Часть II. Скоморохи начинают битву

Глава первая. Наука и жизнь

1

Дорогой дядя!

После отмены Апокалипсиса я мчался из Америки, куда я залетал, чтобы поглядеть, сохранился ли там родной им капитализм, и увидел, что родной им капитализм сохранился.

Ну, если им так нравится… Вернее так — одним нравится, другим нет — кому как. Но Земля отдыхала от сознательно организованного ужаса, пели птички, и дети ели поздний редис.

По городам и весям, натыкаясь на объекты, шастали озабоченные субъекты, каждый из которых считал, что его недооценили. Поэтому они старались выйти в люди. Одним это удавалось, другим нет. Кому как. Но даже тем, кому это удавалось, это удавалось с великим трудом. Потому что трудней всего — перестать быть антиподом самому себе.

Я ехал восвояси, чтобы рассказать правдиво о том, как отменили Апокалипсис. Пора уже. Дорогой дядя, ты скажешь, что его отменили дурацким способом. На это я возражу — а каким способом отменять дурацкое дело? Кому об этом знать, как не мне, когда я сам его отменил.

2

… Как начали они хохотать, как начали…

3

Дорогой дядя! Дело с отменой Апокалипсиса началось два года назад, когда мы с одним ученым субъектом сидели друг против друга, и поезд подходил к Москве. Поэтому мы дорожные байки рассказывали все короче и короче. Поезд лениво катил к перрону. Я сказал:

— Ну, последняя… Хотите?

— Давайте, — сказал Субъект.

— Очень старая. Один собеседник спросил: «Верите ли вы в привидения?»… — «Нет», — ответил второй и растаял в воздухе.

Субъект засмеялся, и тут с лязгом отворилась дверь.

— Простите, — сказал какой-то лысый с воздушным шариком и пробежал мимо. Когда Субъект оглянулся, меня, конечно, на месте не оказалось.

— Лихо… — громко сказал Субъект.

И тут же высунулся в коридор. Вдали торопливо семенил лысый с шариком, а перед ним маячила моя спина, и я медленно уходил по коридору.

— Лихо… — сказал мне вслед Субъект, но я не обернулся.

Я привык давать людям простые объяснения, но сейчас мне было лень и некогда.

4

Дорогой дядя, сообщаю тебе, что в ту же ночь мне приснился сон, будто я рассердился на своего лакея Джеймса и велел ему вытащить из шкафа все мои ботинки, чтобы посмотреть, каково у меня с обувью.

Он вытащил полиэтиленовый мешок и вытряхнул оттуда одну пару. Я закричал:

— А где другие?! Где выходные, например?! А где… — и так далее. Но Джеймс смотрел уклончиво.

Я тут же проснулся и стал писать тебе письмо. Как тебе известно, у меня никогда не было лакея по имени Джеймс, и никогда не было мешка с ботинками, которые мог бы уворовать лакей. Потому что у меня никогда не было лакея, а моя единственная пара обуви всегда находилась под стулом, на котором висела моя одежда, потому что шкафа у меня тоже не было.

Таким образом, сон мой абсолютно беспочвенный и навеян мне не иначе как завистниками с противоположной стороны земного шара, который, как выяснилось, вовсе не шар, а тело вращения, несомненно напоминающее собой сплющенную грушу.

5

Так вот, дорогой дядя, ты знаешь, я не исследователь. Я заехал в Москву проверить две идеи.

Первая — нельзя ли спасти мир хохотом?

И вторая — нельзя ли применить опыт художников не к картине, а к жизни? Я бы еще долго не решался, но события торопили.

Пока я старался понять жизненность моих идей, они стали проблемами. А у каждой проблемы есть «уголок». То есть то, без чего этой проблемы бы и не было. «Уголок» — это очень простая причина сложных последствий. Ну, к примеру: Самый давний «уголок», который я помню, это — почему Владимир Красно Солнышко принял православие. Никто этого «уголка» не знает, потому что князь никому об этом не говорил. Но без этого «уголка» все остальное непонятно.

Конечно, Русь крестили по жизненным причинам. Веру меняют по политическим причинам, позади которых экономика. Иначе вымрешь. Это ясно. Но почему из двух христианских идей — католической и православной — Владимир выбрал именно вторую, — непонятно.

Даются бесчисленные объяснения — от «веселия Руси есть пити» до выгоды торговать именно с Византией. Все правда. Сложных факторов много. Но никто не поглядел на календарь. А я не поленился и поглядел. Шел 988 год нашей эры.

Католики обещали конец света через двенадцать лет, в 1000 году, а православные — через пятьсот, в 1492 году.

Каково?!

Владимир был реальный политик. Какой народ пойдет в новую веру, если через десяток лет кранты? А за полтыщи — мало ли?

И Владимир, конечно, оказался прав. В 1492 году Апокалипсиса тоже не было, и церковь постановила — впредь не вычислять.

Ну и смеялся Владимир, наверно, одиноким княжеским смехом, ну и хохотал он, когда в 1000 году в Европе в гробы ложились, с крыш прыгали, и был год хаоса и разбоя.

А почему смеялся? Он не поверил специалистам-прогнозистам-футурологам, а занялся хозяйством. В основе всего — хозяйство. Иначе вымрешь.

С этим вступительным взносом я и пришел в Академию.

Мне, конечно, не поверили и посмеялись — кто же из-за такой ерунды, как вычисление конца света, принимает новую веру? Но это сейчас ерунда. А тогда верили специалистам по безумным идеям. Как и сейчас.

Но все же меня взяли на должность младшего антинаучного афериста — специалиста по «уголкам».

Дорогой дядя, «уголок» — это и не исследование и не творчество. Это здравый смысл. Но в эпоху поиска безумных идей здравый смысл и есть самая безумная. И вот немедленно по вступлении в должность я стал искать «уголок» Апокалипсиса, то есть то, без чего Апокалипсис был бы просто невозможен в принципе. И вот в этом укромном «уголке» я нашел профессора Ферфлюхтешвайна, без которого никто бы не смог произвести бомбу и все такое для конца света. У всех остальных гавриков — от уголовников до президентов — квалификация не та.

Почему же профессор на это пошел, почему, зная, что Апокалипсис лопнет от его, профессора, саботажа, он продолжал трудиться на благо конца света? Ответ я нашел в книжке американского философа. Когда он спросил об этом профессора, тот ответил: — Мне надо одевать Гертруду.

Гертруда была его жена. (См. Берроуз Данэм. Мыслители и казначеи. М., 1960, с. 14.) С этим открытием я не решился соваться никуда. Кто знает, у кого какие жены. Но я понял, что специалист — это тот, кто боится жены больше конца света. Почему специалист, который кормит, боится жены, которая только кушает, — есть тайна истории специализма. Но факт тот, что опасность Апокалипсиса происходит от бездарности кушающих, а не кормящих. А кто бездарнее женщины? Только другая женщина. Шерше, как велят, эту ля фам. А чего ее шерше, когда они — большая и лучшая часть населения. Господи, как я люблю женщин!

Женщины бездарны, потому что бездарно позволили себя держать в кабале и бездарно из нее высвобождаются. Бездарны они потому, что, зная жизнь лучше мужчин, они ничего не придумали, кроме мести мужчинам, то есть тщеславия.

Если мужчина видит красавца, он думает — ну и хрен с ним, зато я… и так далее… Но у любой женщины образ великолепной жизни — на рынке самцов стоить дороже всех. Когда это не так — она, так сказать, не до конца счастлива.

Мужчина, который хочет быть хотимей всех — смешон, а среди женщин это — звезда. Дорогой дядя, все, что я написал, есть чистая правда. Но самое поразительное, что если в этой тираде слово «женщина» заменить словом «мужчина», то не изменится ровно ничего.

И даже вопрос о том, кто у кого был в кабале и кто от кого высвобождается, тоже вполне неясен.

И выходит, что срок Апокалипсиса обратно пропорционален тщеславию его участников. Чем выше тщеславие, тем срок до конца света меньше. Это тоже «уголок».

Но, дорогой дядя, это очень уязвимый «уголок». Он не может устоять против хохота. Все остальные «уголки» могут, а этот — нет. И потому этот «уголок» маскируют, как могут. Но только хохотать надо всем миром.

В Академии мне сказали, что это крайний субъективизм и что если я хочу работать дальше…

А я сказал, а какая разница? Не все ли равно, какой «изм», лишь бы я его остановил, этот Апокалипсис?

Тогда мне сказали: «Ну и тщеславный ты тип, это подумать только! А в чем твоя идея? А ну еще раз…»

6

Дорогой дядя!

Может ли один человек отменить Апокалипсис? Я считал, что может, если придумает, как. Мой знакомый погиб в горном обвале, когда громко чихнул.

Если лавина скопилась — годится любой звук. Я шел пешком за город и нес железную кровать в сложенном виде. И вдруг заметил в поле девушку, которая хмуро собирала ромашки. Она была хмурая, понимаешь? Солнечный день, пыльное подмосковное небо и хмурая девушка собирает ромашки. Тут со мной произошло обычное. Я захотел ее разглядеть и, конечно, включился. Я, как бы от усталости, с грохотом уронил кровать на асфальт. Она оглянулась, сделала шаг, и я увидел, что она хромает. Платье у нее было — светлые цветы на темном фоне, легкое по жаркому дню, однако на ногах, чуть полноватых, были темные, но прозрачные чулки. Вообще у нее вид был какой-то переодетый. У нее была копна светлых волос, кое-как сколотых в тяжелый узел. И тут я рассмотрел в траве чемодан и понял — она устала его нести.

Могло быть много других версий, дядя, но я почему-то оказался прав. Я ее спросил, и она кивнула.

— Машина подана, — сказал я.

И стал раскладывать железную свою кровать, крашенную краской, которая когда-то была зеленой.

И только когда я привязал веревку и пошел по траве за чемоданом, я вспомнил, что на ножках кровати не было колесиков.

Дальше все было как во сне. Когда я хотел взять чемодан, она тоже наклонилась, я увидел полноватую руку смуглого летнего цвета, и маленькая плотная кисть коснулась моей. Я поднял чемодан, и она отпустила его. Чемодан был тяжелый. Я поставил чемодан на кроватную сетку и сказал:

— Передохните.

Она вышла из травы на асфальт.

— Ногу растянула, — сказала она.

На ней были нарядные туфли бежевого цвета.

Я думал, что она ждет попутную машину, но оказалось, что машина ее спутника сломалась, владелец остался се чинить, барышня вылезла с чемоданом, пошла пешком и растянула ногу.

Что-то не сходилось в ее рассказе, и я почувствовал, что позади ее рассказа лежит холодная ссора.

Дорогой дядя, ты, конечно, понимаешь, что я уже был целиком на ее стороне. Я сказал:

— Ладно, поехали. Сами доберемся.

Я взялся за веревку, перекинул ее через плечо и потащил кровать вместе с девушкой и чемоданом. Потом чуть не упал вперед и понял, что она слезла.

— Погодите, — сказала она. — Зачем же так?

Она стояла возле кровати, держалась одной рукой за зеленую перекладину и просвечивала.

И только когда я увидел черную царапину на пыльном асфальте длиной метров в пятьдесят, я вспомнил опять, что на кровати не было колесиков.

Дорогой дядя, ты знаешь, в обычном состоянии мне бы не сдвинуть кровать с девушкой и чемоданом по асфальту больше, чем на полметра.

— История… — сказала она. — Подождите, сейчас нас подвезут.

Я оглянулся на подъезжавшую машину. Машина коротко гуднула и остановилась.

За рулем сидел низенький крепкий человек. Черноволосый, с тонзурой на затылке, черные глазки-щелочки его улыбались. Я почему-то представлял его не таким.

Он вылез, взял чемодан с моей кровати и понес в машину. Когда он взялся за ручку чемодана, мне показалось, что он своей рукой накрыл наши руки, которые когда-то давным-давно на одно мгновенье коснулись друг друга.

Пока он укладывал чемодан в багажник, я сложил свою знаменитую на всех свалках кровать. Потом загудел стартер. Но так как я не слышал, чтобы хлопнула вторая дверца, то я оглянулся. Она стояла возле машины. Мотор загудел ровно.

— Подвези кровать, — сказала она. Он вылез и пошел ко мне.

— Ну что вы… — сказал я.

Он легко отнес кровать к машине и затолкал на заднее сиденье.

— Поехали, поехали, — сказал он.

Девушка села впереди, он — за руль, а я все стоял у открытой дверцы. И тут мотор заглох.

Дядя, ты меня знаешь, это не моя специальность, я тут совершенно ни при чем. Да я бы и не стал мелочиться. Просто что-то с чем-то в моторе не совпало, и мотор остановился. Для меня любой механизм — загадка. Человек откинулся на сиденье и закрыл глаза — это было видно в зеркальце.

Тогда я отвязал от знаменитой кровати веревку, и, когда я привязывал ее к бамперу, я видел сквозь ветровое стекло, как они оба смотрят на меня. Потом я отошел вперед метров на шесть.

Веревка была длинная, я шел по вечереющему шоссе почти без натуги, и позади тихо катилась машина.

Потом машина затормозила, и я остановился.

— Извините, мы приехали, — сказал он и кивнул на дачу вдали. — Я бы подвез вашу кровать, но сами видите… А куда вы ее тащите?

— На свалку, — сказал я. — Тут в лесу свалка.

— Я так и понял, — сказал он. — До свалки метров триста. Они оба вылезли из машины.

— Никогда бы не подумала, — сказала она. — Спасибо.

— Вы не всегда такой сильный? — спросил он. — Правда? Только иногда? Сколько вам лет?

— В точности не скажу. Чемодан тоже неподъемный, — сказал я. — Будто в нем расчлененный труп.

— Это так и есть, — сказала она.

И тут я чувствую, что меня начинает трясти.

— Нет, нет, — сказал он. — Говядина, баранина. У нас сегодня чествуют одного человека. В чемодане шашлыков человек на сорок.

— Ну и хорошо, — сказал я, взял из машины свою кровать и пошел прочь. Ноги у меня подгибались.

В общем-то, насчет свалки я сказал правду ровно наполовину. Я кровать нес не на свалку, а со свалки. Я поселился в пустой комнате. Я сказал хозяйке, что кровать принесу с прежней квартиры. Но ты же знаешь, дорогой дядя, что на прежней квартире у меня была кровать красного дерева, которая мне не принадлежала, а, кроме того, она стояла в квартире совсем в другом городе. Дорогой дядя, я отнес кровать и пошел обратно.

Я шел полями, и оранжевое солнце садилось за подмосковные перелески. От каждой травины вытягивалась фиолетовая тень.

Какие-то парочки сидели и лежали в траве, и белели женские кофточки.

Я, наконец, разыскал эту дачу, потому что оттуда раздавались крики «ура!» и смех.

Вокруг забора стояло много людей, много толпилось и у ворот. Стояли с бокалами.

Я ушел и ходил взад и вперед до темноты. Потом вернулся к даче. Люди уже расходились.

На даче зажгли свет, и я увидел, что с участка уносят столы и стулья.

У одного из уходящих я спросил:

— Простите, пожалуйста, среди гостей не было ли такой-то, — я описал ее. — Я ее разыскиваю. Он покосился на меня и сказал:

— Она там живет. И ушел.

Дорогой дядя, Москва очень большой город. Но ты представляешь? Я совершенно не волнуюсь. Скорее всего, я не пойду в какие-нибудь чемпионы. В какие-нибудь.

7

Дорогой дядя!

Когда еще мы жили на Буцефаловке, однажды выяснилось, что звезд на небе вовсе нет, а вся астрономия — липа. От Солнца свет идет до нас 8 минут, а от ближней звезды — полтора года. А уж от звезд, от которых свет идет к нам дольше семи тысяч лет, свет все еще идет, а от самой звезды, вполне возможно, дырка.

А потом еще хуже. Боцману один еврей сказал, что самый дальний свет идет до земли 84 миллиарда лет, однако другой на это сказал, что у Вселенной и возрасту-то всего 10 миллиардов лет. Тоже доказано. Вот и спроси — куда ж остальные 74 миллиарда девались? Боцман, как узнал про эти дела, взял свой костыль. И по пивному прилавку шарах, так что костыль сломался.

— Где справедливость? — багрово спросил он. — 70 миллиардов сперли! Округленно! Его, конечно, из «американки» выпихнули, и он на тротуар выкатился, как бы выплеснулся, и лежал. А так как нога его из-за высоких ступенек осталась выше головы, как у того Веверлея, который пошел купаться, оставив дома Доротею, а костыль свой боцман утратил, то он начал синеть.

Его увезли, и больше о нем рассказано не будет.

После этого «американку» стали называть «У Боцмана», а потом и пивную закрыли. И там, на горке, теперь юридическая консультация насчет разводов. Однако вопрос — куда округленно девали 70 миллиардов — остался открытым. …Однако вернемся на Буцефаловку.

Это был в наших местах самый огромный дом, и строили его фундамент дважды. Потому что вдруг выяснилось, о чем забыли, — на этом месте в давние годы была ямская станция, и потому почва была не почва, а не до конца окаменевший конский навоз. Исследовали почву недостаточно, а такую громадину на конском дерьме, безусловно, без двойного фундамента не построишь. И потому стали фундамент класть второй раз. И этот московский сувенир, помимо мартышкиной работы, еще и влетел державе в копеечку. И вот за эту конскую полупочву этот дом был прозван «Буцефаловкой», в честь любимого коня Александра Македонского по имени, как известно, Буцефал. И больше про этого полководца сказано не будет.

А ведь действительно — куда девали 70 миллиардов лет? Куда-то ведь девали? Свет идет дольше, чем Вселенная существует. Ну, люди!

Но после того как открылось, что Буцефаловку облапошили и что на 70 миллиардов нагрели, начала трещать, а потом рухнула у нас истошная вера в науку. И возникла тяга к искусству.

Не то чтобы до этой ужасающей аферы со светом все стремились в академики, а все же уж не то. Так с тех пор и осталось.

Вот, к примеру, выступает недавно по учебной программе один и говорит: — Они ингибируют натрий-калиевую атефазу.

А откуда нам это известно? Может, ингибируют, а может, и нет. Придет другой профессор и докажет, что не ингибируют. А жить как?

8

Дорогой дядя!

Дорогой дядя, у меня случилась неприятность!

В комнате, которую я снял у пожилой дачевладелицы, я установил замок, который открывается с двух сторон переносной ручкой. Этому замку полагалась и вторая ручка, но второй на свалке не оказалось. Замок этот мне был нужен как противохозяйкино препятствие. Потому что для Евангелины Кристаловны — так, или близко к этому, зовут мою хозяйку — я объект.

Она в курсе всех запредельных наук и хотя, влияя через астральное тело, она способна на многое, однако без ключа она все же дверь не открывает.

Живем мы с ней мирно, если не считать того, что она не видит над моей головой ауры и, полагая это неприличным, велит мне эту ауру испускать, чтобы она могла ее видеть. А я не испускаю.

Однако день, когда я эту ауру испущу, будет несчастнейшим днем в ее жизни, так как я стану ей ровня, а кому это надо?

Кроме того, я ей нужен для маскировки. У нее довольно много барахла, и она боится, что его умыкнут. А поскольку моя комната по коридору первая, то жулики подумают, что и у нее тоже ничего нет.

Эта стерва даже собаку не заводит, чтобы не подумали, что ей есть что охранять. А в остальном она прекрасная женщина. Правда, дорогой дядя, она б умерла со страху, если б узнала, чем я занимаюсь всю жизнь. В общем, у нас с ней как в сумасшедшем доме, где доктор показывает посетителям больных и говорит: «Видите того чокнутого? Он воображает, что он Наполеон. В то время как на самом деле Наполеон это я».

И вот вчерась, а может, лучше сказать, давеча и надысь, наше мирное бытие, которое определяет наше сознание, было нарушено неприятным происшествием.

Ты заметил, дорогой дядя, что приключения со мной, как и было запланировано, начались в день приезда еще в поезде, где я проделал обычный трюк, попутчик же подумал, что я растаял в воздухе. Сообщаю тебе, что все идет по плану.

Сейчас у них здесь, я заметил, драка лириков с физиками перешла в партер, и теперь сражаются всякого рода оккультисты со всякого рода учеными. Ученые стоят на том, что ничего сверхъестественного нет, а их противники — что есть. Бедные оккультисты не знают, что действительно ничего сверхъестественного нет, но и ученые забывают, что нельзя изучить то, что еще не изобретено.

Смешно, что я пишу об этом именно тебе, но ты настаивал на подробностях. Теперь о происшествии.

Дневной свет в мою комнату попадает через окно над дверью. Это неудобно только по воскресеньям, так как в остальные дни я ухожу и прихожу затемно. И вот именно в это воскресенье я сижу на кровати, и думаю, чем бы заняться, и почувствовал нужду, которую не отложишь. Подошел к двери и вдруг увидел, что забыл перенести ручку внутрь, а дверь захлопнулась. Я постучал — никакого ответа. Я стал барабанить в дверь и понял, что остался один.

Хозяйка ушла в промтоварный кооперативный магазин сдавать килограммы личной картошки и получать в обмен государственные метры ситца, чтобы обменять их на антикварные книги, которые она меняла на облигации трехпроцентного займа, крайне необходимого ей для потусторонней жизни.

Но мочевой пузырь аргументов не приемлет, и я стал с криками «горим!» кидаться на дверь. Но жалкая дверь не поддавалась. Меня ослабляли неприличие мотива моей попытки освободиться и образ хозяйки, которая, вернувшись, увидит, что дверь сломана. В общем, это было совсем не то, что тащить автомобиль с девушкой, похожей на шаровую молнию. Пузырь есть пузырь. Он ослабляет. Меня всегда мучили догадки — как поступали рыцари в стальных доспехах, когда им приспичивало.

Потом я услышал шаги нескольких людей и в замочную скважину увидел, что нас обворовывают.

Я начал орать еще громче, но они, поняв, что я заперт, не только не освободили меня, но стали действовать еще быстрее и нервнее.

Однако ситуация опять изменилась. Едва они успели уложить облигации в чемодан типа «дипломат», как дом наполнился голосами. Это на мои вопли и грохот сбежались посторонние лица. И не успел я с ними войти в контакт, как жулики объяснили им, что я и есть грабитель, а они, мол, меня заперли. Затем, велев им сторожить меня, жулики побежали якобы вызывать милицию.

Когда же я пытался объяснить не знакомым мне лицам «ху из ху» и почему мне надо выйти, они гнусно отвечали:

— Ничего… Ничего…

Тут вернулась Евангелина Кристаловна и, увидев посторонних лиц и увидев, что ее ограбили, стала кричать громче нас всех.

Меня отомкнули, когда пришла милиция, которую действительно вызвали жулики по телефону-автомату.

Нас всех забрали для выяснения, и я всю дорогу страстно твердил, глядя на проплывающие мимо пейзажи:

— Быстрей… быстрей…

Потому что меня не отпустили в дачный нужник, боясь подвоха.

Я вздохнул свободно только в стационарном туалете отделения милиции.

Потом нас выяснили. Причем хозяйка в невменяемом состоянии отреклась от меня, сказав, что знает меня, в сущности, неделю. Это было несправедливо, потому что ведь и я, в сущности, знал ее столько же.

Потом всех отпустили, кроме меня. Что естественно. Так как все были местными жителями, а я пришелец.

Дорогой дядя, я провел в отделении почти двое суток, поскольку лишь в понедельник можно было дозвониться в мою Академию и вызвать кого-нибудь для опознания.

В этом участке я познакомился с разными людьми и узнал много нового, полезного для нашего дела. Но об этом в следующем письме.

Вернувшись в свое жилище, я сказал хозяйке, что тоже не вижу над ее головой никакой ауры, И пообещал, что не буду видеть и дальше. Она огорчилась. Дорогой дядя, это было мелко с моей стороны, и я огорчился. И ведь действительно, ну пусть у нее будет аура, что мне, жалко?

9

Дорогой дядя!

…Когда еще мы жили на Буцефаловке, там процветали два кандидата в разные науки, один в велюровой шляпе, другой — в фетровой, которые боролись против посягательств на любую науку. И когда на науку кто-нибудь из Буцефаловки посягал, то они зеленели. А так как на науку всегда кто-нибудь посягал, то они были вечнозеленые. Оба они были идиоты. Но первый был глупее вдвое, потому что думал, будто он вдвое умнее другого.

Но так как каждый из них думал о другом то же самое, то оба они были вчетверо глупее, чем казались.

И вот вышли они однажды летним утром из двух парадных и столкнулись с невероятным явлением. Там, посреди дворцового комплекса Буцефаловки, была клумба без цветов, но со стеклянным шаром, как бы для эстетики. И этот шар был в тот день наполовину в тени, наполовину на свету. И кандидаты, случайно пощупав, обнаружили, что как раз в тени шар горячий, а на солнце — холодный! И кандидаты поняли — надо объяснить. Иначе Буцефаловка объяснит сама и на какую-нибудь науку посягнет.

Они ахнули и стали писать формулы и теории — на бумаге и на песке — и, рассорившись, ушли в свои парадные писать рефераты наперегонки.

Тогда вышел дворник Рафаил, казанский пришелец, и, пощупав шар, повернул его, как он и делал это каждое утро, чтобы шар не перегревался. И больше про этот шар рассказано не будет. Но Буцефаловка хохотала.

10

Дорогой дядя!

После того как Кристаловна узнала, что я работаю в Академии наук, она призналась, что видит надо мной нимб золотого перелива. А когда на вопрос, кем я там работаю, я ответил:

— Аферистом.

Она ничему не удивилась и только спросила:

— Научным?

— Нет, — сказал я. — Антинаучным.

Она поверила мгновенно и только робко спросила:

— В какой области… если не секрет, конечно?..

Я ей сказал, что все области секретные. Она покивала головой и сникла. Тогда я ей сказал:

— В области бессмертия.

Она и этому поверила. Они тут поверят чему угодно, если это скажет человек, который там работает.

Услыхав слово «бессмертие», она двое суток ходила вокруг меня и смотрела такими глазами, что стены стали просвечивать. Чтобы не дать ей погибнуть, я ей сказал:

— Ну, хорошо… только вам.

— Ни-ни… никому, — затрепетала она.

Из чего стало ясно, что слушателей у меня будет навалом.

Я ей сказал, что в том отделе, где я работаю в области бессмертия, достигнуты поразительные успехи — одна обезьяна уже бессмертна.

— А ей было не больно? — спросила она.

— Обычный укол, — сказал я, — в задницу.

— А как вы добились таких результатов? Это уже было интервью.

В науке существуют два типа ученых. Один, как дождевой червь, продвигается вперед ровно настолько, сколько пожрет впереди себя и выпустит сзади. Второй — громко чихает в комнате и бежит на улицу посмотреть — что от этого изменилось во Вселенной.

— А вы? — спросила она.

Чтобы она не умерла, я сказал ей:

— Я ученый третьего типа… Меня зовут, когда надо отыскать «уголок». В каждой проблеме есть какая-то простая хреновина, какой-то «уголок», без которого ни-ни. А что означает этот термин — не знает никто.

— И вы специалист по «уголкам»? — с почтением спросила она.

— Да, знаете ли, — сказал я и тут же захотел блеснуть. — Ну, к примеру, облигации вам вернут.

Она почти перестала дышать.

— Я вижу у вас в руках список номеров облигации, — сказал я. — А копия была? Через копирку?

— Осталась с облигациями…

— Ну вот видите, — сказал я.

— А-а…

— Они побоятся… И подкинут.

— Надо срочно в милицию, — вскричала она, простирая руки, как Ассоль, увидевшая корабль Грея.

— Они сами сюда идут, — небрежно сказал я.

Дорогой дядя, ты, конечно, понял, что я издалека увидел машину, в которой я так страдал от малой нужды. А когда из нее вылез милиционер со свертком, я догадался об остальном.

— Академик, — сказал старшина, — привет!

И они с трясущейся хозяйкой стали сверять номера по списку.

Потом были сумбурные попытки усадить всех за стол и дождаться пирога, который она тут же испечет, и долгое топтанье в передней с криками:

— Возьмите вашей жене!.. Сейчас такие носят!

— Гражданка! Гражданка! Я вас задержу!

И это бы никогда не кончилось, если бы машина за воротами не крякнула. Хозяйка совсем обезумела.

Когда все утихло, она открыла ящик комода и демонстративно, чтобы я видел, что от меня у нее тайн нет, сунула туда пакет и накрыла его фирменными дамскими трусиками, о которых я теперь точно знал, что такие сейчас носят.

— Да, — сказала она, глядя на меня из зеркала над комодом, — не дождаться мне бессмертия.

— Ну почему же, — уклончиво сказал я. — Вот уже обезьянка…

— Такие переживания и старят нас, — сказала она. — Вся надежда на науку. Вы волшебник… Зовите меня просто Кристаловна.

И пошла испекать пирог.

Дорогой дядя, за эту неделю я узнал поразительные вещи о моей хозяйке. Когда Кристаловна потеряла свою ауру, она как-то сразу опустилась до моего уровня и человеческим языком, наконец, объяснила мне, для чего ей собственно нужны облигации и деньги. Она сказала: «Не знаю». И тем сразу стала близка мне и понятна, как родная. Потому что, несмотря на все попытки понять феномен денег, я так и не знаю, зачем они. Я никогда не мог понять, почему нельзя обменять сосиски на кепку и почему я сначала должен продать кепочнику сосиски и получить от него деньги, а потом у него же купить на эти деньги кепку, то есть дать кепочнику его же деньги. В то время как гораздо проще сказать: махнемся.

Дорогой дядя, после одного рокового случая, который был описан в послевоенном «Огоньке» и который я пересказываю, как Алексей Толстой про «Пиноккио», то есть под своей фамилией, я понял, что никогда и ничего не пойму.

У метро две женщины торговали пирожками такой аппетитности, что им самим хотелось их пожирать. Одна продавала пирожки с рисом, другая — с повидлом. Всегда хочется. Всегда хочется того, что есть у соседа. Пирожки стоили одинаково — медный кружок с цифрой «пять». Это экспозиция. Дальше драма. Одна другой отдала пятак и получила пирожок с рисом. Вторая же пятак дала первой, и получила за него — с повидлом. Съели.

Повторили операцию много раз. В результате за один пятак пожраны две корзины пирожков.

Когда их забрали — они не поняли, почему. Я до сих пор не понимаю. Феномен денег. Или взять такой случай, как оказалось, понятный только мне, специалисту по «уголкам». Дорогой дядя, я ни от кого здесь не могу получить ответа на один простейший вопрос. Вот он.

Сегодня Европа борется против установки у себя кошмарных ракет. Все твердят: «Политика! Киноартист! Страх!» А «уголок» всей ситуации — в словечке «почём». Если перестать за оружие платить, то что будет?.. То-то.

Если Европа перестанет платить за свою собственную могилу, то что будет? Гонке конец. Но они так привыкли к гипнозу и наркозу сложности, что все силы у них уходят на то, чтобы выкручиваться из последствий. А кому надо — тщательно скрывают «уголок». А то еще был такой случай. Ну ладно. В другой раз.

Короче. В конце этого бурного воскресенья, поедая сыроватый пирог, я не поленился и рассказал Кристаловне про бессмертную обезьяну.

Трудно сказать — бессмертна она или нет, но факт тот, что она прожила втрое больше положенного и выглядит весело. Это одна сторона проблемы. Вторая сторона возникла, когда с этой обезьянкой решили провести эксперимент.

Есть известная научная байка, утверждение, такое же дурацкое, как насчет буриданова осла, только речь идет литературе. Дескать, если посадить за пишущую машинку бессмертную обезьяну, то она, бесконечно лупя по клавишам, среди хаоса букв напечатает всю возможную литературу — прошлую и будущую. Кое-кто понимал, что это чушь, но решили попробовать. Усадили. Обезьянка начала лупить по клавишам и лупила несколько лет. И действительно, среди полной бессмыслицы стали появляться слова, потом фразы, потом абзацы, и притом очень недурные. Компьютеры установили, будто есть куски из «Божественной комедии». Полный восторг.

И тут — крах. Начался регресс. Все покатилось назад. Опять — хаос букв и отдельные слова. Что такое?! Ожидать следующего цикла невтерпеж. Обезьяна-то бессмертная, а сотрудники нет. В чем причина? Неизвестно. Бились, бились…

— И тут, Кристаловна, — говорю, — позвали меня.

— Специалиста по «уголкам»?

— Да, — говорю, — специалиста по «уголкам».

— И что же оказалось?

— Оказалось, обезьяна смекнула: как только она напечатает всю возможную литературу, ее перестанут кормить.

Кристаловна долго молчала. Ее мысли я прочел легче, чем у обезьяны.

— Ну, это же ясно, — сказала она. — Если в жизни что-нибудь не ладится — ищи, кому это выгодно.

Это было колоссально. Закон Кристаловны.

Дорогой дядя, даже Кристаловна поняла, что это относится ко всему. Если в жизни что-нибудь не ладится — ищи, кому это выгодно.

11

…Как начали они хохотать, как начали…

12

Дорогой дядя!

…Когда мы еще жили на Буцефаловке, я тогда об «уголках» почти ничего не знал, но уже чувствовал неладное.

Видишь ли, меня всегда смущала история Каина и Авеля.

С Каином более или менее понятно. Пришил брата нехороший человек, убийца и склочник. И все Каиново отродье понесло наказание. До сих пор несет. Каиново отродье — это мы, человечество. Но вот Авель для меня всегда был фигурой сомнительной и темной! Его угробили, и он остался в тени. А жаль. Ведь, по существу, Авель — первый человек, который принес в жертву, то есть в жратву кому-то живое теплокровное существо. А Каин считал, что этому «кому-то» годится и морковка.

Вся история крайне подозрительна. И, прежде всего, тем, что неизвестно, кто сообщил братьям божье одобрение жратвы кровавой и неодобренье вегетарианской. Из того же первоисточника известно, что после первой парочки, Адама и Евы, бог общался лично только с Моисеем. Все остальные знали о нем понаслышке.

Я к тому, что даже начинающему следователю прокуратуры было бы ясно наличие в этой истории третьего лица. А именно — профессионального посредника и толкователя божьих оценок, то есть жреца.

В этом случае понятна чисто жреческая страсть к убоине и неприязнь к гарниру. Единственный вариант, когда присутствие третьего лица необязательно, если Авель жаркое сожрал сам, а свалил на потусторонние силы. Как это происходит и по сей день. То есть, это если Авель сам был жрец. А жрец — это тот, кому по таинственным причинам надо приносить жратву — желательно мясную, с кровью и без очереди. По сей день годится и человечина — как это выяснилось из недавних показаний повара одного бывшего африканского диктатора, божественного отца нации.

Ах, Авель, Авель!.. С Каином все ясно, но Авель!.. Не то он бедняга, поддавшийся на провокацию жреца, чье имя, по понятным причинам, утрачено, не то он сам жрец с тихим лицом прохиндея.

Бог — он хороший, он терпит всех — и детей, и тех, кто их убивает, и жертв, и тех, кто их жрет, и тех, кто его истолковывает, и тех, кто его отрицает. Всех терпит, терпит, а потом ка-ак даст! Кое-кто на это надеется, а остальные не плошают и жрут. Это относится ко всем без исключения жрецам, в том числе и жрецам науки и искусства. Однако сегодня к жрецам науки — особенно. Потому что, хотя наука и искусство по закону — как бы равны, но наука гораздо равнее.

13

Дорогой дядя!

Я не настолько наивен, чтобы не понимать, как ты насторожился, когда я описал коварный, двусмысленный и роковой случай с железной кроватью и девушкой. Спешу тебя заверить, что та любовь, которая могла бы мгновенно кинуть нас друг к другу, тут же увязла в бесчисленных громоотводах и была поглощена всей массой Земли. Потому что для этой планеты любая молния любви — не больше искры в волосах у молоденькой девушки, которая расчесывает гребнем свои промытые полосы. Но не в этом главное.

Все, что у других женщин выясняется постепенно, в этой я увидел сразу. То есть впечатление от нее было такое — она не обещает ничего другого, кроме того, что она есть. Но она производила впечатление шаровой молнии. Будто она в комнате медленно движется по воздуху и, хотя огибает мебель, но проходит сквозь стены. Конечно, я говорю о ее душе. Потому что тело ее гармонично.

Я разглядел ее на пляже водохранилища, где она в сплошном купальнике лежала на спине, закрыв глаза и свободно вытянув руки вдоль тела. Она была сильная и плавная. Кисти рук и ступни у нее были сильные и маленькие.

Я догадался, что она здесь, когда увидел машину ее спутника, которая стояла на траве. А внизу, на пляже, почти не видно было песка — столько было людей. Дорогой дядя! Ты знаешь, я оказался не одинок. Из машины вылез ее владелец, знакомый мне, а теперь и тебе, добавлю я. Он кивнул мне и, увидев, куда я гляжу, сказал, усмехнувшись:

— Мы прекрасно понимаем, о чем идет речь.

— Мы еще ни о чем не говорили, — отвечал я.

— Разговаривать можно и не словами, — сказал он.

Увиливать дальше было бы недостойно звания твоего племянника, дорогой дядя, и я сказал:

— Ну?

— Никто не знает, чего она хочет, — сказал он. — Теперь и вы уже начали маяться.

— Она так популярна? — спросил я.

— А вы думаете, что вы первый? Я надеялся на это. Он угадал.

— Популярностью это назвать нельзя, — сказал он. — Просто каждый, кто ее разглядел, начинает думать — что ей надо?

— И много таких? — вяло спросил я просто, чтоб поддержать разговор.

— Весь пляж, — ответил он.

И тут я вдруг осознал то, что показалось мне странным, когда я глядел вниз, с откоса. Никто из мужчин, загоравших под пыльным солнцем, не глядел на лежавшую на песке прекрасно сложенную девушку. Только женщины поглядывали на нее искоса — и то лишь, когда мимо нее проходил кто-то из купальщиков или новичков.

— Неужели вы думаете… — начал я.

— Каждый, кто ее разглядел, думает, что он сделал открытие, — сказал он. — Но никому об этом не сообщает. Можно ли назвать это популярностью? Однако, видите, как насторожены женщины? Их не обманешь.

— А это не фантастика? — спросил я.

— Что именно?

— Ну то, что весь пляж…

— Но ведь и мы с вами обдумываем то же самое, — сказал он. — Неужели вы думаете, что вы один такой умный? Москва — большой город.

Это было резонно. Дорогой дядя, Москва — очень большой город, и умников в нем не счесть.

— А кто она? — спросил я.

— Только не идите этим путем, — сказал он. — Тут все истоптано следопытами… Семейное положение, происхождение, профессия… Тут пути нет… Ни одно экспресс-обобщение или тем более анализ — не проходит… Однако из тех, кто ее разглядел, многих томит смутное беспокойство, как будто она сама готовится сделать какое-то огромное обобщение.

— А ваше предположение? — спросил я.

— Откуда мне знать, что у нее на уме!

— Я не про ум, — сказал я. — Кто она все же, по вашему мнению? Он пожал плечами.

— Женщина, — сказал он.

Он глядел глазами чистыми, как у Авеля.

Дорогой дядя, спешу сообщить тебе, что я немедленно покинул пляж. Да и гитару, которую принесли с собой пожилые архитекторы, с компанией которых я приехал, у нас сперли. Так что делать нам здесь, на пляже, было решительно нечего. Не купаться же? Дорогой дядя, мне кажется, я понял, зачем я оказался здесь. И ты понял? Правда? Я не ошибаюсь? Она — женщина.

Не одна из тех конкретных, периодически хохочущих и визжащих заполошных особ, каждая из которых, не понимая себя, уверена тем не менее, что понимает всех, а та женщина, которая однажды должна была родиться. Видно, время ее пришло.

Ты знаешь, самое поразительное и, как ни жаль, самое неинтересное — что в этой девушке никакого символа нет.

Впрочем, символы — они в голове. Для символа она была слишком телесная. Но она была признак чего-то.

Дорогой дядя, ты видишь, сколько вздорных мотивировок у простого желания заманить молодую особу на старую кровать со свалки? В этом отношении я как все. Что делать. Я сам смеюсь. Дорогой дядя, на том и держимся.

14

Дорогой дядя!

Если бы я в этот день не пошел обедать к Ралдугину в его театральную столовую, я бы не встретил Субъекта.

Помните, дорогой дядя, того самого, с которым мы подъезжали к столице и рассказывали байки.

Итак, я пошел обедать к Ралдугину и встретил Субъекта. Он был пришибленный. Он стоял у служебного подъезда театра и мучительно вглядывался то в дождливые облака, то и сырой асфальт — для видимости, а на самом деле он незаметно разглядывал прохожих, будто ждал кого-то. Меня он, конечно, не узнал.

— Вот субъект, — раздраженно сказала дама с неподъемной сумкой продуктов, протискиваясь мимо него из служебной двери, ведущей в театральный буфет.

— Это верно, — сказал он. — Я субъект. — А потом добавил: — Когда же доктор придет?..

Тут я ему говорю:

— Идемте в буфет, что вы так огорчаетесь. …Ну, придет доктор, придет. Не придет — другого позовем. А в буфете, по крайней мере, сухо.

— Вы думаете? — спрашивает.

— Чего мне думать? — подчеркиваю я. — Я твердо знаю. И вы не думайте.

— Ладно, — говорит, — я постараюсь. Но меня это дело измучило.

— Какое дело, — говорю. — Никакого дела нет и не может быть.

Я его отвел от двери, и мы стали спускаться в нижний буфет. Железная лестница гремит, будто два скелета на железной крыше играют в домино.

— Какая шумная лестница, — говорит.

— Да, — говорю, — шумная… А вы не обращайте. Дался вам этот доктор.

— Ну что вы, — говорит он, — я в него очень верю.

Тут совсем стало теплым-тепло, и запахи рванули необыкновенные — не то клей варят, не то одеколон пьют, и у меня аппетит пробудился и разыгрался.

— Подождите, — говорю, — сейчас Ралдугина спрошу, чем сегодня кормят. Он мой старый друг еще с Буцефаловки.

— Не все ли равно?

— Ну что вы! — говорю. — Это важнее важного. В здоровом теле здоровый дух.

— Дух? — спросил он. — Никакого духа давно нет.

Тут я дверь открыл, где ралдугинские бабы примеряют финские сапоги, и вижу, самого нет нигде, а в цинковой мойке над посудой пар стоит, как в бане. Давно я здесь не был. Стены цветной масляной краской покрасили, цвета беж, переходящий в бордо с пузырями.

— Ралдугин! — кричу. А он сзади подошел.

— Ну, чего тебе?

— Джеймс, — говорю. — Чем сегодня кормишь?

— Фрутазоны с шампиньонами и эклеры по-флотски.

— А свежие, — спрашиваю, — фрутазоны-то?

— Позавчера были свежие… А вы к вентилятору садитесь за мой стол, за круглый… Девочки! Первое и второе — два раза.

И ушел.

— Грубиян какой-то, — говорит мой Субъект.

— Что вы, — говорю. — Джеймс? Никогда.

Ну, вошли в зал, сели к вентилятору, у самого окна, и покушали первое и второе. Фрутазоны с шампиньонами были так себе, зато эклеры по-флотски — пальчики оближешь. Оближешь и плюнешь. Но уборщицу жаль, тетю Женю.

Сидим, перевариваем, он приободрился — в окошко смотрит, прохожие ноги разглядывает. А смотреть не на что — одни брюки. Я ему говорю:

— Вот когда я работал художником в Министерстве торговли, на Кировской, там был лифт, называется «патер-ностер». Кабинки без дверей и движутся вверх и вниз, по потребности медленно, люди на ходу садятся. Поэтому мужчины всегда на работу опаздывали. Соберутся и ждут, пока секретарши и машинистки вверх едут. Тогда юбки не очень длинные носили.

— «Патер-ностер», — говорит мой Субъект, — в переводе с латыни означает «отче наш».

— Неужели? — говорю. — А может, «боже мой»?

— Устройство этого лифта напоминает четки, нанизанные на шнур в виде замкнутого контура… по которым монахи отсчитывали молитвы — «Отче наш иже еси на небеси и т. д. и т. п. и пр. и др.».

— Тогда этот лифт можно назвать скорее «мама родная», — говорю, — там такие картины открывались, если вверх смотреть! А теперь штаны носят.

— Потому рождаемость падает.

— Рождаемость как раз растет… Такая теснотища, — говорю. — Семьи падают.

— А вам не кажется, что жизнь напоминает этот лифт «отче наш», или, если хотите, «мама родная»?.. Какое у вас образование?

— Два высших и несколько средних, — отвечаю уклончиво, но неукротимо. — А как по-латыни «мама родная»?

— Я не знаю, — говорит и хлебом в соль тычет.

— А может быть, «мама мия»?

Тут первое действие кончилось, в зал врываются электрики, пастижеры и некоторые артисты и артистки, шумят о сверхурочных, премиальных, киноставках и тащут на столы фрутазоны с эклерами, и перебили наш разговор. И я заорал, перекрывая шум:

— Чего вам дался этот доктор?!

— Кто-то же должен все это вылечить! — заорал он.

— Что именно?! — ору я.

— Мир! — орет он. — Людское сборище. И я понял, что обрел союзника.

Тут актеры нажрались и поскакали доигрывать второй акт. И я ему говорю:

— Обменяемся идеями. Я полагаю — дело в чем-то очень простом. Он поколебался и рассказал мне историю своей жизни. Вкратце.

— Где вы работаете? — спросил я. — Нет, нет, я не спрашиваю, чем вы занимаетесь. Сейчас все системы секретные, тем более темы.

— Ради бога! — сказал он. — Ради бога не смейтесь… Я впал в совершенное ничтожество. И виноват в этом я сам.

Он кончил физмат, и его распределили на балалаечную фабрику. Его отправили туда заниматься акустикой потому, что он закончил свой факультет лучше всех, а тогда этого не любили.

— Сам виноват, — сказал Субъект. — Надо мне было высовываться… Кончил бы себе отличником, вышел бы, как все, в доктора, а я хотел в член-корреспонденты.

Но потом времена резко переменились, его взяли в институт зоологии, и он занялся чистой математикой и стал изучать число «пи», — только чтоб его не трогали. И он занимался им много лет. И были ученики. Личные.

И именно здесь его ждало самое большое потрясение, как математика и как человека. Линдеман доказал, что число «пи», которое знакомо каждому олуху и входит в описание окружности, есть не только число приблизительное и даже иррациональное, но еще и трансцендентное, то есть как бы потустороннее.

И тут его ученик, некто А. Зотов, который по семейным обстоятельствам в институт не пошел, а после армии поступил на электронный завод, познакомил его с теорией всем известного Сапожникова о двух материях, одна из которых — «вакуум», возможно, даже живая и пульсирует, а вторая — известная всем материя частиц, которая неживая, зависит от пульсации первой и только вращается.

И Субъект с ужасом понял, что если Сапожников прав, то он, Субъект, сделал открытие. Потому что тогда есть простое объяснение числа «пи», и потому мысль о том, что окружность есть бесчисленное множество прямых отрезков, — есть мысль ошибочная. Он понял, что кривая есть признак вращающейся частицы, а прямая есть признак другой материи, которая пульсирует по радиусам шара. И, значит, кривая и прямая просто не переводятся одна в другую, потому что принадлежат разным материям. Но оказалось, что А. Зотов уже сделал и это открытие.

Это его настолько поразило, что он стал об этом болтать, что, конечно, не привело к добру. Когда же он додумался, что если вдруг вакуум — материя живая, то она, возможно, не поддается исследованиям потому, что все исследования — силовые, хамские, а она этого может просто и не хотеть. И что для исследования этой материи, может быть, подходит один способ — любовь. Но оказалось, что А. Зотов и до этого додумался, хотя при этом всегда добавлял «хе-хе», так как в любовь не верил.

Сами понимаете, что из этого вышло, когда за него взялся профессор Мамаев-Картизон. Профессор Мамаев-Картизон вызвал его в кабинет и, тщательно заперев дверь, обвинил его в поповщине.

— Вы развенчиваете науку, — сказал он.

— Нет, это не так, — сказал Субъект. — Я ее прославляю.

Тогда профессор Мамаев-Картизон опять обвинил его в поповщине. И велел ему, как тому Галилею, отказаться от своей идеи.

Субъект, скрепя сердце довольно большой зарплатой, от идеи отказался. Но, выйдя в коридор, прошептал:

— А все-таки она пульсирует.

А профессор Мамаев-Картизон запер дверь на ключ и, покосившись на запертую дверь, бегло перекрестился. А потом подписал приказ Субъекту об отмене его должности по сокращению штатов. И отменил Субъекта.

Но тогда Субъект стал решительный, и у него вперед выступила челюсть, и его стали опасаться. И он уехал на Север, где повел себя решительно и стал влиять на жизнь. Во всех учебниках написано, что воздух на Севере разреженный, как в горах, и поэтому, хотя люди там дышат быстро и часто, хы-хы, у них кислородное голодание. С этим борются за большие деньги — кислородное лечение, искусственный климат и всякое такое. А Субъект сделал пробы воздуха, и оказалось, что в нем кислороду сколько надо. А люди дышат часто, по-собачьи, просто потому, что он холодный. И у них работают лишь верхушки легких. И от этого — кислородное голодание.

И он написал докладную, что нужно не лечение кислородом, а получше протапливать помещение.

Но тут ему эту Болдинскую осень прикрыли и отправили восвояси. Потому что иначе пришлось бы исправлять учебники, а с бумагой у нас туго.

— Где вы теперь работаете? — спрашиваю.

— В Академии наук, в отделе фармакологии.

— А кем?

— Шталмейстером-маркшейдером.

— А-а, — говорю.

Но тут из недр производства пищи повалил такой запах, как будто в казарму спящего пехотного батальона внесли букет роз за полчаса до побудки.

— Теперь и у нас будет кислородное голодание, — говорю я, глядя на его побледневшее лицо, — вентилятор то отключили.

Тишина в буфете — как плоская волна у берега. Только суповая ложка позвякивает, которой горчицу выгребают на тарелку.

— Да, — говорю. — Земля горит. Одному бежать подло, вместе гореть — глупо. А главное — некуда бежать.

— Вам хорошо, художникам, — сказал он традиционно, — вы не знаете жизни.

— Судя по тому, как в мире идут дела, вам, ученым, еще лучше, — сказал я.

А потом я отставил недоеденное, потому что вспомнил Каина и Авеля и ихнего жреца.

— А знаете, Субъект, — говорю, — чтоб волки были сыты и овцы целы, надо волков кормить овцами, умершими естественной смертью.

15

Дорогой дядя!

У нас на Буцефаловке жили дед да баба, и была у них молодая домработница Филофеевна с рябым лицом, по прозванию Курочка Ряба. И положил дед на нее глаз. Рассказывали, будто он, чтобы проверить свои мужские способности, сходил к врачу, и тот написал диагноз, что у деда «МТС».

Дед гордый вернулся с диагнозом и объявил, что он еще «ого-го», что он как трактор. Бабка, понятно, не поверила и пошла к этому доктору объясняться. Но тот ее утешил и сказал, что диагноз «МТС» означает «Можно только сикать».

Буцефаловка хохотала, а у меня, мальчишки, разгорелся спор с Филофеевной, Курочкой Рябой.

Ей было уже двадцать лет, и она была толстая. Она только что приехала в Москву побеждать, и губы у нее были потрескавшиеся. У нее были очень высокие представления о любви, о которой она знала по песне, бывшей лермонтовской, про царицу Тамару, и очень невысокие представления об остальной жизни. О любви она говорила, облизывая пересыхающие губы: «За одну ночь жизнь отдают». А о жизни знала, что все воруют, и мечтала поступить в хлеборезки.

Буцефаловка еще была новостройкой, и казалось, вот-вот завтра будет построен новый человек, а мы перевоспитаемся образованием или переобразуемся воспитанием. Но прошло полвека, и обнаружилось, что образование не воспитывает, а воспитание не образовывает.

И что хотя действительно бытие определяет сознание, но из этого не вытекает, что хорошие условия создают хороших людей. Потому что эти хорошие условия создают одни люди, а живут в них другие. То есть потомки.

Бытие объективно, потому что, знаешь ты об этом или нет, а оно есть. Но бытие бывает не только мертвое, вроде скалы, которая ничего не хочет, а и блохи, которая хочет. То есть бытие и сознание связаны не впрямую, а через желания тех субъектов, которые этот вид бытия и создают. Поэтому возможны непредвиденные перемены.

— Нет! — вскричал я. — Хлеборезки не воруют.

Тогда тоже вопрос с хлебом стоял остро, но по-другому, чем теперь. Его не хватало, и никого не уговаривали его беречь.

— Почему же не воруют? — спросила Филофеевна и облизнулась.

— Потому что их проверяют! — вскричал я.

И быстро выдумал довольно сложную систему проверки — общественной, механической и даже электрической.

Я затормозил, когда заметил ее усмешку.

Филофеевна смотрела на меня как на идиота. Она знала, как обстояло дело, а я не был уверен в своих фантазиях.

Когда я много лет спустя был на Буцефаловке, то я узнал, что Филофеевна умерла богатой хлеборезкой, занимала к тому времени уже всю квартиру тех старичков, к которым она поступила домработницей, а потом взяла их под опеку. Но что меня поразило больше всего, это что квартиру теперь занимал внук Филофеевны — очень-очень богатый человек и очень-очень образованный. Он собирал книги. По специальности он был наладчик электронных весов. Ему некоторые магазины платили бешеные деньги, чтобы при наладке весов он ошибался на пять грамм в пользу магазина.

Я узнал обо всем этом от Толи-электрика из наших краев, с которым встретился в очереди у автомата, разливающего вино.

Очередь была длинная, но двигалась на удивление быстро и беззвучно. Люди подходили молча, а отходили и вовсе неслышно. Оказалось, что автомат испорчен в пользу клиентов и разливает вино даром. Я было усомнился брать, но Толя сказал:

— Ничего… Недоливы пьем… Автоматика свое возьмет…

— С кого возьмет? — наивно спросил я.

— Да с нас же и возьмет, — ответил Толя.

И рассказал мне много поучительных историй про различные машины, в том числе и про электронные весы.

И я, специалист по «уголкам», не знал тогда, какие причины у всего этого — объективные или субъективные.

И только сейчас знаю — «рибосома».

Рибосома — это такая штучка… В общем, это такая хреновина, которая не эволюционирует. Все живое развивается, а она нет. Представляете себе? Все изменяется, а эта хреновина, эта штучка не изволит. И миллионы лет назад она была такая же, как теперь. Доказано.

Мало того — она одинаковая у всего живого: и у амебы, и у киноартиста, и у жулика, и у праведника, и у кита, и у китобоя. Нет, это надо же! Ученые руками разводят перед этой машинкой.

Почему машинкой? Потому что машинка не развивается, она не живая. Нельзя сказать, что, мол, радиоприемник доигрался до телевизора. Их изобретали по отдельности. И все неживое, все дохлое не эволюционирует, а только распадается. Так велит термодинамика, термодинамика — наука о теплодвижении.

Она же утверждает, что вся материя Вселенной была некогда собрана в одну кучу и так стиснута, что взорвалась, и с тех пор Вселенная лишь разлетается — в виде звезд и галактик и так далее.

И тогда нам, троим приятелям — Сапожникову, мне и Витьке Громобоеву пришли в голову три соображения, которые вытекали одно из другого.

Вообще-то нам в голову лезли многие мысли, но эти три — главные.

Сапожников спросил: «Если вся материя была собрана в одну кучу, то что было вокруг?» Потому что доказано — пространства без материи не бывает. И предположил, что вокруг была другая материя — Вакуум. И что жизнь есть взаимодействие этих двух видов материи.

Я же спросил: «Если вся материя была собрана в одну кучу, то что же было до этого?» Потому что доказано — материи без движения тоже не бывает, и, значит, эта куча сначала из чего-то скапливалась и слипалась, что потом и рвануло. И предположил, что до этого была другая, пра-Вселенная, а значит, и другая працивилизация.

Громобоев же, этот молчун, тогда спросил: «Но если жизнь — это взаимодействие двух видов материи — вакуума и частиц, и до нашей Вселенной была другая и другая цивилизация, то она была именно другая, так как ничто не повторяется». И предположил, что рибосома — это сверхуниверсальный инструмент для любого поведения, изобретенный той цивилизацией и подаренный этой.

То есть ушедшая цивилизация дала нам шанс. Но от нас зависит, как мы им воспользуемся.

Глава вторая. Знание — сила

16

Дорогой дядя!

На твой запрос отвечаю:

Москва большой город.

В нем не то 7, не то 10 миллионов человек, а это значит, что Москва — очень большой город.

Москва состоит из квартир.

Некогда Москва состояла из дворцов и подвалов. Во дворцах жили порядочные люди, а в подвалах те, кто порядочных людей содержал. Таким образом, те, кто жили во дворцах, были содержанками.

А честолюбцы этого как бы не замечают. Они не замечают, что медленно, с поросячьим визгом немазаных колес земное население, простодушно именуемое «Человечеством», помаленьку встает с головы на ноги и перестает быть антиподом самому себе.

И вот в очень большом городе Москве, на одной из бесчисленных улиц, в одной из квартир, я когда-то родился…

И это очень важно, что я родился.

Можем ли мы назвать мое рождение случайным? Это зависит от точки зрения. Если смотреть на мое рождение, стоя на голове, то да, это Случайность. Если же на это будет глядеть человек, уже вставший на ноги, то есть переставший быть самому себе антиподом, то для него факт рождения будет выглядеть как симптом, признак, радостный вопль и улыбка гигантской, не поддающейся пока что осмыслению, грохочущей в беззвучные трубы, ликующей закономерности, которая выше всех остальных Закономерностей и называется — Жизнь. В самом деле, дорогой дядя, закономерность и случайность.

Одни говорят, что Наполеон проиграл Ватерлоо из-за насморка, и потому вся История Европы изменилась. Другие же, наоборот, говорят — нет, он потерпел крах, потому что изменилась История Европы.

Но ведь насморк-то все же был, и Бонапарт действительно командовал плохо? А все дело в том, что поскольку даже и у самой Истории есть своя огромная причина — жизнь, то, чтобы История Европы изменилась, нужна была битва при Ватерлоо, а чтобы сковырнуть Наполеона, понадобился всего лишь насморк.

То есть Ватерлоо и насморк были не последствиями друг Друга, а были последствиями общей для них причины, лежащей далеко за рамками пушечной пальбы и императорских соплей.

17

Дорогой дядя!

Я даже вспомнить ни черта не могу из того, что я чувствовал, когда сходил с ума от любви, а уж не то, чтобы испытать заново нечто подобное! Нет, правда.

Каждый раз любовь куда-то уходила.

Конечно, любовь свободна, но мир почему-то она не чарует. Вот беда. Иногда я встречал так называемых однолюбов с голодными глазами жуликов. У одного любовь была якобы в прошлом, другой якобы ее ждет. А те, у кого она якобы длится по сей день, в гостях играли спектакль, а оставшись наедине, разгримировывались. Вы видели когда-нибудь, как возвращается из гостей пара однолюбов? Если в лифте есть зеркало, поглядите на них. Лица такие, будто каждый из них другого приговорил. Ладно. Теперь о приключении со мной.

История с обезьяной стала широко известна, меня стали заманивать, а я — выкручиваться, и периодически мне предлагали попеть:

— Неужели вы больше не поете?

А я и не пел никогда. Поют певцы. А я делился чем бог послал. Они здесь совершенно не понимают разницы.

Но все же я бывал, понимаете ли, бывал… И вот однажды, возвращаясь из гостей, я увидел в лифте эту девушку, ну ту самую, о которой я уже писал тебе.

Она была в чем-то осеннем с шапочкой.

У меня бешено заколотилось сердце, дядя, веришь ли!

Она подняла на меня глаза и сказала:

— Я хочу от вас ребенка.

Я настолько обалдел, что спросил:

— Как? Прямо сейчас?

Лифт остановился. Раскрылись двери. Но она протянула руку и нажала кнопку верхнего этажа.

Когда двери захлопнулись, она размахнулась и хотела врезать мне по скуле.

Но я сделал нырок и провел прием из дальневосточной борьбы «кира-син», с захватом руки и обеих ног, и почувствовал, что они приятные. Потом нажал кнопку «стоп» и — первого этажа. Все это заняло не больше мгновенья. Двери снова раскрылись, и я пронес ее мимо лифтерши, как пастух несет телку в испанском фильме, я видел.

Лифтерша проводила нас глазами и снова стала читать журнал «Экран». В этом доме она и не таких видела гостей.

Ноша моя была изрядно тяжелая и мешала мне влезть в заказанное по вызову такси, но я терпел все. Как-никак я тащил будущую мать моего ребенка.

Таксист тоже ничему не удивился. Он тоже еще и не таких клиентов видал. Я сказал ему, куда ехать, заплатил в оба конца, и у него отпали все сомнения.

Когда мы поехали, пустые ночные улицы помчались нам навстречу, она положила голову ко мне на плечо, и я услышал спокойное дыхание.

Мы ехали молча, и я представлял, какая она будет с пузом. Эта картина мне нравилась. Когда мы вылезли из машины, ночной воздух был мокрый и липнул к лицу. Машина укатила, а мы стали уходить от запаха бензина в сторону темной дачи. У ступенек она сказала:

— Еще раз… Этот же прием.

И я снова перекинул ее к себе на шею.

Доски пола скрипели, как будто шел олимпиец, и я впервые порадовался, что моя дверь в коридоре первая и за ней нет окон.

В комнате я поставил ее на пол, перенес дверную ручку внутрь, и схлопнулся.

— Кого это вы притащили? — спросила Кристаловна из-за двери. — Пьяного?

— Нет, — честно сказал я. — Это обезьяна из Академии наук… Экспериментальная.

Когда я отошел от двери, где я на всякий случай загораживал замочную скважину, мою шею обхватили две голые руки, и холодный, как у щенка, нос уткнулся мне в щеку. Наутро Кристаловна постучала. Чтобы не разбудить спящую, я тихонько отворил дверь, приподнимая ее от пола.

— Ну что?.. — шепотом спросил я. Но она все же пролезла и уставилась на мать моего ребенка, которая все же проснулась.

— Вы и есть обезьяна? — спросила Кристаловна. Мать моего ребенка кивнула.

— Бессмертная, — сказал я.

18

Дорогой дядя!

Через месяца полтора, когда мы поохладели друг к другу настолько, чтобы можно уже было жениться, она сказала однажды:

— Что сделал Петр Первый?

— Он много чего сделал.

— Прорубил окно в Европу, — сказала она.

Ну, решили договориться с Кристаловной, что за мой счет («Почему за твой счет? За наш счет!») мы прорубим заднюю стенку моей (нашей!) комнаты и сделаем окно.

— А зачем? — спросила Кристаловна. — Вам темно?

— Нет.

Это правда. Я возвращался с работы только ночью, она тоже.

— Вам душно?

— Нет.

После случая с жуликами и дверной ручкой я над дверью сделал открывающуюся фрамугу.

— Так зачем же вам?

— Мы хотим прорубить окно в Европу! — заорал я. — Как Петр Первый!

— А что вы там ожидаете увидеть? — спросила Кристаловна.

— То же, что и Петр Первый. Белый свет.

— Не знаю, что увидел он, — сказала Кристаловна подчеркнуто. — Но вы увидите света не больше, чем через фрамугу.

— Это почему же? — спросила мать моего ребенка, бессмертная обезьяна, экспериментальная.

— Потому что там, где вы хотите сделать окно, вы увидите нужник, — сказала Кристаловна.

— И клочок неба над ним. И весь белый свет вам покажется с овчинку, которая не стоит выделки.

Она опять была права. За домом была наша уборная, мимо которой меня однажды провезли.

— А если ее перенести?

— Откроется нужник соседей. Все застроено.

— Да, — сказал я. — Вся Европа обращена к нам своими нужниками.

— А мы к ней своими, — сказала мать моего ребенка.

— Стоит ли прорубать окно? — сказал я. Она кивнула.

— Вы его и не прорубите, — сказала Кристаловна. И пошла себе куда ей надо.

— Все стало как-то символично, — сказала бессмертная, экспериментальная. И легла на кровать. Я тоже.

Фрамуга потемнела. Неужели мы так долго молчали?

— Ах, — прошептала она. — Я так мечтала поглядеть, хоть бы в щелочку.

— А что нам мешает? — спросил я. — Проковыряем.

Я дотянулся и вытащил из-под кровати дрель. Я высвободился из милых объятий, и, приставив дрель к стене, стал вращать ручку. Сверло легко прошло обои, штукатурку и почти без скрипа вошло в бревно. Потом во что-то уперлось. Это ясно, чересчур короткое сверло. Я как-то забыл про это.

— Погоди, — шепотом сказал я, — достану большой буравчик.

Дорогой дядя, я буравил и буравил, сначала там, где она мне показала, потом рядом. Результат был один.

Дорогой дядя, где бы я ни сверлил, и бурав и сверло (я догадался, что дело не в длине инструмента) упирались во что-то чересчур прочное для моих угасающих усилий. Дорогой дядя, я пишу так искренне и так простодушно, потому что у меня нет задачи, как у порядочного романиста, создавать «напряженку» из боязни, что читатель соскучится или утомится. Кому надо, дочитает, а кто не дочитает — тому не надо. Дорогой дядя, ты вправе спросить — неужели я опустился до того, чтобы писать для небольшого числа лиц? На это я отвечу, дорогой дядя, нет, нет и нет. Я рассчитываю не на тех, кто дотерпит до конца этого повествования, а на тех, кто доживет до того момента, когда продажных шкур, подобных профессору Ферфлюхтешвайну, будут развешивать на фонарях с криками «Са ира!» или еще с какими-нибудь криками. Потому что, если на минуту допустить, что этого не произойдет, то ни у этого повествования, ни у любого другого — читателей не останется.

Но так как жить хотят даже киноартисты, то я рассчитываю на многомиллиардного читателя, то есть на потомство, которое станет изучать, как мы тут буравили стенку и всюду натыкались на броневую плиту.

Да, дорогой дядя, дело было не в длине инструмента, а в том, что под штукатуркой и пасторальными бревнами была стальная броневая плита.

— Ну, что? — спросила за дверью Кристаловна, разбуженная нашей возней с инструментом.

— Ничего, — устало сказал я, опуская бурав.

— Накиньте на себя что-нибудь, — сказала Кристаловна. — Я вам все расскажу. Я не помню, у вас есть какой-нибудь стул?

— Зачем он нам? — спросил я с пренебрежением.

— Я принесу свой, — сказала она.

Мы оделись, зажгли свет и впустили Кристаловну со стулом. Глаза ее зловеще горели, как у Хозяйки Медной горы.

— Была не была, — сказала она. — Рано или поздно…

И она рассказала о своем покойном муже, крупном изобретателе.

19

Дорогой дядя!

Ее муж начинал свою карьеру тишайшим сотрудником научного института разных проблем.

Должность его состояла в том, что он обязан был дышать на печать, которой начальник скреплял свои подписи. Начальник, не глядя, через плечо протягивал печать, муж на нее дышал — хы-хы — начальник бил по подписи, и муж распрямлялся. Должность была почетная, но с невысокой зарплатой, и болела спина.

Скопив денег на черный костюм, муж Кристаловны занялся частной инициативой. Чем он только не занимался!

Он подтаскивал в продуктовых складах мешки с сахаром к закрытым дверям, ведущим на улицу, и каждый мешок за ночь становился тяжелее на пять килограммов. И, соответственно, дороже.

Он сжигал тряпки, которыми художники на фарфоровых заводах вытирают кисточки, когда золотом расписывают чашки и блюдца, и, промывая пепел, добывал золотой песок.

Он отливал себе из цистерны с коньяком тонну этого виноградного спирта, заменял его не водой, нет, а тонной обычного спирта, и при разливе в бутылке нельзя было обнаружить, что одна пятидесятая часть поллитра коньяком и не пахла. И хотя он в деле участвовал не один, это приносило ему заметный доход, так как самый дешевый коньяк тогда стоил 6,50 бутылка, а спирт того же объема стоил по государственной цене 8 копеек. Но дело было опасное из-за большого числа участников технологической цепочки, и он вовремя из него вышел.

Однако самые большие доходы он получал, когда занимался тем, что целовал покойников. Вместо родственников, которые этого делать не хотели, но стеснялись. В своем черном костюме, который он свято хранил как талисман и символ свободной инициативной жизни, он подходил в момент прощания к покойнику и звучно целовал его в лоб. А родственники в это время падали в обморок. И их уносили расплачиваться. Тогда они второй раз падали в обморок. Эту работу он любил больше всего. Потому что ее было много. Однако всему приходит конец.

Однажды, когда он в личном «додже» приехал на работу, запоздав всего на 2,5 секунды, он увидел, что какой-то всклокоченный толстячок проделывает это не хуже. Он спросил неблагодарных родственников, неужели несчастные 2,5 секунды толкнули их на это кошмарное предательство? Или, может быть, этот тип целует лучше?

— Дешевле, — мстительно сказали ему.

И он понял, что в своей профессии он уже не одинок. А ведь был первооткрывателем. Он решил разобраться.

Дефект всех его прежних частных инициатив заключался в том, что каждый раз надо было что-то делать. Отныне он решил только обещать. За это тоже платят, но мало. Мало кто дает деньги вперед. Но он придумал нечто невероятное.

Он брал 10 тысяч (на старые деньги) за то, чтобы устроить чье-нибудь любимое дитя в любой институт. Это были заниженные демпинговые цены. Он был вне конкуренции. Конкуренты взвыли — они брали гораздо больше. Они устраивали истерики ускользающей клиентуре. Но те были неумолимы. Так как мало того, что муж Кристаловны брал меньше, но он еще возвращал деньги, если дитя все же не удавалось устроить.

— Все деньги? — удивился я.

— До копеечки, — сказала Кристаловна. Никто из конкурентов не мог пойти на такой риск. Повторяю, он придумал нечто невероятное. Он брал пачку купюр, заворачивал в газету, надписывал фамилию клиента и клал в ящик. Все.

— Как все?

— На этом его работа заканчивалась.

— Я не понимаю, — жалобно сказала мать моего ребенка.

— Где уж вам, — пренебрежительно сказала Кристаловна. — Все гениальное просто. Он вообще никого не подкупал и не развивал коррупции. Если дитя сдавало экзамены, он пакет оставлял себе, если проваливалось — возвращал. Безропотно.

Мы молчали.

— То есть вы хотите сказать, что он, как это всегда бывает, зарабатывал на тех, кто был способнее?

— Вот. Вот именно, — сказала Кристаловна.

— Чем же кончилось дело? — спросила экспериментальная.

— Ну, это же ясно, — говорю. — Конкуренты пронюхали и завалили… Я читал в газетах.

— А дело вообще не кончилось, — сказала Кристаловна. — Вы забыли о броневой плите.

— Ах да, — говорю.

Далее, дорогой дядя, пойдут совершенно невероятные вещи. Хотя что может быть невероятного в век таких скоростей и мощностей, с какими они теперь научились рыть собственные могилы? Что теперь может быть невероятного? Разве что муж Кристаловны машину времени выдумал? Но и это невозможно, так как машину времени, дорогой дядя, выдумал я.

Но об этом как-нибудь в другой раз. Пока только намекну на ее особенность. Все попытки соорудить эту машину сводились к тому, чтобы временем пользоваться произвольно. Я же изобрел машину, которая время изготовляет. Но об этом потом, потом. Короче говоря, только было Кристаловна собралась продолжить рассказ, как вдруг запахло такой удушающей вонью, что… Дорогой дядя, я просто не нахожу сравнений. И вообще — почему для вони надо выдумывать сравнения? Было бы что приличное, а то вонь. Поэтому я пишу просто — запахло несравнимой вонью. Кристаловна встрепенулась.

— Опять эти проклятые велосипедисты! — возопила она и метнулась к дверям. Раздался грохот падающего ведра и невнятные крики, которые свелись в конце концов к одной фразе: «Вон! Вон! А я говорю — вон! Вон!», которая повторялась с однообразной интонацией.

— Ты заметил? — сказала мать моего ребенка, отбивая такт. — Она кричит в ритме вальса — Вон! Вон!.. А я говорю — Вон! Вон!

— Я хочу купить у нее замечательные женские фирменные трусики, — сказал я, поглаживая ее по руке. — Я их у нее видел.

— На ней?

— Пронеси господи! — искренне сказал я и добавил: — Тебе такие пойдут. Такие сейчас носят.

— Откуда ты знаешь? — насторожилась она и перестала отбивать такт. — Ты на ком-то видел?

Я еле успел торопливо сказать — напротив! Никогда! Нет, нет! Ты ошибаешься! Я это знаю со слов Кристаловны! — как отворилась дверь, и вошла хозяйка. Она дышала духами и туманами. В пылу разговора на близкие нам темы — вальса и трусиков — мы не заметили, как ночной рейд окончился, и все стихло.

— Я продолжу, — сурово сказала хозяйка.

— Кто это был? — говорю.

Но она не сочла нужным ответить.

Близился рассвет. За броневой плитой уже закричал петух-производитель, дворянин, однодворец, когда Шахразада закончила дозволенные речи. Они были поразительны.

20

Дорогой дядя, зачем я это описываю? Затем, что когда сначала говорят, что «в их жизни много чуши», а потом тут же — «и в нашей жизни много чуши», то следует говорить просто — «в жизни много чуши». Потому что кроме «нас» и «их» на свете никого нет. Дорогой дядя, пересказываю вкратце.

Бывший муж Кристаловны, когда понял, что деньги можно добывать обещаниями, то именно в этот момент его предали конкуренты, которые до этого не додумались. Отбывая и подвергаясь, он знакомился со многими интересными людьми и узнавал много нового. Но ни от кого он не слыхал, чтобы деньги добывались такими простыми обещаниями, как это делал он сам. Поэтому он гордился, что был первый. И печалился. Ибо, будучи раз опубликован, этот способ уж не имел надежды на повторение. Душа его опустела, он стал болеть, и его поместили в надлежащую больницу. И именно там он встретил человека, который, умирая, успел сообщить ему великую тайну. Его последними словами были:

— Принцип Фреди…

И его добрый, внимательный взгляд, с которым он слушал повествование мужа Кристаловны о его прежних делах, потускнел.

Муж Кристаловны, как всякий широко образованный человек, читал и чтил «Графа Монтекристо» и сразу понял, что в этих словах заключена жгучая тайна века. Долго бился муж Кристаловны, пытаясь раскрыть «Принцип Фреди», но все напрасно. Пока однажды (о это великое «однажды»!) сосед по перевоспитанию не рассказал о своем давнишнем разговоре, который у него произошел с одним зарубежным коллегой. Коллега чуть было не пострадал из-за своей неграмотности и потому был вынужден скрываться на международном курорте среди равнооголенных жителей планеты.

— Послушайте, — сказал малограмотный коллега на зарубежном языке. — Все мои несчастия — от необразованности. Я никогда ничего не мог понять на лекциях в процессе учебы. Лектор, к примеру, вопит с эстрады: «Круговращение веществ! Круговращение веществ!» А я ушами хлопаю. Я когда сплю — всегда ушами хлопаю. Очень громко. Кстати, а что такое «круговращение веществ»?

— Господи! Кто этого не знает?! — отвечал этому малограмотному на зарубежном языке сосед мужа Кристаловны. — Ну, смотри… Вот мы сейчас идем с тобой по шоссе… И вдруг ты умер.

— Лучше ты, — сказал этот гнусный тип.

— Нет, все же лучше ты, — справедливо заметил сосед мужа, и продолжил: — Итак, ты умер… Тебя схоронили. На могилке выросла травка. Пришла корова. Покушала эту травку. Прошлась по этому шоссе. Задрала хвост и уронила свою лепешку. И вот по шоссе иду я. Вижу лепешку и говорю: «Фреди, ты совершенно не изменился!»

И вот тут вдруг (о, это великое — «вдруг») мужа Кристаловны озарило. «Принцип Фреди» был разгадан.

У него перехватило дыхание, и больничные стены стали прозрачными, и он стал видеть далеко-далеко, и так далее. Ведь если все может быть превращено в коровьи лепешки и другие фекалии, то и обратное превращение возможно. Ни одна теория этого не запрещает. Значит, можно взять любую коровью, а еще проще человечью лепешку и превратить ее если не в корову или человека, то хотя бы в золото! А уж, имея золото, человеком стать легче легкого!

Это была великая гипотеза. Нужна была проверка. Но где?

Он еле дождался конца отбытия и перевоспитания и, окрыленный, вернулся к Кристаловне.

— Вот откуда броневая плита, — сказала Кристаловна. — Опыты проводились на этой даче… На мои деньги… Я содержала все это на свои деньги… Он пользовался моим нужником и его содержимым. Затем на мои же деньги были добыты броневые плиты, установлены ночью и обшиты бревнами.

— Значит, эта плита не одна? — спрашиваю.

— Вся дача из них состоит, — отвечает она.

— Чем же дело кончилось? — спрашиваю.

— Трагедией.

Э-эх!..

Когда уже «принцип Фреди» был почти реализован, и превращение дерьма в золото должно было вот-вот состояться, бедняга узнает от верных людей, что где-то на Западе одному профессору удалось добиться еще большего — он научился превращать в дерьмо все что угодно, в том числе и золото.

— Ферфлюхтешвайн! — вскричал я.

— Да, это он, — сказала Кристаловна. — Его недавно показывали по телевизору в зарубежной хронике. Он кому-то давал интервью. Когда муж узнал о достижениях этого проклятого профессора…

— Этой продажной шкуры, — быстро поправил я.

— …в душе у мужа лопнула последняя струна, — сказала Кристаловна. — И он понял, что все бесполезно. Пока он будет превращать фекалии в золото, этот Ферфлюхтешвайн с той же скоростью будет превращать золото в фекалии.

— Почему будет? — возразил я. — Он этим занимается давно… А что ваш муж?

— Он не перенес удара.

— Он умер?

— Почти, — сказала Кристаловна. — Для меня он умер. А я берегу его наследство. Целый нужник. Проклятые велосипедисты пытаются зачерпнуть, чтобы провести анализ. Прошел слух, что оно особенное.

— Что «оно»? — спросила мать моего ребенка. — Ах да… Все-таки, что значит — почти умер? Я не понимаю. «Почти умер» — это все равно что «немножко беременна».

Я с благодарностью поглядел на нее, а потом на хозяйку.

— Кристаловна, вы слышали? — с восторгом спросил я.

— Он разочаровался в золоте, — ответила хозяйка совсем не о том, что меня обрадовало. Светало, щебетало, жужжало, хлопотало, пищало, мыло рожицы и чистило зубы — и это все профессор Ферфлюхтешвайн, «маде ин», научился превращать даже не в золото, как водилось среди жуликов в добрые старые времена, а в такие удобрения, на которых никогда и ничего не вырастет, если ему не помешать.

Но ему помешают. Это уж моя забота.

Пока я только предупреждаю. Но если он еще раз, если хоть еще один раз… увидит тогда, что будет. Ишь ты, «маде ин».

21

Дорогой дядя!

Когда мы еще жили на Буцефаловке, я открыл свой первый «уголок». Потом уже я накопил много «уголков», и меня начинают считать специалистом переворачивания проблем с головы на ноги. Но тот был первый.

Считается, что с «голубого ручейка начинается река», а я понял, что это ошибка, когда этой песни еще и не было.

Голубой ручеек не сможет промыть русло в тысячу волжских километров, а уйдет в песок. Река же начинается не с голубого ручейка, а с ближайшего к морю оврага, который растет вверх, потому что его промывают ближайшие к морю ручейки и дожди. Потом в него вливаются притоки, которые тоже растут вверх по тем же причинам, а ручеек, с которого якобы начинается река, вливается последним в уже готовое русло. Термодинамика. Так-то.

Но в человеческих делах термодинамика дает сбой. И человечьи потоки действительно начинаются с ручейка, который промывает себе русло в отупевших от страха мозгах. В буфет вошла старуха в шляпке, с голодной ощеренной пастью. Потом ее спутник, который засыпал на ходу.

— Иностранцы, — сказал Ралдугин.

— Абрдири кабрдиги, фуджи ригачи, тирдиги ельдиги? — спросила старуха.

— Але франце бабира — фюкс ли бордо, — ответил Ралдугин. Иностранцы обиделись.

— Ты вообще-то не очень, — говорю. — Могут не понять.

— Аныксим тряп-тряп, зигарга бирули, — сказала старуха.

— О чем она? — спрашивает Субъект.

— А я почем знаю? — сказал Ралдугин.

— А ты о чем?

— А я почем знаю! — сказал Ралдугин. Старуха кинула сумку на столик и заорала:

— Фрутазоны! Шампиньоны! Эклеры!

— Другое дело, — сказал Ралдугин. — Эклеры по-флотски? Или с шампиньонами?

— А пошел ты… — отчетливо сказала старуха и отвернулась.

— Другое дело, — сказал Ралдугин и воскликнул: — Тамара! Первое и второе.

Спутник старухи плотоядно улыбнулся и заснул. Улыбка у него была — как у неофашиста. Ему снились фрутазоны.

— Господи, чего они такие злобные, — спросил Субъект. Я только пожал плечами. Я бы сам хотел это знать.

Тут в столовую повалили артисты разных титулов и званий и приблизительно одного таланта. Они шумно и отчетливо смеялись над зрителями, которые добровольно пришли на спектакль сострадать старикам, которых сами дома сживали со свету. Увидев иностранцев, они профессионально и хищно стали кружить вокруг. Старуха со спутником пересела к нам.

— Вы говорите по-русски? — спросила старуха.

— Еще бы! — отвечаю.

— Почему с нами никто не говорит по-русски?

— Думают, что вам будет понятней, если орать — «твоя моя сказала» и что-нибудь из электрических песенок по-английски.

— По-американски, — сказала старуха. — По-английски — поссбл, по-американски — пассбл.

— Я не знал, — говорю. И записал. — Я ничего про американцев не знаю. Знаю только, что они говорят — хелло, бой! — и ноги на стол. И еще вертят на указательных пальцах кольты. Я пробовал — не получилось. Все время ствол утыкался в большой палец. Надо специально учиться, а зачем?

— Много вы знаете! — сказала старуха.

А те американцы, которые приезжают туристами, вообще не похожи на американцев из романов. Потому что мы в романах видим только образ. Образ жизни. А сама жизнь — это Подобие Образа и причем — отдаленное. А когда пытаются Подобие подогнать под Образ, то получается Киноартист в сценарии «Гешефт-Махер-компани», которая вот-вот его снимет с роли, потому что он перестал нравиться покупателю, извините, зрителю. А это грозит разорением прокатчикам этого небезынтересного фильма. И тогда — сливай масло. Но я этого не сказал. Зачем нарушать зыбкую гармонию округлого ралдугинского столика.

— Почему вы нас ненавидите? — спросила старуха. — Я читала марксизм. Вы боитесь, что мы хотим уничтожить Советскую власть плюс электрификацию всей страны?

— Дать бы тебе по рылу, — говорю.

— По рылу — это в харю? — спросила она. Я кивнул. Она записала. А я спрашиваю:

— Скажите, почему профессор Ферфлюхтешвайн продался Гешефт-Махер-компани?

— Ему надо одевать свою Гертруду. Это его жена.

— Да, я знаю… — говорю. — Знаю.

А сам думаю, чем бы мне ее уесть?.. Думаю, расскажу что-нибудь ужасное из буцефаловских времен, чтоб она содрогнулась. А заодно проверю свою идею — может, я прав, а может, нет. Но если я прав…

— Когда еще я жил на Буцефаловке…

— Это район?

— Да.

— Фешенебельный?

— Еще бы.

— «Еще бы» — это «да»?

— Ага.

Она записала. Нам принесли еду. Ее спутник проснулся.

— У нас на Буцефаловке был случай… — говорю. — Проснулся один алкаш и думает: «Эх, пивка бы!» И тут открывается дверь, и входит красавица с бутылкой пива. Алкаш пиво выхлебал. Холодненькое. И думает: «Зря водки не попросил». Открывается дверь, и входит та же красавица. Алкаш выпил и думает: «Дурак я, надо бы переспать с ней». А она тут как тут — пожалуйста. Он ее спрашивает перед уходом: «Как хоть тебя зовут?» А она ласково так говорит: «Белая горячка, сэр». Старуха, рыча, перевела своему неофашисту.

— Оу! — сказал он и от хохота вцепился зубами во фрутазон. Старуха за ним.

Мы сделали то же самое. Джеймс постарался на этот раз. Фрутазоны были неукусимые. Попробуйте произнести имя «Эльвира» с полным ртом. А этот неофашист произнес. Зубы у нас завязли в пище, мы не могли расцепить челюсти, фрутазоны торчали у нас изо рта, как мертвечина у вурдалаков, и потому наш хохот был похож на звукозапись козлиного стада, пущенную с большой скоростью. Гармония была восстановлена. И я сказал Субъекту, когда смог:

— Вот видите?

— Я начинаю вас понимать, — сказал он.

22

Дорогой дядя!

После приключения с буравчиком, жизнь нашей дачи стала принимать фантастический уклон.

Было все же что-то нереальное в том, что подмосковный бревенчатый домишко, можно сказать, дача, сложен из броневых плит, а все остальные дровишки — камуфляж. Согласитесь, что такого не бывает. Не то сейф, не то дот. И, главное, не верилось, что такое можно соорудить незаметно. Бульдозеры, автокраны — что-то тут не так, думаю. Лежим мы однажды ночью, отдыхаем, а мать моего ребенка говорит:

— Что-то мне не верится, чтобы этот тип так разочаровался в золоте, что не оставил клад. Давай поищем?

— Это можно, — говорю. — А зачем?

— Четвертая часть наша, по закону, — говорит. — Всего накупим.

— А что именно?

И мы представили себе кооперативную максимальную квартиру, дачу с максимальным участком и максимальную машину-автомобиль, чтобы ездить между квартирой и дачей — туда-сюда, туда-сюда.

— Ну это все наружные объемы, — говорю. — А чем их заполнять изнутри?

Мы стали наперегонки заполнять эти объемы изнутри и остановились только тогда, когда сообразили, что если мы купим все, что хотим, то жить нам будет негде, и нам придется снимать комнату на этой же даче. У Кристаловны. И мы содрогнулись.

Можно было не покупать нашего или привозного промышленного барахла. Можно было, конечно, купить книги, картины, музыкальные инструменты, скульптуры и прочую культуру на дому. Но положение не менялось. Все, даже культура, имело объем. И мы не знали, как быть.

— Все-таки шубу я бы купила, — сказала мать моего ребенка. — Скоро зима.

И мы решили искать клад. Потому что, после того, как мы мысленно купили все, нашей зарплаты на нужную шубу уже не хватало. Нас мог спасти только клад. Дорогой дядя, подробности я опускаю. Рыли, выстукивали, даже пользовались миноискателем — я сам смонтировал, и — ничего. Может быть, миноискатель был неудачный.

И мы пока решили купить шубу подешевле.

Мы купили простую шубу на мурло-парловом меху, которая как зимняя упаковка мало чем отличалась от роскошных парло-мурловых шуб, которые носили среднего качества жены удачливых мужей. Но зато начинке моей шубы эти мужья остро завидовали и хотели бы такую же. В то время как начинка ихних шуб на меня не производила ни малейшего впечатления. И это их оскорбляло еще больше, потому что им вместо жен приходилось утешаться карьерой.

Дорогой дядя, чтобы раз и навсегда покончить с этой проблемой, добавлю — я человек примитивный, меня в женщине всегда интересовало не то, чем она похожа на мужчину, а то, чем она от него отличается. И хватит об этом.

Наступила зима, свадьба была скромная — в квартире моего сослуживца на втором этаже, и только один гость из Прибалтики выпал из окна. Правда, он выпадал дважды. Первый раз его выкинули из окна за то, что он в нетрезвом виде не разобрал, кто невеста, и распустил руки, а второй раз его выкинули потому, что забыли, что его уже один раз выкидывали. И хотя оба раза он падал на клумбу, слабо припорошенную снегом и твердую, как алмаз, но лишь во второй раз он упал на букет алых роз, который вылетел туда по ошибке раньше него, и сломал тазовую кость. Но самое интересное, что когда он лежал в гипсе, то гипс тоже пришлось ломать, так как началось заражение задницы, в которую, как оказалось, впился шип от розы.

Дорогой дядя, ты скажешь — откуда зимой взялись розы? На это я тебе отвечу осторожно — не знаю. Значит, это была не зима, а какое-то другое время года. Потому что, как ни странно, но, несмотря на не очень высокую зарплату всех моих сослуживцев, свадьба эта преувеличенно затянулась, и я вспоминаю все с некоторым затруднением. Интеллигенты. Все у них с перебором.

Последнее, что я смутно помню, было то, как мы с хозяином квартиры продавали его пустую книжную стенку от арабского гарнитура, из которой книги были проданы гораздо раньше мурло-парловой шубы моей жены, и как хозяина квартиры забрали в знакомое мне уже дачное отделение милиции за то, что он ходил по Подмосковью с криком, что он жаждет обновленья.

— Ну вот, — сказал уже знакомый мне милиционер. — Мы начинаем с вами встречаться все чаще и чаще. Интеллигенция. Все у вас с перебором.

И вот именно тут, дорогой дядя, именно в этот момент, я как сейчас помню, меня и озарило.

Мне пришло в голову, что клад мужа Кристаловны упакован именно в дачные броневые плиты.

Теперь, если я был прав, вопрос состоял в том — как? Каким образом этот провинциальный грабитель нужников упрятал в броневые плиты эти немыслимые тонны удивительного металла, за одну пылинку которого любой жрец отдаст душу — чужую, конечно, вместе с чужим, принадлежащим ей телом.

Была иллюзия, что образование воспитывает, а воспитание образовывает. И если теперь эта иллюзия рассеялась, то, значит, дело в чем-то ином. Если что-то неладно, ищи, кому это выгодно. Это «уголок».

Если идет бесконечный процесс превращения «Фреди» в золото, а золота во «Фреди», значит, человек кому-то крупно надоел.

А так как потусторонних сил до сих пор не обнаружено или, может быть, они пренебрежительно не хотят проявлять себя где-то вне человека, то выходит, что человек надоел самому себе.

Дорогой дядя, ты видел ихние интеллектуальные игры?

В то время как некоторые честолюбцы все еще хотят утопить друг друга по всем правилам шахмат или преферанса, уже есть другая игра, знаменитый кубик-рубик. Дорогой дядя, его крутят, чертыхаясь, образованные и воспитанные люди, и уже есть чемпионы и сумасшедшие.

Дорогой дядя, мне надоело. Я начинаю подозревать, что познание мира давно уже есть служанка, проститутка, трехрублевая баядерка, удовлетворяющая извращенные прихоти стареющей Фредиперерабатывающей промышленности.

И значит, второе тысячелетие нашей эры, потраченное на воспевание разума, зашло в тупик.

И надо искать «уголок», мимо которого сплюснутая груша бывшего земного шара все время проскакивает, вращаясь.

Но если это так, а это именно так, то дело уже не в познании, а в творчестве.

Когда кто-то хочет и не может иметь ребенка, то это не потому, что он недостаточно сознательный, а потому, что в его бытии скрыт дефект.

Дорогой дядя, я всегда предпочитал ставить цели в самом общем виде. Ну, например, — чтоб было хорошо, и другое в этом роде, и искать выход из положений, которые складывались по дороге к этой цели.

Как ни странно, дорогой дядя, это и есть творчество. Все остальное — гордыня выбора.

Им почему-то кажется, что творчество — это выбор из того, что уже есть. До них никак не дойдет, что творчество — это изготовление того, чего еще не было. Это и есть творчество. Дорогой дядя, у плохого живописца следующий мазок добавляет что-нибудь к предыдущим. А у хорошего — каждый мазок сотрясает весь колорит картины. То есть каждый мазок обманывает его же собственное ожидание. Это и есть творчество. Кстати, дорогой дядя, формула ожидания звучит так — когда ожидаешь, что что-нибудь пойдет так, выходит эдак, а когда ждешь, что пойдет эдак, то идет именно так, но вот, когда ничего не ждешь, то все равно как-нибудь пойдет.

Короче говоря, дорогой дядя, зная, где спрятан клад, я не мог его добыть, не отыскав способа удалить броневую упаковку. И я понял, что удалять ее надо тем же способом, каким ее явно наносили — электролитическим. Ведь не домну же строил муж Кристаловны! И я почуял какую-то тайну.

Я не рассказываю подробностей, но дело уперлось в самую простую вещь на свете — в тайну.

Для электролиза понадобилось бы такое количество энергии, что счета за свет возросли бы космически, и этого не замаскируешь.

— Кристаловна, — сказал я. — Вы знаете такое слово — электролиз?

— Еще бы, — ответила она. — Любимое занятие мужа. Три года я буквально погибала от кислой вони и постоянного бульканья.

— Видно, процесс шел очень бурно и отчаянно, — говорю. — Обычно электролиз — дело тихое.

— Этого я вам не могу сказать.

— Ну хорошо, — говорю. — Но электролиз требует электричества. У вас были гигантские счета.

Она посмотрела на меня презрительно.

— Это у вас были бы счета, — сказала она, — Мой муж добывал электричество бесплатно.

— Что-нибудь со счетчиком? — спрашиваю. — Или солнечные батареи?

— Господи! — сказала она изумленно. — При чем тут батареи, счетчик? Чтобы добыть энергию даром, надо отыскать человека, который согласен ее даром отдать.

— Кретина, что ли?

Она пожала плечами и сказала:

— Господи, конечно!

— А как мне его разыскать?

— Вам нужен двигатель этого кретина или сам кретин?

— А разве можно по отдельности? — спрашиваю.

— Где этот кретин, я не знаю, — сказала Кристаловна. — Но двигатель этого кретина стоит у вас под ногами, в подвале.

— Ну хоть фамилию-то вы его знаете? — спрашиваю.

— Кретина? А как же, — сказала она. — Сапожников. Павел Николаевич.

Как мне это в голову не пришло?! Экологический, практически вечный двигатель Сапожникова. По-моему, аммиак внутри вращающегося диска. И сопла. Я подумал: а чем черт не шутит?

Муж исчез, имущество ничейное. Пепел сапожниковского идиотизма стучал в мое сердце. По крайней мере, четверть клада принадлежит ему и обеспечит его по гроб жизни и до ушей. А у Сапожникова всегда можно будет занять. Я сказал давешнему милиционеру:

— Лёлик, на этот раз, кажется, от меня для государства будет толк. У меня только одно условие — когда закончится вся операция, позаботьтесь, чтобы дачу Кристаловны реставрировали. Потому что она виновата лишь в том, что содержала мужа на средства, вырученные от честной картошки.

— Какая картошка? — спросил лейтенант.

23

Дорогой дядя!

У нас на Буцефаловке считали, что богатство — это идея идиотская, так как поглотить все, что можно купить, не может никто. Значит, речь идет не о реальном поглощении, а о воображаемом.

К примеру, человек хочет быть монархом. Скука.

Построит монарх дворец в полторы тысячи комнат и сначала бегает по ним, как угорелый псих, в развевающейся горностаевой мантии, и разглядывает картины и лепные потолки, роняя тяжелую корону. Потом устроит десятка три мероприятий с танцами до упаду и кушаньями до несварения, а потом забьется в комнатку с постылой женой, купленной у соседнего монарха, и, поскуливая, заводит дневник: «Вчера был Кока. Он милый. Пора назначить его премьер-министром».

Старуха уезжает. Попрощаться хочет. Ралдугин мне позвонил. Ну, прихожу. Я ей говорю:

— Если что-то в мире неладно, ищи, кому это выгодно. Это и есть «уголок» Апокалипсиса. Без этого «уголка» все остальное — липа, болтовня о политике и генеральские амбиции. Все вранье. Никто давно нас не опасается — мы первые не кинем. Поэтому, если оружие не покупать — его не будут производить. Вот «уголок».

— Мадам, — говорю, — я никогда не мог понять, почему у вас говорят — военные расходы, военные расходы, конгресс утвердил военные расходы! Это же все брехня. Вот у тех, кого хотят убить, действительно — расходы. А у тех, кто хочет убить, — одни доходы.

Есть у вас еще любимое словцо — размещение. Тоже брехня. Ракеты не размещают, их продают. А размещают на них заказы.

И если коммивояжер — большой киноартист, то он разместит заказы и на подтяжки и на ракеты. Просто за ракету больше платят, и это кому-то выгодней. И все знают — кому. Но куда же смотрят лидеры совершенно свободной Европы, которые эти ракеты покупают? А туда же. Лучше купить ненужное, чем дать такой хорошей фирме, как «Гешефт-Махер-компани», лопнуть. Это было бы уже чревато.

Секты прячутся в горах, специалисты выражают тревогу, Ферфлюхтешвайн одевает свою Гертруду, Гешефт фюреры добросовестно скрежещут, «Гешефт-Махер-компани» гребет калым, коммивояжеры размещают заказы, а гуманисты придумывают термины. Все заняты своим делом. Так и живем с грохотом.

Но вот я прислушался, мадам, и слышу — наступает тишина. Это народы перестают хлопать ушами. А когда народы перестают хлопать ушами — ангелы содрогаются, а дьяволы ныряют в нужники.

Ангелы — это «вестники», порученцы — таков, извините, перевод, — существа с жесткой программой поведения, а черти — взбунтовавшиеся ангелы с антипрограммой, но тоже бесплодные, как и ангелы, — творить им не дано.

Но вся иерархия содрогается, если слышит глас божий — глас народа, просыпающегося творца Истории. Которая с хохотом расстается со своим прошлым. А старуха все молчит. Наверно, записывает сумочкой.

— Я ничего про Америку не знаю, — говорю. — Знаю только, что они говорят — хелло, бой! — и ноги на стол. И еще вертят на пальцах кольты. Я пробовал — не получалось. Все время ствол утыкался в большой палец. Надо специально учиться, а зачем?

— Вы это уже говорили… — сказала старуха. — Вы не знаете о нас ни фига. А я думаю, чем бы ее прожечь, непромокаемую.

— Ралдугин, — говорю, — расскажи ей про открытый тобой феномен России.

— Феномен? — спрашивает старуха. — Какой феномен?

— Он открыл, что Россия дважды, с разбегу, проскакивала через очередную формацию.

— Ну, расскажите, Ралдугин, расскажите, — закивала старуха.

— В чем феномен России? — спросил Джеймс и сам ответил: — В том, что она дважды с разбегу перескакивала через формацию. Когда всюду феодализм был уже в расцвете, в России все еще был даже не прежний ушедший рабовладельческий строй, а совсем предыдущий — родовой. И Россия, сменой веры, из родового, перескочив рабовладельческий, с разбегу влетела в феодальную формацию. То же самое случилось и в революцию. — Она перескочила через капитализм сразу в социалистическую революцию.

— А в чем феномен Америки? — спросила старуха.

— Америки он не изучал, — сказал я. — Он из историков ушел в завстоловые. Старуха захохотала. Остальные — нет. Старуха знала все слова.

— Вы тоже индивидуалисты, как все люди, — сказала старуха. — Но вы индивидуалисты шепотом, а мы индивидуалисты во весь голос… Вы индивидуалисты-накопители, а мы индивидуалисты-предприниматели.

— Мадам, — говорю, — мы накопители общего имущества, общего.

— Но это противоестественно! — сказала она.

— У вас есть аргументы?

— Да, — сказала старуха. — Я этого не хочу… А я такая, как все.

— Не все такие! — закричал Ралдугин. — Не все!

— Погоди, Ралдугин, — говорю. — Ты становишься жалким… Мадам, а что бы вы сделали, если бы вам принадлежало все имущество? Ну, буквально все… Ну, вообще все!.. Что бы вы с ним стали делать?.. Не миллионы и миллиарды, и даже не квинтиллионы, а вообще все…

— Вот тогда я об этом подумаю.

— Нет, — говорю, — придется гораздо раньше… Если на Земле останетесь не вы одна, придется делиться с остальными… Однако речь о том, что вы будете делать, если на Земле вы одна, а все остальные — работающие машины, которые вас содержат? Я вам отвечу. Вы будете метаться по Земле, заглядывая в опустевшие театральные столовые… То есть делать то же, что и сейчас… Ралдугин, закрывай, да мы пойдем… Ключи оставь ей.

— Меня арестуют… — испуганно говорит она.

— Кто? — говорю. — На Земле же никого лет.

— Вы это всерьез? — спрашивает она.

— Пошли, Ралдугин, — говорю. — Пусть предпринимает что хочет.

— Вы хотите свести меня с ума?

— Это никому не будет заметно, — говорю. — Вы на Земле одна. Тогда старуха заплакала и говорит:

— Я хочу домой…

— Не может быть! — говорю. — Я тоже.

Наутро она уехала, оставив Ралдугину фотоаппарат, который он тут же продал. Зачем? Он бы ответить не смог. А жаль. Аппарат был хороший. В нем жизнь отпечатывалась сама и сама проявлялась.

24

Дорогой дядя!

Мои золотые приключения остановились, и сюжет превратился в приключения как бы духа.

Но это не моя вина. Я бы описывал, если бы дело сдвинулось с мертвой точки. Но описывать нечего. Никто не поверил в золотые стены на даче Кристаловны, меня не то высмеяли, не то сочли за пустякового человека и вруна. И золотая дача так и стоит, никем не обследованная. Но слухи все же пошли.

И, главное, никто ничего не предпринимал. Ситуация была странная, если не сказать больше. Ну и хрен с ней.

Золото — не моя проблема, а также — входящая, исходящая, запросы, ответы, в ответ на ваше циркулярное письмо за номером, отто, нетто, брутто, тара, усушка, провес, недолив, принято живым весом, о чем сообщим вам, акт прилагаем и прочая пересортица. Мы переезжали от Кристаловны в городские условия — будущий ребеночек, согласитесь, не мог жить в комнате без окон, где белый свет он видел бы лишь на потолке.

— Все-таки вы, ученые люди, оторваны от жизни, — сказала Кристаловна. — Вы работаете в Академии наук, а не можете повлиять на климат.

— Погода — не моя специальность. — Ею занимается Виктор Громобоев.

— Он тоже антинаучный аферист?

— Ну что вы… — осторожно сказал я. — Он считает, что если человек хочет чему-нибудь научиться — пусть учится. Но он считает, что есть вещи и поважней науки. Жизнь, например.

— А вы?

— И я так считаю.

— Чем же вы от него отличаетесь? Пришлось ей сказать.

— Я художник, — говорю. — По натуре художник, и по многочисленным профессиям. А наука, если отбросить ее комплименты в наш адрес, считает художников аферистами. Мы с матерью моего ребенка уже сняли комнату — светлую, с облаками в окне, где ответственный съемщик был суровый разведенный человек с лакедемоно-цистито-хондрозом мочевого пузыря.

Кристаловна, которая дала нам его адрес, рассказала его печальную историю. Он долго жил холостяком и платил налог за бездетность. Он перестал платить, когда ему стукнуло пятьдесят и он по закону имел право быть импотентом. Но тут он женился на молодой женщине, которая пока не расписалась с ним, имела право не платить налога за бездетность. А как только вышла замуж — перестала иметь это право, так как закон ожидал от нее детей. И получился конфуз. От кого она могла иметь детей, если муж по закону имел право их не иметь? На панель ей было идти, что ли? А иначе — плати налог. Возбужденный несправедливостью, муж пытался бороться и даже достал справку об импотенции. Но из-за этой справки жена с ним развелась и снова перестала платить налог за бездетность.

Но после развода муж, борец за справедливость, напился, упал и сломал ногу, и лежал дома в гипсе, и его спасали соседи.

— А при чем тут болезнь мочевого пузыря? — спрашиваю.

— А при том, что туалет в квартире очень невелик, — отвечала Кристаловна. — И чтобы сесть на сиденье с вытянутой вперед ногой в гипсе, надо открыть дверь в коридор.

Ответственный съемщик стеснялся соседей по квартире и дожидался ночи. И вот результат — острый лакедемоно-цистито-хондроз мочевого пузыря. Весь этот рассказ доносился к нам с огорода, где Кристаловна насаждала картофель. Потом она выпрямилась, приложила прямую ладонь к бровям и стала похожа на скульптуру пограничника без собаки. — А почему наука считает вас аферистом? — спросила она меня.

— Ну, как же! — говорю. — В науке главное — метод. Так, по крайней мере, она говорит. Раньше, правда, было иначе.

— А как?

— Главное были результаты. Земное тяготение Ньютона, Коперниково — Земля вращается. Но теперь главное — метод. Что такое метод, я, по правде, знаю неточно, неуверенно как-то. Но, похоже, что метод — это то, чем наука занимается, а то, чем она не занимается, то и не метод. Но, впрочем, это меня не касается. Главное же, что нас сейчас интересует…

— Мне уже неинтересно, — сказала Кристаловна. — Мне некогда.

— Это ничего, — говорю. — Потерпите.

— А картошка?

— Картошка растет, — говорю. — Так вот. Насчет науки — не мое дело. Но в искусстве любой четкий метод, на котором настаивают, — липа.

— Неужели?

— Представьте себе, — говорю. — Как только художник пишет по методу, он теряет то, ради чего пишет.

— Что именно?

— Себя, — говорю. — А писать без метода и значит быть аферистом. Поэтому для науки мы, художники, — затянувшееся недоразумение. И она надеется создать нам такой метод, из которого мы уже не вывернемся.

Ах, как я хотел быть художником!

Любил запах краски, любил перемазанные лапы мастеров, любил. Но целый ряд открытий охладил мою пылкость. Сначала меня обучали методу. Но поскольку методов оказалось ровно столько, сколько преподавателей, я решил подождать, пока они между собой сговорятся.

Но тут, слава богу, кошмар обучения кончился. И, наконец, я сделал последнее открытие. Я обнаружил, что любую картину, даже самую великую, даже ту, которая писалась годами, зритель разглядывал максимум две минуты. И шел дальше. Некоторые потом возвращались еще разок, ну два, ну три. А большинство говорили — я уже видал. Я говорил:

— «Боярыня Морозова» — это целый мир. Это философия. После этой картины жить надо по-другому.

— Да-а-а, конечно… как же… помню, — отвечали. — А правда, что у Сурикова была жена француженка?.. А как вы относитесь к Антуану де Сент-Экзюпери? А вы были на вернисаже Тютькина-Эклер-Мануйленко?

И я стал умный-умный.

И так длилось до тех пор, пока я не заметил, что как только я пишу картину, которую я заранее вообразил, то картина не получается, и я несчастлив. А как только я пишу картину, весь смысл и колорит которой сотрясается от каждого удара кисти, то у меня выходила картина, о которой я и не мечтал, и я был счастлив. И во время работы, и по окончании ее. И я понял суть слова «живопись». И я понял слова Пикассо — «я не ищу, я нахожу». И я понял, что это — как жизнь.

И только не понял — как это знание приложить к жизни.

И мы переехали в Москву.

Дорогой дядя, Москва очень большой город.

Ах да, я уже писал об этом.

25

Дорогой дядя!

Я хотел было это повествование вести от третьего лица, а потом подумал — ладно уж, чего темнить. А вот еще хорошее имя Кристобаль.

— Кристобаль, — сказала мать моего ребенка, — шел бы ты куда-нибудь, Кристобаль, а?

— Зови меня просто Гоша, — говорю. — А куда мне надо идти?

— Нету у меня сегодня обеда, — сказала она. — Для сыночка в животе есть, а для нас с тобой не успела. Сам поешь и мне прихвати.

— А что ты собираешься делать?

— Я борюсь за мир, ты же знаешь.

К этому времени, не дождавшись, когда мы получим четверть золотых стен Кристаловны, мы поднатужились, назанимали и вступили в кооператив работников Истории разных искусств. И переехали в гигантскую двухкомнатную квартиру — 32 метра полезной площади и кухня 7 метров. Что же касается потолка, то до него вообще, даже стоя на цыпочках, было рукой не достать.

Позади осталась дача Кристаловны, коммунальная квартира с борцом за импотенцию, и перед нами открывались необъятные 32 метра полезных просторов, которые мы будем чем-нибудь заполнять.

Мы бодро смотрели в будущее, где нас ожидали останавливающиеся лифты, тараканы из мусоропровода и молодецкие отключения воды по разным поводам. Сантехник Тюрин сказал:

— Хотите, чтобы унитаз работал и не засорялся?

Мы хотели.

— Трубы новые, с заусенцами, ничем пока еще не обмазанные, — сказал он уверенно, — спичка прилипла или окурок, и начнет обрастать и засариваться. Вот мой добрый совет из опыта жизни… Вылейте в унитаз шесть баночек майонеза.

— Почему шесть? — спросила мать моего ребенка.

Может быть, мы бы и поступили, как он велел, но это была полоса, когда в магазинах пропал майонез, и все за ним гонялись. Наверное, Тюрин не только нам дал совет из опыта жизни.

Но, главное, что жилье есть. Молочка для моего сыночка явно будет вдоволь, а малокалорийная пища обеспечивала нам известную стройность наших фигур. У нас был двуспальный матрац на четырех кирпичах, детская кроватка, подаренная нам инженером, который обучал иностранцев вождению автомобиля, и вестибюльный фонарь екатерининских времен, купленный на Старом Арбате в антикварном магазине как раз перед тем, как его закрыли за финансовые аферы. Цепь от фонаря хранилась отдельно под матрацем, потому что с цепью фонарь доставал до полу, а без цепи об него всего лишь бились головами.

Еще был журнальный столик, на который укладывалась дверь, купленная в этом же доме за 40 рублей. Дверь была хорошо фанерованная и служила обеденным и письменным столом, где довольно часто мы обедали и где мать моего ребенка писала свою диссертацию исторического содержания под названием «Владимир Киевский и Перун», тему для которой предложил я. Окна были огромные, и в них всегда было видно небо. А когда открывали вертикальную фрамугу, то в квартире раздавался голос из мегафона: «Гражданин, соблюдайте правила перехода!» Вначале мы вздрагивали, а потом привыкли, как к родному. Если бы я не пошел за едой и не сделал крюк в Академию, ничто бы не сдвинулось с места.

Дорогой дядя!

Снова било солнце, когда я шел по коридору Академии.

Так уж сложилась моя жизнь, что в науке, описанной в книжках, я сталкивался с интересными людьми, а в научной жизни я с ними почти не сталкивался. Они мне казались какими-то замороченными, что ли. Я, правда, не сталкивался с академиками, меня дальше кандидатов не пускали. Но у меня впечатление, что и их тоже не пускали. Поэтому я пишу только о кандидатах, а Олимпа не касаюсь. Потому что благостного дождя, тем более, золотого, я не жду. Я не красавица Даная, тем более, голая, я — скромно и безвкусно одетый мужчина, и молнии с Олимпа мне ни к чему. Еще и еще подчеркиваю — речь о кандидатах. Локально.

Они теперь делали великое дело. Они, наконец, объединяли людей здравого смысла. Но, дорогой дядя, мне казалось, что одного здравого смысла против Апокалипсиса было уже мало. Против стихии нужна была стихия. Против злобы — только хохот. Хватит! Наплакались.

Но может ли человек в страхе, в ненависти хохотать? Может. Человек все может. Популярность моя к тому времени возросла, правда, не так, как мне мечталось. Я к этому времени почти закончил поэму, которая начиналась так:

«Прости меня, ученый мир,

За то, что ты мне стал не мил.

И я прощу ученый мир

За то, что он мне стал не мил».

А кончалась:

«Грузовики промчались мимо,

Лениво хлопнули борта,

И вновь судьба невычислима,

И вновь не видно ни черта».

Фактически поэма была готова, я только не знал, чем заполнить середину. Я прочел поэму кандидатам, но она не произвела впечатления.

— Бессодержательно, — сказали мне, — и так далее. Но я не согласился:

— Вы путаете содержание и содержимое. Содержимое в бутылке, а содержание — в каждом слове.

Они сказали:

— Слово — это знак. Его структура и так далее. Я говорю:

— Слово — не знак, а концентрат опыта. Каждая буква — это остаток другого слова. Буква А — это остаток от «алеф», бык, и так далее.

— Опять вы со своими выдумками.

— Я на них живу, — говорю, — как и вы.

— Мы заняты реальной жизнью… Наука в век научно-технического прогресса и так далее.

— Погодите, — говорю. — А зачем она, наука? В самом общем виде? Они разозлились и сказали:

— Люди хотят счастья! Но для этого его нужно хотя бы научно определить!

— Уже сделано, — говорю. — В словаре у Даля. Народный опыт утверждает: «Счастье — это желанная неожиданность». Понимаете? Неожиданность. Значит, заранее неопределимое, оно приходит, откуда и не ждешь. Счастье — это подарок, это сюрприз.

— Опять вы со своими выдумками. Разговор пошел по кругу, и я сказал:

— Давайте перенесем разговор. Вы не готовы.

— Вы не готовы.

— Нет, вы.

И я снова шел ловить нужных собеседников.

Мне казалось, в целом они дозрели. Апокалипсис все же! Но они не хотели, чтобы на них сваливалась неожиданность, даже желанная, если она не из той программы, которая заправлена в их компьютеры.

Нужные мне люди всегда уклонялись, и я ловил их в коридорах, в буфетах, на вечерах отдыха, за 10 минут до симпозиума и в других местах. Дело стоило того. Не до самолюбия.

И теперь я нашел их перед дверью конференц-зала. Они торопились.

— Все же как вы относитесь к хохоту? — спросил я.

— Знаете… Сейчас не до хохота…

Я опять десять минут растолковывал свою идею. Меня не прерывали.

— Что вы предлагаете? Политические карикатуры?

— А они смешные? — спрашиваю. Промолчали.

— Они злят противника, а надо, чтоб над ним смеялись не только наши сторонники, а все.

— У нас симпозиум, — мягко напомнили мне.

Я вытащил фотографию греческой вазы. На ней было, как мускулистый древний грек блюет. И надпись — «Последствия симпозия». Лингвист перевел. Остальные заржали, но опомнились.

— Неубедительно, — сказали они, — есть темы, над которыми не посмеешься.

— Например?

— Например, смерть.

Тогда я рассказал им древнюю буцефаловскую байку, как одна старуха рассказывает другой о смерти своего мужа:

— Тяжело помирал-то? — спрашивает соседка.

— Легко, Петровна… Лежал на диване тихий, светлый… Потом дро-о-о-бненько так пукнул — и умер.

На этот раз они взяли себя в руки и не дрогнули. Но байку записали. Потом один сказал:

— Смех — это обоюдоострое оружие…

— Бомба тоже, — говорю. — Однако она у нас есть.

— Но мы предлагаем отказаться от нее.

— Кому? Барыгам? — говорю. — Она чересчур доходная… Уговорами не возьмешь. Я же не зову отменять ваши методы, я предлагаю к ним добавить свои. Против Апокалипсиса все способы хороши… А хохот — это внезапное избавление от престижа.

Этого они, увы, боялись больше всего. Больше жен и больше смерти. Теоретической, конечно.

Они хмуро переглянулись.

— Конкретно, что вы предлагаете?

— Я предлагаю, — говорю, — спасти мир хохотом.

На меня смотрели скучно и пристально. Потом сказали:

— Извините… У нас симпозиум. И я ушел.

Я разозлился. Нет, это мне нравится! Им не всякое спасение годится! Какие гурманы! Номер не прошел. Моя универсальная дурацкая идея ни у кого из них не укладывалась. В перерыве заседания они меня разыскали…

— И юмор у вас грязный…

— Он не грязный, — говорю. — Он детский, поросячий. Смерть из-за золота еще грязней, тем более, всеобщая. Главное, найти «уголок» проблемы.

— А в чем вы его видите?

— Тысячелетняя машина драмы ломается. Уже пора над ней смеяться.

А сам думаю: чегой-то они такие добренькие, слушают меня… И мне рассказали: кто-то предложил заседающим работать активнее — иначе наш симпозиум превратится в древнегреческий. И рассказал про вазу с надписью. Пришлось сделать перерыв. Моя универсально-дурацкая идея начала свой путь.

26

Дорогой дядя!

Когда еще мы жили на Буцефаловке, кинофабрика утвердила и снимала фильм «Мама, зачем я это сделала?» про аборты, которые в то время были запрещены. Время шло. И фильм показали по телевизору как раз за день до выхода закона, разрешающего аборты. И нет ни фильма, ни его конфликта. Лопнуло. Буцефаловка хохотала. Ралдугин взял имя Джеймс. И я тогда понял, почему мне уже давно не нравятся проблемные фильмы — их конфликт можно отменить постановлением. Почему до сих пор интересно смотреть Гамлета? Ведь по нынешним законам все участники его конфликта — уголовники. Потому что вообще суть драмы — не в конфликте, а в его причине.

Конфликт — это то, что снаружи торчит, на виду, — борьба людей друг с другом. А причина всего одна — машина, которую они сами создали, потому что ничего другого не изобрели. Поэтому любая фабула легко может быть повернута и в трагедию и в комедию. Как фильм «Мама, зачем я это сделала?» про аборты. Потому что позади конфликта всегда не проблема, а свобода. Потому что троллейбус переполнен, и люди ищут, как быть.

Всем давно уже плевать на проблему принцев, а на Гамлета не плевать. Почему? Потому что он ищет свободу как может и, не придумав ничего нового, гибнет. А потом приходит Фортинбрас, смотрит на гору трупов и думает, как быть? И тоже ничего не придумывает.

Такая простая идея была высказана две тысячи лет назад — любите друг друга, и все уладится. Но вот почему-то не любится, и морская пехота ждет Апокалипсиса. Если дело зашло так далеко, что вопрос «Быть или не быть?» решают на уровне кнопки, у которой, как выяснилось, сидит даже не мартышка, а наркоман, то пора пересмотреть отношение к трагедии.

Мне кажется, дорогой дядя, что трагедия, как жанр пьесы, уже ничему не учит. Ну, хорошо, персонажей жалко. А как быть?

Сострадать? А как глубоко? Поплакать и разойтись? Так ведь жрецу это и надо. Но когда раздается хохот, жрецы содрогаются.

В детском театре отменили спектакль «Ромео и Джульетта», потому что, когда Джульетта, проснувшись в склепе, находит пустой флакон от яда и говорит мертвому Ромео: «Жадный какой, мне не оставил…» — в зале — хохот. Дети слышат «не оставил» и вспоминают только про алкашей.

Я раньше тоже возмущался — это Шекспир! Тупицы! А теперь понимаю — дети правы. Машина шекспировская устарела, и история, смеясь, с ней расстается. Не Шекспир устарел, а машина тех времен. Я мальчика спросил:

— Разве тебе не жалко Ромео и Джульетту?

— Сначала жалко, а потом нет.

— Почему?

— А разве они не могли удрать в другой город? Поступили бы на работу.

Как я ему объясню, что для этого они должны были бросить наследственное имущество? Черта с два они его бросят.

— Работа была позором, — говорю. Он не поверил.

27

Дорогой дядя!

Я помню, когда я давным-давно поступил в концептуальный театр консультантом по судьбе, то первое, что мне сказал режиссер театра, — актеры ему не нужны, а пьесу он может рассказать и сам, сидя на стуле перед зрителем, на авансцене. Под музыку. И чтоб я не зарывался и поддакивал. Поскольку жизнь есть жизнь, и моей судьбой теперь является он сам.

Начал служить.

И в первый же день, дорогой дядя, случилось приключение.

Я пришел на репетицию, где актеры учились любить по команде — встать, сесть, испытать пароксизм, вспомнить тенденцию, вспомнить концепцию — и раздавались возгласы заведующего физзарядкой: «В этом месте вспомните историю… вспомните происхождение… вспомните пейзаж… вспомните папу… вспомните маму… Искренней! Искренней! До конца! До последней березки! Так… хорошо… Теперь то же самое — лежа, широко распахнув глаза!..»

Актеры тихо вспоминали маму и, искренне глядя на бродившего тут же автора, обещали ему распахнутыми глазами дружбу до гроба. Они уже мысленно видели его там, в гробу, в тапочках ярко-белого цвета.

Потом пришел режиссер. Все отменил в грубой форме и показал, как играть.

И все стали играть, как он, поглядывая на часы и показывая мастерство.

А когда репетиция кончилась, и все ушли к Ралдугину обсуждать премиальные, режиссер сказал тоскливо:

— Нет актеров… С кем работать? Не умеют любить… Ни партнера, ни меня… ни автора, ни пьесу… Ни тенденцию, ни предлагаемые обстоятельства…

— А зрителя? — спрашиваю.

Но он меня прекратил, поскольку он, как и все, любил только свои предлагаемые обстоятельства, и если я не уймусь, то обещал меня даже отменить.

А помреж тут же вычеркнула меня из списков на праздничные заказы и путевку.

Но он не учел, что Джеймса я знаю еще с Буцефаловки, и пару-другую фрутазонов он мне всегда подкинет, а путевки я даю себе сам.

Все это время автор глядел в сторону и видел себя в гробу, в тапочках ярко-белого цвета, и это его умиляло до слез, поскольку он актерскую дружбу ценил.

Но жизнь есть жизнь. Я слетал в недалекое будущее и увидел, что режиссера самого скоро отменят, и дадут другого, и не надо переутомляться. И я только спросил автора:

— Вы хотите сеять разумное, доброе, вечное только в этом театре или в других тоже?

— В других тоже, — оживленно сказал автор.

— Тогда не смотритесь в актрис, как в зеркало жизни.

— Я сирота, — сказал он.

— Тогда другое дело, — говорю. — Судьба есть судьба.

Я уже знал его будущее, и мне было его жалко, потому что он не мог на будущее повлиять.

Он был глуп, а это, как известно, надолго.

— Я хочу писать мощно, как Шекспир, — доверительно сказал он.

— Как Шекспир нельзя, — говорю. — По нашим законам все его герои — уголовники.

Он не понимал, что к старым законам нельзя вернуться ни в жизни, ни в искусстве — опыт показал, что не выйдет. Что прошло, то прошло. И что из прошлого можно добыть даже не опыт, а лишь забытые в суматохе выдумки.

Потом уже, в Академии, один экономист, бывший директор, сказал:

— Я знаю, как исправить положение в экономике.

— Как?

— Мне нужен всего один безработный за воротами моего завода, тогда все остальные забегают.

— Я согласен, — говорю. — Но только если этот безработный — вы… Давайте прямо сейчас и начнем.

И он меня остро не полюбил. Он забыл, что завод не его, а наш.

А что вышло? Люди вспомнили забытый способ строить — артельный подряд, где платили за готовый храм, а не за суету на его постройке. И не понадобился ни безработный за воротами завода, ни сам этот экономист-директор. Потому что артель — это бригада искусников, а слово «арт» — это «искусство». В артели ревнивцев нет, и все на виду, и аврал им не помеха, а радость.

А тогда, в театре, я натолкнулся на режиссера, который тоже, чтоб исправить положение, мечтал о театре одного режиссера и натолкнулся на актеров, которые подгоняли себя под концепцию.

И вместо того, чтобы творить, то есть каждую секунду открывать свои истинные желания и выдумывать, как лепить картину спектакля и тем открывать режиссеру его концепцию, они, актеры, ходили на службу и дрались из-за ролей, которые им нечем было играть, а они говорили, что играть нечего.

Они играли «я» в предлагаемых обстоятельствах даже не пьесы, а концепции, которую режиссер в пьесе вычитал. Они не учитывали, что для них главное предлагаемое обстоятельство — это зритель и время, но надеялись, что сойдет. Они не имели своего мира, но надеялись насобачиться изображать чужой.

Они наглухо забыли, что актеру всегда есть что играть, даже если он весь спектакль просидит молча, спиной к зрителю. А неактера не спасет даже Шекспир. А уж Пушкин делает его голеньким и тщедушным. Но автор мне сказал:

— Ты умаляешь роль режиссера. А я ему в ответ:

— Такого — да.

— Ну тогда ты умаляешь роль автора, — сказал он. — А еще Шекспир говорил, а еще Аристотель говорил…

— Самое важное, что сказал Аристотель про автора, — перебил я его, — что «автор — поэт фабулы». Поэт. А что такое поэзия?

— Поэзия — это священное безумие, — ответил он строго по Аристотелю.

Но он путал священное безумие с глупостью и женился на актрисе, и это сильно выбило его из колеи.

Но не из судьбы. Потому что судьба — это суммарные чужие выдумки, к которым ты добавляешь свои собственные в надежде, что они повлияют на будущее, и тебе от этого будет, наконец, хорошо.

28

Дорогой дядя!

Мы с моим Субъектом прижились в этом буфете.

Пища нам поступала исправно. Мы постепенно привыкли к фрутазонам с шампиньонами и эклерам по-флотски. Была и другая, такая же хреновая еда, но были хлеб и соль. Иногда горчица в глубокой тарелке, и к ней суповая ложка. Телевизор в коридоре, телефон, туалет с писсуарами, а также сидячий, и вентилятор. И мы ждали доктора.

— Знаете, — сказал я ему однажды, — когда я первый раз ходил по Зимнему дворцу и видел спальни, трон и столовые, всякое рококо, я все думал, а как у них с унитазами, в таком огромном жилище?

— А ведь действительно, — говорит.

— Я все думал — куда цари ходили? А герцогини? А фрейлины? Может быть, во дворце были золотые выгребные ямы? И это при таких длинных платьях.

— Да, — говорит, — действительно. А почему вы столько об этом говорите?

— С типом одним судьба свела, — отвечаю. — А после званого обеда? А если надо всем сразу? Может быть, они в очередь вставали? Мне рисовались ужасные картины, как в кабинках путаются в турнюрах и шлейфах или, рыча, срывают сабли.

— Да, — говорит. — Есть дела, которые не отложишь. Где же этот доктор, черт его дери, — страстно сказал Субъект.

Дался ему этот доктор.

— Брезгуете? — наконец спросил Ралдугин, который подошел молча.

— Ну что ты, Джеймс, — говорю. — Как ты мог подумать!

— Фрутазоны им не нравятся! Зажирели… Но может, вам что-нибудь удивительное приготовить? Картошечки в мундирах?

— Кстати, почему бы и нет? — дерзко спросил Субъект.

Джеймс не нашелся, что ответить. А я подумал, а действительно, почему бы и нет?

— Будьте же художником своего дела, Ралдугин, — сказал Субъект. — Пора уже.

— Все художники — бабы, — сказал Ралдугин.

Теперь в лице Ралдугина было что-то болезненно-петербургское, почти декоративное. Он включил вентилятор и стал орать, якобы стараясь перекричать шум крыльев.

— Рибосома ваша! Рибосома исчерпана! У нас уже нет вариантов поведения! Человек не эволюционирует! Только инструменты усложняются. Нам осталась одна болтовня! …Ходят тут! Фрутазоны им надоели! Нормальные фрутазоны!.. А сам удрал из художников!.. А я был на твоем дипломе! Думаешь, я не помню, что говорил знаменитый историк искусства? Он хвалил тебя за центральный образ. А ты удрал из художников!

И Ралдугин выключил вентилятор.

— Я удрал из художников, — говорю, — потому что захотел применить к жизни опыт поведения художников на холсте. Но пока что я стал специалистом по «уголкам».

— Это немало, — сказал Субъект. Отношения его с Ралдугиным осложнились.

— Много на себя берешь, — сказал ему Ралдугин. — А ты кто такой?

— Субъект.

«Сейчас и Джеймс попадется, — думаю я. — На голый крючок. Без приманки».

— Он Субъект! — возопил Джеймс Ралдугин, не помня себя. — Он Субъект! А я кто? Объект?

— И вы субъект, — оказал он. Конец. Теперь не вывернешься.

— Ну, взбрело ему в голову! — сказал Субъект. — Понимаете, Джеймс? Взбрело. Ну что теперь делать?.. Дай, думает, попробую… А почему бы и нет? Никому не удавалось? Неважно. Ему не удастся? Неважно! Но если не попробует — будет важно. Как же он может эту мысль отогнать или загубить? А вдруг все же…

— Никаких все же.

— Скажите, Джеймс… А если бы к вам пришла такая догадка — применить к жизни поведение художника на холсте? Вы бы…

— Мне не пришла, — перебил Ралдугин.

— А если бы пришла?

— Гармонии захотели?

— Гармонии.

— А в жизни гармония — это когда и волки сыты, и овцы целы. А так не бывает.

— Вот как, — говорит Субъект. — Не так уже это несовместимо… Волкам не овцы нужны, а их мясо. Если кормить волков овцами, умершими естественной смертью, то все сойдется. Овец умирает столько же, сколько родится… Что? Ах, волкам мясо невкусное?

— Ничего, волки перебьются, — радостно сказал я и ощутил приближение нового «уголка».

— Ерунда, — сказал Ралдугин. — Все упирается не только в жратву, но и в амбиции… Свобода и равенство?.. А свобода и равенство тоже несовместимы.

— Это почему же?

— Земной шар заполнен. А в переполненном троллейбусе либо все равны, но не двигаются, либо все свободны и тогда давят друг друга, как звери… И выходит, что если все равны, то все несвободны, а если все свободны, то все неравны, по крайней мере, в переполненном троллейбусе, которым, похоже, становится вся планета. Это утверждает экология. И уж тут — кто кого.

Выходило, что Ралдугин прав. В переполненном троллейбусе свобода одного — есть еще большая давка остальных. То есть возникает неравенство. А сам думаю — такая мечта, такая мечта… Не может быть, чтобы она липа… Тогда — сливай масло. Но, братцы, как же надо себя вести, чтобы хотя бы давку уменьшить?

— Скажи мне, Ралдугин, любимец богов, как будет в троллейбусе, если все будут хохотать — свободней или тесней?

— Не знаю. Отстань.

— Свободней, — говорю. — Чтоб не упасть, все станут обниматься. Он хотел что-то сказать, но я не дал.

— Молчи, Ралдугин, — сказал я. — Вселенная начала смеяться… Я переключаю планету со слез на хохот.

И все начали хохотать циклически, а в промежутках отдыхать не от слез, а от смеха.

В окошко глядели официантки, переставшие собачиться в рабочее время из-за финских сапог. Им было завидно.

Теперь я думал, как все это проверить.

И тогда можно начинать.

Найден был «уголок».

29

Дорогой дядя!

Теперь пришла пора рассказать о Рибосоме.

Когда заканчивалась Предыдущая Вселенная, а стало быть, цивилизация, а до разлета всей неживой материи информации оставалось уже недолго, то Вселенная, прежде чем заснуть, решила: «Нельзя же, в самом деле, снова поштучно создавать каждого автономного исполнителя с жесткой программой поведения! Хлопотно, да и тупик вышел. Такое создание рано или поздно всегда взбунтуется против создателя и организует, хоть сопливенький, но зато свой собственный ад».

И она решила: «Ну ладно, мы уходим, и нам уже не больно, потому что нам опасаться нечего — тела нет, а пустота, живая плазма вакуума, не распадается, а только спит. Ну ладно, пустим следующий этап на самопроизвольное развитие, пусть оно само изобретает свою свободу. А когда я проснусь, уж лучше на этот раз я сама стану множеством. И кончится этот проклятый дуализм, где создание бунтует против своего создателя. Потому что чужая жесткая программа поведения рано или поздно надоедает даже ангелу. Однако если множеством буду я сама, то отдельные существа, каждое из которых станет частью меня, конечно, станут враждовать между собой в длительном поиске изобретательной гармонии, но это будет как художник краски смешивает, добиваясь единой картины, а не распад на дохлые части, как это бывает, если неживую материю информации предоставить самой себе. А потом — чуть тиснул ее посильнее и перегрел — она либо взрывается, либо схлопывается — и враз никакой информации нет, кроме как „взорвалась“ или „схлопнулась“ — вот и все сведения.

Нет, так дело не пойдет. Эдак я, когда проснусь, потеряю все записи о моем же собственном прежнем бытии.

И значит, чтобы я, проснувшись и став множеством со свободным поведением каждой моей части, вместе с тем осталась бы самой собой, я дам каждой своей части универсальный, но единый инструмент развития.

А там — лети куда хочешь, импровизируй, твори новую свободную гармонию — не страшно.

Однако поскольку инструмент будет хоть и универсальный, но у каждого из существ один и тот же, то все необычайно многочисленные варианты поведения будут все же моими вариантами.

И проснувшись от своих видений, я проснусь, примиренная с самой собой, и наступит жизнь, которую стоит назвать человеческой, то есть божественной». И Прежняя Вселенная, прежде чем заснуть и видеть образы будущей своей жизни, приготовила каждому автономному существу Будущей Вселенной — от амебы до человека — универсальную, одинаковую для всех машинку — Рибосому. Так ее потом и назвали. Которая, не совершенствуясь, не эволюционируя сама, давала почти неограниченное количество вариантов поведения, неограниченные возможности совершенства тому, кому она принадлежала — то есть Новой Вселенной.

И бессмертная Вселенная начала новый цикл. И стала эта машинка, Рибосома, не причиной действий всего живого, а универсальным инструментом любого поведения. А причины действий остались прежние — позади которых видения блаженства или кошмара. То есть единственным ограничением, которое Вселенная поставила самой себе, это — назад не возвращаться. Что было, то было, а что будет — поглядим. А подручный инструмент уже заложен для исполнения желаний — любых, кроме возврата в прошлое. Что было, то было. Точка. И изучать прошлое или воображать о нем можно лишь для изобретения будущего поведения.

Глава третья. Техника молодежи

30

Дорогой дядя!

Когда еще мы жили на Буцефаловке, там был отставной режиссер, которого еще до войны уволили в администраторы. Это случилось из-за профессора Прочимуса. Профессор Прочимус думал, что наука призвана изучать последствия фундаментальных истин, чтобы делать эти последствия симметричными, и что всякая новинка в реальной жизни эту симметричную картину нарушает.

И вот судьба его столкнула с упомянутым режиссером в самый острый момент жизни театра.

Режиссер тоже новинок не признавал. Он считал, что главное в театре — этнография и достоверность, достоверность и этнография. И репетиция судьбы. И потому, когда он поставил пьесу из римской жизни, то ему понадобилось римское войско, которое бы стояло по бокам огромной лестницы, по которой бы спускался Цезарь. На роль войска пригнали пожарных. На генеральную они пришли в римских туниках, из-под которых торчали казенные кальсоны.

— Вы с ума сошли! — кричал режиссер на помощников. — Правда где?! Где правда? Римляне кальсон не носили! У них были голые ноги!

И когда в спектакле на лестнице появился Цезарь, то каждый пожарный, опершись на копье, встал на своей ступеньке на одно колено уже без кальсон. И перед зрителями и профессором Прочимусом открылось такое мужское пожарное могущество, что у нервных в зале от хохота случились истерика и заикание.

Это была новинка. Зеленый Прочимус написал письмо о голом натурализме. Режиссер метал громы о том, что голый натурализм — это другое. И что его система — это другая система, и что эта система и так далее — уже не помню. Но его уволили в администраторы. Почему я об этом рассказал?

Потому что, хотя искусство и наука у нас равны, но наука, повторяю, — гораздо равнее. Наконец однажды Субъект спросил меня:

— Как вы это делаете?

— Что именно?

— Перемещаетесь во времени… Я же вас узнал. Это было в поезде.

Отрицать было бессмысленно и не достойно тебя, дорогой дядя.

— Я ныряю только в прошлое, — говорю.

— Почему?

— Но ведь оно уже было?

— Было.

— Потому и ныряю туда.

— А в будущее нельзя?

— Как можно быть там, где еще ничего нет? Будущее — это то, что придумают потомки, но их тоже еще нет.

— Ну хорошо, а как вы ныряете в прошлое? Пришлось ему рассказать мое открытие.

— Эйнштейн постановил, что ежели улететь далеко-далеко со скоростью света, то ты останешься молодым, а все остальные на Земле значительно постареют, то есть ты уйдешь как бы в их прошлое.

— Это известно. Дальше.

— Но зачем шляться в такую даль, — говорю. — Можно сделать наоборот.

— То есть?..

— Ели пролететь с такой скоростью не 300 000 километров, а один километр, то отстанешь от жизни на одну трехсоттысячную долю секунды. То есть для остальных — ты ушел в прошлое на одну трехсоттысячную секунды.

— Как?.. Ах, да… — сказал он.

— И выходит, что чем меньший путь я пройду с этой скоростью, тем больше все, кроме меня, постареют. Близко и сердито.

— Чушь какая-то… Вы меня совсем запутали.

— Еще неизвестно, кто кого запутал. У Эйнштейна свой парадокс, у меня свой.

— Ну и что из него вытекает?

— А то, что если я с такой скоростью пролечу, скажем, не километр, а миллиметр, то я, не сходя с места, дико помолодею против остальных, то есть уйду в ихнее прошлое.

— Ты просто законсервируешься! — закричал он. — А не помолодеешь! А они будут жить!

— Верно, — говорю. — Но если я с такой быстротой промчусь путь, равный расстоянию между двумя электронами вещества моего же собственного тела, то я уйду в свое прошлое.

— Что? — спросил он, побледнев. — Ах, да…

— Я начал это проделывать еще в восьмом классе 425-й средней школы Сталинского района города Москвы. Теперь ее нет. Там теперь автомобильный институт. А какой был спортзал… Лучший в районе, может быть, даже в Москве.

Он долго молчал.

— А как же вы возвращаетесь?

— Вот тут я пролетаю огромное расстояние и возвращаюсь в сегодняшний день, который когда-то, в восьмом классе, был моим будущим.

Он опять долго молчал, а потом спросил традиционно:

— А когда вы находитесь в прошлом, вы меняете в нем что-нибудь и тем влияете на будущее? Брэдбери, например…

— При чем тут Брэдбери? Я ведь не сегодняшний туда попадаю! Я просто молодею и делаю те же глупости.

— Зачем же летать?

— Чтобы на этот раз исследовать глупости, и возвращаться, и влиять на будущее. Любое исследование — это исследование прошлого. Будущее не исследуешь. Его надо изобретать. Сегодня.

— Верно, — сказал он. — Иначе глупости повторяются… Но ведь в принципе можно узнать и будущее, — воскликнул он. — Пролететь огромное расстояние, немножко за это время постареть, узнать будущее. Потом вернуться в настоящее.

— Можно.

— Почему же вы этого не делаете?

— Потому что увижу будущее, которое сложится без моего участия. Я уже там бывал и все видел. Теперь я хочу придумать, как на него повлиять. Опыт черпается в прошлом, а влиять можно только на будущее, Брэдбери ошибался.

Он вздыхал, вздыхал, потом сказал печально:

— Значит, после восьмого класса вы уже знали, что будет война. Почему же вы на нее не повлияли?

— А как?

— Верно… Чем может повлиять мальчишка?

— Прошлый мальчишка не мог. А нынешний — узнает то, что я сейчас для него придумаю. Если придумаю…

— А ну рискнем… — сказал он.

Он встал, остекленел с вытаращенными глазами и бревном упал на пол. Еле откачали.

— Я хотел передвинуться на миллиметр, — сказал он.

— Вы забыли, что это надо делать со скоростью света.

— Ах, да… — сказал он. — Я забыл… А как вы это делаете?

Хрен я ему скажу.

— А возвращаясь, надо одолеть огромное расстояние, — говорю. — На Земле такого нет.

— Вот! — воскликнул он. — Вы пришелец!

— Да ни в коем разе, — говорю. — Пришельцы еще не прилетали.

— Ну ладно, — сказал он разочарованно. — Не надо… Не очень-то и хотелось… Так, может, вы доктор и есть?

— Если придумаю — буду.

— А что? Намечается идея?

— Так… Кое-что… — говорю. — Надо проверить.

— Ну хоть намекните… В какой области?

— Уже намекал… Область гигантская, — говорю. — В ней гигантский опыт поведения, который совершенно не берут в расчет.

— Что же? Наука?

— Что вы, что вы! — говорю. — Как раз ее опыт только и учитывают. Нет, — говорю, — искусство. Опыт искусства не учтен. Потому что, хотя наука и искусство по закону равны, но наука гораздо равнее.

Дорогой дядя, после этого мы расстались. И больше в этот день он не появлялся. Не наделал бы чего.

Этот Субъект, конечно, понял — чтобы вернуться из прошлого, а тем более залететь в будущее, нужны такие расстояния, которых на Земле нет. Но откуда я их беру и как я это делаю, я ему, конечно, не сказал. Эдак любой подонок начнет целенаправленно влиять на будущее. В гробу я видел такое будущее.

Дорогой дядя, этот Субъект — мой союзник, но, конечно, и он не понял моего открытия. Потому что они здесь думают, будто память — это вроде магнитной записи. И ищут в мозгу магнитофон.

Они не знают, что передвигаться со скоростью света на микрорасстояния, на расстояния, равные электрону, это значит — вспомнить свое прошлое.

Он не понял, что, когда мы вспоминаем свое прошлое, мы на самом деле там бываем.

31

Дорогой дядя!

…Когда еще мы жили на Буцефаловке, там рассказывали давнюю байку, которую кто-то где-то прочел. Все хоть и не верили, что это было, но не могли от этой истории отлепиться и рассказывали, рассказывали… И она стала буцефаловской байкой.

Будто при феодализме жила королева, которую народ любил за доброту, а ее хищник-муж за это, конечно, не любил. Уж он лажал ее, лажал, зверел-зверел, а все без толку. Любил ее народ. Тогда король за это за все приказал ей проехать голой по городу — чтоб опозорить. Самолюбивый был. А она видит, что он дошел — не повесилась, а пожалела его. Содрали, значит, с нее одежонку и усадили на лошадь, а она распустила волосы и прикрылась как могла.

А когда она поехала по городу, то улицы были пустые. И все ставни закрыты. Народ ушел в свои квартиры и схлопнулся. И выразил свое презрение к королю, любовь к бедной королеве и свое непокорство — ему видней, кого любить.

И король умер от зубовного скрежета. Потому что уровень шума, производимого его зубами, превышал возможности его же черепа.

— Не лязгай, — говорила Буцефаловка.

Почему я это вспомнил?

Дорогой дядя, что я знал о своей жене? Да ровно ничего. Я даже не знал, откуда она взялась. До того, как в лифте чужого дома она сообщила, что хочет от меня ребеночка, я и видел ее два раза. Первый, когда я тащил ее по шоссе на кровати, потом вместе с автомобилем, а второй — на пляже, когда этот тип объяснил, что она женщина. И еще я узнал, что она жила на даче, на которой празднуют юбилей. И все.

Я ее ни о чем не расспрашивал. Я ленив и не любопытен. И точка. Но я увлекающийся и любознательный. А эта пара понятий — оппозитна к первой. Знание я люблю, но если ради знаний надо кого-нибудь пытать, то это мне не любо, и я обхожусь. А если я увлечен, то лень куда-то улетучивается, и мне не надо заставлять себя действовать, а, наоборот, надо удерживаться.

Однажды пришел этот тип, с которым я ее увидел первый раз, разыскал нас как-то и спросил:

— Неужели у вас нет интереса к ее прошлому?

— Ни малейшего, — сказал я и продолжал жевать белковую булку, от которой не толстеют.

— А от кого она ушла? Вы знаете?

— Так ведь ушла, — говорю.

— А я кто такой? Вы знаете?

— Пусть это останется вашей тайной, — говорю.

— Но послушайте…

— Зачем?

— Но ведь нельзя же так жить, ничего о ней не зная!

— Все-таки зачем вы пришли, — говорю, — или какой сукин сын вас прислал?

— Я пришел вам сказать, что она не женщина.

— А кто же?

— Биологический робот, биоробот.

— Какая разница? — говорю. — Значит, вообще никаких проблем. Он помолчал, а потом вздохнул и сказал:

— Кроме одной, — сказал он. — Она принадлежит тому, кто ее создал. Она стоит денег.

— А сколько стоят знания, — спрашиваю, — которые этот сукин сын получал якобы бесплатно?

Он опять помолчал, обдумывая.

— А что, если этот человек всю эту историю расскажет в Академии публично? — спросил он.

— Бедняга, — говорю. — Я же его уничтожу.

— Каким образом? — надменно поинтересовался он.

— Я на его докладе публично издам непотребный звук… Вот такой… Представляете?

Он представил себе — что будет. Он побледнел:

— Вы этого не сделаете…

— Потом он будет проходить по бесконечным коридорам, и вслед ему будут издавать этот звук… Пуки-пуки, знаете ли… Никто не удержится. Ни в одном законе это не запрещено. Ни один суд не примет жалобу. Да и в суде может все повториться.

— А если с вами проделают то же самое?

— Я первый приму в этом участие, — говорю. — Вы не понимаете — с художниками не ссорятся. Передайте это своему сукину сыну.

Он сказал:

— Ав-в-ва… И выбежал.

Ну, думаю, — началось. Моя жизнь состоит из приключений. Когда мать моего ребенка вернулась с прогулки, я рассказал ей о посещении и спросил:

— А ты, правда, биоробот? Она ответила:

— Как все мы.

Дорогой дядя, я попросил ее объясниться. В дальнейшем я передам тебе своими словами то, что я от нее узнал. Но это будет позднее.

— И этот сукин сын смеет утверждать, что может создавать биороботов со свободным поведением? — сказала мать моего ребенка. — Для этого ему нужно создать рибосому.

— Кишка тонка, — согласился я. — Если я верно понял, для этого нужна Предыдущая Вселенная.

— Ты верно понял. Теперь ты понимаешь, почему он сказал — ав-в-ва?

— Нет.

— Потому что этот сукин сын — он сам. Это во-первых.

— Это я понял. А во-вторых? — спрашиваю.

— А во-вторых, это муж Кристаловны.

— Вот это номер.

Богатство — идея идиотская, но понятная. Но биороботы? Зачем? Идея тоже идиотская, но еще и непонятная.

— А ведь это ты болван, а не он, — сказала мне мать моего ребенка. — Даже сказочный Люцифер жаждет, чтобы ему лизали задницу, а уж Ферфлюхтешвайн-то или муж Кристаловны… А какое же поклонение от электробритвы или пылесоса? Человек не может жить среди кнопок.

— Или среди зомби, — говорю.

— Это кто?

— Полудурки. О них тоже кое-кто мечтает.

Если этот ученый жулик, научившись делать золото, понял все же, что поклоняются за что-то другое и кто-то другой, и решил сотворить биоробота, то он начал не с того конца. Ему нельзя было сотворять женщину.

— А почему ты ему не поклонялась? — спросил я мать своего ребенка.

— Потому что, — сказала она.

Помолчали.

— Знаешь, — сказала мать моего ребенка, — позвони куда-нибудь… Ведь ты имеешь право на четверть золотых плит в стенах дома Кристаловны.

— Да пошли они… — сказал я. — Почему я должен им звонить? Они мне задолжали, а не я им. Если они порядочные люди…

— А если нет? — сказала она. — У тебя будет сын.

— Золото ему не нужно, — говорю. — Где золото, там товар, товарно-денежные отношения.

— Я согласна продуктами, — сказала она.

— Ах, если б ты стала миллиардершей, — говорю, — то какой дворец ты бы заказала построить, душа моя?

— Я? — задумчиво сказала мать моего ребенка, бессмертная обезьяна. — Я бы заказала, чтоб горная бурная река проходила у меня прямо через кухню, и тогда можно форель ловить сковородкой. Это не я придумала, но мне нравится.

Я запечатлел на ее лилейных плечах легкий, как зефир, этот, как его… безенчик, кажется, а может, не безенчик, я забыл, и тогда прозрачная слеза выкатилась из ее очей, прокатилась по ланитам и упала на эти, как их, на перси.

— Жена моя, — сказал я, — пора уже. Как мы назовем нашего сына?

— Как-нибудь, — сказала она.

— В старом предисловии к Гейне я прочел мнение, что «Для нас любовь Гарри к Амелии важна только как крючок, на который влюбленный поэт вешает свои сердечные впечатления».

— Ты тоже на меня всех собак вешаешь, — сказала она. — Поверил, что я биоробот.

— Я? — сказал я. — Никогда! Приходи завтра в семь утра к Авдохину пруду.

— А это из Тургенева, — сказала она. — Он такие фразы сеял там и сям. А свое что-нибудь? От этого посещения снаружи было темным-темно, внутри — тоже не сахар. Но Рабле советовал — лучший способ стать богом — жениться на богине.

— Красота спасет мир, — сказала мать моего ребенка. — Ты знаешь, что значит по-испански «пресе́нтале эль пасапорте»?

— Нет, — говорю.

— «Предъявите паспорт». А как звучит?!

32

Дорогой дядя!

Возлюбленная моя бойко полнела, и стало ясно, что мы вовремя продали парло-мурловую шубу, которую все равно нельзя было бы на ней застегнуть без вреда для моего будущего ребенка, который, проходя все стадии эволюции, стремительно и опрометчиво дорастал до способности к сознанию, с которым ему в материнской утробе было делать решительно нечего. Ф-фух!.. Пойдем дальше.

Мать моего ребенка много и легко ходила, отогреваясь в магазинах. В отличие от меня, которого корчило от страха при мысли о том, что и «растет ребенок там не по дням, а по часам» и что однажды… В общем, самая страшная строчка в «Царе Салтане» для меня с детства была — «выбил дно и вышел вон». Я уже тогда знал — что он увидит снаружи.

В этом месте я всегда плакал. Теперь о том, что он увидит, я знаю еще больше. Но и в утробе была теснотища.

И вот, в одну из ночей, когда я старался себе представить, каково ему там, я вдруг вспомнил, почему только у человека образовалось сознание.

Это очень смешно, но мой друг Сапожников нашел «уголок». Все остальное — лишь последствия, вытекающие из этого первичного обстоятельства. Нет, правда! Судите сами.

Ну, еще раз. «Уголок» — это некое специфическое обстоятельство, без которого «нечто» не может состояться. И когда о нем узнают, то наши взгляды на «что-нибудь» переворачиваются насовсем.

Ну, к примеру — пока Копернику не пришло в голову, что Земля вращается, думали, что Солнце всходит и заходит. А как пришло в голову, так все остальные теории — посыпались. Оказалось, что специфика дня и ночи не в Солнце, а на Земле. Понятно? Это была сногсшибательная новинка, а только новинка может претендовать на звание «уголок».

Поэтому «уголок» — это неожиданное объяснение того, о чем, казалось, знают все.

Дорогой дядя, единственное отличие расположения человечка в утробе своей матери от всех остальных детенышей во всех утробах состоит в том, что человек развивается вниз головой.

Потому что из всех млекопитающих только человечья мама ходит на двух ногах. То есть, кора головного мозга родилась из-за давления на череп всего веса младенца и всех материнских мышц. Он в последние месяцы развивается вниз головой и, только родившись, живет вверх головой.

Хотя иногда мне кажется, что это случается не с каждым.

А теперь я догадался, почему образовалось именно сознание, а не что-нибудь другое. Я лежал ночью и хохотал. Сначала молча, а потом вслух. Пока не разбудил всех, кого смог. Я кричал:

— Люди! Братцы-люди! Дело обстоит идиотски просто! Мы получили аппарат сознания, развиваясь вниз головой! Родившись, мы встаем на ноги, но мозги привыкли жить иначе! Я орал:

— Человечество! Эй! Мы не знаем о себе такой идиотски простой причины нашего превосходства и наших несчастий!

Я орал:

— Мать моего ребенка! Дите рождается, когда ему с его мозгами делать в животе абсолютно нечего! Слушайте! Слушайте! Ребенок родится от скуки! Человек все перенесет, кроме простоя мозгов, кроме работы мозгов вхолостую! Мозги — не компьютер, они живые, их не остановишь.

И сынок мой, мой князь Гвидон, меня услышал.

— Ой… — сказала жена. — Ой… …Дорогой дядя! …Дорогой дядя! …Дорогой дядя!

Я никогда в жизни так явно не сталкивался с чудом.

Когда в раскатах грома и пляске молний, в буре ливня я поехал его получать, я понял — состоялось.

В учреждении люди в масках мне выдали сверток. Я его взял и заглянул внутрь. И там, в полутьме и тишине, я увидел две маленькие розовые ноздри. Я приблизил лицо и услышал сладостное, уверенное, невероятное дыхание. Руки у меня окостенели, и меня усадили в машину.

Что-то говорили вокруг, но я слышал только одно — его жизнь на моих руках.

Мы сговорились, дорогой дядя, мы с ним сговорились — поменьше болтать о чувствах.

Сын, дорогой дядя, сын! С чувствами все в порядке.

33

Дорогой дядя!

…Когда мы еще жили на Буцефаловке, там рассказывали случай о сложности судьбы, то есть о том, как она складывается.

Некоего мужа допекла жена. Он решил повеситься, но не совсем. Он пошел в сарай, надел на шею петлю, а на подмышки — вожжи. И повис на вожжах, красиво откинув голову. Однако первой вошла в сарай не жена, как он ожидал, а соседка. Она увидела покойника, ахнула и стала из бочки быстро воровать сало. Покойник открыл глаза и сказал: «Ку-уда?..» Она завопила и упала в обморок. Вбежал милиционер. Он прислонил к стене стремянку и стал снимать покойника. Покойник, чтобы не упасть, обхватил милиционера за шею. Милиционер потерял сознание, но, падая, он ударил головой покойника, который тоже лишился чувств.

Уверяли, что было напечатано письмо в газете под названием «За что мне дали пятнадцать суток?»

Субъект делает доклад в Академии — «Предсказание судьбы математическим путем»… Видимо, его заели мои полеты в другое время. …Система уравнений о симметрии МИРА. О зеркальной симметрии мира… Даже ссылается на Пушкина. Он думает, что если положить половину «Бориса Годунова» перед зеркалом, то в зеркале получится вторая половина. И что поскольку красота — это симметрия, то симметрия спасет мир. Он не понимает, что симметрия есть только у дохлого кристалла, а у жизни не симметрия, а ритм. И, во-вторых, красоту нельзя вычислить, поскольку она гармония. А гармония есть желанное соответствие. А желания меняются. Как и обстоятельства, в которых они возникли. Развитие же идет! И, значит, гармонию надо каждый раз сотворять заново. И, значит, будущее идет по выдумкам. А как наперед эти выдумки вычислишь? И, значит, предсказывать будущее надо иным путем.

Но разве им докажешь? И теперь будет доклад Субъекта «Математическое предсказание судьбы». Смех и грех. Наука есть наука.

Но у Субъекта, наконец, после огромного перерыва — вспышка карьеры. А кто удержится? Тем более что он женился.

Жена Субъекта вчера слышала по радио «Голос истерики». Оказывается, там, в прериях, на Диком Западе, едят двести сортов колбасы.

Обычное дело. Блага в жизни Субъекта и его жены увеличились, и оба поэтому начали страдать от их нехватки.

— Господи, — говорю, — двести сортов! Да у нас в каждом буфете другой сорт, а сколько буфетов по стране? Да что в буфете! У нас каждый кусок колбасы — сюрприз.

— Вы живете в мире выдумок, — сказал Субъект. — Хватит с меня.

— Мы все живем в мире выдумок, — говорю. — Все, что на вас надето, — кто-то выдумал, а также дом, отопление, а также фрутазоны и ваша должность в Академии. Что придумаем, на то и живем… Выдумка — это все, иначе — гибель Вселенной.

— Ну уж Вселенной!.. Земли?

— А у вас есть доказательства, что мы не одиноки?

— А другие миры? — сказал Субъект.

Он огляделся все же, не идет ли кто-нибудь из кандидатов.

— Какой субъективизм — Земля центр Вселенной!..

Он строго посмотрел на меня и сказал:

— Вы протаскиваете поповщину.

— Раньше поповщиной считалось, что мир образовался в один день, теперь поповщина — если кто не верит в первичный взрыв. И это на памяти одного поколения.

— Вы развенчиваете естествознание.

— Только претензии ее деятелей — решать судьбы. Да и естествознание — еще не вся наука. Началась уже наука о человеке.

— Это одно и то же.

— Маркс считал, что нет. Но надеялся, что они сольются. На том и расстались.

Меня на дискуссию не пустили, как озорника и афериста.

Я хотя и огорчился, но пришел все же в темный коридор и уселся напротив закрытой двери, за которой железными семимильными шагами продвигался доклад, где Субъект грозился загнать, наконец, судьбу в симметричное состояние.

При свете луны из окна я кое-как разбирал свои заготовленные тезисы с опровержениями и дерзко выкрикивал их в дверную щель, когда в ней появлялась освещенная полоса, и кто-то из курящих стряхивал пепел в коридор. Иногда я гудел аргументы в замочную скважину, но ее все время загораживала чья-нибудь туго натянутая одежда, и потому голос мой искажался и звучал грубо и неприветливо.

Как раз случилась электрическая авария на подстанции, и все здание, кроме этого зала, не освещалось и было погружено в темень.

— Симметрия только у неживого! — порциями выкрикивал я. — Живое поведение от симметрии уклоняется!

И так далее…

Я орал, меня не пускали, все шло нормально.

Дверь была старинная, хорошо лакированная, я уже начал привыкать к ее устойчивости, и потому был даже неприятно поражен, когда ее открыли.

Дверь открыли, ярким лучом осветив темноту коридора и меня, который при лунном свете пытался прочесть заготовленные замечательные тезисы.

Ко мне, в мою темноту выскочил младший кандидат наук и свистящим шепотом спросил:

— Это правда?

— Правда, — на всякий случай ответил я.

— Это правда, что во всем здании отключен свет, а этот зал почему-то освещен?

Я удивился. До меня только сейчас дошло, какая кругом позорная темнота и не гудят лифты.

— Авария на подстанции, — сказал он. — А у нас в зале свет горит… Нам звонили, ругаются, спрашивают — почему? Говорят, что мы жулики. Свет горит, а счетчики не работают.

— Надо Толю-электрика спросить, — говорю. — Я электричества боюсь… Электроны, позитроны, знаете ли, нейлоны, Мелоны, Дюпоны, купоны, кулоны…

— Чудес не бывает, — восторженно сказал он. — Мы к чему-то подключены! Может быть, даже сработал термоядерный синтез, идет неуправляемый процесс. Ищите Толю, у него есть фонарик… Немедленно в лабораторию… Если процесс неуправляемый, то им надо управлять.

Я похолодел.

— Я знаю, к чему мы подключены, — сказал я.

И бросился бежать по лунному коридору, расточительно роняя заготовленные тезисы.

— Неужели, — бормотал я. — Неужели…

Я разыскал Толю-электрика, который при свете карманного фонаря писал письмо на радио с просьбой исполнить песню, из которой он помнил только первую строку: «Ах, Сема, Сема, забудь про Анжелику», и сообщить, кто автор. Я сказал ему:

— Толя… Ищи, ради бога… Ищи, куда ведет провод, к которому подключен освещенный зал.

Толя отыскал, и мы пошли по этому проводу. Дорогой дядя… Ладно, дорогой дядя, потом, потом. Случился такой поворот судьбы, какого не только Субъект, но и я не мог предполагать.

34

Дорогой дядя!

Мы выбрали момент у судьбы, выскочили на ее новом повороте с Толей-электриком и пошли вдоль нужного нам провода.

И провод довел нас до двухэтажного дома, подготовленного на слом, где на первом этаже все еще жили, а на втором хранился ценный хлам — «славянский» шкаф, береты вязанные крючком, и так далее, которые реставрировали молодые весельчаки в надежде, что хлам станет антиквариатом. Среди веселящихся я узнал мужа Кристаловны и Сапожникова.

Дорогой дядя, я уже знал, откуда этот поганец, муж Кристаловны, добывал бесплатную энергию. Двигатель Сапожникова, над которым много смеялись как над «вечным». Но вот Академия освещена бесплатно. И теперь, конечно, смеются все. Кроме мужа Кристаловны.

Ему не до смеха.

Почему? Об этом позже.

Сначала об его окружении, о весельчаках.

Они престижем не озабочены, золото не пахнет, его надо иметь много. Поэтому они обхаживали мужа Кристаловны и мощно пахли французскими духами и духами фирмы «Маде ин».

Часть из них где-то числилась и имитировала деятельность, а часть даже не напрягалась. И для каждого из них безработица была не беда, а мечта.

— Спой, дружок, — сказал Сапожников. — У нас есть гитара.

— Я на шестиструнной не играю, — говорю.

Там были молодые люди разных сословий, и они братались.

— Академию, Академию освещаем! — орали они и хохотали. — Пей, Паша. И Сапожников пил, и они подливали. Я еле оттащил его в сторону.

— Гошка, а ведь я доказал теорему Ферма, — сказал он. — Помнишь, я еще в школе дурацким способом доказал ее для пифагоровых оснований.

— Каких?

— Пифагор открыл особенные числа, у которых сумма двух квадратов равна квадрату третьего особенного числа. И даже есть формула, по которой эти числа составляют, если хотят. Сказать формулу, малограмотный?

— Кто же ее не знает! — говорю я небрежно. — Числа скажи.

— Например: 3, 4 и 5. Иногда даже доказывали эту Ферму, но для отдельных чисел, а я — для пифагоровых, то есть для целого их класса. Дальше?..

— Валяй, — говорю.

— Теорема, которую Ферма записал в 1630 году на полях книги Диофанта, выглядит так: — Он взял какую-то бумажку: — An + Bn = Cn при «n» > 2. Я и вцепился в эту двойку и захотел узнать, что будет при степени 3. Но ведь каждую степень больше двух можно превратить в сумму квадратов.

— То есть как?

— Степень — это умножение, а умножение — это сложение. Все уже и забыли про это.

— Это надо же! — говорю. — Подумать только! Слава богу, хоть ты вспомнил.

— Отстань… — сказал он, продолжая бормотать и писать на бумажке. По-моему, это была квитанция из прачечной. — Берем кубы пифагоровых оснований, делаем из них сумму квадратов и зачеркиваем равенства… Вот так…

32 + 32 + 32 + 42 + 42 + 42 +42 = 52 + 52 + 52 + 52 + 52

То есть остаются слева одна четверка в квадрате, а справа две пятерки в квадрате. Неравенство очевидно?

— Ясное дело! — говорю, а меня уже тошнит от цифр.

— А другие степени любых оснований неравенство еще больше увеличивают. Значит, собака зарыта где-то между степенями 2 и 3.

— Собака — друг человека, — говорю.

— Уймись, — сказал он. — То есть Пифагор открыл особенные основания, которые дают всем известное равенство… Я же доказал, что это равенство нарушается при любой другой степени, кроме 2… Ну, а Ферма открыл, что и сам квадрат есть степень особенная и исключительная. Так как остальные степени невозможно разложить на две такие же. Кстати, он записал это на полях той же Диофантовой книги. И это считают самым важным его открытием в теории чисел. Так и сказано в «Брокгаузе»: том 70, стр. 585. И я убедился, что все дело в двойке, в степени 2. Я стал думать… — он показал, как стал думать: выпучил глаза и сжал губы, — что же это за такое особенное число 2, в чем же его особенность?..

— Может, хватит? — говорю. Но разве его остановишь!

— … Во-первых, 2 — это число простое, то есть делится лишь на единицу и на самое себя, а во-вторых, оно — четное. Но мало этого, оно единственное такое — простое и одновременно четное. Все остальные либо четные, либо простые, а это — одновременно! Усёк?

— Ну и что?

— А то, что 2 есть единственное число, которое удовлетворяет всем тогдашним условиям одновременно. Других чисел тогда просто не знали.

— Ни фига себе… — говорю. — А теперь знают другие?

— А как же! Иррациональные, отрицательные… И число 0 тогда числом не считалось. Тогда знали только целые, положительные, рациональные, простые и четные.

— Вот тебе и 1630 год! — говорю. — Календарь не подведет! Это ж «уголок»! Ты открыл «уголок»!

— Что значит «уголок»?

— А это уж мое открытие, — говорю.

Пора было спасать его от весельчаков. Сапожников есть Сапожников — делится только на единицу и на самое себя. Если он за эту Ферму получит деньги — можно будет занять у него на «Запорожец».

— Понимаешь, — сказал он, — когда Ферма говорил, что нашел простое доказательство теоремы, он мог иметь в виду только это особенное свойство самого числа 2. Что и требовалось доказать. Я и доказал это своим способом.

Эх, Сапожников, Сапожников…

— Мой сын тоже доказал известную теорему своим способом, — говорю. — Я его спрашиваю: А и Б сидели на трубе, А упало, Б пропало. Что осталось? Обычно отвечают И, а он, знаешь, что ответил?

— Что?

— Труба, — говорит, — осталась труба.

— Оригинально, — задумчиво сказал Сапожников.

— Что делает здесь этот тип? — спросил я.

— Кто? А-а… Муж Кристаловны? От него у меня секретов нет… Он первый применил мой двигатель.

— А ты знаешь, для чего?

— Нет.

Я рассказал, на что идет бесплатная энергия его двигателя. Он отрезвел и заснул.

— Придумай что-нибудь, — произнес он, засыпая. Легко сказать.

Но мне помогло то, что Сапожников был неслыханный простофиля, и его космическая наивность.

Когда построили двигатель, то вместо того, чтобы испытать его двигатель на ближайшем нужнике — ведь стоит же рядом! — Сапожников осветил конференц-зал Академии. Неужели Сапожников думал, что это дело останется незамеченным? И когда муж Кристаловны узнал, что Сапожников так не думал, он понял, что приближается крах, о котором он сам старался не думать…

Выкрасть двигатель — не выход. Сапожников отдаст чертежи в Академию, если уже не отдал. Но как это узнать? И муж Кристаловны пришел ко мне.

— Я пошутил, — сказал он. — Ваша жена не биоробот.

— Вот как? — говорю.

— Но в ней скрыта особенность. Она донорский ребенок. Мать ее, покойница, очень хотела ребенка. Я это устроил. Но она умерла родами, и девочку воспитал я.

— А кто донор?

— Ралдугин.

— Джеймс? — вскричал я.

— Папа! — вскричала мать моего ребенка.

— Да. Он абсолютно сверхъестественно здоров в генетическом смысле. Я проверял.

— Какой же она биоробот? — говорю. — Человек родил человека. Все остальное — техника.

— Я же сказал, что пошутил.

— Шутка длилась двадцать лет, — сказала мать моего ребенка. — Он врал мне с пятилетнего возраста. Дать бы ему по морде…

— Это можно, — говорю.

— Это ничего не изменит, — быстро возразил он.

— Тоже верно, — сказала она.

— Биороботы невозможны в принципе, — говорю я рассудительно. Они ничего не хотят. Все можно сделать искусственно, кроме желания и воображения.

— Откуда вам это известно?

— От Сапожникова. От кого же еще?

— Вот за этим я и пришел.

— То есть?

— Чтоб вы узнали — отдал он уже чертежи в Академию или нет?

— Зачем?

— Я хочу уговорить его не отдавать.

— Он вас не послушает.

— Ну что ж, тогда ему несдобровать. На него нажмут.

— Кто, примерно?

— Примерно, Мамаев-Картизон.

— Этот кретин в отставке?

— Это на первый случай, — сказал муж Кристаловны. — Потом нажмут на вас.

Он остановился. Приближалась мать моего ребенка. Неплохую испекли доноры. Молодец Ралдугин. Я всегда знал, что Джеймс не подкачает. В руках у нее был поднос жостовской артели, с розами.

— Я ничего не имел в виду, — быстро сказал он.

— Запомни, — говорю. — Последний раз запомни… Ты знаком с Громобоевым?

Он содрогнулся. Громобоева он не знал.

— А что он мне сделает?..

— Он тебя разорит.

Краска схлынула с его ланит. А вдруг этот Громобоев знает тайну его производства?

— Хотите денег? — все так же быстро спросил он. — Вам нужны деньги?

— Конечно.

— Сколько?

— Четверть стены.

— Чего?

— Четверть стены дачи Кристаловны.

Когда до него дошло, он стал красный. Так было несколько мгновений. Потом он исчез со скоростью света. Или чуть медленней.

— Ты же его пришиб, — сказала мать моего ребенка.

— Чем? — спрашиваю. — Ведь поднос был в руках у тебя.

— Добыча золота — монополия государства, — сказала она.

— Ах, да… — говорю.

— А тем более производить его…

— Из чего?.. — говорю. — Ты вспомни…

— Наивный ты человек, — говорит она. — Дороже нет ничего… Вся земля из него состоит.

— Ну уж… — говорю, — вся.

— Земля была глыбой льда, которую гравитация пригнала на орбиту… А когда растаяла — развилось живое… И у всего живого есть рибосома. …Вся суша — есть отходы живого… А что такое отходы? Вот то-то.

— Слушай, а правда, говорят, что в живом эволюционирует все, кроме этой рибосомы?

— Правда…

— Слушай, откуда ты все это знаешь?

— Так тебе и скажи… Ладно, я с твоим Громобоевым оказалась в одной компании. Там много спорили. Это было в тот вечер… Помнишь? Когда в лифте все вдруг решилось… И про рибосому он мне рассказал.

— Тогда понятно, — говорю.

— Что тебе понятно? Есть две теории происхождения жизни. Одни считают, что жизнь самозародилась на Земле, другие — что космос наполнен спорами… Громобоев сторонник второй теории — Панспермии… Это он почему-то советовал родить мне от тебя нашего сыночка. Ты против?

— Я?!

Ну, биоробот! Ну, мать моего ребенка!

— Знаешь, — говорю, — действительно, пора идти к Громобоеву.

— Кто он тебе? — спрашивает она.

— Старый знакомец. Потом я спохватился.

— Прости, — говорю. — Старый незнакомец. Про него много фантазировали. Знал ли я, как все обернется, дорогой дядя?

35

Дорогой дядя!

Громобоева я нашел под кустом красной смородины.

Приближался полдень, и он готовился поспать возле серого переносного телевизора. Ну, расцеловались. Ну, то, се…

Громобоев, Сапожников… Жизнь разносила нас в разные стороны, потом изредка сводила опять. С Сапожниковым я уже встретился, а как себя чувствует Громобоев? Как он? Мы не виделись лет шесть. Ну, то, се, я его спрашиваю:

— Как ты думаешь, люди достигнут бессмертия?

Он раскатал на траве одеяло, которое еще лет двадцать назад было совсем новым, и улегся в тени красной смородины. Возле муравьиной кучи. Но я видел, что муравьиная трасса проходит в стороне.

Он болтанул в воздухе часами «сейко-самовзвод», и они пошли. Стрелка показывала полдень. Так он заводил свои часы.

— Мало трясешь, — сказал я, зная эту марку. — С одного раза они останавливаются через час.

— Тогда я переведу стрелку обратно на двенадцать — и до завтра, — сказал он и сладко, предвкушающе зевнул.

— А остальное время что будут делать твои часы?

— А зачем мне остальное время?

«Вот как!» — подумал я и тут же забыл, о чем подумал.

Я сам умею наводить сон на кого хочешь, но Громобоев был вне конкуренции.

— Ну что тебе? — спросил он. — Хочешь — поспи часок. Потом смородину будем есть. Кислая…

Я тупо, почти засыпая, повторил свой вопрос.

— Достигнут люди бессмертия?

Он лег на спину и сдвинул панаму на нос.

— Уже достигли, — сказал он.

Я мгновенно очнулся. Сон — как рукой.

— А почему мы о них ничего не знаем?

— Они помалкивают, — сказал он из-под панамы. Это был ответ ответов.

И засвистел. Сейчас захрапит. Вот гад!

Чтобы не дать ему заснуть, я включил телевизор. Громобоев не любил, когда его будят. Я знал это. Но ведь по знакомству.

Он пожал плечами. По телевизору опять бушевала демонстрация. Я уже жалел, что включил. Но он упорно смотрел на телеэкран.

— Кто это? — спросил я. — О чем они?

— Это Эллада, — сказал он. — Демонстрация у Пирея.

Эллада… Эллада… Эллада… Дом сердца моего. Все правильно. Потом показали наводнение. Я как-то не придал этому значения. Вообще не принято придавать значение громобоевским словам. Но потом они прорастают.

— Ну, тогда ты можешь сказать, для чего искусство? — спросил я, перекрывая шум наводнения и рев лихого дождя в телевизоре.

— Оно рождает гениев, — сказал он.

— И все?

— Тебе мало?

Я подумал — все станут гении. Девальвация гениев. Какой ужас. Неужели и я захотел привычного дефицита? Да вроде нет. А все же как-то скучно — все гении.

— А как гениям живется? — спрашиваю. — Сладко? Горько?.. Если гений, как ты утверждаешь, это не сверхчеловек, а сверхчеловечность, то его жизнь — пытка… Или у них, у гениев, нет проблем.

Он с трудом приоткрыл слипающиеся глаза.

— У них свои проблемы, — сказал он, отводя глаза куда-то в сторону.

И я увидел, как там, вдалеке, где помещался дачный поселок, в котором я когда-то жил у Кристаловны, и недалеко от дачи ее мужа, взорвался холм. «Неужели?» — подумал я и постарался тут же забыть об этом. Он заснул, как отрубился. Я на цыпочках пошел прочь. Ах ты Громобоев!

На стоянке такси я сел в машину. Шоферы что-то громко обсуждали.

Когда я проезжал мимо бывшего холма, таксист быстро поднял стекло и изолировался от окружающей среды.

В том месте, где был холм, зияла огромная яма, и суетились люди в противогазах. Из окрестных строений разлетались личные машины.

— Коллектор рвануло, — сказал таксист. — Год не чистили… Паразиты… Вонь до неба.

— Ну что твой Громобоев? — спросила меня по возвращении мать моего ребенка.

— Когда я рассказал Громобоеву о муже Кристаловны и попросил придумать, как с ним бороться, Громобоев ответил: «Ладно».

И я стал хохотать, прямо закатываться — так я веселился.

— Что ты все хохочешь? — спросила меня мать моего ребенка.

— Я начинаю бороться за мир своими средствами, — говорю. — Что я, рыжий?

— Ты не рыжий, — сказала она, — ты уже лысый. Это же смешно…

— Вот видишь? — говорю. — Вот видишь?.. Уже смешно.

36

Дорогой дядя!

…Когда мы еще жили на Буцефаловке, студенты автомобильного института купили в складчину трофейный автомобиль лохматого года выпуска. И стали гонять по Москве. На обратном пути машина остановилась, и ее пригнали на руках.

Стали разбираться. Ничего не нашли. Тогда во двор пришли надменные профессора с автомобильных кафедр. И, намекая на зачеты, — позор! — полезли в потроха. И тоже ничего не нашли. Все притихли.

Тогда возвращавшийся с работы шофер Шохин постучал где-то сильно укороченным ногтем и сказал:

— Бензина нет.

Вот когда Буцефаловка хохотала.

То есть дело не в том, что стрелка не сработала и показывала, будто бензин есть, а в том, что люди живут под наркозом или гипнозом сложных результатов, а от простых причин — бегут, себя не помня.

Дорогой дядя, извини, что долго не писал, но произошло невероятное.

Когда моему сыночку настало семь месяцев, и он отказался пить материнское молоко, и потребовал щей из свежей капустки — отказался от титьки, как отрубил, и мать его плакала, что она ему больше не нужна, и пусть ест что хочет, то на следующее утро увидели, что он стоит в кроватке без штанов и держится за перекладину.

Тогда я сказал: «Исполняются танцы северных народов» — и стал языком подражать загадочному инструменту, который у всех земных народов называется по-разному, а звук издает один: бурдым, бурдым, бурдым. И значит, когда-то вся планета издавала в задумчивости этот звук и лишь потом услышала отдельные музыкальные голоса.

И под этот «бурдым-бурдым» сыночек заулыбался, и стал топать голыми ножками, и трясти голой попкой, и изо рта у него свисала кожура от соленого огурца, который он где-то добыл.

И жена сказала: он скоро будет ходить, надо покупать манеж, деревянный. Поставим посреди комнаты.

И далее она стала ходить по магазинам, и смотреть, и расспрашивать, но манежи попадались плохие, а она уже слыхала о хорошем.

— Чего ты все ходишь? — говорю. — Есть же телефон. Звони. Наводи какие-нибудь справки. Она стала названивать: скажите, у вас есть и так далее — и однажды ей ответили:

— Есть!

Это было в половине девятого вечера, за полчаса до закрытия магазина.

— Спроси — много? До завтра хватит?! — крикнул я. Ей сказали, что если прийти рано утром, то да, хватит.

— Давай деньги, — говорю. — Деньги давай.

— Вот это размах, — сказала она. — Я думала, тебя от дивана не оторвать.

А так оно и было. Целый год я не вставал с дивана, чтобы не прерывать работы, писал тебе, дорогой дядя. Такая пошла полоса. Мне тогда казалось, что то, что я пишу, срочно понадобится взволнованному человечеству. Неважно. Я так думал. А тут сорвался с места и помчался вниз на лифте, и выскочил на улицу, и схватил таксиста, который катился в парк:

— Старик, сын у меня, мне пятьдесят девять лет, в магазин привезли манежи, до закрытия полчаса, это мой первый сын.

— Едем, — сказал таксист.

И стал не таксист, а танкист, и не уехал в парк, а успели за 15 минут до закрытия. Танкист отстранил меня властной рукой и пошел впереди. С продавщицами он держался надменно и дырявил жестким пальцем оберточную бумагу на уложенных в стопку пакетах с манежами.

На крикливые возражения продавщиц отвечал:

— Нам надо с красным дном, а с синим нам и на фиг не надо.

Выбрали, заплатили, погрузили, доехали до дому, подняли в лифте, расплатились.

— Вот так, — сказал танкист и постепенно стал таксистом. Такие, брат, дела.

И вот тут, в середине ночи, а именно до середины ночи мы с женой монтировали этот разобранный, хорошего дерева, хреновый манеж, и произошло небольшое происшествие, пустяк, который потом стал влиять, можно сказать, на все. И я уверился. До середины ночи мы не могли собрать детский манеж, состоявший из шести доступных деталей. Представляете! Четыре светлые рамки с вертикальными палочками и две доски, обитые красным дерматином.

Как их ни вертели, обязательно у последней детали нужные шипы не влезали в нужные пазы.

Мы вертели эти легкие стенки, были потные, красные и пристыженные. И у нас не получалось.

И только отчаявшись, мы взглянули в печатную инструкцию еще раз. И увидели приписку от руки, с которой полагалось бы инструкцию начинать: «Начинать сборку надо с привинчивания металлических уголков в указанные на рисунке отверстия». А мы думали — привинтим их позже.

И я похолодел. Я впервые подумал: «Неужели уголки — настолько реальность?» Сначала жена сказала:

— Чушь. Не все ли равно, с чего начинать сборку? А я подскочил:

— Стоп! — закричал я неистовым неадекватным голосом. — Стоп! В этих проклятых уголках все дело! И с этого должна была начинаться инструкция! Не поняла?!

— Нет.

— Как только мы привинтим уголки к каждой из четырех стенок, мы сразу найдем низ любой стенки и ее внутреннюю сторону. А все остальное уладится само собой… Они ведь еще и ориентир!

— Идиоты, — подумав, сказала жена.

И я понял, что это относилось не только к нам. Это было как молния. Это относилось, страшно подумать, ко всему человечеству.

А до этого я думал, что «утолок» — это метафора, что это — «краеугольный камень» какой-нибудь проблемы, но маленький.

А теперь уж точно убедился, что в каждом наисложнейшем деле есть свой реальный «уголок», без которого дела не распутать, и все усовершенствования — есть усложнения и поправочки. Но толку от них — чуть.

37

Дорогой дядя!

Мать моего ребенка была великая актриса. Только об этом никто не знал. И слава богу. Иначе бы ей дали роль, и она бы ее репетировала. А потом пыталась бы подмять жизнь под пьесу. А так как ей роли никто не давал, то роль писала она сама, будучи уверена, что пьеса к ней уж как-нибудь сама пристроится. Еще девчонкой ей все удавалось. Ей, например, удалось выжить.

Но поэтому жизнь моя осложнилась. Захожу я среди бела дня из гостиной-мастерской в спальню-кабинет и вижу: сынок мой спит, посапывая в своей кроватке, а мать моего ребенка сидит на нашем ложе в незнакомой мне голубой, с кружевными белыми оборочками, очень короткой рубашке, из-под которой видны ровные коленки. И сидит она по-японски на пятках, и опирается о подушку плавными руками цвета охры золотистой, и мыслит. Фон — английская красная и киноварь в сильном разбеле, смятая постель взята костью жженой с белилами и чуть умбры.

Потом поднимает на меня хмурые глаза и говорит задумчиво, как при контузии:

— Я видела чудный гостино-спальный гарнитур из четырнадцати предметов, как раз тебе в мастерскую.

Когда я пришел в себя, я малость залетел в недалекое будущее и увидел квартиру, забитую мебелью, которая была забита барахлом, которое… И как мне негде притулиться, кроме как под столом или за шкафом. Но под столом лежал свернутый ковер из прошлой жизни, а за шкафом — из будущей.

— Ты вообрази, — сказала она, — и недорого.

Я довольно стойко переношу житейские неудобства, от которых все давно уже отвыкли: могу спать у Кристаловны в комнате с золотыми стенами, но без окон, могу работать, стоя в троллейбусе, и даже спать в трамвае стоймя, держась за ручку. Был такой случай. Рассказать? Ладно, в другой раз. Но очень плохо переношу помехи, которые даже считают не помехами, а удобством.

Удобство для меня — это: деньги на книжке, аккредитив в кармане, пустая квартира и возможность купить билет в западный сектор Бирюлева. Из мебели я больше всего люблю зубную щетку и электробритву, а все остальное у меня это отнимает и гасит. Но уже когда она мне сказала: «Вообрази», я озверел.

Сначала командуют: «Вообрази, как тебе будет хорошо», потом: «Не воображай, что тебе с кем-нибудь будет лучше», «Вспомни то», «Забудь это», «Проснись», «Надо спать, когда все спят», «Слушай, ну что ты живешь, как во сне?», «Людям твои сны не нужны»… Я вытерплю все, но когда покушаются на мою способность воображать что угодно, вспоминать что угодно, и наводить сон на кого угодно, даже храпом — я зверею. Я почти перестал летать в прошлое. Ладно, хрен с вами, от него одно расстройство. Людям надоело помнить страдания сосункам напоказ — это их право. Я согласился не летать в будущее, ладно, хрен с вами, от него тоже одно расстройство. Все время видишь, что оно выглядит не так, как тебе надо, потому что либо тебе мешают влиять на него сейчас, до полета, либо его отменит Апокалипсис, и будущего не будет. И многие занялись только тем, с чем сталкиваются в данную секунду — кто-то наступил на мозоль, или ближайший начальник — сука. Я все терпел, но теперь у меня отняли, можно сказать, последнее — не велели храпеть, потому что это не навевает сны, а будит. И я понял — хватит. Я начинаю жить по собственному сценарию и буду биться головой об стенку в полное свое удовольствие… Если она только скажет «проснись»… Если она только скажет… Но она сказала: «Очнись». И я очнулся. В том-то и дело, что она на чужие сценарии плевала и делала только то, что открывало ей ее истинные желания.

— Ну как, — сказала она и чуть сдвинула назад кружевную бледно-голубую комбинацию. — Сегодня купила.

— Гениально, — говорю. — А ну, еще повыше.

— Повыше нельзя, — говорит, — Через минуту и семь секунд просыпается наш сын.

И добавила:

— Слушай, — сказала она, — я думаю, мебель помешает нашему сыночку ездить на велосипеде по гостино-спальному кабинету.

Понимаешь, дорогой дядя? Когда человек открывает свои истинные желания, они всегда совпадают с чьими-нибудь истинными желаниями. Это и есть творческое поведение. И я страстно захотел иметь трехколесный гэдээровский велосипед, где заднее колесо ведущее, а два передних — толкаемые и синхронно поворачиваются. А баранка… А маленькая цепь, а педали… То есть велосипед едет, как бы задом наперед по сравнению с остальными.

Гляжу — а он уже стоит в мастерской.

— И денег осталась куча, — сказала она.

— Это хорошо, — говорю. — Ты уж извини за храп… Это самозащита. Впервые я начал храпеть при женщине, которая была до тебя.

— Женщины до меня не было, — сказала она.

Она сказала правду. До нее была профессионалка. С этого дня, дорогой дядя, я перестал храпеть, и летаю, и навожу сон, какой угодно и на кого угодно, и могу приступить к картине после того, как отменю Апокалипсис.

Вот что значит женщина, которая когда-нибудь должна была родиться. Родиться, чтобы не освобождаться, а освобождать. Бессмертная обезьяна, которая когда-то встала на ноги, и ребеночек повис в чреве вниз головой и обрел разум, и тем самым она дала разум всему человечеству, которое она народила, но которое теперь залезло под машину из-за дождя и никак из-под нее не вылезет. Хотя дождь кончился, а машину некому угнать, чтобы они опомнились и приступили, наконец, к тому, ради чего машину купили. К жизни, то есть к совершению судьбы.

38

Так вот, дорогой дядя, «Борис Годунов» Александра Сергеевича Пушкина есть первая попытка трактовать судьбу в новом роде. Не как предсказуемое или непредсказуемое будущее, а как складывающееся на глазах.

Пушкин, пожалуй, первый усомнился, что судьба человека есть следствие его страстей и поступков, то есть возмездие за грехи. Хотя ныне с успехом доказывают и обратное. И даже кладут первую половину пьесы перед зеркалом в надежде, что оно отразит вторую симметричную половину.

Мы не знаем, мучила ли реального Бориса совесть или нет. Ну а если б не мучила? Его бы не скинули? Скинули бы. Дела пришли в упадок, а Самозванец обещал все поправить. А потом смотрят — враг. Привел других панов. И вовсе грабителей. И самозванца из пушки распылили.

У Пушкина — судьба человеческая и судьба народная — не одно и то же, а вещи разные. И он однажды написал не трагедию, не комедию, не драму, а сцены. И из рыцарских времен — тоже сцены. И судьба — это не логическая машинка, но и не хаос, а именно сцены, то есть дорога через хаос.

Потому что судьба человека зависит не от хаотического или компьютерного рока, а от той порции обстоятельств, с которыми он столкнулся и считает законными или незаконными. И придумывает, как быть.

И потому Буцефаловка, которая знала, что судьба — это то, что складывается (так и говорили: так сложилась его судьба), знала о жизни больше любого шахматиста или работника театра и его окрестностей, которые обещают, что театр — это зеркало жизни. Потому что судьба одного человека зависит от того, как его личные выдумки жить столкнутся с результатами выдумок остальных людей, и какую он хлебнет порцию. Но судьба народная зависит от большой экономики. Слава богу, хоть это начинают понимать. Но еще слабо понимают, что и экономика складывается из выдумок. А драматурги все еще пишут пьесы, а не сцены. А театр очень любит один конфликт на всю компанию. Это называется — выстроенная пьеса. В отличие от пушкинской. Невыстроенной.

Они ищут у Пушкина проповедь возмездия, от которой он первый же и освободился. И написал ряд сцен, где каждая из них — жемчужина.

Аристотель о трагедии говорил просто — трагедия есть подражание действию. О том, что пьеса — это зеркало жизни, стали болтать позднее.

Когда забыли, что как раз в зеркале все вывернуто, забыли, что в зеркале левое ухо — это правое. И наоборот.

Дорогой дядя, а теперь я прерываюсь, потому что я счастлив.

Я хотел многое рассказать, но все меркнет перед тем, что случилось.

Я сделал великое открытие.

Может быть, его все знают, но я не встречал никого, кто бы знал.

Но как только я его изложу, скажут, что оно известно всем. Потому что оно, как всегда, идиотски простое. Дядя, внимание!

Я открыл, в чем отличие умножения от сложения. Внимание! Вот оно!

Складывать можно что угодно, а умножать — только одинаковое. И это есть «уголок уголков».

Дорогой дядя, мир зашел в тупик, потому что проморгал это отличие. Казалось бы, одно и то же. Умножение — это упрощенное сложение, более простой способ, сокращенный, так сказать, — умножь вместо того, чтобы складывать, не складывай поштучно, а умножь.

Но дело в том, что складывать можно что угодно, а умножать только одинаковое. Эта простая истина наглухо забыта.

Нельзя умножить 2 паровоза на 4 яблока, а сложить можно.

Так вот, дорогой дядя, судьба складывается из разных разностей, а не умножается из одного и того же.

Ее пытаются вычислить, а ее надо сотворить.

Как же узнать будущее? Ведь в любой прогноз или в приказ жизнь внесет поправку. Из чего же складывается судьба?

А ведь в деле с Апокалипсисом это — вопрос вопросов.

Дорогой дядя, судьба складывается не из намерений, а из выдумок и шансов их выполнить.

Поэтому, дорогой дядя, я хочу тебя успокоить. У планов организовать общий или маленький такой, уютный Апокалипсис шансов на выполнение нет. На самоубийство никто не пойдет. Это брехня. Ядерный потолок один для всех. Исключений не будет. Поэтому пока гешефтмахеры и гешефтфюреры забавляются, спекулируя на страхе, дело идет к тому, что их возненавидят все.

Поэтому, дорогой дядя, надо заниматься хозяйством. Они сами дозреют до разоренья. Его можно, однако, избежать разными мерами, например, перевести нахапанные деньги из военной промышленности в гражданскую, чтобы опять обскакать своих родимых конкурентов, но не самоубийством. Потому что «хотя самоубийство есть выход из любого положения, но это положение, из которого нет выхода» — сказал поэт. Какие же шансы, дорогой дядя, у нормального народа выполнить свой план? После открытия закона прибавочной стоимости только один — выдумка. Надо придумать, как его выполнить, этот план. То есть — творчество.

После того как узнали, что человек инструментом производит продуктов больше, чем нужно ему одному, стало ясно, что выдумка — основа всего. Так как и инструмент, и поведение надо выдумать.

Но всякая выдумка, умноженная механически, становится глупостью, то есть упирается в невозможность ее выполнить. И тогда ее заменяют другой выдумкой, чтобы не зарываться. Потому что жадность фраера сгубила.

Они зарвались, дорогой дядя, и потому одурели. Ничего. Подопрет — опомнятся. Европа уже приходит в себя от старых выдумок и ищет контакта. Причем, не со страху, а именно от потери его. Они поняли, мы на самом деле первыми не кинем. И мир для нас — это не лозунг, а нормальная работа, энергетический оптимум, ходьба, а не ожиренье, здоровье. Если копнуть, то сталкиваются не разные интересы, а одинаковые выдумки их удовлетворить.

Сейчас передали, что в африканской пустыне американские профессора хотят защитить беженцев из Европы от черного коренного населения тем, что конструируют «этнический вирус», который бы морил черных и не трогал белых. И у профессоров не хватает воображения понять, что следующей выдумкой будет вирус, который бы морил белых и не трогал черных. Потом будут вирусы для рыжих, крашеных, лысых. Потом будут вирусы для скучных. И планета, чтобы выжить, сгоряча откажется от науки. Я выражаю тревогу. Маркс называл это дело «профессорский кретинизм».

Конечно, дело с Апокалипсисом решит не хохот, а, как всегда, экономика. Подопрет — найдут выход. Но смех этот выход готовит.

Человечество может страдать из-за чего угодно, любить что угодно, бояться чего угодно, бороться с чем угодно, но смеяться оно может только над собой. Больше ему смеяться не над кем.

Почему всемирное хозяйство надо все время вытаскивать за шиворот, как пьяного с телебашни? Потому что кому-то нужен дефицит. А тот, кому он нужен, одурел от выдуманных желаний. Пр-р-рестиж! Р-разорву! Баб! Золота! А копнуть — ему всего и надо-то — банку пива да яичко. И то крутое. А разговоров, разговоров!.. Дорогой дядя, не знаю, как тебе это объяснить и чем подкрепить эту уверенность, но мы сейчас накануне новой вспышки добра.

Дорогой дядя, я всеми потрохами, всем опытом, всем разумом чувствую, что оно началось, добро, оно началось гораздо раньше, но был долгий ужасающий перерыв, и мир устал от перерыва. Но теперь началось. Вот увидишь. Это не мечта, дорогой дядя. Началось.

Загрузка...