В конце сентября я, по обыкновению всего сельского духовенства, пошёл по приходу собирать хлебом. Церковный сторож заложил мне лошадь, растянул по всей телеге полог, положил несколько мешков, и мы отправились. Вхожу в первый двор; встречаю хозяина и говорю: «Не уродил ли Бог хлебца какого и на мою долю?» Мужик скинул шапку, нехотя поглядел на меня; поглядев себе под ноги, надел шапку, сделал шага два к амбару, опять взглянул на меня и, нехотя, проговорил:
— Ты чем побираесся?
— Всё равно, что есть.
— Можа ржи, ай овса?
— Всё равно, что есть.
— То-то!
Я поблагодарил его и ушёл. Без меня он вынес мне полумерок ржи. Иду в следующий дом. Вся семья сидит за столом. Я спрашиваю:
— Не уродилось ли хлебца какого-нибудь и на мою долю?
Мужик положил ложку, рукавом утёрся, почесал у себя за воротом, и спросил: «Ты рожью побираесся, ай ещё чем?»
— Что дашь, за то и спасибо! мне всё равно.
— А посуда своя, ай в нашу?
— Я своей не ношу.
— Поди, хозяйка, дай ему!
Та пошла впереди меня, в амбаре зачерпнула ковш ржи и вынесла. В третьем доме мужик заранее насыпал меру пшеницы, вынес за ворота и ждал меня. Мне пришлось только благодарить его. В четвёртом доме мужик что-то рубил. Я подошёл и спросил: не уродил ил Бог какого хлебца и на мою долю? Мужик поклонился. «Тебе хлебца? Новинки?» И пять стал рубить. Он рубит, а я стою. Отрубил, посмотрел на топор, поворочал его, воткнул в отрубок и опять спросил: «Тебе новинки штоль? Ты побираесся?»
— Побираюсь.
— Чево же тебе: ржи, аль ещё чево?
— Всё равно, чего-нибудь, только, коль уж дашь, так поскорее, не мори.
— Да молоченного-то нет. В другое время приди, как помолотимся.
Иду дальше, спрашиваю.
— Хлебушка-то мало у самого-то. Тем всем, и дьякону, и пономарю, и дьячку отказал. У самого семья, чай знаешь, мал-мала меньше, а ведь всё всем надо хлеба. А работник-то я вот весь тут. А осенью пастух упустил табун, последнее-то потравил. Теперь вот тут и живи, как знаешь.
— Коль у тебя самого мало, так и не нужно.
— Ну, ненужно! Не дать нельзя. Это я тем отказал, у тех шеи-то, как у быков, толсты; а тебе надо дать, — не дать нельзя, только на большом не взыщи. Один даст немного, другой немного, — вот и прокормишься. Мір — велик человек. И в писании сказано: с міру по нитке, голому рубашка. Курочка по немножку клюёт, да сыта живёт. Не дать нельзя. Много не дадим, а немного всё уж дадим.
Я обыкновенно, благодарил, и уходил прежде, чем мужик успевал выносить; но видел, что он вынес полрешетца.
В следующем дворе мужик позвал меня в амбар. «Вот, батюшка, смотри, сколько у меня всего хлебца-то!» Смотрю: в углу насыпано всего меры три ржи и 5–6 мешков, — и только.
— Ну, Господь с тобой, зачем же я буду брать у тебя последнее. Я не знал, что у тебя нет, а то я не зашёл бы к тебе.
— Нет, кормилец, не дать нельзя. Не взыщи, что мало, а не дать нельзя. Твоим лотком я уж не разживусь. Господь даёт на всех: вы наши молитвенники.
И вынес мне в решетце ржи. Одна старуха вынесла мне фунта два «для матушки» гороху; другая — фунта два, тоже «матушке» круп.
С пятого двора со мной стали ходить, откуда-то взявшиеся, двое нищих. Придёшь в дом, я спрошу себе, а они затянут: «Гос-по-ди Ису-се Хрис-те»... Мужик пойдёт в амбар, зацепит лоток ржи, перекрестится и всыпет в суму: потом вздохнёт и начнёт в своё решето насыпать мне. Сколько я ни просил своих спутниц идти или впереди меня, или назади, но они: «Все, кормилец, именем Христовым живём: подадут и нам, подадут и тебе. Мы твоего не возьмём». Я нарочито постою, подожду чтобы они прошли вперёд, а они увидят, что остановился, и сами остановятся. Вероятно ходить со мной им выгоднее. А в одной деревне ко мне пристала цыганка. Из двора во двор, нога в ногу, так-таки и прошла со мной всю деревню. Я оборочусь к ней: да отстань ты, сделай милость, или иди впереди!
— Эх, отец духовный! Все на мірской шее сидим! Наши отцы и деды не работали, и нам не велели; да и ваши тоже! Православные прокормят всех. Для цыганки мужичёк в амбар не пойдёт; даст кусочек да и только! а с вами-то я и пшенца ребёнку выпрошу, и мучки на лапшицу.
Так-таки и не отстала.
Входишь, иногда, в дом зажиточного крестьянина: спросишь, по обыкновению; он, не торопясь, спросит чем я побираюсь, пойдёт в избу за ключом, минут пять пропадает там, подойдёт к бочке напиться, слазит на навес за сеном и отнесёт в конюшню и потом пойдёт в дальний за деревню амбар. Он ушёл, а ты стоишь и томишься от грусти и досады и не знаешь, куда деваться. Стоишь иногда 15–20 минут, — сердце ноет, ждёшь — не дождёшься конца этой тоски, теряется всякое терпение и, наконец, видишь, что тебе несут полрешетца ржицы... Увидишь это и от досады, кажется, провалился бы. Нехотя поклонишься, и пойдёшь в следующий двор. Но здесь, иногда, мужичек, несравненно беднейший, давно уже припас тебе большое лукошко или меру пшеницы и ждёт тебя. Пред этим крестьянином, наоборот, становится как-то уже неловко, стыдно и ты не находишь слов благодарить его; 5–6 раз скажешь ему спасибо и 5–6 раз поклонишься ему.
Таков был мой сбор хлебом на первый год моего священства, таков он и до сего дне, 1880-го года, у каждого сельского священника.
Надобно быть сельским священником, надобно испытать, чтобы понять то невыносимо-тяжёлое, то убивающее душу состояние, ту тоску, ту горечь, то унижение, то леденящее кровь и жгущее сердце отчаяние, ту одуряющую злобу, какие испытывает собирающий хлебом священник! Человек, не испытавший этого на себе, понять этого не может. Даже я, — видевший сборы хлебом моего отца, деда и других, — не понимал этого вполне. И понял их вот только тут, — когда пришлось собирать самому. Много раз я видел глубокие вздохи моего родителя, как только зайдёт речь о сборах. «Ох уж эти сборы», говаривал, бывало, мой батюшка и при этом тяжело, всей грудью, вздохнёт, покойный; но я не понимал этих вздохов. Теперь эти вздохи я понял. Теперь я понял каких нравственных жертв стоило ему наше воспитание!...
Всякому нищему его нищенство должно быть несравненно сноснее, чем нам наше нищенство, — сборы хлебом, потому что между нами и нищими, и в умственном и в нравственном состояниях, лежит целая пропасть. Я давно священником, уже состаре́лся, давно бы пора, кажется, с нищенством свыкнуться; но, однако же, за всем тем, — не дней, а несколько месяцев нужно бывает всегда, чтобы изгладить то гнетущее чувство, которое ложится тяжёлым камнем на мою душу после сбора.
Но если эти средства к нашему существованию невыносимы нам, — нам, видевшим примеры в отцах и дедах наших, и во всём роде нашем, и свыкшимся с насмешками, унижением и нуждой от колыбели; то как стали бы переносить это всё те, которые поступили бы в нашу среду из светских сословий, — я не могу даже и представить.
Люди, не испытавшие на себе нашего состояния, люди светские, вполне не поймут нас, — это неопровержимо. И если они и знают наше состояние, то знают одну только небольшую его частицу. Но и эта небольшая его частица настолько, вероятно, красива, что из светских сословий в духовное звание нейдёт никто. При всех льготах и преимуществах, данных ученикам гимназий пред учениками семинарии, — в духовные академии нейдёт никто из гимназистов. Мало того, даже из собственной-то среды нашей все лучшие молодые силы бегут от нас. Светские учебные заведения переполнены и беспрестанно открываются новые; наши же пустеют и закрываются. Лучшие наши силы идут в гимназии и университеты, — в семинарии же идут худшие, или те, у которых уже решительно нет средств пробить себе дорогу. Это не случайность!...
Иногда, после таскания по дворам на Рождество, Крещенье и Пасху, и после сбора хлебом, ходишь, как безумный; чувствуешь себя совершенно, и нравственно и физически, убитым, каким-то уничтоженным; а тут — один кричит: наш поп глуп, совсем читает мало; барин глубокомысленно подтверждает, что поп действительно глуп, что не может даже различить крымки от псовой породы и что от него, вообще, пахнет мужиком; барыня восклицает, что поп необразован, что он не имеет и понятия о дамских уборах; статистики и вообще сборщики «сведений» из столиц или губернского города печатно поносят, что духовенство отстало, не интересуется наукой и не делает наблюдений; консистория неустанно, по обыкновению, делает выговоры за недоставление статистических и других сведений. Смех и горе разбирает, смотря на все такие требования, и думаешь: эх, други наши милы! Посадил бы вас, хоть только на полгодика туда, где мы, так из вас не осталось бы вполовину и того, что мы теперь! Мы уверены, что только упругая, до крайности выносливая натура, выросшая в преданиях многих поколений, может выноси́ть ту нужду и те унижения, какие выносим мы.