Водевиль «Горе без ума». — Рецензия М. А. Яковлева. — Появление холеры в Петербурге.
«Сентябрьская ночь», подобно первому моему водевилю, не понравилось моему зоилу М. Яковлеву и он ее разбранил на повал. — Брань на вороту не виснет; в особенности литературная; но мой рецензент имел обыкновение, браня меня, ни за что, ни про что, затрагивать и моего брата… Выведенный из терпения я решился ему отмстить — и отмстил с лихвою!
Я написал на него шутку-водевиль, под названием «Горе без ума». В этой пьесе главное лицо представляло личность Яковлева, под именем «Димитрия Яшуткина», сотрудника газеты «Полярный шмель» (он писал тогда свои рецензии в Северной Пчеле). Яковлев был сын петербургского купца, торговавшего в серебряном ряду, воспитывался в коммерческом училище и по выходе из него, вопреки желанию отца, не хотел заниматься торговлею, а определился в гражданскую службу. В 1831 году он служил столоначальником в министерстве иностранных дел. Этот задорный критик был вместе с тем записной кутила и можно было положительно сказать, что большая часть его рецензий писалась не в нормальном состоянии. Ежедневно бывая в театре, он имел привычку, во время каждого антракта, уходить с товарищами в буфет. По возвращении оттуда, он постепенно рдел и, после каждого раза, красное его лицо принимало багровые оттенки. Случалось нашему зоилу, засидевшись, в буфете, пропускать целый акт, а иногда и всю пьесу… Но это не мешало ему, в его разборах, без церемонии бранить, или хвалить ее, якобы очевидцу. Случалось, к концу спектакля, после частых возлияний в буфете, что у нашего рецензента слипались глаза — и тогда он каждому актеру одобрительно кивал головою. Постоянными его сотрудниками… по буфету, были: купцы Сизов и Егор Аладьин, издававший тогда журнал под названием «С.-Петербургский Вестник»…
Водевиль мой я отдал Дюру на его бенефис, назначенный в 1831 году на 25-е мая. Противник мой, разумеется, знал, что в этот спектакль над ним собирается гроза, но тем не менее, явился в театр и, по обыкновению, сел на свое кресло, во 2-м ряду с правой стороны. Еще перед началом водевиля, некоторые из его знакомых, подходя к нему, говорили:
— Сегодня что-то против вас здесь готовится, Михаил Алексеевич?
— Знаю, знаю! — отвечал он — сегодня мыши собираются кота хоронить, — только удастся-ли?
Приятели дали ему слово не выдавать его и освистать этот дерзкий пасквиль.
Это представление, в нашем закулисном мире, могло назваться генеральным сражением против нашего общего врага; большая часть моих товарищей была также вооружена против него, потому что он в своих рецензиях, хвалил только тех, которые его угощали… Одно очень хлебосольное артистическое семейство пользовалось его особенным расположением.
Когда началась моя пьеса, Яковлев захотел разыграть великодушного врага и снисходительно улыбался. Дюр мастерски загримировался и отлично подделался под его лицо, фигуру и ухватки: свекольно-красное лицо, золотые очки, прическа, синяя венгерка… все было схвачено до малейшей подробности. Появление двойника Яковлева на сцене произвело всеобщий хохот… Мудрено было не узнать копии, когда оригинал сидел перед глазами! Все обернулись к нему: из лож уставились на него трубки и лорнеты; хохот усилился… Мой противник мужественно выдержал первый залп; он, вместе с другими, громко смеялся над своим Созием и нарочно, высоко подняв руки усердно аплодировал. Но, когда эта шутка начала принимать нешуточную физиономию, когда вместо аттической соли на него посыпалась крупная, едкая соль, он видимо огорчился и у него опустились руки; лицо вытянулось, побагровело и, отираясь белым платком, мой зоил корчился и ежился, как рак в кипятке! Некоторые из его приятелей начали-было шикать и тем только усилили громкое одобрение публики: каждый куплет был повторяем и хохот продолжался беспрерывный!..
Разбитый и осмеянный, наш критик не мог досидеть до конца пьесы и вышел из залы со своими двумя неизменными спутниками. Тут некоторые из зрителей говорили ему вслед: «что, любезный? Хорошо попарили? Будет с тебя?»
Пьеса произвела решительный фурор: игравшие в ней артисты: Марсель, Ежова, Рязанцев, Дюр, Григорьев, исполнили свои роли con-amore, с полным одушевлением и ансамблем. Но окончании водевиля, громко начали вызывать автора… Хотя имени моего также не было выставлено на афише, но, на этот раз, я уже не хотел прятаться за кулисами, чтобы противник мой не заподозрил меня в трусости, или в желании бросать в него камень из-за угла! Я решился выйти с ним лицом к лицу на суд публики и победа осталась, на моей стороне.
Прошла неделя. В «Северной Пчеле» появился обычный фельетон М. Я. о театре, но о бенефисе Дюра — ни слова; в следующих статьях ни обо мне, ни о моей пьесе не было и помину. Заметно было только, что в этих статьях М. Я. отзывался об артистах гораздо скромнее прежнего. Наконец, уже в июле месяце появился разбор бенефиса Дюра в «С.-Петербургском Вестнике» («№ XLVIII), в котором водевиль мой был, разумеется, разруган. Всего забавнее, что Яковлев (под псевдонимом Богдана Пестовского) уверял, что водевиль «Горе без ума» написан не мною, а целой компанией актеров, раздраженных против М. Я. и что многие сцены и куплеты сочинены «Русским Тальмою», т. е. моим братом; далее говорится: «впрочем, новый водевиль «Горе без ума» в сценах, где авторы переставали, или, правильнее, уставали браниться, довольно забавен; и немудрено: ум хорош, два лучше; а «Горе без ума» кропали с десяток умов». Такой отзыв мог только льстит моему самолюбию. Я продал мой водевиль для печати книгопродавцу Илье Глазунову за 250 р. асс. Деньги были получены; я сам держал корректуру первого листа, но следующих листов мне не присылали. Затем появилась холера, наложившая свое страшное эмбарго на все театральные, литературные и коммерческие дела. Миновала и холера; и более полугода времени прошло, а водевиль мой все же не выходил из печати. Впоследствии я узнал, что М. Яковлев упросил Глазунова уничтожить все издание: он принял на себя все издержки по типографии и выплатил книгопродавцу всю ту сумму, которую я от него получил за водевиль. И так моему противнику, кроме публичного оскорбления, пришлось еще и заплатить за свое бесчестие.
Во второй половине июня 1831 года, появилась в Петербурге страшная индийская гостья. Невозможно описать панического, страха обуявшего тогда всех жителей столицы. Врачи были убеждены в ее прилипчивости, и может быть, не без основания, коль скоро эпидемия истребляла целые семейства. Люди состоятельные поспешили убраться за город; наш директор, кн. Гагарин, заперся на своей даче на Каменном Острове и никого к себе не принимал: ежедневные рапорты и прочие бумаги доставляли ему окуренными и подавали чрез окно. До 3-го июля спектакли не прекращались, но посещали их весьма немногие… Не до комедий, не до водевилей было, когда страшная трагедия свирепствовала вокруг нас!
Наш театральный мир состоял преимущественно из людей семейных… Отлучаясь из дому на целый вечер, кроме боязни за себя самого, у каждого душа замирала за своих родных и домашних. Улицы опустели; проезжая из театра в казенной карете, мы встречали ежеминутно то похоронные процессии, то возы, нагруженные гробами, то живых мертвецов, отвозимых в больницы!! Наш бедный Рязанцев был одною из первых жертв страшной эпидемии: 26 июня он в последний раз играл на Малом театре в моем водевиле «Горе без ума». Лето, в тот год, как известно, было необыкновенно сухое и знойное; жара в театре была нестерпимая, и Рязанцев, разгоряченный, имел неосторожность выпить стакана два медового квасу со льдом. В ту-же ночь развилась в нем жесточайшая холера и к утру следующего дня его уже не было на свете!
Смерть любимого, благородного нашего товарища всех нас страшно поразила… Кроме Рязанцева, из нашего кружка холера выхватила директора музыки Ершова и дирижера Лядова. 3-го июля, по высочайшему повелению, все театры были закрыты; до половины августа эпидемия свирепствовала с неослабной силой…
Граф В. В. Мусин-Пушкин. — Нимфодора Семеновна Семенова. — Девица София Биркина, ее крестница. — Жизнь в доме благодетельницы. — Мысли мои о втором браке.
Теперь я должен сделать небольшое отступление.
Мудрено мне было, в 25 лет, в лучшую пору жизни, проводить ее в безотрадном вдовстве и одиночестве. Кратковременное счастие первой любви промелькнуло, как мимолетный сон; но отболевшее сердце молодого человека жаждало любви, искало сочувствия… Нравственные мои убеждения не допускали во мне и мысли завести какую-нибудь интрижку, или искать продажных наслаждений, что так обыкновенно не только в молодости, но и в зрелых летах. Всякая порочная связь казалась мне тогда святотатственным осквернением памяти моей жены. Не легко мне было холодным рассудком тушить пыл страстей; но, положа руку на сердце, могу сказать, что, посреди ежедневного соблазна, я устоял в моих честных, нравственных правилах.
Однажды (в начале 1830 года) жена актера Хотяинцева просила меня срисовать с нее акварелью портрет. Хотя рисовал я и плоховато, однако же уловил сходство и портрет вышел довольно удачен. Оперная наша знаменитость, Нимфодора Семеновна Семенова (родная сестра трагической актрисы), увидя портрет Хотяинцевой, попросила меня срисовать такой-же и с нее. Я исполнил его в два сеанса и Семенова осталась очень довольна моей работой. По ее приглашению, я стал посещать ее дом. Граф Василий Валентинович Мусин-Пушкин, с которым она сожительствовала, жил открыто и роскошно; он был известный гастроном; круг его знакомых состоял из наших знатнейших вельмож, знаменитых артистов, художников и литераторов. В числе последних я встречал у него И. А. Крылова, Н. И. Гнедича, В. А. Жуковского, А. С. Пушкина; из художников: Варпека, Венецианова и др. Граф, человек светлого ума, добрейшей души и высокого образования, имел полное право на прозвище мецената. Его взгляд на литературу, художества и сценическое искусство отличался правдивостью и беспристрастием. Всегда радушно принимая своих гостей, граф был одинаково ласков со всеми. При первом-же моем посещении, он очень любезно обошелся со мною, очень лестно отзываясь о моих водевилях.
В доме графа жила тогда девица София Васильевна Биркина[40], крестница Нимфодоры Семеновны. Она была дочь актера Василия Степановича Биркина и жены его Александры Карловны (урожденной Виала), из Петербурга переселившихся в Москву, потом в Ярославль, откуда десятилетняя Сонюшка была взята Семеновой, для воспитания вместе с ее дочерьми. Потом Семенова отдала ее в театральное училище. Когда я стал посещать дом графа Пушкина, Биркина была уже выпущена из училища, с успехом дебютировала (партиею «Памиры» в опере: «Осада Коринфа») и была примадонною русской оперы. Она считалась лучшею ученицею капельмейстера Кавоса и занимала первые роли в операх: «Волшебный Стрелок», «Фра-Диаволо», «Сорока-воровка», «Элиза и Клаудио» и др. У нее был прекрасный сопрано, безукоризненный слух и в пении было много чувства, грации и вкуса.
Ее наружность отличалась симпатичностью; чистое сердце и добродушие отражались на ее милом лице, как в светлом зеркале. В разговорах с подругами, которые иногда любили позлословить кого-нибудь, Сонюшка не только не принимала участия, но, напротив, старалась всегда принимать сторону подвергавшихся заочным насмешкам. Она была всеми любима и в закулисном мире, и в доме графа. Склонность к ней, неприметно для меня самого, закрадывалась в мое сердце. Я любил слушать ее пение, сидя по вечерам в гостиной графа; не пропускал ни одной оперы, в которой она участвовала… Вскоре я заметил, что и она ко мне неравнодушна; к концу года мы полюбили друг друга.
Здесь следует мне сказать несколько слов о крестной матери и благодетельнице жены моей, Н. С. Семеновой. В доброе старое время она было примадонной русской оперы, не имея никакого понятия о музыке, не зная буквально ни одной ноты. Капельмейстер Кавос, которому, разумеется, граф Пушкин платил за уроки, проходил с Семеновой все партии и учил ее по слуху, как канарейку. Но слух у Семеновой был туг и она зачастую, очень мило фальшивила. Надобно было удивляться необыкновенному терпению Кавоса, который, при каждой ее новой партии, бился с примадонною с утра до вечера; еще того удивительнее, что она могла петь в операх Моцарта, Чимарозы, Россини, Спонтини и других, знаменитых композиторов! Семенова была, в свое время, совершенная красавица и довольно хорошая актриса, и, хотя очень плохо пела, но, при огромном круге знакомства, легко могла блистать на сцене и задавать тон за кулисами. Тонировать и разыгрывать из себя grande dame она была вообще великая охотница. Начальство, по протекции графа Пушкина, всегда ее баловало и льстило ее самолюбию. В то время, когда я познакомился с ее семейством, Семенова уже сошла со сцены, прослужив на ней 20 лет. Она слыла за добрую женщину: весь театральный люд — от первых сюжетов до последних хористов — имел обыкновение приглашать ее быт восприемницею их новорожденных, и она никому не отказывала; так что за все время ее службы при театре, у Семеновой набралось свыше двух сотен крестников и крестниц. Воспитанная в театральном училище, она не имела решительно никакого образования: с трудом умела читать; написать-же самую маленькую записку сколько нибудь грамотно, стоило ей больших усилий. Хотя она не могла похвалиться и природным умом, но, живя более двадцати лет с умным и просвещенным человеком, она приобрела некоторую светскость, изящные, милые манеры и уменье скрывать недостатки воспитания. В театре она вела себя скромно, была общительна с товарищами по службе; за то, в домашнем своем быту распоряжалась довольно деспотично и не отличалась ни кротостью, ни снисходительностью к окружающим. Избалованная счастьем, графом и всеми ее знавшими, привыкшая к лести и раболепству, она бывала иногда нестерпимо капризна и своенравна. Щегольство Семеновой в закулисном мире вошло в пословицу; оно не знало границ и все модные, дорогие, заграничные наряды она получала всегда из первых. Знатные модницы смотрели на нее с завистью. Помню я, как в 1830 году, на петергофский праздник 1-го июля, она взяла с собою четыре новые, великолепные платья, одно другого наряднее: все они были попорчены дождем, во время гулянья, и на другой-же день подарены кому-то, за негодностью. Для этого праздника, известная в то время модная мастерица, Сихлер, выписала из Парижа две какие-то необыкновенные шляпки из итальянской соломы, разумеется, баснословной цены: одна из них была на императрице Александре Феодоровне, другая — на Нимфодоре Семеновне. Это было многими замечено и эффект, произведенный таким важным событием, польстил тщеславию нашей щеголихи… Однако же эта бестактность не дешево обошлась и ей, и ее покровителю. Император Николай Павлович, чрез графа Бенкендорфа предложил графу Пушкину впредь быть несколько осмотрительнее при выборе мод для его Семеновой… Quod licet Jovi…
Семенова, почти всегда, была окружена подхалимками и прихлебательницами, из театральной челяди, которые ей постоянно льстили в чаянии выманить подачки из ее обносков. Крестница этой барыни, Сонюшка Биркина, была слишком умна и благородна, чтобы, подобно другим, пошлою лестью выканючивать себе подарки и благостыни… За это, крестная маменька называла Сонюшку холодной и бесчувственной и не оказывала ей особенной щедрости. Хотя крестница и жила у нее в доме на всем готовом, но скромное свое жалованье была обязана употреблять на свой гардероб. Дом графа, как я уже сказал, бывал зачастую посещаем избранным обществом и потому Семенова требовала, чтобы ее воспитанница была всегда — не только прилично, но нарядно одета. Случалось, что ее иногда заставляли петь при гостях, и сохрани Бог, если бы она явилась в залу одетая не так, как было угодно благодетельнице-щеголихе! Тянуться-же за нею, или за ее дочерьми, Сонюшке было вовсе не по силам. Мало того: Нимфодора Семеновна требовала, чтобы крестница все свои наряды покупала именно в тех-же самых дорогих магазинах, в которых сама Семенова была постоянною покупательницею — и, бедняжка была принуждена платить за них втридорога. Благодетельница и знать не хотела, по средствам-ли это было крестнице! Много слез пролила горемыка втихомолку, из-за этих дрянных тряпок, потому что угодить на крестную маменьку, отчаянную модницу, было почти невозможно, а Сонюшке еще необходимо было соблюдать экономию: в это время ее мать жила в Москве в крайней бедности: она давно уже овдовела и вторично вышла замуж за мещанина, Ножевщикова, от которого уже имела тогда двух дочерей. Сонюшка половину своего жалованья тихонько посылала к ней. Скромность не допускала ее сознаться в этом крестной маменьке, которая хотя и знала о нищете родной матери своей крестницы, но не считала нужным помогать ей.
Часто заставал я эту милую девушку в горьких слезах; спрашивал о причине, но она ни за что не хотела мне признаться. Впоследствии, уже от других, я узнал, что тогда мать Сонюшки писала ей о своей тяжкой болезни и просила денег, а у ней у самой не было ни гроша! И в эти тяжкие для нее минуты Сонюшку звали в залу забавлять гостей — и она, глотая свои слезы, распевала итальянские арии! Вообще жизнь ее в доме, так называемой, благодетельницы была далеко незавидна, хотя ее окружали и роскошь, и блеск!.. Случалось, Нимфодора Семеновна вздумает (и вздумает довольно поздно!) сделать, кому нибудь из знакомых, ко дню именин или рожденья, подарок своей работы: вышить подушку, сонетку, книжник и т. п. Тогда в ее гостиной являлись великолепные пяльцы, шерсть, шелк, стеклярус, бисер и проч. и та-же Сонюшка, искусница по этой части, обязана была рассчитать узор, подобрать тени и начать работу. Нимфодора Семеновна садилась за пяльцы; но так как у нее не хватало ни уменья, ни терпенья, то пяльцы к вечеру же уносились в комнату Сонюшки и крестница, проводившая день за изучением ролей, а вечер занятая в театре, бывала принуждена целые ночи проводить за пяльцами, чтобы подарок поспел вовремя… На утро пяльцы опять переносились в гостиную и крестная маменька дошивала фон, исполнение которого не требовало особенного искусства. Работа оканчивалась, подарок вручали по назначению и счастливый именинник, в восторге от изящной вышивки, спешил отдарить Семенову десятирицею. Таким манером все оставалось «шито и крыто».
Любовь моя к Сонюшке возрастала с каждым днем и, вместе с нею, во мне развивалось сознание, что я не могу жить без той, кого снова избрало мое сердце. Я чувствовал, что она вполне достойна моей любви. Взаимность наша не могла укрыться от окружающих; но я долго не решался сделать формальное предложение. Меня удерживала, во-первых, недостаточность моего и ее жалованья; во-вторых, какой-то ложный стыд укорял меня за слишком скорое забвение первой моей жены… Главная же, хотя и невинная причина моей нерешительности, заключалась в моем сыне, которому тогда шел третий год. Жил я с ним у моих родителей и добрая моя матушка любила внука до обожания, до слабости! Иногда, лаская его при мне, она говорила: «что ждет тебя, мой Коля? Отец твой может быть женится; будет у тебя мачеха… будет-ли она любить тебя так, как мы любим!» Это противное слово — «мачеха» всегда раскаленной иглой кололо меня в сердце. Я всегда отвечал на этот намек, что если женюсь, то постараюсь найти сыну мачеху добрую, которая будет любить его, как родное детище. На это матушка, со слезами, возражала мне:
— Нет, друг мой, это невозможно. Когда у твоей второй жены пойдут свои дети, пасынок не будет ей мил так, как они…
С точки зрения материнских чувств, добрая старушка была права. Чем нежнее вторая жена любит своего мужа, тем более, и почти невольно, чувствует она антипатию к детям от первого брака, как к живым напоминаниям любви к другой женщине… Исключения (к числу которых принадлежала и вторая моя жена) очень редки! Добрая моя матушка еще могла-бы примириться с мыслью о мачехе ее любимого внука, если бы в этот семейный вопрос не вмешивалось третье лицо — тип бездушной наемницы, злой, глупой бабы; одного из тех гнусных существ, которые находят наслаждение вселять раздор в самые согласные семьи.
Кормилица моего сына, оставленная при нем в няньках, подлаживаясь к нему и к моей доброй, доверчивой матушке, всегда враждебно отзывалась о будущей мачехе и преждевременно голосила и причитывала над своим питомцем. Эта нянька, из породы дворовых сплетниц, готовых льстить и подличать тем, от кого они ждут благостыни, пользовалась особенным расположением матушки: жила в полном довольстве, получая частые подарки и до отвалу упиваясь кофеем. Дело понятное, что и этой няньке не хотелось, чтобы я вторично женился: это могло повредить ее привольному житью-бытью. Матушка, конечно, не подозревая этой задней мысли, верила чистосердечной привязанности няньки к ее вскормленнику. Проведав, что я слишком часто посещаю дом графа Пушкина; выведав кой-что от прислуги, всегда умеющей подглядеть и подслушать, эта мегера шепнула матушке, что я — жених Сонюшки Биркиной. Эта весть встревожила мою старушку. Видимо охладев ко мне, она усилила свои ласки ко внуку… К ним примешались слезы; нянька вторила. Прекрасная актриса на сцене, матушка, в частной и семейной своей жизни, была чужда притворства: малейшее неудовольствие ясно выражалось на ее честном лице… Мы очень хорошо понимали друг друга, но у обоих нас не хватало духу для объяснения.
Бывали минуты, когда я, глядя на ее тоску, готов был пожертвовать ей своею любовью… Но в 26 лет возможна-ли была подобная жертва? Благоразумный отец мой, когда речь касалась возможности моего второго брака, всегда брал мою сторону, доказывая матушке, что в мои годы неестественно обрекаться на безбрачие; что мне следует жениться, лишь бы я нашел себе добрую невесту: по душе и по сердцу.
Борьба моя с самим собою длилась еще несколько времени; наконец я решился открыть родителям свое намерение. Отец мой, бывший товарищем по службе отца Сонюшки, порадовался моему выбору.
— Я слышал, сказал он, что она девушка честная, добрая, умная и с талантом. Оба вы молоды, трудолюбивы и Бог благословит вас.
Матушка, убежденная отцом, тоже дала согласие, хотя внутренне не слишком-то была рада: ей все мерещилась злая мачеха и она не без ужаса смотрела на будущность любимого своего внука. В тот же день я поспешил сообщить эту радостную весть Сонюшке и просил ее написать о ней своей матери, испрашивая на брак наш ее согласия и благословения. Невеста моя заплакала от радости и это были, конечно, ее первые радостные слезы! При уходе моем в тот вечер, я улучил минуту, чтобы, без свидетелей, запечатлеть уговор наш на будущее счастие чистым поцелуем жениха и невесты…
О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной!
Мое сватовство. — Женитьба. — Скоропостижная смерть отца. — Рождение сына. — Болезнь жены. — Штаб-лекарь Н. И. Браилов.
Вскоре было получено из Москвы письмо от матери Сонюшки, в котором она писала, что в восторге от моего предложения, зная меня по слухам с хорошей стороны, любя душою моих отца и мать; что, наконец, она шлет нам свое благословение. Мне оставалось только явиться с формальным предложением к крестной матушке-благодетельнице.
На другой же день, рано поутру (это было в начале мая) я отправился к Нимфодоре Семеновне. Сонюшка давно уже караулила меня у окошка и выбежала ко мне в сени. Голос ее перерывался, лицо пылало от ожиданья и волненья; но руки были холодны и вся она дрожала, как в лихорадке. Я поцеловал ее руку и старался успокоить сколько мог. Она же, хоть и не могла ожидать отказа со стороны Семеновой, но, запуганная ее благодеяньями, сама не в состоянии была объяснить себе своего страха, как говорила мне после. Нимфодора Семеновна приняла меня очень ласково, но при этом, заметила, что частые мои посещения давно уже обратили на себя внимание ее домашних и знакомых; что она даже от посторонних слышала, что я хочу посвататься на Сонюшке и удивлялась, что я так долго мешкал. Я, со своей стороны, отвечал, что не мог приступить к сватовству, ожидая прибавки к жалованью — (действительно, не задолго до того, я получил довольно значительную, по тогдашнему времени, прибавку). Когда же вы думаете сыграть свадьбу? — спросила Семенова. Решение этого вопроса я предоставил на ее волю…
Но вскоре слухи о приближающейся холере заставили нас отложить нашу свадьбу до осени. Со времени моего объяснения с Семеновою, я стал являться у нее в доме как жених, и мне с Сонюшкою уже не нужно было, как прежде, избегать внимания посторонних людей. Мы могли свободно разговаривать между собою и мне, как жениху, дозволено было тогда войти в ее комнату. На следующий, или на третий день, Семенова привезла мою невесту рекомендовать моим старикам. Новая тревога, новые волнения для обоих нас с невестою: как-то она им понравится? Отец и мать мои приняли ее радушно и непритворно обласкали. Тут я привел к ней моего сына: она взяла его на руки, нежно целовала, и ребенок также ласкался к ней… Только недовольная нянька искоса поглядывала на будущую молодую хозяйку и, вероятно, старалась угадать: так ли ей будет хорошо и выгодно, как теперь, у бабушки? В один из следующих дней мои старики пригласили Сонюшку к себе обедать и тут я познакомил ее с братом моим Владимиром, который тогда еще был холост и жил вместе со мною у отца. Старик мой был в восхищении от моей невесты и полюбил ее от души; матушке она тоже нравилась, но будущий титул «мачехи» набрасывал на взгляд матушки мрачную тень.
4-го июня, директор театров, в виде пособия моей невесте, назначил ей половинный бенефис на Малом театре. Спектакль состоял из оперы «Севильский цирюльник» (Сонюшка пела партию «Розины»), из комедии «Мальтийский кавалер» и дивертисмента. В то время петербургская публика со дня на день ожидала появления холеры; театры были пусты и бенефисный сбор, хотя и по обыкновенным ценам, был самый ничтожный. Наступило лето; граф Пушкин, со всем своим семейством переехал на дачу Циммермана (на 1-й версте Петергофской дороги). Здесь я ежедневно посещал свою невесту… Но вскоре счастие наше было отравлено роковым известием: холера появилась в Петербурге!! В предыдущей главе я уже говорил об этой страшной эпохе; повторять не буду. Старался я сколь возможно чаще видаться с моею невестою; со взаимным нетерпением ждали мы свидания, и с какой скорбью расставались! Но животворящее чувство любви заставляло нас забывать об ужасах заразы. Тяжелое, страшное было время; но теперь, на старости лет, я с каким-то грустным удовольствием вспоминаю о нем: оба мы, молодые люди, не боялись смерти; нам была страшна только разлука.
В период закрытия театров, с июля по октябрь, Сонюшка готовила скудное свое приданое. Мне не из чего было роскошничать. 18 октября сыграли мы нашу скромную свадьбу в доме графа Пушкина; кроме шаферов и родных, посторонних гостей не было. Вместо родной матери невесту благословляла крестная; посаженым ее отцом был незабвенный друг наш, князь И. С. Сумбатов. После ужина мы отправились на наше новоселье, в доме Немкова, где жили мои отец и мать (ныне на его месте громадный дом барона Фитингофа). Отец по причине тяжкой болезни не мог быть на нашей свадьбе; мы зашли к нему и он благословил нас.
Что сказать о нашем новом житье-бытье? Мы искренно любили друг друга и были вполне счастливы. Замечательно, что молодая жена моя, несмотря на то, что воспитывалась в знатном доме, где об экономии никто не думал, сумела так повести наше хозяйство, что мы не вошли в долги и обходились нашим скромным жалованьем. Держась этих правил, мы так и дожили до старости, не занимая никогда ни гроша, поставляя себе за правило не допускать в нашем хозяйстве ни малейшего дефицита. В жизнь мою я не закладывал ни серебра, ни ценных вещей, ни часов, хотя в иное время и жутко бывало!
В конце 1831 года, добрый отец мой, уже более двух лет страдавший неизлечимой болезнью (окостенением аорты — как говорили доктора), скоропостижно скончался на улице. 26-го декабря, вечером, он пошел к брату моему, Василию, жившему тогда в Мошковом переулке, в доме своей тещи Колосовой — и уже не возвращался домой. Бедная матушка прождала его до двух часов ночи; наконец, послала к брату узнать и получила в ответ, что отец ушел оттуда в 10 часов вечера… Бросились его отыскивать; братья поехали к обер-полицмейстеру и тут узнали, что казаки, объезжая дозором, подняли на тротуаре, у Зимнего дворца, труп неизвестного человека и привезли в 1-ю адмиралтейскую часть… Ни часов, ни кошелька при нем не оказалось. Больших хлопот стоило нам добыть тело отца со съезжего двора, где, по городовому положению, его готовились вскрыть. В эту несчастную ночь было 20° морозу… Страшно подумать, что мог испытывать несчастный отец в свои предсмертные минуты!
Он похоронен на Смоленском кладбище, близ малой церкви св. Троицы. Тут же, рядом с ним, матушка наша откупила себе место, но, к отраде любящих ее детей, оно в течение двадцати восьми лет оставалось незанятым.
27-го июля 1832 года мы с женою обрадованы были благополучным рождением сына Петра. Воспоминание о несчастных последствиях родов первой жены моей заставило меня усугубить заботы о молодой матери. Обычный шестинедельный срок минул, жена явилась на службу; раза два играла на сцене и вдруг захворала и слегла в постель. Симптомы болезни были зловещие: кашель, изнурительная испарина и лихорадка по ночам…
Одним словом, готовилось повторение катастрофы, которая постигла меня четыре года тому назад. Лейб-медик Арендт, к совету которого я тогда обратился, объявил мне, что у жены все признаки начала чахотки и что исход может быть печальный. Я возвратился от него, как оглушенный…
Атеисты и скептики говорят, что всем на свете управляет слепой случай: спорить не стану; но в жизни моей было несколько случаев, которые привели меня к сознанию превосходного афоризма покойного графа Д. Н. Блудова — «случай — инкогнито Провидения» (le hasard est l’incognito de la Providence).
26-го октября, в день св. Димитрия Солунского, страдания жены достигли крайнего предела; скрывая их от меня, больная сказала мне:
— Друг мой, ты утомился от бессонных ночей и столько времени ты не выходишь со двора… Сегодня погода хорошая; пройдись немного, да, по дороге, зайди поздравить Хотяинцева — он сегодня именинник.
Я неохотно согласился на предложение жены. Хотяинцевы встретили меня расспросами о моей больной и потом стали убеждать взять другого доктора, именно молодого штаб-лекаря Николая Игнатьевича Браилова. Я и прежде был знаком с ним, но мне не могло прийти в голову предпочесть неизвестного молодого врача знаменитому Арендту. По возвращении домой, я сообщил жене о предложении Хотяинцевых: она охотно согласилась довериться Браилову. Вечером он был у меня и на первый случай ограничился самыми обстоятельными расспросами больной. На следующее утро он обрадовал меня известием, что признаков чахотки у жены моей не находит, вопреки решительному диагнозу Арендта; причину же страданий приписывал отложению молока, нагнетающего на легкие. Прописав довольно сложную микстуру, он предварил о ее действии, которое было вполне благотворно. Дня через четыре больной видимо сделалось лучше; припадки стали ослабевать, вовсе прекратились; наконец, теплые ванны из обрезков кожи вполне излечили больную, еще недавно приговоренную к смерти. Никогда в жизни моей не видывал я такого быстрого и радикального излечения.
Увеличение репертуара моих ролей. — Уроки драматического искусства. — Мартынов и Максимов — мои ученики.
От семейного быта возвращаюсь к моей сценической деятельности.
В ту пору, хотя я не занимал амплуа первоклассных артистов, однако же, был не из последних. Репертуар мой значительно стал увеличиваться, так что в продолжении месяца мне приходилось играть раз по двадцати и более. Публика делалась ко мне благосклоннее; водевили мои немало способствовали ее задобриванию в мою пользу.
В 1832 г. был учителем драматического искусства в Театральном училище известный и даровитый актер Яков Григорьевич Брянский; но так как он был довольно ленив, то и просил себе у дирекции помощника, — выбор его остановился на мне. Директор, кн. Гагарин, предложил мне занять место репетитора по драматической части при училище, с производством 600 руб. ассигнациями жалованья. Такое предложение польстило моему самолюбию и значительно должно было пополнить мой домашний бюджет; я, разумеется, охотно согласился принять на себя эту должность. Брянский, как серьезный трагик старинной классической школы, был не очень приятен своим ученикам; он слишком строго и педантически с ними обращался, а потому-то молодой, веселый репетитор нового поколения, скорей им пришелся по душе. Брянский, представляя мне своих учеников, указал на одного белокурого мальчика небольшого роста, с оживленной, но довольно комичной физиономией, и прибавил вполголоса:
— Вот этот мальчуган учился у Каноппи живописи и просится перейти в драматический класс; я заставил его выучить одну роль, прослушал его, но, кажется, лучше ему оставаться краскотером, — выговор у него дурной, голос слабый и, кажется, из него толку не будет.
Этот мальчик-краскотер был Мартынов, которого вскоре, по моему ходатайству, уволили от занятий по декорационной части и перевели в драматический класс.
Воспитанниц тогда учила умная и весьма образованная актриса Марья Ивановна Валберхова, но недолго; едва-ли не через полгода и она, и Брянский отказались от своих должностей, и тогда мне одному поручено было учить и воспитанников, и воспитанниц. Я ревностно принялся за мою новую обязанность и ласковым своим обращением сумел привязать к себе своих учеников и учениц.
Максимову (который был в то время в числе моих учеников) тогда было лет 16 и в нем были видны некоторые задатки будущего jeune premier; ясное произношение, оживленная, веселая физиономия и ловкость ручались за его успехи в будущем; он довольно быстро понимал и усваивал делаемые ему замечания. Мартынов же, хотя и отличался подвижной, комической мимикой и натурой, но был несколько туг на понимание; а выговор, как говорил Брянский, был действительно, у него весьма неясный, так что требовал большой обработки и мне приходилось, зачастую, один какой-нибудь монолог заставлять его повторять по несколько раз. Из воспитанниц лучше других были: Кальбрехт — очень стройная и красивая девица; две сестры Степановы, Гринева, Бормотова (впоследствии по замужеству Громова), Федорова и Семенова.
Федорова, вскоре по выпуске из школы, перешла на провинциальные театры и долго на них с успехом занимала амплуа первых любовниц. Семенова же переведена была в Москву, поступила в оперу, была там несколько лет примадонной и считалась хорошей актрисой.
В числе тогдашних моих учеников были также: Леонидов, Воронов, Пруссаков, Марковецкий, Прохоров, Смирнов 1-й, Краюшкин, Годунов и другие.
Любимыми моими учениками были — Максимов и Мартынов, которые тоже полюбили меня, потому что обращение мое с ними было больше дружеское, нежели учительское. К чести их надо сказать, что оба эти артиста до конца своей жизни были постоянно мне признательны и благодарны; так что, когда через 25 лет общество первоклассных литераторов давало обед Мартынову, перед отъездом его заграницу, по случаю его болезни, — он, посреди торжественных оваций, которые ему делали, вспомнил о своем первом наставнике, как я однажды поцеловал его за какую-то удачно исполненную им роль, и что эта первая награда за его сценические успехи не могла изгладиться из его памяти по прошествии такого продолжительного времени, — и впоследствии, когда он стал играть на большой сцене, я был постоянно ходатаем за него и заступником[41].
Оба они — Мартынов и Максимов — впоследствии сделались любимцами публики и, конечно, превзошли своего наставника (особенно первый) и получили оклады жалованья вдвое, даже втрое против меня; но, говоря по совести, я не только никогда им не завидовал, но, любуясь их успехами, внутренне говорил себе:
— Тут и моего меду есть частичка.
Относительно дикции, я часто говаривал моим ученикам: ясная, правильная речь и чистое произношение — первое и главное основание для хорошего актера, так же точно, как дар слова — лучший дар, данный природою человеку. Если начинающий актер пренебрежет этими основными правилами и обратит все свое внимание только на одну внешность, т. е. на мимику, жесты и ловкость телодвижений, то, в таком случае, пусть он лучше переходит в балет, — там он будет более на своем месте. Я советовал им учить свои роли всегда вслух и даже в полный голос, без торопливости.
— Если вам встретится фраза или слово, которые вам трудно выговаривать, повторяйте их по несколько раз, пока не преодолеете эту трудность; держась такого правила, вы принесете себе двойную выгоду: вы незаметно обработаете и орган, и выговор.
Здесь, кстати, я считаю не лишним сказать несколько слов о так называемой теории драматического искусства.
Теория драматического искусства. — Что требуется от хорошего актера. — Натура, естественность и искусство. — Минуты вдохновения Мочалова. — Ристори.
Некоторые современные театральные критики имеют довольно странный взгляд на драматическое искусство и не допускают в нем никакой подготовки или теоретических правил. Они говорят, что талант не нуждается в руководителях, что единственным его учителем должна быть одна природа.
«Бездарность (прибавляют они) как-бы ни старалась, ни училась, вечно останется бездарностью, а школьные правила только вредят таланту.
Если человек грамотен, образован, одарен приятною наружностью, звучным голосом — этого достаточно. Тут все данные, чтобы быть хорошим актером».
Очевидно, что подобный взгляд на драматическое искусство весьма ошибочен. Разве шлифовка отнимает достоинство у драгоценных камней? Природа может быть учителем человека только в его животных наклонностях; в искусствам же и художествам едва-ли это применимо, — бывают исключения; но они весьма редки. Если усовершенствование таланта можно сравнить со шлифовкой алмаза, то не даровитого, но прилежного актера — почему же не сравнить с хрусталем, хорошо ограненным: и в нем есть своя игра, и у него есть свои радужные, красивые переливы. Не всем же быть первоклассными талантами. Внешние и даже внутренние данные не делают еще актера: красивая наружность, звучный голос, даже душевный жар — все это только сырые материалы, требующие обработки. Если ими одарен человек, не изучающий искусства, все эти качества только краски и кисти в руках не имеющего понятия об основных правилах живописи. Возьмем для примера спектакли любителей-самоучек: участвующие в них, большею частью люди воспитанные и образованные, не обижены природными достоинствами; есть между ними, может быть, и даровитые личности. Но для человека, опытного в деле театрального искусства, подобные спектакли, зачастую, далеко неудовлетворительны. Положим, что масса зрителей часто бывает довольна; но суд публики не есть еще суд науки; а наука-то и заметит, что в этих спектаклях многие грешат против правильности дикции, не редко слышится фальшь в интонации, ошибочные ударения на словах, произвольные жесты, вовсе неподходящие к смыслу произносимой фразы. Стало-быть, драматическое искусство дается не так легко, или, вернее сказать, оно, как и всякое искусство, не приобретается без науки. Как нельзя быть хорошим ремесленником, не изучив первых правил мастерства, также точно нельзя быть и артистом, не изучив техники этого искусства, т. е. его теории.
Актер — сценический оратор; кафедра его — сцена; он заставляет зрителя и плакать, и смеяться, — он могучим талантом потрясает его до глубины души. Актер действует на слух, на разум, на зрение и на сердце своих слушателей. Чтобы приятно действовать на слух, надобно иметь ясную, внятную дикцию, основанную на грамматических правилах языка; чтобы действовать на разум, актер должен усвоить всю силу, всю сущность выражаемой им мысли; мало сказать — усвоить, он должен сродниться с нею. Только изучив сердце человеческое и сокровеннейшие его изгибы, актер может действовать на сердце слушателя. Игра физиономии (т. е. мимика), благородные, умеренные жесты, пленяя зрение, довершают наконец то очарование, которое артист может произвести на зрителя. Ухо — главный проводник речи к сердцу и к разуму, и потому говорящий при многочисленном собрании ни на одну минуту не должен забывать о достижении каждого своего слова до чужого слуха. При этом Квинтилиан делает остроумное сравнение: «ухо», говорит он, «передняя; ежели слова входят в нее как попало, в беспорядке, то едва-ли они проникнут во внутренние покои, т. е. разум и сердце».
Правильность произношения — в прямой зависимости от грамматики языка. Не надо упускать из виду, что от неправильного ударения на слове нередко искажается самый смысл речи. Торопливость — обыкновенный порок всех начинающих учиться декламации. Конечно, при всяком чтении встречаются места, которые следует читать с ускоренным тактом; но ускоренный такт не надо смешивать с торопливостью; у читающего торопливо, слова бегут в перегонку; окончания их съедаются; звуки сливаются в какое-то утомительное гуденье; он не знает, где перевести дух, стало-быть — тут некогда думать о выражении.
Итак, после всего сказанного мною, кажется, мудрено будет согласиться с тем актером, который возьмет себе за правило руководствоваться одной только натурой. Ведь бормотать себе под нос, или шептать — тоже дело натуральное; но каково же тогда будет бедным слушателям? В недавнее еще время, рьяные поклонники так-называемой «натуральной школы» требовали от актера только одной безыскусственной натуры; желали, чтобы он играл по вдохновению; играл душою. Так говаривали, во время оно, о Мочалове (об этом, действительно, самородном, но неразвитом таланте) его поклонники. Некоторые из них сами сознавались, что иногда покойному Мочалову случалось играть всю роль из рук-вон плохо; но зато, по их отзывам, вырывалась у него одна вдохновенная минута, которая искупала все его недостатки. Странное понятие о театральном искусстве! Тут, стало-быть, актер уже не художник, а вдохновенная пифия; но я не думаю, чтоб и древняя пифия могла иметь способность вдохновляться ежедневно.
Так — называемые: пафос, экстаз восторженность — суть уже ненормальное состояние человека; актер, дошедший до самозабвения, естественным образом, должен забыть свою роль; а забыв свою роль, он разрушает уже очарование, произведенное им на зрителя. Если высокоталантливый актер может владеть сердцем зрителя, то, в свою очередь, он должен уметь владеть своими чувствами, не увлекаться ими и держать их в известных границах.
Женщина, по природе своей, впечатлительнее мужчины: если нервная актриса даст полную волю своим чувствам, зальется слезами, с нею может сделаться истерика, того гляди, наконец, упадет в обморок, — и тогда, разумеется, она не в состоянии будет кончить свою роль; тогда придется опустить завесу, послать за доктором. Конечно, все это очень естественно, но едва-ли такой результат может быть приятен зрителям.
Здесь мне пришел на намять случай, бывший со мною в Москве: однажды покойный Мочалов играл Фердинанда в драме «Коварство и Любовь», и играл, действительно, на этот раз неудачно; но в одном месте вдруг весь театр разразился оглушительным взрывом аплодисментов. Мой сосед-купчик прыгал на своих креслах, бил в ладоши, стучал ногами и бесновался громче всех. Фраза, вызвавшая такой шумный восторг, была произнесена Мочаловым шепотом, так что я никак не мог ее уловить. Я обратился к моему восторженному соседу и спросил его:
— Что такое сказал Мочалов?
Мой сосед немного сконфузился и наивно отвечал мне:
— Не слышал, батюшка, извините; но играет-то, ведь как, злодей, чудо, чудо!
Надобно признаться, что и этот ответ был тоже довольно чуден.
— Уж не одна-ли это из тех минут, от которых с ума сходят его поклонники, — подумал я. Если это так, то каково же зрителю сидеть в театре часа четыре и ждать одной вдохновенной минуты. И придет-ли она, Бог весть. И наконец, вознаградит-ли она его за скуку целого вечера — это еще вопрос.
Я помню беспрерывные, отчаянные споры театральных рецензентов, когда на двух столичных сценах были два трагика, ничем не похожие друг на друга и глядевшие на свое дело с совершенно противоположных точек зрения. Мочалов, по словам москвичей, был вдохновенный поэт; Каратыгин (брат мой) — пластик и искусный лицедей, который никогда не мог достигнуть мочаловского пафоса. Первому из них случалось не редко выходит на сцену с нетвердой ролью, потому что он надеялся на свою способность вдохновляться; второй — строго изучал свое искусство и до того твердо приготовлял свои роли, что обыкновенно просил суфлеров не сбивать его напрасным усердием. Говорить на сцене своими словами, по моему, большое злоупотребление в актере; — он не имеет никакого права распоряжаться чужою собственностью. И может-ли он поручиться, что скажет лучше своими словами, нежели то, что написано автором в тиши кабинета, где каждая фраза была им обдумана и округлена, каждое слово взвешено и имеет свое место и значение? Оттого-то иногда актер, позволяющий себе эту вольность, и попадается впросак. Может случиться, что упрямое вдохновение не придет к нему свыше, а суфлер — не поможет ему снизу, тогда и придётся ему разыграть роль ленивого школьника на публичном экзамене.
Знаменитую Ристори так-же, как и моего брата, критики-реалисты упрекали в излишней пластичности, рутинной ходульности и обдуманной подготовке; но что за дело — каким путем они достигали цели; а они ее достигали с блестящим успехом. Если бы их игра была не естественна и бездушна, они не могли бы потрясать душу зрителя; не могли бы заставлять его плакать. Теперь спрашивается: возможно-ли, чтобы эти артисты оставались бесчувственными, так сильно действуя на чувство своих зрителей?
Неужели это был фокус зажигательного стекла, которое, воспламеняя, само остается холодным? Нет, сердце нельзя обмануть никаким фокусом!
Разные амплуа актеров. — Наперсники и наперсницы. — Актер Калинин. — Приглашение на пельмени. — Неудавшийся завтрак.
В старину, на всех европейских театрах, каждый из артистов, составлявших труппу, имел свое так называемое амплуа, т. е. занимал роли, принадлежавшие ему по физическим его средствам, по его годам и таланту.
Актер, или актриса, например, занимающие трагические или драматические роли, никогда не брали на себя исполнения комических ролей, и наоборот. Понятное дело, что пожилой актер был бы смешон в ролях jeune-premiers, а устарелая актриса была бы не на своем месте в ролях невинных девиц (ingenues). Бывали исключения, но они весьма редки; не все же актрисы M-lle Марс или Дежазе, которые были одарены от природы такою наружностью, что и вторая их молодость была продолжением первой. С годами, артисты, конечно, поневоле должны переменить прежнее свое амплуа.
Трагический элемент совершенно противоположен комическому. Странно-бы было, например, если бы мой покойный брат, с его колоссальным ростом, звучным голосом, с серьезным типом лица, вздумал играть Молчалина или Хлестакова; а Павел Васильевич Васильев, с его приземистою фигурою и глухим голосом, — взялся исполнять Гамлета… Впрочем, этот последний, как говорит закулисная хроника, не задолго до своего удаления со сцены петербургского театра, хотел рискнуть на эту курьезную выходку, благодаря советам каких-то театралов, которые уверили его, что для истинного таланта нет ничего невозможного: почему же-де Гамлет не мог своею наружностью походить на какого-нибудь Любима Торцова? (В котором Васильев, действительно, был совершенно на своем месте). Как ни смешно такое предположение, но комик этому поверил, и не только выучил несколько монологов и сцен из этой трагедии, но даже, в одном из наших клубов, в интимном кружке, после обеда, продекламировал их; и эти советники и знатоки драматического искусства, говорят, были в восторге… А, впрочем, почему же бы Васильеву не посягнуть на принца Гамлета, если он решился играть царя Ивана Грозного, об исполнении которого многие критики тогда отнеслись весьма одобрительно…
В Москве, тоже несколько лет тому назад, покойный Пров Михайлович Садовский поддался таким же советам театральных реалистов и в свой бенефис сыграл короля Лира; сбор, конечно, был громадный, но, увы! даже самые страстные его поклонники должны были сознаться, что талантливый артист взялся не за свое дело, и в этот злополучный вечер он потерпел полное fiasco; он, кажется, не только не повторил этой роли, но говорят, после сам смеялся над своей трагикомичной выходкой.
Здесь мне припомнился подобный курьёз, бывший очень давно на нашей сцене.
В одном из бенефисов знаменитой трагической актрисы Катерины Семеновны Семеновой, вздумалось ей сыграть, вместе с оперною актрисой Софьей Васильевной Самойловой, в известной комедии «Урок дочкам», соч. И. А. Крылова. В ту пору они были уже матери семейства, в почтенных летах и довольно объемистой полноты. Дедушка Крылов не поленился прийти в театр взглянуть на своих раздобревших дочек.
По окончании комедии, кто-то спросил его мнения.
— Что-ж, — отвечал дедушка Крылов, — они обе, как опытные актрисы, сыграли очень хорошо; только название комедии следовало бы переменить: это был урок «не дочкам, а бочкам».
Из этого анекдота легко можно вывести заключение, что и, в прежнее доброе старое время, даже высокоталантливые артисты не чужды были иногда сфарсить, ради бенефисной аферы. Впрочем, к чести их, надобно прибавит, что такие выходки были очень редки. Но нынешние артисты уже не исключительно для бенефисного интереса, а просто из желания захватить в свой репертуар поболее ролей[42], окончательно уничтожили значение старинного амплуа и… и «смешались шашки»… а потому-то: сегодня вы видите актеров в ролях молодых повес и страстных любовников; а завтра они же являются дряхлыми стариками; сегодня они комики, доходящие до фарса, а завтра им Шекспир и Шиллер нипочем.
В классических трагедиях самое жалкое амплуа занимали так называемые наперсники и наперсницы (confidents et confidentes). Эти личности изображали каких-то автоматов, которым герои и героини пьесы поверяли свои сердечные тайны; они с подобострастным молчанием их выслушивали, ожидая своей реплики, и уходили со сцены, по приказанию своих принципалов. Во всех почти старинных трагедиях, наперсником моего брата был актер NN, который отличался какою-то флегматичною, неподвижною физиономией; что бы ему ни говорили — радостное или печальное, ни один мускул его лица, бывало, не пошевелится. Однажды, брат мой посоветовал ему быть немножко пооживленнее, чтобы он постарался выразить мимикой какое нибудь участие к его словам; тот поблагодарил его за совет и обещал постараться: но злодей вечером скорчил такую плачевную мину, что мой брат, при всей своей классической серьезности, едва мог удержаться от смеха и поторопился от него отвернуться… Затем, в следующий раз, попросил его лучше не изменять прежней своей физиономии.
Другой трагический наперсник был, в то время, актер Калинин, ученик кн. Шаховского. Он недурно читал стихи и мог бы назваться даровитым актером, если бы не слишком увлекался классическою восторженностью и был повоздержаннее на счет даров Бахуса. Здесь мне пришел на память один комический анекдот, случившийся с этим трагиком.
Он был страстный поклонник моего брата и Брянского. Однажды, кажется, в день своего рождения, он пригласил их обоих в себе на завтрак и хвастался угостить их пельменями собственного своего приготовления, так как он был сибирский уроженец. Жил он одиноким холостяком, и хотя у него была кухарка, но она стряпала только для себя, а он постоянно обедал в трактире (Отель-дю-Норд), находившемся от него через два дома.
Вот, наступило утро и Калинин принялся за стряпню, приготовил свои знаменитые пельмени, положил их на противень, отнес на чердак (он жил в четвертом этаже) и поставил под слуховым окном, так как, по его словам, они должны побыть около часу в холодном месте… Бульон, со всеми снадобьями, кипел ключом; стол накрыт, закуска поставлена; все, казалось, было в порядке; хозяин только поглядывал на часы, ожидая с нетерпением дорогих гостей. Как вдруг дверь отворилась и на пороге явился нежданный гость, товарищ его по академии художеств, некто Заборовский, пьяный до того, что надо было подивиться, как он мог добраться до четвертого этажа…
Калинин ошалел и готов был в эту минуту послать его ко всем чертям.
— Ну, брат Заборовский, — сказал он ему, — не вовремя тебя принесло ко мне: у меня будут завтракать Каратыгин и Брянский, они сейчас придут сюда с репетиции…
— Экая важность! Я им не помешаю, — возражает ему с чувством собственного своего достоинства незваный гость.
— Нет, нет, убирайся пожалуйста; я тебя и трезвого-то не пригласил бы в их компанию; а ты посмотри на себя, на что ты похож? приходи после, когда они уйдут…
— Нет, брат, не уйду!.. С друзьями так не поступают… старый друг лучше новых двух…
Но Калинин без церемонии выпроводил старого друга в сени и запер дверь на ключ… Оскорбленный и униженный друг несколько минут постоял в раздумье, придерживаясь за замочную ручку. Спускаться обратно по лестнице было дело рискованное; к тому же сон одолевал его, и изгнанный друг полез ощупью на чердак: там, в темноте, не разбирая места, повалился со всех ног и заснул сном невинности. Наконец, пришли званные гости, хозяин пригласил их к закуске, в ожидании обещанных пельменей.
— Ну, что, Петр Иванович, за вкус не берешься, а горячо сделаешь? — спросил его Брянский.
— Нет, извините, Яков Григорьевич, — отвечал самоуверенно Калинин: — за что другое не взыщите, а уж пельмени вам подам такие, каких никто в Петербурге не состряпает…
С этими словами он побежал на чердак… Через несколько минут в сенях послышался шум, крик и руготня, и в комнату вбежал Калинин, бледный, растрепанный и в совершенном исступлении… «Что случилось?» спрашивают его гости… Он трясется и, от ужаса не может выговорить ни слова… Вскоре дело объяснилось, когда вошел в комнату виновник этой плачевной катастрофы, весь облепленный пельменями… С полсотни пирожков присохли к его растрепанным волосам, к спине, и так далее… Заборовский начал рекомендоваться гостям, которые помирали со смеху; а Калинин, в отчаянии, готов был, как новый Ватель, зарезаться от этого позора! Долго после этого курьезного завтрака бедному Калинину не было прохода за кулисами, и там многие его просили научить их стряпать «сибирские пельмени».
Новые роли и перемена амплуа. — Должность режиссера. — Спектакли в Морском корпусе. — Семейное горе.
Занятия мои в Театральном училище шли обычным своим чередом; я продолжал там заниматься раза три или четыре в неделю. В Великий и Успенский посты, как я уже говорил, были там постоянные спектакли. Максимов начал уже играть на публичном театре и года через два вышел из училища; Мартынов продолжал прилежно со мною заниматься и, наконец, также дебютировал на большой сцене. Он в первый раз играл, под моим руководством, в комедии «Глухой, или полный трактир» роль «Глупдубридова»; хотя этот дебют нельзя было назвать вполне удовлетворительным, но и тогда можно было видеть в Мартынове хорошие задатки в будущем. Выйдя из училища, он продолжал играть неважные роли. В ту пору Дюр был в полном развитии своего разнообразного таланта, и, по заслугам, мог считаться любимцем публики; стало быть, при таком счастливом сопернике, Мартынову мудрено было выдвинуться вперед; только по смерти Дюра, и то еще не вскоре, он начал обращать на себя внимание начальства и публики и, наконец, занял первые комические роли.
Театральное начальство было довольно успехами моих учеников и учениц, и после Великого поста я неоднократно получал письменную благодарность директора; потом, года через три, по представлению кн. Гагарина, — я получил от Государя золотую табакерку. Но оклад жалованья мне, однако же, не увеличили, несмотря на то, что жалованье Брянского и Валберховой, должность которых я занял, оставалось в экономии.
В начале 1830-х годов бывший режиссер Боченков вышел на пенсию; на место его надобно было выбрать другого режиссера; тогдашний член репертуарной части Рафаил Михайлович Зотов, с согласия директора, кн. Гагарина, предложил мне это почетное место; но я уклонился от этой чести, не смотря на то, что, вместе с этой должностью, увеличился бы оклад моего жалованья более нежели вдвое. Режиссер тогда получал 4000 руб. асс. и полный бенефис.
Несколько причин побуждали меня отказаться от должности режиссера: 1) Должность эта была несходна с моим уступчивым и открытым характером. Режиссер — посредник между начальством и своими товарищами; ему следует угождать и той, и другой стороне, а возможно-ли это? Если он, положим даже по своему убеждению, иногда склонится на одну сторону, непременно возбудит неудовольствие в другой. Самолюбие артиста — самое раздражительное чувство; а тут самолюбие двух полов! Кто не знает, каково женское самолюбие. Попробуй, например, режиссер оказать предпочтение талантливой актрисе, — какой крик поднимут ее бездарные соперницы. Осмелься сказать устарелой «агнессе», что ей пора перейти на амплуа пожилых дев, или благородных матерей, — она, в своем ослеплении, готова тебе глаза выцарапать. Заметь какому-нибудь не больно грамотному, хотя и талантливому актеру, что он говорит бессмыслицу, что другой не понимает характера своей роли, или одет не так, как следует, или… но всех примеров не перечтешь. Не говоря уже о женских костюмах, которые, ради кокетства, так часто искажаются на сцене; о закулисных дрязгах и мелочах, которых нет возможности перечесть. Отец мой, как я уже выше говорил в своих «Записках» был тоже режиссером; но занимал эту должность не более двух лет, вероятно, по той же самой причине, по которой и я отказался. 2) Эта хлопотливая должность отторгла бы меня от моей семьи, в которой было все мое счастие; я бы должен был ежедневно оставлять свою молодую жену, детей — утром и вечером; режиссер даже ночью, как брандмейстер, не может поручиться, чтоб его не потревожили по случаю внезапной болезни кого-нибудь из артистов, — и он, зачастую, в полночь должен отправляться в типографию, чтобы при перемене спектакля изменить напечатанную уже афишу. 3) Сделавшись таким неусыпным тружеником, я бы не мог успевать, как актер: я бы должен был отказываться от многих ролей, потому что у меня физически не доставало бы времени их приготовлять, а я душой любил свое искусство. 4) В то время брат мой и его жена занимали первое амплуа; я легко мог быть пристрастен относительно их обоих, по родственному чувству, — мог подчиниться их влиянию и, вследствие того, быть не справедливым к моим товарищам. Если б я даже действовал по своему убеждению, то и тут бы я, конечно, не избег нареканий[43]. Наконец, 5) мне бы тогда надобно было заниматься только сочинением рапортов, рапортичек, требований и прочих пустяков, и бросить перо водевилиста, а писать для сцены была у меня страстишка с малолетства. Может быть, мои критики-антагонисты скажут по этому случаю:
— Ну, тут еще не велика потеря.
Может быть, они будут и правы; да мне-то самому это занятие доставляло удовольствие. Итак, в виду вышеизложенных причин, я не задумался отказаться и от почетной должности, и от материальных выгод. Впоследствии, при другом директоре, мне два раза вновь предлагали эту должность, но я не изменил моим убеждениям.
В этот же промежуток времени я был приглашен занять должность учителя драматического искусства в Морском корпусе. Такого класса до тех пор никогда не бывало ни в одном из военно-учебных заведений; и вот по какому случаю устроился там этот класс. Однажды покойный государь Николай Павлович заехал в Морской корпус; расспрашивая некоторых старших гардемаринов, готовившихся к выпуску из корпуса, он обратил внимание на дурной выговор и вообще на неясное произношение у некоторых из них, и тут же сказал адмиралу Крузенштерну, бывшему тогда директором корпуса:
— Иван Федорович, они у тебя дурно говорят, бормочут, съедают слова, — нельзя-ли этому пособить? Пригласи кого-нибудь из актеров с ними заниматься; пусть он заставляет их читать вслух стихи, или хоть театральные пьесы, чтобы обработать их выговор[44].
Воля государя, разумеется, не могла остаться без исполнения, и адмирал Крузенштерн предложил мне взят на себя эту обязанность; я согласился, и таким образом устроился в корпусе постоянный класс декламации, один раз в неделю. Я занимался с гардемаринами по два и по три часа в неделю; заставлял их читать Пушкина, Грибоедова, Гоголя, Кукольника, Полевого и других; — давал им выучивать целые сцены; а на Рождестве или на масленице устраивал домашние спектакли, — у меня до сих пор еще сберегаются печатные афиши этих спектаклей. Многие из тогдашних юных моряков теперь — давно уже контр и вице-адмиралы и их доблестные имена теперь красуются на страницах истории русского флота. Занятия мои в Морском корпусе продолжались года полтора; по смерти Крузенштерна, хотя этот класс и был отменен, но меня ежегодно приглашали устраивать домашние спектакли как в Морском корпусе, так равно и в Пажеском и других кадетских корпусах.
В продолжение моей долговременной службы никто из моих товарищей более меня не был приглашаем для постановки домашних спектаклей, начиная с высочайшего Двора и аристократических домов, до солдатских спектаклей в казармах включительно. Вообще об этих домашних спектаклях я поговорю поподробнее впоследствии; теперь снова обращусь к моей сценической деятельности.
В первой половине тридцати годов, занятия мои шли очень холодно и однообразно — я почти каждый день играл; но роли мои были самые неблагодарные: кроме приторных любовников, изображал я холодных резонеров, придворных и тому подобные личности — без лиц. А между тем, представляя светских молодых людей, я обязан был ежедневно заботиться об изяществе своего костюма, быть в чистом белье, в чистых перчатках, лаковых сапогах, и вообще должен был быть приличен, чтоб не возбудить смеха своим неряшливым туалетом, или какой-нибудь неловкостью; но при том скудном жалованье, которое я тогда получал, мудрено мне было франтить на сцене; дирекция же особенных денег на городские костюмы мне не назначала.
Семейство мое в это время умножилось: у мои и было тогда уже четверо детей: сын от первого брака; две дочери и сын от второго. Здесь мне пришел на память грустный эпизод из моей домашней жизни.
В 1838 году, в мае месяце, захворали наши дети корью; два сына и меньшая дочь (Вера) лежали уже в постели несколько дней, а старшая дочь (Надя), 3-х лет, была еще на ногах. Доктор не советовал нам отделять ее от других больных детей, так как эта болезнь — дело обычное в детском возрасте. Накануне еще эта малютка играла беспечно со своими игрушками, бегала, резвилась; но на другой день и она слегла. Бедная моя жена сбилась с ног, не отходила от детей, не раздевалась по целым неделям. Между тем, болезнь старшего сына моего от первого брака была опасна в высшей степени. Этот первенец мой был самый любимый внук моей матери, которая, разумеется, навещала его в это время ежедневно. Жена моя, видя ее отчаяние и мою грусть, сказала мне однажды в слезах:
— Друг мой, я вижу, что наши дети все одинаково опасны; но если нам суждено лишиться которого-нибудь из них, пусть падет этот жестокий жребий на одного из моих детей, лишь бы твой Николай остался жив.
И что же? Точно ангел смерти подслушал ее благородный вызов. Через несколько дней бедняжка Надя умерла, а все прочие дети начали выздоравливать. В тот грустный вечер я должен был играть в новой пьесе доброго моего товарища-однокашника (актера Шемаева); роль моя была довольно значительная; отказ мой поставил бы его в большое затруднение — надо бы было переменить спектакль, — и потому отказаться мне было невозможно.
Уезжая в театр, я поцеловал, перекрестил мою бедную дочку, у которой началась уже предсмертная агония, и поехал «комедь ломать». Почтеннейшая публика! Не судите иногда слишком строго нашего брата-актера, если он, подчас, не так удачно вас потешает: ведь он тоже муж, отец, семьянин; уделите же частичку вашего снисхождения на долю и человека.
Как я играл в тот вечер — не помню; удивляюсь теперь только, как я мог помнить тогда свою роль. Возвратясь из театра, я нашел умирающее дитя мое еще дышащим; но через час мы с женою приняли ее последний вздох. На утро, когда ребенка обмыли и положили на стол, бедная жена моя, с рыданием, обливала слезами холодный труп милой дочери. Я плакал вместе с нею, но чтоб несколько успокоить, сказал ей:
— Друг мой, не ропщи на Провидение и покорись воле божией. Может быть, это, точно, жертва искупления. Ты помнишь свои благородные и страшные слова; ты сама вызвалась принести эту жертву для моего первенца. Может быть, судьба подслушала тебя и послала тебе испытание.
Она пожала мою руку и сказала мне:
— Да, да, я их помню; я не ропщу, я постараюсь быть тверже, постараюсь удержать свои слезы, — но ведь это первая моя потеря! — и рыдания заглушили ее слова.
Димитрий Тимофеевич Ленский. — Шутка Сосницкого. — Письмо Ленского.
В конце 1830-х годов приехал в первый раз в Петербург Димитрий Тимофеевич Ленский (известный в то время остряк и переводчик-водевилист). Года за полтора до того мы с ним заочно познакомились: я посылал ему в Москву, для его бенефисов, мои пьесы; а он взаимно предлагал мне свои; мы даже вели с ним постоянную переписку, но не знали друг друга в лицо (тогда, разумеется, еще не было фотографии, не было также и литографических наших портретов). Сосницкий подговорил меня разыграть с ним знакомых незнакомцев; он предупредил меня, что когда Ленский будет у него обедать, он позовет тоже и меня, но только непременно выдаст меня за другого. Сосницкий жил, тогда на Крюковом канале, против Никольской церкви. В условный день и час, когда Ленский пришел к нему и собрались гости, Сосницкий послал за мною (моя квартира была тогда не далеко от него). Это было в летнюю пору; он с Ленским и с некоторыми из наших товарищей стоял на балконе; я прохожу мимо, Сосницкий кричит мне:
— Андрей Иванович, Андрей Иванович! что вы у меня давно не были? — зайдите пожалуйста!
Я поклонился и поднялся к нему на лестницу. Все гости были предупреждены об этой мистификации и едва могли удержаться от смеха при моем появлении. Сосницкий отрекомендовал нас друг другу; меня он выдал за какого-то чиновника Андрея Ивановича (фамилии теперь не помню), служащего в Кронштадте. Подали обедать, меня посадили рядом с Ленским; он был весел, шутлив и остроумен. Разговор, разумеется, шел больше о театре; потом речь зашла об мне. И тут Ленский спросил Сосницкого.
— Да когда же, наконец, я увижу Петра Каратыгина? Вы говорите, что он живет на даче? Завтра же поеду к нему. Я просто полюбил его заочно по его письмам ко мне, по пьесам его, наконец, по всем отзывам о нем. Мне кажется, если бы я его встретил на улице — непременно бы узнал.
Эта фраза всех рассмешила, но Ленский не обратил на это внимания. В конце обеда подали шампанское и радушный хозяин предложил тост за здоровье московского гостя. После обеда все мы из столовой перешли в кабинет, закурили трубки и продолжали еще мистифицировать Ленского. Наконец, Сосницкий велел подать новую бутылку шампанского и предложил Ленскому выпить за здоровье Петра Каратыгина.
— О! с большим удовольствием, — отвечал Ленский. И тут же первый предложил мой тост. Все выпили, кроме меня.
Ленский это заметил и, обратясь ко мне, спросил:
— А вы-то что же, Андрей Иванович, не пьете?
— Да мне неловко, Дмитрий Тимофеевич.
— Что же это значит? Разве вы имеете против Петра Каратыгина что-нибудь?
— Напротив, я его люблю, как самого себя.
Ленский посмотрел на всех с недоумением. Тут я подошел к нему и сказал:
— Позвольте вас поблагодарить за ту честь, которую вы мне сделали, и выпить теперь за ваше здоровье!
Ленский опешил. Он был в то время уже немножко навеселе и не мог в толк взять, что такое я ему говорю.
— Позвольте, позвольте, Андрей Иванович, я ведь пил за здоровье Каратыгина, — сказал он.
— А теперь Каратыгин пьет за ваше, — отвечал я ему.
Общий хохот совершенно его озадачил. Но, наконец, Сосницкий вывел его из заблуждения и объяснил сыгранную с ним комедию.
Тут Ленский бросил свой бокал об пол и, обратясь к Сосницкому, сказал:
— Послушайте, разбойник вы, Иван Иванович! Разве можно делать такие вещи с добрыми приятелями? Ну, хорошо, что вы напали на такого человека (продолжал он, показывая на меня), о котором я, по совести моей, не могу сказать ни одного худого слова; а если бы было иначе, так какую бы глупую и неприличную роль пришлось мне разыграть в этой комедии!
— Это совершенно справедливо, — сказал я ему: — дело было рискованное и моя роль была бы едва-ли не хуже вашей; но теперь, благодаря шутке нашего доброго друга, я вполне убедился в искреннем вашем ко мне расположении!
Тут мы с ним обнялись и веселая беседа наша продолжалась до восхода солнца. Ленский не мог налюбоваться нашей петербургской ночью, которая, действительно, в то время была превосходна. Сосницкий обещал ему на другой день показать Кронштадт и Ленский потребовал, чтоб кронштадтский чиновник, Андрей Иванович, непременно с ними поехал; он долго не мог без смеха вспомнить о сыгранной с ним мистификации и тут сказал Сосницкому:
— Ай-да, петербургский народец! Вот вы иногда упрекаете москвичей в двоедушии, а сами люди двуличные.
— Это почему? — спросил Сосницкий.
— Да как же, — сказал он, показывая на меня: — разве этот злодей не в двух лицах представлялся мне сегодня?
Покойный Ленский был человек очень умный и образованный, хороший товарищ и приятный собеседник; игривое шампанское как-то особенно возбуждало его остроумие; жаль, что большая часть его эпиграмм, куплетов и экспромтов неудобны для печати.
С Ленским, до самой его кончины (в 1860 году), мы были в самых добрых, приязненных отношениях. Бывая в Петербурге, он всегда посещал меня; проживая в Москве, вел со мною постоянную переписку. Для образца его игривого слога и остроумия, привожу на выдержку одно из писем, сохранившихся в моих бумагах:
Благодарю, душечка Петя, за скорый ответ и участие. Кажется, однакож, не смотря на твое ходатайство, «Синичкина» у меня без всякой причины хотят изуродовать и верно уж теперь в этом успели. По письму Песоцкого, завтра должна пьеса возвратиться; издатель пишет, что будто бы Ольдекоп представит (пьесу) ее к генералу Дубельту, находя нужным сделать некоторые исключения, как-то: монолог о панталонах и прозвание Федора Алексеевича Лошадки[45]. Французы у нас счастливее меня: им Евстафий Осипович (Ольдекоп) панталоны оставил, а мне — нет; даром что я, еще довольно кстати, сделал аппликацию из «Ревизора». Да что же общего находит почтенный цензор между панталонами и Федором Алексеевичем? Стало быть, этак нельзя будет называть действующих лиц ни Иваном Петровичем, ни Николаем Ивановичем? Ужасные придирки! Явные интриги!
Твой Дом[46] и на Московской стороне со всех сторон понравился: аплодировали беспрестанно, и нас с Орловым вызвали. Илья в «Копейкине» размалевал себе рожу донельзя; надел красный сюртук и был ни на что не похож; но твои куплеты и живой, остроумный разговор ни мало не пострадали от такой балаганной проделки: золото и в грязи видно.
«Тоска по родине»[47] по своему содержанию наводит тоску, а по музыке иным очень большие способности оказывает… И, в самом деле, есть нумера хорошие… когда иногда выглядывают старинные знакомые… Ну, да как же быть? Ныне трудно без знакомства выйти в люди и сделать свою репутацию.
Скажи пожалуйста, что значит твое довольно длинное рассуждение о водевилях-скороспелках? Уж не хочешь ли ты меня побранить за небрежную и слишком поспешную работу. Но, друг мой, разве я чувствую в себе литературное призвание и дорожу своими бумажными чадами? Черт с ними! Я сам их терпеть не могу, а пишу чуть чуть не из крайности: ведь я жалованья-то получаю всего три тысячи, а прожить необходимо должен втрое… Так, поневоле, будешь промышлять куплетцами! Впрочем, как ни тороплюсь, а здравого смысла, кажется, нигде не пропускаю и всегда немножко думаю о том, что делаю… А уж талант дело другое… Это Богом дается!
Притом-же, водевиль когда был долговечным?
Глубокой старости когда он достигал?
Да если бы он не лепетал
Ребенком резвым и беспечным —
Он всю бы прелесть потерял!
Прощай, будь здоров; поклонись супруге, напомни обо мне Николе и философу[48] и всем моим добрым приятелям. —
Твой душою
Ленский.
Новые и лучшие мои роли. — Водевиль: «Ложа первого яруса». — Ее громадный успех. — Спектакль при дворе в Гатчине. — Водевиль: «1-го июля в Петергофе».
Теперь я стану продолжать свой послужной список и опишу постепенный мой переход на другое амплуа.
В 1833 году, 1-го марта, я отслужил свой обязательный десятилетний срок — за воспитание в Театральном училище и заключил с дирекцией первый контракт. Будучи от природы веселого характера, моя антипатия к скучным ролям любовников была весьма естественна: я только и мечтал о том, чтоб переменить несносное амплуа, но эта задача была довольно трудная. Главное препятствие встречал я, разумеется, со стороны администрации; меня заставляли тянуть любовную капитель не потому, чтобы я был действительно хорош в этих ролях, но потому, что другие-то молодые люди были чуть-ли не хуже меня.
Первая комическая роль, которую мне довелось сыграть, была роль Загорецкого — в «Горе от ума» (если не считать роли Репетилова, которую я еще в 1830 году исполнял раза четыре, за отсутствием Сосницкого). Затем было еще несколько комических ролей, по назначению дирекции, как-то: Маршала — в драме «Коварство и Любовь», Вилькинса — в драме «Она помешана», Флорестана — в комедии «Первая любовь» (за эту роль я был несколько раз вызван, что в то время считалось большой наградой). Но в 1837 году Дюр (шурин мой по первой жене) брал в свой бенефис новый водевиль, под названием «Архивариус», и уговаривал меня сыграть в нем главную комическую роль. Я долго не соглашался на его просьбу, боясь, во-первых, принять на себя ответственную роль, от которой зависел успех пьесы; а во-вторых, я никогда не пел на сцене, а тут было несколько больших куплетов, что могло бы меня затруднить; но Дюр, как хороший музыкант, брался мне помочь в этом деле. Наконец, я решился и роль «Архивариуса» удалась мне, против всякого моего ожидания; меня за нее вызывали два раза и похвалили во всех журналах. Это был мой первый шаг на веселой водевильной дорожке.
В этом же году приехала в Петербург знаменитая танцовщица Тальони и произвела необыкновенный фурор, так что билеты на ее представления брали чуть не приступом. Это обстоятельство дало мне мысль написать водевиль a-propos на этот случай.
В следующем 1888 году, апреля 25-го, назначен мне был бенефис (по контракту). Этот бенефис составился у меня довольно удачно: я взял «Русалку» — Пушкина, потом, «15-ти летний король» — комедию в 2-х действиях, «Дом на Петербургской стороне» — водевиль, переделанный мною с французского, и оригинальный водевиль a-propos, под названием «Ложа 1-го яруса на последний дебют Тальони». В обеих последних пьесах я написал для себя главные комические роли; спектакль удался на славу, доставил мне полный сбор и я получил от покойного Государя драгоценный бриллиантовый перстень. Вообще этот спектакль так понравился публике, что его в полном составе давали более 15-ти раз в продолжении мая месяца и каждый раз при полном сборе, что в это время года, когда петербургская публика обыкновенно разъезжается за границу, по деревням или на дачи, можно было считать тогда небывальщиной. И точно, этот спектакль был замечателен по своему дружному исполнению (ансамблю), что не всегда удается на нашей сцене.
Молодая актриса Асенкова, тогдашняя любимица публики, была в полном развитии своего симпатичного таланта; она играла в трех пьесах (Русалку, 15-ти летнего короля и Сонюшку — в «Ложе 1-го яруса») и все три роли исполнены были ею превосходно. Сосницкая, Дюр, Максимов, Мартынов, Григорьев 2[49] и Воротников много содействовали успеху моей пьесы; даже второстепенные актеры, представлявшие вводных лиц в этом водевиле, и те были все на своих местах, исполняли свои маленькие роли с большим старанием и были очень забавны; некоторые из них, для большего эффекта, подделывались под личности известных в то время театралов и копировали их очень удачно; так, например, актер Милославский карикатурил известного в то время барина Поливанова; актер Беккер подделался под фигуру Элькана (также всем известную личность), и многие другие.
Есть русская поговорка: «не родись ни хорош, ни пригож — родись счастливым». Эта поговорка сбылась над моей пьеской. И точно, можно подумать, что мысль — написать эту безделку — родилась у меня в счастливую минуту. Написал я ее в продолжении пяти или шести дней — не более; но выгоды, которые она мне доставила, были огромные. Не говоря уже о полном сборе в мой бенефис и царском подарке, эта пьеса имела значительное влияние на мою театральную карьеру; с этих пор публика начала мне оказывать свое расположение, часто аплодировала при появлении моем на сцену; директор также стал благоволить ко мне, и не мудрено: моя пьеса давала дирекции огромные сборы, а она не истратила ни гроша на ее постановку. Наконец, этой счастливой безделке я обязана, был решительным переходом на комические роли и, так сказать, выдвинулся из жалкой посредственности. Но что всего дороже было для меня — это благосклонность и ласка покойного Государя; тут в первый раз он удостоил говорить со мною, и с тех пор постоянно изъявлял мне свое милостивое внимание, которое продолжалось до самой его кончины.
В мой бенефис Государь не был в театре, хотя я и получил, по представлению министра Двора, подарок; но дня через четыре и именно 30-го апреля, в субботу, по его приказанию, был назначен русский спектакль и дан был мой водевиль: «Ложа 1-го яруса». В этот вечер покойный Государь приехал в театр вместе с императрицей, великим князем Михаилом Павловичем и другими высочайшими особами. Назначение русского спектакля в субботу нас всех тогда удивило, потому что покойный Государь был вообще очень строг относительно православных обычаев; но что именно было причиною такого назначения, мне в точности неизвестно. Может быть предположено было Двору на другой день переехать в Царское Село, что постоянно бывало в конце апреля.
Государь остался совершенно доволен, как пьесой, так и исполнением ее; приходил в антракте на сцену вместе с великим князем Михаилом Павловичем и, подозвав меня к себе, обласкал и похвалил меня. В то же лето, 7-го июня, по собственному назначению Государя, мы играли эту пьесу в Петергофе; за этот спектакль я получил опять бриллиантовый перстень.
Я помню, как в этот день, часа в три, мы собрались в Мон-плезире, где нам приготовлен был обед, и только что мы сели за стол, как вбежал камер-лакей и сказал, что Государь с императрицей подъехал в кабриолете к крыльцу и желает видеть актрису Асенкову; она выбежала на крыльцо, а мы все подошли к окнам. Государь отрекомендовал Асенкову императрице, сказал ей несколько ласковых слов; потом обратился к нам и спросил: хорошо ли мы помещены и всем ли довольны?
По отъезде Государя, мы тут же, прежде супа, спросили шампанского и с дружным «ура!» выпили за его царское здоровье. В том же месяце, 26-го числа, великий князь Михаил Павлович приказал сыграть мой водевиль в Павловске. Но окончании спектакля, великий князь представил меня своей супруге Елене Павловне и был ко мне и другим артистам, участвовавшим в этой пьесе, очень милостив. Потом, в ноябре, два раза играли этот водевиль, по высочайшему повелению, без афиши, то-есть назначали его в самый день представления. Короче, эта пьеса так понравилась Государю, что он ее видел, конечно, более десяти раз.
Покойный Государь имел обыкновение ежегодно осенью, в октябре или ноябре месяце, переезжать в Гатчину с царственной своей семьей недели на две — это было время его отдыха; туда же приглашались некоторые из придворных чинов и близкие его любимцы. Время проводилось без всякого этикета; утро посвящалось прогулке или охоте; на завтрак и обед все собирались запросто; вечером карты, концерты, шарады и разные развлечения.
В одну из этих поездок (кажется, в 1840 году) вот что там происходило, по рассказам тех лиц, которые были тогда в Гатчине. Государю было угодно устроить домашний спектакль и он для этого спектакля выбрал все-таки мою «Ложу 1-го яруса», сам назначил роли и присутствовал на всех репетициях. По словам участвовавших в этой пьесе, репетиции эти были самым веселым препровождением времени; на каждой из них придумывали новую шутку, или остроту. Спектакль, говорят, прошел на славу, и многие из участвовавших в нем долго вспоминали об этом веселом вечере.
На память этого спектакля женский персонал получил тогда от покойного Государя по драгоценному браслету, на котором было вырезано: «Гатчина, такого-то года, месяца и числа» — и тут же «имя и отчество того персонажа, какой игравшая занимала в пьесе»[50].
Этот водевиль был мною тогда напечатан и два издания его разошлись в самое короткое время. На публичных же сценах, он в продолжение двух лет, был сыгран около ста раз. Но, может быть, я уже слишком долго о нем распространяюсь. Что делать? Старые люди живут уже воспоминанием.
В 1839 году я для своего бенефиса написал новый водевиль, под названием «1-е июля в Петергофе» (ежегодный праздник в день рождения императрицы). Когда бенефис мой уже был выставлен на афише, Государь, увидя меня в Михайловском театре, подозвал к себе и с улыбкой сказал мне:
— Я видел на афише твой бенефис; ты берешь сюжеты из моих поместий? Что же тут представляется?
— Ваше величество, — отвечал я ему, — представить лицевую сторону этого великолепного праздника на театре нет никакой возможности — он выше всякого описания, — и потому я взял только изнанку его: представил задний двор и гулянку людей среднего и простого класса.
— Ну, в этот день мне не случалось туда заглядывать, — отвечал Государь. — Приеду, непременно приеду к тебе в гости.
Я поклоном поблагодарил Государя за обещанную милость, и он сдержал слово — удостоил мой бенефис своим посещением вместе с императрицею, великим князем Михаилом Павловичем и с другими великими князьями.
Николай Осипович Дюр.
Долгом себе поставляю добрым словом помянуть двух моих товарищей, которым обязан успехом почти всех моих пьес, написанных с 1830 по 1841 год…
Говорю о Дюре и Асенковой.
Николай Осипович Дюр, современник и постоянный сотрудник Асенковой, был человек вспыльчивого и раздражительного характера. Талантливый актер на сцене, он не мог терпеть закулисного актерства и лицемерия. Это была одна из тех честных и правдивых натур, для которой приторная лесть была хуже полыни; он не допускал ее не только в самом себе, но сердился, когда и ему отпускали комплименты, особенно кто-нибудь из его собратьев.
— Полноте, пожалуйста, — говорил он тут, — бросьте эту пошлую привычку — хвалить товарища в глаза; кто же поверит нашей искренности, когда все наше искусство заключается в притворстве!
Малейшее унижение, недобросовестность кого-нибудь из его товарищей, особенно заискивание, низкопоклонничество перед начальством, постоянно возмущали его и он никогда не пропускал случая громко, при всех, высказать о нем свое мнение. Понятно, что с таким характером ему мудрено было ужиться в закулисном мире. Сколько раз мне приходилось удерживать его от этих выходок, чрез которые он наживал себе беспрестанно врагов.
— Уймись, — говорил я ему; — из-за чего ты бьешься, ведь нам с гобою людей не переделать.
— Знаю, Петенька (так привык называть меня мои родственник и однокашник), знаю, да что же делать, если я сам себя переделать не могу!
Первые годы своей молодости, по выпуске из училища, провел он не совсем умеренно, — особенно женский пол имел впоследствии вредное влияние на его слабое здоровье.
Музыка была его страсть и он прилежно ею занимался; ничем его, бывало, так не потешишь, как попросив его написать музыку для куплета, или романса; и многое у него выходило довольно удачно. Во всех моих первых водевилях музыка была всегда им составлена. Репертуар его ролей был необыкновенно разнообразен: он играл в операх[51], комедиях, трагедиях и водевилях; танцевал мастерски, как любимый ученик Дидло. Одним словом, мог назваться артистом в полном смысле. В 1836 году он женился на танцовщице Марье Дмитриевне Новицкой, производившей в то время фурор ролью Фенелли в известной опере: «Немая в Портачи»[52]; но супружеское его счастие было непродолжительно; года через три после его женитьбы развилась у него скоротечная чахотка.
В первый год брака он ездил в Москву, откуда мне и жене моей не замедлил прислать весточку:
Москва. 14-го июля. Вторник. 1836.
Здравствуй, кум ты мой любезный,
Здравствуй, кумушка моя!
Поздравляю вас, любезные Петр Андреевич и Софья Васильевна, с новорожденной. Дай Бог вам ее вырастить, выкормить, выучить и замуж выдать. Не знаю обстоятельно, когда Бог дал вам дочь Надежду: из Петербурга мне еще не писали об этом; но мне вчера в театре донес об этом Бажанов. Не обвиняю нас, любезный кум и брат, что вы мне еще не писали ни крошки, или ни строчки; я сам знаю, что в этих случаях не до писем. Я посылал вам поклон каждый раз, как только писал к моей Маше. Скучно в Москве: жены нет, малютки моей тоже, друзей вовсе, а охотников в друзья попасть — пропасть. Здесь большая часть актеров похожа очень на В. М. С–ва: целуют, обнимают, уверяют в дружбе… А отойдут на шаг, так ругают и смеются; а особливо Ленский. Он чуть не задушил меня в объятьях после «Ревизора» и плакал даже после каждой его пьесы от восторга и благодарности; само собою разумеется, что Щепкин, Репина и другие тоже одной масти и общество актеров здесь так грязно, что, ей-ей, воняет кабаком, табаком, плутовством и глупостью. Я очень благодарен Ф. А. Кони, — он дал мне добрый совет, как вести себя с актерами: я уж имел двадцать приглашений в трактир и девять в погребок от гг. артистов; но я нигде не бывал, как только дома и в театре. Я играю почти каждый день, даже и не имею времени порядочно заняться ролями; меня заставляют играть по две пьесы. Надо вам сказать, что я вышел в первый раз на московскую сцену в «Ревизоре»: встретили прекрасно; я принужден был откланиваться… Но в продолжении комедии кое-где проявлялись шикания и я сей (час) увидел квасной патриотизм москвичей; несмотря на это, наше взяло и рыло в крови!
Меня вызвали после четвертого акта и подлецы хвалили вслух, во все горло, а люди честные сказали мне на ушко, что ладно… Ну, и ладно! Второй спектакль был «Хороша и дурна» и «Заемные жены»: это было мое торжество; потому что они вовсе не так играли «Заемные жены», как надо. Я все это устроил, сам играл и показал, что и у нас есть хорошие переводчики. В «Хороша и дурна» Ленского принимают здесь отлично, как переводчика; но смей-ка сказать здесь, что он играет как сапожник, или как Экунин — избави Боже! Камнями закидают!
Прочие мои спектакли идут все тоже очень хорошо; всякий раз вызывают и принимают без остервенения и исступления, а легко, умно и приятно. Сборы весьма порядочные, заняты бывают бельэтаж, 1 ярус и кресла, а верхи пусты… Увы! я верху здесь не нравлюсь. 17-го числа назначен мой бенефис и уже поступил в продажу и дело идет порядочно. Я беру вот что: «Жена и зонтик», «Две женщины» и «Ночной колокольчик» и дивертисмент; спектакль небольшой, но хорош; 19-го повторяю мой бенефис, а 21-го, благословясь, в путь в град славный, чистый и веселый Петербург. Прощайте, любезный кум и брат; кланяйтесь тетушке, Александре Михайловне, Василию Андреевичу и всем нашим родным. Целую ручку Софьи Васильевны и душевно желаю благополучного выздоровления.
Николай Дюр.
«Нет, недоволен я Москвой».
Простуда, полученная Дюром в августе 1838 года, поспособствовала скорейшему развитию гнездившейся в нем чахотки и к началу весны он слег в постель. Во время болезни своей, он вполне сознавал свое безнадежное положение и переносил страдания с христианскою твердостью. Слух о его тяжкой болезни скоро распространился по Петербургу и многие, вовсе незнакомые ему, люди часто присылали к нему на квартиру узнавать о его здоровье, что всегда раздражительно действовало на его нервы. Однажды, месяца за два до его кончины, когда он еще не слег в постель, жена его куда-то ушла со двора, прислуги тоже в это время тут не случилось, — громко позвонили у его входных дверей: он сам отворил их и тут вошел какой-то купчик в сибирке.
— Что вам нужно? — спросил его Дюр.
Купчик перекрестился.
— Что вам нужно, — повторил больной.
— Извините-с, — отвечал купчик, заглядывая в зало: — ведь здесь квартира ахтера, г. Дюра?
— Ну, да, здесь. Да что вам надобно? Я вас спрашиваю.
— Мы слышали, что они изволили скончаться, так я, т. е. гробовой мастер… я все предоставлю в наилучшем виде.
Взбешенный от такой преждевременной услуги, он, разумеется, живой рукой выгнал в шею незваного гостя. В то утро я, по обыкновению, пришел его навестить и он, смеясь, рассказал мне об этом приятном визите и тут же прибавил:
— Видите, Петенька, какая выгода быть известным артистом, — его прежде времени в гроб укладывают.
В начале мая он слег в постель и не вставал уже более. В одно из посещений моих, воспользовавшись отсутствием своей жены, он подозвал меня к себе; и просил написать письмо на имя директора (А. М. Гедеонова) в таком смысле, что, не дослужив нескольких, месяцев до десятилетнего срока своей обязательной службы по выходе из училища, он не смеет надеяться на какой-нибудь пенсион его малютке-дочери, но просит директора походатайствовать у министра хоть бенефис осиротелому его семейству. Тут же с его слов написал это письмо, которое он подписал довольно твердою рукою потом он вынул из-под подушки лист бумаги, исписал карандашом и отдал его мне.
«Брат и друг мой Петр Андреевич! — Когда волею Всемогущего Творца нашего я оставлю этот мир, тогда прошу тебя, именем Бога не оставить жену мою своими советами и утешением. Любезный брат, прими на себя труд похоронить тело мое на Смол. кладбище близ моей матери и детей моих; если же это будет невозможно, то постарайся, поближе к ним. Домашнее хозяйство наше также прошу приберечь. Енотовую шубу мою и золотые часы прошу отдать моему отцу; несколько моего белья, годное для него, мое платье также ему; но ни мебели, ни посуды, (ни) серебра я не имею право отдать кому либо, ибо эти вещи как мои, так и жены моей и потому претензии на них отец мой иметь не может. Я пишу это именно для того, чтоб избежать неудовольствий и беспокойства со стороны отца моего: пусть он увидит последнюю мою волю».
На другой день я доставил письмо к директору, который обещал похлопотать у министра Двора. Дюр, дня за два до кончины своей, пожелал исполнить последний христианский долг; и хотя прежде он не был особенно богомолен, но тут с полным умилением, с теплою верою и с христианскою твердостью исповедался и приобщился Св. Тайн. Это было, как теперь помню, в самый Духов день. Накануне еще была поставлена молодая березка в ногах у его кровати; в руках тогда он держал ветку свежей сирени, принесенной ему накануне из церкви. По уходе священника, когда мы окружили его смертный одр, он взглянул на березку, поднес цветок к горячим губам своим и, грустно покачав головою, сказал мне:
— Как нынче рано распустились цветы и как рано отцвела моя жизнь!
Он тихо скончался 16-го мая 1839 года. Похороны его также совершились тихо: не было ни оваций, ни лавровых венков, ни шумной многолюдной толпы. Он погребен на Смоленском кладбище. На скромном, далеко не изящном его памятнике вырезана надпись; «От почитателей его таланта».
Варвара Николаевна Асенкова.
В начале 1841 г. русский театр лишился и этой прекрасной артистки; она умерла от чахотки, ровно через два года после Дюра. Эти две потери были невознаградимы для драматической труппы; оба они горячо и бескорыстно[53] любили искусство и были украшением русской сцены; оба они были тогда еще во цвете лет, в полном развитии своего таланта. Не говоря уже о прекрасном и разнообразном даровании этой молодой артистки, я не могу умолчать о ее милом и любезном характере; добродушие и кротость ее доходили до детской наивности. Я не замечал, чтоб она кому-нибудь завидовала; не слыхал чтобы с кем-нибудь повздорила, что так обыкновенно в нашем закулисном муравейнике. Если она не получила блестящего воспитания, то природный ее ум и такт заставляли забывать в ней этот недостаток. Собой она хотя не была красавицей в строгом смысле, но миловидность ее была до того симпатична, что собирала около нее толпу поклонников и вздыхателей из так-называемых театралов.
Припоминая прошлое, я с грустью обращаюсь назад: сколько прекрасных, свежих талантов на моей памяти преждевременно сошли со сцены в могилу! И большая часть из них кончили свое поприще, не вполне оцененные за свое честное и бескорыстное служение искусству. В то старое доброе время не было у публики обыкновения присоединять к рукоплесканиям другой род награды своим любимцам. Теперь лавровые венки, роскошные букеты и ценные подарки сделались так обыкновенны, что редкий бенефис не только первых, но, зачастую, второстепенных артистов, не обходится без этих вещественных доказательств расположения зрителей к бенефицианту (особенно к бенефициантке). В 1830-х годах, более чем за четверть века до освобождения крестьян, наша аристократия, помещики, гвардия и даже средний класс были, конечно, позажиточнее; к тому же, тогда не было и такой дороговизны, как теперь; но тогда, сколько я помню, ни Асенкова, ни Дюр, ни другие первоклассные артисты не были так награждаемы, как в нынешнее время, хотя, конечно, по справедливости, могли называться любимцами публики. Теперь не только на придворных сценах, даже в театре Буфф, Берга, клубных спектаклях, в Цирке, на Минеральных водах, словом везде благосклонная публика, щедрою рукою, вознаграждает любимых своих артистов. Чему же, как не одной только «моде» следует приписать все эти щедрые овации! — Да, в то старое доброе время, хотя артистам не подносили лавровых венков, не осыпали их цветами, а грех сказать, чтобы тогда не процветало сценическое искусство.
Покойная Асенкова (Варвара Николаевна) воспитывалась прежде в пансионе; потом поступила в Театральное училище, где пробыла не более года, потому что ее оттуда выключили за неспособность. Тогдашний директор, кн. Гагарин, в одно прекрасное утро призвал к себе ее мать и сказал ей:
— Вы сами талантливая актриса, но у дочери вашей нет никаких способностей для сцены; возьмите ее лучше теперь же из школы, а если она в ней пробудет еще несколько лет, то выйдет оттуда на самое ничтожное жалованье и будет какой-нибудь жалкой статисткой, что, конечно, не может быть вам приятно.
Мать Асенковой, получив от директора такое категорическое решение, должна была взять свою дочь из училища и обратилась тогда к Сосницкому, как опытному артисту, прося его заняться с ее дочерью. Сосницкий дал ей выучить несколько ролей, но тоже, в продолжении целого года, не мог заметить в ней особенного таланта. Но Асенкова страстно любила театр и продолжала, несмотря на постоянные неудачи, прилежно заниматься со своим учителем, как-будто внутреннее чувство говорило ей, что страсть ее к искусству не может пропасть бесследно. Проявление сценического таланта, действительно, дело загадочное; иногда ученик кажется совершенной тупицей, положительною бездарностью, но вдруг одна какая-нибудь роль, или даже фраза, как искра мелькнет из-под пепла и обнаружит скрытое дарование, — так было и с Асенковой. Однажды Сосницкий проходил с нею роль из драмы: «Фанни, или мать и дочь — соперницы»; тут ученица прочла один монолог из своей роли с таким чувством, с таким глубоким, правдивым сознанием, что восхитила своего учителя, и он тут убедился в развивающемся ее таланте.
В 1835 году, 25-го января, она дебютировала в бенефисе Сосницкого, в комедии: «Три Султанши» и в водевиле: «Лорнет», который я тогда перевел для нее. Успех дебютантки был самый блестящий. Покойный Государь Николай Павлович, по окончании спектакля, удостоил ее милостивым своим вниманием и сказал ей, что такой удачный дебют ручается за будущие ее успехи на сцене. Но дирекция, не смотря на высочайший авторитет, еще долго не соглашалась заключить с нею контракта; наконец, хлопоты ее матери разными: окольными путями достигли своей цели и Асенкова поступила на сцену.
Любовь публики к этой прелестной, талантливой артистке возрастала с каждым годом.
Здесь я приведу в пример, как покойный император был милостив и снисходителен к артистам. Актриса Асенкова, как я выше уже заметил, пользовалась благосклонностью Государя за свой прекрасный талант; за два года до ее кончины, в 1839 году, Н. А. Полевой написал для ее бенефиса драму: «Параша Сибирячка»; цензура не одобрила ее к представлению. Автор и бенефициантка были в отчаянии; оставалось одно средство — просить высочайшего разрешения. Асенкова решилась на эту крайнюю меру и, выбрав удобную минуту, лично, в театре, просила Государя об этой милости. Он потребовал к себе пьесу. Времени до бенефиса оставалось уже немного, но ответа на просьбу Асенковой не было; она томилась в мучительном ожидании, однако-ж, утруждать Государя вторичной просьбой, разумеется, не осмеливалась. В одно из представлений знаменитой танцовщицы Тальони, Государь был в Большом театре и во время антракта вышел из своей ложи на сцену; увидя меня, он подозвал к себе и спросил:
— Когда назначен бенефис Асенковой?
Я ему отвечал, что через две недели; тут Государь, с обычной своей любезностью, сказал мне:
— Я почти кончил представленную мне драму Полевого и не нахожу в ней ничего такого, за что бы следовало ее запретить; завтра я возвращу пьесу; повидай Асенкову и скажи ей об этом. Пусть она на меня не пеняет, что я задержал ее пьесу. Что-ж делать? У меня в это время были дела, несколько поважнее театральных пьес.
Я, не досмотря спектакля, поскакал к Асенковой обрадовать ее; тут же у нее в гостях случился некто Песоцкий — издатель «Репертуара русского театра», — записной театрал; он и рассчитывал поместить новую драму Полевого в своем журнале; он тотчас поехал передать эту радость автору, и на другой день был обед у Дюссо по этому случаю. Полевой, Асенкова, Песоцкий, Сосницкий, я, и другие, были на этом обеде и мы выпили за здоровье Государя и за будущий успех «Параши Сибирячки». Успех, действительно, был самый блестящий. Государь осчастливил бенефициантку своим посещением и наградил ее прекрасным подарком, В этот же бенефис, после «Параши», шел в 1-й раз мой водевиль, переделанный с французского, под названием «Ножка», который я подарил Асенковой. Бенефициантка исполнила обе эти роли с неподражаемым искусством и была восторженно принята публикой.
К сожалению, внимание державного покровителя отечественных талантов не могло оградить Асенкову ни от злословия завистниц, ни от докучливости вздыхателей. Выше было сказано много о ее поклонниках-театралах; здесь мне припомнился один пасквильный, грубый эпизод из ее жизни. Какой-то очень юный сын Марса (фамилию его теперь не могу вспомнить), вероятно, отверженный ее обожатель, сыграл с нею возмутительную шутку, которая могла бы иметь гибельные последствия. Однажды этот армейский герой решился блистательным образом отомстить непреклонной красавице: он подкараулил ее после спектакля у театрального подъезда и в то время, когда она села в карету, бросил туда зажженную шутиху. По счастию, шутиха попала в шубу актера Григорьева, сидевшего тут же, и он успел ее потушить. Лицо этого фейерверкера не могло укрыться от свидетелей, а гнусный поступок его не мог пройти без наказания. Покойный великий князь Михаил Павлович приказал его немедленна арестовать; но этот пылкий юноша не унялся и прислал Асенковой грозное письмо, что если ему не удалось на этот раз ее обезобразить, то он решится на более отчаянную меру. Однако-ж, он должен был умерить свою запальчивость. За эту злую шутку его отправили на Кавказ понюхать порохового дыму, происходящего не от шутихи. Впоследствии он возвратился с Кавказа, но тогда, кажется, не было на свете предмета его пылкой страсти.
Асенкова скончалась 19-го апреля 1841 года. Она похоронена на Смоленском кладбище, не далеко от большой церкви; прекрасный памятник, с бронзовым ее бюстом, до сих пор сохранился во всей своей целости.
Время директорства А. М. Гедеонова. — Обычай анонсов. — Почетное гражданство. — Поднесение кубка. — Обед у директора. — Характеристика его. — Прекрасная Елена. — Фанни Эльслер. — Муравьева.
В 1833 году был назначен директором петербургских театров действительный статский советник Александр Михайлович Гедеонов, служивший до того времени в Москве, при Оружейной палате. Предшественник его кн. Гагарин, как я уже говорил прежде, был гордый аристократ, недоступный для подчиненных. Новый директор, с первого своего шага, оказался человеком совсем другого склада и характера. Когда артисты всех трупп ему представлялись, он был одинаково приветлив, прост и любезен с каждым из них. Можно сказать, что первым своим дебютом он сумел расположить всех в свою пользу. Вступив в должность, он обратил особенное внимание на драматическую труппу, бывшую, при князе Гагарине, в полном пренебрежении. Гедеонов посещал наш театр почти ежедневно; замечал успехи молодых артистов и поощрял их, или похвалой или материальным вознаграждением. В первый же год своего директорства, он занялся переустройством Театрального училища: его ходатайством и старанием было приобретено огромное здание против Александринского театра, в собственность дирекции; туда вскоре были переведены: театральная школа, контора, швальня, гардероб и нотная контора, находившиеся, до того времени, в разных домах; тут же отведены были квартиры школьным учителям, гувернерам и театральным чиновникам.
По его домогательству, театральный бюджет был значительно увеличен… Короче сказать, хозяйственная часть и вообще театральная администрация изменились во многом к лучшему. До Гедеонова драматическая и оперная труппы не были разделены, и оперные артисты, как-то: Осип Афанасьевич Петров, Ефремов, Шемаев и другие участвовали в драматических спектаклях; потом он уничтожил обыкновение давать малые комедии и водевили перед балетом, как говорится, для съезда, что, конечно не могло быть приятно для актеров, потому что на их игру публика не обращала никакого внимания и хлопала… только дверями. В то время покойный И. И. Сосницкий, как старший артист (которому, конечно, не весело было играть для съезда), передал мне несколько ролей из своего репертуара, как-то: «Воздушные замки», «Шалости влюбленных», «Своя семья», «Говорун» и другие. Кажется, Гедеонову также мы были обязаны уничтожением так называемых «анонсов», т. е. возвещений публике о спектаклях на следующие дни. Эта традиция, вероятно, вела свое начало с того времени, когда еще не печатались афиши. Молодые артисты обязаны были ежедневно, по очереди, являться в театр, в черном фраке и белом галстуке, и в одном из антрактов, выйдя за переднюю занавесь, анонсировать, что «завтра на здешнем театре представлена будет такая пьеса, а на Большом такая-то». Если приходились тут бенефисы, то и об них надо было сообщить. Особенно на масленице, при утренних и вечерних спектаклях, эти нелепые анонсы были просто нестерпимы. Старшие актеры были, конечно, избавлены от этого удовольствия…
Впрочем, я помню однажды, в чей-то бенефис, Сосницкий играл «Говоруна» (ком. Хмельницкого). В конце пьесы он остается один на сцене — и вместо последних стихов:
Но мне пересказать об этом остается
И всем и каждому, кто первый попадется.
Он (обращаясь к публике) заменил их следующими:
Чтобы, наконец, вас чем-нибудь занять,
Дозвольте честь иметь теперь вам сказать:
«Завтрашний день, на здешнем театре, российскими придворными актерами представлено будет» и проч… Аплодисменты и общий хохот перервали эту неожиданную выходку любимого артиста и фарс удался вполне.
В конце 1830-х годов последовал высочайший указ, по которому артисты императорских театров, первого разряда, прослужив двадцатилетний срок, имеют право получать потомственное почетное гражданство. Этою милостью мы были обязаны инициативе и ходатайству А. М. Гедеонова, и можно сказать, что это было действительно капитальное доброе дело, сделанное им для артистов. До того времени звание придворного артиста не имело никакого определенного положения в обществе. Хотя они и дети их не принадлежали к податному состоянию, но собственно никакими гражданскими правами не пользовались. Придворные певчие, например, получали чины, по выслуге положенных лет; но чиновники, поступая на сцену, не имели права пользоваться своими чинами и лишались их в продолжении своей службы при театре. Вследствие такого правила, кн. Тюфякин (о котором я говорил в прежних главах моих Записок) и посадил актера Булатова на съезжий двор, хотя он имел тогда чип титулярного советника. Понятное дело, что царская милость не могла не вызвать в нашем закулисном мире общего восторга — и старшие артисты того времени почли за долг благодарить директора, который был главным виновником этой милости, и, в память совершившегося события, преподнести ему какой-нибудь вещественный знак их признательности. По испрошении предварительно, через министра двора кн. Петра Михайловича Болконского, высочайшего соизволения, артистами был тогда заказан изящный серебряный кубок с позолотой, приличными атрибутами и надписями, с таким же блюдом, на котором были вырезаны фамилии артистов, участвовавших в подписке для этого подарка… И вот, в одно прекрасное утро, старшие артисты драматической, оперной и балетной труни явились со своим приношением к Александру Михайловичу. Он был глубоко тронут изъявлением нашей благодарности… и через несколько дней мы получили приглашение к нему на обед. Первый тост, как следует, был предложен хозяином за здоровье Государя императора и все единым сердцем и устами провозгласили ему многая лета! Второй тост артисты не замедлили провозгласить за здоровье радушного хозяина, а третий тост был выпит, по предложению Александра Михайловича, за процветание искусства и за успехи русского театра.
Обед прошел шумно и весело… Вообще этот достопамятный день имел характер какого-то семейного праздника и оставил в нас самые отрадные впечатления и надежды. Прежние директора не приучили артистов к подобному обхождению, держали их в почтительном отдалении от себя, а иные держали их, как говорится, просто, в черном теле. Мы все были обворожены лаской и любезностью нашего нового начальника; нам тогда казалось, что судьба, наконец, сжалилась над русским театром и послала нам директора, который с любовью будет стараться об успехах нашей родной сцены; что он будет смотреть на артистов, как на свободных художников, которые могли бы ему иногда, не стесняясь, откровенно высказывать свои мнения, не подражая Молчалину:
«Что нам — (дескать) не должно сметь свое суждение иметь».
Да, все это, конечно, многим из нас приходило тогда на мысль… Но, увы!! не всегда безоблачное утро бывает порукой хорошего дня. Отдавая справедливость полезной деятельности покойного Александра Михайловича в продолжении первых годов его управления театрами, та же справедливость обязывает меня показать и оборотную сторону медали…
Хотя и говорит латинская пословица, De mortuis aut bene, aut nihil, но если бы следовать этой добродушной пословице, тогда бы и историю нельзя было писать… Есть люди, которые (как уверяли астрологи) явились на свет под счастливою звездой, или (как гласит народная поговорка) родились в сорочке. Эти баловни природы, без особенных трудов и способностей, быстро выдвигаются вперед, им все удается: задумают они жениться — невесты попадаются им с богатым приданым, а если такового не имеется в наличности, то судьба пошлет им красавицу жену, которая поможет мужу занять видное место в общественном положении и благодетельно посодействует его карьере по службе… Так или иначе, но Александру Михайловичу по службе постоянно везло. Все близко знавшие его должны согласиться, что он был человек очень добрый; но и добрые люди бывают своенравны, капризны, самолюбивы и упрямы, а с такими качествами и от добрых людей может произойти много зла. Не даром же сказал какой-то француз или итальянец, что добрыми желаниями и намерениями ад вымощен. У Александра Михайловича был очень странный характер или, лучше сказать, у него не было никакого. Он был иногда вспыльчив до безрассудства и упрям до ребячества; самолюбие его никогда не допускало в нем мысли, что он может в чем-нибудь ошибиться. Трудно мне теперь определить: с которого времени начал он утрачивать прежнюю симпатию к себе в своих подчиненных; но едва ли не с тех пор, как лишился своей доброй и милой жены… только положительно можно сказать, что с этого времени он охладел к драматической и оперной труппам и обратил все свое внимание сперва на балетную часть, а потом на французский театр. Прелестная попрыгунья Терпсихора дала coup de pied и Талии и Мельпомене, и наш александринский пасынок опять отодвинулся на задний план. В доказательство тому можно привести на память, как в то время монтировались драматические спектакли; на постановку новой пьесы режиссеру с трудом удавалось выпросить у дирекции несколько десятков рублей… Грустно вспомнить, в каких жалких и разнокалиберных костюмах, при каких безобразных декорациях, представлялись тогда «Гамлет», «Лир», «Дон-Карлос», «Разбойники» и многие другие пьесы[54].
Здесь следует обратить внимание на то, что ни при одном из директоров, предшествовавших Гедеонову, театральная дирекция не имела такого огромного бюджета, получая чуть-ли не ежегодно значительные к нему прибавки, и при всем том, в конце года, оказывался постоянный дефицит… Из этого можно заключить, что Гедеонов был нерасчетливый администратор; он тратил десятки тысяч без всякой пользы для театра и отказывал в нескольких сотнях рублей, в которых бывала крайняя необходимость…
В ту пору была в Театральном училище, в числе других воспитанниц, одна юная дщерь Терпсихоры, единственная дочь какой-то простой, бедной женщины; ее звали Еленой… имя знаменательное: от ее тезки погибла Троя, и Мейерберов Бертрам (в «Роберте») из целого кордебалета прелестных дев, восставших из могильных склепов, избрал Елену соблазнить Роберта-дьявола. Хотя Елена Театрального училища не могла назваться прекрасною Еленой, но она была ловка и грациозна… Его превосходительство, как я уже выше сказал, был тогда вдовец; он обратил особенное внимание на развивающийся талант этой воспитанницы, подававшей большие надежды… а надежда и любовь — родные сестры. Юная дева не могла не заметить особенной к себе благосклонности или, короче сказать, склонности своего начальника и потому, подавая надежды относительно своего искусства, она, как девушка себе на уме, рассчитала не лишать надежды своего начальника. Хотя ему тогда было уже далеко за 60 лет, но звезды блистали на его груди и всесильное его могущество пророчило ей блестящую перспективу взойти на театральный горизонт звездою первой величины. Расчетливая дочь Терпсихоры не решилась пренебрегать отеческим вниманием своего протектора. Если она не могла его полюбить, то почему же было ей не пококетничать с ним, в ожидании будущих благ! Как бы то ни было… но они сблизились и его превосходительство нашел, что ей оставаться в училище долее ни к чему, что она довольно уже успела в хореографическом искусстве, и он поторопился выпустить ее из училища… Он, как всесильный султан, мог, конечно, рассчитывать на безмолвную покорность доморощенной одалиски, но эта хитрая одалиска повела свое дело иначе, и горделивый султан, как Магомет II, подчинился обворожительной Роксолане. Любовь, как известно, с незапамятных времен делала чудеса. Если она заставила сурового деспота и хитроумного кардинала Ришелье танцевать с кастаньетами перед Анной Австрийской, то чему же удивляться, что закулисный султан начал плясать по дудке ловкой танцорки. Сделавшись фавориткой директора, она сумела до того овладеть им, что он готов был исполнять ее малейшие желания и снисходить к ее капризам; тогда, разумеется, многие из балетного люда начали искать ее протекции, а так как она делала все, что хотела, из своего протектора, то тут зачастую хромала справедливость по балетной части.
Получив такой прочный апломб на сцене и за кулисами, юная дочь Терпсихоры, конечно, не могла иметь соперниц, которые бы осмелились стать с нею на одну доску… Все новые балеты того времени ставились собственно для нее. Но… увы! будучи фавориткой директора, она не могла сделаться любимицею публики. Озлобленные театралы, обожатели других танцовщиц, может быть, более даровитых, нежели она, зачастую ей шикали, что много вредило по службе тем из ее подруг, которые решались с нею соперничать. В то время знаменитая Фанни Эльслер прислала в дирекцию из-за границы предложение ангажировать ее на несколько представлений, но, не получив удовлетворительного ответа, решилась приехать в Петербург без зова. Гедеонов принял ее очень холодно и сказал ей, что, по финансовым соображениям, он не имеет возможности в настоящее время исполнить ее желание, зная наверно, что такой могучий талант срежет с ног его фаворитку; но покойный Государь Николай Павлович, узнав о приезде Ф. Эльслер, пожелал ее видеть и пригласил дебютировать в первый раз на придворном театре в Царском Селе.
В этот спектакль шли две пьесы: одна французская, другая русская (в которой я участвовал), а в антракте должна была танцевать Эльслер свою чудную качучу. Гедеонов, по своей обязанности, конечно, должен был, скрепя сердце, присутствовать на этом представлении. Часа в 4, все артисты, участвующие в спектакле, были приглашены в одну из дворцовых комнат к обеденному столу; русские артисты заняли одну половину, французские — другую; между последними поместилась и Фанни Эльслер. Подле меня сидел Василий Васильевич Самойлов, и мы с ним заметили, что французские артисты, в угоду-ли директору, или из национальной гордости, как-то холодно относились к знаменитой немецкой гостье. Это возбудило в нас досаду… Только что налили нам в бокалы шампанское, я шепнул Самойлову: «хватим-ка, брат, за ее здоровье!» и тут же оба с пим вытянулись во весь рост и дружно гаркнули: «à la santé de la célèbre Elssler!» Все поднялись вслед за нами, подняли бокалы, и французское «vive Elssler!» слилось с русским громогласным «ура!!» Может быть, французским артистам была и не по вкусу наша выходка, но мы с Самойловым были очень довольны тем, что нам первым довелось чествовать знаменитую гостью. Она, конечно, не могла не заметить, кто были запевалы этой овации, и наградила нас приветливым поклоном и очаровательным своим взглядом. Фанни Эльслер, как и следовало ожидать, произвела в этот спектакль фурор. Государь, вся царская фамилия и весь Двор были в восторге.
Эльслер дебютировала на Большом театре в балете «Жизель», который не пользовался особенною любовью публики, и едва ли этот выбор зависел от нее самой. Может быть, дирекция нашла какое-нибудь затруднение назначить другой балет, более эффектный. Я как теперь помню этот спектакль. Петербургская публика иногда удивляет своими странностями: то она поверит на слово заграничным отзывам об артисте и примет его с шумными аплодисментами, то как-то недоверчиво отнесется к нему, несмотря на европейскую его славу[55]. Последнее случилось и с Фанни Эльслер: при первом ее выходе в упомянутом балете встретил ее ледяной холод, ни одна рука не пошевелилась для аплодисмента; у другой танцорки ноги бы подкосились, но она была не такова. «А! господа (конечно, подумала она), вот как! вы не верите тому, что было обо мне писано в Европе, — так я же вам докажу, с кем вы имеете дело»… и — пошла писать на славу! Только она кончила свое первое pas, как весь театр разразился оглушительным аплодисментом. Вскоре, по высочайшей воле, ее ангажировали в Петербург на три года.
Понятию, что при таком светиле, явившемся на нашем балетном горизонте, счастливая звезда директорской фаворитки должна была померкнуть. Тогда Гедеонов был уже директором театров в обеих столицах и он, с горя, заблагорассудил перевести петербургскую Елену на московскую сцену; но и туда переселилась она не на радость. Московские театралы, поклонники первой тогдашней балерины Санковской и других танцовщиц, начали враждебно преследовать петербургскую незваную гостью, и зачастую угощали ее шиканьем. Москва за своих стоит горой и эксцентричный антагонизм этих балетоманов дошел, наконец, до того, что в одно из представлений какого-то балета, в котором первенствовала петербургская Елена, выброшена была из верхней ложи к ее ногам — мертвая кошка! Мщение, конечно, перешло уже границы всяких приличий; но когда разгуляется московская широкая натура, она принимает чудовищные размеры.
Виновного[56], разумеется, не отыскали, но после этой кошки его превосходительство начал зверем смотреть на московский балет и сократил прежние на него расходы.
О дальнейших похождениях Елены я не помню подробностей; знаю только, что она возвратилась, по отъезде Эльслер, в Петербург, а потом уехала в Париж, кажется, там танцевала, без особенного успеха, на сцене Большой Оперы и, наконец, умерла в Париже в 1857 году. Но слухам, она была добрая женщина и зачастую укрощала вспыльчивого и раздражительного своего патрона, через которого, может быть, приходилось ей терпеть иногда напраслину и клевету. Хотя Ф. Эльслер уже не в первой своей молодости посетила Петербург, но дивным своим талантом, грацией и особенно мимикой могла обворожить любого юношу… О стариках я уже не говорю; они все были от нее без ума, кроме Гедеонова, разумеется, который не обращал никакого внимания на ее сценическое торжество и видел в ней только нарушительницу своего закулисного счастия.
Балетмейстер Перро поставил для Ф. Эльслер несколько новых балетов, с прекрасною музыкой композитора Пуни[57]; замечательнейший из них «Катарина, дочь разбойника», где она обнаружила в полной силе свой огромный талант. Надо сказать, что и окружавшие ее, в то время, танцовщицы чуть-ли не на подбор были красавицы; знаменитый танец с ружьями (pas de fusils), под предводительством Катарины, производил постоянный восторг в публике.
Помню я еще небольшой балет соч. Перро, под названием «Мечта художника», в котором наша будущая знаменитость Муравьева представляла амура; ей тогда было лет 15. Я видел, как за кулисами, в одно из представлений этого балета, Эльслер целовала ее, как бы меньшую сестру и наследницу ее славы. При окончании трехлетнего ангажемента Ф. Эльслер, Гедеонов, по обоюдному соглашению с Перро, пригласил из Парижа танцовщицу Карлотту Гризи (Гризи была фавориткою Перро), а Ф. Эльслер предложил на один сезон перейти на московский театр. В Петербурге Гризи, сменив Фанни, не заменила ее, а Фанни в Москве производила такой же фурор, как и в Петербурге, потому что ей не могли помешать никакие московские знаменитости.
Отношения А. М. Гедеонова к артистам. — Барон Левенштерн. — Неприятности со мною по поводу нового контракта. — Рассрочка прибавки разовых во целковому на год.
Для полного описания личности А. М. Гедеонова я должен упомянуть еще об некоторых чертах его странного характера. У него была претензия создавать самому таланты и хотя его креатуры, по большей части, не пользовались успехами на сцене, но всегда загораживали дорогу людям, имевшим истинное дарование. К первоклассным артистам он вообще относился как-то недоброжелательно и, при случае, всегда готов был сделать им что-нибудь неприятное; так, например: Тальони, Ф. Эльслер, Рубини, Тамбурины, французские артисты Алланы (муж и жена), Брессан, покойный мой брат, жена его, В. В. Самойлов, сестра его Вера Васильевна и некоторые другие, зачастую имели с ним неприятные объяснения и столкновения. На молодых же актеров и актрис, начинавших пользоваться любовью публики, или обративших на себя внимание высокопоставленных особ, Гедеонов всегда косо поглядывал, как бы в предупреждение, чтобы они не вздумали забыться перед ним, будто желая им сказать: «вы-де не слишком надейтесь на покровительство кого бы то ни было, а без меня немного от этого выиграете!»
Упомянув выше о Тальони, я не могу обойти молчанием одну щекотливую историю, случившуюся с Гедеоновым во время ее пребывания в Петербурге; рассказы об этом происшествии долго гуляли по городу с разными прибавлениями.
Был у Александра Михайловича старинный приятель, отставной заслуженный генерал, георгиевский кавалер, остзейский барон Левенштерн — страстный поклонник Тальони; но так как он был человек вовсе не богатый, то, пользуясь приятельскими отношениями к Гедеонову, постоянно бывал в его директорской ложе. Однажды, на вечере у графа Воронцова-Дашкова, Гедеонов, сидя за картами, бранил Тальони и говорил, что напрасно эта старуха к нам приехала, что теперь зачастую, при ее представлениях, театр бывает далеко не полон, и публика явно к ней охладела. Барон Левенштерн не мог не вступиться за свою любимицу и сказал, что это не справедливо, что он не пропускает ни одного ее представления.
— Что ж мудреного, — сказал Гедеонов, с язвительною улыбкой, — вы всегда у меня в ложе и смотрите даром, а не за деньги.
Раздразненный барон кинул карты, вскочил из-за стола и бросился на своего неделикатного приятеля. Окружавшие их гости, конечно, поспешили их развести, но гр. Воронцов приказал им обоим подать шляпы и попросил их окончить свою ссору не в его доме. Иные говорили, что ссора эта едва не кончилась дуэлью; другие прибавляли такие варианты, что я считаю лучше о них умолчать. Но как бы то ни было, а барон Левенштерн с тех пор не показывался уже более в директорской ложе.
Сообщу моим читателям об А. М. Гедеонове еще несколько анекдотов и фактов, которых случилось мне быть свидетелем, или слышать о них от людей вполне достоверных.
Однажды был поставлен какой-то новый балет, на который была затрачена довольно большая сумма, но он не имел успеха. В день третьего или четвертого представления этого балета, поутру, по заведенному порядку, подают Александру Михайловичу так-называемую «рапортичку» о сборах с обоих театров. Увидя, что на Александринском театре, где шла в тот день какая-то старая трагедия или драма — почти полный сбор, а на Большом, где шел новый балет, не разобрано билетов и третьей доли, он швырнул рапортичку и яростно вскрикнул:
— Ну, чего эта глупая публика не видала на Александринском театре? Ломится на старую пьесу, а нового балета смотреть не хочет.
Еще у него была неблаговидная странность: он терпеть не мог, когда его о чем нибудь просят: тут, первым его движением было непременно отказать, как бы ничтожна ни была эта просьба, хотя после он иногда и соглашался исполнить эту просьбу. Например, мой брат и его жена Александра Михайловна имели в своих контрактах условие: каждые два года пользоваться, если пожелают, отпуском в Москву, где могли дать несколько представлений и получить там бенефисы. В одно прекрасное утро явилась Александра Михайловна к Гедеонову заявить, что в этот год она с мужем желает отправиться в Москву.
— А имею я право вам отказать? — спрашивает он.
— Нет, по смыслу контракта не имеете никакого права.
— Да?.. Ну, в таком случае поезжайте.
В 1842 году приходилось мне заключить новый контракт, последний перед окончанием 20-ти летней моей службы. Года за три до того, я получал уже поспектакльную плату по 3 р. серебр. До истечения срока моего контракта за шесть месяцев, по принятому правилу, я подал в контору заявление, в котором сказал, что, относительно прибавки к получаемой мною поспектакльной плате, я предоставляю на благоусмотрение начальства, как обыкновенно в таких случаях писывали. Все мои товарищи и однокашники давно меня обогнали по этой статье, хотя я работал не менее их; я тогда играл по 170 и 180 раз в год. Полагая, что добросовестная и усердная 19-ти летняя моя служба дает мне некоторое право надеяться, что меня сравняют с моими сверстниками, что директор обратит внимание и на то обстоятельство, что я в свои бенефисы ежегодно ставил по две и по три свои пьесы, за которые от дирекции ничего не получал. Одна «Ложа 1-го яруса», игранная в продолжение трех лет около 100 раз, принесла дирекции порядочную прибыль…
Проходили месяцы, а о результате моего заявления не было никакого ответа; наконец, недели за две до возобновления моего контракта, я получил из конторы бумагу, где сказано, что его превосходительство назначает к получаемым уже мною 3-м рублям поспектакльной платы, еще два рубля. Хотя я и чувствовал, что заслуживал более двухрублевой прибавки, однако же готов был согласиться на предложенное мне условие, но жена моя и мой зять Евгений Макарович Семенов, который служил тогда секретарем директора, уговаривали меня, прежде чем подписать контракт, лично попросить Гедеонова об увеличении разовых… Крепко мне этого не хотелось, но наконец решился, в той надежде, что до того времени я никогда ни о чем его не просил. Перед тем днем, когда я намерен был явиться к директору, Семенов посоветовал мне прийти пораньше, пока никто еще не успел его рассердить. Случалось еще и такое обстоятельство: если его превосходительство накануне проигрывал в карты (что бывало с ним зачастую, благодаря его упрямству и настойчивости), то тут, говорят, к нему приступу не было. Вот, на другой день, ровно в 9 часов утра, я уже был в канцелярии директора; Семенов сидел за своим столом и являлся уже к директору с докладом. Я осведомился у него — в каком расположении его превосходительство? и он отвечал мне: «ступай смело; сегодня он кажется, встал с постели правою ногой»; и точно в это время послышалось из его кабинета насвистывание какого-то балетного мотива, что, по замечанию близких к директору людей, означало доброе, расположение его духа… Я также собрался с духом, и с приличною покорностью вошел в его кабинет. Его превосходительство пил чай и небрежно рассматривал какие-то бумаги. Увидя меня, он с благосклонною улыбкой обратился ко мне: «Здравствуй, Петр Андреевич, что скажешь?»
Его благосклонность меня несколько приободрила и я отвечал ему:
— Ваше пр-во, я пришел к вам с покорною просьбой…
Слово просьба в одну секунду изменило его физиономию… Он прихлебнул чай, потер свои бакенбарды и, не глядя на меня, спросил:
— О чем ты хочешь просить?
— Насчет моего контракта.
— Ну, да, так что же? разве тебе не прислали из конторы моего предписания?
— Прислали, в. пр-во.
— Теперь ты будешь получать поспектакльной платы, вместо трех — пять рублей. Я надеюсь, что ты доволен?
— В. пр–во, мои сверстники по службе давно уже получают по 8 и даже по 10 р., а я работаю не менее их…
— Ну! так! вы ничем недовольны, вам что ни назначь, все мало! — вскрикнул он запальчиво.
От этой любезности меня что-то кольнуло в сердце и легкая дрожь пробежала по спине; я, как ошеломленный, не мог вдруг собраться с силами и, помолчав немного, спросил его:
— За что же вы изволите сердиться, в. пр–во?
— А вот за то, что ты недоволен тем, что я тебе назначил, и смеешь требовать еще прибавки!
— Я не требую, а прошу вас, в. пр — во.
— А я тебе не даю, и не только не даю, но не дам и того, что сперва назначил; оставайся на прежних трех рублях!
Я, не глядя в зеркало, чувствовал, что начинал бледнеть… Прошла минута тяжелого молчания.
— Чем же я заслужил, на 19-м году усердной службы, такую немилость? — спросил я его, наконец.
— А вот тем, что ты недоволен.
— Если это вас так раздражает, то я отступаюсь от моей просьбы и безропотно приму то, что вы уже мне назначили.
— А я тебе говорю, что не дам; оставайся на прежнем положении, а если ты недоволен, то можешь подать в отставку!
— В. пр–во, в будущем году я получу царскую пенсию за двадцатилетнюю мою службу; я семьянин, у меня четверо детей, так если бы вы и вовсе отняли у меня поспектакльную плату, я и тогда бы не подал в отставку.
— Ну, это твое дело; как знаешь, а я все-таки не дам тебе пяти рублей… Прощай.
Когда я рассказал Семенову о решении директора, он очень удивился и старался успокоить меня тем, что эта превосходительная вспышка зачастую не имеет никаких дурных последствий и что дело, конечно, уладится в мою пользу. Но тут дело не в трех или пяти рублях, а в незаслуженной обиде! Товарищи мои, которые узнали обо всем этом, также говорили мне, чтобы я не огорчался; что и с ними, при заключении новых контрактов, бывали такие истории; что, с первого раза, этот своенравный барин раскричится и откажет, а потом смилуется и даст то, что у него спросят; что не может быть, чтобы он решился отнять у меня прибавку, уже однажды им назначенную; другие советовали мне сходить к нему вторично и снова попросить его… Но я был слишком горд для того, чтобы выканючивать себе вполне мною заслуженное. Через неделю после этого происшествия, потребовали меня в контору для подписания контракта. Я пришел туда, читаю контракт и вижу, что его превосходительство действительно взмиловался — контракт заключен был на 3 года: в 1-й год я оставлен на прежних 3 р., на 2-й прибавлен один рубль, на 3-й — еще один. Я подписал контракт. Но его превосходительство не ограничился одною этою милостью: до этого времени, три года кряду, мне назначался бенефис в начале апреля, первый по открытии спектаклей после Пасхи, в пору довольно выгодную; но на этот раз мне был назначен бенефис 19-го мая, когда половина петербургских жителей перебирается на дачи; вследствие этого, в день моего бенефиса театр был пуст наполовину и на мою долю пришлось едва 600 р. И так, в эти два года, по милости его превосходительства, я не досчитался в моем домашнем бюджете, по меньшей мере, тысяч около двух, но зато его превосходительство своим поступком со мною доказал, что он тверд в своем слове и может когда, как говорится, выдержать характер…
Просьба в обратном смысле. — Покровительство выпущенным воспитанницам. — Певица Вейраух. — Обед у А. А. Киреева и стихи В. И. Панаева. — M-lle Мила. — Увольнение Гедеонова. — Р. М. Зотов.
Когда управление московскими театрами, после М. Н. Загоскина, присоединилось к петербургской дирекции, один из наших актеров желал перейти на московскую сцену; но, зная слабую струну Гедеонова — постоянно почти отказывать в просьбах его подчиненных, придумал хитрую штуку. С грустною физиономией он явился к нему в кабинет… «Что тебе надобно?» — спросил директор.
— В. пр–во, я слышал, что вы некоторых актеров желаете перевести в Москву…
— Да; ну, так что же?
— Мне говорили, что и я в том числе.
— Я не помню, может быть… А что же, разве ты не хочешь?
— Я бы попросил у вас дозволения здесь остаться…
— А вот за то, что ты пришел просить, ты и поедешь туда.
— Помилуйте, в. пр–во, у меня здесь родные, а в Москве нет никого даже знакомых.
— А мне какое дело! Если я назначил, тут разговаривать нечего.
— Как прикажете, в. пр–во, конечно, я не смею ослушаться…
— Ты поедешь в Москву, я так хочу! А теперь мне некогда; убирайся…
Начальник был доволен, что поставил на своем, а подчиненный готов был прыгать от радости, что ему удалось поддеть на этот фортель его превосходительство.
Театральное училище, этот рассадник талантов, этот роскошный цветник, около которого порхало в то время столько блестящих мотыльков, было под особым покровительством Александра Михайловича. Он, как добрый, чадолюбивый отец, внимательно наблюдал, чтобы какой-нибудь смазливый гусарик не объехал на кривой легкомысленную невинность; тут он поставлял себе за священную обязанность — предостеречь влюбленную неопытность.
— Ну, что ты на него смотришь? — говорил он иной воспитаннице: — ведь у него ничего нет, кроме долгов и золотого мундира; он тебя через полгода бросит… Плюнь на него, Вы все смотрите на наружность, а не думаете о будущем, о положении, которое упрочило бы ваше счастие…
Он тоже недолюбливал, когда девушка-танцорка, вскоре по выпуске из училища, подавала ему просьбу о дозволении ей выйти замуж. Он тут обыкновенно давал ей такие нотации: «У вас, легкомысленных девушек, нет никакого расчета: ты вот хочешь выйти за актера… Ну, что у него за жалованье? Какие средства? У тебя самой нет никакого приданого; ну, чем вы будете жить? С первого году пойдут дети, по целым месяцам не будешь учиться танцевать — вот и останешься вечною фигуранткой. Мне тебя жаль, ты девушка хорошенькая и могла бы составить себе фортуну!»
Таков он был в отеческой своей заботливости.
В одну из своих поездок за границу, привез он из Берлина певицу, некую m-lle Вейраух. Эта примадонна ни слова почти не знала по-русски. Выбрала она для первого дебюта «Семирамиду» Россини. Ей написали русский текст немецкими буквами: легко себе представить, что за какофония вышла из этого! Ни она, ни публика не понимали произносимых ею стихов; голос у нее был довольно сильный, но она фальшивила, на каждой ноте. Разумеется, ее ошикали с первого разу. Гедеонов видит, что дело дрянь: примадонна его никуда не годится; он велел ее зачислить в хористки, но m-lle Вейраух обиделась и не согласилась на такое унижение; она говорит режиссеру, что заключила контракт с дирекцией на первые роли и требует второго дебюта. Режиссер докладывает об этом директору. Он, по доброте своей, махнул рукой и сказал режиссеру: «Ну, черт с ней! оставьте ее»… и она была оставлена на службе, числясь в списках «первою» певицей, и, прослужив 10 лет, не разевая рта, получила, как иностранка, половинную пенсию, которою пользуется и до сего дня, если еще здравствует.
Если бы эта m-lle Вейраух была красива собою, то можно бы заподозрить Александра Михайловича в обыкновенном грешке; но она сама была дурна, как смертный грех, и этот неудачный ангажемент был сделан просто по доброте души, или, может быть, в угождение кому-нибудь из важных особ, хлопотавших об этой бедной немке.
В заключение моих воспоминаний о покойном Александре Михайловиче, расскажу об одном обеде, данном в честь его управляющим театральною конторой Александром Дмитриевичем Киреевым. Этот обед был устроен в доме, принадлежащем к театру, на Каменном острове, где, во время летних вакаций, помещаются теперь воспитанницы театрального училища. К обеду были приглашены близкие знакомые директора и немногие из артистов, в числе которых и я находился.
Разумеется, на этом чиновничьем обеде было все чинно и прилично; говорилось много спичей и приветствий, но вообще этот обед не оставил в моей памяти ничего особенного, что бы могло быть интересно для моих читателей. Сохранились у меня только — и то не в голове, а где-то в моих бумагах, стихи, прочитанные в конце обеда Владимиром Ивановичем Панаевым, который в молодости писал нежные идиллии. Здесь выписываю буквально эту бюрократическую идиллию:
Экспромт[58], сказанный В. И. Панаевым на обеде 28-го мая 1851 г., данном в изъязвление благодарности за 18-ти летнее управление дирекцией с.-петербургских театров:
Ты возвысил нашу сцену,
Новый блеск театрам дал,
Талию и Мельпомену,
Терпсихору приласкал. (sic).
Привязал к себе артистов,
Им отцом, покровом был;
От Тальони до статистов
Всех к себе приворожил!
Уж не год, не пять, не десять:
Так прошли осьмнадцать лет;
Пусть поймут, рассудят, взвесят —
Шутка это или нет?
Как же нам за здравье чашу
В честь тебя не осушить?
И всех благ желанье наше
От души не повторить!?
Не припомню теперь, в котором году Александр Михайлович охладел к «обласканной» им Терпсихоре: прежде или после отъезда Елены в Париж, но знаю только, что, оставив русскую Терпсихору, он почувствовал слабость к французской Талии; тогда на Михайловском театре фигурировала одна прелестная и талантливая актриса, имя которой так и просится на каламбур: ее звали Mila (Deschamps). Хотя это новое, под старость, увлечение было, кажется, просто платоническое, но и тут, в угоду миловидной актрисы, административная его справедливость начала прихрамывать, как говорит закулисная хроника. Впрочем, это продолжалось года четыре, не более. M-lle Mila, по окончании своего ангажемента, возвратилась в Париж.
А. М. Гедеонов управлял императорскими театрами — сперва одними петербургскими, а потом и московскими — ровно 25 лет, с 1833-го по 1858-й год. Выйдя в отставку, он несколько лета проживал еще в Петербурге, но потом переселился в Париж, где платоническая его любовь к m-lle Mila обратилась в искреннюю дружбу, которую он сохранил к ней до последних дней своих. Он скончался в Париже в конце шестидесятых годов и погребен на известном кладбище, «Përe Lachaise».
Александр Михайлович Гедеонов, при всех своих недостатках и слабостях, был действительно человек доброй души; существенного зла он, конечно, никому из артистов не сделал; но мог бы сделать много доброго русскому театру, что он и доказал при начале своего директорства, если бы не увлекался своим чрезмерным самолюбием и умел укрощать свой строптивый и упрямый характер; самое его мягкосердечие было иногда не кстати и заставляло его оказывать снисхождение людям, которые этого не заслуживали. Его легко было разжалобить слезами и многие во зло употребляли доброту своего начальника. Как бы то ни было, но большая часть артистов, служивших при нем, и особенно театральных чиновников, до сих пор с благодарностью о нем вспоминают…
В исходе тридцатых годов, вследствие неприятностей с Гедеоновым, оставил службу при дирекции Рафаил Михайлович Зотов. Как литератор, он служил предметом грубых выходок большинства наших рецензентов, хотя его романы и повести, в свое время, нравились публике. Но я упомяну о нем не исключительно как о литераторе, а главным образом как о справедливом начальнике и истинно добром и обязательном человеке. Может быть иные мои товарищи имели свои причины быть им недовольны; но что касается до меня и некоторых других молодых артистов того времени, то мы находили в нем всегда доброжелателя и заступника перед высшим начальством. Когда он, от имени кн. Гагарина (как я уже прежде говорил), предложил мне занять должность режиссера, я вполне понял, что это лестное для молодого человека предложение было сделано по его выбору и указанию, потому что кн. Гагарина нисколько не занимало, что происходило в нашей драматической труппе.
Первое одолжение, оказанное мне Зотовым, было (о чем я уже говорил выше) составление первого моего бенефиса, в 1830 году: он безвозмездно перевел для этого спектакля драму: «Ленора».
В 1833 году, он, по просьбе моей, перевел с французского для моего бенефиса драму, в стихах, под названием «Пария»; в 1840 году он сам предложил мне переведенную им с немецкого драму «Шекспир на родине» соч. Гольтея. Эти две последние пьесы были мне отданы им также безвозмездно.
В нынешнее время для сочинителей и переводчиков не только безразлично: пойдут ли их пьесы в пользу дирекции, или в бенефис — потому что они, во всяком случае, получают свой гонорар, — даже им выгоднее, когда их пьесы ставят в пользу артистов, по той причине, что, при еженедельных бенефисах, дирекция не имеет времени ставить пьесы в казну; а в ту пору авторы, отдававшие свои произведения в бенефисы, не получали от дирекции никакого за них вознаграждения. Нынче сочинитель, или переводчик, какой-нибудь ничтожной безделки не даст ее на сцену даром и потому, вспомнив бескорыстие авторов прошлого времени, невольно скажешь:
Вы, нынешние — ну-тка!
Зотов был в старину один из самых трудолюбивых театральных писателей; после кн. Шаховского, едва-ли кто нибудь более его сочинил, переделал и перевел трагедий, драм, комедий, водевилей и опер. Переводить оперы с иностранных языков — труд немаловажный; тут нельзя требовать от переводчика гладких и звучных стихов: он хлопочет только о том, лишь бы втиснуть их в музыкальный такт… Сколько мне помнится, Зотов имел почти всегда срочную работу, писал как говорится, на скорую руку, потому что разучивание оперы требует гораздо более времени, нежели другие пьесы…
Водевиль «Булочная». — Его похождения и успех. — Прочие мои водевили.
Из всех моих оригинальных водевилей, больший и продолжительный успех (после «Ложи 1-го яруса») имела «Булочная, или Петербургский немец». Он был представлен в 1-й раз в мой бенефис в 1843 году 26-го октября. (В составе этого бенефиса были следующие пьесы: «Монумент», исторический анекдот в стихах, соч. Кукольника; мой водевиль «Демокрит и Гераклит» и «Генеральша», комедия с куплетами, перевод с французского). Сбор был совершенно полный. Повторение этого бенефиса было назначено на третий день, 28-го числа; но тут произошло некоторое странное обстоятельство: на другой день бенефиса, нежданно — негаданно, последовало запрещение повторить «Булочную» и афиши об этом спектакле на 28-е число появились без «Булочной». Я никак не мог понять, за что разразилась эта гроза над моим Иваном Ивановичем Клейстером. Кого этот бедный немец мог обидеть? Но так как главный интерес в возвещенном накануне спектакле заключался именно в этой пьесе, то дирекция поручила режиссеру справиться в цензуре о причине этого запрещения; что же по справкам оказалось? В этом водевиле Клейстер поет куплет, в котором, между прочим, говорится:
Сам частный пристав забирает
Здесь булки, хлеб и сухарей…
Частный пристав Васильевской части (где происходит место действия) вломился в амбицию, приняв слово: «забирать» — брать даром, без денег; он счел это личностью и обратился с жалобой к тогдашнему обер-полицмейстеру Кокошкину; тот доложил об этом министру внутренних дел Льву Алексеевичу Перовскому и, в конце концов, последовало приказание остановить представление этого водевиля. Вот откуда сыр бор загорелся! Я, в день повторения бенефиса — отправился к цензору и как ни объяснял ему, что «забирать» вовсе не оскорбительное слово для полиции; что, вероятно, многие из петербургских обывателей ежедневно «забирают» на книжку и в булочной, и в других лавках с съестными припасами; он вполне согласился со мной, но не мог действовать по своей воле и посоветовал мне лучше вовсе исключить этот (по мнению частного пристава) двусмысленный куплет. Я, конечно, не стал с ним спорить из-за таких пустяков, но дело, все-таки, ничем не решилось… Вечером того дня, перед началом спектакля, вдруг неожиданно прислано разрешение — играть «Булочную», только без «забористого» куплета; а так как в этот день она не стояла на афише, а заменена была другим старым водевилем, то надо было анонсировать об этой перемене. Когда же Максимов, после первой пьесы, вышел за переднюю занавесь и объявил, что, вместо означенного на афише водевиля, будет представлена: «Булочная» — раздались громкие аплодисменты и многие закричали «браво!» Это имело характер некоторой демонстрации, потому что полицейская опала не могла тогда не разгласиться. В этот вечер «Булочная» имела еще больший успех, нежели в первое представление.
На другой день я узнал, что «Булочная», которую я напечатал на свой счет и роздал на комиссию в книжные лавки, была, по приказанию обер-полицмейстера, секвестрована у всех книгопродавцев: ее «забирали» отовсюду и связанную препровождали в полицию.
Полицейское битье по карману мне, разумеется, было неприятно и убыточно, но на мое счастие, 31-го числа того-же месяца, покойному Государю угодно было приказать, чтобы этот водевиль был представлен в Царском Селе, где тогда еще находился высочайший Двор.
В тот вечер шла прежде французская комедия, а за нею следовала моя «Булочная». В антракте пришел за кулисы министр двора кн. Петр Михайлович Волконский; он начал со мной о чем-то разговаривать и я, пользуясь этим случаем, сказал ему: «ваша светлость, позвольте мне обратиться к вам с покорнейшею моею просьбой».
— Что такое?
— Через несколько минут мы будем иметь счастие представлять нашу пьесу перед его величеством, но эта пьеса, мною напечатанная и одобренная цензурой, в настоящее время находится в полиции под запрещением. Одно другому противоречит: если бы в ней было что нибудь непозволительное, она-бы не удостоилась высокой чести быть игранною перед лицом Государя императора; если-ж — наоборот, то ей не следует подвергаться полицейскому запрещению.
Князь улыбнулся и сказал мне: «это совершенно справедливо, но погоди: вот как вы сыграете пьесу, я доложу об этом Государю». Пьеса имела полный успех и его величеству так она поправилась, что ему угодно было оказать нам особенную милость: мы все призваны были в одну из ближайших комнат к театру и каждый из нас удостоился личной от Государя похвалы и одобрения. За этот спектакль мы с Мартыновым награждены подарками и, кроме того, я получил от Государя Наследника — ныне благополучно царствующего Императора — бриллиантовый перстень.
Через два дня после того, прислали мне из театральной конторы бумагу следующего содержания:
«Его светлость г. министр императорского Двора, предписанием 2-го числа сего ноября, уведомил его превосходительство г. директора, что Государь Император высочайше повелеть соизволил ваш водевиль «Булочная» оставить как было написано, не выключая ничего, и притом не задерживать продажу печатных книжек оного».
Разумеется, отобранный водевиль был тотчас возвращен книгопродавцам, но так как его разнесли по «частям», то они не досчитались нескольких экземпляров, которые, вероятно, полицейскими забирателями были оставлены себе на память этой курьезной истории. Впоследствии оказалось, что не один частный пристав обиделся моим водевилем, — нашлись и другие. В одно из представлений его на Александринском театре, после куплета:
Ну, Карлуша, не робей!
в покойного Мартынова кто-то из райка бросил пятаком; по счастию, он промахнулся и пятак покатился по полу. Эта дурацкая шутка, вероятно, была выкинута каким нибудь оскорбленным Карлушей.
Потом, вот что мне рассказывал Александр Андреевич Катенин, но возвращении своем из Оренбурга, где он несколько лет был генерал-губернатором. У них в городе была единственная немецкая булочная; по странному стечению обстоятельств, хозяина этой булочной звали тоже Иван Иванович; у него, на беду, была молодая дочка; называлась ли она Марьей Ивановной или иначе, Катенин этого не знал — только вот какие вышли последствия. Немец пошел в театр посмотреть «Булочную» и до того взбесился, вполне уверенный, что пьеса написана именно на его счет, что на третий день закрыл свою булочную и уехал из города…
— И мы, по твоей милости, — прибавил Катенин, — оставались целую неделю без сухарей, пока, наконец, не образумили раздраженного Ивана Ивановича и не уговорили его воротиться!
Теперь, с 1843 года, я перешагну вперед на целое десятилетие; во-первых, потому, что, не придерживаясь хронологической последовательности, о многом уже было много написано прежде; а во-вторых, перелистывая мой журнал, веденный мною с первого года службы, я не нашел в нем никаких особенных фактов, которые считал бы любопытными для моих читателей. В это десятилетие было написано мною около двадцати пьес — оригинальных и переделанных с французского; иные из них имели успех и долго держались на репертуаре, как-то: «Виц-мундир», «Школьный учитель», «Петербургские дачи», а другие не могли этим похвалиться и сданы в театральный архив. В этот же промежуток времени были играны две мои безделки: оперетка «Отелло на Песках» и шутка-водевиль «Натуральная школа», за которые мне порядочно досталось от тогдашних критиков. Первую они сочли чуть не за кощунство — как будто пародии пишутся на ничтожные произведения[59]; а вторую назвали дерзким пасквилем на реальное направление нашей литературы, чего у меня и в голове не было. Я смеялся не над реальным направлением, а над теми отчаянными циниками, которые в своих грязных произведениях доходили тогда до отвратительного безобразия. Лермонтов был, конечно, не чопорный классик, но и тот сказал:
С кого они портреты пишут?
Где разговоры эти слышут?
А если и случалось им,
Так мы их слышать не хотим.
Впрочем, может быть, меня бы тогда и менее бранили, если бы покойный Булгарин не оказал мне медвежьей услуги: ему так полюбился мой куплет о натуральной школе, что он чуть-ли не в каждом своем фельетоне цитировал его, и кстати и некстати.
Васильев вечер 1852 года. — Встреча нового 1853 года у брата. — Смерть и похороны Брянского. — Приметы и предрассудки.
С грустью я вспоминаю 1853-й год! Тяжелые и невознаградимые утраты понесла наша драматическая сцена, при самом его начале; с его тяжелой руки, начал постепенно редеть тот блестящий талантливый кружок артистов, которыми, но справедливости, мог гордиться тогда петербургский театр.
Накануне этого рокового года, 31-го декабря, мы играли комедию «Русская свадьба» производившую в тот сезон положительный фурор, конечно, не внутренним своим достоинством, но благодаря блестящей обстановке и великолепию спектакля, с прекрасною музыкой, с пением, хорами, плясками, с роскошными костюмами и декорациями. В этой комедии участвовали все лучшие силы, составлявшие тогда русскую драматическую труппу: мой покойный брат, Брянский, Мартынов, Сосницкие (муж и жена), Вера и Надежда Самойловы, Максимов, Марья Дмитриевна Дюр, Гусева… тут же участвовала оперная певица Дарья Михайловна Леонова, бывшая в ту пору в полной силе своего прекрасного голоса… Какую слабую пьесу не мог бы поддержать тайной талантливый персонал?!
В этот вечер пьеса прошла как-то необыкновенно удачно… Все были в каком-то веселом настроении. По окончании спектакля в 111/2 часов, к некоторым из старших артистов было принесено в уборную шампанское… Мы все радушно поздравляли друг друга с наступающим новым годом, дружно пожимая товарищам руки; казалось, что в эти веселые минуты были искренно забыты все закулисные несогласия, размолвки, или ссоры, если у кого нибудь таковые случались в прошлом году… Точно некоторые из них предчувствовали, что им уже не суждено встретить предбудущего года!..
Холостая молодежь отправилась встретить новый год в буфет, а семейные люди разъехались по домам. Я, вместе с братом, поехал к нему. Он жил тогда у Синего моста, в доме Якунчикова, в угловом бельэтаже. Нас только и ждали, чтобы сесть за семейный ужин. Жена моя была там с вечера и вместе с женой брата, дочерью и ее мужем Владимиром Егоровичем фон-дер-Пален играла в преферанс. С нашим приездом карты были оставлены и все приготовлялись перейти в столовую. Пока подавали ужин, брат присел подле моей жены и, перебирая карты, шутя сказал ей:
— Ну-ка, Sophie, загадайте на меня… что мне ваши карты предскажут на будущий год?
— А разве вы верите картам? — спросила она.
— Разумеется, нет; но посмотрим, сбудется-ли то, что они мне наврут…
— Вы какой король? — спросила она.
— Это уж ваше дело.
— По цвету волос, вы — трефовый.
— Как знаете.
Она положила трефового короля, потом вынула из середины колоды другую карту и положила закрытою на него; кругом разложив остальные, начала объяснять, как умела… Наконец, вскрыла положенную на короля карту… Оказался пиковый туз… Брат смешал карты и сказал: «Э! глупости! Пойдемте лучше ужинать».
Первый месяц рокового года прошел, однако, благополучно; наступил февраль. Перед самою масленицей, Брянский захворал холерой и через несколько часов его не стало.
Внезапная смерть такого крепкого, сильного здоровяка не могла не поразить всех его товарищей. В этот день шла драма «Эсмеральда», где он должен был играть «Квазимодо». Роль его занял Толченов и, хотя перед началом спектакля было анонсировано, что за болезнью первого будет играть второй, но до публики верхних слоев это объявление верно не достигло и, по окончании драмы, сверху раздались крики: «Брянского! Брянского!» На этот вызов вышел Толченов и раскланялся публике вместо своего товарища, отозванного уже в лучший мир!
В понедельник на масленице были похороны Брянского, на которые, кроме его товарищей, собрались артисты и артистки и других трупп, — отдать последний долг заслуженному и талантливому артисту. При окончании обычной литии, мы с братом вышли к крыльцу, чтобы избежать тесноты. Когда приближался к нам выносимый из дому гроб, мы, как и все вокруг стоявшие, сняли наши меховые шапки. Погода тогда была морозная и тут брат сказал мне вполголоса: «Прикройся хоть воротником; ты простудишь голову»… «Накройся и ты», — отвечал я ему. «Ну, у меня волос побольше твоего» (у него были прекрасные густые волосы). Я последовал его совету: надвинул на голову свой меховой воротник, а он не надел своей бобровой шапки, покуда гроб не поставили на дроги. Мы несколько улиц шли за гробом пешком, а потом, в санях, провожали его вплоть до Митрофаниевского кладбища.
Никогда суеверие не играет такой сильной роли, как во время погребальных обрядов. Например, шьют покойнику саван или покойнице платье, чепчик и проч.: следует шить на живую нитку, не закрепляя ее узлом, иголку надо держать от себя, а не к себе, как обыкновенно это делается; все обрезки и кусочки надо собрать и непременно положить в гроб, чтоб ни ниточки после него не осталось. Гробовщик ошибся в мерке и если тот ларчик, «где ни стать, ни сесть», удлинен, надо ждать нового покойника в дому; внесли готовый гроб в комнату с крышей, не оставив ее в сенях, — дурная примета: готовится близкий кандидат. Если у покойника не плотно закрылись глаза, значит он выглядывает — кого бы еще прихватить за собою, и для того кладут на глаза два пятака, как будто этими пятаками можно отвратить предопределение судьбы.
Если эти несчастные суеверы представят вам 10 случаев, что их приметы оправдались, а вы — 30, что при таких же зловещих приметах не было никаких дурных последствий, то это все-таки ни к чему не послужит и они останутся непоколебимыми в своих закоренелых предрассудках.
Так было и на похоронах Брянского: кто-то из провожавших его заметил, что если случаются похороны в понедельник, так в той семье скоро будет новый покойник.
Когда гроб внесли в церковь и началась обедня, многие разбрелись по кладбищу: одни — просто из любопытства, другие — поклониться прежде отошедшим братьям, а некоторые, проголодавшиеся от длинных проводов, отправились в находившийся тут трактир закусить что-нибудь. «Что-ж, — подумал я, — долг красен платежом: здесь червяк ест мертвых, почему же живым червячка не заморить»… Я пошел посмотреть, где приготовлено место успокоения новому пришельцу… Около вырытой могилы собралось несколько моих товарищей; между ними стояла актриса Гусева… Сосницкий подошел к ней сзади и, тряхнув ее за плечи, шутя сказал ей:
— Ну, что, старуха, смотришь, и тебе пора туда же!
Испуганная Гусева взвизгнула и закричала ему:
— Не хочешь-ли сам попробовать? Ты старее меня.
«Шутка иногда бывает предсказанием», — сказал Шекспир…
В предыдущих главах моих Записок я описывал подробно дебюты моего покойного брата, его первоначальные успехи на избранном им поприще; теперь приступаю к грустному рассказу о последних днях его артистического и жизненного поприща.
Начало болезни брата. — Смерть Гусевой. — Последнее представление «Денщика». — Отказ спектакля.
Проследить всю тридцатитрехлетнюю сценическую деятельность моего покойного брата; оценить его талант, указать на его достоинства и недостатки, словом — составить полную его биографию (которой, по прошествии целой уже четверти столетия, мы еще не имеем) не может быть предоставлено его родному брату; он, как ближайший свидетель его предсмертных дней, причины его болезни и некоторых других подробностей, как самой смерти, так и похорон его, может предложить только сырой, но правдивый материал для будущего его биографа, если кто-либо когда-нибудь возьмет на себя этот труд.
В понедельник, после похорон Брянского, брат мой, со своею семьей был в итальянской опере; в театре было довольно жарко и он, в антракте, вышел в буфет выпить лимонаду; тут-ли в коридоре он простудился, или поутру на похоронах, стоя несколько минут с открытою головой, трудно определить, — только в ту же ночь он почувствовал легкие признаки простуды.
Во вторник поутру он играл и в уборной жаловался на лихорадку и недостаток аппетита, но был довольно весел, не придавая большой важности своему ненормальному состоянию; в среду он также играл и против вчерашнего чувствовал себя хуже… Я убеждал его не запускать болезни и посоветоваться с доктором, но он надеялся поправиться домашними средствами. В четверг поутру, приехав в театр, он жаловался мне на головную боль и совершенную потерю аппетита. Я опять заговорил о докторе и советовал ему отказаться участвовать в остальных спектаклях.
Но он, надеясь на атлетичную свою комплекцию, думал пересилить свой недуг.
В пятницу поутру, шла та же «Русская свадьба», о которой я выше говорил. В этот спектакль Гусева приехала в театр больная, но не хотела отказываться от службы, тем более, что, по репертуару, ей приходилось играть уже в последний раз на масленице. В этой комедии она представляла няню молодого князя, которого играл Максимов. В первом действии, окончив свою сцену с Гусевой, он, придя за кулисы, сказал мне:
— Петр Андреевич, что это с Гусевой? Я поцеловал ее в лоб (так следует по пьесе) и испугался, — точно я прикоснулся ко льду, или к мертвой голове!
Через несколько минут после того, Гусева, кончив свою сцену, пришла за кулисы… зашаталась… и упала на руки кого-то из стоявших тут… ее отнесли в уборную, она едва дышала, не открывая глаз; послали за дежурным доктором, он прибежал, и какие средства ни употреблял он, чтобы привести ее в чувство, ничто не помогло… Finita la comedia! Она в одно время сошла с обеих сцен — и с жизненной, и с театральной!
Легко вообразить себе, какая страшная паника распространилась в нашем закулисном мире! Антракт продолжался более получасу, надобно было послать за другой актрисой, которая бы окончила недоигранную роль. Приехала актриса Рамазанова… Она ни за что не соглашалась надеть на себя костюм прямо с покойницы; ей приискали другой…
Между тем, масленичная публика проголодалась, торопилась к блинам и начинала свирепствовать, хлопать, шуметь, стучать ногами, требуя поднятия завесы за которою, вместо комедии, разыгралась такая плачевная драма. Наконец, вышел кто-то из актеров и возвестил (также, как неделю назад), что «по болезни (!) актрисы г-жи Гусевой роль ее займет г-жа Рамазанова»… Публика успокоилась и дело пошло обычным порядком и комедия кончилась к полному удовольствию почтенной публики. Между тем, в продолжение антракта весь закулисный люд перебывал в той уборной, где на кушетке лежала новопреставленная раба божия!.. Я также зашел туда, взглянул на нее, и какое-то давящее душу, болезненное чувство овладело мною: бедная старушка — разрисованная, нарумяненная, в цветной глазетовой кацавейке, скрестив руки, покоилась вечным, непробудным сном, а кругом ее слышались толки; все допытывались: какая причина ее смерти? зачем она больная играла? и проч., и проч. Тут прибежал ее единственный сын, бросился к ней с воплем, и я поторопился уйти от этой раздирающей сцены. Я воротился в нашу уборную… брат мой сидел, облокотись на стол, и как-то тяжело дышал; он, конечно, уже знал об этой катастрофе. Я, желая его развлечь, — сказал ему:
— Ну, брат, мы нынче стали похожи на римских гладиаторов: умираем на сцене при рукоплесканиях публики!
Брат грустно улыбнулся.
— Да разве она точно умерла? Может быть, это только обморок? — спросил он меня.
— Нет, к несчастью, все кончено; она вся похолодела.
— Ты ее видел?
— Я сейчас оттуда.
Он поднялся. «Я пойду посмотреть»… и медленною походкой вышел из уборной. Бывшему тут Сосницкому я припомнил его шутку на кладбище; он молча отер слезу и полез на свои антресоли, которые были им для себя устроены в нашей уборной. Брат, минуты через две, воротился и опять сел на свой диван.
— Ну, что, видел? — спросил я его.
— Нет, там слишком много народу…
Очевидно, что у него не хватило духу на это грустное любопытство.
Вечером того же дня он играл «Денщика» (соч. Кукольника). Я, приехав в театр, конечно, поторопился осведомиться о его здоровье.
— Ну, что, как ты себя чувствуешь? — спросил я его.
— Как будто немного получше, — отвечал он, стараясь приободриться. Он, или меня обманывал, или сам обманывался на счет своего положения; не может быть, чтобы утреннее происшествие не повлияло на его нервы и больное воображение…
— Я чувствую. — продолжал он: — что мне нужно только вызвать транспирацию, тогда мне будет гораздо лучше. Все эти дни были у меня холодные роли… Но вот, теперь, «Денщик» мне поможет…
В этот вечер он старался играть энергичнее, чтобы возбудить внутреннюю деятельность и упадающие силы… И точно, надо было удивляться его самообладанию и запасу тех могучих сил, которыми природа так щедро его наделила!.. Могло ли прийти кому-нибудь из зрителей на мысль в этот вечер, судя по его обычной энергии, по его наружному виду, что этот человек внутренне страждет, что он истощает последние силы в борьбе со смертельным своим недугом?
Четвертый акт в этой драме самый сильный; брат играл его с полным одушевлением и произвел обычный восторг в зрителях; его несколько раз вызвали. Когда он, утомленный чрезмерным напряжением чувств и голоса, пришел в уборную, я подошел к нему и спросил: «Ну, что, как теперь?»
Он, с каким-то озлоблением, ударил по столу в прошептал: «Нет! не помогло!»… Потом потер рукой свой сухой лоб, с грустью покачал головой и прибавил: «Ни одной капли поту! только жар усилился».
— Завтра вечером назначена «Смерть Ляпунова»; неужели ты будешь играть? — спросил я его.
— Не знаю, что Бог даст! Скорее бы только кончить сегодня…
В пятом акте роль его не заключала в себе никаких сильных мест и прошла спокойно.
Замечательно, что, по сюжету, в конце пьесы «Денщик», отправляясь в поход, становится на колени перед своею возлюбленною. Доротеей, тогда уже невестой другого, и просит ее благословить его, быть может, на вечную разлуку. Доротея, падевая на него свой крест, говорит ему:
Крест матери, единственный клейнод,
Моя единая, святая драгоценность,
Напутствуй незабвенного Трофима!
Этою прощальною Евгений Макарович Семенов, зять наш, исправлял тогда должность члена репертуарной части. Гедеонов был тогда в Москве. Оканчивается пьеса; этою пьесой закончилось честное служение артиста, преданного всею душою своему искусству!
Вере Васильевне Самойловой, игравшей Доротею, суждено было сказать ему последнее, прощальное слово.
В тот же год и она, в полном развитии своего прекрасного таланта, добровольно оставила сцену, которой бы еще долго и долго могла быть украшением!
На другой день, в субботу, 28 февраля, на вечерний спектакль была объявлена на афише драма «Смерть Ляпунова В этот день брат мой был именинник; рано утром я пошел к нему поздравить его и узнать, как он себя чувствует. Он сидел в халате на кресле, окруженный женою, дочерью и зятем, которые уговаривали его послать в театр записку, что он играть не может, и пригласить поскорее доктора.
Брат поздоровался со мной и спросил меня:
— Как ты думаешь: играть ли мне?
— Тут и раздумывать нечего, — тебе еще вчера следовало бы отказаться.
— Но ведь мой отказ наделает больших хлопот Евгению[60]. Билеты на «Ляпунова» верно уж разобраны… Чем же он заменит?
— Что тебе об этом беспокоиться; посылай скорее письмо и позови доктора.
Жена и дочь спросили его:
— Кого из докторов к нему пригласить?..
Доктор-гомеопат. — Выбор врача. — Болезнь усиливается. — Консилиум. — Агония и смерть брата. — Предопределения.
Здесь я нахожу необходимым сделать небольшое отступление.
В то время гомеопатия была в Петербурге в большой моде; о ней рассказывали невообразимые чудеса. Года за два до своей болезни, брат мой был в гостях у Василия Григорьевича Жукова; тут один из его гостей, купец Буторин, разговорился с братом о докторах и насказал ему с три короба о чудесах новомодного течения; что-де и он, и жена его совершенно умирали и что они оба были спасены своим домашним доктором-гомеопатом; к довершению похвал назвал он еще нескольких из своих знакомых, которым он рекомендовал этого чудотворца, и те чуть ли не воскресли из мертвых.
— Дай Бог вам, Василий Андреевич, прожить сто лет, — прибавил Буторин, — но если вы серьезно захвораете, не зовите этих шарлатанов-аллопатов, а обратитесь к моему доктору… Вот вам, на всякий случай, его визитная карточка с адресом.
Брат хотя положительно не верил этим чудесам, но сунул в жилетный карман эту карточку и, конечно, забыл о ней.
Прошло два года; дочь его в продолжении этого времени вышла замуж; у нее уже был малютка; на четвертом месяце он захворал, послали за своим доктором… Но в этот день приехала к ним одна знакомая им дама — звать моего брата с его семейством к себе на именины; жена и дочь его отказались, по причине болезни ребенка. Тут эта гостья спросила:
— А кто его лечит?
— Такой-то.
— Ах, — говорит она, — возьмите нашего домашнего доктора-гомеопата… Если я, мой муж и мои дети теперь еще живы, то решительно ему обязаны!
Опять пошли новые рассказы и подробности о чудесах гомеопатии… В заключение, она сообщила им его адрес, имя и фамилию; однако-ж, ни брат, ни дочь его не решились последовать ее совету.
На другой день брат мой поехал на званные именины; муж этой дамы, старинный его приятель, был человек замечательного ума, мнение которого брат мой всегда уважал; его восторженные похвалы домашнему их доктору поколебали в моем брате прежнее недоверие к гомеопатии. Дня через два после этих именин стал он поутру одеваться и тут случайно выпала у него из жилетного кармана визитная карточка, данная ему два года назад Буториным… Он прочел фамилию… и что же оказалось? Это был тот самый гомеопат, которого так расхваливал на именинах его приятель!.. Брат мой сообщил об этом жене своей и дочери и тут же все решили обратиться за советом к этому знаменитому гомеопату. Болезнь грудного ребенка была ничтожна: гомеопат посоветовал только переменить кормилицу, и малютка через несколько дней поправился.
Теперь я обращаюсь к прерванному мною рассказу.
Люди, обладающие крепким здоровьем, обыкновенно не любят лечиться, а если когда случится им занемочь, то ограничиваются домашними средствами, не прибегая к медицинской помощи. Таков был и брат мой. Однажды только он сильно захворал воспалением легких и тогда ему помог наш театральный доктор Людвиг Андреевич Гейденрейх (тот самый врач, о котором вспоминает в своих Записках покойный Михаил Иванович Глинка). Я помню, как в этот раз жена моего брата, опасаясь печального исхода его болезни, пригласила на помощь знаменитого тогда лейб-медика Николая Федоровича Арендта. Арендт приехал, осмотрел большого, пересмотрел внимательно рецепты и, обратившись к нам, сказал: «К чему же вы меня звали? Это ведь, как говорится, после ужина горчица: тут сделано все, что было нужно, болезнь уже прошла. Кроме того, что делает Гейденрейх, я ничего не могу еще посоветовать»…
В настоящем случае шел вопрос о том, кого из двоих докторов пригласить: Гейденрейха, или гомеопата? Никто первый не решался подать своего голоса, как бы опасаясь, в случае печального исхода, принять за этот совет грех на свою совесть. Может быть, в эту роковую минуту решался вопрос о жизни бального. Наконец, спросили его, как он сам пожелает?
— Мне все равно, — как-то апатично отвечал брат. — Впрочем… впрочем, пошлите за гомеопатом.
В этот день я участвовал в утреннем и вечернем спектаклях и потому не мог у него остаться. В воскресенье, навестив его, я узнал, что знаменитый гомеопат сказал, что не находит ничего важного в его болезни, и прописал ему какие-то крупинки.
Я, разумеется, ежедневно посещал моего брата и видел, что болезнь его не только не уменьшается, но заметно делается серьезнее. В первые два или три дня он выходил по вечерам из своего кабинета в гостиную, где от скуки играл в преферанс с своею дочерью и зятем. В это же время захворала его жена, которую тот же гомеопат начал пользовать. На четвертый день брат мой слег в постель. Когда он жаловался доктору, что не может дотронуться до лба, в котором ощущает нестерпимую колючую боль, то гомеопат уверял его, что это летучий ревматизм, налепил на его лоб какие-то бумажки и продолжал угощать его своими каплями и крупинками.
Однажды брат мой сказал ему: «Андрей Андреевич (имя доктора), вы смотрите, не уморите меня».
— Что вы, Бог с вами, Василий Андреевич; разве я не знаю, какого человека я взялся лечить? Ведь если бы это случилось, так мне бы от почитателей вашего таланта в Петербурге проходу не было. Вот болезнь вашей супруги меня более озабочивает, а вы о себе не беспокойтесь; в болезни все нетерпеливы.
В другой раз этот самоуверенный знахарь, после своей визитации, вышел в залу, где сидела дочь брата; она также заявила ему свое беспокойство, что отец ее не чувствует до сих пор никакого облегчения.
— Помилуйте, — отвечал он: — если бы я не был уверен в благополучном результате, я бы, как честный врач, первый потребовал бы консилиума. Ручаюсь вам моею головою, что дней через тесть или семь он будет, вот на этом самом столе, играть с вами в преферанс.
Это было сказано ровно за неделю до того дня, когда его пациента действительно положили на этот стол.
Между тем болезнь брата с каждым днем ожесточалась все более и более, жар усиливался и вскоре последовал полный упадок сил; он почти беспрерывно погружался в дремоту, иногда появлялся бред.
Как-то вечером я один сидел около его кровати и он сказал мне:
— Знаешь, Pierre, что я думаю?.. Мы с Брянским иногда ссорились: уж не его ли похороны мне подрадели эту болезнь? Ты помнишь, как долго я стоял с открытою головой?..
Я старался его успокоить, вполне понимая, что эти мрачные, несвязные мысли были продолжением бреда. Он потом опять что-то начал шептать, чего я не мог расслушать.
Наконец, 10 марта, гомеопатическая знаменитость, ручавшаяся своею головой за выздоровление своего пациента, начала терять голову. Невежда увидел, что дело плохо, что он не попал его болезни, что это не летучий ревматизм, а мозговой тиф, и сказал нам, что он желает пригласить другого… гомеопата! Но, разумеется, его попросили не трудиться и я поехал к Венцеславу Венцеславичу Пеликану и Илье Васильевичу Буяльскому. В то же время покойный государь Николай Павлович, узнав о тяжкой болезни брата, прислал своего лейб-медика Филиппа Филипповича Кареля; они все трое собрались на консилиум и увидели, что драгоценное время потеряно, что болезнь уже неизлечима. Однако же, пока человек еще дышит, врачи обязаны употреблять все способы к его спасению. Так было и тут. Три эти знаменитые медика согласились между собою, как продолжать лечение, и Буяльскому предоставлено было следить за ходом болезни.
Само собою разумеется, что, при появлении в дому трех настоящих знаменитостей, гомеопатическая знаменитость должна была стушеваться… Гомеопат обратился в постыдный бег… но после кончины моего брата, он всем рассказывал, что Каратыгин остался бы жив, если бы ему не помешали аллопаты! После энергических мер — шпанских мух, пиявок и лекарств, больной почувствовал некоторое облегчение. Он вскоре пришел в сознание.
Открыв глаза, он увидел подле себя Буяльского, протянул ему руку и сказал: «А! Илья Васильевич, здравствуйте!» Буяльский начал его осматривать, раскрыл ему грудь и, желая его успокоить, с улыбкою сказал ему: «Эх! какая богатырская грудь! какие славные мускулы… С таким жизненным запасом дело еще не потеряно. Когда горит здание, надо действовать ведрами и ушатами, а не спринцовками; мы, с божиею помощью, починим вас». Когда ушел Буяльский, я поцеловал брата и сказал ему:
— Теперь пойдет дело на лад, ты скоро поправишься.
— Да я в этом и не сомневался, — отвечал он.
А смерть уже придвигалась к его изголовью.
Временное облегчение было непродолжительно; к вечеру он снова впал в забытье. На эту ночь я оставил при нем двоих сыновей моих, которые давали ему лекарства, наблюдали за ним и записывали, каждые десять минут, обо всем, что происходило с ним в продолжении всей ночи. Сын мой Петр сказывал мне потом, что под утро, когда он отошел от кровати за лекарством, брат мой, безо всякой помощи, сам приподнялся, тихо перекрестился и, опустясь на подушки, снова погрузился в прежнюю дремоту. Это было последнее сознательное движение руки; может быть, последняя мысль страдальца обратиться к помощи того, без чьей святой воли нет надежды на выздоровление. Наступило 12-е марта; во весь этот день он уже не открывал глаз и ни на минуту не приходил в сознание; не было ни стона, ни брода, он постепенно угасал… К вечеру начал метаться… приближалась предсмертная истома. Я послал своего сына за нашим общим духовником, протоиереем Петром Успенским; через несколько времени он явился со св. Дарами, причастил умирающего и брат мой тихо скончался…
Это было с четверга на пятницу 13-го марта, в 12 часов ночи.
Впоследствии, по кончине моего брата, соображая все грустные обстоятельства его болезни, ее начало, причины и злополучный выбор врача, мне казалось, что во всем этом был какой-то неизбежный fatum.
Если брат, действительно, простудился на похоронах Брянского, стоя несколько минут на морозе с открытою головой, то ему, именно ему одному, нельзя было, по принятому обычаю поступить иначе, не обратив на себя внимание всех товарищей и посторонних людей; все сочли бы это не только неприличным, но явным неуважением к старейшему из его товарищей, бывшему некогда соперником его по искусству. Внезапная смерть Гусевой не могла также вредно не подействовать на него и не усилить болезни. Не наскажи ему старинный его приятель, которому он вполне верил, о чудесах гомеопатии; не дай ему купец Буторин злополучной карточки, которая два года лежала у него в кармане и выпала оттуда тогда именно, когда нужно было призвать доктора, — без этих обстоятельств, может быть, он обратился бы к другому врачу и не впустил бы в свой дом такого знахаря, который не умел отличить тифа от ревматизма; тогда, может статься, исход его болезни не имел бы таких печальных последствий. Впрочем, мы все любим пофилософствовать, делаем свои предположения на теории вероятностей, а на практике это ни к чему не служит.
«Пофилософствуй — ум вскружится», — говорит Фамусов; но есть другое изречение, перед которым безмолвствуют все наши мудрствования: «положен предел, его же не прейдеши».
С этим знаменитым гомеопатом, по смерти брата, я, слава Богу, нигде не встречался; говорят, он еще и теперь здравствует: вероятно, не лечит самого себя; что же касается до тех, которые рекомендовали его моему брату, они оба давно уже отошли к праотцам. Вскоре после похорон брата, я где-то встретил купца Буторина и посоветовал ему: вперед не сватать невест и не рекомендовать докторов: первые могут отравить нашу жизнь, а вторые — сократить ее.
Внимание Государя к нашему семейному горю. — Погребение брата. — разговор Императора со мною. — Стихи Бенедиктова. — Слухи о мнимой летаргии.
Поутру, часов в 9 (13-го марта), когда в зале положен был на стол усопший мой брат и вся его семья и родные стояли около его, явился от покойного Государя дежурный фельдъегерь и сказал вдове моего брата:
— «Его императорское величество, узнав о кончине вашего супруга, приказал мне лично передать вам искреннее и глубокое сожаление его величества, к вашей горестной утрате».
Она, упав на колени и обливаясь слезами, просила его доложить Государю, что не находит слов, которыми могла бы выразить свою душевную благодарность за такое неоцененное внимание его величества!
15-го числа, в воскресенье, в 6 часов вечера, последовал вынос тела покойного в церковь Благовещения (что при Конной гвардии). Замечательно, что об этом выносе не было предварительно сказано ни в одной газете, но уже с 4 часов пополудни вся набережная Мойки у Синего моста, самый мост и Исаакиевская площадь были заняты сплошною массой народа…
Когда выносили гроб из дому, дроги подвинулись к крыльцу, но почитатели покойного, несшие гроб, как по условию, закричали: «не надо, не надо! Мы на руках его донесем»… и дроги пустые потянулись за гробом, который, переходя из рук в руки, был донесен до церкви.
В продолжении всей ночи, накануне его похорон, церковь невозможно было запереть, по причине огромного стечения народа, желавшего в последний раз взглянуть на усопшего и проститься с ним; но той же причине, в понедельник, в день отпевания, принуждены были впускать в церковь по билетам.
16-го марта совершена была заупокойная обедня соборне, за которой последовало и отпевание. С самого раннего утра парод всевозможных званий и возрастов толпился около церкви, в ожидании похорон. По окончании отпевания, гроб вынесли из церкви и также (как накануне) не поставили на дроги, а на руках донесли вплоть до Смоленского кладбища[61]. Многие тогда сожалели, что не были приготовлены носилки и потому самый гроб трудно было видеть в толпе народной массы: он то поднимался к верху, то снова тонул в волнах безмолвных, уносивших эту печальную ладью к тихому пристанищу вечного упокоения. На гробу лежал лавровый венок, вполне заслуженный честным артистом тридцатитрехлетним служением своему искусству. До самого кладбища, по обеим сторонам линий Васильевского острова, по которым следовала похоронная процессия, стояла необозримая толпа народа. Не смотря на зимнюю еще пору, во многих домах были открыты балконы, наполненные любопытными зрителями. Ни одному из прежних петербургских артистов, до того времени, не было оказано такого народного почета, такого искреннего сожаления об его утрате. Эта непритворная грусть ясно выразилась тем безмолвием и торжественной тишиной, которая не нарушалась в продолжении всего скорбного пути.
На этих похоронах не требовалось никаких полицейских распоряжений для соблюдения порядка, потому что он сам собою нигде не был нарушен: тут не было эксцентричных возгласов: «шляпы долой!» и тому подобного.
По прибытии на кладбище и по совершении духовенством обычного обряда, гроб был опущен в могилу… Но когда появились могильщики с заступами, многие закричали: «ступайте прочь! не надо заступов, — мы это сделаем своими руками», и в несколько минут могила не только была вплоть засыпана землею, но над нею образовался высокий курган, потому что большая часть присутствовавших долгом себе поставила бросить горсть земли в могилу усопшего, а их было несколько тысяч…
Дней через шесть после похорон моего брата, я пошел навестить мою невестку и тут, на углу Большой Морской, встретил покойного Государя, возвращавшегося из дворца великой княгини Марии Николаевны. Я, сняв шляпу, поклонился ему, и он, подойдя ко мне, сказал:
— Здравствуй… Какое у вас несчастье! Как мне жаль твоего брата! Расскажи, как это случилось?
Я в коротких словах передал ему о причине болезни и о прочем. Когда я кончил, он сказал:
— Жаль, душевно жаль!. Скорблю о нем не только как о прекрасном артисте, но и как о человеке… Это невозвратимая потеря для искусства.
Мои слезы были ответом на эти великодушные слова обожаемого мною Государя!..
Так отнесся Государь к смерти честного артиста… О сочувствии всей столицы я уже рассказал. Не безучастна к смерти брата была и печать: несколько некрологов и стихотворений на его кончину было напечатано в газетах. Припоминаю отрывок из стихотворения В. Г. Бенедиктова:
Изнемогает… пал: так ломит кедр гроза!
Он пал! С его чела вам смотрит смерть в глаза!
Спускают занавес. Как бурные порывы,
Летят со всех сторон и крики и призывы:
«Его! его! Пусть нам он явится! Сюда!!»
Нет, люди: занавес спустился навсегда!
Кулисы вечности задвинулись. Не выйдет!
На этой сцене мир его уж не увидит!
Нет! Смерть, которую так верно он не раз
Во всем могуществе изображал для вас,
Соделала его в единый миг случайный
Адептом выспренним своей последней тайны.
Прости, собрат-артист! Прости, сочеловек!
С благоговением наш просвещенный век
На твой взирает прах признательности оком,
И мыслит: ты служил на поприще высоком,
Трудился, изучал язык живых страстей,
Чтоб нам изображать природу и людей
И возбуждать в сердцах возвышенные чувства!
Ты жег свой фимиам на алтаре искусства
И путь свой проходил, при кликах торжества,
Земли родимой в честь, во славу Божества!
Вероятно, многие из петербургских жителей и теперь еще помнят, как, вскоре после похорон моего брата, ходили по городу нелепые слухи: что он, будучи в летаргии, похоронен живой, что, якобы, когда вскрыли его могилу для постановки памятника, то увидели крышу сдвинутою, а труп в гробу оказался перевернутым на бок! Разумеется, ничего этого не было и быть не могло, потому, во-первых, что его хоронили на четвертые сутки, когда на теле его уже оказались явные признаки тления; а во-вторых, когда назначено было приступить к работе, то зять моего брата (В. Е. фон-дер-Пален) без себя не велел вскрывать могилы, и в его присутствии она была разрыта, потом сняты доски, покрывавшие каменный ящик, в котором помещался гроб, и гроб был, конечно, цел и невредим…
Но откуда досужие пустомели выкопали такую нелепицу? Кто сочинил эту романическую легенду? Хотя людская молва часто из мухи делает слона, но должна быть какая нибудь муха. Не пригрезилось же это кому нибудь во сне?..
По прошествии некоторого времени, просто из любопытства, я стал доискиваться, не удастся ли мне поймать где ни будь эту могильную муху и, действительно, мне наконец удалось найти, если не муху, так человека, который был «с мухой», в день похорон моего брата; от него-то и разнеслась эта нелепость. Вот, что я узнал от одного из бывших тогда кладбищенских сторожей. Когда все уже почти удалились с кладбища, то некоторые из особенно страстных поклонников моего брата оставались там помянуть его до глубоких сумерек; это были люди купеческого звания; между ними первенствовал купец Николай Герасимович Дмитриев, торговавший тогда в Милютиных лавках под №9, куда зачастую покойный брат мой заходил есть устрицы. Этот Дмитриев привез с собою полную корзину закусок и чуть ли не целый ящик вина.
Известно, что русский человек пьет и с радости и с горя; с последнего всегда еще сильнее — и тут, над свежею могилой, лились и слезы и вино, вперемешку. На этих поминках Дмитриев и его товарищи припоминали и трагедии, и драмы, в которых покойник приводил их в восторг, и горевали об утрате, понесенной ими в лице любимого артиста, и, конечно, их грусть была искрення, потому что им не перед кем было играть комедию, как зачастую на похоронах разыгрывают наследники богатых купцов: дедушек, дядюшек и даже родителей. Свидетелями этих поминок были только кладбищенские сторожа, которых они угостили до положения риз. Наконец, поминальщики вспомнили, что пора им с места вечного покоя отправиться на покой восвояси.
Хотя выпито было достаточно, но запас был так велик, что осталось несколько бутылок шампанского. Тут Дмитриев велел подать остальное вино и, утирая слезы, вскричал: «Дай Бог тебе царство небесное, голубчик Василий Андреевич, а вот как мы все любили и уважали!..», и при этих словах, отбив горлышки у бутылок, вылил все вино на его могилу[62].
Да не осудят мои почтенные читатели эту эксцентрическую выходку добродушного купца. Всякий по своему изливает свои чувства! Тут в последний раз пропели они «вечную память» усопшему и разъехались по домам; сторожа также разбрелись по своим местам; но один из них, который, вероятно, от обильного угощения не мог сойти с места, прилег на церковной лестнице, находившейся рядом с могилой моего брата, и заснул тут мертвым сном. В полночь этот бедняга, конечно, прозяб… проснулся и не мог понять, что с ним тут случилось; начал припоминать вчерашние похороны и в полупьяном его воображении начали представляться фантастические картины: этот необыкновенной величины гроб, никогда не бывалое огромное стечение народа[63]… Перед его глазами возвышалась могильная насыпь, тоже необыкновенной величины… Все это нагнало на него такого туману, что он просто ошалел… Долго он не мог прийти в себя… Вдруг ему послышался стон из могилы… его затрясла лихорадка… Он кое-как приподнялся, подошел к могиле поближе и стон повторился. Он со всех ног побежал к священнику, переполошил весь дом; кричит, что у них на кладбище случилось несчастье: похоронили живого человека!!!
Священника разбудили; он с первых слов увидал, что сторож мертвецки пьян, порет горячку, и велел его вытолкать в шею! Но слуга священника, из любопытства, пошел вместе со сторожем на могилу. Слуга как ни слушал, так ни прикладывал ухо к земле, конечно, ничего не было слышно.
— Ну, значит, опоздали! — вздохнув, сказал пьяница, — таперича, значит, помер взаправду.
— Погоди, задаст тебе батюшка завтра трезвону, что ты спьяна его потревожил, — сказал слуга и пошел домой. Наутро, конечно, сторож проспался и священник начал его бранит за вчерашнюю передрягу. Но тот, чтобы оправдать себя перед начальством, божился и клялся, что он не был пьян и что действительно слышал стон покойника, и после всем то же повторял. И так, вопреки пословице, что у пьяного было на уме, то у трезвого осталось на языке.
Беспрерывные расспросы об этой нелепой истории, наконец, мне до смерти надоели, и когда некоторые из моих знакомых меня спрашивали: «Правда ли, что ваш брат в гробу перевернулся?» я им отвечал: «Помилуйте, господа, как же ему не перевернуться в гробу, когда лучшие его роли теперь только ленивый не играет!»