодец… Чай 11 вершков будет. Настоящий преображенец первого батальона, еще с правого фланга… Его хоть в тамбур-мажоры; он, года через два, пожалуй и Лычкина[12] перерастет.

Кто-то из толпы, желая, конечно, польстить Брянскому заметил, что Давиду нечего бояться Голиафа.

— Да кто его боится? — возразил Борецкий. — По первому дебюту судить нечего; известно, что вчера преображенцы не положили охулки на руки: я думаю, все охрипли… сегодня на ученье и командовать не могут!

Этой остротой он, вероятно, хотел намекнуть на то, что Катенин, по его мнению, подсадил вчера своих однополчан, чтобы, поддержать своего ученика.

— Ну, да и публика наша хороша! — заметил кто-то. Ей, лишь бы только было новое лицо, она всему обрадуется… Никто и шикнуть не думал!

— Уж не говори! — прибавил другой — я вчера в этой трагедии от души посмеялся; все думал: кто кого перекричит? Дебютант публику, или публика дебютанта?

— Ничего, брат, молодо-зелено: прокричится еще, надорвется; а как спадет с голосу, так спадет и спесь. Видали мы этаких! Лучше бы Катенин поберег ученика для своего батальона: там он был бы на своем месте… Или хоть бы выпустил его дебютировать в «Илье богатыре»: вот эта роль как раз ему по плечу!

Еще несколько подобных шуточек было отпущено на счет учителя и ученика и все они сопровождались громким хохотом окружающей толпы. Я не сомневался, что и этот хор и его корифеи были настроены по камертону князя Шаховского и может быть даже все эти остроты были буквальным повторением его разговоров…

Грустно мне было все это слышать; я ушел за кулисы и старался не показываться противникам моего брата. Обо всем слышанном мною я, разумеется, не сказал никому из моих домашних. Впрочем, брат знал и прежде, что Шаховской, со своей партией явно не благоволит ему и не ожидал себе никакого снисхождения.

В начале двадцатых годов наша петербургская пресса была весьма ограничена: тогда издавалось всего две, три газеты и тоже не более трех журналов: «Сын Отечества», Северный Архив» и «Благонамеренный». В двух или трех газетах отозвались о дебюте моего брата с похвалою, но вскоре появилась так-называемая ругательная статья в «Сыне Отечества»; статья была подписана Александром Бестужевым (впоследствии известным писателем, под псевдонимом Марлинского), который был давнишний противник Катенина и принадлежал к партии Шаховского. На эту статью напечатал антикритику Андрей Андреевич Жандр и завязалась продолжительная полемика. Не имея теперь под руками этих статей, я, конечно, не могу судить, на чьей стороне оказался перевес.

Между тем, брат мой продолжал неутомимо работать и приготовляться ко второму дебюту, который для него был важнее первого, по многим отношениям. В первый дебют он играл в бенефис своего отца, который более 25-ти лет был известный актер, стало быть сын мог ожидать от публики некоторого снисхождения, к тому же и пословица говорит: «первую песенку, зардевшись спеть», да и вообще в первый дебют публика бывает не слишком взыскательна; второй же дебют непременно должен быть успешнее первого, чтобы расположить публику в свою пользу.

Всякий понимает, что к первому дебюту готовятся долго, стало быть дебютант имеет возможность выработать и приготовить свою роль так, чтоб исполнить ее с возможной отчетливостью.

Большую ошибку делает начинающий актер, если он на первый раз выберет себе блестящую роль, а во второй дебют окажется слабее; он тогда много проигрывает в мнении публики.

Так, например, было с актером Борецким: он дебютировал в Эдипе (трагедии Озерова); роль сильная, эффектная и, как говорится, благодарная: успех был блестящий, но зато он в этой роли как бы истратил весь запас своего дарования и не пошел далее: — во всех последующих ролях проглядывал тот же слепой Эдип; лучше этой роли он решительно ничего не сыграл в продолжении своей двадцатилетней службы.

Второй дебют моего брата был 13-го мая, в роли Эдипа (в трагедии «Эдип-царь», соч. Грузинцева). Эта роль считалась самою трудною из всего репертуара классических трагедий: она требовала много чувств, силы, мимики и пластики. В этой трагедии — Эдип, еще молодой человек; страшная, карающая его судьба ему еще неизвестна; он еще не знает, что он убийца своего отца и муж своей матери: обо всем этом он — узнает в продолжении трагедии; легко себе вообразить, каких сценических средств требуется от актера для выполнения этой сильной роли. В 5-м акте он является на сцену с выколотыми глазами и, осуждая себя на вечное изгнание из отечества, прощается со своими детьми.

Рост моего брата, красивая наружность, великолепный греческий костюм много говорили в его пользу при первом его появлении. Принят он был прекрасно; тот же восторг и аплодисменты, как и в первый раз; все сильные места его роли имели блестящий эффект, и второй дебют удался сверх ожидания. Третий его дебют был 27-го мая в роли Танкреда (трагедии Вольтера, перевод Гнедича). Эта роль соответствовала как нельзя более его средствам и фигуре. Роль эта не так сильна, как две первые, но очень эффектна, симпатична и выгодна для дебютанта; личность благородного и несчастного Танкреда возбуждает в зрителях невольное к нему сочувствие. В этот спектакль дебютант был принят публикою с таким-же одобрением, как и в прежних ролях.

По принятым правилам театральной администрации, судьба дебютанта обыкновенно решается или после первого дебюта, если дебютант окажется положительно бездарным, или после третьего, если в нем дирекция находит дарование. Не знаю почему, только от брата моего потребовали четвертого дебюта, который и состоялся 11-го июля, в роли Пожарского (трагедии Крюковского). Замечательно, что все его дебюты происходили в самое невыгодное время для театральных представлений.

В летнюю пору, как известно, мало охотников посещать спектакли, стало быть надобно сильно заинтересовать публику, чтобы заманить ее в театр, но во все дебюты моего брата были почти полные сборы.

28-го июля он был определен на службу и подписал контракт на три года, с жалованьем по 2000 р. ассигнациями, с казенною квартирою, при 10 саженях дров, и в три года один бенефис.

В следующем 1821 году, (2 мая) на Большом театре под руководством кн. Шаховского дебютировала воспитанница театрального училища Любовь Осиповна Дюрова в комедии Мольера: «Школа женщин» (перевод Хмельницкого) и имела замечательный успех. Ко второму же дебюту (6 мая) была приготовлена роль «Бетти» к комедии «Молодость Генриха V» и князь Шаховской хотел, чтобы и я также дебютировал вместе с нею. Собственно говоря, это не могло назваться дебютом, потому, что я уже раза два, или три, участвовал в драматических спектаклях. Роль «пажа» выбранная князем для моего дебюта, была вовсе не важная. Мне, как дебютанту, поаплодировали при первом выходе — и только! В конце пьесы начали громко вызывать дебютантку и князь велел мне также выйти вместе с нею, хотя я вполне сознавал, что не стою этой чести; короче сказать, мой дебют прошел так себе: ни дурно, ни хорошо… Замечательно, что в тот же вечер я участвовал в балете «Тень Либаса», как фигурант: крепостник Дидло не соглашался еще дать мне вольную.

Глава VIII

Арест брата и его заключение в крепость. — Смерть Новицкой. — Высылка П. А. Катенина из Петербурга.


Смею надеяться, что благосклонные мои читатели, судя по предыдущим главам, не упрекнут меня в обычной слабости пожилых людей — хвалить безусловно свое доброе старое время. Теперь я, например, расскажу один грустный факт из жизни моего покойного брата, Василия Андреевича, случившийся с ним в самом начале его сценической деятельности.

Подобный факт в настоящее время, благодаря справедливости милосердного нашего Государя, конечно, не может повториться; и мне тем прискорбнее вспоминать о нем, что тут была замешана личность, которая должна возбуждать в каждом русском человеке невольное к себе уважение.

В 1822 году, 9-го марта, на четвертой неделе великого поста, был у нас в театральном училище домашний спектакль, под руководством кн. Шаховского. Я участвовал в этом спектакле и брат мой пришел посмотреть меня. Тогда был директором театров Аполлон Александрович Майков.

По окончании первой пьесы, в которой я играл, мы с братом вышли в танцевальную залу, где тогда поместили учебные столы и скамейки, которые были сдвинуты на самый конец залы. Отойдя к стороне, мы прислонились к одному из этих столов и начали разговаривать между собою; он делал мне некоторые замечания насчет сыгранной мною роли. Во время антракта зала наполнилась нашей театральной публикой; на другом конце этой длинной залы были кн. Шаховской и Майков; мы, загороженные от них толпою, вовсе их не заметили и продолжали спокойно разговаривать. Вдруг Майков подбежал к нам и с резким выговором обратился к брату: «как он смел сидеть в его присутствии?»

Брат, озадаченный такою неожиданностью, несколько сконфузился и отвечал, что, во-первых, он не сидел, а стоял, прислонясь к столу; во-вторых, вовсе не видал его.

Майков не хотел слышать никаких оправданий и явно старался своею грубостью вызвать моего брата на дерзость.

— Ты мальчишка, — говорил он ему, — я научу тебя уважать начальство! Ты не смотри на то, что я хожу в старом фраке, я все-таки твой директор и не позволю тебе забываться передо мною!

Все это было сказано громко, при всех.

Брат мой побледнел от негодования и твердо отвечал ему:

— Повторяю вам, ваше превосходительство, что я вас не видал. Что же вам еще от меня угодно?

— Хорошо, хорошо! Я проучу тебя за эту дерзость! — сказал он и, отойдя от нас, начал опять разговаривать с кн. Шаховским вполголоса.

Мы с братом были в изумлении от такой нелепой выходки Майкова, тем более, что он был человек очень простой и вовсе невзыскательный к другим на счет наружных знаков уважения. Брат мои вскоре ушел домой.

Следующий затем день прошел очень спокойно и мы полагали, что тем и кончится эта вздорная история. На третий день, 11-го марта, часу в десятом вечера, приехал к нам на квартиру квартальный надзиратель Кречетов, с предписанием военного генерал-губернатора Милорадовича — взять моего брата и немедленно отвезти под арест. — куда же именно, он не хотел ему сказать. В этот вечер, по счастию, матушки нашей не было дома. Брат наскоро должен был собраться, простился с отцом, который дал ему на всякий случай денег; он сел на санки с квартальным и поехал. Дорогою этот благородный исполнитель правосудия сказал брату, что он имеет предписание отвезти его прямо в Петропавловскую крепость и что если с ним есть деньги, то пусть отдаст их ему, потому что у каждого арестанта в крепости их отбирают, но что он непременно после найдет случай ему их доставить. Брат поблагодарил его за это предостережение и отдал ему 100 руб. ассигн., полученные от отца. В 10 часов вечера за ним затворились крепостные ворота и представили его коменданту Сукину, который, не зная настоящей вины арестанта, приказал его отвести в каземат под таким-то №. Страшную ночь должен был провести молодой человек, не знавший за собою никакой вины, которая бы требовала такого тяжелого наказания; его грустное положение увеличивалось еще более мыслью: как должно испугать нашу матушку, когда она, наконец, узнает об этом несчастий.

Матушка воротилась домой часов в 12 ночи. Разумеется, от нее скрыли это происшествие. Она, по обыкновению, заглянула в комнату моих братьев; постель брата Василия была постлана, но его отсутствие ее не удивило: она знала, что брат всегда поздно возвращался от Катенина (его учителя), и, ничего не подозревая, пошла в свою спальню, На следующее утро, часов в 6, отец наш поехал к Евгении Ивановне Колосовой (известной в свое время знаменитой пантомимной танцовщице), давнишней приятельнице нашей матушки, сообщить ей об этом грустном происшествии и посоветоваться с нею, какие тут принять меры. Часов в 8 Колосова, приехала к нам и вошла в спальню нашей матушки, которая еще не вставала с постели. Накануне этого дня умерла балетная танцовщица Новицкая, жившая над нами в том же доме.

* * *

Эта бедная страдалица была вопиющею жертвою грубого самовластия нашей тогдашней театральной администрации.

Девица Настасья Семеновна Новицкая была в то время первая танцовщица, несравненно талантливее Истоминой, воспетой Пушкиным; но она была не очень красива, лет 25 или 26, и поведения безукоризненного. Она была учительницею танцев в Смольном монастыре, Екатерининском институте и пользовалась особенною благосклонностью вдовствующей императрицы Марии Феодоровны. Тогда граф Милорадович ухаживал за танцовщицей Телешовой. Дидло приготовил какой-то новый балет, в котором главную роль назначил Телешовой, а второстепенную, ничтожную — Новицкой. Последней это показалось обидно; она просила Дидло избавит ее от этой роли, а дат ей протанцевать отдельно какое-нибудь pas. Дидло сказал об этом графу Милорадовичу; тот призвал Новицкую к себе и объявил ей, что если она не будет танцевать в назначенной ей роли, то он, граф, посадит ее в смирительный дом. Эта угроза так сильно подействовала на Новицкую, что она на другой-же день захворала нервическою горячкою и все время бредила, что ее одели в арестантское платье с «латкой» на спине. Императрица Мария Феодоровна, узнав о тяжкой болезни Новицкой, прислала к ней своего лейб-медика Рюля, которому мать бедной девушки объяснила причину болезни своей дочери. Рюль оказал ей медицинское пособие и обо всем слышанном от матери Новицкой, довел, разумеется, до сведения Государыни Марии Феодоровны. Это дошло до графа Милорадовича и он, желая чем нибудь загладить свой жестокий поступок и успокоить больную, приехал сам навестить ее. Новицкой в это время сделалось несколько получше: она пришла в память… Но едва ей сказали о приезде графа, как с нею, от испугу, сделался новый бред; болезнь усилилась — и через несколько дней Новицкой не стало!

* * *

Матушка удивилась такому раннему посещению Колосовой, но полагая, что она приехала посмотреть Новицкую, сказала ей:

— Ты слышала, Евгения Ивановна, о нашей соседке? Как жаль ее, бедную.

— Да, жаль, — отвечала Колосова, — но теперь нечего о ней говорить. Что тебе чужое горе. Вставай-ка поскорее: теперь не время прохлаждаться.

— Да что же такое случилось? — спросила матушка.

— Вставай, говорю тебе, поедем вместе выручать Базиля!

— Как? Что это значит?

— А то, что он со вчерашнего вечера сидит где-то под арестом.

Всякий поймет, что должна была чувствовать в эту минуту мать, нежно любившая своего сына. Ей подробно рассказали обо всем и она залилась слезами. В это время приехал к нам и Катенин, который также был извещен о нашем домашнем горе. Все сообща начали советоваться, как поступить в таком случае; наконец решили, чтобы матушка лично просила гр. Милорадовича о помиловании.

Катенин тут же написал просьбу и матушка вместе с Колосовой поехала к Милорадовичу. Правителем канцелярии генерал-губернатора был тогда Н. И. Хмельницкий, известный театральный писатель. Колосова смело обратилась к нему, как к человеку, всем нам знакомому. Первый ее вопрос был: «где находится брат наш?»

Хмельницкий долго не хотел говорить, как бы боясь открыть государственную тайну; но, наконец, обе женщины умолили его и он сказал, что брат посажен в Петропавловскую крепость. Матушка, едва удержалась на ногах. Колосова упросила Хмельницкого доставить им возможность увидеть графа и лично подать ему просьбу нашей матушки.

Этот храбрый генерал, герой 1812 года, русский Баярд, как его называли, имел репутацию доброго и благородного человека… Но рыцарь без страха не всегда бывает без упрека

Хорошенькие девушки и миловидные женщины пользовались постоянною его благосклонностью и перед ними наш русский Баярд готов был преклонить колена с рыцарскою любезностью.

В тот период времени он почти ежедневно бывал у кн. Шаховского и ухаживал за одной хорошенькой танцоркой, родственницей князя.

Отец и мать мои тогда полагали (может быть, и ошибочно), что кн. Шаховской, в отмщение моему брату, настроил Майкова придраться к нему, а вместе с тем вооружил и гр. Милорадовича против него.

Матушка наша, поддерживаемая Колосовой, едва могла войти в приемную графа. Он вышел… она бросилась к его ногам и, рыдая, подала ему просьбу… Раздраженный граф грозно закричал ей:

— Меня слезы не трогают, я видел кровь!

Эта странная фраза была сказана им со строгим выражением лица и с полным убеждением, что он сказал и логично, и убедительно.

Что он видел кровь, в этом, конечно, никто не сомневался; но какое же отношение эта кровь имеет к слезам испуганной и отчаянной матери, пришедшей умолять о пощаде своего сына?

Граф начал читать ее просьбу и еще более обнаружил негодования. Он ударил рукой по бумаге и сказал:

— Вот за это одно слово его надо отдать в солдаты!

На этот раз граф сказал уже вовсе нелогично.

Мать подает просьбу о помиловании сына. Чтобы ни было написано в этой просьбе, сын ее ни в каком случае не может быть тут ответчиком.

Матушка от слез и душевного страдания ничего не могла говорить; но тут Колосова, которая была неробкого десятка, вступилась за нее и энергично начала упрекать графа в его жестокости и несправедливости. Граф, наконец, умилостивился, начал успокаивать матушку и, посадив ее, сказал:

— Этот урок был нужен молодому либералу, который набрался вольного духу от своего учителя Катенина; впрочем, нынешний же день велю его освободить…

Матушка воротилась домой несколько успокоенная обещанием графа; однако-ж, брат мой был возвращен из крепости на другой уже день вечером.

В каземате он просидел 42 часа. Немного, для ежедневного рапорта коменданта; но слишком достаточно для того, чтобы дать понятие, как в то доброе старое время умели ценить и поощрять талантливых и начинающих артистов.

Матушка наша была одна из тех робких, мягкосердечных и впечатлительных натур, воображению которых, зачастую, самые обыденные житейские неприятности представляются в преувеличенном виде. Что же она, бедная, должна была перечувствовать в продолжении этих двух суток!

Господь дал ей силы перенести эти ужасные потрясения, но такая строгость ничем не вызванная со стороны моего брата, могла бы стоить ей жизни. Добродушный коменданта Сукин, отпуская моего брата из крепости, сказал ему:

— Я, по моей должности, никогда не бываю в театре, но слышал от моих знакомых, что вы артист даровитый; вот, теперь, как вам придется представлять на сцене какого-нибудь арестанта, вы, побывши у нас, конечно, еще натуральнее сыграете свою роль. Прощайте, сударь. До свидания я уж вам не скажу (смеясь, прибавил он). Я к вам в театр не езжу, так, дай Бог, напредки и вам не посещать нас грешных. Желаю вам успехов. Не поминайте нас лихом.

Легко себе вообразить, в каком мы были восторге, когда брата воротился из крепости: мы не помнили себя от радости. По той же, вероятно, причине и г. квартальный надзиратель позабыл возвратить брату деньги, полученные им от него в самые грустные минуты; он, конечно, не хотел напоминать ему прошлого горя.

Недели через две или три, брат мой письменно просил Кречетова о возвращении своих денег; но так как расписки в получении их квартальный не давал, то, конечно, и не считал себя обязанным возвращать их. Когда же отец наш написал ему, что будет жаловаться обер-полицмейстеру, то отец Кречетова пришел к нашему отцу и умолял пощадить его сына, не срамить его перед начальством, и что он сам, наконец, даст честное слово заплатить вместо своего сына всю сумму сполна. Отец мой не жаловался, а отец Кречетова не возвратил денег. Благородный же сын его получил, года через два, чин высокоблагородия и был долгое время частным приставом в нашей части.

В том же 1822 г. И. А. Катенин был выслан из Петербурга; и вот что вызвало на него эту опалу, знаменитая трагическая актриса того времени, Катерина Семеновна Семенова, вторично вступя на сцену, долго не хотела удостоить моего брата чести играть с нею и вообще отзывалась о нем с пренебрежением. Все трагедии она играла тогда с Брянским. Главная причина ее нерасположения к моему брату была, во первых, его дружба с Александрой Михайловной Колосовой — ее соперницей по театру[13]; а во вторых, будучи сама прежде ученицею кн. Шаховского, она принадлежала к его партии и крепко не жаловала Катенина на его злой язык и строгую критику. В первый раз она начала играть с моим братом в трагедии «Поликсена», соч. Озерова[14], 18-го сентября (А. М. Колосова тогда отошла от театра и была в Париже). Семенова играла Гекубу, брат — Пирра, а роль Поликсены занимала молодая воспитанница театрального училища Азаревичева, ученица Семеновой. Эта шестнадцатилетняя девушка не имела никаких средств — ни внешних, ни внутренних — для сильных трагических ролей и, разумеется, была очень слаба и неудовлетворительна (впоследствии она перешла на роли служанок). Семенова, по окончании трагедии, при вызове собственно ее, вывела вместе с собою и свою ученицу. Такая закулисная протекция показалась многим неуместна, потому что этой воспитанницы никто не думал вызывать. Надо заметить, что вызовы тогда имели важное значение и считались большою наградою артистам. Раздалось шиканье. Катенин сидел в первом ряду кресел, и так как он имел в то время значительный авторитет в кругу истых театралов[15], так, вероятно, был главным тут зачинщиком; он закричал:

— Семенову одну!

Гордая Семенова, не привыкшая к такого рода протестам, возмутилась этой демонстрацией и на другой же день формально пожаловалась гр. Милорадовичу, который, в своей неограниченной власти, запретил Катенину посещать театры. Понятно, что такое лишение сильно раздражило страстного любителя театрального искусства; он не скрывал своего негодования и не стеснялся в своих резких отзывах на счет губернаторской власти, что, вероятно, не могло не дойти до графа.

Но этим дело еще не кончилось. Покойный государь Александр Павлович был тогда в отсутствии, кажется, за границей. Прошло месяца полтора после этого рокового спектакля и в продолжении этого времени гр. Милорадович, по всем вероятиям, донес Государю о поступке Катенина; может быть, даже увеличил его вину.

Как бы то ни было, только в одно «прекрасное утро» (и именно 7-го ноября) я пришел к Катенину часов в 11 и просил прослушать меня в какой-то новой роли; он занялся со мною, — вдруг входит слуга и докладывает, что приехал полицмейстер Чихачев. Катенин очень удивился.

— Что что за посещение? Что ему от меня надобно? — сказал Катенин, велел его пригласить в гостиную и вышел к нему.

Я остался один в кабинете и вскоре услыхал оттуда довольно крупный разговор; хотя слов я не мог расслышать, но по тону Катенина ясно было, что с ним творится что-то недоброе. Чрез несколько минут он вернулся в кабинет с воспаленным лицом и в сильном раздражении.

— Ну, поздравь меня, Петруша: меня высылают из Петербурга!

— За что?

— Не знаю.

— Когда же?

— Сию минуту; мне не дают даже законных 24-х часов; Чихачеву приказал граф Милорадович теперь же вывезти меня за заставу: он там ждет; я сейчас должен дать ему форменную подписку — не въезжать в обе столицы.

Говоря это, он сед к письменному столу.

— Прощай, — сказал он, поцеловав меня; — кланяйся брату и всем своим.

Я вышел из кабинета, увидал Чихачева и опрометью бросился домой с этим печальным известием. (Мы жили тогда на одной улице с Катениным). Брата моего тогда не было дома, а отец и мать мои были изумлены этим неожиданным происшествием. Через час карета Катенина, запряженная в четверню, промчалась мимо нашего дома; он высунулся из окошка и поклонился нам, а позади его скакал Чихачев на своей паре. В то время это происшествие не только нас, но всех лиц, знавших Катенина, сильно поразило.

Все удивлялись строгости наказания, за такой далеко не важный поступок, отставному гвардейскому полковнику, храброму и заслуженному офицеру, пользовавшемуся благосклонностью императора, как хороший и исправный служака и талантливый писатель[16]. Впоследствии я слышал от некоторых моих знакомых, что его подозревали принадлежавшим к какому-то тайному обществу, что многие были уже на замечании у правительства и что Александр I, не желая делать огласки и наказывать явно опасных либералов, дал секретное предписание петербургскому и московскому генерал-губернаторам — следить за ними и при случае дозволял им, придравшись к этим господам, высылать их немедленно из столицы. Так было и с Катениным[17].

Он, по высылке из Петербурга, остановился в одном из трактиров на Петергофской дороге, известном под названием «Красного Кабачка», устроить свои дела и распорядиться домашним хозяйством: надобно было сдать городскую квартиру, продать экипажи, лошадей, перевезти свое имущество, мебель и огромную библиотеку в свое родовое имение, куда он должен был переселиться. (Его деревня и село, с барским домом, находились в Костромской губернии, не далеко от Чухломы). Все эти комиссии принял на себя наш отец; мало этого, он, желая чем-нибудь отблагодарить учителя своего сына, вызвался сопровождать Катенина в его деревню и разделить с ним на первое время скучное его одиночество и изгнание из столицы. Жертва была немаловажная, ибо он, в первый раз, в жизни решился оставить жену и свое многочисленное семейство: до тех пор он положительно никуда не выезжал из Петербурга. Мы с братьями и с отцов нашим, а также многие полковые товарищи Катенина, друзья и знакомые несколько раз навешали его в Красном Кабачке. Наконец был назначен день отъезда, — тяжело было нашей матушке и нам расставаться с отцом нашим!..

В Красном Кабачке был заказан прощальный обед; нас было человек двадцать, в числе которых были Андрей Андреевич Жандр, Николай Иванович Бахтин и много преображенских офицеров: Хвощинский, Хрунцов, Яков Волховской и двоюродный брат Павла Александровича, Александр Андреевич Катенин, который тогда еще был прапорщиком. После обеда, усадили мы горемычных наших путешественников в дорожный возок, пожелали им счастливого пути и грустные воротились домой. С этого времени брат мой остался без учителя и должен был все свои новые роли приготовлять уже сам собою. Помня уроки своего наставника, он продолжал неусыпно работать и с каждою новою ролью все более и более приобретал расположение публики.

Чтобы не наскучить моим почтенным читателям рассказами в минорном тоне, я перейду в мажорный.

Глава IX

Мелодрама с собачьей комедией. — Шутка Брянского. — Пропажа пуделя. — Воспоминания о П. И. Толченове.


Кому из нас в детстве своем не доводилось читать в учебных книжках наивно-трогательного анекдота о необыкновенной собаке кавалера Обри-Мондидье? Из этого анекдота, или исторического происшествия, французский борзописец Жильбер-Пиксекур, в 1819 году, состряпал театральную пьесу, которая, в переводе, была играна немецкими актерами в Петербурге, под названием: «Обриева Собака» (историческая мелодрама в 3-х действиях), где, разумеется, главное действующее лицо была четвероногая артистка, как уже видно и по заглавию пьесы. Эта мелодрама имела на немецкой сцене большой успех. Актер Толченов попросил тогдашнего переводчика Шеллера перевести эту пьесу для своего бенефиса[18]. Какой-то петербургский немец выучил своего белого пуделя для этой роли и получал за него поспектакльную плату, которой никто из двуногих артистов тогда еще не получал. Немец был, конечно, очень доволен, что он получать гонорар с обоих театров за своего воспитанника.

1820 года, 26-го апреля, был назначен бенефис Толченова. В конце афиши, по настоянию собачьего антрепренера, было напечатано: «Дабы рукоплескания не устрашили сию собаку, просят почтеннейшую публику не аплодировать при ее появлении».

Толченов, чтобы приучить к себе пуделя, с которым у него в 3-м действии была эффектная сцена, упросил немца взять его к себе на квартиру (чуть-ли даже и немец, вместе с собакой, не переселился к нему).

Репетиции делались при полном освещении и все шло как следует: собака играла свою роль также хорошо на русской, как и на немецкой сцене: одно только последнее явление 3-го действия, где собака, узнав чутьем убийцу своего господина, бросается на него с лаем и хочет его искусать, — не ладилось.

На немецкой сцене роль убийцы играл известный в то время трагик Вильде и ловко отбивался от разъяренного пса, что производило большой эффект; но наш Павел Иванович Толченов был очень неловок и неповоротлив и никак не умел приноровиться к собаке. Зычный ли его голос, напоминающий иногда собачий лай, или русская речь, к которой еще не привыкла немецкая собака, только дело не ладилось. Толченов лез из кожи, а пудель на него не бросался; тявкнет раза два, да и успокоится, завертит хвостом и побежит назад — и преступление остается не наказанным!

Как тут быть? Сцены этой нельзя было исключить, потому что на ней основана развязка мелодрамы; и потом, такое исключение было бы оскорбительно для самолюбия русского артиста, что он, по своей неловкости, не может подделаться под собаку и должен уступить немцу. Раз двадцать пробовали эту роковую сцену, но дело решительно не ладилось. Наш Павел Иванович раскраснелся, как вареный рак, и сам измучился, как собака, а результат был один и тот же. Но немец, говорят, «обезьяну выдумал», как же ему было не придумать тут какого нибудь кунштюка! И вот собачий антрепренер подбежал к Толченову и говорит ему:

— Подождите, Павел Иванович, я придумал, что надо будет сделать! — И, в ту же минуту бросается со всех ног из театра.

Репетиция остановилась да несколько минут; все были в недоумении: куда исчез? Что такое он придумал? Наконец, немец возвратился с торжествующим лицом и с колбасою в руке.

— Вот возьмите ее, Павел Иванович, эта штука нас выручать будет.

Павел Иванович разинул рот, взял колбасу, но никак не мог взят в толк, зачем тут явилась колбаса?

— Да что же я с нею буду делать? — спрашивает раздраженно трагик.

— А вот извольте посмотреть, — отвечает немец.

Он дал собаке понюхать колбасу и та от удовольствия завертела хвостом, навострила уши и начала бегать за своим хозяином. Тот отправляется за кулисы и, держа колбасу в правой руке, перебегает через сцену и отмахивается от собаки, а она, с неистовым лаем, кидается на него, желая выхватить соблазнительную колбасу. Эта поспектакльная плата, разумеется, ей была вкуснее той, которую получал за ее труды собачий эксплуататор. Толченов попробовал этот кунштюк, как показал ему немец, — и сцена вышла очень эффектна, даже страшно было смотреть: с таким остервенением Обриева Собака бросалась на злодея; казалось, что она его в клочки разорвет, благодаря этой спасительной колбасе.

Толченов успокоился; потирал руки от удовольствия и уже заранее предвидел, какой громадный эффект произведет эта раздирательная сцена завтра, в день его бенефиса. Одно только его огорчало, что почтеннейшую публику на афише просят не аплодировать собаке, а потому и он из-за нее должен лишиться заслуженного аплодисмента. По совету немца, он дал собаке съесть колбасу, чтобы она знала наперед, какую награду получит за свою роль; но, однако, решено было на завтра, в день представления, вовсе ее не кормить, чтобы голодный пес в точности и с большим успехом исполнил эту сцену.

На следующее утро, на последней репетиции, все прошло, как нельзя лучше. Бенефициант был в полном удовольствии, потому что все билеты были распроданы; собачий антрепренер поглаживал своего воспитанника и рассчитывал заранее, сколько он получит поспектакльной платы. Один только голодный пес был не в духе; он, вероятно, недоумевал, за что люди так несправедливо и жестоко с ним обходятся, и почему же, за все его старание, с вчерашнего вечера не дают ему ни куска хлеба? Вспоминая вчерашнюю колбасу, он часто подходил к бенефицианту: поглядит на него жалобно, повертит хвостом, понюхает и пойдет прочь!

— Потерпи, Тромпет (так звали Обриеву Собаку), потерпи! Если ты попал на эти доски, надо же и тебе принести некоторую жертву для искусства.

Наконец наступил роковой вечер. В первом действии у собаки нет роли. Хозяина ее, Обри Мондидье, убивает Макер (Толченов), его однополчанин, из зависти, и где-то в лесу зарывает его в землю, Второе действие: театр представляет лесистую местность, с высокими вдали горами и с хижиной на первом плане. Глухая ночь; при поднятии завесы музыка играет аллегро и, немного погодя, появляется Обриева Собака; перебегает с горы на гору, наконец перескакивает через плетень и прямо бросается к хижине, у дверей которой привязан шнурок от колокольчика; она его дергает, лает изо всей мочи и царапает лапами двери.

Дело, изволите видеть, в том, что она по следам нашла могилу своего господина, разрыла ее и прибежала к знакомой ей старушке известить ее об этом несчастье[19]. Старушка выходит с фонарем и спрашивает ее:

— Что случилось, Тромпет?

Но Тромпет, конечно, не может ей рассказать все в подробности: он только лает и тащит ее к себе за платье; старушка ничего не понимает. Наконец собака хватает поставленный на пол фонарь и бежит со сцены. Старушка, напоследок смекнув, что, верно, случилось какое-нибудь несчастье, следует за нею.

Сцена, как видите, очень эффектна, но публика, предупрежденная афишкой, вела себя, в то старое доброе время, очень сдержанно и не нарушала тишины. Я уверен, что нынче непременно бы вызвали собаку за эту сцену.

В 8-м действии, хотя правосудие и видит, что кавалер Обри умер насильственною смертью, но преступника не могут отыскать; подозревают одного крестьянского мальчика, немого от рождения, племянника той старушки; все улики против него, в числе которых окровавленный заступ нашли в сарае, где он спал в эту мочь. Но немой ничего не может сказать в свое оправдание.

Вот тут-то и должна была разыграться знаменитая сцена с колбасой. Этой сцены, кроме бенефицианта, я думаю, больше всех ждал голодный Тромпет. Он за кулисами не отходил от злодея Толченова, все протягивал нос к его правой руке.

Но, увы! и бенефициант, и собачий антрепренер обманулись в своем ожидании и в этой кровавой драмы судьба сыграла с ними собачью комедию.

Покойный Яков Григорьевич Брянский (тогда еще молодой человек) изображал кавалера Обри и, как я уже сказал, был убит в конце 1-го действия; и вот ему вздумалось, от нечего делать, за кулисами пошкольничать: он послал купить себе колбасы и поджидал, спрятавшись, выхода Толченова. Дело подходит к развязке. За кулисами послышался испуганный крик преступника и отчаянный лай Обриевой Собаки. Все действующие лица бросаются с любопытством к решетке сада, мимо которой следует пробежать Толченову со своей собакой. Вот он появился, размахивает руками и кричит во все горло:

— Отбейте от меня эту собаку, она меня растерзает!

Собака, старясь схватить, целый день ожидаемую, колбасу, которую держит Толченов в руке, прыгает и неистово лает. Злодей Толченов, для большего эффекта, остановился посреди сцены и продолжает махать руками, как бы отбиваясь от разъяренного животного; но в эту самую минуту Брянский, спрятавшись в укромном местечке, почмокал из-за кулис и выставил свою руку с колбасой. Собака оглянулась и растерялась. Две колбасы разом!

Выбрать одну из них было делом двух или трех секунд. Толченов поднимал руку с колбасой выше своей головы, а Брянский держал колбасу чуть не на полу: Тромпет обернулся к убийце хвостом и повернул назад в кулису.

Надобно было видеть бедного Толченова в эту ужасную минуту! Он не знал, что ему делать. Бежать за собакой — неловко, потому что он сам бежал от нее. Окончательно растерявшись не менее собаки, он попробовал-было снова закричать:

— Отбейте от меня эту собаку!..

Но ее, действительно, уже отбили от него, а вместе с нею отбили у него и лучший эффект из его роли! Как только он произнес эту несчастную фразу, публика расхохоталась; все действующие лица тоже не могли удержаться от смеха. Словом сказать, дело вышло дрянь; полное fiasco, как говорят итальянцы. На беду тут и немец не мог ничего поделать; когда он выпустил из-за кулис своего воспитанника, так в ту-же минуту побежал на другую сторону сцены, чтобы взять своего пуделя и вознаградить колбасой за его старание; но, прибежав туда, он не менее Толченова был поражен плачевным результатом. Немец бесился, Толченов свирепствовал, а на противоположной стороне Обриева Собака с жадностью уплетала свою поспектакльную плату. Толченов до того расходился за кулисами, что чуть не опоздал выйти на сцену в последнем своем явлении, которое, разумеется, вызвало новый смех.

Короче сказать, собачья комедия, сыгранная с ним, много повредила успеху мелодрамы… А все немец виноват: колбаса все дело испортила. Кое-как кончили пьесу, в которой, разумеется, добродетель торжествует, а порок наказан. Лишь только опустилась завеса, как поднялся на сцене шум, крик и суматоха. Толченов и немец выходили из себя. Главное, они хотели добиться: откуда взялась другая колбаса? Кто ее подбросил голодному псу? Стали расспрашивать, искать закулисного злодея, но все напрасно. Преступление осталось покрыто мраком неизвестности! За неимением виноватого, Толченов накинулся на правого — на бедного немца: зачем-де он перебежал на другую сторону и этим дал возможность злонамеренности — подбросить другую колбасу. В повторение этой пьесы, разумеется, уже не могла повториться эта злодейская штука и колбаса вполне достигла своей цели. Немец стоял на стороже, собака делала свое дело на славу, и мелодрама — в то время дала несколько полных сборов. Но курьезная история с собакой еще не окончилась. Она, как я уже выше говорил, была взята к себе Толченовым на квартиру; он иногда с нею прогуливался, а в свободное время вместе с нею проходил на дому эффектную свою сцену.

Но вот, в одно роковое утро, когда вечером того дня должна была идти эта собачья мелодрама, собака пропадает! Весь дом пошел вверх дном. На дворе шум, крик, беготня. (Мы жили тогда с ним в одном доме). Это было в начале сентября; все повысовывались из окошек.

— Что случилось? Уж не пожар-ли? — спрашивают друг друга.

Наконец появился на дворе и Толченов, растрепанный, в беспорядке и впопыхах. Дело объяснилось: пропала Обриева Собака! И надо же быть такому несчастью: пропала именно тогда, когда она стоит на афишке! Случись подобная катастрофа с актером, его бы роль выучил другой и дело бы пошло своим порядком, а как найдешь другого ученого пуделя? Просто придется отменить спектакль.

Можете себе представить, что чувствовал в эти ужасную минуту бедный Толченов! Собака чужая, он взял ее на свое попечение, он должен за нее отвечать, заплатить, и какую еще сумму потребует с него собачий антрепренер! Как угорелый, бросается он за ворота, бежит по улице, озирается во все стороны, расспрашивает встречного и поперечного, — все напрасно! Чуть где услышит собачий лай на дворе — заглянет туда… Нет, нигде нет, пропал и со шкурой четвероногий артист! Наконец он увидал будку, у дверей которой спокойно дремал будочник, опершись на свою классическую алебарду. Толченов подбежал к нему, неистово толкнул его; будочник спросонья рот разинул от страха и пододвинул к плечу свою алебарду.

— Не видал-ли белого пуделя? — говорит ему Павел Иванович. — Не пробежал-ли он здесь?

Будочник хотя и оторопел, но весьма логично отвечал ему:

— Мало-ли тут собак бегает; всех не разглядишь.

— Да! много ты увидишь во сне, чорт тебя возьми! К чему вас здесь ставят, дураков; вы ни за чем не смотрите, дрыхнете на часах, — я вот на тебя пожалуюсь квартальному.

И, облаяв бедного будочника ни за что ни про что, побежал далее.

Будочник с своей стороны, разумеется, отсыпал ему вдогонку горсть порядочной руготни и, может быть, подумал:

— Делать-то вам, господам, нечего, так вы вот только по улицам собак гоняете.

Наконец, после долгих исканий и беготни, Толченов решился отправиться к немцу, чтоб сообщить ему об этом ужасном происшествии. И какова же была его радость: беглянка первая его встретила в дверях. По всем вероятностям, собаке, наконец, надоело проходить с Толченовым каждый день свою роль и она удрала к своему хозяину.

Теперь, для полной характеристики моего героя, я нелишним считаю сказать о нем еще несколько слов.

Павел Иванович Толченов был из купеческого звания; начал он свою актерскую службу на московском театре, но во время нашествия французов, в 1812 г., переселился в Петербург.[20] Он был человек добрый, хотя и занимал всю жизнь свою амплуа злодеев, тиранов и интриганов, а потому, по привычке, он постоянно хмурил брови и смотрел зверем, как-будто каждого хотел пугнуть своим грозным взглядом. Характера он был вспыльчивого и раздражительного, с достаточной дозою самолюбия, что и служило иногда поводом его молодым товарищам дразнить его и подчас школьничать с ним; подобных проделок, какую с ним сыграл Брянский, можно бы еще много привести, но я отложу это до другого раза. Толченов имел одно важное достоинство: он был, как говорят в школах, твердач. Всегда отчетливо выучивал свои роли и отчеканивал с буквальною точностью каждое слово.

Горячился на сцене он вообще довольно холодно, не увлекался и любил рисоваться на сцене; особенно это ему было сподручно, когда разыгрывал классические трагедии из греческой, или римской истории: тут его ходульная игра была во всей своей забавной красоте, хотя в его физиономии ни греческого, ни римского не было положительно ни одной черты. Он был очень богомолен: не только во все праздники, но чуть-ли не каждое воскресенье певал в домовой церкви театрального училища на клиросе; знал твердо все гласы, тропари, ирмосы, кандаки и проч. не хуже иного соборного дьячка.

Любил он иногда к какой-нибудь двунадесятый праздник, когда много бывало народу в церкви, щегольнуть своим зычным голосом: возьмется читать Апостола, кончит и самодовольно, с торжествующим лицом, отправляется на клирос, поглядывая на всех, как-будто хочет сказать: «Да, пусть-ка так дьячок прочтет!»

Еще у него была странная слабость: он не пропускал почти ни одного пожара; не только в том околотке, где он проживал, но готов был скакать на извозчике и в отдаленную часть города. Я помню, как-то случился пожар в банях Таля, у Красного моста. На другой день, на репетиции, я подошел к Толченову и спросил его:

— Что, Павел Иванович, были вы вчера на пожаре?

— Был, — отвечал он с недовольным лицом, — да что это за пожар? Не успел я приехать, как уж все потушили.

— Ну, что-ж и слава Богу, — сказал я.

Но Павел Иванович, полушутя, возразил на это мне:

— Велика важность! Таль человек богатый, не разорился бы, если бы и все бани сгорели.

Вот он какой был злодей… на словах. Это, я полагаю, все происходило от его зверского амплуа, оттого-то он и любил сильные ощущения.

В уборной с ним была постоянная потеха: тут он всех распекал поочередно: портные, сапожники и парикмахеры никогда ему не могли угодить и бегали от него, как от огня. Бывало не смей никто из молодых актеров подойти к тому зеркалу, против которого он расположится. Однажды он, завитой в папильотки, сидел перед своим зеркалом и с нетерпением ожидал парикмахера, чтоб он его припек. Несколько уже раз посылал он портного за ним. Наконец подбегает к нему со всех ног парикмахерский мальчик со щипцами.

— Тише, тише, болван. Что ты точно с цепи сорвался, этак меня обожжешь, — ворчит раздраженный трагик.

— Помилуйте, Павел Иванович, щипцы почти совсем простыли.

— Так ты меня холодными хочешь припекать? — вскричал он и прогнал мальчугана из уборной.

Впрочем, находили на него подчас и добрые минуты; это случалось по большей части тогда, когда ему доводилось играть в новом костюме: тут он одевался прежде всех и, важно охорашиваясь, разгуливал по сцене. Станет-бывало перед кем-нибудь из товарищей подбоченясь и, молча глядя ему в глаза, начинает покачиваться с боку на бок. Помолчит, помолчит и, не дождавшись от него ни слова, скажет наконец:

— А ведь новый-то костюм хорош.

И отойдет в сторону.

Глава X

Театральная старина. — «Огни», или разовые деньги. Воспоминания о К. С. Семеновой. — Смерть актера Кондакова. — Дальнейшая судьба знаменитой артистки.


Я помню еще то патриархальное время нашего закулисного мира, когда артисты, вместо нынешних, так называемых разовых, (т. е. поспектакльной платы), получали каждый вечер просто по две восковые свечки, которые обыкновенно они и зажигали у собственного своего зеркальца тогда в довольно обширной уборной стояло только одно большое зеркало, а потому физически невозможно было всем воспользоваться им для своего туалета и гримировки. Само собою разумеется, что не все же артисты, без исключения, получали эти поспектакльные свечки: было много и таких, которых игра, как говорится, не стоила свеч.

Помню я, как некоторые из актеров которые относились к своей личности не слишком кокетливо, предлагали эти свечки своим товарищам сыграть на узелки; иные же, из экономии, зажигали одну только свечку, а другую сберегали для домашнего обихода. Нынешняя поспектакльная плата, конечно, очень выгодна для артистов; особенно для тех, у кого большой репертуар; но если взглянуть с нравственной точки зрения, то эта поденная плата много приносит вреда искусству; для этой приманки иной первоклассный артист хлопочет не о качестве, а о количестве своих ролей. Корыстолюбивый расчет заставляет его иногда брать на себя ничтожные роли, отнимая таковые у второстепенных актеров, которые получают незначительную плату в сравнении с ним, и тем, конечно, возбуждает справедливое негодование с их стороны. Короче — это закулисное яблоко раздора. О нем многое можно бы было сказать, но зачем? Я пишу не современные записки, а вспоминаю старину.

Начало поспектакльной платы в нашей драматической группе относится к далекому прошлому. В конце 1810-х годов знаменитая трагическая актриса Катерина Семеновна Семенова первая начала получать ее и вот по какому поводу: эта артистка, при громадном ее таланте, была немного ленива, а подчас и капризна, так что зачастую, под предлогом болезни, отказывалась от своей должности; отчего, разумеется, страдали и репертуар, и выгоды дирекции. Чтобы как-нибудь заинтересовать актрису с материальной стороны, дирекция, при возобновлении ее контракта, увеличив оклад ее жалованья, включила в условие: сыграть не менее определенного числа спектаклей в продолжении года, получая за каждое представление добавочную сумму, так что чем бы более она сыграла, тем более получила бы вознаграждения. Эта мера имела обоюдную пользу, потому что Семенова пользовалась любовью публики и появление ее на сцене давало почти всегда полные сборы. Вот с этого-то времени и началась у нас поспектакльная плата. Пример Семеновой побудил и других первоклассных артистов заключать с дирекцией контракты на тех же условиях.

Здесь я посвящу несколько строк памяти этой гениальной артистки, которая, конечно, должна занять почетное место в истории русского театра. Катерина Семеновна Семенова воспитывалась в Театральном училище, которое было основано в царствование императрицы Екатерины II, при содействии знаменитого артиста Ивана Афанасьевича Дмитревского в 1770 году. Оно находилось тогда в Большой Миллионной, подле Зимнего дворца, где теперь Преображенские казармы. Это здание называлось в то время лейб-кампанским корпусом.

Катерина Семеновна, будучи еще воспитанницею, дебютировала (к 1803 году, 3-го февраля) в комедии «Навина», под руководством Дмитревского, который занимал тогда должность учителя драматического искусства; второй ее дебют был в 1804 году, в трагедии «Ермак» (сочинение актера Плавильщикова), в роли Ирты, которую она приготовляла при содействии самого автора. Следующие ее дебюты были в трагедиях: «Эдип в Афинах» — Озерова, в том же году, и в «Росславе», сочинение Княжнина; в 1805 году в первой она играла Антигону, во второй — Зафиру; обе эти роли она приготовляла под руководством кии. Шаховского.

С появлением трагедий Озерова сценические успехи Семеновой стали быстро возрастать и вскоре она могла, по справедливости, назваться любимицей публики. В этот период времени она оставила прежнего своего учителя, кн. Шаховского, и проходила свои роли с Николаем Ивановичем Гнедичем (известным переводчиком Илиады). Этот высокообразованный литератор, строгий эллинист и классик, много способствовал своими умными советами развитию ее природного таланта.

В 1807 году поступила на сцену Мария Ивановна Валберхова (дочь балетмейстера), новая ученица Шаховского, и дебютировала также в роли Антигоны. Хотя эта умная и образованная актриса и не имела средств, необходимых для трагических ролей, но кн. Шаховской, во что бы то ни стало, силился создать из нее опасную соперницу оставившей его ученице. Тут истые театралы разделились на два враждебные лагеря: начальство, во главе которого был тогда Шаховской, поддерживало одну, а публика — другую.

Эта партизанская война продолжалась года четыре, но наконец, в одно из представлений трагедии: «Китайский Сирота», переведенной кн. Шаховским, Валберхова была ошикана, и в 1811 году сошла со сцены[21].

С этого года по 1820 год Семенова безраздельно первенствовала в трагедиях. В этот последний год, по причине каких-то неудовольствий с тогдашним директором театра кн. Тюфякиным, она не хотела продолжать своей службы и вышла в отставку.

В 1822 году, когда вместо Тюфякина занял должность директора Майков, она снова поступила на сцену и играла в первый раз роль Клитемнестры в трагедии «Ифигения в Авлиде», в бенефис прежней своей соперницы, Валберховой, что, конечно, делает большую честь ее доброму сердцу. Около этого времени скончался отец Валберховой, оставя огромное семейство безо всяких средств; жены своей лишился он задолго еще до своей кончины и таким образом главой осиротелой семьи осталась старшая его дочь, Мария Ивановна, которая впоследствии заменила чадолюбивую мать своим братьям и сестрам[22]. Я живо помню этот замечательный спектакль; восторг публики, при появлении Семеновой на сцену, был необычайный: сбор, по тому времени, небывалый: он простирался до 12-ти тысяч ассигнациями.

В моей памяти не только сохранились все лучшие роли из ее репертуара, но я сам удостоился чести играть вместе с нею.

В 1825 году была переведена с французского трагедия: «Габриэль де-Верши». Покойный брат мой играл роль графа Фаэля, мужа Габриэли, а я (по назначению Катерины Семеновны) исполнял роль графа де-Куси, возлюбленного Габриэли. Мне в то время было лет 19-ть, а ей далеко уже за 40, но она и тогда еще не утратила своей изящной красоты. Вообще природа наделила ее редкими сценическими средствами: строгий, благородный профиль ее красивого лица напоминал древние камеи; прямой пропорциональный нос с небольшим горбом, каштановые волосы, темно-голубые, даже синеватые глаза, окаймленные длинными ресницами, умеренный рот, — все это вместе обаятельно действовало на каждого, при первом взгляде на нее. Контральтовый, гармоничный тембр ее голоса был необыкновенно симпатичен и в сильных патетических сценах глубоко проникал в душу зрителя. В греческих и римских костюмах она бы могла служить скульптору великолепной моделью для воспроизведения личностей: Агриппины, Лукреции, или Клитемнестры. Но вот в чем еще важная заслуга нашей русской артистки: знаменитая Рашель играла в трагедиях Расина и Корнеля, звучные и плавные стихи которых и теперь еще цитируют, как образец классической версификации; а наша Семенова играла эти самые пьесы в переводах Лобанова, Поморского или, что еще хуже, графа Хвостова. Признаться, надо было много иметь таланта, чтобы, произнося на сцене такие дубоватые вирши, приводить в восторг зрителей своей игрой. Это все равно, если бы теперь, например, заставить гениальную Патти пропеть дикую ораторию абиссинского маэстро…

Приведем для образчика несколько этих неудобо-выговариваемых стихов:

Гермиона, в трагедии «Андромаха», пер. гр. Хвостова.

Где я? Что делаю? Что делать остается?

Почто сей жар в груди? Почто так сердце рвется?

Я по чертогам сим, скитаючись, бегу…

Люблю, иль злобствую — сама знать не могу.

или:

Держа в руке кинжал, в себя вонзила меч!

А вот стихи из трагедии «Ифигения в Авлиде», в переводе Лобанова, который тогда считался лучшим переводчиком:

О змей, ужаснейший Мегеры лютых чад,

Чудовище, что к нам извергнул в гневе ад!

И небо не гремит и зрю ее не мертву,

Но где, несчастная, найти мечтаю жертву?

или, в той же трагедии.

Мой дух трепещет!

То кровь царя богов,

Что гром с Олимпа мещет!

* * *

Федра, Клитемнестра, Медея, Семирамида, Камилла (в Горациях), Антигона и Меропа — были торжеством таланта К. С. Семеновой.

Не знаю почему, но одно место в трагедии «Медея» так сильно на меня подействовало, так глубоко врезалось в моей памяти, что даже, по прошествии более пятидесяти лет, я как теперь ее вижу, слышу звук ее обаятельного голоса: это было именно последнее явление в 5-м акте, когда Медея, зарезав своих детей, является в исступлении к Язону: в правой руке она держит окровавленный кинжал, а левой — указывает на него, вперив свирепые глаза в изменника, и говорит ему:

Взгляни… вот кровь моя и кровь твоя дымится!

Этот стих, произнесенный ею, постоянно производил потрясающее действие на зрителей и вызывал гром рукоплескании. Здесь мне пришло на память одно грустное происшествие, случившееся с Семеновой в Москве, которую она не раз посещала.

В один из этих приездов назначена была, для первого выхода Катерины Семеновны, трагедия «Семирамида». Разумеется, за несколько дней до представления, все билеты были разобраны нарасхват; но накануне этого спектакля московский актер Кондаков, который занимал в этой трагедии роль Ассура, сильно захворал. Через великую силу он кое-как пришел, однако, поутру на репетицию и предупреждал режиссера, чтобы он на всякий случай принял какие-нибудь меры, потому что он играть, кажется, не в состоянии. Режиссер бросился к директору с этим неприятным известием. Директором московского театра был тогда Майков; он немедленно приехал в театр взбешенный и не хотел слышать никаких отговорок; отменить такой интересный спектакль, которого ждет половина Москвы, он ни за что не соглашался. Призвали доктора. Театральный эскулап пощупал пульс у больного, прописал ему что-то и сказал, что он ничего особенно важного не предвидит и полагает, что к вечеру больной поправится; Майков, с своей стороны, пугнул беднягу и дал ему заметить, что если из-за его ничтожной болезни спектакль не состоится, то за это не поздоровится ему во всю его жизнь; даже грозился отставить его от службы. Нечего делать! Бедный Кондаков был человек пожилой, семьянин, запуганный, скромный по природе, хотя и изображал на сцене классических злодеев; он покорился необходимости: кое как окончил репетицию, вечером явился в театр, облачился в мишурную хламиду и, как гладиатор, пошел на смертную арену, по приказанию начальства.

Первый акт прошел благополучно, но во втором акте, в сцене с Семирамидой, он должен стать перед нею на колени… он стал… и упал мертвый к ее ногам!

Завесу опустили; публика поднялась… из-за кулис все бросились к нему… но… он уже покончил свою жизненную драму!.. апоплексический удар был следствием его болезни.

Можно себе представить, какой потрясающий эффект произвела в театре эта роковая катастрофа.

Мертвеца отнесли в уборную и совлекли с него мишурное облачение. Тот же эскулап, который поутру не предвидел ничего опасного в болезни, пустил ему кровь, но никакие медицинские меры не могли возвратить жизни бедному труженику.

Публика более четверти часа оставалась в недоумении; наконец пришли ей возвестить, что спектакль, по внезапной болезни актера Кондакова, не может быть окончен. Начался, конечно, шум, говор, суматоха: кто требовал назад деньги; кто спрашивал капельдинеров: можно-ли оставить билеты до будущего представления «Семирамиды»; нашлись, может быть, и такие господа, которые думали, что покойный просто был пьян. Впрочем, подробные последствия этого злополучного спектакля мне неизвестны. Но вот еще какая драма разыгралась за кулисами после этой неоконченной трагедии. Товарищи Кондакова, чтобы не испугать его жены и семейства, решились оставить его труп до утра в театре, положили его в уборной на стол, покрыли простыней и зажгли на другом столе лампадку. После «Семирамиды» назначен был дивертисмент, в котором следовало участвовать танцовщику Лобанову; он давал тогда уроки танцев во многих домах, так точно и в этот вечер занят был где-то на уроке, и рассчитывая, что представление «Семирамиды» продолжится, по крайней мере, часа три, не торопился на службу. Вот, часов около 10-ти, отправляется он спокойно на извозчичьей кляче в театр, но вдруг издали замечает, что вокруг театра фонари погашены. У танцора душа ушла в пятки. Он тузит в спину своего ваньку, кричит, чтобы тот скакал во всю мочь, и хоть он был в разгоряченном состоянии после своих уроков, но его бросило в озноб от страха.

— Что это значит? — думал он, — неужели уж кончился спектакль? неужели я опоздал?! возможно ли, чтобы так рано отыграли «Семирамиду?»

С ужасом он представляет себе, какая страшная гроза стряслась над его головой! Наконец, он подъезжает к театру, кругом все пусто: ни будочников, ни жандармов; нет даже ни одной театральной кареты у подъезда. Опрометью взбегает он наверх. Повсюду тьма, ни одной живой души: не у кого спросить. Кое-как ощупью добрался он до своей уборной (именно той, где был положен покойник), отворил дверь; видит лежит кто-то на столе, закрытый простынею. Полагая, что это должен быть сторож (который, как на грех, в это время вышел куда-то), он тормошит покойника и кричит ему:

— Фадеев, Фадеев! проснись! вставай поскорее! Давно ли кончился спектакль?

Сдергивает простыню и видит посинелого мертвеца, с сложенными на крест руками, к которым прислонен маленький образок.

Легко вообразить себе, что было с танцором в этот момент! С криком бросился он из уборной, сбежал вниз, за кулисами хватился лбом об стену, едва мог отыскать выходные двери и, как полупомешанный, выбежал на улицу. Квартира его находилась довольно далеко от театра, но он шагу не мог сделать: ноги у него подкашивались, он готов был упасть у самого подъезда. По счастию, извозчику, который привез его, он, впопыхах, забыл отдать деньги, и тот ждал у подъезда его возвращения. Кинувшись в сани, он едва мог выговорить, куда его везти. После этого происшествия бедняк Лобанов недель шесть пролежал в горячке и чуть не отправился вслед за виновником своего смертельного испуга.

* * *

Катерина Семеновна окончательно оставила сцену в начале 1826 года; вскоре после того она вышла замуж за сенатора, д. т. сов. кн. Ивана Алексеевича Гагарина и переселилась на жительство в Москву, где, будучи княгинею, иногда играла на домашних театрах. Овдовев, она несколько раз приезжала в Петербург и также участвовала раза два в любительских спектаклях, в конце сороковых годов, в доме известного тогда капиталиста, Александра Карловича Галлера. Последний раз, в 1847 г., она решилась сыграть для публики и приняла участие в спектакле, данном с благотворительною целью в доме Энгельгардта, где теперь помещается купеческий клуб. Все эти спектакли мне привелось видеть.

Но, Боже мой! кем она была окружена! Это были трагики-любители, в числе которых первенствовал и, тряхнув стариной, свирепствовал наш мученик драматического искусства пресловутый Александр Иванович Храповицкий. Понятное дело, каково ей было возиться с такими Агамемнонами, Тезеями и Язонами. И все-таки, несмотря на окружающий ее персонал, на преклонные ее лета (ей было тогда уже 62 года), были минуты, когда как-будто прозвучат давно, давно знакомые мне звуки ее дивного голоса; как-будто из-под пепла блеснет на мгновение искорка того божественного огня, который, во время оно, воспламенял эту великую художницу! Мне, по крайней мере, так казалось; но молодежь, не видавшая этой гениальной артистки в лучшую ее пору, насмешливо смотрела на эту верховную жрицу Мельпомены и говорила:

— Помилуйте, неужели эти развалины могли быть когда нибудь знаменитостью?

Да, может быть это были и развалины, но развалины Колизея, на которые художники и теперь еще смотрят с благоговением.

Семенова скончалась в 1849 году, от тифозной горячки, в Петербурге, куда приехала на время, по случаю какой-то семейной тяжбы, и нанимала скромную квартиру в 3-м этаже, в угловом доме, у Обухова моста, где она и жила вместе со старшей своей дочерью.

Похороны ее были также очень скромны и немноголюдны. Брат мой, Александра Михайловна — жена его, Сосницкий, Брянский, я и еще несколько современных ей артистов, конечно, за долг себе поставили проводить на кладбище эту великую художницу.

Но вот что осталось, по кончине ее, странной и до сих пор неразъясненной загадкой: состояние К. С. Семеновой, по словам близких к ней людей, простиралось до полутора миллиона рублей ассигнациями. Кроме ее собственного капитала, приобретенного ею в продолжении двадцатилетней службы при театре, покойный ее муж, еще при жизни своей, продал дом свой — в Большой Миллионной, дачу на Аптекарском острове, огромное подмосковное имение и все деньги, полученные от этой продажи, отданы были ей. Где этот капитал сохранялся, был-ли он положен в банк или ломбард? никто этого не мог узнать. Если бы даже этот капитал был положен на имя неизвестной, как тогда зачастую делалось, или был отдан в частные руки, то куда же девались билеты, расписки или квитанции на такую огромную сумму? Короче сказать, ни духовного завещания, ни денег, ни квитанций нигде не оказалось — все исчезло без всякого следа!

Глава XI

Кушелевский театр. — Молодая труппа. — Немецкие спектакли. — Певец Цейбих. — Патриархальные нравы публики. — Мой выпуск из училища.


Лет за пять еще до построения главного штаба, на этом самом месте находился так называемый Кушелевский театр; вероятно он носил такое название по фамилии прежнего домовладельца. На этом театре, в 13 и 14 годах, давались русские спектакли молодою труппою (как гласила афиша), под руководством кн. Шаховского: Сосницкий, Брянский, Рамазанов, Боченков, Величкин, Воробьева (впоследствии вышедшая замуж за Сосницкого), Асенкова (мать Варвары Николаевны), Анна Матвеевна Степановна (впоследствии жена Брянского) и многие другие тут начали свою артистическую карьеру.

В конце 1814 г. Кушелевский театр был отдан во владение немецкой труппе. Туда зачастую требовали воспитанников Театрального училища (говоря технически) на выход, для изображения пажей, пейзан, рыцарей и тому подобных бессловесных персонажей, в числе которых и я тогда участвовал. Помню я, что зрительская зала этого театра была очень некрасива: закоптелая позолота, грязные драпри у лож, тусклая люстра, на сцене ветхие декорации и кулисы, в коридорах повсюду деревянные лестницы, в уборных постоянная копоть от неисправных ламп наполненных чуть-ли не постным маслом.

Театральный подъезд приходился прямо против главных ворот Зимнего дворца. Ничего не было для меня скучнее этих немецких спектаклей; особенно в праздничные или воскресные дни, в которые нас обыкновенно распускали из школы, а тут вдруг потребуют на репетицию, где пробудешь часов до трех, а в шесть надо было ехать в спектакль; бывало, едва успеешь сбегать домой повидаться с родными и кое-как наскоро пообедать.

В тогдашней немецкой труппе были первыми артистами Гебгард (трагик) — муж и жена, Вильде также mit seiner Frau; Динденштейн — mit seiner Frau (она была в то время знаменитая певица); Заценговен — mit seiner Frau, Цилиакс — mit seiner Frau и другие. Замечательно, что все немецкие актеры того времени были женаты на актрисах, и, волей и неволей, должны были чуть не ежедневно изъясняться в любви публично своим дражайшим половинам.

Поистине тут нужно, как говорится, немецкое терпение и постоянство.

Часто мне случалось, в эти бесконечные спектакли, просыпать часа два или три, где-нибудь за кулисами, в ожидании своего выхода. Тогда длинноту своих представлений артисты увеличивали совершенным незнанием ролей. Суфлер, без церемонии, кричал им из своей будки чуть не во все горло. Может быть эти артисты говорили и с чувством, и с толком, только и с ужасной расстановкой. Естественно, что по этой причине спектакли требовали вдвое более времени.

У суфлера, как я замечал, тогда постоянно была под рукою бутылка пива, которою он, держа за горлышко, пользовался без помощи стакана во время перемены декораций, без чего, конечно его собственное горло до тога бы пересохло, что, наконец, он не мог бы произнести ни одного слова.

Помню я, как в этих спектаклях, за неимением статистов и хористов, нанимали просто булочников и колбасников, которым платили обычную плату за вечер; и благородные рыцари, гранды, или римские патриции, по окончании спектакля, сняв знаки своих достоинств, отправлялись месить тесто, или начинять блутвурсты. Еще мне припоминается один пошлый анекдот с тенором Цейбихом. Этот певец имел привычку во время пения до невозможности раскрывать свой большой рот. Однажды кто-то из зрителей, сидя в кресле 1-го ряда (вероятно это был наш брат-русак; видно по замашке), принес с собою в театр хлебных шариков и так искусно сумел приловчиться, что во время какой-то длинной ферматы пустил незаметным образом один из хлебных шариков прямо ему в рот.

Бедный певец оборвался на самой высокой ноте, закашлялся и должен был проглотить эту оскорбительную шутку. С тех пор он всегда старался отвертываться в сторону, когда ему приходилось тянуть длинную фермату.

Немецкая публика, в то патриархальное время, была очень простодушна: мне несколько раз случалось видеть в ложах, даже 1-го яруса, пожилых зрительниц в простых чепчиках, одетых по-домашнему, с чулком, или филейным вязаньем в руках. Они внимательно следили глазами за всеми движениями артистов, не пропускали ни одного слова, если только, разумеется, не случалось им самим спускать петель. Когда же происходило на сцене что-нибудь очень чувствительное, танты и муттерхены, положат, бывало, свое вязанье на барьер или себе на колени, сложат вместе пальцы, глубоко вздохнут, поднимут глаза к небу, потом поднимут очки на лоб, утрут платком слезы, высморкаются и снова примутся за свою работу.

Однако пора сказать слово и о себе самом.

В 1823 году 1-го марта я был выпушен из училища на роли вторых любовников. В общественном быту счастливым любовникам, конечно, многие могут позавидовать, но счастливые любовники в комедиях и драмах самые несчастные создания: они каждый вечер повторяют свои стереотипные объяснения в любви, тянут беспрерывную канитель и надоедают зрителям до тошноты своими приторными сладостями, а театральные любовники в старину были еще приторнее нынешних. В прежних комедиях, до большей части, авторы выводили двух любовников: один, повеса — негодяй и вертопрах; а другой — нравственный, скромный и благовоспитанный молодой человек; первый из них обыкновенно тешит публику смешными фразами и комическим своим положением; а второй, кроме скуки, ничего не выжмет из своей роли, за что и получает в конце пьесы обычную награду и, как счастливый соперник, соединяется со своей возлюбленной. Вот этих-то счастливцев мне и суждено было изображать, почти лет десять кряду, пока судьба не вытолкнула меня на другое амплуа, более подходящее к моему веселому характеру, а может быть и способностям.

Глава XII

Наводнение 7-го ноябри 1824 года.


Грозное 7-е ноября 1824 г. живо в моей памяти, хотя уже полстолетия прошло с тех пор.

Еще ночью, накануне того злополучного дня, мы слышали спросонок бурное завывание ветра, от сильных порывов которого дрожали рамы в нашей спальне: но петербургским жителям такая музыка в привычку, — она с малолетства зачастую нас убаюкивала.

Поутру, в обычный час, собрались мы в зале на молитву и тут, подойдя к окнам, увидели необыкновенное возвышение воды в Екатерининском канале: барки с дровами готовы были вылезть за перила; из подземных труб били на улицу фонтаны. Нас это сначала очень забавляло; с иных прохожих срывало ветром шляпы и фуражки в канаву и они напрасно хлопотали достать их оттуда, что возбуждало у нас общий смех; мы еще никак не предполагали, что через несколько часов разыграется такая страшная драма! В то время учителя не пришли к нам в классы и мы не отходили от окошек. Между тем буря ежеминутно усиливалась и вода мутными волнами хлестала через край за решетку из канавы. Наконец с шумом хлынула на улицу и через несколько минут перед нашими глазами образовалось широкое озеро. Весь наш двор залило водою. Кто-то из моих товарищей посадил в корыто кошку и пустил ее плавать по двору. Молодежь наша все еще легкомысленно забавлялась, не предчувствуя близкой опасности. Но вскоре мы смекнули, что дело идет не на шутку. На улице, мимо наших окон, неслись будки часовых, бревна, дрова, разбитые лодки, барки и разный хлам. Кое-где виднелась утопающая лошадь, или собака; люди спасались на заборах, на крышах одноэтажных домов; общее бедствие начало нам представляться в страшных картинах; тогда лица наших балагуров и смельчаков вытянулись и побледнели. Густые, серые тучи быстро неслись по небу; изредка выглядывало солнце, чтоб осветить всеобщую гибель и разрушение. Наш домовой священник отец Петр жил тогда в нижнем этаже; к нему побежали некоторые из воспитанников и просили его пойти в церковь и отслужить молебен о прекращении бури; но он, бедняк, был тогда в страшных попыхах и, совсем растерявшись, махнул нам рукой и отвечал:

— После, после; а теперь лучше помогите мне вытаскивать мои пожитки и мебель в верхний этаж!..

И они начали помогать ему выбираться из его квартиры, на четверть залитой уже водою.

Другие воспитанники бросились в кухню, которая тоже находилась внизу, и спасали хлеб и съестные припасы.

Воспитанницы помещались в третьем этаже и беспрестанно высовывались в форточки. Бедная кошка все еще плавала в корыте и неистово мяукала. Воспитанница Прилуцкая, за которой тогда ухаживал покойный Григорьев (Петр Иванович), со слезами, всех упрашивала спасти ее любимую кошку! Григорьев, в угоду своей дульцинее, по-рыцарски решился на отважный подвиг. Тогда с двух сторон нашего двора помещались дрова. Он вскочил на них и начал перебегать из стороны в сторону, стараясь ухватить корыто. Но в это самое время вода подмыла дрова, они расплылись и притиснули его; он очутился посреди двора, по горло окруженный дровами, и хотя он отлично плавал, но тут не было ему никакой физической возможности выкарабкаться наверх.

В третьем этаже послышался ужасный визг, плач, крик и стоп. Разумеется, Прилуцкая кричала больше всех. Могла-ли она не сострадать отважному рыцарю, который для ее любимой кошки решился на такое самоотвержение! Где-то достали длинную, толстую веревку и бросили ему с крыльца; он кое-как ухватился за нее и мы все притянули его к крыльцу. Его тотчас раздели, уложили в постель, вытерли вином и напоили горячим чаем с ромом, который принес ему наш инспектор. Благодаря молодости и необыкновенно-крепкой его натуре, никаких дурных последствий с ним не было; он проспал до утра и встал, как встрепанный. За то прелестная его дульцинея вполне оценила его рыцарское мужество и самоотвержение и сделалась с тех пор вдвое к нему благосклоннее. Но, увы! школьная любовь так-же, как и дружба, не прочна; первая любовь, как первый блин, бывает зачастую комом!

Но выходе из училища, Прилуцкая вышла замуж за другого, а Григорьев женился на другой.

После этой катастрофы с Григорьевым, мы побежали опять смотреть, что делается на улице. В продолжении этого времени вода уже настолько поднялась, что затопила нижний этаж. Тут вдруг подъехал на лодке к нашему дому один из наших театральных чиновников и, ухватясь за балкон, что-то кричал нам; но шум ветра и двойные рамы препятствовали нам его расслушать. Мы живо вынули зимнюю раму и вышли на балкон.

— Дайте мне хлеба! — кричит он нам.

Мы начали его уговаривать — лучше влезть к нам через балкон, обогреться и поесть вместе с нами; но чудак все твердил свое, чтоб дали ему хлеба. Нечего делать, принесли ему целый каравай ржаного хлеба; он, поблагодарив нас, поплыл в своей лодке дальше. Откуда его принесло? Где он взял лодку? В какую экспедицию теперь отправился? Господь его знает. Этот чиновник, не тем будь помянут (его давно уже нет на свете), не мог похвалиться воздержанием, и чуть-ли он не был в этот страшный час в таком отважном настроении, когда человеку, как говорится, «море по колено». Дальнейшее его странствование по невским волнам мне неизвестно; но этот удалец не только не погиб, но на другой же день сидел в конторе за обычным своим столом, как ни в чем не бывало. Кошка тоже спаслась от погибели: когда расплылись дрова, корыто осталось на поверхности и ей удобно было, прыгая по ним, добраться до крыльца.

В третьем часу пополудни вода как-будто перестала прибывать: мы это заметили в наших сенях, где двери были заперты и, стало быть, вода не могла волноваться. В эти сени мы беспрестанно сбегали сверху для наблюдений; там делали мы разные заметки на стене и вскоре увидели, что вода действительно сбыла на целый вершок.

Мы бросились наверх с радостною вестью и многие из нас крестились и обнимали друг друга.

Брат мой в этот день должен был играть Эдипа-царя и отправился в 10 часов утра на репетицию в Малый театр. Наша матушка была в мучительном беспокойстве до самого вечера, когда уже, часу в восьмом, он воротился домой; отца нашего не было тогда в Петербурге. Едва только была малейшая возможность выйти на улицу, я побежал в дом Голлидея, где жила тогда матушка. Вскоре приехал и брат мой. После минувшей опасности и сильных душевных потрясений, радость наша в кругу своего семейства была невыразима. Брат мой вместе с другими актерами, собравшимися в театр, провел этот несчастный день довольно спокойно.

На Невском проспекте вода выступила не более полуаршина. Наводнение, как ватерпас, ясно обозначило низменную и возвышенную местности Петербурга. За Аничкиным мостом количество воды было весьма незначительно: за Троицким переулком ее уже почти не было; на Песках и на Охте никто и не подозревал этого бедствия: на Петербургской же и на Выборгской сторонах вода возвысилась более сажени; в Галерной гавани она доходила до самых крыш одноэтажных домов[23]. Брат мой рассказывал, между прочим, как их забавляла в театре возня подпольных крыс и мышей, которые подняли пронзительный писк, прыгая по креслам, лазили на стены и искали спасения в верхних ложах. На следующий день сделался сильный мороз, что, конечно, увеличило бедствие обитателей нижних этажей: сырые стены оледенели, печки по большей части разрушились и бедные страдальцы, дрожа от холода, остались без пристанищ. Правительство приняло тогда самые энергические меры для облегчения участи этих несчастных: в каждой части города немедленно устроены были комитеты для пособия неимущим, развозили по улицам хлеб и теплую одежду; учредили временные приюты в больницах и частных домах; но бедствие было-так велико, что едва-ли была физическая возможность всех удовлетворить[24].

По утру 8-го ноября я пошел по некоторым улицам и тут увидел все ужасы вчерашнего бедствия: многие заборы были повалены; с иных домов снесены крыши; на площадях стояли барки, гальоты и катера; улицы были загромождены дровами, бревнами и разным хламом, — словом сказать, повсюду представлялись картины страшного разрушения. Рассказам и анекдотам не было конца. Хотя плачевная действительность вовсе не нуждалась в прибавлениях, но и тут досужим людям открывалось широкое поле для их фантазии.

Так, например, говорили, что некая молодая вдова, проживавшая в одной из дальних линий Васильевского острова, накануне похоронила на Смоленском кладбище своего старого супруга, над прахом которого не расположена была плакать и терзаться, потому что покойный сожитель мучил ее своею ревностью. Проводив его на место вечного упокоения, она также думала найти, наконец, душевное спокойствие; но каков же был ее ужас, когда вечером рокового дня она увидела гроб своего сожителя у самого крыльца ее дома! Нечего делать, пришлось бедной вдовушке вторично хоронить своего неугомонного мужа.

Но вот возмутительный факт: на Петербургской стороне, по Каменоостровскому проспекту, был тогда дом какого-то Копейкина. Этот скряга сидел во время наводнения у себя на заборе, с багром в руках, и, пользуясь даровщинкой, ловил приплывающие к нему дрова. Иные несчастные, застигнутые водою на улице, искали спасения и карабкались на его забор, — и он не только не подавал им помощи, но с жестокостью спихивал их багром в воду. Этот отвратительный скаред не остался, однако, без наказания: по приговору суда, он был посажен в тюрьму и лишен доброго имени.

О петербургском наводнении столько уже было писано в свое время в журналах, газетах и повестях, что трудно сказать здесь что нибудь новое.

По прошествии полустолетия после этого ужасного дня немного уже в Петербурге остается старожилов, которые были очевидцами этого народного бедствия; да избавит Бог не только нас и молодое поколение, но и потомков наших от подобного зрелища!

Бессмертному нашему поэту роковое событие подало мысль написать своего чудного «Медного Всадника». И точно, мудрено себе вообразить более грозную и поэтическую картину, которая представлялась в тот злополучный день на Сенатской площади, где посреди бунтующей стихии величественно возвышалось медное изображение чудотворного строителя, Петербурга!

Здесь невольно приходят на память стихи превосходной поэмы Пушкина:

Вражду и плен старинный свой,

Пусть волны финские забудут.

И тщетной злобою не будут,

Тревожить вечный сон Петра.

Глава XIII

Мое знакомство с Александром Сергеевичем Грибоедовым.


Странен покажется доброму моему читателю переход от страшной катастрофы к воспоминанию о бессмертном творце «Горя от ума»… Как быть! Со времени первой моей встречи с покойным, много воды утекло (и кроме наводнения); многое изгладилось из моей памяти; многое кануло в Лету; но воспоминание о незабвенном Грибоедове неизгладимо, а время ближайшего моего с ним знакомства совпадает с эпохою наводнения.

В начале двадцатых годок в театральном училище хотя и был уже устроен постоянный театр, но на нем играли мы только в великий пост, во время экзаменов, а иногда и осенью — в успенский. Учителем драматического искусства был, разумеется, князь Александр Александрович Шаховской. Когда же в 1822 году любимые его ученицы были выпущены из школы, он прекратил свои посещения, а продолжал свои уроки у себя на дому. Таким образом, училище осталось без учителя, а театр наш — без употребления. Тогда мы задумали устроить, в свободное время, домашние спектакли собственными средствами. Инспектором театрального училища был в ту пору Иван Самойлович Бок, вместе с тем исправлявший и докторскую должность при театре. Человек он был добрый, простой; но, вместе с тем, слабый и трусливый до нельзя. Он ни за что не позволял воспитанницам участвовать в наших спектаклях: «играйте, — говорит, — одни; а о об этом директора не смею просить». Нечего делать! надо было выбирать пьесы без женского персонала, что было довольно затруднительно, потому что таковых в тогдашнем репертуаре не имелось. Мои товарищи-однокашники избрали меня своим режиссером и мы принуждены были играть, большею частью, пародии, недозволенные цензурою, наприм. «Митюху Валдайского» (пародию на Димитрия Донского), «Труфа» (соч. И. А. Крылова) и некоторые другие… Чтобы помочь нашему бедному репертуару, я в то время тоже написал пародию в стихах, под названием «Нерон», а потом водевиль «Сентябрьская ночь», сюжет которой заимствовал из рассказа. (Александра Бестужева), помещенного в Литературных Прибавлениях к журналу «Сын Отечества». Две эти пьески были без женских ролей и имели на нашей миниатюрной сцене большой успех. Само собою разумеется, что наша домашняя публика была не взыскательна и снисходительно относилась к доморощенному автору. Главные роли в этих пьесах играли мои совоспитанники — Григорьев и Воротников. Петр Иванович Григорьев, впоследствии известный актер и сочинитель, готовился тогда быть музыкантом и уже начинал играть на виолончели в театральном оркестре. Я уговорил его принять участие в наших спектаклях; он согласился попробовать свои средства и, сыграв удачно несколько ролей, так пристрастился к сценическим занятиям, что вскоре выполз из оркестра на сцену, оставил свой инструмент и решился сделаться актером. Через год после того он начал учиться у кн. Шаховского и дебютировал на публичной сцене.

По выходе моем из училища (в 1823 году), я продолжал занимать принятую на себя должность режиссера у прежних своих однокашников. Наши ребяческие спектакли посещал несколько раз Александр Сергеевич Грибоедов — и они ему очень нравились… Я помню, как он от души хохотал, смотря моего «Нерона». Водевиль же мой «Сентябрьская Ночь» он даже уговаривал меня тогда поставить на публичном театре, но я в то время не смел и мечтать об этой чести![25]

Вместе с Грибоедовым посещал наши спектакли Александр Бестужев. Однажды мне случилось играть на нашем театре роль офицера «Хрустилина» в водевиле «Пурсоньяк» (кн. Шаховского). В нашем театральном гардеробе мундиры были больно безобразны, и я выпросил у Бестужева его адъютантский мундир со всеми к нему принадлежностями… И как же я был тогда доволен, что мог на сцене пощеголять в настоящей гвардейской форме!.. что, разумеется, не дозволено было на публичном театре…

Думал ли я тогда, что, может быть, играю в том самом мундире, в котором, через несколько времени, Бестужев будет разыгрывать злополучную роль на Сенатской площади, за которую его вызовут в Петропавловскую крепость!!

В 1824, году появилась в рукописи бессмертная комедия Грибоедова. В печати были тогда только две или три сцены из нее, помещенные в альманахе, под названием «Русская Талия», издан. Булгариным; но вся комедия была в то время запрещенным плодом… Мы с Григорьевым предложили Александру Сергеевичу разыграть «Горе от ума» на нашем школьном театре, и он был в восхищении от нашего предложения… Большого труда нам стоило упросить доброго инспектора Бока — дозволить и воспитанницам принять участие в этом спектакле… Наконец, он согласился, и мы живо принялись за дело; в несколько дней расписали роли, в неделю их выучили и дело пошло на лад[26]. Сам Грибоедов приезжал к нам на репетиции и очень усердно учил нас… Надо было видеть, с каким простодушным удовольствием он потирал себе руки, видя свое «Горе от ума» на нашем ребяческом театре!.. Хотя, конечно, мы откалывали его бессмертную комедию с горем пополам, но он был очень доволен нами, а мы были в восторге, что могли угодить ему. На одну из репетиций он привел с собою А. Бестужева и Вильгельма Кюхельбекера — и те также нас похвалили… Наконец, комедия была уже совсем приготовлена, на следующий день назначен был спектакль… но, увы! все наши хлопоты и надежды лопнули, как мыльный пузырь! Накануне самого представления, во время последней репетиции, является к нам инспектор Бок, и объявляет нам грозный фирман графа Милорадовича (который имел тогда главное начальство над императорскими театрами и которому кто-то донес об наших затеях), чтоб мы не смели так либеральничать и что пьесу, не одобренную цензурой, нельзя позволить играть в театральном училище. Все мы повесили носы от этого неожиданного известия и пришлось нам, горемычным, повторить два стиха из запрещенной комедии:

Ни беспокойства, ни сомненье,

А горе ждет из-за угла!

Да, действительно, мы все были в страшном горе, а наш простодушный Бок перетрусился не на шутку; он, кажется, боялся, чтоб за свою слабость к нам не попасть ему в крепость!.. Но дело ограничилось одним только выговором.

Мы с Григорьевым отправились тотчас же к Грибоедову с этим роковым известием, что, конечно, его сильно огорчило.

Итак, поэту не суждено было видеть на сцене (даже и в таком горемычном исполнении, как наше) своей бессмертной комедии.

В этот период времени, Грибоедов часто бывал у нас в доме, а мы с братом Василием Андреевичем еще чаще посещали его… Кроме его остроумной беседы, любил я слушать его великолепную игру на фортепьяно… Сядет он, бывало, к ним и начнет фантазировать… Сколько было тут вкусу, силы, дивной мелодии! Он был отличный пианист и большой знаток музыки: Моцарт, Бетховен, Гайдн и Вебер были его любимые композиторы. Однажды я сказал ему: «Ах, Александр Сергеевич, сколько Бог дал вам талантов: вы поэт, музыкант; были лихой кавалерист и, наконец, отличный лингвист!» (он, кроме пяти европейских языков, основательно знал персидский и арабский языки). Он улыбнулся, взглянул на меня умными своими глазами из-под очков, и отвечал мне: «Поверь мне, Петруша, у кого много талантов, у того нет ни одного настоящего». Он был скромен и снисходителен в кругу друзей, но сильно вспыльчив, заносчив и раздражителен, когда встречал людей не по душе… Тут он готов был придраться к ним из пустяков и горе тому, кто попадался к нему на зубок… Тогда соперник бывал разбит в пух и прах, потому что сарказмы его были неотразимы! Вот один из таких эпизодов: когда Грибоедов привез в Петербург свою комедию, Николай Иванович Хмельницкий просил его прочесть ее у него на дому. Грибоедов согласился. По этому случаю Хмельницкий сделал обед, на который, кроме Грибоедова, пригласил нескольких литераторов и артистов; в числе последних были: Сосницкий, мой брат и я. Хмельницкий жил тогда барином, в собственном доме — на Фонтанке у Симеоновского моста. В назначенный час собралось у него небольшое общество. Обед был роскошен, весел и шумен… После обеда все вышли в гостиную, подали кофе и закурили сигары… Грибоедов положил рукопись своей комедии на стол; гости, в нетерпеливом ожидании, начали придвигать стулья; каждый старался поместиться поближе, чтоб не проронить ни одного слова… В числе гостей был тут некто Василий Михайлович Федоров, сочинитель драмы «Лиза, или следствие гордости и обольщения» и других уже давно забытых пьес… Он был человек очень добрый, простой, но имел претензию на остроумие… Физиономия-ли его не поправилась Грибоедову, или может быть старый шутник пересолил за обедом, рассказывая неостроумные анекдоты, только хозяину и его гостям пришлось быть свидетелями довольно неприятной сцены… Покуда Грибоедов закуривал свою сигару, Федоров, подойдя к столу, взял комедию (которая была переписана довольно разгонисто), покачал ее на руке и, с простодушной улыбкой, сказал: «Ого! какая полновесная!.. Это стоит моей Лизы». Грибоедов посмотрел на него из-под очков и отвечал ему, сквозь зубы: «Я пошлостей не пишу». Такой неожиданный ответ, разумеется, огорошил Федорова и он, стараясь показать, что принимает этот резкий ответ за шутку, улыбнулся, и тут же поторопился прибавить: «Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич; я не только не хотел обидеть вас сравнением со мной, но право, готов первый смеяться над своими произведениями». — «Да, над собой-то вы можете смеяться, сколько вам угодно, а я над собой — никому не позволю»… — «Помилуйте, я говорил не о достоинстве наших пьес, а только о числе листов». — «Достоинство моей комедии вы еще не можете знать, а достоинства ваших пьес всем давно известны» — «Право, вы напрасно это говорите: я повторяю, что вовсе не думал нас обидеть». — «О, я уверен, что вы сказали, не подумавши, а обидеть меня вы никогда не можете».

Хозяин от этих шпилек был как на иголках, и желая шуткой как-нибудь замять размолвку, которая принимала не шуточный характер, взял за плечи Федорова и, смеясь, сказал ему: «Мы в наказание посадим вас в задний ряд кресел»…

Грибоедов между тем, ходя по гостиной с сигарой, отвечал Хмельницкому: «Вы можете, его посадить куда вам угодно, только я при нем своей комедии читать не стану»… Федоров покраснел до ушей и походил в эту минуту на школьника, который силится схватить ежа — и где его ни тронет, везде уколется… Очевидно, что хозяин был поставлен в самое щекотливое положение между своими гостями; не знал, чью сторону принять, и всеми силами старался как-нибудь потушить эту вздорную ссору; но Грибоедов был непреклонен, и ни за что не соглашался при Федорове начать чтение… Нечего было делать, бедный автор добродетельной Лизы взял шляпу и, подойдя к Грибоедову, сказал: «Очень жаль, Александр Сергеевич, что невинная моя шутка была причиной такой неприятной сцены… И я, чтоб не лишать хозяина и его почтенных гостей удовольствия слышать вашу комедию, ухожу отсюда»… Грибоедов с жестоким хладнокровием отвечал ему на это: «Счастливаго пути!» Федоров скрылся… Итак, драматургу, из-за своей несчастной драмы, пришлось сыграть комическую роль, а комик чуть не разыграл драмы из-за своей комедии.

По уходе Федорова, чтение началось — и нужно-ли говорить, какой эффект произвела эта комедия на слушателей!

Здесь, для контраста, приведу другой случай из домашней жизни покойного Александра Сергеевича. Был у него камердинер, крепостной его человек и молочный брат, который с малолетства находился при нем для прислуги; он вместе с ним вырос и был при нем безотлучно во всех его путешествиях. Грибоедов его очень любил и даже баловал, вследствие чего слуга зачастую фамильярничал со-своим господином. По какому-то странному случаю, этот слуга назывался Александром Грибовым, и Грибоедов часто называл его тёзкой. Однажды Александр Сергеевич ушел в гости на целый день. Грибов, по уходе его, запер квартиру на ключ и сам тоже куда-то отправился… Часу во втором ночи, Грибоедов воротился домой, звонит, стучит — дверей не отворяют… Он еще сильнее — нет ответа. Помучившись напрасно с четверть часа, он отправился ночевать к своему приятелю Андрею Андреевичу Жандру, который жил тогда недалеко от него.

На другой день Грибоедов приходит домой; Грибов встречает его, как ни в чем не бывало.

— Сашка! куда ты вчера уходил? — спрашивает Грибоедов.

— В гости ходил… отвечает Сашка.

— Но я во втором часу воротился, и тебя здесь не было.

— А почем же я знал, что вы так рано вернетесь? — возражает он таким тоном, как будто вся вина была, на стороне барина, а не слуги.

— А ты в котором часу пришел домой?

— Ровно в три часа.

— Да, — сказал Грибоедов, — ты прав: ты точно, в таком случае, не мог мне отворить дверей…

Несколько дней спустя, Грибоедов сидел вечером в своем кабинете и что-то писал… Александр пришел к нему и спрашивает его:

— А что, Александр Сергеевич, вы не уйдете сегодня со двора?

— А тебе зачем?

— Да мне-бы нужно было сходить часа на два, или на три в гости.

— Ну, ступай, я останусь дома.

Грибов расфрантился, надел новый фрак и отправился… Только что он за ворота, Грибоедов снял халат, оделся, запер квартиру, взял ключ с собою и ушел опять ночевать к Жандру. Время было летнее; Грибов воротился часу в первом… звонит, стучит, двери не отворяются… Грибов видит, что дело плохо, стало-быть, барин надул его… Уйти ночевать куда-нибудь нельзя, неравно барин вернется ночью. Нечего было делать: ложится он на полу в сенях около самых дверей и засыпает богатырским сном. Рано поутру, Грибоедов воротился домой и видит, что его тёзка, как верный пес, растянулся у дверей своего господина. Он разбудил его и, потирая руки, самодовольно говорит ему:

— А? что? франт-собака: каково я тебя прошколил? Славно отплатил тебе? Вот, если бы у меня не было поблизости знакомого, и мне-бы пришлось на прошлой неделе так же ночевать, по милости твоей…

Грибов вскочил, как встрепанный, и, потягиваясь, сказал ему:

— Куда как остроумно придумали!.. Есть чем хвастать!..

Другой раз, при мне, Грибоедов садится за фортепиано, у которого одна ножка была без колеса; и для поддержки под нее обыкновенно подкладывали какой-то брусок… На этот раз бруска не оказалось и фортепиано шаталось во все стороны… Грибоедова, завет своего Грибова и говорит ему:

— Ты, верно, опять сегодня играл без меня на фортепиано?

— Играл немножко, — отвечает он фамильярно.

— Ну, так и есть! А куда девался брусок?

— Не знаю…

— А что ты играл?

— Барыню…

— Ну-ко, сыграй!

Слуга, без церемонии садится за фортепиано и одним пальцем наигрывает известную песню:

Барыня-сударыня,

Протяните ножку.

Грибоедов прослушал его с полминуты, покачал головою и сказал ему:

— Ах, ты дрянь этакая! и понятия не имеешь, как надо играть, а портишь мне фортепиано! Пош-ш-шел! Играй, лучше, в свайку, или в бабки!

Эти два анекдота со слугою ясно обрисовывают простодушный характер Грибоедова. Впоследствии этот самый Грибов был вместе с господином своим в Тегеране и в 1829 году, во время кровавой катастрофы, погиб вместе с Грибоедовым.

Известно, что Грибоедов в 1826 году был вытребован из Тифлиса следственной комиссией по делу 14-го декабря: его подозревали также прикосновенным к заговору. Он был с фельдъегерем привезен в Петербург и содержался несколько дней под арестом в главном штабе. Вскоре, однако, он был освобожден, потому что никаких улик против него не оказалось. Я помню его экспромт, сказанный им по поводу этого ареста. Вот он:

По духу времени и вкусу

Я ненавижу слово: раб!

За то посажен в главный штаб

А там притянут к Иисусу!

В «Русском Архиве», и некоторых других изданиях было сказано, что при аресте Грибоедова в Тифлисе, в конце 1825 года, А. П. Ермолов дал ему возможность сжечь некоторые бумаги, которые могли послужить уликами его сообщества с декабристами. Что он со многими из них (с Кюхельбекером, Бестужевыми, Рылеевым) был в переписке, в этом нет сомнения; но едва-ли участвовал в заговоре… Если бы оно было так, то возможное-ли дело, чтобы он заставил пошляка «Репетилова» говорить подобные фразы:

У нас есть общества и тайные собранья

По четвергам; секретнейший союз…

потом:

…Но, государственное дело,

Оно, вот видишь, не созрело, и т. д.

Это было написано за два года до события 14-го декабря… Мог-ли бы Грибоедов так глумиться над заговорщиками, если бы он сам был членом тайного общества? А его письма к Булгарину из под ареста, эта добродушная шутливость и детская веселость при неприятном положении, не свидетельствуют-ли о полнейшем незнании Грибоедова об умыслах декабристов? Знакомство с ними не могло подать повода к серьезным обвинениям, при всей строгости следственной комиссии. Мы с братом были знакомы со многими из участников в печальном событии 14 декабря, однако же ни его, ни меня не потревожили не только арестом, даже и простым допросом… Впрочем, это заслуживает обстоятельного рассказа.

Глава XIV

А. И. Якубович. — Декабристы. — Обед у Якубовича. — Весть о кончине Александра I-го. — Слухи о бунте. — Граф Милорадович. — 14-е декабря и его последствия.


В начале 1825 г. с нашим театральным кружком сблизился капитан Нижегородского драгунского полка, Александр Иванович Якубович, о котором я уже упоминал выше. Очень часто я встречал его в доме кн. Шаховского. Это был замечательный тип военного человека: он был высокого роста, смуглое его лицо имело какое-то свирепое выражение; большие черные, навыкате глаза, словно налитые кровью; сросшиеся густые брови; огромные усы, коротко остриженные волосы и черная повязка на лбу, которую он постоянно носил в то время, придавали его физиономии, какое-то мрачное и вместе с тем поэтическое значение. Когда он сардонически улыбался, белые, как слоновая кость, зубы, блестели из-под усов его и две глубокие, резкие черты появлялись на его щеках, и тогда эта улыбка принимала какое-то зверское выражение. Любили мы с братом слушать его любопытные рассказы о кавказской жизни и молодецкой боевой удали. Эти рассказы были любимым его коньком; запас их у него был неистощим. Он вполне мог назваться Демосфеном военного красноречия. Действительно дар слова у него был необыкновенный; речь его лилась как быстрый поток, безостановочно; можно было подумать, что он свои рассказы прежде приготовлял и выучивал их наизусть: каждое слово было на своем месте и ни в одном он никогда не запинался.

Если-б 14-го декабря (где он был одним из действующих лиц) ему довелось говорить народу, или особенно солдатам, он бы представительной своего личностью и блестящим красноречием мог сильно подействовать на толпу, которая всегда охотница до аффектов.

Мы с братом несколько раз у него бывали; он жил тогда очень комфортабельно, у Красного моста, на углу Мойки; у него часто собиралось большое общество и мы встречали там многих молодых людей, которые впоследствии получили печальную известность, под именем декабристов. У него бывали между прочими — Рылеев, Александр Бестужев, кн. Одоевский и Кюхельбекер. Иногда, после обеда, кто-нибудь из гостей (а чаще других Рылеев) просили моего брата прочесть что-нибудь из театральных пьес — и брат часто декламировал лучшие монологи из любимых его трагедий и мастерским чтением своим доставлял всем большое удовольствие. Помню я, как однажды, незадолго до рокового 14-го декабря, мы сидели у Якубовича за обедом; вдруг входит его денщик и подает ему пакет из главного штаба… Он несколько изменился в лице, шумный разговор умолк… Якубович прочел бумагу и глаза его еще сильнее налились кровью. Он передал бумагу Рылееву, который сидел подле него; к нему наклонились другие и читали молча, некоторые переглянулись между собою и видимо были сильно переконфужены. Мы, не посвященные в их тайны, конечно, не могли тогда понять, какая причина была их тревоги. Наконец Якубович разразился полным негодованием. Дело было в том, что дежурный генерал прислал к нему запрос: почему он так долго остается в Петербурге и не возвращается на Кавказ? Вероятно срок его отпуска уже окончился. Якубович скомкал бумагу и бросил ее на окошко.

— Чего еще им нужно от меня?! — вскричал он, — разве они не знают, зачем я проживаю в Петербурге? Разве на лбу моем не напечатана кровавая причина?

При этих словах он сорвал повязку со своего лба, на котором широкий пластырь прикрывал его разбитый череп.

— Я могу им представить свидетельство от Арендта; он мне здесь два раза делал трепанацию. Что же еще им надобно? Ведь я для царской же службы подставлял этот лоб!..

Александр Бестужев сострил что-то по этому случаю; все расхохотались и беседа пошла по прежнему шумно и весело, как ни в чем не бывало. После обеда мы сели на диван и закурили трубки, а некоторые из гостей, в другой комнате, составили отдельные кружки и тихо начали разговаривать между собою.

После 14-го декабря нам сделалось все ясно: тут мы поняли, какое важное значение имела эта бумага, присланная из главного штаба, а тогда мы, конечно, ничего не могли заподозрить.

В конце ноября было получено известие о кончине императора Александра Павловича. Это неожиданное событие всех сильно поразило. Все почти непритворно о нем плакали; появились гипсовые его бюсты, портреты с печальными эмблематическими изображениями; траурные кольца с надписью: «Наш ангел на небесах»; все это покупалось тогда нарасхват. Прошли смутные, тяжелые две недели междуцарствия, в продолжении которых успели налитографировать портрет Константина Павловича с подписью: «Император всероссийский».

Приближалось грозное 14-е декабря…

В народе распространялись тревожные слухи, что общественное мнение сильно разделено относительно преемника престола. На рынках и в мелочных лавках, куда стекаются из низших слоев народонаселения разные городские сплетни и нелепые толки, много было зловещих рассказов. Так и наша прислуга слышала где-то 13-го декабря, что завтра-де назначена войскам присяга и что некоторые полки не хотят присягать новому императору Николаю Павловичу. Разумеется, мы этому ничему не верили и запретили прислуге повторять такие нелепости.

Наступило утро рокового дня; казалось, что все шло обычным своим порядком: на улицах ничего особенного не было заметно. В этот день был именинник наш директор, Аполлон Александрович Майков, который хотел справлять свои именины у дочерей своих Азаревичевых, живших с матерью на казенной квартире в доме Голлидея, в 2-м этаже (в том самом доме, где и мы жили). Над ними была тогда квартира танцовщицы Катерины Телешовой, которую генерал-губернатор, гр. Милорадович, довольно часто посещал. Часов в 10 с половиной графская карета, четверней, подъехала к крыльцу со двора и граф, в полной парадной форме, в голубой ленте, вышел из нее и пошел, по обыкновению, прежде наверх к Телешовой, а потом обещал зайти на пирог к имениннику. Видя генерал-губернатора в то утро совершенно спокойным, мы тоже начали успокаиваться и были почти уверены, что нелепые вчерашние слухи не имели никакого основания, иначе как бы мог, в такой важный день и час, губернатор столицы быть в гостях у частного лица? Неужели бы эти зловещие городские слухи не дошли до него? Но не прошло и четверти часа, по приезде графа, как во двор наш прискакал во весь карьер казак; соскочив с лошади, он побежал наверх, в квартиру Телешовой, и через несколько минут карета подъехала к подъезду и граф быстро сбежал с лестницы, бросился в карету, дверцы которой едва успел захлопнуть его лакей и карета стремглав помчалась за ворота. Мы побежали смотреть в окна, выходившие на Офицерскую улицу и тут увидели батальон Гвардейского Экипажа, который шел в беспорядке, скорым шагом, с барабанным боем и распущенным знаменем; батальоном предводительствовал знакомый нам капитан Балкашин. Уличные мальчишки окружали солдат и кричали: «ура!»

Быстрый отъезд графа и эта последняя картина мало доброго обещала. Мы, с братом, начали собираться со двора, чтобы узнать, в чем дело; но матушка наша взяла с нас слово, чтобы мы далеко не ходили, чтобы не совались в толпу и были осторожнее. Мы пошли по Большой Морской и тут встретили Сосницкого, который отправился вместе с нами; мимоходом втроем завернули мы к Якубовичу, чтоб от него, как от военного человека, что-нибудь узнать обо всей этой сумятице. У него был приготовлен на столе завтрак, но он был видимо что-то не в себе, в каком-то тревожном состоянии. Якубович поздоровался с нами и сказал:

— Закусите, господа, да пойдемте вместе на Сенатскую площадь; сегодня присяга, посмотрим что там делается…

Но нам не шел кусок в горло, и мы отказались от завтрака. Он велел подать себе шинель и мы все вышли на улицу. С Гороховой шла значительная часть Московского полка, также с барабанным боем и распущенными знаменами; густая толпа разного сброду и особенно пропасть мальчишек окружали солдат и горланили: «ура!» Якубович пожал руку моему брату и побежал вперед, вскоре мы потеряли его из виду; поворота за угол на Морскую, мы увидели Якубовича уже без шинели, с обнаженной саблей, впереди полка: он сильно кричал и махал своею саблею. Мы взялись с братом за руки, чтоб толпа не оттерла нас друг от друга, и пришли на Дворцовую площадь — и там увидели нового императора, в полной парадной форме, перед батальоном Преображенского полка. Он был бледен, но на лице его не било заметно ни малейшей робости; он торопливо отдавал какие-то приказания своим адъютантам и окружавшим его генералам.

Все виденное нами до сих пор была только шумная увертюра перед той кровавой драмой, которая через час должна была разыграться на Сенатской площади. Со всех улиц густые толпы людей — всякого звания и возраста — стекались ко дворцу и к сенату. Там скакала кавалерия; тут бежала пехота; дальше сверкали артиллерийские орудия. Вся эта обстановка предвещала близкую грозу и потому мы, с братом, решили лучше, подобру да поздорову, убраться восвояси.

Брат мой хотя и разыгрывал героев во многих народных трагедиях и площадных мелодрамах, но представление на Сенатской площади было нам обоим не по вкусу, и мы должны были оставить свое неуместное любопытство, за которое могли дорого поплатиться, потому что пуля-дура не разбирает ни правого, ни виноватого.

На обратном пути мы увидели карету гр. Милорадовича, без кучера и форейтора; посторонние люди вели лошадей под уздцы. Тут нам сказали, что в кучера и форейтора народ бросал на площади поленьями и избил их, Бог знает за что.

Мы воротились домой часа в два и рассказали отцу и матери все, что видели. День был пасмурный, перепадал легкий снег и к трем часам значительно стемнело. Мы все сидели у окошек и видели беспрерывную суетню на улице: то проскачет казак, то жандарм, то фельдъегерь промчится во всю прыть. Часу в четвертом, с той стороны, где Сенатская площадь, что-то сверкнуло и через несколько секунд раздался, пушечный выстрел, потом — другой, третий — и в наших сердцах болезненно отозвались эти зловещие выстрелы. Матушка наша перекрестилась и заплакала. Тут кто-то из наших знакомых прибежал к нам прямо с площади и сказал, что гр. Милорадович смертельно ранен и что в бунтовщиков стреляли картечью. Матушка наша никого из домашних не отпускала от себя. Обеденный стол давно был накрыт, но никому из нас и в голову не приходило пойти в столовую и мы целый вечер провели в мучительном беспокойстве и неизвестности. Едва только смерклось, как начали показываться казацкие патрули по всем улицам и переулкам. Казакам было приказано разгонять народ, если он будет собираться кучками, или толпою.

Ночью на Сенатской и Дворцовой площадях зажжены были костры и некоторые части войска оставались там до утра; около дворца ночевала артиллерия с заряженными пушками; по другим улицам расставлены были пикеты. На другой день, очень рано, я, с братом, пошел на Сенатскую площадь и мы увидели кровавые следы вчерашней драмы. В Сенате оконные стекла и рамы второго этажа были разбиты вдребезги. Говорили, что покойный великий князь Михаил Павлович, желая избегнуть пролития крови приказал артиллеристам сделать первый выстрел поверху; но тут было несколько невинных жертв неуместного любопытства: иные зеваки, которые забрались на балкон, чтобы оттуда взглянуть, что делалось посреди площади, поплатились своими головами. Мы, с братом, в то утро сами видели кровавые пятна на стене и на некоторых колоннах. Около сената, во многих местах, снег был смешан с кровью; остатки ночных костров чернелись повсюду. Конногвардейские отряды разъезжали по главным улицам. Я подошел к одному из них и спросил унтер-офицера о князе Одоевском, который был тогда корнетом в этом полку. Унтер как-то подозрительно взглянул на меня и грубо отвечал мне:

— Ты спрашиваешь: где князь Одоевский? Ну, где он будет, еще Бог весть!

Брат мой взял меня за руку, отвел в сторону и сказал мне:

— Зачем ты тут суешься? Видишь, стало быть, и бедный князь попался.

Князь Александр Иванович Одоевский был другом Грибоедова и мы у него в дому познакомились с ним. Ему было с небольшим 20 лет; он был очень красивой наружности, прекрасно образован, кроткого и доброго характера, но энтузиаст, с пылким воображением: его легко было увлечь в заговор. Шиллер был его любимым поэтом и вообще он восхищался немецкой литературой. В роковой вчерашний день он оставил свой полк и перешел в ряды бунтовщиков.

По следствию оказалось, что он уже полгода назад сделался членом тайного общества.

В тот несчастный вечер, когда мятежники были рассеяны и бунт усмирен, князь Одоевский, переодетый в партикулярное платье, прибежал к Андрею Андреевичу Жандру, который жил тогда на казенной квартире, на Мойке, в доме, где помещался его департамент. На следующее утро, Одоевского стали разыскивать, и так как было известно, что он коротко знаком с Жандром, к последнему приехал полицмейстер. Спрятав Одоевского в шкаф, Андрей Андреевич сказал, что князь у него не был. Одоевский у него переночевал и на другой день Жандр убедил несчастного, что ему всего лучше самому принести повинную, так как дальнейшее укрывательство затруднительно, а бегство невозможно… Одоевский последовал совету Жандра. Между тем пребывание князя в квартире Андрея Андреевича не укрылось от строгих розысков полиции: Жандр, по Высочайшему повелению, был арестован и посажен на гауптвахту. Проведя на ней несколько дней, он был, наконец, призван во дворец, в кабинет Государя.

Жандр лично объяснил Императору, как было дело, и Николай Павлович сказал ему:

— Если все то справедливо, что ты мне сказал, ты поступил как честный человек — и ни в чем не виноват; но если ты солгал мне хоть в одном слове — не жди от меня никакой пощады!

Вскоре Жандр был освобожден, а через месяц получил орден св. Анны 2-й степени, к которому был представлен еще до 14-го декабря.

Розыски и допросы следственной комиссии продолжались несколько месяцев. Часто случалось нам, в продолжении этого времени, видеть фельдъегерскую тройку с каким-нибудь несчастным, которого везли к допросу из-за заставы; или иногда, под вечер, стоявшую наемную карету у крыльца какого-нибудь дома, откуда выходил человек, закутанный в шубу, или шинель, садился с жандармским офицером в карету, а жандарм помещался на козлах, или на запятках. Тяжелое, грустное было время!

Могло-ли нам, с братом, прийти в голову, что за несколько недель до 14-го декабря мы обедали в кругу главных двигателей заговора? Матушка наша долго была в тревожном состоянии, опасаясь, чтоб нам не пришлось несолоно похлебать за эти обеды и чтобы и нас не позвали к допросу за компанию… но, слава Богу, этого не случилось.

Однажды (это было уже в августе месяце 1826 года) к нам пришел денщик Якубовича и сказал брату, что его господин приказал доставить ему, на намят, вольтеровские сафьянные кресла. Матушка до смерти перепугалась и не хотела слышать об этом подарке.

— Сохрани тебя Господи, Базиль, брать эти кресла!! — говорила она ему; — может быть в них запрятаны какие-нибудь бумаги, которые могут тебя погубить!

Брат хоть и посмеялся этому предположению, но не взял кресел, чтоб успокоить матушку. Мы стали расспрашивать денщика, когда и как был арестован Якубович, и он нам все подробно рассказал. Поздно вечером, 14-го декабря, Якубович воротился домой: тотчас зарядил карабин и поставил его на окошко, потом велел накрепко запереть двери с подъезда и решительно никого не впускать к нему. Часу в первом ночи приехал полицмейстер Чихачев с жандармами и требовал, чтоб его впустили; ему долго не отворяли дверей, но когда он грозился их выломать, Якубович приказал отпереть двери. Все бумаги его были забраны и сложены в наволочку и он беспрекословно позволил взять себя.

Тут его денщик простодушно прибавил:

— Бог их знает, зачем они изволили зарядить карабин? Он так, нетронутый, и остался на окошке.

В самом деле, поступок Якубовича был очень загадочен; никто, конечно, не сомневался в его храбрости; и, глядя на его воинственную личность, казалось бы, что этому человеку — жизнь нипочем… но, быть может, он еще надеялся оправдаться, а может быть у него просто не хватило духу — пустить себе пулю в лоб, несмотря на то, что черкесская пуля уже проложила туда дорогу.

Долго еще после 14-го декабря ходили по городу разные анекдоты и рассказы — и в драматическом и комическом роде. Так, например, всем известно, что увлеченные к бунту солдаты положительно не знали настоящей причины возмущения; начальники и предводители их, заставляя их кричать: «да здравствует конституция!» уверяли солдат, что это супруга Константина Павловича. Некоторые из солдат, стоявшие около Сената, захватили тогда, в свой кружок, какого-то старого немца-сапожника, зевавшего на них поблизости из любопытства. Они его заставили ружейными прикладами, вместе с ними, провозглашать конституцию! Бедный немец надседался до хрипоты, но, наконец, выбившись из сил, сказал им:

— Господа солдаты, ради Бога, отпустите меня! возьмите свежего немца, у меня больше голосу нет, я совсем не могу провозглашать русскую конституцию!

Глава XV

Индиец-ростовщик. — Певец Климовский и А. С. Яковлев. — Святки 1825–1826 гг. — Гусева и Якунин. — Окончание траура и открытие театров.


27-го ноября 1825 года было получено известие из Таганрога о кончине императора Александра Павловича; разумеется, на другой же день театры были закрыты. Настало грустное, тяжелое время. Вскоре после того театральная дирекция прекратила выдачу жалованья артистам. Остановка производства жалованья объясняется тем, что при тогдашних грустных обстоятельствах положительно некому было ходатайствовать у Государя за бедных артистов. Граф Милорадович, председатель театрального комитета, умер; министерства двора тогда еще не существовало, а директор Майков не имел ровно никакого значения при дворе. Легко вообразит, каково было тем из артистов, которые не припасли денежки на черный день, — особенно людям семейным; они, бедняги, должны были входить в долги, занимать деньги под жидовские проценты, закладывать свои вещи сколько-нибудь поценнее и перебиваться кое-как со дня на день. В то время не было такого изобилия на каждой улице вывесок с заманчивой надписью: Гласная касса ссуд, Контора для заклада движимости, Выдача денег под залог, и проч., и проч. Но тогдашние ростовщики были, конечно, не лучше нынешних и с ними борьба за существование приходилась многим не под силу. Некоторые петербургские старожилы, вероятно, и теперь еще помнят, например, известного в то время богатого индейского ростовщика Моджерама-Мотомалова, который с незапамятных времен поселился в Петербурге и объяснялся по-русски довольно порядочно. Эту оригинальную личность можно было встретить ежедневно на. Невском проспекте в своем национальном костюме: широкий темный балахон был надет у него на шелковом пестром халате, подпоясанном блестящим кушаком; высокая баранья папаха, с красной бархатной верхушкой, была обыкновенно заломана на затылок; бронзовое лицо его было татуировано разноцветными красками, черные зрачки его, как угли, блистали на желтоватых белках с кровяными прожилками; черные широкие брови, сросшиеся на самом переносье, довершали красоту этого индийского набоба; в правой руке у него была постоянно длинная бамбуковая палка, с большим костяным набалдашником; а в левой — он держал перламутровые и янтарные четки. Он был тогда уже очень стар, приземист и, ходя, пыхтел от своей безобразной тучности. К театральным он вообще был как-то особенно благосклонен; не потому, чтобы он любил театр, куда никогда, конечно, не заглядывал; но он пользовался особенной привилегией у театрального казначея и вычеты из жалованья своих должников получал беспрепятственно по предъявлении их расписок. Каждый месяц, 1-го числа, он аккуратно являлся спозаранку в театральную контору с целым ворохом векселей и расписок, садился около казначея и, потирая руки от удовольствия, поджидал своих горемычных заемщиков.

В конце 1820-х годов этот благодетель страждущего человечества покончил свое земное странствование и, по индусскому обряду, бренные его останки были торжественно сожжены на костре, на Волковом поле. Конечно, многие из его должников почли весьма приятною обязанностью отдать ему последний долг, и этот печальный обряд мог вполне назваться погашением долгов, потому что Моджерам, кажется, не оставил после себя наследников и все неудовлетворенные обязательства и недоимки рассыпались вместе с его прахом.

В числе обычных его должников был известный в то время оперный певец Климовский: большой кутила, с прекрасным голосом и с неблаговидной страстишкой занимать у всех деньги без отдачи, вследствие чего он был всегда в неоплатных долгах. Репутация его по этой части была всем известна, а потому почти никто из его товарищей не сдавался на его просьбы, как бы он сладко ни напевал им, уверяя их в своей исправности. Однажды он пришел к актеру Яковлеву и попросил у него 25 руб. до первого числа. Это была казенная фраза, с которой он обыкновенно начинал свои просьбы.

— Будьте уверены, Алексей Семенович, — говорит он ему, — что вас-то уж я ни за что не обману; относительно других моих товарищей, я точно, может быть, иногда был неисправен, но вы, пред талантом которого я благоговею, вы — совсем другое дело! Даю вам честное, благородное слово, что первого числа, до которого теперь осталось всего две недели, прямо из конторы явлюсь к вам и, с благодарностью, отдам эти деньги, которые теперь мне нужны просто до зарезу!

К Яковлеву он обратился еще первый раз с подобной просьбой и тот, зная его благородную привычку, вполне был уверен, что этого первого числа никогда не дождаться ему; но чтоб, наконец, отвязаться от докучливого просителя, он пошел в свою контору и вручил ему 25 руб. Тот, уходя, повторил ему свое обещание и с чувством глубокой благодарности пожал его руку.

Наступило первое число. Яковлев, конечно, забыл и думать о своем должнике, но часов в 12 того дня, как снег на голову, является к нему Климовский и торжественно отдает занятые им деньги. Яковлев, разумеется, удивился этой необыкновенной, неожиданной исправности и поблагодарил его.

Проходит после этого месяца два и вот, в одно прекрасное утро, Климовский опять явился к нему.

— Алексей Семенович, благодетель, выручите меня, пожалуйста. Просто мертвая петля на шее. Живодер Моджерам заломил такие дьявольские проценты, что нет никакой возможности иметь дела с этой индийским чучелом. Бы знаете, как я вас уважаю. Ни за 1000 руб. не соглашусь быть перед вами подлецом. Я доказал вам на опыте, как я умею держать свое слово; дайте мне, ради Бога, 200 руб. до 1-го числа. Клянусь вам всем на свете, что 1-го числа прямо из конторы…

Но Яковлев не дал ему докончить своих уверений и сказал полушутя:

— Нет, любезный Климовский, извини меня, но ты меня один раз уж обманул, так в другой-то раз я не попадусь.

— Как обманул? — воскликнул он от изумления; — разве я вам не заплатил в срок? Разве я не сдержал моего слова?

— Ты-то сдержал его, но и я держусь своих правил: 25 руб. куда ни шли, потеря была бы небольшая, если бы я их и не получил от тебя, и, коли дело пошло на правду, так знай, мой любезный, что, отдавая тебе эти деньги, я считал их пропащими… но 200 руб. другое дело: это почти мое месячное жалованье и потому я теперь не хочу рисковать своими трудовыми деньгами!

Климовский смекнул, что дело вышло дрянь, что его стратагема не удалась, что он ошибся в своем хитром расчете, и отправился ублажать жестокосердого Моджерама.

Теперь возвратимся к прерванному рассказу.

Шумный Петербург присмирел и погрузился в безмолвное уныние: балы, вечеринки, маскарады прекратились, свадьбы были без музыки и танцев: даже шарманщикам было запрещено заниматься своей уличной профессией. Наступили святки, и никто не смел наряжаться, хотя эта старинная забава среднего сословия, а в особенности купцов, тогда еще не вышла из обычая.

Здесь мне припомнилась забавная сцена с покойной нашей актрисой Гусевой, которая не имела соперниц в ролях кухарок и грубых сварливых старух. Эта женщина была вообще веселого характера, и тогда от скуки сговорилась с одной из своих подруг — фигуранткой — нарядиться. Она достала из гардероба мужской турецкий костюм и вместе с нею отправились вечером к Сосницкому. Подходя к крыльцу квартиры Сосницкого, обе они надели маски и только что хотели подняться на лестницу, как вдруг, откуда ни возьмись, явился перед ними грозный квартальный надзиратель, в серой енотовой шубе и нахлобученной треуголке.

— Позвольте, сударыни, — сказал он им густым басом, — позвольте, вы, кажется, наряженные?

У бедной Гусевой душа ушла в пятки. Она-было хотела закрыть голову своим большим платком, но улика была на лицо и запираться было поздно; квартальный без церемонии распахнул ее салоп и блестящий турецкий костюм вполне изобличил ее.

— Кто вы такие? Как вы могли нарушить приказание обер-полицмейстера? Разве вы не знаете, что нынче запрещено наряжаться?

Бедная Гусева ударилась в слезы, клялась и божилась, что ничего не знала об этом запрещении.

— Снимите ваши маски и отвечайте: кто вы такие?

Гусева дрожащим голосом отвечала, что она придворная актриса; а подруга ее — фигурантка, такая-то.

— Если вы действительно придворные артистки, тем более это вам непростительно! Извольте сейчас же со мной отправиться в квартал, где вы должны будете заплатить большой штраф.

Гусева начинает умолять квартального пощадить ее; но он ничего слышать не хочет и требует, чтоб они обе, без отговорок, шли за ним на съезжий двор.

— Ради Бога, не срамите нас… Мы готовы заплатить штраф, но только избавьте нас от огласки и от съезжего двора!

Квартальный, наконец, после долгих упрашиваний, смягчился.

— Так и быть, — сказал он ей, — я хоть и строго исполняю свою обязанность, но для вас, придворных артисток, сделаю исключение: дайте мне 25 руб. и Бог с вами.

— Но у меня нет с собою столько денег; я вам завтра непременно их доставлю, скажите только ваш адрес.

— Старая штука, сударыня, — сказал он. — Здесь ведь свидетелей нет; завтра вы отопретесь и я останусь ни при чем.

— Ну так пойдемте со мною на мою квартиру, там я вам отдам деньги, — упрашивает она его.

— Так и быть, пойдемте, — пробасил квартальный.

Бедная оштрафованная актриса, повесив голову, отправилась вместе со своей подругой и с квартальным домой и дорогой проклинала свою несчастную затею, за которую ей приходилось заплатить, может быть, свои последние деньжонки.

Впопыхах она вбежала в свою переднюю и велела кухарке поскорее подать огня и вместе с фигуранткою пошла в свою комнату; квартальный, не снимая ни шубы, ни шляпы, остался в передней. Прошло несколько минут, пока она отыскивала деньги в своем, комоде; в это время старуха-кухарка, прижавшись к печке, с невыразимым ужасом смотрела на высокого квартального и смекнула, что с ее хозяйкой случилось что-то недоброе. Наконец, в дверях является бедная Гусева с собранными кое-как 25 рублями в руках и просит квартального войти в комнату. Квартальный входит, снимает шляпу, распахивает шубу, и Гусева остолбенела от удивления: перед нею стоял актер Экунин, который узнал от Сосницкого, что она собиралась прийти к нему наряженная, взял от своего брата фельдъегеря шубу и треуголку и сыграл с нею эту комедию.

Можно себе представить, что было в эту минуту с бедной Гусевой. Экунин хохотал во все горло, а та готова была выцарапать ему глаза.

— Будь ты проклят, анафема! — закричала она ему наконец; — чтоб тебя самого на съезжую посадили вместе с каторжными! Ведь ты знаешь-ли, что я вытерпела; знаешь-ли, что со мной было?.. Сказать даже стыдно! Провались ты, окаянный!

Экунин вместе с фигуранткой продолжал смеяться и уговаривал Гусеву успокоиться.

— Век не прощу тебе, мошенник! — кричала раскрасневшаяся от досады Гусева. — Ведь на сцене-то ты двух слов порядочно не умеешь сказать[27], а тут откуда рысь взялась, такого страху нагнал, что мне и в голову не могло прийти, что это не настоящий квартальный!

— Что-ж делать, Алена Ивановна (так звали Гусеву), видно я еще не попал на свое настоящее амплуа, — ведь и и вы, говорят, прежде были тоже плохая актриса, пока не начали играть кухарок. Ну, да что было, то прошло; помиримся и отправимся к Ивану Ивановичу (Сосницкому). Уж коли дело пошло на правду, так ведь он меня и подбил сыграть с вами эту штуку.

— Он? Экой разбойник! Пойдемте же к нему, я его разругаю на чем свет стоит, — сказала она, снимая свой турецкий кафтан.

— Зачем же вы разоблачаетесь? Ступайте в этом костюме.

— Ну, нет, брат, спасибо; я и от подложного-то квартального страху натерпелась, а как встретишь настоящего, так с ним не разделаешься так дешево, как с тобой!

Траур продолжался ровно девять месяцев. Коронация покойного императора Николая Павловича, как известно, совершилась в Москве 22-го августа 1826 г., но так как тогда еще не было ни железных дорог, ни телеграфов, то официальное известие об этом торжестве было получено у нас 25-го числа, в 5 часов пополудни. На следующий день, 26-го августа, последовало в Петербурге открытие спектаклей. Избрана была трагедия «Пожарский» соч. Крюковского, как пьеса, имеющая аналогическое значение, где говорится о восшествии на трон первого царя из дома Романовых. Брат мой играл Пожарского, а жену его — Катерина Семеновна Семенова; потом дан был, как гласила тогдашняя афиша, аналогический дивертисмент, под названием «Возвращение князя Пожарского в свое поместье», соч. балетмейстера Огюста. В этом дивертисменте участвовали все первые артисты оперы и балета. Василий Михайлович Самойлов, не утративший еще тогда своего чудного голоса, пел куплеты, сработанные кем-то из современных пиитов на этот, торжественный случай. У меня удержались в памяти только первые четыре стиха:

Весть радостная, весть священна

С берегов Москвы гремит молвой:

Свершилась благодать небесна

Над юною царя главой! и проч.

Понятное дело, что в трагедии все аппликации, имеющие отношения к настоящему событию, вызывали гром рукоплесканий и крики «ура!» Дивертисмент также произвел огромный эффект. Петербург ликовал и веселился на славу и был блистательно иллюминован в продолжении трех дней. 31-го августа в Таврическом дворце дан был маскарад для первых шести классов и для купечества; в иллюминованный же сад, где было несколько оркестров полковой музыки, был открыт вход для всех сословий. 2-го сентября купеческое общество давало маскарад в доме гр. Безбородко, в Почтамтской улице.

Наступила осень, обычная пора бенефисов, и театральная администрация была в большом затруднении: она не могла удовлетворить всех претендентов, не получивших, по случаю продолжительного траура, своевременно, следующих им бенефисов, а потому и предложила им бросить между собою жребий. Кому судьба поблагоприятствовала, те получили свои бенефисы в зимний сезон, а остальным пришлось их брать в летнюю пору.

Глава XVI

М. С. Щепкин в Петербурге. — Нечто о водевилях вообще и о русском в особенности. — Мелодрама Дюканжа и смерть Каменогорского.


При всем желании соблюсти хронологический порядок, я, в моих воспоминаниях, невольно делаю — «шаг вперед, да два назад»…

В 1825 году, в начале июля, приехал в Петербург, в первый раз, покойный Михаил Семенович Щепкин и с первых своих дебютов имел большой успех, несмотря на летнее время, весьма невыгодное для дебютантов, и на соперничество нашего петербургского комика Боброва, о котором я уже упоминал в прежних главах. Хотя эти два артиста и занимали одинаковое амплуа, но во многом между ними было различие. Бобров, наивной, комическою своею личностью, толстой, неуклюжей фигурой и своеобразной, безыскусственной речью, был олицетворенная простота и добродушие; он, казалось, никогда не имел намерения смешить публики, а слушая его простую речь и смотря на него, невозможно было удержаться от смеху. Этим бессознательным комизмом наш покойный Мартынов во многом походил на него. Мольеровский «Мещанин во дворянстве», Скотинин (в «Недоросле»), «Бригадир» — Фонвизина и во многих других пьесах позднейшего репертуара нельзя было, казалось, представить себе другой личности, более подходящей к этим ролям. Щепкин, напротив, благообразный, кругленький старичок, живой, веселый, поворотливый, иногда плутоватый, всегда симпатично действовал на зрителей; к этому надо прибавить, что, при огромном его комическом таланте, он был наделен с избытком драматическим элементом. Он был умнее Боброва, серьезнее относился к своему искусству, и тщательно обдумывая свои роли, все их детали до мелочной подробности передавал с безукоризненной тонкостью и искусством. Еще важное имел преимущество Щепкин перед своим петербургским соперником в том, что репертуар его был разнообразнее: он играл в водевилях и мастерски передавал куплеты; а в ту пору водевили кн. Шаховского, Писарева и Хмельницкого начинали уже приобретать себе право гражданства на русской сцене.

Как жаль, что этим обоим комикам не пришлось ни разу сойтись в одной пьесе; любопытно было бы полюбоваться на их благородное соревнование.

Другие петербургские комики того времени, конечно, никак не могли идти в сравнение с московским знаменитым артистом; хотя актер Величкин, тогдашний любимец райской публики и занимал роли Щепкина в комедиях и водевилях, но расстояние между ними было в несколько раз более того, какое находится между партером и райком.

Когда уже сделалось известным в нашем закулисном мире, что Щепкин собирается в Петербург, актер Боченков (один из посредственных комиков) как-то раз на репетиции подошел к Величкину, который сидел повесив нос, и сказал ему:

— Плохо нам приходится с тобой, Миша; в Москве дрова рубят, а к нам щепки летят! Ну, да не горюй, нас с тобой гостинодворцы не выдадут!

— Ну еще посмотрим! — отвечал ему язвительно Величкин, не даром же другая пословица говорит: «славны бубны за горами»…

Щепкин дебютировал 2-го июля, на Малом театре, ролью Транжирина, в комедии «Чванство Транжирина», соч. князя Шаховского, и в водевиле «Секретарь и повар»; на другой день он играл Арнольфа в «Школе женщин» — Мольера, и с каждой новой ролью успех его возрастал.

В последующие его поездки в Петербург, репертуар его ролей значительно увеличился и петербургская публика всегда была рада дорогому гостю. Лучшего исполнителя комедий Мольера мне, в продолжение моей долголетней службы, не случалось видеть на нашей сцене.

В Фамусове он был неподражаем, и умер, не оставив после себя достойного преемника ни в Петербурге, ни в Москве.

Несколько выше, упоминая о нашем русском водевиле двадцатых годов, я сказал, что водевиль начал тогда приобретать права гражданства на русской сцене, но увы! недолго он пользовался этим правом.

В настоящее время, когда этот род сценических произведений измельчал и почти окончательно утратил свой игривый, веселый характер, или, лучше сказать, не дожив веку, состарился, мне бы хотелось, в защиту его, высказать несколько личных моих мнений, которые, может быть, несколько пояснят причины его упадка в наше время. Во всяком случае, относиться к нему с презрением не следует уже потому, что в былое время он играл значительную роль в развитии таланта таких прекрасных артистов, какими были: Щепкин, Дюр, Мартынов, Рязанцев, Асенкова, Репина, Надежда Самойлова и Другие.

Следующий отрывок из моих воспоминаний был мною написан лет 25 тому назад, а потому, может быть, иным читателям он покажется теперь подогретым ужином, но авось другие будут снисходительны к старому отставному водевилисту.

Нечто о водевилях вообще и о русском в особенности.

Тут речь зашла про водевиль,

Да, водевиль есть вещь, а прочее все гиль!

Я выбрал эпиграфом известное изречение Репетилова не потому, чтоб был с ним согласен, но полагаю, с своей стороны, что водевиль, хотя и не важная вещь, однакож и гилью ему быть не следует. В настоящее время русскому водевилю пришлось терпеть горе, только не от ума, а, как говорится, напротив того. Во всех почти журналах и газетах, где речь зайдет про водевиль,

Град колкостей и шуток тотчас грянет.

В современных повестях и романах встречаются такого рода сравнения:

«Он был бестолков, как водевиль»… «Это плоско, как водевиль»… Короче сказать, водевиль и пошлость сделались синонимом.

Бедный водевиль! сколько он терпит напраслин: его презирают, его чуть не топчут в грязь, его называют незаконным порождением искусства, забывая старинное правило одного из французских классиков, что «все роды хороши, кроме скучного». Ему бедняжке не дают у нас на Руси последнего уголка в литературе. Но неужели более заслуги написать длинную, скучную драму, или комедию, нежели забавный водевиль? Разумеется, многие скажут, что драма и комедия (несмотря на то, как бы они ни были скучны и пусты) все-таки вещи серьезные, а водевиль — шутка, детская игрушка. Но слушать остроумного ребенка, конечно, приятнее, нежели глупого старика.

Сколько у нас можно насчитать оригинальных драм, где лица действуют как марионетки; сколько комедий, имевших в свое время блестящий успех, где одни карикатуры вместо характеров, где настоящий юмор заменен грубым фарсом, где нет ни толку, ни связи, ни идеи, но все-таки их называют комедиями. Драмы, говорят, писали Шекспир, Шиллер, Гете; комедии — Мольер, Шеридан, Грибоедов, Фонвизин, Гоголь; а водевили пишут все… их как блины пекут, и они сделались чуть не масляничной забавой. И точно, их расплодилось слишком много и больше дурных, нежели хороших; но все-таки самый водевиль не виноват, что бездарность сделала из него балаганное гаерство, фарс и буффонаду. Трагедия, комедия, драма, опера так же не русские наименования, как и водевиль, но отчего же они получили на русской сцене право гражданства? Зачем же это гонение на один водевиль? Почему же он не может у нас иметь одного значения с небольшой, легкой комедией? Вся его вина, что он поет; но остроумный куплет дела не портит:

Пой лучше хорошо щегленком,

Чем худо соловьем…

как сказал дедушка Крылов.

Веселая, остроумная шутка совсем не так легка, как с первого взгляда кажется; она была подчас камнем преткновения многим знаменитым писателям. Не говоря уже о живых, мы только вспомним покойного Полевого, писателя, конечно, с несомненным талантом, который, более или менее, имел успех во всех родах, в продолжение своей литературной деятельности, но водевильная шутка ему не далась и он сам печатно сознавался в своей неудаче.

Для остроумной шутки вовсе недостаточно одного ума, нужен особый склад дарования. Водевилисту тяжело совладать с драмой, а драматургу не под силу легкая, игривая шутка. Немцы люди очень серьезные и положительные, но их водевильные шутки, поссе и вицы, могут быть забавны только их землякам. Немец шутить не любит, или не умеет. Державин и Пушкин признаны в свое время великими поэтами, но их сценические попытки далеко уступают их собственным произведениям в других родах поэзии. Шиллер был гениальный драматург, но его комедии не имели никакого успеха: у всякого свой талант, или способности.

Рассмотрим же теперь, что было причиною опального остракизма на наш доморощенный водевиль. Часто случается читать и слышать такого рода приговоры, что водевиль — чисто французский продукт, южное растение, которое не может быть акклиматизировано на нашей северной почве; что самая его форма противоречить нашим нравам, свойству языка и даже народному духу. Но кто сколько-нибудь способен наблюдать, тот, без сомнения, замечал, что наш простой парод не менее люмбаго иностранца склонен к юмору и не пропустит случая побалагурить, или ввернуть красное словцо. Он поет, когда ему весело, поет и от скуки, затягивает песню, когда тянется с обозом, тащит бревно, или камни ворочает, он и сваи вколачивает со своей разудалой песенкой. «Мешай», говорит, «дело с бездельем, так с ума не сойдешь». А наш русский солдат — краса и честь русского человека, он идет на приступ с песенниками впереди. Он всегда весел и боек на словах и на деле. В каждой роте есть непременно свой остряк или балагур, который в свободный час потешает своих товарищей сказочкой, песенкой, или анекдотцем своего сочинения. Короче сказать, беспечная веселость не только не противна нашим нравам, не есть отличительная черта славянского племени. Что же касается до языка, то хотя, разумеется, он не так окончательно обработан, как у французов, но зато так богат, что под пером талантливого писателя может быть легок, гибок и разнообразен до бесконечности. Никто не спорит, что французу легче написать игривый куплет; но где больше труда, там больше и заслуги. И так, все сказанное мною невольно приводит меня к такому заключению, что причина журнальной опалы на этот род сочинения заключается не в самом водевиле, а в господах водевилистах, потому что нет ничего несноснее и скучнее пошлого остряка: он скорее нагонит скуку, нежели развеселит. Это тоже, что тупая бритва, которая вызывает у нас всегда болезненную гримасу.

Теперь, оканчивая мою длинную запоздалую иеремиаду, следует сказать, что наши доморощенные Скрибы, для потехи райка, довели этот веселый, остроумный род театральных пьес до такой пошлости, что истинный любитель театра с грустью смотрит на него, как на безжизненный остов, и, конечно, не узнает в нем живого французского шутника; он может, как Гамлет, глядя на безобразный череп, повторить его грустную фразу:

— Бедный Йорик! Где твои остроты? Где твои шуточки? Неужели у тебя не осталось хотя одной, чтоб посмеяться над самим собою!

* * *

В 1827 г. появилась на петербургской сцене известная мелодрама Дюканжа: «Тридцать лет, или жизнь игрока» и произвела необыкновенный фурор; ее давали почти ежедневно. В этот период времени романтизм начал серьезно угрожать классицизму. Хотя и прежде наш репертуар имел много мелодрам с бенгаликой и трескучими эффектами, но они не были опасны классическим трагедиям и гордая Мельпомена с презрением смотрела на свою соперницу и не имела причины боятся за свою традиционную самостоятельность. Но с появлением «Жизни игрока» повеяло какой-то заманчивой новизной и вкус публики к классицизму с того времени начал заметно ослабевать. Я помню, как начало этого сценического раскола возмутило наших истых поборников классицизма: Гнедича, Катенина, Лобанова и других, как они соболезновали о жалком упадке современного вкуса; даже дедушка Крылов, который, конечно, был поэтом реальной школы, но и тот с презрением отзывался об этой возмутительной, по его словам, мелодраме. На другой день после первого ее представления, он говорил моему брату:

— Помилуйте, что это за безобразная пьеса! Теперь остается авторам выводить на сцену одних каторжников или галерных преступников.

Терез несколько времени после этого, начали у нас появляться переводные драмы Виктора Гюго, Дюма и других. Плодовитый кн. Шаховской, потерпевший неудачи в классических трагедиях, принялся также за романтический род сочинений, и начал перекраивать драмы из романов Вальтер Скотта.

Шекспир в буквальном переводе появился на нашей сцене несколько позже, а до тех пор его пьесы переводились с французского; так, например, «Гамлета» перековеркал Висковатов; «Лира», или, как его тогда называли, «Леара» перевел Гнедич; «Отелло» переиначил Дюсис и т. д. Все эти пьесы были безобразно урезаны и втиснуты в классическую форму, которая требовала на сцене неизменных трех единств.

С гениальным Шекспиром обращались тогда без церемонии и чопорные французские переводчики воображали, что изящный вкус публики и сценические условия требовали непременно их услужливой редакции.

«Жизнь игрока» была поставлена тогда великолепно и разыгрывалась с большим ансамблем, но пальма первенства, по общему мнению, была отдана моему покойному брату.

Однажды, при представлении этой мелодрамы, разыгралась у нас на сцене грустная катастрофа: роль Жермани (отца) играл тогда актер Каменогорский (артист весьма приличный и толковый в ролях благородных отцов и резонеров). В конце первого действия, отец, узнав о преступлениях своего сына, говорит ему длинный монолог, проклинает его и, пораженный апоплексическим ударом, падает на пол, чем и оканчивается его роль. Я тогда играл роль «Адольфа» и находился подле Каменогорского. Только что опустили завесу, я вижу, что Каменогорский не шевелится. Я тотчас-же подошел к нему, чтобы помочь ему встать; но он лежал в совершенном беспамятстве… Все другие артисты окружили его: приподнимают — и видят, что с ним, в действительности, сделалась апоплексия. Бедного старика понесли в уборную, раздели; прибежал доктор, который употреблял все возможные средства и хотя кое-как привел его в чувства, но тут оказалось, что язык у него отнялся и одна сторона его тела была парализована. Его осторожно отвезли в карете домой и месяца через два, или три, он скончался.

Глава XVII

Выпуск из училища. — Домашний быт отца. — Л. О. Дюрова. — Помолвка брата В. А. Каратыгина с А. М. Колосовой. — Препятствия к моему браку.


В 1825 году я был выпущен из театрального училища, хотя начало моей действительной службы приказано было директором считать с 1-го марта 1823 года. Вот копия с его предложения театральной конторе:

Воспитанник Петр Каратыгин отличным поведением, примерным усердием своим и ревностью, оказанными во многих экстренных случаях, при переучивании ролей в самое короткое время, обратил на себя особенное внимание начальства и, потому, в вознаграждение его, поощрение и для примера другим, предлагаю конторе дирекции выпустить его из школы в актеры российской, труппы по драматической части, с употреблением его по усмотрению дирекции; а как он уже более двух лет занимает на сцене амплуа молодых любовников, то, на основании правил Высочайше конфирмованного в 28 день декабря 1810 года постановления, считать действительную его службу и выпуск с 1-го марта 1823 года.

О назначении и производстве жалованья дано будет особое предложение в течении предстоящего марта месяца.

Февраля 20 дня 1825 года. Подлинное подписал в должности директора театральных зрелищ

А. Майков.

В этом «предложении» директора о моем таланте или даже даровании нет и помину, что весьма справедливо: таланта я тогда решительно не имел никакого; дарования же мои были в сильном подозрении… И все это заменялось, как видно из бумаги, усердием, старанием и ревностью (к службе). Конечно и это похвально, за неимением лучшего. Откровенно говоря, способности мои тогда были слишком ограничены; средства не очень выгодные для сцены; но зато я не имел и глупого самообольщения и вполне чувствовал, что я не более, как aurea mediocritas, сиречь: «златая посредственность» и был убежден, что честным трудом и постоянным старанием Бог поможет мне, со временем, выдвинуться вперед из ничтожной толпы.

По выходе из училища, у меня было, разумеется, готовое помещение в доме родительском. Вскоре назначили мне жалованье: 800 р., 200 — на квартиру, 200 — на экипировку и 7 сажень дров. «Деньги не щепки», говорят расчетливые люди, а в мое время дрова, в нашем закулисном мире, были чем-то в роде денежных субсидий. Все получаемое мною содержание я отдавал отцу, живя у него на всем готовом; он же, смотря по надобности, выдавал мне деньги на одежду и прочие необходимости (цифра карманных денег ограничивалась 5 руб. ассигн.). У нас было пять комнат, из которых две занимали сыновья: чиновники — Александр и Владимир — одну; а мы, с Василием, — другую. Жили мы всегда очень дружно; наши тайны и табак были общие. Наше патриархальное житье-бытье покажется, конечно, странным в нынешнее время. Отец наш, как я уже говорил, был человек грубо-нравственный и строгих правил; порядок в дому был постоянной его заботой. Утром мы всегда говорили: дожали будем обедать и куда идем со двора; позже 11-ти часов редко мы возвращались: разве встречался особенный какой случай, о котором мы были обязаны предупреждать отца или матушку.

В самый год моего выпуска из училища в одном доме с нами, даже на одной лестнице, жила молодая актриса Любовь Осиповна Дюр (или, как ее называли при театре, — Дюрова). Мы вместе с нею воспитывались в театральном училище, из которого она была выпущена двумя годами ранее меня, т. е. в 1823 году. Она была очень стройна, красива, высокого роста, с черными, блестящими, выразительными глазами. Прямой нос, губы несколько полные, но прелестно очерченные, чудные, белые зубы; темно-русые волоса; белое, правильное лицо, несколько рябоватое, но чрезвычайно симпатичное: на сцене она казалась совершенной красавицей. Характера она была веселого, живого и очень остроумна. Голос ее был звонок, полон жизни, веселости и энергии; произношение ее отличалось такою ясностью, какой я не встречал ни у одной актрисы. Этим же достоинством отличался и брат ее, Николай Осипович, впоследствии наш знаменитый комик. Она была любимицей публики и занимала первое амплуа. Хотя мне очень часто приходилось на сцене играть ее мужей и любовников, но, откровенно говоря, я тогда не чувствовал к ней никакого особенного влечения. Любимейшая ученица князя Шаховского, она постоянно пользовалась его советами при изучении новых ролей; он же отечески заботился о ее образовании, руководя молодую артистку при выборе чтения и снабжая ее книгами исторического, либо научного содержания. Следующее письмо князя может дать читателю ясное понятие о добрых, приязненных отношениях учителя к его любимой ученице:

11 августа 1826 года. Нескучное.

Благодарю тебя, мое милое дитя, за письмо твое. Оно, по обыкновению, сделало мне большое удовольствие; ты пеняешь мне, что я тебя забыл, но это только придирка; не может быть, чтоб ты это в самом деле думала: ты меня очень знаешь и должна быть уверена в моей вечной дружбе, которой ты стоишь. Я радуюсь, мой милый друг, что ты полюбила чтение, и мне очень приятно, что ты, как кажется, очень прилепилась к В. Скотту: этот шотландский скот не похож на наших скотов, которые иногда тебя занимали и мешали тебе заниматься своею головою и душою, без которых они могут обойтись, а тебе никак нельзя. Мне очень хочется, чтоб ты читала «Антиквариуса»; он тебе напомнит некоторые сцены между мною и племянником, князь Иваном. Признаться, Вальтер-Скотт задел немного меня в своем романе; но, долг красен платежом: я сам изуродовал его в «Таинственном карле»[28] — так мы и квиты! В Петербурге и здесь открываются театры, как кажется, «Аристофаном»[29]; здесь он идет лучше, нежели в воображении: А–ва очень не глупа; но она не имеет того, что тебе Бог дал: недостаток наружности и души немного портит наше дело; Мочалов не так умен, как Брянский; Кавалерова очень недурно дразнит Катерину Ивановну[30]; а прочие все, в особенности «Креон», не удалят лицом в грязь; платья и декорации славные; балет не «Диделотовский», однако же хорош — и, кажется, пьеса пойдет на удивление московской публике, которая не узнает своих актеров. Прощай, пока еще милая Любовь Дюрова; дай Бог, чтоб я мог прибавить к Любови, что нибудь написать иное и чтоб ты пристала скорей в прочную пристань, а не плыла челноком в бурном море. Прощай, Бог с тобою, не забывай, и пиши к истинному твоему другу

Шаховскому.

Катерина Ивановна уже словесно отвечала тебе на твое письмо.

Намек кн. Шаховского на перемену фамилии Дюровой относится, именно, к предполагавшемуся тогда нашему браку.

Во время продолжительного траура (1825–1826 гг.). Любовь Осиповна как-то сблизилась с нашим семейством; начала ходить к нам в гости и мы вместе коротали скучные, зимние вечера: игрывали в карты, в лото, или на бильярде и тут, незаметным образом, наша склонность друг к другу начала усиливаться день ото дня… Хотелось-бы мне теперь оживить в моей памяти то счастливое время моей юности, когда чистая любовь наполняла мое молодое сердце; в голове было столько светлой мечты; будущность рисовалась в розовом цвете… но, мудрено в 60 лет[31], когда голова наполовину обнажена, наполовину забелена сединой, когда и кровь стынет, и дряхлость одолевает — мудрено описывать прекрасное прошлое, давно минувшее, как сновидение!.. Одинаковость наших характеров много способствовала нашему сближению. Помню, как однажды я подарил Любови Осиповне подсвечник и стаканчик, выточенные мною из карельской березы. Она поставила их на свой столик, где лежали разные ценные вещицы: браслеты, серьги, кольца и проч. Как-то утром, беседуя с нею, я сказал полушутя:

— Вот, Любовь Осиповна, теперь мои ничтожные подарки вы поместили на почетном месте, а придет пора, когда цена им поубавится: вы отдадите их кому-нибудь из знакомых, или, просто, велите вашей горничной убрать их с глаз долой…

— Почему вы так думаете?

— Потому, что на свете нет прочного счастия. Вы, во время траура, скуки ради, сошлись с нашим семейством, подружились со мной; я забавляю вас иногда анекдотами, балагурю, шучу… Но, наконец, и это вам прискучит! Откроются театры, обыденная ваша жизнь войдет в свою обычную колею: новые роли, новые сценические успехи увлекут вас в свой водоворот, а мы тогда хотя и будем ежедневно видеться, но продолжится-ли наша теперешняя дружба?

— Как теперь, так и всегда.

— Ах, если бы я всегда был так счастлив, как теперь!

— А кто-же вам в этом помешает?

— Если не вы сами, так ваши поклонники, обожатели, театралы…

— Какие пустяки!

— Все на свете начинается с пустяков. Но если вы называете меня другом, то будьте откровенны, признайтесь: разве эти блестящие светские обожатели ваши не кружили вам голову?

— Кружили, да не вскружили.

— Это вы говорите о прошлом; а кто поручится за будущее?

Она замолчала на минуту, потом взглянула на меня и с улыбкою сказала:

— Кто так, как вы, успел в настоящем, тому можно надеяться и на будущее…

— Покорно вас благодарю; но я не так самолюбив, чтобы шутку принять за истину.

— Ах, Боже мой, не давать-же вам клятвенного обещания!

— Разумеется. Где клятва — там и преступленье!

В это время, по мостовой загремела коляска. Любовь Осиповна подошла к окну и поклонилась кому-то из знакомых своих театральных поклонников, которые довольно часто разъезжали мимо нашего дома. Я тоже выглянул за окно: это был один из гвардейских офицеров особенно упорно ухаживавший за Дюровой. Эта противная коляска, будто черная кошка, пробежала между нами.

— Ну, Pierre, что-же вы замолчали? — сказала моя любовь, садясь на прежнее место.

— Я и то сказал вам много лишнего…

— Вы сегодня какой-то странный: хотите разыгрывать резонера…

— О! в 20-ть лет мудрено играть друзей-резонеров; их, обыкновенно, или вовсе не слушают, или смеются над ними.

— Полноте интересничать! Вы сегодня мне ни в чем не хотите верить…

— Хорошо, если бы это было только сегодня.

— Вот как! Стало быть это будет долго?

— Да; может быть до тех пор, пока вы не перестанете любопытствовать, кто проезжает мимо ваших окошек.

— Вот забавно! Разве по нашей улице ездят только для меня одной?

— Конечно, нет; эта улица называлась Офицерской гораздо прежде, нежели вы переехали в этот дом!

Она улыбнулась и, грозя мне пальцем, сказала.

— Pierre, кажется ваша дружба хочет переменить амплуа?

— О, это ни к чему-бы не повело. Мы, в последнее время, сошлись с вами, потому, что наши характеры сходны между собою: мы шутим, острим; но из нашей дружбы вероятно не выйдет ничего серьезного. Вам, с вашим талантом, предстоит блестящая карьера, на сцене: а я на ней занимаю амплуа жалких любовников и едва-ли мне когда нибудь удастся выбраться из златой посредственности. Да если бы вы и начали чувствовать ко мне что-нибудь более дружбы, так это мало-бы принесло мне пользы. Вас окружает столько соблазна; ваши подруги, которые сумели обеспечить свою будущность, стали-бы смеяться над вами и отговаривать вас от этой невыгодной партии!

Подобного рода объяснения и сцены из «Любовной ссоры» (depit amoureux) происходили у нас зачастую… Теперь не могу припомнить, когда и как мы взаимно признались в любви; знаю только, что к открытию театров после траура чувства наши перестали быть для нас тайною, и мы поклялись принадлежать друг другу. Хотя мы еще не говорили отцу и матери о нашем предполагаемом браке, но отношения наши не могли от них укрыться и они видимо одобряли нашу привязанность друг к другу. Любушка (как они называли ее тогда) приобретала с каждым днем расположение моих отца и матери. Домашний ее быт имел тогда очень грустную обстановку: матери своей[32] она лишилась в детстве; отец ее был человек грубый, несносного и даже жестокого нрава — особенно когда загуливал, что с ним случалось довольно часто. Не имея ни должности, ни занятий, он беспрестанно требовал денег у дочери, жалованье которой было весьма незначительно. Женясь на второй жене, глупой, необразованной и уже довольно пожилой женщине, он обзавелся новым, постоянно прибывавшим, семейством. Случалось, что отец и мачеха всем домом, с грудным ребенком перекочевывали на квартиру Любушки, состоявшую из двух небольших комнат… Сумбур, неурядица, крики детей выживали бедняжку из ее дома, и, чтобы учить роли, она уходила к кому-нибудь из своих подруг. Часто у нее-же гостила бедная сестра ее мачехи, старая сварливая дева, постоянно выманивавшая себе подачки у доброй Любушки, которую эти домашние удовольствия доводили до слез. Надобно было иметь много доброй нравственности, силы и благородства характера, чтобы, подобно своим подругам (неразборчивым на средства к жизни в достатке), не решиться подражать им. Скользок был путь Любушки! Дурные примеры в двадцать лет соблазнительны; нужда и домашние огорчения могли направить бедную девушку на дорогу «обычную»… Но моя Любушка была непоколебима в честнейших своих убеждениях.

Брат мой Василий уже давно был неравнодушен к Александре Михайловне Колосовой, мать которой, Евгения Ивановна, приходилась родной теткой Любушке. Таким образом, если-бы мы вступили в брак прежде брата, то без разрешения митрополита он не мог бы жениться на двоюродной сестре моей жены… Это затруднение выпало на мою долю!

Памятен мне день сватовства моего брата, когда Колосовы приехали к нам, когда Евгения Ивановна объяснилась с моими родителями и они дали свое согласие на брак Василия с ее дочерью. Сели мы за обед; подали шампанское, начали поздравлять жениха с невестой… Все были веселы и при этом позабыли обо мне с Любушкой! Я, разумеется, поздравил и родителей, и жениха с невестой; но сердце мое болезненно сжималось и в заздравный бокал канула не одна слеза… Счастье одного брата могло быть помехою счастью другого!..

Лишь только мы встали из-за стола, как я бросился наверх к Любушке, сообщить ей эту радостную и убийственную новость. Мы обнялись, поцеловались и горько, горько заплакали. Нам казалось тогда, что мы будем принуждены расстаться на веки!.. В тот-же вечер (как теперь помню) мы должны были вместе с нею играть комедию: «Интрига через окно». Каково нам было на сцене разыгрывать счастливых любовников, когда в действительности мы оба невыразимо страдали за нашу будущность!..

Глава XVIII

Наставления отца крестного и разрешение отца-митрополита. — Страшный призрак. — Моя свадьба. — Счастливейшие дни жизни. — Рождение сына. — Зловещая примета. — Болезнь и смерть жены.


Тяжелое и мучительное время мы с Любушкою тогда переживали! Она почти совсем перестала ходить к нам, потому что положение ее в нашем семействе было слишком щекотливо; я также прекратил мои к ней посещения… Видясь лишь урывками, за кулисами, мы сообщали друг другу наши предположения, ломая головы, как-бы помочь беде. Грусть наша не могла укрыться от моих отца и матери… Наконец, мы с Любушкой, признались им во взаимной нашей любви и добрые мои старики, глубоко тронутые, уговорили нас не отчаиваться…

У отца моего был старинный знакомый, некто Богомолов, бывший секретарь в Синоде. Мы, с Любушкой, пошли к нему за советом: рассказали ему все обстоятельно. Он, как человек опытный по этой части, начертил на бумаге родословные линии наши и сказал, что дело поправимое; надобно-де только подать прошение митрополиту и, разумеется, «подмазать» секретаря св. Синода. По совету Богомолова, мы принялись усердно хлопотать об этом; добрый брат, тоже обещал мне свое содействие… Но, месяца через два сыграли его свадьбу; он был счастливя, а счастье — родной брат или сестра эгоизму. На свадьбу к нему приехал из Варшавы мой крестный отец, Александр Андреевич Жандр, любимец в. к. цесаревича Константина Павловича. Евгения Ивановна Колосова, старинная и очень близкая его приятельница, тетка Любушки, была в это время не слишком-то расположена к ней. Виновником этого нерасположения был кн. Шаховской, учитель Любушки, которого Колосовы терпеть не могли и приписывали его влиянию, будто-бы она не довольно к ним почтительна. Они обе чуждались Любушки и были с нею почти в ссоре. Вероятно Е. И. Колосова попросила моего крестного батюшку отговорить меня от преднамеренного брака.

Как-то утром отец мой сказал, что Жандр желает меня видеть и чтобы я завтра отправился к нему. Ничего хорошего я не ожидал от этого приглашения; но на следующее утро явился к нему в Мраморный дворец, его временное, местопребывание. Он поздоровался со мною довольно холодно и спросил меня:

— Ты, Петруша, говорят, хочешь жениться на Дюровой?

— Хочу, Александр Андреевич.

— Не рано-ли, мой милый?

Его превосходительство, вероятно, полагал, что я еще не довольно возмужал с тех пор, как он принял меня от купели (а мне, при свидании с ним, было уже 22 года). Это вступление меня озадачило и я ничего ему не отвечал; помню только, что я покраснел, как будто в самом деле затевал что нибудь непозволительное. Он-же насмешливо взглянул на меня и продолжал:

— Подумай хорошенько, мой милый! Во первых, уверен-ли ты в искренности ее любви; а во вторых, чем вы будете жить? У вас обоих небольшое жалованье; потом… нужно хлопотать в консистории… Еще удастся-ли, Бог-весть?.. Лучше бы оставить это дело… Я тебе советую по-дружески…

Его превосходительство говорил это с полной уверенностью в логичность своих доводов. Пожилые люди вообще, а генералы в особенности, проведшие свою молодость не совсем нравственно, большие охотники давать наставления молодым людям. Крестный батюшка продолжал еще несколько времени меня убеждать и отговаривать от необдуманного моего намерения… При этом он не счел нужным пригласить меня сесть, что еще более придало стойкости моему упорному и настойчивому противоречию. Наконец, видя, что его убеждения не действуют на меня, он произнес заключительную фразу:

— Ну, Бог с тобой; делай как знаешь, если не хочешь послушать доброго совета твоего крестного отца. Прощай!

Я поклонился и ушел.

Наступило лето 1827 года. Мы, с Богомоловым, несколько раз бивали в консистории: кланялись, просили, дарили… и, наконец, было получено от митрополита давно желанное разрешение. Нужно-ли говорить, как мы были тогда счастливы! Нам, с Любушкой, назначили ту самую казенную квартиру, в которой прежде жила Телешова. Мы хлопотали о бенефисе в пособие нам на первое время и обратились за советом к князю Шаховскому, от которого Любушка получила следующий ответ:

Зыковка, июля 20 дня 1827 года.

Ежели б ты знала, мой сердечный друг Любушка, какое удовольствие ты мне доставляешь своими письмами, то я умолял бы, чтобы ты, не смотря на свой недосуг, писала ко мне всякую почту, которая только один раз в неделю сюда отходит и приходит ровно через две недели; и то по хорошему пути. И так я боялся, чтобы ответ мой не задержал твоей просьбы в дирекцию и дачи вам бенефиса. Просьбу эту нечего замысловато сочинять, а написать просто на имя конторы, или комитета, как у вас теперь водится, следующим образом: получа соизволение начальства на брак наш, мы осмеливаемся покорнейше просить (комитет, или контору) удостоить милостивым воззрением на бедность нашего состояния, на службу и усердие всегда оказываемое в исполнении наших должностей, для пользы Дирекции, и по примеру прочих воспитанников вступающих в брак, удостоить нас наградою за прошедшее и в ободрение к будущему нашему служению назначением бенефиса в нашу пользу. Сия высокая милость благотворительного начальства избавит нас от необходимости войти в долги и обеспечит вначале наше хозяйство от всех затруднений и хлопот, которые могут вредить самому усердию нашему в исполнении обязанностей, требующих от артистов посвящения всего времени на усовершенствование их дарований и спокойного от посторонних неприятностей, исполнения должности. Мы надеемся сугубыми трудами нашими удостоверить почтеннейшее начальство, что сия справедливая благотворительность обратится на людей, умеющих чувствовать во всей силе благодарность и совершенно предавших себя пользе Дирекции. — Вот к каком смысле вам должно подал прошение; вы можете также выставить в пример имена тех, которым при свадьбах Дирекция давала бенефисы, а этих примеров было много при Александре Львовиче и даже после. Не худо будет, если вы, при подаче просьбы, съездите сами к князю Дашкову, или к Волконскому, как найдете приличным, или как у вас теперь делается. Как скоро вы получите позволение и узнаете время бенефиса, то дайте мне знать, и если я сам не успею написать водевиля, то у меня есть приятель, Писарев, у которого в запасе с полдюжины, и очень хороших: он тотчас доставит вам любой и с дивертисментом. Сделай одолжение, принудь себя обнять за меня Петрушу и скажи ему, что я его всегда любил, как доброго и умного малого, а теперь еще более буду любить, как мужа моего дитяти, милой моей Любушки, которую, я надеюсь, он сделает счастливою, а она не посрамит своего душевного отца и верно никогда не нанесет ни малейшего прискорбия своему душевному и телесному мужу. Прощай, Бог с тобою, будь всегда добра, рассудительна. Не забывай и пиши к истинному другу твоему

Шаховскому.

Просьба наша была уважена: кроме бенефиса[33] нам дали еще и денежное пособие.

За несколько дней до нашей свадьбы, Любушка, со своей горничной, поехала на Смоленское кладбище отслужить панихиду по похороненной там своей матери. Подъезжая к кладбищу (как она мне после говорила), она сильно испугалась «мертвой головы» над воротами, так что ей сделалось дурно и она сошла с дрожек… Впоследствии, когда я часто стал посещать это печальное место, я припомнил ее испуг, но не видал над воротами никакой мертвой головы… На том месте был, как и поныне, образ Смоленской Божией Матери (Одигитрии). Заменила-ли эта икона прежнюю эмблему, или этот череп, о котором говорила Любушка, был игрою ее грустно-настроенного воображения — я не могу до сих пор дать себе отчета.

Семь месяцев спустя после свадьбы брата Василия, именно, 28 сентября 1827 года, мы сыграли свою — очень скромно, без музыки и танцев: ни квартира, ни ограниченные средства наши не дозволяли нам роскошничать… Год счастья промелькнул для нас, как один медовый месяц!

14 марта 1828 года мой кумир, Грибоедов, прибыл в Петербург с Туркманчайским договором. Взысканный почестями и царскими щедротами, Александр Сергеевич не позабыл своего «Петрушу», и, посетив нас, молодых супругов, от всего своего доброго и чистого сердца пожелал мне с Любушкою счастия. Побывал он у нас и до обратного своего отъезда в Тегеран.

Мы с женою поздравляли его и с царскою милостью, и с блестящей карьерой (он тогда только-что был назначен посланником и полномочным министром при персидском дворе). На наше радушное приветствие он отвечал как-то грустно, точно предчувствие щемило его вещее сердце: «Бог с ними, с этими почестями!» — говорил он, — «мне-бы только устроить и обеспечить мою старушку-матушку, а там я бы опять вернулся сюда… Дайте мне мое свободное время, мое перо и чернильницу, больше мне ничего не надо!» Когда же я заговорил об его высоком назначении, он отвечал мне: «Не люблю я персиян, — это самое коварное и предательское племя». Потом, когда он собирался уходить, жена моя сказала ему: «Неужели, Александр Сергеевич, Бог не приведет вам увидеть свою чудную комедию на нашей сцене?» — Он грустно улыбнулся, взглянул на нее из-под очков и сказал ей: «А какая бы вы была славная Софья!» Грустно было на этот раз наше прощание с ним… Не прошло и году после нашей разлуки, как его не стало: он погиб в Тегеране 30 января 1829 года.

23-го июля 1828 года нам, с Любушкою, Бог дал сына, названного в честь ее брата, Николаем. Все шло хорошо и благополучно: на девятый день жена встала с постели; но дня через четыре, именно накануне крестин, разные домашние хлопоты, может быть и простуда, были причиною, что она с вечера стала дурно себя чувствовать и, в ту же ночь, занемогла: у нее открылась грудница. Страдания ее были невыносимы! Призваны были лучшие доктора, употреблены были все средства. Ничто не помогло: болезнь, с ожесточенным упорством день ото дня усиливалась… Наконец прекратилась грудница, но обнаружились несомненные признаки чахотки.

Здесь не могу умолчать об одном странном обстоятельстве, которое отдаю на суд людей, чуждых предрассудков.

В начале июля, недели за две до родов, жена пошла брать ванну, а я отправился немного прогуляться. Возвращаясь домой, мимоходом я взглянул с улицы на наши открытые окна: около одного из них летал воробушек… Сам не знаю, под гнетом какого-то нелепого, суеверного страха, я поспешил скорей войти в комнату, чтобы предупредить это зловещее посещение… Вошел; но уже было поздно: воробей летал по комнате и бился из угла в угол! Я запер окошко, поймал его и по малодушному побуждению, тут же хотел свернуть ему шею. Но другой воробей с улицы (может быть матка) бился о стекло и пронзительно пищал, — и мне стало жаль бедного птенца — я опять отворил окно и выпустил его! Разумеется, по возращении жены домой, я ни слова не сказал ей о воробье, залетевшем в комнату: она и без всяких предрассудков и предвещаний боялась приближения родов… А если мужчина не чужд суеверия, тем извинительнее оно женщине, готовящейся быть матерью:

На свете жизнь и смерть идут рука с рукою;

От жизни смерть, как тень, на шаг не отстает…

И женщине она грозит своей косою,

Когда младенцу жизнь младая мать дает!

Скоро, однако, я позабыл о воробье, в виду близкого появления на свет своего родного птенца… Но когда болезнь жены сделалась очевидно опасною, тогда я припомнил и проклятого воробья, и ту мертвую голову на воротах Смоленского кладбища, которая так напугала жену накануне нашей свадьбы!..

Бедная страдалица мучилась четыре месяца; а я в это время должен был играть довольно часто, — и, что еще невыносимее, учить новые роли! Но таково ремесло нашего брата — актера: публика не может, да и не хочет знать его закулисного горя; она заплатила свои деньги и хочет, чтоб ее забавляли и смеялись перед ней нечеловеческим смехом… Она права; но и актер не виноват. В половине октября 1828 года театры были закрыты по случаю кончины Императрицы Марии Феодоровны. Прекращение спектаклей дало мне возможность быть безотлучно при несчастной моей жене… Много бессонных ночей; много грустных, безотрадных дней провел я у болезненного ее одра! Бурная осенняя пора еще более усиливала ее страдания и мое горе. Жена угасала с каждым днем и видимо приближалась к гробу, но переносила свои мучения с истинно-христианским терпением. За неделю до кончины она пожелала исповедаться и приобщиться — и тот же самый священник, отец Петр Успенский, венчавший нас год тому насад, напутствовал ее в жизнь вечную!.. После святого таинства страдания Любушки как будто затихли: вера укрепила ее душу, но на выздоровление не было ни малейшей надежды.

Наконец, 4-го декабря, в 8 часов вечера, больная попросила меня приподнять себя, и лишь только я исполнил ее желание, как она с трудом перекрестилась и едва слышно прошептала:

— Господи, прости мои согреш…

Слова замерли на ее устах; голова упала на грудь: она скончалась!

Последние слова страдалицы я велел вырезать на ее надгробном памятнике.

В том же доме, стена о стену с нами была (казенная) квартира актера Величкина. В этот день были именины дочери его, Варвары, и у него шел пир горой! Играла музыка и гости шумно танцевали… Не помню, кто-то из моих родных постучал к нему в двери и просил перестать. Величкин прибежал ко мне в каком-то карикатурном костюме, с распачканным лицом, бросился целовать меня и заплакал вместе со мною.

К чему описывать мое тогдашнее положение? Четырехмесячного сына моего, вместе с кормилицей, за несколько дней перед тем, матушка моя взяла к себе… Меня также насильно увели из дому. На панихидах, в продолжении трех дней я не мог плакать: горе, как тяжелый камень налегло мне на сердце… Помню только, что когда в церкви при отпевании запели: «со святыми упокой!» — обильные слезы, в первый раз, брызнули из глаз моих и я зарыдал, как ребенок.

Схоронили ее на Смоленском кладбище, неподалеку от большой церкви. Не имея сил оставаться на нашей квартире, я переехал к отцу и матери (к Поцелуеву мосту, в дом Немкова)… Прошли первые дни и недели; порывистая скорбь сменилась тихою грустью… Летом, обычная моя прогулка была на могилу моей Любушки; много было пролито на ней слез! Возвращаясь домой, я искал утешения в моем сыне… Вот все, что мне от нее осталось!

Глава XIX

Занятия живописью. — Портрет Хозрова-Мирзы. — Итальянская опера, — Похождения с табакеркою.


Мало-помалу, всеисцеляющее время начало благотворно на меня действовать. Отец, мать и все наши родные старались ежедневно развлекать меня; служебные мои занятия пошли своим чередом. Новые роли, значительнее прежних, дали мне средства выдвинуться на сцене несколько вперед. Я начинал дублировать Сосницкого в ролях молодых повес. Помню, как было лестно моему самолюбию, когда публика первый раз вызвала меня за роль «Ариста» в комедии: «Молодые супруги»… Но и эту радость отравили мне две горькие мысли: «как-бы моя Любушка порадовалась моим успехам»… думал я, возвращаясь за кулисы после вызова; другая мысль, об авторе комедии, о моем Грибоедове, истерзанном в Тегеране, приводила меня в ужас!.. Приятнейшим для меня развлечением, в первый год вдовства, были посещения итальянской оперы, которая началась у нас с 1828 года, при превосходном персонале; он состоял из певиц: Мелас, Шоберлехнер; из певцов: Зомбони, Николини, Марколини и других замечательных талантов, приводивших в восхищение тогдашних петербургских меломанов. Кроме музыки любимейшим моим развлечением была живопись. В свободное время я занимался рисованием акварелью и довольно удачно писал портреты с некоторых из моих знакомых. Живописи я никогда не учился, («тебе же хуже!» сказал мне на это однажды покойный Карл Павлович Брюллов) — но до сих пор сохранил способность улавливать сходство лиц, встречаемых мною хоть однажды и производящих на меня какое-либо впечатление. Это занятие акварельными рисунками подало повод к забавному со мною приключению.

4-го августа 1829 года прибыло в Петербург персидское посольство во главе которого находился Хозров-Мирза, внук Фетхали-шаха, с поручением от него умилостивить справедливый гнев покойного Государя на зверское умерщвление Грибоедова. Принц Хозров-Мирза был юноша, лет 16-ти или 17-ти, красивой, симпатичной наружности. Он очень заинтересовал петербургское общество; особенно дамы были от него в восхищении и не давали ему проходу на гуляньях. Его обласкали при дворе и приставили к нему генерал-адъютанта графа Сухтелена, которому поручено было показывать персидскому гостю все замечательное в нашей столице. Хозров-Мирза бывал очень часто в театре, и в один спектакль, когда он сидел в средней царской ложе, я стоя в местах за креслами, набросал карандашом его профильный портрет и после перерисовал его акварелью на кости довольно порядочно. Когда я принес этот портрет в театр на репетицию и показал его моим товарищам, все они нашли, что сходство было весьма удовлетворительно. Один из моих товарищей, Петр Иванович Григорьев, начал уговаривать меня поднести этот портрет принцу в следующий же раз, как он снова приедет в театр.

Я, не придавая никакой важности моей ничтожной работе, никак не решался на такое щекотливое дело, но Григорьев не отставал от своей мысли и сказал мне:

— Ну, если ты сам не хочешь, я тебе пособлю: я возьмусь это сделать; я подам портрет графу Сухтелену в театре, а он верно его покажет принцу.

Другие мои товарищи убеждали меня принять предложение Григорьева. Я, наконец, решился и отдал вставить портрет в красивую и изящную рамку. Когда портрет был готов, я вручил его Григорьеву, и он мне сказал:

— Смотри же, если принц пришлет тебе за это несколько червонцев, в чем я нисколько не сомневаюсь, то половину — мне, за хлопоты.

Я охотно согласился на этот уговор.

На следующий день Хозров-Мирза приехал в Вольтой театр. Григорьев тотчас же отправился в залу перед царской ложей и ждал антракта, во время которого принц обыкновенно выходил курить свой кальян, пить шербет и есть мороженое. Тут Григорьев подошел к гр. Сухтелену, подал ему портрет и сказал ему, что эта работа одного из его товарищей, актера Каратыгина, который его, тут же в театре, срисовал с его светлости.

Портрет был показан принцу и он был в восхищении (литографированные его портреты появилась тогда гораздо позже). Персидский министр и прочие чиновники его свиты ахали и изумлялись; не понимая, конечно, ни на волос художества, они от удовольствия гладили свои длинные бороды и, как Хаджи-Баба, клали в свои безмолвные рты пальцы удивления.

Разумеется, мое пачканье и могло только заставить удивляться персиян, у которых живопись не лучше китайской. Григорьев прибежал за кулисы и рассказал мне об эффекте, произведенном моим портретом, и, потирая руки, заранее поздравлял меня с будущею благостыней.

Дня через два Григорьев спрашивает меня:

— Ну, что, брат, ничего еще не прислали?

— Нет, ничего.

Прошло еще дня три; он не вытерпел, пришел ко мне наведаться.

— Ну, что? все еще нет?

— Нет, — говорю я ему. — Да, вероятно, ничего и не будет.

— Как это можно? — возражает он. — Посмотрел бы ты, как эти длиннобородые невежды все разахались, глядя на твою работу.

Наконец, недели полторы спустя, прислана была в дирекцию золотая табакерка от принца на мое имя. Григорьев, разумеется, прежде меня это пронюхал и прибежал ко мне несколько сконфуженный.

Когда доставили мне табакерку, он, смотря на этот подарок, повесил нос. Он ожидал червонцев, а табакерку разделить пополам было довольно затруднительно и порешить тут мудрено: кому крышку, кому дно. Григорьев, нахмурясь, начал щипать свою волосяную бородавку на подбородке, что было постоянной его привычкой при затруднительных обстоятельствах.

— Как же ты думаешь на счет нашего уговора? — спросил он меня наконец.

— Мне бы не хотелось продавать табакерки, — отвечал я ему, — я сберегу ее себе на намять.

— Прекрасно, но… в таком случае, как же мы с тобою разделаемся?

— Очень просто: пойдем к золотых дел мастеру, пусть он ее оценит и, по его оценке, я выплачу тебе половину.

— Ну, так и быть; пойдем вместе.

Мы пошли, как теперь помню, в Большую Морскую и я моему товарищу предоставил выбирать любой магазин. Вошли в один из них… Золотых дел мастер оценил табакерку в 230 руб. ассигнациями; но Григорьев мой начал с ним спорить и утверждать, что табакерка стоит, вероятно, гораздо больше, и тут же прибавил ему очень наивно, что мы-де вовсе не имеем намерения ее продавать, а, напротив, сами хотим ее купить и потому нам необходимо знать настоящую ее цену. Немец снова положил табакерку на весы и вторично сказал, что она не стоит больше того, как он оценил ее прежде. Мы вышли из магазина и Григорьев начал бранить немца.

— Он обманывает нас, мошенник! Пойдем к другому. Зайдем вот к этому, — сказал он мне, показывая на вывеску другого золотых дел мастера.

— Зайдем.

Этот, на его горе, оценил табакерку еще дешевле. Григорьев бесился и, без церемонии обругал его ни за что, ни про что.

— Пойдем, пожалуйста, к третьему, — сказал он; — зачем же позволять мошенникам обманывать себя.

Мы пошли к третьему, который на грех был еврейского происхождения и сбавил цену табакерки еще на несколько рублей. Григорьев, выходя из этого магазина, просто уж вышел из себя и сказал мне с ожесточением:

— Ну, сам посуди: можно-ли верить жидам: они и Христа оценили в 30 серебренников!!

Пошли к четвертому, к пятому: та же история. Наконец мне наскучило это шатанье и я сказал ему решительно, что надо же чем-нибудь покончить:

— Зайдем к последнему, и что он скажет, на том и остановимся.

Григорьев согласился, и мы, по его выбору, зашли в следующий магазин; но, увы! этот мастер оценил спорную табакерку в 220 руб. ассигнациями. Григорьев морщился, но он дал мне слово остановиться на последней оценке и мы тут окончили наши мытарства.

Говоря по справедливости, осуждать моего товарища, за его желание получить на свою долю большую цену, не следует, — он в то время был человек молодой и получал скудное жалованье; к тому же, я все-таки ему единственно был обязан за этот подарок; без его содействия, я бы ни за что не решился преподнести принцу моей ничтожной работы. Вскоре, собравшись с деньгами, я отдал Григорьеву, по нашему уговору, 110 руб., но он все-таки после утверждал, что немцы и жиды — плуты и мошенники, которые на каждом шагу надувают честных людей.

Глава XX

Василий Иванович Рязанцев. — Александр Иванович Храповицкий и его чудачества.


Покойный Рязанцев, краса и гордость нашей сцены, был артист замечательный. Он перешел на петербургскую сцену с московской в 1828 и с первых же дебютов сделался любимцем публики и товарищей[34].

Это был, действительно, замечательный комик. Он был набольшего роста, толстенький, кругленький, краснощекий, с лицом, полным жизни, с большими черными и выразительными глазами; всегда весел и натурален, всегда симпатично действовал он на зрителей. Такой непринужденной веселости и простоты я не встречал ни у кого из своих товарищей в продолжении моей службы. При появлении его на сцену, у всех невольно появлялась улыбка и комизм его возбуждал в зрителях единодушный смех. Жаль, что этот преждевременно погибшие артист, был подвержен нашей национальной слабости, обыкновенной спутницы русских самородных талантов. Разгульная жизнь много вредила ему серьезно, изучать свое искусство. Ему случалось зачастую выходить на сцену с нетвердой ролью, но зато он имел необычайную способность слушать суфлёра и умел всегда ловко вывернуться из беды.

Вот один закулисный анекдот, который дает некоторое понятие о его сметке и находчивости.

Однажды мы играли трехактную комедию, под названием «Жена и должность», переведенную с французского Мундтом. На последней репетиции Рязанцев не отходил от суфлёрской будки и, как говорится, «ни в зуб толкнуть». Тогда был у нас инспектором драматической труппы некто Храповицкий, Александр Иванович, отставной полковник Измайловского полка. Он всегда сиживал подле суфлёра и строго следил за порядком. На этот раз он морщился, вздыхал, пожимал плечами, тер себе затылок и вертелся на стуле, как на иголках. Наконец, в 3-м акте терпение его лопнуло; он вскочил и сказал Рязанцеву:

— Что же это значит, братец? Как же ты будешь играть сегодня вечером?

— Ничего, Александр Иванович, утро вечера мудренее… сыграю как-нибудь.

— Как-нибудь! — вскричал Храповицкий в бешенстве. — Нет, любезный, ты меня извини, но всему есть мера. Эта комедия переведена Мундтом (Мундт в то время был секретарем директора, князя Сергея Сергеевича Гагарина), он завтра скажет директору, что я ни за чем не смотрю, и мне будет нахлобучка. Не прогневайся, любезный, я хотя тебя очень люблю, но не намерен из-за тебя получать выговоров. Дружба — дружбой, а служба — службой. Я сегодня приглашу его сиятельство в театр полюбоваться, как ты занимаешься своею должностью.

С этими словами он ушел с репетиции, не досидев до конца, чего никогда с ним не случалось. Рязанцев хладнокровно посмотрел ему вслед, махнул рукой и сказал: «дудки! он не в первой меня этим стращает, да нашего директора к нам в театр и калачом не заманишь». (Действительно, кн. Гагарин весьма редко удостаивал нас этой чести; он являлся в русские спектакли по экстраординарной какой-нибудь надобности, например, когда Государь приезжал в театр, или когда после пьесы был какой-нибудь маленький балет, или дивертисмент). В тот вечер, перед нашей комедией, шел какой-то водевиль: я оделся, вышел за кулисы, и увидев кн. Гагарина в его директорской ложе, побежал сказать Рязанцеву об этом неожиданном госте.

— Ну, брат Вася, плохо! Кн. Гагарин приехал! Он верно явился для нашей комедии; видно Храповицкий сдержал слово.

— Вот это подло, — сказал Рязанцев, — не ждал я от Храповицкого такой низости.

Тут он начал торопливо одеваться и позвал к себе в уборную нашего суфлера, Сибирякова, которого заставил начитывать ему свою роль. Рязанцев продолжал одеваться, раскрашивать свою физиономию, а суфлер торопливо читал пьесу около него, как дьячок. Тут режиссер позвал всех на сцену и Рязанцев сказал Сибирякову:

— Ну, смотри, Иван, держи ухо востро, не зевай, выручи меня из беды; надо его сиятельству туману напустить. Смотри же, чтоб я знал роль. Завтра угощу тебя до положения риз.

Началась наша комедия, довольно, впрочем, сухая; первые явления были без Рязанцева, но лишь только он вышел на сцену, публика оживилась, симпатичность его вступила в свои права и дело пошло на лад; он играл молодцом, весело, живо, с энергией, не запнулся ни в одном слове и брал, как говорится, не мытьем, так катаньем. Публика была совершенно довольна; смеялась от души, вызвала его и других артистов, и комедия удалась вполне. Даже его сиятельство два или три раза хотел улыбнуться. По окончании комедии кн. Гагарин (человек гордый и серьезный), выходя из своей ложи, процедил сквозь зубы Храповицкому, которого он не очень жаловал: «Что же вы мне давеча нагородили о Рязанцеве? Дай Бог, чтоб он всегда так играл». Он как-будто хотел этим сказать: стоило ли меня беспокоить по-пустому. Ошеломленный Храповицкий пришел к нам в уборную и сказал Рязанцеву:

— Ну, брат Вася, черт тебя знает, что ты за человек такой! Ты так играл, что я просто рот разинул.

— Да зато, чего же мне это и стоило, Александр Иванович, — отвечал Рязанцев, утирая лившийся с него пот и переменяя белье. — Видите, я, от волнения и усердия, теперь как мокрая мышь.

Храповицкий часто нас потешал своими курьезами и наивностью. Он был отчаянный формалист и бюрократ, и страдал какой-то бумагоманией. В продолжении одного года у него насчитывалось до 2000 №№ исходящих бумаг, несмотря на то, что, по неграмотности его, они стоили ему головоломного труда; о всяких пустяках у него писались отношения, рапорты, предписания и донесения, то в театральную контору, то директору, то начальнику репертуара, то актерам. Особенно он надоел своими рапортами директору.

Вот анекдот о Храповицком, свидетельствующий о его мании марать бумагу.

Однажды актриса Азаревичева просит его доложить директору, чтобы бенефис, назначенный ей, на такое-то число, был отложен на несколько дней. Все дело было в двух словах; но Храповицкий важно отвечал ей, что он без бумаги не может ходатайствовать о ее просьбе.

— Ах, Александр Иванович, сказала Азаревичева, — где мне писать бумаги? Я не умею…

— Ну, все равно; надобно соблюсти форму… Здесь-же, на репетиции, вам ее напишет Семихатов (секретарь Храповицкого, из молодых актеров).

Тут Храповицкий кликнул его, усадил и начал диктовать:

— Пиши… Его высокоблагородию… коллежскому… совет-нику… и… кава-ле-ру… господину… инспектору… рос-сий-ской… драматической… труппы… от актрисы… Азаревичевой… — и пошел и пошел, приказным слогом, излагать ее просьбу к себе самому. Окончив диктовку, он велел Азаревичевой подписать; отдал просьбу ей; потом по форме, велел подать себе, что Азаревичева и исполнила едва удерживаясь от смеху… Храповицкий, очень серьезно, вслух прочел свое диктование и отвечал:

— Знаете-ли что? Его сиятельство никак не согласится на вашу просьбу и я никак не могу напрасно его беспокоить. Советую вам лично его попросить, — это другое дело!

И тут-же разорвал только что поданную ему бумагу. Азаревичева глаза вытаращила:

— Что-же это за комедия? Вы бы мне сначала так и сказали; а то зачем-же заставили меня подписывать бумагу?

— Сначала я не сообразил! — глубокомысленно отвечал он, — а вы, сударыня — девица, и, потому не понимаете формы!

Князь Гагарин, господин, тоже с причудами любил озадачивать Храповицкого самыми оригинальными ответами на его рапорты и отношения. Когда ввели во французской труппе обыкновение колокольчиком вызывать артистов из уборных на сцену, князь Гагарин приказал делать тоже и в русском театре. По этому важному случаю Храповицкий написал в контору требование что-де «нужно купить большой валдайский колокольчик». Желая что-нибудь сделать наперекор Храповицкому, князь Гагарин собственноручно написал: «купить колокольчик, только не валдайский»… Наш Храповицкий задумался: где же ему приобрести большой колокольчик не валдайского произведения?

Как-то раз начальник репертуара Рафаил Михайлович Зотов присылает ему записку, в которой пишет, что такую-то новую пьесу придется, вероятно, положить в Лету. Храповицкий опять задумался, подозвал меня и говорит:

— Посмотри, пожалуйста, что это такое пишет мне Зотов: тут верно ошибка и надобно было написать «отложить к лету»; но летом такую большую пьесу нам ставить вовсе невыгодно.

Когда-же я ему объяснил, что мифологическая Лета значит «река забвения», он очень этим огорчился и саркастически заметил, что в деловых бумагах мифология вовсе не у места.

Однажды на масленице он заметил, что старший наш капельдинер был пьян; он подозвал его к себе и начал распекать:

— Ну, боишься-ли ты Бога? Есть-ли в тебе совесть? — говорил он, — на масленице, когда у нас и утром и вечером спектакли, ты пьянехонек?! Не мог подождать… Ну, вот, придет великий пост и пей себе, сколько хочешь; никто тебя не осудит!

Храповицкий был вообще человек добрый, но далеко… не хитрый. Страстный театрал, он в кругу знакомых слыл даже за отличного актера. У него бывали домашние спектакли, на которых он свирепствовал в комедиях и драмах классического репертуара. Знаменитая К. С. Семенова (как я уже говорил) иногда игрывала с ним и он всегда с гордостью вспоминал об этом. Дирекция, во времена ины, пригласила его быть учителем декламации в театральной школе и тут-то было обширное поле скакать ему на любимом своем коньке. Дюр, в бытность свою в школе, учился у него. Забавнее всего было то, что в каждом мальчике, Храповицкий видел будущего трагика и учеников своих заставлял кричать напропалую. В былое время я написал на него много эпиграмм, но он был незлопамятен — и прощал мне мое балагурство.

Глава XXI

Мой первый водевиль: «Знакомые незнакомцы». — Его успех. — Отзывы рецензентов. — М. А. Яковлев. — Дальнейшие успехи пьесы.


Первый мой водевиль «Знакомые незнакомцы был игран в 1830 году. Мотивом для эпизодической сцены двух журналистов послужила мне, бывшая в то время, ожесточенная вражда Булгарина и Полевого. Хотя эти два действующие лица, выведенные в моем водевиле, нисколько не были похожи относительно их частной жизни, но публика поняла этот намек, тем более, что Рязанцев, игравший петербургского журналиста, подделал себе лицо и голос очень схожими на Булгарина.

Окончив мой водевиль, я представил его в дирекцию и долго не получал никакого ответа. Наконец Мундт, секретарь директора, передал мне от имени князя Гагарина, что если я согласен отдать свою пьесу безвозмездно, то он прикажет поставить ее на сцену. Я отвечал ему, что, не смея и мечтать о каком нибудь вознаграждении, я желаю только, чтоб ее сыграли на публичной сцене. Водевиль мой был принят, пропущен цензурою и приступлено к его постановке. Николай Дюр подобрал музыку для куплетов и вскоре начались репетиции. В нем участвовали все лучшие комические артисты того времени: Рязанцев, Дюр, Григорьев, Воротников и Шемаев. Женскую роль играла Шелехова, Марья Федоровна.

Все артисты были довольны своими ролями и предсказывали большой успех моему первому детищу; это детище меня самого занимало как ребенка; но отцовское сердце замерло от страха, когда я увидел на афише: «На Новом театре, у Симеоновского моста, завтра, в среду, 12-го февраля, будет представлен в 1-й раз «Знакомые незнакомцы», водевиль в одном действии». Имени автора, по моему желанию, не было выставлено.

И действительно, следовало бы положить за правило не выставлять никогда имен начинающих сочинителей. Расчет простой и благоразумный: понравится пьеса, публика вызовет автора; не понравится — и знать его ни к чему.

Деревянный театр у Симеоновского моста (на том месте, где теперь сквер)[35] был выстроен для цирка Турньера, который долго там давал конные свои представления; впоследствии дирекция купила его, переделала арену в партер и преобразила в императорский театр.

В день представления моего водевиля, по окончании репетиции, Храповицкий позвал нас всех к себе на блины (тогда была масленица). Он жил по соседству к театру, на Моховой, в собственном доме. Придя к Храповицкому, мы сели за стол; подали блины и хозяин, вместе с гостями, выпил за успех моего водевиля; я благодарил их за доброе желание, но тут кто-то из нас пролил масло… актриса Шелехова заметила, что это дурная примета для автора, но жена Храповицкого, хотя была женщина и с предрассудками, очень серьезно успокаивала меня и сказала, что на масленице пролить масло ничего дурного не может предвещать. Рязанцев тут прибавил, что, напротив, это означает, что водевиль мой пойдет как по маслу. «Дай-то Бог, только бы мой первый блин не вышел комом», отвечал я ему.

Позавтракав у Храповицкого, мы разъехались по домам. С мучительным нетерпением ждал я рокового вечера. Явившись в театр, духу я не имел идти в партер и остался за кулисами. Водевиль начался. Первые явления прошли благополучно; два, или три куплета были повторены, по требованию публики, и у меня отлегло от сердца. Явился Рязанцев и дело пошло как по маслу, по его же предсказанию. Короче сказать, водевиль был разыгран на славу и имел большой успех. По окончании его, начали вызывать автора и я вышел на сцену. Когда публика увидала, что автор — актер (что было тогда большою редкостью) меня вызвали вторично; затем вызвали всех артистов. Я был в полном восторге.

Вообще успех первого представления пьесы не есть еще ручательство за ее достоинства, потому что тут бывают, по большой части, знакомые автора, которые за долг себе представляют разыгрывать роли клакеров. Но у меня тогда таковых решительно не имелось и мои «Знакомые незнакомцы» были одобрены вовсе незнакомыми мне зрителями. До закрытия театров перед великим постом, мой водевиль сыграли раза два, или три, но г. директор не удостоил нас своим посещением. Прошел великий пост; прошло даже два с половиной месяца после первого представления моего водевиля, но мне наше благосклонное начальство даже спасибо не сказало за него, что мне было тогда прискорбно.

По открытии театров после Пасхи, на Невском проспекте встретил меня Булгарин и, погрозив пальцем, сказал:

— Ага, молодой человек, вы в наш огород камешки бросаете; задеваете нашу братию — журналистов?.. берегитесь! Ведь мы народ бедовый; смотрите, не обожгитесь!..

Я переконфузился и начал оправдываться тем, что о нем у меня ничего не сказано оскорбительного; но он, взяв меня за руку, засмеялся:

— Полноте, полноте! Я пошутил. Я не такой человек и сам готов смеяться над своими слабостями, а у кого-же их нет?

Смеяться, право не грешно,

Над тем, что кажется смешно!

— А Рязанцев, собака, говорят, мастерски меня скорчил. Я не видал еще вашей пьесы, но ее многие хвалят; на днях непременно пойду посмотреть и сам напишу о ней статью… Только, уж не прогневайтесь, какая случится. В литературном деле у меня нет ни свата ни брата… Варвара мне тетка, а правда — сестра[36].

Неделю спустя после этой встречи играли мой водевиль на Малом театре. По окончании спектакля Булгарин пришел к нам в уборную, в полном восхищении, хвалил и меня и актеров, а Рязанцева, который представлял его личность, расцеловал, и назвал своим двойником.

В то время журналов у нас было немного, а газет еще меньше. «Северная Пчела» издаваемая Гречем и Булгариным имела очень много подписчиков и была, можно сказать, единственною официальною газетою. Сам Булгарин был тогда в полном развитии своей журнальной деятельности и пользовался некоторым авторитетом. Через четыре дня после его посещения (19 апреля 1830 г.) в «Северной Пчеле» под рубрикою Русский театр, было напечатано:

На нашей сцене весьма, мало таких миленьких, оригинальных водевилей и мы поздравляем молодого автора с полным успехом. Первый его опыт показывает решительное дарование. Неподдельное остроумие, веселость, легкость разговорного языка и прекрасные, забавные куплеты вот достоинство сего водевиля. Завязка несколько слаба, но при веселом ходе пьесы и этот недостаток не заметен и вознаграждается сторицею. Удивительно, пак автор мог собрать столько русских каламбуров, и, заметьте, не тех, которые веселят раек и заставляют скромность потуплять глаза; но каламбуров приятных и остроумных. От начала до конца пьесы улыбка не сходит с уст зрителей и часто общий хохот прерывает игру актеров: так автор умел расположить сцены и выказать смешное в действующих лицах. Одно незначительное и как будто лишнее лицо, есть «Баклушин», проезжий журналист, который является на время, и исчезает без помину; но появление его и мировая с другим журналистом, также проезжим и действующим в развязке пьесы, представляют забавные сцены и остроумные куплеты. Характеры станционного смотрителя отставного штурмана, дочери его, ее любовника, канцеляриста, образованы весьма оригинально. Пьяный слуга смешон, а журналист, «Сарказмов» хотя карикатурен, но забавен до крайности. Наша публика не может насмотреться на французские водевили, из коих десятая часть не занимательна. Советуем ей посмотреть этот водевиль и ручаемся, что все понимающие по русски, нахохочутся досыта.

Советуем г. Каратыгину не ограничиваться этим одним водевилем: мы даем ему наше журнальное благословение и с отверстыми объятьями принимаем в авторскую семью. В добрый час! Все актеры играли превосходно. Автор был снова вызван. Публика приняла этот водевиль чрезвычайно хорошо и повсюду раздавались похвалы автору, которые «Северная Пчела» собирает всегда тщательно, как мед, и с величайшим наслаждением передает, по принадлежности, — и проч.

Эта первая журнальная похвала тогда очень польстила моему самолюбию и заставила не только многих обратить на меня благосклонное внимание, но даже побудила и директора поощрить молодого автора. Через несколько дней кн. Гагарин прислал мне золотые часы (рублей в 200 ассигн.). Я вполне убежден, что без похвального листа от Булгарина, я не удостоился бы получить этого подарка.

Я напечатал мой водевиль на собственный счет и первое издание разошлось очень быстро; второе — также, пришлось выпустить и третье. В счастливую эпоху первого моего литературного успеха я встретил в Смирдинской библиотеке А. С. Пушкина и удостоился услышать из уст великого поэта лестный отзыв о моем водевиле.

— В число книг, которые мне пошлете, — сказал он Смирдину, — включите и водевиль Каратыгина.

— Позвольте-же мне, Александр Сергеевич, вручить его вам с моею надписью.

— Обяжете! — отвечал он, пожав мне руку.

Отзыв Полевого в «Московском Телеграфе» был чрезвычайно любезен: «говорят, что автор «Знакомых незнакомцев» хотел нас вывести в лице журналиста «Баклушина», но мы нисколько на это не в претензии: напротив, очень рады, если наша личность послужила ему типом для милого и остроумного водевиля».

Другие журналы и газеты также расхвалили мой водевиль. Один только рецензент, некто Михаил Алексеевич Яковлев, давний и постоянный антагонист мой и моего брата, не помню в какой именно газете, где он сотрудничал, подсмеивался над Булгариным, что он, с распростертыми объятьями принимает меня в литературную семью. Этот задорный критик, под буквами: М. Я. в каждой почти статье о театре, бранил меня «нещадно», что заставило меня в мой водевиль вставить куплетец на его счет. Это, разумеется еще более усилило неприязнь Яковлева ко мне… Но о нем речь впереди.

Как бы то ни было, а первый мой блин, игранный на масленице не пришелся мне комом.

В тот же год, 23 сентября, «Знакомые незнакомцы» были играны в присутствии покойного Государя императора и всей царской фамилии. Государь смеялся во все продолжение пьесы и остался ею очень доволен. Через несколько дней я получил от Его Величества прекрасный бриллиантовый перстень в 1200 р. асс. Это была, уже в полном смысле — высочайшая мне награда! Царская милость имела громадное значение и в нашем закулисном кружке. Тогда Государь редко посещал русский театр. Наша аристократия, узнавшая накануне, что ему угодно видеть русский водевиль, долгом себе поставила запастись билетами, В то время высшее общество интересовалось лишь балетом, итальянскою оперою и французскими спектаклями, в русский же театр почти не заглядывало.

Помню, как Храповицкий, после спектакля сказал мне:

— Знаешь ли братец, в какое время тебе посчастливилось доставить удовольствие Государю? Ему, батюшке, теперь не до веселья! Завтра, говорят, Он уезжает в Москву, где уже появилась холера!..

Действительно, Николай — мой обожаемый герой, ехал в Москву обуянную ужасом, в исполнение Своего обещания: «Я Сам приеду делить с вами труды и опасности… Надежда и упование на Бога»!..

В последующие два года мой литературный первенец продолжал пользоваться вниманием публики и моего высокого, державного покровителя. Граф А. X. Бенкендорф рассказывал в доме графа Василия Валентиновича Мусина-Пушкина следующий случай, которым я, по справедливости, мог гордиться. Однажды, Государь Николай Павлович, отпуская гр. Бенкендорфа от доклада, на котором шла речь о помиловании какого-то политического преступника, сказал с улыбкою:

Долг велит прощать врагам;

Прощайте, господин Баклушин!

Это было двустишие из моего водевильного куплета!

Глава XXII

Первый бенефис. — Содействие Г. М. Зотова. — Василий Андреевич Жуковский. — «Горе от ума» на нашей сцене.


16-го июня того-же 1830 года, мне и Григорьеву был назначен бенефис. После наших похождений с табакеркою Хозрова-Мирзы я побаивался, чтобы и тут нам не остаться с носом. Принялись мы с ним хлопотать соединенными силами… Мы обратились с просьбою к Р. М. Зотову и он в самое короткое время переделал для нас с немецкого трехактную драму «Ленора» (заимствованную из баллады Бюргера), переименовав ее в «Людмилу» и включив в нее стихи из известной баллады Жуковского. Так как без дозволения автора нельзя было этого сделать, то Зотов поручил мне с Григорьевым лично попросить у Жуковского его согласия.

Василий Андреевич Жуковский жил тогда в Царском селе, и мы с Григорьевым, ранним утром, отправились туда. Знаменитый поэт принял нас очень ласково и мы передали ему нашу просьбу. Разумеется, этот добрейший, благороднейший человек нам не отказал и тут-же вручил письменное свое согласие. Эта удача поощрила нас и на другую попытку. Покойный Грибоедов предоставил Булгарину полное право распоряжаться «Горем от ума». Комедия эта в 1830 году уже игралась отрывками на нашей сцене: первое действие было играно в бенефис Сосницкого; третье — в бенефис Александры Михайловны Каратыгиной. Желая взять четвертое, мы написали Булгарину, жившему в своем Карлове, самое чувствительное письмо и вскоре получили от него письменное дозволение. К чести Булгарина должно сказать, что он поступил с нами весьма великодушно, не взяв с нас ни гроша, хотя через два года после того Брянский должен был заплатить Булгарину 1000 р. асс. за дозволение сыграть «Горе от ума» в свой бенефис в полном составе[37].

В бенефис наш с Григорьевым шла драма «Людмила» и 3-е и 4-е действия комедии «Горе от ума». И не смотря на знойные Петровки, театр был совершенно полный, по возвышенным ценам. Вот как были тогда распределены роли:

Чацкий — Каратыгин 1, Фамусов — Рязанцев, Софья — Семенова[38], Платон Михайлович — Брянский, Наталья Дмитриевна — Каратыгина (Александра Михайловна), Загорецкий — Григорьев, Молчалин — Дюр, Лиза — Монготье, Скалозуб — Экунин, Хлестова — Ежова, Репетилова играл — я, потому что Сосницкий был тогда болен и лечился в Одессе. По возвращении же его из отпуска, он занял принадлежавшую ему по всем правам роль; а я с тех пор стал играть Загорецкого. Рязанцев был очень забавен в Фамусове; но, по моему, лучше Щепкина едва ли можно сыграть эту роль.

Здесь я бы желал высказать несколько личных моих мнений о тех спорных пунктах, которые и теперь иногда появляются в театральных рецензиях, когда речь идет о комедии «Горе от ума». Не помню, кто-то из нынешних критиков утверждал положительно, что Молчалин должен быть старше Чацкого. На чем же было основано это странное мнение? На одном стихе, который говорит Фамусов:

«Дал чин асессора и взял в секретари».

Этот критик не сообразил того обстоятельства, что в то старое, доброе время, чиновники записывали своих сыновей на службу чуть ли не с 12-ти лет; так что же мудреного, что Молчалин на 20-м году мог получить этот чин по протекции Фамусова. Если же этого не было, то как же понимать стихи Чацкого:

Подумайте: всегда вы можете его (т.е. Молчалина)

Беречь и пеленать, и посылать за делом;

Муж — мальчик, муж слуга, из жениных пажей и проч.

Потом сам Молчалин говорит о себе:

В мои лета не должно сметь

Свое суждение иметь

Не ясно ли это доказывает, что Молчалин человек еще очень молодой.

Другой критик утверждает, что Чацкому должно быть не более 20-ти лет, потому что он вместе с Софьей рос и воспитан; а Софье, по словам Чацкого, 17-ть лет. Тут явно оказывается большая несообразность в их метрических свидетельствах. Если б Чацкому было действительно 20-ть лет, то каким же образом три года он пробыл за границей? до того времени, по крайней мере, три года прослужил в кавалерии вместе с Платоном Михайловичем? Потом Молчалин, в сцене с Чацким, говорит ему:

Татьяна Юрьевна рассказывала что-то,

Из Петербурга воротясь,

С министрами про вашу свиязь,

Потом разрыв…

Из этих слов следует заключить, что Чацкий, оставив военную службу, служил потом по статским делам, и потому, как ни рассчитывай — Чацкому, minimum — должно быть лет 25-ть или 26-ть.

Из биографии Грибоедова видно, что он писал свою комедию в продолжении двух лет; легко может быть, что тут вкралась маленькая неточность в хронологии; так же точно, как в манускрипте автора; а потом во всех печатных изданиях «Горя от ума» есть стих, явно ошибочный. Чацкий говорит Платону Михайловичу:

Не в прошлом-ли году в конце,

В полку тебя я знал и проч.

Мог ли Чацкий в прошлом году его знать, когда сам три года был за границей?

Но моему мнению, стоило бы только Грибоедову прикинуть года три, или четыре, Софье Павловне, тогда бы и спора никакого не было о годах действующих лиц.

Теперь о костюмировке. Многие из театральных критиков, и в Москве, и в Петербурге, требовали непременно, чтобы костюмы действующих лиц соответствовали тому времени, в которое была написана эта комедия. Я не навязываю никому своего мнения, но полагаю, что тратиться дирекции на старомодные костюмы не только бесполезно, но это даже будет в ущерб самой пьесе. Известно, что давно отжившая мода бывает карикатурна и возбуждает невольный смех; что же будет хорошего, если Чацкий явится во фраке — с широчайшим воротником, упирающимся в затылок, с рукавами в обтяжку, с поднятыми буфами на плечах, с тальей чуть не под мышками, с узкими фалдами; в коротком жилете, в высоком галстуке, с торчащими на щеках воротничками, в высоких сапогах с кисточками и т. д. Я уверен, что при первом его выходе большая часть публики не удержится от смеха и, того гляди, своим смехом рассмешит и самого актера. Софья Павловна покажется еще забавнее: с талией чуть не под мышками, в узком обдернутом платье, в уродливой прическе, с высокой черепаховой гребенкой в косе и прочими карикатурными принадлежностями. Мода меняется ежегодно, и зачастую, прежний покрой платьев снова входит в моду; за нею не угонишься, стало быть и хлопотать не из чего.

Грибоедов написал свою комедию в последние годы царствования Александра I. Если бы театральная дирекция пожелала исполнить требование наших критиков, то была бы в большом затруднении при выборе модных картинок того времени, которую из них предпочесть — не ту ли, которая посмешнее?

Мужской бальный наряд (черная пара) был точно такой же тогда, как и теперь; разница только в покрое. Правда, что франты двадцатых годов являлись на балы в узком нижнем платье (pantalon collant), в черных чулках и башмаках; но ведь у Фамусова вовсе не бал, — Софья Павловна ясно говорит Скалозубу:

Вы на вечер к нам будете?

…Съедутся домашние, друзья

Потанцевать под фортепиано,

Мы в трауре, так бала дать нельзя!

Само собою разумеется, что Скалозуб должен быть в форме александровского времени (треугольная шляпа, с черным султаном, ботфорты); кн. Тугоуховский, Фамусов, и, пожалуй, два, три старика из гостей, также должны быть одеты в старомодные платья. (Я помню, например, графа Хвостова, Димитрия Львовича Нарышкина, кн. Голицына, артиста Дмитревского и некоторых других, носивших, до самой смерти, старомодные наряды. На академической выставке 1837 года был портрет князя А. Н. Голицына, писанный «с натуры» Брюлловым, на котором князь изображен был в сером фраке, со звездами, в белом галстуке, черных атласных штанах, черных шелковых чулках и в башмаках с пряжками. В Москве подобных личностей, придерживавшихся старых мод было, конечно, еще более). Старухе Хлестовой непременно следует быть в костюме прошлого века: эта барыня ни за что не надела бы современного наряда. Что же касается до прочих персоналией, то рядить их в шуты вовсе не следует:

Да, в «Горе от ума», по моему понятью,

Карикатурные наряды ни к чему…

Ну, можно-ль, например, того встречать по платью,

Кого мы провожать привыкли по уму?

В 1860 году 14 декабря я брал в свой бенефис «Горе от ума», выхлопотав предварительно в цензуре разрешение играть эту комедию без пропусков… Но, к сожалению, не мог уговорить Сосницкого включить в свою роль запрещенные прежде стихи: он, по своей слабой памяти, боялся спутаться и остался при прежней бессмыслице. В 1874 году, в бенефис Сазонова, за болезнию Бурдина я играл «Репетилова» и в первый раз исполнил эту роль в том смысле, в каком она написана автором. Замечательно, что в Москве еще в 1878 году продолжали играть комедию Грибоедова с пропусками, сделанными чуть-ли не 50 лет тому назад.

В заключение замечу, что с 1830 по 1877 года. «Горе от ума» было сыграно на нашей сцене 214 раз… Желаю моим читателям дожить до 500 представления[39].

Глава XXIII

Генриэтта Зонтаг в Петербурге. — Любезность и деликатность князя Гагарина. — Бенефис Рязанцева: «Сентябрьская ночь».


В начале августа 1830 года посетила Петербург в первый раз знаменитая немецкая певица Генриэтта Зонтаг (впоследствии, по замужеству, графиня Росси). Она была тогда в полном цвете красоты и в блеске своего чудного таланта: ей было тогда не более 23-х лет. Она исполняла свои концерты на Малом театре. Мы с Рязанцевым не пропускали ни одного ее концерта и были от нее в восторге. Никогда я не забуду того дивного впечатления, какое она производила на меня арией из «Фрейшюца», вариациями Роде и «Соловьем» — Алябьева. Эти три пьесы она исполняла с изумительным совершенством! Надо было видеть в этих концертах капельмейстера Кавоса, — он не мог стоять равнодушно у своего пюпитра: он таял от восхищения и до того иногда увлекался чудной примадонной, что забывал дирижировать своим оркестром.

В продолжении моей жизни, я слышал много первоклассных примадонн, но только две изумляли меня гениальным своим талантом — это, Зонтаг — и современная дива — Патти. В то время хотя итальянская опера и прекратила свои представления, но в Петербурге оставались еще некоторые певцы; по желанию покойного Государя, графу Михаилу Юрьевичу Виельгорскому удалось составить небольшой итальянский персонал для придворного спектакля, и в Царском Селе, на Китайском театре, были исполнены тогда две онеры с участием Зонтаг: «Севильский цирюльник» и «Отелло».

Покойная жена Сосницкого (Елена Яковлевна) пригласила меня и Рязанцева поехать туда вместе с нею, на второй спектакль; мы наняли карету и отправились насладиться удовольствием, которое доступно было тогда только одним придворным аристократам.

Еще дорогой, я предупреждал моих спутников держаться в почтительном отдалении от нашего любезного директора и не попадаться ему на глаза. (Тогда директором театра был кн. Гагарин, с которым я уже несколько познакомил моих читателей в предыдущих главах моих записок). Но Сосницкая была женщина бойкая; она назвала меня трусишкой и сказала, что хотя она никогда не находила удовольствия встречаться с его сиятельством, но и прятаться от него не намерена. Приехав в Царское Село, мы поместились в театре за кулисами. Перед началом спектакля его сиятельство пришел на сцену и, увидя Сосницкую с Рязанцевым, едва кивнул им головой и с неудовольствием от них отвернулся, вероятно, в досаде, что его подчиненные осмелились приехать на придворный спектакль без его разрешения; меня с ними тогда не было; я почел за благо укрыться в отдаленных кулисах.

По окончании действий, я в антрактах уходил в сад, чтоб не обращать на себя гневного взгляда его сиятельства; но видно, по пословице: «резвый сам набежит, а на смирного Бог нашлет», я, перед началом 3-го действия, в какую-то несчастную минуту, нечаянно-негаданно, наткнулся на грозного нашего начальника. Разумеется, я отвесил ему подобающий поклон, но его сиятельство не только не кивнул мне, но, оглядев меня с ног до головы, прошел мимо, потом, сделав несколько шагов, подозвал к себе гоф-фурьера и сказал ему что-то вполголоса с повелительным жестом. Этот гоф-фурьер подошел ко мне и с придворною любезностью передал мне приказание князя — сию же минуту уйти из театра. Это глубоко, почти до слез, меня оскорбило. Если мы втроем имели несчастье навлечь на себя его сиятельный гнев, то все трое должны были подвергнуться одной участи; за что же исключение обрушилось на мне одном? Положим, Сосницкая была уже тогда заслуженная артистка, а талантливый Рязанцев был любимец публики; но ведь и я был не статист, — я тогда только месяца два назад получил от его сиятельства золотые часы за первый мой водевиль («Знакомые незнакомцы»), при бумаге за его собственноручною подписью, что он желает, чтобы этот подарок поощрил меня на дальнейшие литературные занятия…

Хорошо поощрение, нечего сказать! Я передал моим товарищам о диком приказании директора, но они меня уговаривали не обращаться в постыдное бегство и дослушать оперу до конца. И точно, для такого наслаждения какое мне привелось испытать в этот вечер, можно было перенести не только оскорбительную выходку этого гордого барина, но даже рискнуть и на дальнейшие от него неприятности.

Третий акт «Отелло» был венцом знаменитой певицы. Известный романс Дездемоны: «Assis’ а pie d’un salice» она исполнила с таким глубоким чувством, с такой душевной грустью, что у нас у всех троих невольно выступили слезы на глазах.

Эта несравненная артистка посетила вторично Петербург, лет через 10 или 15; но она была уже тогда графиня Росси, супруга сардинского посланника, и, кажется, однажды, по просьбе покойного Государя, играла «Сомнамбулу» на эрмитажном театре вместе с некоторыми любителями из высшего общества.

Странная, грустная судьба постигла эту необыкновенную художницу и безупречную женщину: говорят, граф Росси, впоследствии, проиграл все ее состояние, приобретенное ее артистическою деятельностью, и она, почти из крайности, должна была снова явиться на театральных подмостках; но так как в Европе обедневшей графине неловко было обратиться к покинутой ею профессии, то она решилась отправиться в Америку, где и скончалась от холеры, несколько лет тому назад.

Дикая выходка князя Гагарина была не первою и не последнею. Незадолго до приключения со мною он приказал посадить на три дня под арест, в уборную, Н. О. Дюра, тогда уже начинавшего пользоваться любовью публики. Директор разгневался на него за неповиновение Храповицкому: сей мудрый муж велел Дюру, в дивертисменте, в котором он, в костюме ямщика, пел русскую песню — наклеить себе бороду, а Дюр ограничился одними усами! Храповицкий пожаловался; а директор, усматривая из того, что Дюр и в ус не дует начальству, присудил его к аресту. И этот милый господин еще слыл за доброго человека!

Осенью, к бенефису Рязанцева я дополнил и вновь отделал мой водевиль: «Сентябрьская ночь», написанный еще в училище для нашего шкального театра. Эта пьеска по успеху, конечно, не могла сравниться со «Знакомыми незнакомцами», однако же, дружно разыгранная, понравилась публике и меня начали вызывать… По ложной скромности, по другому-ли какому побуждению, но я из-за кулис убежал в уборную и там спрятался. Рязанцев, после напрасных поисков, анонсировал, что «автора нет в театре»…

В дневнике покойного отца этот вечер (15 сентября 1830 г.) помечен так: «Публика вызывала — но по глупости своей, не выходил, и говорено: что автора здесь нет»…

Наступил тяжелой памяти холерный, мятежный 1831 г., слезами и кровью вписанный в наши отечественные летописи. Бедственный для многих тысяч людей, год этот, за исключением его последнего месяца, был одним из немногих, счастливейших в моей жизни…

Загрузка...