Часть III. Парад бессмертных

Глава первая. Свой мир

1

Дорогой дядя!

Было солнечное и немножко белесое утро, когда поезд остановился.

До этого пять минут стояли в коридоре и глядели в окно. Насыпь была высокая, и ниже нашего поезда проплывали летние домики и садовые участки.

Эту поездку можно описать двумя словами.

Поезд остановился, и вижу, что я один в коридоре, а все спускаются на солнечный перрон, и слышны голоса. Поплелся и я.

Внизу посмеиваются, знакомятся, на меня смотрят, подняв головы, и посмеиваются. Еще бы. Мне бы надо было ловко и неустрашимо сбежать по ступенькам, помахивая сумкой, а я слезаю, держась за перила, и внизу меня даже кто-то поддерживает под руку. Дожил. А что поделаешь, я даже знакомого узнаю на расстоянии двух протянутых рук. Это не метафора, а буквально так. Дальше двух протянутых рук — только погода и пейзажи. Но меня устраивает эта дистанция — две протянутые руки. Ближе — дружеские объятия с неизвестными последствиями, дальше — незнакомые. А две руки — это дистанция товарищества. «У каждого свой вкус, как сказал щенок, облизывая ножку кровати», как сказал Сэм Уэлер, как, в свою очередь, об этом сказал Диккенс в своем «Пиквике».

Я заметил, что в воздухе совершенно не чувствуется пыли, и сообразил, что степные ветры выдувают из города пыль, и, наверное, сказывалась близость искусственного моря. Я получил крошечный значок Волжского автозавода с изображением ладьи с алыми парусами и подумал — неплохое начало, будь здоров начало! — но спохватился — на этот раз никаких мечтаний, хватит. На этот раз только впечатления. И мы прошли до автобуса, и влезли в него, и расположились, и человек, поглядывавший на нас со спокойным юмором, сказал, что его зовут Леонид Владимирович и сейчас он повезет нас в Новую гостиницу в Старом городе устраиваться, и автобус закачался, как ладья на волне, и я стал писать тебе письмо, мой дорогой дядя.

У нас сегодня по программе выезд в учебный центр ВАЗа. А потом работа конференции книголюбов и нас, профессиональных выдумщиков.

Автобус шел не то чтобы неторопливо, а как-то обыденно, мимо широко стоявших новых домов, позади которых все время ощущалась степь. Почему она ощущалась, сказать не могу. Может быть, из-за какого-то огромного неба, может быть, из-за неярких теней, может быть, из-за того, что привычный запах отработанного бензина куда-то уносило и в приоткрытое окно вваливался тугой воздух, у которого вкус и запах были совсем иные, чем в Москве, совсем иные.

Город Тольятти, Пальмиро Тольятти. На русском языке «Пальмиро» вызывает ощущение пальмовых ветвей, и мира, и какого-то древнего города Пальмиры. Какие есть имена прекрасные — Кампанелла, Дольчино — в них печаль о том, чего душа давно просит. Но всегда вмешиваются исторические барыги, которые людям, делающим бублики, автомобили и песни, угрожают шизофреническими крестовыми походами и космической паранойей.

Не биение, но и не безразличие, не дерганность, но и не дрема, а покой. Покой. Покой здорового человека, который, не суетясь, делает свое дело.

Дорогой дядя, самое сильное впечатление в конечном счете производит та картина, которая не прыгает в глаза — это как раз проходит, а та, которая обволакивает. Сначала кажется, что ничего особенного, а потом оторваться не можешь и хочешь в мире этой картины побыть подольше, а значит, в мире этого художника. Это всегда означает, что картина не нервишки потеребила, а дошла до души.

Но это бывает, когда художник говорит с тобой лично и обращается к тебе не как к одному из многих, а как из многих к одному.

После долгого, ужасающе долгого перерыва я приехал в город, который обращался ко мне лично. Не знаю, понятно ли я говорю, но мне почему-то кажется, что понятно.

2

Дорогой дядя!

Я беру слово о «механизме» творчества. Ничего, пора уже. Пусть знают. «Механизм», естественно, взят в кавычки, так как для этой штуки еще и термина не придумано. Ничего, придумают.

Дорогой дядя, речь пойдет о таком поведении, при котором получается то, чего в природе еще не было. При таком поведении вдруг появляется желаемый, но абсолютно неожиданный результат.

При таком поведении результат не является исполнением желания, а само желание возникает, когда этот результат появился.

Вот такие дела, дорогой дядя.

Ты спросишь — как это может быть?

Может. Проверено на практике.

Результат творчества — не исполнение желаний, а открытие их. Не веришь?

Самый простой пример — это появление на свет моего сыночка.

Я понятия не имел, какой он будет, и что вообще это будет он. Я если и мечтал когда-нибудь о ребенке, то почему-то о девочке. Даже имя было придумано — Настенька. Я воображал, что у нее бант пропеллером, она держит меня за палец, и мы идем на «Синюю птицу». Дальше этого мое воображение не шло, но и это было прекрасно.

Но родился он, и в ту секунду, как я узнал, что родился он, — прежнее видение растаяло, потому что оно было видением, и оказалось, что мне нужен сын и изо всех сыновей — он. То есть речь идет о том, что реальность лучше мечты, хотя считается, что наоборот.

Ясное дело, имеется в виду счастливая реальность и счастливая мечта, потому что о несчастье для себя не мечтают. Только для другого.

Считается, что творческий человек всегда недоволен результатами.

Я же утверждаю обратное.

Я утверждаю, что он недоволен, когда получилось именно то, чего он хотел. А когда сотворилось, чего и не ждал, — счастлив.

Дорогой дядя, вспомни о Ромео, который считал, что любит некую Розалинду, пока не столкнулся нос к носу с Джульеттой! Он мечтал о Розалинде и мечтал, как ему будет хорошо.

А когда он увидел, как Джульетта дышит, он догадался, что до этого момента он хотел любить, но не знал кого. А когда увидел, как Джульетта дышит, — узнал. Розалинда была точь-в-точь похожа на его мечту, и он к ней стремился. А Джульетта была ни на кого не похожа, но у него екнуло сердце, и он не пропустил этот сигнал. Сигнал реальности. Сигнал этот еле слышный, но его нельзя пропустить. Все остальное в творчестве — подробности.

Поэтому я утверждаю, что в творчестве результат — это подарок.

Если его нет, то это обычное исполнение желаний, которые тут же кончаются именно потому, что исполнились.

Обычно думают иначе.

Я люблю моего сыночка, а за реальную любовь надо платить правдой. Больше ей ничего не надо. Все остальное она сделает сама.

Вот почему Пикассо отверг болтовню о том, что творчество — это поиск. Так и говорят — творческий поиск. Уже языки намяли, и в ушах навязло, и горы книг и руин от этого поиска, а все еще твердят — творческий поиск. И он всегда требует жертв и почему-то всегда от других. А жертва — это жратва без очереди и, желательно, даром. И люди, занятые пресловутым «творческим поиском», жрут тех, ради кого этот поиск якобы совершается. Так вот, Пикассо сказал: — Я не ищу. Я нахожу.

Нашел и указал кистью, движением руки. И кисть оставила цветной след. След руки — только в этом «уголок» живописи.

На фотографии жизнь отпечаталась сама. А картина есть след руки. Но мы — люди, и след руки — это след души. А душа всегда как-нибудь относится к жизни.

Но если рука исполняет желание, то художник недоволен, так как желание кончилось именно потому, что исполнилось. А если след руки — это находка того, что внезапно открылось, то художник доволен. Потому что картина — это не исполнение обычных желаний, а открытие истинных, о которых раньше и сам не знал.

И выходит, дорогой дядя, что реальность истинная — лучше мечты. Иначе зачем она, реальность?

3

Дорогой дядя!

Неужели ты никогда не слыхал эту буцефаловскую историю про Агафью и ее удельный вес?

Агафья давно уже собиралась в Монте-Карло, но все время мешали президенты. Пойдет в сарай поросенка кормить, а небесный голос из-за забора скажет: «Таким образом, в результате подсчета голосов…» — и опять новый президент. Поросенок хрюкнет, сучок в заборе засветится хмурым солнышком, Агафья всплакнет тихонько и опять поездку отложит. Не до Монте-Карло тут.

Если бы ее звали не Агафья, она бы давно уж поехала, а с таким именем никакой подготовки не хватит, все будут спрашивать: «Агафья? Почему? Зачем это? А что она выиграть собралась? А зачем на риск идет? Может, ей ещё Лас-Вегас подавай? Или притоны Сан-Франциско, где лиловые негры подают манты?»

Притоны, затоны, понтоны, плутоны, бонтоны — ей и на дух не надо. В Лас-Вегасе одни смертоубийцы, и заразиться можно. А в Монте-Карло рулетка тихая, семейная. Руководит князь и жена-княгиня. Агафья князя не видела, врать не будет. А у княгини в польском журнале «Экран» — фигурка не хуже, чем у Агафьи. Одна нога лучше другой, а обеим цены нет. Но Агафья одинокая, а княгиня вытащила счастливый номер. Петух у соседа крикнет, Агафьина курица сообщит, что яйцо положила в лопухи, по улице мотоцикл проедет с коляской — Сгибневы матрац повезли, и опять новый президент. Было бы что путное, а то один хуже другого. Каждый — «маде ин», и каждого надо обдумывать. Раньше их было — сколько стран, столько и президентов, а стран было мало. А сейчас уже стран штук двести, и в каждой президентов навалом и бесчисленно — президенты ассоциаций, корпораций и другие президенты. Даже газетные. Эти больше уток разводят. Остальные — льют пули.

Агафья… А ведь какие имена бывают прелестные — Мерилин, Бискайя, Гонолула… Эту Гонолулу однажды Агафья видела после войны в трофейном фильме, но отрывочно. На ночном просмотре. Она тогда еще работала в городе и по ночам прибирала зал. В этом клубе говорили речи с диаграммами, а после перерыва — трофейное кино. А ночью механики просматривали удачные места, которые они для себя вырезали из ленты, а остальное обратно склеивали, якобы лента бракованная и рвется и роняет фрагменты, такая морока.

— Агафья, погляди фрагмент из «Гонолулу».

На экране темным-темно, а потом видно, что у нее на голове — медная корона с перьями, как у княгини, а потом видно, что плащ — до туфелек черного лака, а под горлом тот плащ застегнут медной пряжкой, блестящей, большого размера, но тактичной. А потом лицо двинулось вправо, и стало видно, как Гонолула бежит по лестнице вниз в черном трикотаже, в облипочку, по фигуре, и черный плащ раздувается.

Она сбежала вниз на палубу парохода, плащ скинула и стала танцевать танец чечетку — налево обеими ногами отстучит, направо, однако сама не падает, а изгибается. А палуба не то зеркальная, не то мокрая, но брызги не летят.

— Вот номер! — говорит один механик другому. — Вот фрагмент!

— А какой у ее номер? — спрашивает Агафья. — Номер какой? А другой механик в ответ:

— А?..

— Бе… — сказала Агафья.

И стала полы мыть, потому что фрагмент кончился и пошла другая музыка, на медных трубах. А потом слышит, один механик говорит другому:

— А ноги-то у этой, не хуже чем у той.

— Этого быть не может, — отвечает второй.

— Почему же не может?

— Потому что Агафья… Не тот номер.

Агафья тогда ведро унесла и там в прихожей-вестибюле люстру зажгла, платье подняла повыше, ботинки скинула, на цыпки встала и видит в зеркале — правда, ноги не хуже, чем у Гонолулы, только номер не тот. Гонолула свой номер в Монте-Карло вытащила и чечетку умеет. А Агафья неподготовленная, и имя в честь прабабки, и в результате подсчета голосов опять другой президент, и создает обстановку — бомбу назначил против Агафьи. А этого президента Агафья видела на фото. Был бы хорош собой, от красавца чего не вытерпишь, а этот, послевоенный, был похож на покойника, которого поставили вертикально стоймя. А покойников надо ложить горизонтально, плашмя, носить легше. Тут дружба с американцами и «маде ин» кончилась, и с европейцами тоже кончилась, хотя все клялись, что по гроб, когда война была. И в Монте-Карло опять стало ехать нельзя, и какой бы номер Агафье вытянуть — стало неизвестно.

Тут как раз ее прабабка померла, а брат с женой развелся и завербовался на полярный Север добывать никель для комбината, и Агафья снова поехала в свою избу, но с культурой связь не порывала.

У нее было с тех пор три мужа, но детей не было. Потому что первый муж, перед тем как спился на сахарном заводе, велел ей сделать аборт. Второй муж покинул ее потому, что хотел детей, а третий — потому что ревновал к двум первым.

Третий был особенно чудной. Он велел ей носить длинные платья, надеялся, что в совокупности с именем Агафья она станет похожа на прабабку. А вышло, что в таких платьях Агафья была похожа на народную певицу республики, и на нее еще больше оглядывались.

После третьего мужа прошло лет десять, за которые Агафья работала в совхозе на разных работах и все перевыполняла, а девушки в ихних местах стали носить мини-юбки выше колен, И когда Агафья, которая никогда с культурой не порывала, однажды решилась, то все увидели, что фигура у нее не хуже, чем у Гонолулы.

Все бы, может, и обошлось, но молодая руководительница самодеятельности затеяла показывать силуэты и пантомимы на киноэкране с освещением с обратной стороны и под музыку. Было много интересных номеров из старой жизни, где пахали без сохи, сеяли из лукошка без лукошка, и из новой жизни, где играли на пианино без пианино и изображали скульптуру перед ВДНХ без ВДНХ. И завершала программу Агафья, которая показывала женщину будущего, которая якобы шла в профиль в неизвестное вперед, и волосы и плащ ее раздувались от вентилятора для принудительной просушки сена, рев которого был не слышен, так как к нему привыкли. Как раз тут и вышел конфуз.

Наладчик самодойного коровьего комплекса типа «карусель», который не обращал ни на кого внимания, по ошибке женился на руководительнице народной пантомимы, потому что думал, будто это она показывает под вентилятором свой силуэт, а не Агафья. Когда же ошибка выяснилась, наладчик делал частые попытки пережениться заново, но Агафья этого позволить не могла. Так как была баба хотя и честная, но с придурью. Наладчик угрожал ей, что станет спиваться, и ему вошьют в бедро «дирижабль». Но Агафья не поддалась, замкнулась и ушла в личную жизнь и подготовку поехать в Монте-Карло. В Монте-Карло собственно сам выигрыш ее не колыхал. Ей шла неплохая зарплата, у нее было семьсот пятьдесят на книжке, и всех денег не заработаешь. А интересовал Агафью номер, на который выигрыш падет в этой международной рулетке. Или проигрыш. Агафье годился и проигрыш. Но чтоб уж точно. Да? Да. Нет? Нет. Но она хотела знать свой номер. А то ни то ни се. У судьбы не так уж много вариантов. Примерно столько, сколько номеров в рулетке. Все остальное — в значительной мере лишь последствия первого выигрыша или первого проигрыша. Но пускай уж они будут свои, персональные, а не от того, что президенты плодятся, как мухи на тухлятине, и все подсчеты голосов не в пользу Агафьи.

Агафья считала, что ни проигрыш, ни выигрыш человеку не указ и что каждый номер счастливый. Но только свой, а не чужой. Чужой не подойдет.

Вы, может, думаете, что когда мелькнут в описании Агафьины фрагменты, то они такие и есть, как вы вообразили? Это ошибка. Агафья была низкорослая, и ноги довольно толстые, а Гонолула или там княгиня Монте-Карло были тонкие и длинные. Но почему-то все, что было напоказ красивое у других баб, люди переносили на Агафью, кляли себя, но переносили, и никто не знал, почему.

У каждой женщины есть тайна, если присмотреться. А если не присматриваться, то и тайны нет.

К Агафье всегда присматривались. И если б она это знала, вопрос о Монте-Карло отпал бы сам собой. Но Агафья не замечала, какой выигрыш ей выпал, и все старалась подготовиться принять свой номер.

Стояла ли она в очереди за пивом или за книгой «Художник и мир личности», когда книжный ларек выбрасывал что-нибудь из культуры, всегда казалось, что она вот-вот что-нибудь скажет, то есть она всегда вызывала ожидание. Это и был ее номер. Многие ли могут похвастаться, что от них чего-то ждут? А глядя на Агафью, всем казалось, что она способна на что-нибудь эдакое, и разочаровывались, когда этого не случалось.

Шла ли она кормить порося или несла на заливку резиновые боты, всем казалось, что она это делает неспроста, и искали значения. Такой ей в жизни выпал номер. Она дожила почти до сорока лет, а все еще ждала выигрыша или проигрыша. И можете себе представить — дождалась.

Однажды, когда Агафья, как всегда, поехала в город, чтобы пополнить запас красивых слов, годных на имена, она встретила мужчину, который разглядывал полено. Агафья приблизилась и тоже стала разглядывать полено.

Она сразу подумала, что он либо туберкулезник, либо шпион, но оказалось, что он вагоновожатый, хотя и живет с мамой.

Он ее спросил: была ли она в Монте-Карло? Она ответила:

— Сколько раз…

Он оправился от потрясения и сказал, что он сам только что оттуда. Он ездил на Канарские острова с делегацией микробиологов-заочников бороться за мир, и на обратном пути они сделали вынужденную остановку в Монте-Карло чинить гребной винт, и они с руководителем помчались смотреть рулетку. Их допустили туда без пропусков. Они поставили каждый на свой номер и остались при своих. Руководитель разочаровался, что не проиграл и не выиграл, а этот мужчина стал думать — что же означает номер «тринадцать», на который он, нисколько не думая, поставил оставшиеся деньги. На обратном пути, при прохождении Стамбула, он догадался, что число «тринадцать» означает удельный вес какого-то природного материала, влияющего на его жизнь. Однако он давно забыл удельные веса, так как по химии у него всегда была тройка, потому что он всегда содрогался, когда видел в учебнике бензольных тараканчиков, которые, держась за ручки, водили хороводы и образовывали то каучук, то маргарин.

По возвращении из Монте-Карло он из справочника выписал, что число «тринадцать» — это удельный вес дерева. Он принес на бульвар полено и стал его обдумывать. Он разглядывал полено, где каждый срубленный сучок был похож на хмурое солнышко, и старался угадать, какие бы выросли цветущие ветки, и какие бы на них были листья и, может быть, даже плоды и семена, если бы…

— Если бы не президенты, — сказала Агафья и спросила: — А число «шесть» — чей удельный вес?

Мужик достал бумажку, но числа «шесть» там не оказалось, так как оно было ему ни к чему и он его на бумажку не выписал. Больше того, оказалось, что удельный вес полена не тринадцать, а совсем другой, и мужик второпях совсем не то выписал. Тогда он стал это обдумывать и догадался, что если б он не ошибся и не захватил на бульвар полено, то он бы не познакомился с Агафьей.

Это его так поразило, что он пригласил ее домой, потому что у него сегодня гости и он хочет познакомить ее с мамой, и уж Монте-Карло так Монте-Карло. Но Агафья сказала, что у нее для Монте-Карло нет платья. Но Владимир Алексеевич сказал, что платье можно купить. Но она возразила, что не хватит денег, а нужно много.

— А вы бы у меня взяли? — стесняясь, спросил он. Она кивнула.

Тогда он стал вытаскивать из карманов деньги и отдал ей все, отложив себе пятерку.

— На колбасу, — сказал он. — И на сахар. Все-таки на именины придут гости. Мама испечет шарлотку с яблоками. Будет очень вкусно.

Но Агафья отсчитала ровно сто пятьдесят рублей, а остальные вернула ему и записала его адрес. Оказалось, что он старше ее на два года и семь месяцев и потому заочник. Когда Агафья пришла, он ахнул: оказалось, она одета со вкусом и лучше всех гостей.

— Спасибо… — тихонько сказал он.

— Платье вам понравилось?

— Черт возьми! — сказал он…

Потом ее познакомили с мамой. Квартира была хотя и небольшая, но очень нескладная, и мама выглядела устало. Вокруг Агафьи стали жужжать мужчины разного возраста, и мама спросила, как ее зовут.

— Агафья.

— А где вы познакомились с моим сыном?

— В Монте-Карло, — сказал сын.

— Недавно вернулась семья графов Муравьевых, — сказала мама. — У них дочь Агаша. Это старинное имя… Вы замужем?

— Да, — сказала Агафья.

— Кто ваш муж?

— Вагоновожатый-заочник, — сказала Агафья. — Его удельный вес тринадцать, а мой — шесть. Раньше он думал, что это удельный вес полена, но он ошибся. Его сбили президенты.

— Вы тоже верите в магию чисел? — смятенно спросила мама. — А в экстрасенсов?

И пока мама соображала, кто же все-таки муж Агафьи, он отвел ее на кухню послушать Цезаря Франка на радиоле. На радиоле от усовершенствований во все стороны торчали провода, а головка снимателя была примотана лейкопластырем. Но поэтому звук был хороший, а Цезаря Франка Агафья не слыхала ни разу.

Она предложила потанцевать под симфонию а-бе-це-де-е-эф-ге-моль-минор, он взволнованно согласился. А в кухню потянулись гости смотреть на новобрачных. В зеркале старого буфета с деревянным виноградом новобрачный разглядел ее очень простое, очень дорогое платье.

— Это стоит сто пятьдесят? — тихонько спросил он.

— Нет, — сказала Агафья. — Это швейная машинка стоит сто пятьдесят. А материю я приглядела с подругой в универмаге. Очень практичная. У подруги и пошила, за три часа. Он проглотил что-то и откашлялся.

— Мама очень устала, — сказал он. — Ей до сих пор важно, что она княгиня.

— Мне тоже будет важно, — сказала Агафья.

— Почему?

— Я не знаю, — сказала Агафья. — Чтоб признали.

Мама спросила:

— Вы собираетесь жить у нас?

— Нет, — сказала Агафья. — Мы уезжаем. У меня есть одноэтажный коттедж из дерева.

— Вряд ли сын решится…

— Я решила…

— Вы считаете, этого достаточно?

— Там воздух, — сказала Агафья. — И плодово-ягодные культуры.

— Володя…

Он взъерошил волосы:

— Я поеду с ней, куда она захочет, хоть на Северный полюс.

— Это ближе, — сказала Агафья.

Назавтра они уехали в поселок, а когда они расписались без очереди, Агафья стала княгиней. Случай редкостный, но можете спросить у Сгибневых или у кого угодно. Они уже шестнадцать лет вместе живут и все перевыполняют. Агафья в совхозе на разных работах, а он теперь специалист по кишечной микрофлоре и фауне среди куриц и поросят и в районе гремит.

Изредка появляются первые мужья Агафьи, смотрят на новую крышу коттеджа из дерева, где живет княгиня Гонолула. Один говорит:

— Я бы в этой халупе на курьих ногах дня бы не прожил.

А другой говорит про князя Вову:

— Растленный тип.

Потом они горько пьют в вокзальном буфете и пропускают поезда — один за другим, один за другим.

Но поселок успокоился. Он всегда в Агафью верил. Неспокойны только президенты, они теперь хотят поразить Агафью из космоса.

Надеюсь, понятно, что все это не призыв князьям жениться на Агафьях и прочая сентиментальная чушь? Да ни боже мой! Из этого обычно получаются одни ужасы. А просто он потому и князь, что Агафью разглядел. Разглядел сердце живое и горделивую тягу вытащить свой номер, любой, но свой.

Никуда нельзя вырваться, ни в князья, ни в Агафьи. Можно, конечно, переменить среду. Но и среда ничего не обеспечит. Она — почва, подходящая или не очень. Ни картошка на юге ананасом не станет, ни ананас на севере в картошку не обернется. Вырваться можно лишь к себе. Но сколько людей мимо себя в лакеи проехали или в злодеи. А эти не проехали. И очертя голову — в обыденную жизнь, к себе, в люди. Дай бог этим двум людям здоровья, кабанчика каждый год и победить президентов, несмотря на любой подсчет голосов. Потому что они — народ, а народ не делится на людей, он из них складывается.

4

Дорогой дядя!

Однажды на кинофабрике зимой я проходил каким-то коридором первого этажа и остановился как вкопанный, или, если хотите, ноги приросли к полу. Нет у меня ни слов, ни лихих метафор, чтоб описать остолбенение.

Грузчики в робах, осыпанные снегом, вносили прямо из метели, сквозь тамбур с хлопающими дверями плоские большие ящики и ставили их к стенам. В таких раньше перевозили витринные стекла. Потом фомками стали отрывать доски и осторожно вытаскивать картины Дрезденской галереи.

Эти картины я в Москве видел дважды. Сначала строго по пропускам, где за каждой группой ходила тихая охрана, второй раз — на открытой выставке, куда по улицам шла очередь длиною в километр. Было жаркое лето, и очередь двигалась с такой же скоростью, с какой выходила с другого конца, как переваренная, — порциями человек по двадцать. Все картины Дрезденской галереи я знал по репродукциям, но при встрече с подлинниками я шел в каком-то дрожащем мареве. Я перебегал от группы к группе, проталкивался, потный и несчастный, и не мог поверить, что меня сейчас выпрут и все кончится. И ком стоял в горле от гордости за художника. Ни хрена, думал я, человек может. Были и разочарования. Но ни одна, ни одна репродукция даже близко не передавала впечатления от картин. Может, когда-нибудь будет, пока — нет. В репродукциях было все. Кроме пустяка. Таинственной гармонии.

Были и смешные вещи. Девушка с письмом у окна, Вермейера, оказалась серебряной, почти серой, а репродукции были веселого желтоватого цвета и, значит, пропадала вся суть картины, которая, конечно, была не в том, что давняя натурщица читает письмо. Но вернемся к зимнему коридору на кинофабрике.

Поостыв от изумления, я стоял в этом коридоре у каждой картины сколько хотел, и никто меня не гнал, и вдруг стал испытывать чувство, близкое к холодному отвращению. Либо я разлюбил живопись, занимаясь стряпней кинозаявок, надеясь, что они кому-то глянутся и мне за них дадут есть и пить, либо весь великий авторитет великих художников — липа. Передо мной молодой Рембрандт с Саскией на коленях, от которого я когда-то отходил в полуобмороке, а теперь стою и думаю: «И все? Да нет, неплохо сделано, мастеровито. Но какая-то тошнота, будто резинового ластика нажевался, и надо промыть рот». И только когда внесли самый большой ящик и, ободрав доски, открыли «Сикстинскую», до меня дошло — не могут ее внести из метели, за это убивать надо. Так что же это за монстры, которые выглядят хуже, чем честные репродукции?

И я ушел.

Я спросил режиссера. Для его фильма привезли эти картины. Он в буфете покупал пирожное и чай. Я спросил с надеждой:

— Вряд ли это «Дрезденка», а?

— Ну что вы, — сказал он, — это очень хорошие копии. Уважаемый сир, за очень хорошую копию рубля судят.

Я понимаю, сир, у рубля и у картины разные задачи, но гнусность фальшивых денег легко доказуема — она кража. А как доказать гнусность кражи таинственной гармонии в какой-нибудь копии, когда эту гармонию и в подлиннике мало кто видит? Если репродукция от картины отличается, как меню от обеда, то отличие копии от картины страшнее. По меню я воображаю обед. Я остаюсь голодный, но я воображаю обед, какой хочу, и у меня текут слюни. А копия — это страшно. Она отличается от картины как Одиллия от Одетты. Я влюбился в Одетту, а мне подсунули Одиллию, ведьму. Копия — это подмена. Адское дело.

Ох, ох, уж эти мне эстеты-гуманисты, — говорят. — О чем речь? Мало вам, что в картине все как живое, мало? Зажирели, вот что я вам скажу. Знаем вас, формалистов проклятых, модернистов недорезанных, вам подай картины, которые можно вверх ногами смотреть! А между тем, художники знают, что перевернутая вверх ногами картина, к сожалению и чаще всего, выглядит лучше — выявляет цветовую дисгармонию неперевернутой.

— Это у перевернутой цвет другой? Ну, тогда вы вообще — того, — и крутит пальцем у виска.

Ох!..

Чтобы разобраться во всех этих делах, надо запомнить только одно. Художники делятся не по школам, течениям, периодам, мастерству и даже не по таланту, это все, страшно сказать, не главное.

Художники делятся на два сорта, которые отличаются только одним признаком. Одни изображают свой мир, а другие хотят насобачиться изображать чужой. Спорят — выражает художник свое время или, может быть, нет, не выражает. Это все ерунда, сир. Всякий художник выражает свое время, даже неискренний.

Есть еще один крайне неудачный термин — «самовыражение». Термин скрежещущий, искусствоведческого происхождения, бесплодный, и в него надо вдумываться. Наплюнем. Художники отличаются только одним — одни изображают свой мир, другие пытаются — чужой. Все остальное — отсюда.

Кто изображает свой мир, может на холсте устроить непонятный вихрь красок, а может по фотографии изобразить голое небо и трубу на горизонте или избу, и будет видно — это его мир.

Все остальное — только трюки и страх, что не купят.

Я раньше думал, что Моцарт от Сальери отличался тем, что Моцарт гений, а Сальери — имитатор на математических костылях. Теперь я знаю, что это лишь сложные последствия простой и щемительной разницы. Моцарт изображал свой мир, а Сальери хотел насобачиться изображать чужой. Потому что Моцарт — бесстрашный человек, а Сальери — трус.

Каждый, кто изображает свой мир, — новатор, ломает ли он старые способы изображать или нет, сознательно ли он их ломает или по инстинкту — это все равно. Поэтому в искусстве новатор — это новатор навсегда. Все остальные изучают спрос. Я, зритель, — вахлак без знания терминов. И зачем мне свою голову подменять чужой? Я хочу прийти в мир художника и побыть в нем. Хорошо мне в нем — я останусь, нехорошо, колюче, непривычно — уйду, но есть шанс, что вернусь. А если мира нет вовсе, то висит предмет на стене, и искусствоведы обстреливают эту картину терминами, рикошетом в меня, и все мимо.

И Моцарту и Сальери платили. Но Сальери продался, а Моцарт — нет.

Художник не может изображать чужой мир. Или свой, или никакой. Но если мир есть — есть надежда и на отклик.

5

— Мы подъезжаем к нашему учебному центру, — сказал Леонид Владимирович. И женщина-парторг кивнула.

На ней было, если не ошибаюсь, платье светло-вишневого цвета. Она была молчаливая или просто не торопилась с оценками. Когда я сползал еще по ступенькам вагона, Андрей Иваныч представил меня тольяттинцам — это тот самый знаменитый Панфилов, из чего я понял, что меня тут абсолютно никто не знает. Галстук мой бодро отдувало куда-то в сторону степным ветром, а женщина в вишневом платье вежливо улыбнулась:

— Ну, товарищи!

После этого я старался на нее поглазеть. У нас, на Буцефаловке, конечно, все женщины были красавицы, но даже на их фоне она действительно была хороша.

Теперь она кивнула и куда-то пропала. А мы уже идем под какими-то сводами и вызываем некоторое любопытство. Или это я пропал? Дорогой дядя! Если бы не мать моего ребенка… Ах да, это из другого романа.

У меня давно уже все романы перепутались, и те, в которых я участвовал, и те, которые я писал, и я, конечно, от этого постоянно попадал впросак и клял себя за это, знаете — и меня кляли и даже велели опуститься на землю, пора уже. Но, знаете, почему-то не хочется. Знаете, я вам даже больше скажу, я подозреваю, что я-то как раз и живу на земле. Просто моя земля цветная, а меня постоянно призывают жить на черно-белой. Я не осуждаю, живите, кому нравится. Но беда в том, что и им не нравится, и сколько таких черно-белых графиков, кому и вспомнить нечего, кроме ненависти.

Что было, не забудется,

Что будет, то и сбудется,

Да и весна уж минула давно,

Но как же это вышло-то,

Что все шелками вышито

Судьбы моей простое полотно?

Ну, факт, мы входим в какую-то комнату учебного центра под эту песенку. Кто-то поставил мою старую пластинку. Одно время, дорогой дядя, ее так сильно пели, эту песенку про полустанок, что меня даже успели возненавидеть черно-белые графы, графики и графини. Но я был рад, что, по крайней мере, эту песенку здесь, в учебном центре ВАЗа, — знают.

Идет к труду привычная

Девчоночка фабричная.

Среди подруг скромна не по годам.

А подойди-ка с ласкою

Да загляни-ка в глазки ей,

Увидишь клад, какого не видал.

Ну что ж, дорогой дядя, я не возражаю, пусть знают, как я к ним на самом деле отношусь. Родные вы мои.

Потом нам объясняют, для чего существует учебный центр и как любой, который работает, может увеличить здесь свое образование. И книголюбы с книгой сидят, опустив глаза, и, видимо, стесняются. Еще бы! Приехали столичные штучки, и каждый может подарить книжку с автографом. И я тихо зверею, и мне хочется сказать им: «Ребятки, мы не столичные штучки, мы поэты. Столичные штучки работают „под Европочку“, а мы — специалисты по судьбе».

И я говорю кому-то, сидящему рядом:

— Чего это вы сидите, как на смотринах? А она мне отвечает:

— Чаю хотите? У вас совсем остыл.

Дорогой дядя, на конференции я почувствовал, что дико хочу курить, а курить в зале было нельзя, поэтому я договорился с Андреем Ивановичем, что он меня объявит первым, и потом я пойду покурю куда-нибудь.

Тогда я вышел на трибуну и сказал им примерно следующее:

— Нельзя понять, что сегодня происходит в мире, если не понять того, что происходит в семье, что происходит в каждом доме… Поле не делится на колосья — оно из них складывается. …Надо вспомнить, что и человечество не делится на людей — оно из них складывается. Мы живые… Что значит «бороться за мир»? Проголосовать на антивоенном митинге? Перечислить в Фонд мира часть зарплаты?

Одна простейшая мысль мало до кого доходит. Вот она: после того, как мы объявили, что первые не кинем, и призвали остальных объявить то же самое, — и нет проблемы, после этого всякие удивительные возражения выглядят грязно и увертливо. Потому что это основа основ, а все остальное — штучки. И все это видят, и потихоньку начинают ненавидеть платных штукарей, и понимать, что к чему, и дозревать. И что поэтому у нас, к счастью, нет задачи ложиться на рельсы, чтобы не проехала бомба, мы ее просто отменим при согласии остальных поступить так же, а надо быстрей становиться богатыми, потому что с богатой державой считаются даже те, кто ни с чем и ни с кем не считается.

Я помню зал амфитеатром, освещенный теплым светом, и как я стоял на кафедре, словно профессор, и старался говорить обыкновенными словами, потому что даже профессор на свидании с возлюбленной, видимо, старается не говорить терминами. Потому что термины может выучить кто угодно, а возлюбленная смотрит и думает — ну хорошо, я знаю, что у тебя хорошая память на термины, но ведь и у меня не хуже. А что ты скажешь мне лично?

Родные мои, вы думаете, что только вы меня разглядывали? Вы ошибаетесь, если так думали. Я вас тоже разглядывал — незнакомых мне мужчин и женщин, которые хотели понять, почему всемирная спекулянтская сволочь все время их пугает? И неужели эти барыги не понимают, что их прибыли, барыш, калым, бабки и башли ничего не стоят, если не будет всемирных нас, которые все и всемирно производят? И зачем Белому дому превращаться в Желтый?

6

Дорогой дядя!

Если автор погрозился, что знает нечто такое, что оно может подставить подножку концу света, то надо про это и писать, чтобы этот проклятый и малоуважаемый Апокалипсис кончился простой вонью.

От конца света ни моральные возмущения, ни проклятия не спасут, ни двести сортов колбасы, ни боевые охранения этих сортов.

Потому что бесполезно таранить тупик, если его с двух сторон таранят, а надо вспомнить, что этот тупик не абсолютный, а всего лишь исторический и сильно истерический. Но надо вспомнить, что у Истории в отличие от истерики есть одно свойство — она, смеясь, расстается со своим прошлым. А это и значит, отступить назад и, разбежавшись, эти тупики перепрыгнуть. Хоть в космос. Вечереет… Ох, как вечереет…

Потом женщина эта говорит, в вишневом платье, от которой глаз не оторвешь, но я стараюсь, чтоб это было незаметно. Я не курортник, даю вам честное слово. Я просто влюбчивый. Оказывается, она не местная, не из того городка, который был здесь до Тольятти, а теперь почти весь накрыт морем, по которому мы едем. Она с Украины и не знает, что здесь во время войны была расположена наша часть, и нас здесь держали, держали, держали, и ребята просились на фронт и изнывали от тоски, которая выше страха смерти, а ведь на фронте убивают, не так ли? И очень многие умирали от этой тоски и от этого мороза. И как меня и Толю вызвал к себе полковник, который устал от наших прошений, и спросил — почему мы ноем и отпрашиваемся, может быть, мы трусы? Так стоял вопрос. И мы заткнулись и терпели до конца. Толю потом искалечили в гоминьдановской тюрьме, но он вернулся, и у него теперь награды. Мне тоже потом дали орден Красной Звезды и медали. У всех по-разному сложилась жизнь. Полковник потом погиб.

— Я в войну был мальчишкой, а потом я стал летчиком-испытателем, и вот теперь поэт…

— А я войну помню плохо, я была еще маленькая, но я не могу забыть постоянный голод в нашей семье… Мой отец был конструктором знаменитого танка Т-34… — сказала пятая.

И села.

— Ира… — говорю. — У меня есть песня про танк Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте… Ира, я даже не подозревал…

А я уже забыл, как эта песня начинается. Она написана очень давно. Я попытался несколько раз вспомнить слова, но не мог. Поэтому я сказал: «Прости…» И поцеловал ей руку. Но все-таки конец вспомнил. Там такие слова:

…И я на куклу не смог наступить

И потому — убит…

И занял я тихий свой престол

В весеннем шелесте трав,

Я застыл над городом, как Христос,

Смертию смерть поправ.

И я застыл, как застывший бой.

Кровенеют мои бока.

Теперь ты узнал меня — я ж — любовь,

Застывшая на века.

— Гоша, — сказала она и долго молчала, а потом говорит. — …Дай мне эти слова.

— Конечно… — говорю.

А меня уже колотун бьет. Потому что я тоже человек и не все могу вынести. И тут встает Ольга Андреевна, наша общая мать, и сестра, и товарищ, и организатор этой поездки — такая уверенная, улыбчивая и благополучная, и ласковая и начинает рассказывать, как она девочкой встречала Победу, и подходили пароходы по реке, и подъезжали эшелоны по рельсам, и возвращались оставшиеся люди с войны, и женщины кричали, и дети расхватывали отцов и, вцепившись в руки мужчин, льнули к этим рукам, и вели своих отцов по улицам, а к девочке Оле отец не приехал.

И тут все видят, что Ольга Андреевна давно уже плачет и не может говорить, и ей говорят, не надо, не надо, но она доканчивает.

И тогда она подошла к одному незнакомому, который все оглядывался по сторонам, и успела попросить его, пока к нему никто не подошел, чтобы он сказал всем, что он ее папа, и прошел с ней по улице. И тот согласился и прошел с ней по улице. Почему не исполнить такой пустяк, если ребенок просит, не правда ли?

— Не надо, не надо, — говорят ей. А я уже ничего не говорю.

Знаете, как мужики плачут — кряхтят, будто шкаф перетаскивают, но щеки мокрые. И вдруг Ольга Андреевна мне издалека говорит: «Гоша, не надо»… И я вдруг вспоминаю, на кого она похожа.

Она похожа на самое себя, потому что вытащила в страшную рулетку свой номер, только свой и ничей больше, и осталась самой собой, как та королева, которую ненавидел король за то, что народ ее любил. Потому что народу видней, кого любить. И когда такой король помирает от зубовного скрежета, потому что этот звук превышает возможности его же черепа, то Буцефаловка говорит: «А не лязгай!» Потому что для такой женщины, которая умеет быть самой собой, не имеет значения, чем заниматься в миру, — кормить ли поросенка и быть княгиней Гонолулой или крутить гайку на конвейере, — все равно она любого мужика освобождает и делает князем, и Атосом, графом де-ля-Фер. Эх, Ольга Андреевна, дайте и я скажу, и я рассказываю о том, что заканчиваю роман, где главная мысль такая: — одни считают, что лучше синицу в руки, чем журавля в небе. Другие думают, что, наоборот, лучше журавль в небе, чем синица в руках. И разные эти мнения спорят. Но дело в том, что без журавля в небе синица в руках дохнет… То есть без высокого мотива поведения все повседневные дела не только обессмысливаются, но и никнут, рассыпаются ко всем чертям. Потому что одно без другого не живет и даже может стать ужасом.

А потом мальчишка высокий из Тольятти, поэт, которого привел с собой Вацлав Жогин и ревниво следил, чтобы его не обижали приезжие, вдруг подскочил и сказал громко:

— Вот… Он прав… Вот.

И стал читать стихи, и видно было, что он поэт, который нащупывает, как выразить свой мир.

И там была одна строка…

И я встал, и перешел весь пароходный зал из конца в конец, и сел напротив. Я пересел к нему и сказал: «Парень, искусство — не жалобная книга…» — и заметил, что все стали подниматься и выходить на палубу подышать. Как мне объяснить парню, что искусство — это еще и искусство скрывать боль.

Я думал, что в шуме двигателя и радиомузыки он не расслышит, но он расслышал. И заспорил, заспорил.

Кто-то, видя, что мы спорим, захотел остановить парня, но он сказал равнодушно:

— Извините, я болен не вашей болезнью.

Нас оставалось только двое… «на безымянной высоте»…

— Посмотрите мне в глаза, — сказал мальчик. — Я хочу видеть ваш взгляд.

— Это трудно сделать…

— Почему, черт возьми?

— Левый глаз почти не видит совсем, а правый…

— Все!.. Все!..

— А правый видит на две трети.

— Все, — сказал он. — Все!

— Понимаешь, — говорю, — это не русская идея — помнить Беду. Русская идея — помнить Радость… На словах все как будто гладко: «надо помнить, чтобы не повторилось». А на деле — опускаются руки. Почему невероятны успехи России? А они невероятны… Потому что она говорит: кто старое помянет, тому глаз вон… И принимается за дело… Это не всепрощение, парень, и не равнодушие, это жажда расцвета, которому некогда оглядываться… Да, было, плохо было, страшно было, черт-те что было… но «было»… И не расчесывай мне душу, отойди… Некогда. Надо жить. И да здравствует наша победа…

— Кто может повернуть поэзию? — спросил он. И долго молчал. — Кто-то же должен это сделать… Может быть, вы?

— Откуда я знаю… — говорю. — Каждый мечтает… Но у тебя великолепная строка, запомни: «Мой город, как мальчик — высок и обидчив».

Вот какие чудеса может делать с нами женщина, которая знает, что вытащила свой номер, любой, но свой, и стала самой собой: «Дядя, можно ты будешь мой папа? И пройдем по улице…»

И тогда увеличивается число мудрецов с сердцами детей.

— Куда ж ты меня лечишь, сестричка? На смерть?

— На защиту, братец, на защиту Родины.

Ольга Андреевна, спасибо. Никогда не забуду. И Ваня Гусаров смотрел на меня с удивлением. Огромными, выразительными глазами. Ну что ж… пришла пора сказать о своей догадке…

7

Дорогой дядя!

Ох, и будет мне за это по всем мыслимым причинам, потому что опровергнуть это легче легкого. А можно даже не опровергать, а пожать плечами, как бывает, когда слышишь такое вранье, которое даже враньем не назовешь, а так, пустой звук, вроде яичная скорлупа лопнула.

Действительно, все это может быть и так, еще один мыльный пузырь. Постесняемся и забудем. О чем речь! А может быть и не так.

Но если это не так, то мы имеем дело с основой основ.

Потому что поиски утерянных культур и цивилизаций — это поиски следов утерянных ВОСХИЩЕНИЙ. Так, слово сказано.

Чушь, правда? Особенно насчет этой маленькой поездки и такого длинного разговора по этому поводу… Не надо торопиться. Остыньте.

Ну вот, теперь аргументируйте, почему после всех гнусностей, которыми хвастается история человечества, и тех, которыми нас еще только пугают, дети все еще поют про зайчика — принесли его домой, оказался он живой.

Ну а если без метафор, без подтекстов, втупую, впрямую, то я догадался, что эта природная способность человека, и только человека — дологическая, довероисповедальная, долюбовная, доненавистническая, доморальная, доразумная — природная способность отдельного человека к восхищению есть основа основ всего вышеперечисленного или неупомянутого.

Что такое восхищение, я не знаю. Но больше всего оно похоже на внезапное осознание взаимодействия психики и нервов. Сложно, правда? Давайте скажем проще — внезапное осознание взаимодействия тела и души. Или еще проще — внезапное осознание связи вакуума и частиц. Или еще проще — внезапное осознание того, что ты живешь, что ты живой, а не машина, только посложней. Внезапное осознание жизни. Ну это уже совсем просто, не так ли?

Тогда, если я не ошибся, то основа основ — это Восхищение. А все остальные подробности, вроде культуры и цивилизации, — это то, что из этой природной человечьей способности вышло, из этого уголка.

В общем, мне в моей дурацкой и нелепой жизни было дано догадаться, что тот «сверхчеловек», о котором Ницше говорил, будто он находится «по ту сторону добра и зла», на самом деле находится не «по ту сторону добра и зла», а по эту.

Потому что как раз по ту сторону добра и зла люди теряют способность к восхищению, а по эту — обретают.

И тогда возникает новая культура, а прежняя исчезает.

8

Дорогой дядя!

Честь, месть — это все равно лесть тому, кто хочет тебе на шею сесть, а потом тебя же и съесть, то есть — жрецу. Жрецы ковбоев любят.

Сейчас принято Натали Гончарову из праха восстанавливать, потому что из-за нее, видите ли, погиб сам Пушкин. А разве ее оскорбляли? Ей же нравилось, что из-за нее мужики собачатся, это называется успех. Бедный Пушкин, декорацию берег.

Короче, из всех битв я признаю только защиту. Все остальное — престиж, кураж и антураж.

Ну, такое мое мнение. Извините.

И в искусстве у меня такие же воззрения. Я знаю, что они вульгарны. «Вульгарно» и «народно» — это одно и то же слово. Обычный перевод, но забытый. А сейчас мужчины-дамы скажут «вульгарно» и чувствуют себя эстетическими патрициями. В Риме был лозунг — «Хлеба и зрелищ». Считалось, что все это бескультурье — для народа, то есть вульгарно, патриции живут другим. Ну а чем жили патриции? Тем же самым. Разве что ели более дикую пищу — соловьиные языки, к примеру, или мозг живой обезьяны, иногда не брезговали человечиной. Ели даже того, кого считали богом. До сих пор едят и запивают кагором. Мой приятель даже блюдо предложил для этого меню — «Печень Прометея».

Что же оставляла в результате патрицианская культура? Тягу к космическому извращению. А вульгарная культура? Эсхила, Софокла, Еврипида, Сократа, Платона, Аристотеля. То есть тягу к космической гармонии. Вот и вся разница. Но она коренная. Коренная разница в предмете восхищения.

Сейчас и Шекспира признают, и Пушкина. Только забыли, что Шекспир писал не для патрициев в ложах, а для грузчиков из Лондонского порта в партере, а Пушкина все же убили не в подворотне, а по патрицианским правилам, среди бела дня, чисто вымытыми руками, и коготки были полированы, и такие чудные французские духи, а не «Тройной» одеколон, который алкаши не то пьют, не то на голову льют, подстригаясь. А?

Так.

Все подготовки кончились. Я приехал для личной встречи.

Действительно, когда-то же надо встретить тех, для кого ты старался. А я старался, даю вам слово.

Когда мы въехали на пасмурный, моросящий дождиком серобетонный, стеклянно-промытый, лаково-никелевый, слегка бензиновый заводской двор и, бодрясь, стали выходить и группироваться, ко мне подошел невысокий человек и спросил:

— Вы не возражаете, если мы с вами поедем в цех роботов?

— Да нисколько! — говорю.

Так. Это я сказал, это я открыл, это я растолковал, это я предусмотрел, на этом я стою твердо — что еще? Теперь посмотрим, как это все обстоит на деле.

Я сел на переднее сиденье и обернулся. На заднем сиденье расположились знакомая мне корреспондентка, полузнакомый светловолосый и незнакомая мне молодая женщина. Все они улыбались. Мне показалось, что с состраданием. Чего это вы? Похоже, что еще рановато.

— Роботы делаете? — светски спросил я.

Я видел, что никто не знает, как со мной держаться. Нормального экскурсанта они бы засыпали цифрами позаковыристей, но у меня такой вид, что все понимают — цифры от него отскакивают. Поэтому я весело стал им рассказывать, что даже биороботы не отменят работающих людей, потому что все можно сделать искусственно, кроме воображения, восхищения и желания. Я думал, им так надо, и хотел их подбодрить. Но они только ждали, когда мы, наконец, доедем, и улыбались. А я подумал: «Господи, еще неизвестно, как они поняли слова „воображение, восхищение и желание“? А вдруг как-нибудь неприлично? Все же в машине две миловидные женщины. Что я, курортник?»

Восхищение в отличие от всех остальных человечьих способностей — есть самая глубинная. И значит, прежде всего будем восхищаться самой этой способностью. Что это значит практически? Что значит восхищаться самой способностью восхищаться? Это значит восхищаться тем, что уже есть — и на белом свете, снаружи человека и внутри человека — то есть реальностью.

Не надо только вставать в позу, сир, и заранее оплакивать того, кто этому поверит. И метать что-нибудь громкое и пахнущее против «призыва удовлетворяться тем, что есть», против «остановки прогресса», против «тех жалких людишек, которые…» и так далее. Знаем, знаем, сир, сейчас все знают все слова. Не надо вставать в позу. Потому что и вы, и я, мы оба знаем, что и эта ваша поза — липа. Или, говоря научно, — туфта.

Потому что и вы, и я оба прекрасно знаем, что все равно, если человек восхищается, он восхищается тем, что уже есть. Мечтать и вздыхать он может о чем угодно, в том числе и о том, чего еще нет или уже прошло, а восхищаться — только тем, что есть. Вот так, сир. Можно ничем не восхищаться, можно это восхищение погубить, но восхищаться человек может только тем, что есть. Все. Надоело.

Нет, ну это мне нравится! Нет ни одного аргумента против, и все-таки вопят — как можно к этому призывать? Да вы соображаете? Ничего. Соображаю.

Можно восхищаться чем угодно — мыслью, цветком, авторучкой, куском мяса, картиной, корзиной, картонкой и маленькой собачонкой — любым багажом, бубликом, ангелами, гангстерами, печенью Прометея, Белокурой Бестией. То есть само восхищенье не предрешает того, что из этого выйдет. Но чтобы что-нибудь вышло, нужно, чтобы человек или человечество были чем-то восхищены. То есть как бы похищены добровольно. Многие дамы даже восхищаются, когда их похищают.

Когда ублюдок идет на немотивированное преступление или жестокость, то есть не с отчаяния, то это он восхитился своим секундным могуществом — тайным или явным. А больше ничем. Потому что, если бы он был абсолютно уверен, что с ним сделают то же самое — скажем, запустят в машину, которая выдавит ему глаз, или переломит колено, или станет отбивать ему почки в ритме «диско», то есть сделает с ним то же самое, что он сделал с кем-то, он был бы тихий, как зайчик, и призывал любить ближнего. Но он надеется, что его будут судить, если поймают, то есть причинят ему не то, что причинил он. Так что восхищенье еще ни о чем не говорит. Потому что важен сам предмет восхищенья. Но восхищенье нельзя и запрограммировать. Восхищенье — это внезапное состояние увлеченности — на секунду, или на жизнь, или на века.

Важно лишь, чтобы то, что мелькнуло перед человеком, было реальным, и чтобы оно оказалось лучше, чем то, на что он мог рассчитывать или надеялся.

Не удовлетворяться, а именно восхищаться тем, что есть. Потому что все равно так всегда происходит.

Речь не о том, что, мол, не надо сопротивляться, бороться, опровергать, искать новое, творить, наконец — это все остается, куда денешься! И всему этому человечество училось и учится с переменным успехом. Но вот что оно проглядело — если не восхищаться, то не только по-новому не заголосишь, но и по-старому будешь стесняться даже икать, и тогда — историческая хана и необыкновенно прогрессивные кранты. Значит, надо не терять саму эту способность восхищаться, потому что с нее все начинается. А если человек покушается на саму эту способность, то он должен о себе знать, что он гад, змий, враг рода человеческого, который расчищает дорогу тому окончательному кретину, который однажды захочет освободить человечество от самого человечества.

Мой мальчик, «И если сказать не умеешь „хрю-хрю“, визжи, не стесняйся, — У-и-и!». Главное — не потерять способность восхищаться.

Не стесняйся, что не умеешь свое или чужое «хрю-хрю». Увы, все равно тебе этого не избежать. И в твоей жизни будет достаточно свинства, которому ты будешь сопротивляться, как сможешь, но если не будет восхищенья, то вообще ничего не будет. Чем восхищаться — это совсем другой вопрос, и люди ищут на него ответ. Потому что восхищеньем немедленно кто-то пользуется. Но если потерять саму эту способность восхищаться, то ничего не будет — ни вопросов, ни ответов, потому что пропадет у тебя надежда на человеческую жизнь, так как ни бацилла, ни саранча, ни гад не восхищаются, но они очень хотят, чтобы и ты не восхищался.

Вот какая длинная философия у маленькой поездки на завод роботов.

И мы поднимаемся по лестнице мимо цеховых диаграмм и портретов, мимо женщин и мужчин в светлых халатах, которые поглядывают на нас нейтрально.

Я думал, будут показывать цех и роботов, но сказали, что надо выступать.

Ну что ж, потолкуем. Теперь я уже ничего не опасаюсь.

Предупредили: «Времени на встречу — полчаса. Цех роботов. Все по секундам».

9

Дорогой дядя!

Ну наконец-то! Состоялось!

Сейчас передали в программе «Время», что профессор Ферфлюхтешвайн заявил (цитирую): «У нас хватает ядерного оружия, чтобы устроить 600 000 Хиросим, или 2400 войн, равных второй мировой войне».

Я проверил. На второй мировой войне погибло 50 миллионов людей. 2400 умножим на 50 миллионов = 120 миллиардов покойников. А в Хиросиме сгорело 200 тысяч человек. 200 тысяч умножим на 600 тысяч Хиросим — тоже 120 миллиардов покойников. Все сходится. Но вот вопрос. Сейчас на земле 5 миллиардов жильцов. Откуда профессор возьмет остальные 115 для изготовления покойников?

Выхода нет. Надо быстрей плодиться. Иначе профессору Ферфлюхтешвайну — хана. Но вот беда. Даже 5 миллиардов созревших жильцов, то есть 2,5 миллиарда пар, упорным трудом могут произвести примерно лишь 20 миллиардов детей, способных быть убитыми. А где взять остальные 100 миллиардов детей для той же цели? Маркс называл такие дела «Профессорский кретинизм».

10

Дорогой дядя!

Чистая комната. Бесконечное бессолнечное небо в заводском окне. Стол накрыт зеленой тканью. Все же как-то волнуюсь.

— Покурить бы, — говорю. — Умираю.

Кто-то приносит хрустальную пепельницу. Я достаю «Беломор».

— Отдохните минут десять, — говорит женщина-организатор, — … пока соберутся.

Все время в этой поездке возникают незнакомые мне люди. Каждый что-то организует на своем этапе и участке. Ни имен не знаю, ни должностей. Но все это идет без суеты, негромко и приветливо. А при моей склонности расположиться и покалякать о том, о сем, им, наверно, приходится сдерживаться. Но я уже давно ничего больше не умею, кроме как залечь и писать, потом листы на пол, потом собирать и перепечатывать или, если зацепиться случаем за кого-то, то сесть, и курить, и калякать. Сидим. Калякаем.

— У меня только одна просьба, — говорю. — Пусть кто-нибудь о чем-нибудь спросит. Я на любой вопрос могу отвечать сутки. А докладчик я никакой.

В дверь кто-то заглядывает.

— Наши уже собрались, — говорит женщина-организатор.

— Ну, поехали… — говорю.

А сам вижу, у нее в руках моя книжка недавняя, с золотыми буквами, зелененькая. Ее делали в «Молодой гвардии» четыре замечательные женщины. Две из них — вели книжку, а меня не вели, и ноги мне не переставляли, и не учили ходить сначала левой, потом правой, и я никогда ни о чем их не умолял. Настоящие редакторы. Как говорится, «от бога». А две — терпели мою болтовню, — недавно узнал, что одна ушла на пенсию. Видимо, все же замучил, трепач несчастный. Кланяюсь им низко, в пояс, до земли. «До земли» — это, конечно, метафора, потому что я даже на школьной физзарядке до земли не дотягивался и вызывал презрение у гимнастов и даже некоторую зависть, поскольку, как ни странно, из-за этого ко мне хорошо относились гимнастки. Нина Сергеевна, Зоя Николаевна, Нина Петровна, Александра Васильевна, помните, как вы делали книжку, наполовину в стихах про Леонардо да Винчи, который брел по дороге через Хаос? Думаете, я забыл? (Дать сноски!)

В длинный зал с заводскими окнами до потолка я вошел со своей посудой — нес любимую пепельницу с королевским окурком. Так мы и вошли вчетвером: женщина-организатор, корреспондентка, я и пепельница. За столик на маленькой сцене усадили меня и корреспондентку.

Женщина-организатор с зелененькой моей книжкой в руках представила меня книголюбам и сказала: «Вот писатель Панфилов…» и так далее.

Какой был первый вопрос, дорогой дядя? Неизбежно телевизионный. Стал отвечать. Было время, когда эту телеповесть смотрели все. Она была первая такая. Инсценировки романов были. А эта — мало того, что писалась прямо для телеэкрана, она еще и писалась по-особенному. Никто: ни актеры, ни редакторы, ни группа, ни режиссер — не знали, что будет в следующей серии и о чем пойдет разговор. Как это могло произойти? Доверились. Единственный раз в жизни. Конечно, в договоре был пункт, обязывающий меня переделывать, если что не так. Но ни разу к нему не пришлось прибегнуть. Режиссер выл:

— Ну мне-то хоть скажи!

— А зачем?.. Представь себе, что ты нашел страничку на улице. Ты профессионал? Ну и репетируй.

Я все время мешал ему делать концепцию.

И еще. Как раз перед этим прошел по телевидению зарубежный серийник — экранизация знаменитого романа. Поставлено хорошо, актеры прекрасные. А я заметил — главный актер, великолепный старик, которого все успели полюбить, во второй половине серийника — не знал, что делать, и повторялся. Виноват ли он? Ни в коем разе. Он, как и все, читал роман и, конечно, весь сериал и прикинул, как он будет играть в каждой серии. Актеры это называют — «распределиться». А вещь длиннющая, и ему не хватило красок. Телеповесть — это не пьеса. Она как жизнь. Тут не распределишься. А у меня из больших актеров было только четверо. А остальные и у себя в театрах не гремели. Но даже самые малые из них не знали, что будет дальше, и вынуждены были каждую серию играть как единственную и красок не беречь. Как в жизни. Кому охота срамиться? А я видел, у кого что лучше выходит, и специально писал такие эпизоды, чтобы каждый блеснул. И вышло, что у каждого, даже самого малого актера, накопился, то есть сложился образ, а у режиссера — сложилась постановка. Помните — судьба же складывается. Мое дело было дать шанс. А остальное — кто как им воспользовался. И все в некотором одурении после постановки проснулись знаменитыми настолько, что их даже полюбили. Представляете, что потом со мной сделали все участники? Продали, конечно. Кто как сумел. Видимо, не могли простить, что не понимают, как все это вышло и почему это нельзя повторить.

Естественно, меня тут же стали обучать. Проанализировали и стали обучать. Чему? Вот уже пятнадцать лет этот случай называют «феномен Панфилова» — сам слыхал на телевидении. Наверно, я все же кое-что смыслю в своем деле. Не так ли? А этим летом… А все же, если бы не фортели, которые со мной проделали в это лето, я бы сроду не догадался поехать сюда и писать то, что я сейчас пишу о людях, с которыми я повстречался.

И то хлеб… Ну, не буду. Я ведь обещал своим о своих — световые переломы. Добавлю только, что это все — техническая сторона. Главное же было, что я с экрана ни с кем через губу не разговаривал, слюни не распускал и перстом не тыкал — люди же в комнатах сидят, у себя дома. А просто я своими персонажами восхищался, потому что они были такие же, какие теперь сидят в зале. И это, видимо, передалось. И, видимо, у нас с ними был общий мир, свой. А имитации не передаются — ни сусальные, ни слезливые. Потому что никаким другим, даже самым золотым ключиком эту дверь в этот мир не откроешь.

Вот об этом обо всем, конечно, кроме нытья и восторгов, я и доложил сидящим в зале завода роботов. И отпущенные на встречу полчаса кончились, и они потребовали еще полчаса, которые у них оставались от обеденного перерыва. Так было, я не вру.

Но это было потом, дорогой дядя. А сначала корреспондентка села на соседний стул и из своего записывающего чемодана вытянула длинный стержень с микрофоном, похожий на тощую никелированную ногу, обутую в лапоть.

И я ей сказал:

— Барышня, за ради бога… Микрофон чуть подальше. А то будто меня бреют электробритвой на глазах у всех.

Она засмеялась и отвела стержень. Но тогда на столе начали натягивать второй. В зале потеплело от смеха.

А женщина-организатор, которая меня сюда привела, говорит, поднимая мою зелененькую:

— Одна наша читательница была уверена, что эту книгу написал молодой человек… Кто-то крикнул из зала:

— Не одна!

Но тут я вспоминаю, что самое смешное — это правда, сказанная не вовремя. А смех — это вообще внезапное избавление от престижа. А престижа нам не надо. Нам нужен разговор, и чтобы были свои. Господи, главное, чтобы были свои, и чтоб я писал картину световыми переломами. Ладно, думаю, хотите правду? Вы ее получите.

— То, что я молодой, — говорю, — это иллюзия. А иллюзии надо отдувать. Как дым. Но вот моему сыну действительно два годика с месяцами. Это уж точно, не иллюзия.

Тут в зале стало совсем теплым-тепло. И даже мужики, которые сидели и стояли подальше, засмеялись.

— Вот, а вы говорите, — сказал издалека мужской голос.

— Поздравляем вас, — сказала пожилая женщина справа. — А какой он? Похож на вас? И вижу, всем интересно. Ладно, правда, так правда.

— Ну, — говорю, — это разве расскажешь? Мне все говорят — он на тебя похож. И я тогда думаю — неужели я так прекрасен?

Мужики смеются, и лица светлые.

— …А потом подойдешь к зеркалу, увидишь свою будку — и вся иллюзия пропадает…

Вот и женщины смеются.

Потом я им рассказываю все, что сказано выше. И никто не смеется.

Потом меня повели увозить. Все столпились в дверях, и я зелененькую мою книжку подписываю.

Вдруг вижу в пестрой обложке давнюю книжку, но на немецком языке. Там про клоуна.

— Господи, а это откуда у вас? Там же на немецком!

— Я переводчица, — говорит женщина в темно-синем платье. — Скажите, можно вас поцеловать?

— Да это же, — говорю, — просто необходимо.

И в щеку поцеловала. Такая милая. При всех, представляете? Но я держался мужественно. Мог бы и не описывать эти дела. Но дудки. Что было, то было.

«Где же ваша хваленая, так широко разрекламированная скромность? — спросит сосед. — В серьезном романе о борьбе за мир и так далее».

— Сосед, а сосед, отлипни, а? Во-первых, этот роман не то чтобы несерьезный, а как бы противо-кислый. А во-вторых, речь в нем совсем не о том. Если до сих пор не понял, не читай дальше.

Теперь-то уж он, конечно, дочитает. Он человек тщательный. В некоторых делах.

По коридорам и лестницам шли, стараясь не толкаться. Высокий такой молодой красивый спрашивает, все еще улыбаясь:

— А можно мы вашу пьесу о Леонардо поставим в нашей самодеятельности?

— Конечно, — говорю.

Потому что я в этой пьесе и сам уверился, и физика подтвердила — позвонили из Фрязино. А юноша спрашивает:

— А почему она до сих пор не поставлена?

— Откуда я знаю? — говорю. — Наверно, все время была не к репертуару.

— Ну, знаете! — говорит. Господи, что я ему скажу?

Вниз спустились, много людей вышло наружу, туда, где дождик моросил, в светлых халатах и других одеждах, и белых косынках. А у меня рот пересох, как после кросса. Я пить попросил.

— Сейчас, — кто-то сказал.

О чем-то еще рассказывал, о чем-то расспрашивали. А лица, лица… Вы бы посмотрели — вам бы жить захотелось. Ясно, что я развыступался.

Принесли из цеха высокий бокал с холодными пузырьками. Выглотал весь, такое блаженство.

— Всю жизнь, — говорю, — мечтал попить газировки бесплатно.

Я не выступал, дорогой дядя, я разговаривал, и по дороге узнавал свои истинные желания, и лепил картину из подручных средств, и восхищался тем, что есть на самом деле, и получал неслыханные подарки. Мы целый час были художниками, черт побери! Подъехала новенькая машина.

На нашей встрече я заметил множество людей, а робота — ни одного. Ни одного.

Потом меня позвали в автомобиль, и я уехал.

Сейчас прочел и ужаснулся, дорогой дядя. Не написал главного.

Я так боялся расчувствоваться, и так тщательно скрывал, как я всех любил и восхищался, и особенно стеснялся, и сейчас стесняюсь описывать, какая теплынь шла ко мне из зала, где сидели пожилые женщины и молодые женщины, и сидели, и стояли мужчины разных возрастов, что получилось не сдержанно, а сухо. Ужас, ужас…

А было что-то невероятное. Я прежде не особенно верил в «Лурдские чудеса», когда привозят калеку и тысячи людей командуют — встань, ну, встань — и он бросает костыли. Я еще в детстве видел комедию, где это высмеивалось. А здесь и верить было не надо. Просто это было со мной. Точка. Спаси вас всех судьба.

11

Дорогой дядя!

Вспоминаю, вспоминаю… Что-то с живописью случилось. Сломалась она, что ли? Забыла святой аврал?

Сначала по ней проехала фотоаппаратура. Действительно, зачем долго делать руками то, что может быстро сделать машина?

Но потом я с этим разобрался. Каких-нибудь пятьдесят лет — и я с этим разобрался. Для истории живописи один день, а для меня — полжизни, я надеюсь.

Ветер, ветер…

Прошедшая жизнь. Смутные видения на внутреннем экране. Неужели это все было? И ведь у каждого человека так — однажды печаль прошлого зазвенит, и он оглядывается. И я решил простить женщин. Ладно, чего уж там.

Дорогой дядя, я решил опозорить мужчин. Выхода нет. Надо опозорить.

Как быстренько, помню, отказались от того, что было найдено в муках рождения свободы.

Как будто устойчивей болота нет ничего. А может, так оно и есть?

Какие стремительные кисти, какие краски, какой порыв действия и новая красота! И как все начало плесневеть под напором и предлогом традиций и культурного наследства. А из всего наследства — барские обноски и фарфоровая супница. Наследие! Сколько дутых фигур. Великий Рокотов идет в одной подборке, если не сказать упряжке, с Боровиковским. А Рокотов отличается от Боровиковского, как Ватто от всяких Буше — фарфорчики-чики, порпеланчики-чики, маркизы с розовыми попками. Никакие искусствоведы меня на Ван Гога не натаскивали, потому что я их не читаю. Я приходил в музей, и мне Ван Гог не нравился. А потом однажды случайно я обратил внимание на самую блеклую картину этого Ван Гога — какие-то картофельные поля, дорога белесая с экипажем, небо, писанное государственными горизонтальными мазками, похожими на зеленые кирпичи, и холст просвечивает, как известка между зелеными кирпичами неба, и вдруг — узнал. Узнал! Зеленого неба не бывает, а в картине — бывает. И такой серебряный пасмурный день, и такие огороды, и такая щемящая, шалая, трезвая печаль, и я захлебнулся. Вот тебе и Ван Гог. Вот оно. Оказывается, цветом можно такие впечатления вызвать, так душу взбаламутить, оледенить и согреть, как ничем другим. А после этих огородов и все другие работы Ван Гога мне открылись.

Не то чтобы там «душа вещей» и прочее, а душа художника. Он пишет картину, а это — я. Не то чтобы я там побывал в картине и увидел то, что он увидел в натуре, а просто Ван Гог изобразил меня самого. Непонятно?

Стоит барышня на выставке и смотрит на стоптанный ботинок, который написал Ван Гог. Ну разве она похожа на ботинок? На ней платьице, и она духами спрыснута, и глазки подготовила к культуре. А если вдруг откроется ей, что если ее раздеть не догола, а до души, то вспомнит она свою усталость, и боязнь постареть, и почем обошлись ей духи и физкультурная улыбка, и как ей ночью хочется удрать туда, где не скучают и всегда хвалят, и нет соперниц, а такого места нет, и вдруг увидит, что на картине не ботинок нарисован, а она сама на пенсии, как мама — только не это, только не это… В зеркальце поглядится — нет, ерунда, почудилось. Но лучше все-таки пойти поглазеть на «Незнакомку» или на другой комплимент… Проклятый ботинок!.. И почему-то не уходит от картины.

Но это, конечно, случай фантастический. Чтобы барышня? Да ни в жисть. Но я видел, как люди уходили от Ван Гога трезвые и сильные и стеснялись тщеславия. Потому что пустое это дело — тщеславие. Нельзя жить в цветочном горшке. А есть улица, и дома, и трезвое небо в дымах мечты, и работа там, где работаешь, и надо погладить ребенка по голове, и покормить собаку, и ничего не бояться, и каждый день рождаться. Дорогой дядя, у меня давняя догадка, что половина бедствий исчезнет невесть куда, если испробовать жить, как истинный художник картину пишет. Не как он живет, не как торгует картиной, а как пишет.

Так вот, дорогой дядя, чтобы жить, как художник картину пишет, надо присмотреться, как живет женщина.

Конечно, речь не идет о том, как женщина выполняет чужую программу. Как выполняет? Как мужчина. Только лучше. Речь о том, как она выполняет собственную. У нее нет такого, как у мужчины — вообразил желаемое, разбил на достижимые этапы и, надрывая пупок, эти этапы выполняет. А добрался до финиша — уже не хочется. Желание исполнилось, значит, кончилось. И действительно — сытым можно быть один раз, а два раза не будешь. И мужчина думает — неправильно вообразил, и начинает воображать правильно, и все сначала, Сальери несчастный, все улучшает методы добраться до финала. Добрался и дышит. А финал срабатывает и спрашивает ласково: «Ты этого хотел, зараза? Здравствуй, родной. Это я, Наина. Постарела? Сам виноват. Слишком долго до меня добирался».

Другое дело — женщина. У нее программа бесконечная: чтоб было хорошо. А как оно будет выглядеть, это «хорошо»? Когда случится, тогда и узнаем. Но это талантливые. А которые мужским воображением промытые и проламываются, те давно уже не женщины и, достигнув, пьют и страшатся себя в зеркале. Горький таких называл — Батый. Ей ничего не остается, кроме как невесток тиранить.

А талантливая женщина открывает свои истинные желания по мере того, как совершает действия. Умный бездарный мужчина называет это глупостью и сопротивляется. А это не глупость, это просто другой способ жить.

Судят по результатам. К чему привел мужской способ жить, мы уже видим и судорожно наслаждаемся под напевы доктрин Ферфлюхтешвайна и звон машины процветания, перерабатывающей золото в дерьмо или наоборот. А женщины разбили палатки вокруг авиабазы, едят суп, вяжут, и машина с бомбой пока не проехала. Сомнут их, наверное. Потому что мужчины в это время, сверкая очками, сидят на симпозиумах и выражают глубокую тревогу. Иногда они нанимают кого-нибудь в кого-нибудь стрелять. Бабы мои дорогие, я испытываю мучительный стыд, рвотное движение души — за весь мужской позор, который на круг называется «историей», и которая вся состоит из мужского ожидания, что вот-вот случится воображаемое событие, которое, несмотря на то, что исполнит все желания, каким-то образом их продолжит.

Совещаются и стреляют, стреляют и совещаются, больше ничего не придумали. Вообще обслуживают машину процветанья и работают, работают, работают.

Так и надо — работать. Работа — основное содержание жизни. Но надо спросить женщину, как это делается.

12

Дорогой дядя!

И повели нас на завод смотреть сборочный цех и конвейер.

Скажите честно, дорогие книжные люди, или люди военные, или люди сельские, которые выращивают природную еду, или люди, танцующие «Лебединые озера» и «Спящих царевен», или люди на дорожных работах, на лесоповалах, на буровых, в штреках, или в магазинах, или в артелях металлоремонта, или на часовых заводах, или в мастерских пошива или ремонта, или на сейнерах, которые ловят кильку или ставриду — я перечисляю часть профессий, с которыми я сталкивался, — скажите, положа руку на сердце, как вы представляете цех с конвейером, если вы его не видели? Я не буду описывать ваши представления или мои. Просто придется сказать, что на деле все это не так. Мы не оказались в мрачной или чистенькой утробе, где маленькие люди-муравьи суетятся каждый у своей гайки. Понимаете? Утробы не оказалось.

Мы идем, идем, идем, разговариваем и снова идем, идем и глазеем, глазеем, глазеем, потому что есть на что поглазеть и, главное, на кого, короче, мы идем по улице незнакомого города, люди заняты своими делами, и только где-то наверху небо перекрыто переплетом ферм и стекол, от дождя наверно, и прочей погоды.

Воздух обыкновенный, как на Садовом кольце, а я там живу, и ничего. Шум обыкновенный, как на Садовом кольце от машин, — машин столько же, только движутся медленно и видны изнутри в разной степени открытости, и из одной в другую пересаживаются девушки в комбинезонах, с электроинструментом.

Да что я вам буду описывать цех, когда цеха нет, а есть пространство, и мы идем по своеобразной улице, и стараемся не глазеть на девушек, и делаем вид, что необыкновенно увлечены сложнейшими вопросами, которых никому, кроме нас, загадочно не понять, и что все это нам привычно, подумаешь! — и стараемся не глазеть на девчонок, на их косынки, на их прически, да, прически — длинные волосы, подхваченные лентами, на их комбинезоны, и расспрашиваем о коробках передач и лошадиных силах, и стараемся не глазеть на девчонок.

Мне бы не хотелось выглядеть восторженным идиотом, но, увы, уже поздно стараться, все равно выгляжу.

Но, клянусь честью, пароль донёр, или как там еще — действительно, есть на что посмотреть.

А навстречу нам, как по дачной улице, едет хмурый велосипедист.

— Откуда это он? — спрашиваю.

— С того конца цеха, — отвечают. — Цех в два километра.

Потом оказалось, что это недостаток. Полагался какой-то другой транспорт. Недостаток! О, мама мия!

Наверно, где-нибудь на свете есть автомобильный цех и получше, а если и нет, то, наверное, будет, как и у нас, — все устаревает и усовершенствуется. Но, извините, ни разу в жизни, понимаете, ни разу я не видел такой человеческой грации. Ни у парней, ни у девушек.

О парнях, конечно, потом. Потому что я сам бывший парень, хотя сейчас обо мне этого не скажешь, но девушки!

Ни в танцевальных ансамблях, ни, заметьте, в балете с такими замечательными солистками, ни в художественной гимнастике, ни в балете на льду, ни в балете на воде, где скопом ныряют и потом скопом высовывают из зеленой воды по одной ноге — кажется, правой. Знаете, почему не видел? Потому что все это было отрепетировано тяжелейшими усилиями изобразить грацию. То есть напоказ, понимаете?

А здесь репетировали когда-то только как и что завинчивать или сверлить. А как при этом держаться грациозно — не репетировали.

Но молодое тело умней любого режиссера и любой концепции, и если ему не мешать, оно само движется так неожиданно и так прекрасно, что дух захватывает. Скажете, опять он за свое, опять телячьи восторги из-за ерунды: были бы автомобили, и побольше, и подешевле, а какие при этом у заводских людей фигуры и как они при этом передвигаются? Да хоть на руках!

И правда, на автомобили и их цену это, видимо, не влияет, но это влияет на тех, кто эти автомобили выпускает.

Понимаете? Это не были сонные или резвые телки обеспеченных родителей, годные только, чтоб перейти из родительского стойла в супружеское. Про этих девушек на сборочном конвейере жизни раньше бы с завистью говорили: «Чего уж тут… Ничего не скажешь… Порода!»

А таких парней я вообще видел только в кинофильмах из бурной жизни с препятствиями. Но в эти кинофильмы тщательно персонажей отбирают по фотографиям и на кинопробах, чтоб экран выдержал их крупные планы. Потому что в сложных кадрах их подменяют каскадеры. А потом все это тщательно склеивают и стараются, чтоб при показе не были видны швы и склейки. А эти ребята просто выполняли повседневный план. И чтоб уж сразу про одно, чуть забегу вперед к тому месту, где с конвейера сползали на пол готовые автомобили, и машинный ритм кончался, и в дело вступали люди с их прихотливым поведением, и там я увидел такое, от чего маленько закружилась голова. Я увидел, как вдоль и поперек каких-то рельсов пролетают новенькие машины, чтоб вскочить на две бетонные полоски, между которыми яма, и мгновенно затормозить. А вслед за первой уж откуда-то сбоку вылетела другая — как выстрелила и, не снижая скорости, тормознула как вкопанная перед металлическим хвостом предыдущей — на расстоянии ладони, просунутой ребром.

А на первой — распахнулась дверца, в яму сбежал водитель, что-то оглядел или поколдовал снизу, вернулся, щелчок дверного замочка — и машина унеслась куда-то. А уже над ямой стоит другая, а вслед за ней откуда-то выстреливает следующая. Поверьте, все это происходило безостановочными секундами, и каждая машина, извините, водитель вел себя непредсказуемо по-своему, так, что дух захватывало. Я подошел к стальному барьеру, поставленному возле ямы, наверно, чтобы такой вахлак, как я, туда не сверзился, дождался одного тонкого и высокого, когда он садился в машину, и спросил, глядя в молодое лицо:

— Скажите, какой у вас разряд?

— Третий.

— Парень, — говорю, — а сколько тебе лет?

— Восемнадцать. И он умчался.

Ну что я буду соревноваться с великим американским писателем Фолкнером! Кому это под силу? Это его номер. У него такой мальчик описан в рассказе «Полный поворот кругом», про торпедистов в Англии той войны. Добудьте в библиотеке и прочтите. Это со-о-овсем другая Америка. Это Америка, где покалеченный морской пехотинец придумал самую великую молитву из всех, которые я слышал: «Господи, прости нас, сукиных сынов». А теперь про роботов.

Мы с комсоргом цеха малость отстали, и он меня повел вверх по ступенькам узенького трапа на узенькую эстакаду с тонкими перильцами, и мы оказались над ними, над роботами.

Они там работали в полутьме. Света им не нужно. Свет нужен тем, кто на них смотрит. Это было что-то невообразимое.

Гигантские челюсти захватывали автомашины, с урчанием ставили их на попа, переворачивали на бок, вверх колесами, те автомобили, которые только что собирали девушки, прекрасные, как девушки, те автомобили, с которых потом будут сдувать пыль и дуть на стекла, с ними что-то нехорошее делали в полутьме отлично придуманные, дизайнерски приукрашенные отвратительные динозавры, уродины. Там, в полутьме, они казались какими-то грязными и, несмотря на это, они вызывали какое-то гнусное восхищение — как перед дьяволами простой конструкции.

Да знаю я, знаю все, что можно об этом сказать, и сам потом скажу, но не могу не сказать и это.

Может быть, они войдут в быт, и к ним привыкнут, но пока так. Они производили впечатление неумолимой мощи, и за ними была какая-то философия, нечеловеческая философия. В них было какое-то дочеловеческое неуважение ко всему, чего добился человек. Они выглядели, эти электронные ублюдки, хозяевами человеческой культуры, пожирающими даже машины, хотя всего лишь точечными прикосновениями со всех сторон сваривали сложные кузова автомашин. В полутьме вспыхивали резкие сварочные звезды, потом проваренную автомашину ставили на колеса и не то выпихивали железной ногой пинком в зад, не то выплевывали.

Конечно, я опомнился, и восхитился, и стал расспрашивать о надежности — оказалось очень надежно, и все управление ими продублировано, и автоматика срабатывает, и японская фирма дает бессрочную гарантию.

— Как это бессрочную? — ошеломленно спросил я, зная нашу электробритву «Эра», где гарантия дается на год, а бежишь чинить через пару месяцев, потому что где-то контакт прекратился и она уже не фурычит, а крышку снять нельзя, так как один винтик залеплен печатью и только с этой печатью примут в гарантийную мастерскую, иначе мастера ни за что не отвечают и не разберутся, и ходишь небритый. — Как это бессрочная гарантия? — спрашиваю. — Ведь все же рано или поздно портится!.. А как узнать, где и что испортилось?

— А японская фирма и не разбирается, где испортилось. Ей выгодней прислать взамен готовый блок.

Вот это размах! Да, размах. И эти уроды заменяют труд множества людей, которые благодаря этому могут себя посвятить человеческой работе. Но я однажды видел, как разгружали машину с манекенами для модных витрин. Их вытаскивали — великолепные подобия красавцев и красавиц — с глазами и ресницами, как у людей, — их несли, бесстыдно оголенных, вниз головами и прислоняли к стене, у которой они сидели, нелепо растопырив ноги. Это было непереносимо. Было впечатление, что разгружают душегубку. А это были всего лишь манекены с человеческим обликом для показа барахла, которое завтра выйдет из моды. Но и облики человека священны.

Но я на секунду представил, что эти динозавры переворачивают не автомашины, а людей, и у меня заложило уши, и во рту горечь, как от хинина при тропической малярии. Нет, это не надоевшие призывы к поляночкам, шалашикам, и пещерочкам, и ходьбе на четвереньках, не только потому, что от этих мечтательных забав возникает реальная голодуха, но и потому, что в этих пещерочках может поселиться Пол Пот и иже. Однако не подойдет и «философия», которая стоит за этими бессрочными фирменными динозаврами.

Чересчур долго у нас по барахлу и еде было хуже, чем у них. Поэтому мы так рвались, чтобы у нас по барахлу и еде было не хуже, чем у них, что кое-кто стал забывать, что нам подойдет только другое.

Что другое, дорогой дядя? То, что мне приоткрыл на мгновенье в этой короткой поездке его величество, как раньше говорили, рабочий класс. Что же именно? Довженко это называл — «благородная норма».

А фирмы на благородную норму чихали и не могут остановиться, но если и мы о ней забудем, то человечество никакие роботы не спасут, потому что даже жулики знают — жадность фраера сгубила.

Потому что не они, а мы — главная людская надежда — вот эти все, которые все это выпускают и изобретают облегчающие роботы, а потом идут послушать поэтов в обеденные перерывы, потому что не хлебом единым и не шмотьем жив человек. Грация — это не походочка и не проходочка. Грация идет изнутри. И спасибо, родные, за восхищение. Или, как говорят в итальянских фильмах, грация, синьоры, грация.

13

Дорогой дядя!

Я знал, дорогой дядя, что рано или поздно у нас с тобой зайдет разговор о красоте. Тем более, что есть мнение, будто она спасет мир.

А позвольте спросить, каким образом? Все станут такие лапочки, что глаз не оторвать? И ни у кого ни на кого рука не поднимется?

Во-первых, не верится. Я видел, как лапочки приезжали во Вьетнам и танцевали перед зелеными беретами. Боже, какие ноги! После просмотра ног «зеленые береты» избивали вьетнамских детей с еще большим аппетитом.

А во-вторых, чем заниматься, если лапочки наш мир все же спасут? Размножаться? Рано или поздно соскучишься.

Я не настолько глуп, чтобы давать определение красоте. Во-первых, написаны тонны определений, которые ничего не значат, а во-вторых, красота так же уворачивается от определений, как и талант.

И, по-видимому, красота — это симптом чего-то большего, что покрывает все определения. То есть за ней стоит «уголок». Дорогой дядя, и нынче, в эту пустынную ночь, мне открылся «уголок», который стоит за красотой. Ну, конечно же! Такая простая и очевидная вещь, что я даже завыл:

— Надо же! Опять это под самым носом! Такая тоска!

— Чего ты воешь? — сказала жена. — Ну чего ты воешь?

Я отстранился от ее руки и сказал:

— Не надо больше спорить, что есть красота и какая интересней — телесная или духовная, хрен ее знает. Когда как. Все, конечно, приветствуют духовную. Но и ноги есть ноги.

— Я и не спорю, — быстро сказала она.

— Если до сих пор не сговорились, что есть красота, значит, пропустили некое обстоятельство.

— И ты теперь знаешь, какое?

— Мне кажется, — сказал я. — Природа — это материя и ее движение. Материю без движения не обнаружишь, но и движения без материи не бывает — они неразделимы, но все же это разное. Если законы красоты не обнаружены, то это потому, что ее пытались описать как материю.

— А надо как?

— А надо описывать как движение.

— Мудрено, — сказала мать моего ребенка. Но меня уже не собьешь.

— Господи! — говорю. — Да проще простого! Красота — это не дух и не тело, красота — это признак поведения.

И тут она поднимается и начинает мыслить. Ой, думаю, сейчас все запутается, и пойдут слова, слова, потом фразы, а потом будем пихаться руками и говорить — оставь меня в покое, и каким образом твое красивое поведение спасет мир? Только не дать ей мыслить! Боже, пошли ей какое-нибудь занятие!

— Его кормить не пора? — спрашиваю робко.

— Отстань, — говорит она и включает телевизор. Телевизор накаляется. Мы тоже. И тут в эфире раздается шум какой-то драки, потом голос диктора, и показывают тарелки с супом, и женщины, женщины, и незнакомая речь, и мы понимаем, что к чему, и к нашему донкихотствующему и чавкающему миру приходит, наконец, новая порция энергии извне — красота поведения.

— Какие бабы, — говорю. — Ах, какие бабы…

А их хватают и упаковывают в полицейские автобусы.

И тут я чувствую, что на меня накатывает, и я реву, и я опять сопляк, и опять верю, и экран затуманивается.

— Успокойся, — говорит она, — с тобой стало невозможно. Перестань.

— Нет, ну ты подумай! — говорю. — Пока мы, мужская сволочь, пугаем друг друга ракетами, пишем петиции или ходим колоннами, они уселись вокруг базы и живут там, и не дают перевезти проклятую бомбу.

— Но их так мало, — сказала она.

— Их мало, но вас много! — говорю я. — Женщин!

И меня бьет исключительный колотун, и я становлюсь неуправляемым:

— Родные мои, матери наших детей, третья сила, спасите нас всех — и я за вас готов умереть миллиард раз добровольно, на последней баррикаде!..

— Да, — сказала она. — Если бабы лягут на рельсы — все поезда встанут.

— Позор, — говорю, — позор.

— Чей позор?

— Наш, — говорю, — мужской позор. Машинный.

14

Дорогой дядя!

Они журчат и булькают, журчат и булькают, а дело ни с места. Уговаривают жирного кота быть моральным, а Васька слушает и жрет.

Я уж и не знаю, как написать об ученых, чтобы те из них, кто не причастны, не приняли на свой счет. Я уж и так и эдак, прямо извертелся весь.

Да что же это такое, дорогой дядя, интеллигентные же люди, все-таки привыкли обобщать, обобщениями и живут, и все у них фундаментально, а как скажешь, что Ферфлюхтешвайн, который работает на первый удар по детям, — подонок и обсосок, так сразу: «Надо бы повежливей. Замахиваясь на ученого, вы замахиваетесь на науку». Я уж им говорю — да что вы, говорю, это вы замахиваетесь на науку. Вы, говорю, что думаете — можно только описать, как ужасны последствия, и отойти в сторонку от причин? Почему вы рассчитываете, что разбираться с этим ужасом должны люди, неграмотные в науке.

— Да нет, — говорят, — почему вы так?

— А как же? Вы научно согласны, что штрейкбрехеры — это предатели рабочего класса. Почему вы делаете вид, что их нет в вашей среде? Знания объективны? Цели науки благородны? Почему же вы приветствуете пикеты безоружных женщин, детей и калек войны и не устраиваете своих пикетов и обструкций обсоскам из вашей среды? Мараться не хотите? За чужой счет? Почему вы хотите, чтобы с Ферфлюхтешвайном сражались неграмотные в науках, когда это прямое ваше дело? Если неграмотные в науках возьмутся — они наломают дров, и будет поздно ахать. Люди же раздражены! При холере били докторов, но холера — природное явление, а бомба — нет. И все это знают. А может быть, вы боитесь, что политика как-нибудь переменится и вам будет как-то и почему-то неудобно? Ах, эти обсоски не из вашей среды! Так объявите об этом! Такой-то и такой-то профессор Ферфлюхтешвайн знает, что работает на первый удар по детям, на гибель детей, и значит, считать его обсоском. И научно объявить на весь мир, что этот человек — Иуда рода людского и военный преступник. Вы любите слово «глобальный», вы отлично знаете — наука, как и все остальное, играет в разные времена разные роли. И если раньше войны обходились без науки, и расчет был на серую скотинку с ассирийской финкой в руке, то сегодня глобальная война без науки невозможна. Ни барыги, ни архангелы из генштаба без Ферфлюхтешвайна ни бомбу, ни отраву не придумают. И, значит, это не вопрос морали ученого, совести ученого — и прочие кабинетные «гуманизьмы», а преступление. И Ферфлюхтешвайна надо судить как «исследователя» детей в Освенциме. Вы скажете — а откуда Ферфлюхтешвайну знать, может, мы тоже готовимся к войне, и он сомневается и тоже патриот? Не сомневается. До предложения не кидать первым — мог сомневаться, а теперь нет. Не может. Потому что он со своим «первым ударом» согласен, а мы его отвергли.

Дорогой дядя, как я могу объяснить им все это, когда они заняты бульканьем, журчанием и выражают тревогу и требуют мужества и трудной работы от неграмотных в науке безоружных людей, от пехоты, от разведки, от правительства, от кого угодно, а сами боятся назвать Ферфлюхтешвайна военным преступником и Каином.

Дорогой дядя, как я могу объяснить им все это, когда я сам боюсь, что они меня уволят из Академии, а мне уже не хочется на железную кровать, и я мечтаю о мурло-парловой шубе для матери моего ребенка, законно купленной за четверть стены Кристаловой хибары. Дорогой дядя, как, не обижая их, растолковать, что живут не для информации, а наоборот. Не чтобы в лабораториях булькало и журчало, а наоборот. Дорогой дядя, как им объяснить этот «уголок», что сегодня без профессора Ферфлюхтешвайна глобальная война невозможна — у всех остальных гавриков квалификация не та.

Я не знаю подлинной фамилии Ферфлюхтешвайна, этой Продажной Шкуры, но они-то знают!

Боюсь, дорогой дядя, боюсь, что уволят, и я не смогу отменить Апокалипсис хохотом. И потом «четверть стены» задерживается, а жена Субъекта уже купила мурло-парловую шубу, питается эклерами по-флотски, а я все еще сижу на фрутазонах.

Мне говорят, что Эйнштейн настаивал — надо бы мыслить по-другому, надо воображать другое, тогда другого и захочешь. Уйду я от них.

— Уходите? — спросил Субъект. — Жаль.

— Да, — говорю, — ухожу.

— Куда ж вы теперь?

— Не знаю, — говорю. — Может, опять в театр к Джеймсу. Театр я знаю неплохо. За свою жизнь бывал в нем не раз. А два раза. И оба раза удачно — показывали одно и то же.

— Театр — это кафедра, — назидательно сказал он. — Театр — это трибуна.

— Ага, — говорю. — И я так думаю. Помолчали.

— Чем же вы там будете заниматься?

— Тем же самым, — говорю. — И если вы правы насчет числа «пи», я буду исследовать вакуум любовью. Может быть, он откликнется.

— Желаю вам счастья, то есть неожиданной удачи, — сказал он. — Я теперь не занимаюсь числом «пи», я занимаюсь динозаврами.

— Вот как? — говорю.

— Мне кажется, они вымерли от гриппа, — задумчиво сказал он. Уйду я от них.

Глава вторая. Возвращение в будущее

15

Дорогой дядя!

В сутках двадцать четыре часа. Человек трудится, спит, бодрствует. Но живет все двадцать четыре часа. Остановка — смерть. Человек не машина, его не выключишь. Но от работы к работе, от сна к сну, от отдыха к отдыху человек еще и меняется. Вдох — выдох. Вдох — выдох. Но забывают о паузе перехода. Когда вдох затухает, но еще не стал выдохом, и когда выдох затухает, но еще не стал вдохом.

Поэтому на самом деле все происходит так: вдох — пауза — выдох — пауза.

И в этих паузах перехода происходит развитие, от вдоха до выдоха и от выдоха до вдоха человек уже другой — телом, разумом… А духом? Вот этой самой «психе»?

Мы знаем одно — тысячи лет знаем, — что в паузе перехода, любого — верхнего, когда кончается вдох и еще не начался выдох, или нижнего, когда выдохнул человек и, опустошенный, еще не начал вдыхать и восходить вверх до пика своего вдоха — в этих паузах перехода он должен быть «восхищен», то есть как бы «похищен непомерно» мгновенной верой в то, что выше его сиюминутных, каждодневных качелей, то есть восхищен ощущением связи со всей жизнью в целом.

Значит, должны существовать и люди, которые умеют и хотят вырабатывать «духовную пищу» так же, как другие вырабатывают телесную. Потому что одни без других жить не могут. И это не метафора, а буквально так.

Ну а жрецы жрут и тех и этих, как сказано, бесплатно и без очереди.

Поэтому они так нервничают, когда производящие два эти вида пищи начинают восхищаться друг другом.

16

Дорогой дядя!

Этот палаточный женский городок переменил все мои планы, и я махнул в Штаты. Я в Америку залетал лет десять назад. Она сильно изменилась. Первый раз я ездил смотреть секс-революцию, смотрел порно-фильмы, про гангстеров и сюрреалистических ковбоев, был в музее Гугенхейма — обычный маршрут для меланхоликов. Теперь я прилетел туда с другой целью. Поглядеть, так сказать, динамику заболевания.

С первой секунды стала видна разница — пыльно, сумрачно и грязней.

Эти письма из Америки отрывочны, я сознаю это. Но сориентироваться невозможно. Тут все так быстро происходит, как будто боятся, что обнесут тарелкой.

Остальные впечатления пропускаю. Сразу о бумажной войне. Дело начал Плотоядный любитель фрутазонов, помните? Помните? Муж смеющейся старухи.

Я нашел его в ужасном состоянии. Он грыз засохший фрутазон, подаренный еще Ралдугиным, и рычал, что он еще покажет «Kuskinu mat» — непереводимая игра слов, и говорил другие американские идиомы, из которых наиболее миролюбивым был — «К edrene fene».

Дело обстояло так: он написал книгу, где развивал открытие некоего Джеймса Ралдугина насчет особенности смены формаций — та страна, которая дольше всех задерживается в одной формации, с разбегу перескакивает через очередную — в следующую за ней. Плотоядный начал с сенсационного заявления, что Киноартист[1] — ставленник Москвы. И, далее развивая мысль, доказывал, что Америке грозит не социализм с его государственной дисциплиной, а именно коммунизм, где личная инициатива в рамках плана — станет жизненно необходимой. В Америке материальная база коммунизма уже есть — развитое производство, чего не было в России в 1917, а личная предприимчивость традиционна. И человек, который ради выпуска неходового товара — ракет, нелепых, когда все видят, что противник первым не кинет, а кто бы ни кинул, конец один — человек, который для поддержки убыточного производства грабит собственную казну, такой человек неминуемо ведет к революции. И притом, именно к коммунистической. И значит, работает в интересах Москвы.

Книга стала мгновенно бестселлером и пошла нарасхват. Издательство расширило производство.

Америка хотя и привыкла к теориям, начала смеяться, но при этом поеживалась. Потому что профессор Ферфлюхтешвайн не дремал и написал опровержение — сначала в прессе, а потом куда следует. И Плотоядного вызвали в комиссию.

Но с ним оказалось все не так просто. Его спросили напрямик:

— Вы поддерживаете главные тезисы своей книги, как-то: первый — личная инициатива в пределах общей собственности есть коммунизм, и второй — в Америке социализма не будет потому, что она сразу проскочит в коммунизм, как запоздавшая.

— Конечно, — сказал он. — Но я не коммунист. Я член Клана. На него затопали.

Когда же узнали, что Плотоядный действительно член Клана[2] и занимает должность «Заместителя Младшего Крокодила» — специалиста по смуглым душам, то смутились. А вдруг этот «Крокодил» действительно раскопал, что Киноартист — тайный коммунист? Мало ли? Береженого бог бережет. Ведь Киноартист так лихо грабит государственную казну… Почему это он такой ретивый?.. Почему… Ну, почему? С этого момента участь Киноартиста была предрешена. И «Гешефт-Махер-Компани» первая же отказалась его финансировать.

А с другой стороны, и в книге Плотоядного было много сомнительного. Откуда он так знает про формации? Зачем ездил в Москву? Почему посещал сексуального гангстера Ралдугина? Чтобы есть фрутазоны? Что, у нас своих нет? А почему эклеры именно по-флотски? Сомнительно, очень сомнительно. И с этого момента участь Плотоядного тоже была предрешена — Клану даны были деньги — и у Плотоядного была отыскана негритянская кровь.

Но поскольку все же, если один из них был прав, а другой не прав, то решили убрать обоих.

И сколько разведка ни клялась, что оба они — и Киноартист, и Плотоядный — чисты, это уже дела не меняло. Паника не разбирает.

Тем более что многие смуглые души стали еще громче петь псалмы и послали привет Плотоядному Брату. И дело перекатилось на национально-религиозную почву. И стало ясно, что без специалистов по душе народной и специалистов по высшим силам не обойтись.

Прекрасная мысль? Прекрасная. Но слишком медлили. Бюрократы! Потому что тут в самый неподходящий момент была анонимно издана злопыхательская книжонка, где описывалась сегодняшняя ситуация под видом религиозного диспута между капуцином-католиком и раввином-сионистом пред лицом прекрасной принцессы-молодки. И примечательно, что когда ее спросили, кто прав, то красавица ответила примитивными стишками, которые доказывали только бездарность автора, некоего Гейне, и его дремучее невежество в эстетике. Поскольку в этих виршах не было — ни живого описания природы, ни метафор, ни пафоса, ни священного безумия поэзии, о чем знал еще Аристотель, специалист «по уже написанным трагедиям», а была только наглая ухмылка человека без корней и желание столкнуть две духовные ориентации в кровавом навете на обе религии. Но сколько ни бушевала эстетика и критика, ничего не поделаешь — ответ красавицы вошел в моду. А с модой кто может бороться? И трезвые люди, достойные, до этого момента надежные граждане, стали повторять ответ белогрудой глупенькой принцессы: Кто тут прав, кто виноват — Пусть другие то решают. Но раввин и капуцин Одинаково воняют.[3]

Времени нельзя терять было ни секунды. Сначала обратились к специалистам по душе народной. Немедленно была заказана пародия поэту-сатирику, и он выполнил ее блестяще. Он в остроумной форме бичевал литературную слабость, пошлость этих дурнопахнущих стишков и остроумно обыгрывал словечко «воняет». С большой рекламой была издана книжка пародий, и на первой странице — эта. Однако, хотя книжка пародий разошлась неплохо, принцессин куплет из моды не вышел, и его продолжали твердить и иногда даже петь.

В довершение всего вышла рецензия, где задевали честь издательства. В частности, говорилось: книжка пародий издана небрежно, со множеством опечаток. Например, в аннотации вместо «поэт-сатирик» написано «поэт-сортирик». И так далее. Это уже было серьезно. Конкуренты не дремали.

Решили разобраться, в чем причины малого эффекта пародии и большого — куплета. А поскольку наступила эпоха экстрасенсов, телепатов и ясновидцев, постановили запросить дух автора куплета через компьютер и спиритическое блюдце. Собрали совет директоров, и у них с духом произошел интересный разговор. Вопрос:

— В чем причина успеха куплета? Ответ:

— Я писал его с душой.

Вопрос:

— Что такое душа?

Дух ответил:

— Что такое душа, я не знаю, но ее отсутствие видно сразу.

Посовещались. Задали вопрос:

— В чем в принципе суть пародии?

Ответ:

— Умение написать длинно то, что у писателя написано короче.

Тогда спросили:

— Чем отличается писатель-сатирик от пародиста?

Дух ответил:

— Писатель-сатирик бичует язвы жизни, а пародист бичует писателя, потому что считает его язвой.

И тогда, наконец, спросили напрямик:

— В чем идеологическая ошибка издательства, выпустившего книжку пародий?

И получили ответ:

— В экономике. Примерно из восьми куплетов каждой пародии, смешной — один. Значит, выгодно было на сочинение остальных куплетов нанять еще семь проституток.

Пародист подал жалобу о диффамации, доказывая, что блюдцу отвечал не дух автора, а клеветник.

Провели расследование — кто толкал блюдце? Оказалось — сам глава издательства, выпустившего книжку пародий. Он владел телекинезом, но двигал не блюдце, а стол под ним. Враги пародиста были повсюду. Дилетантские блюдечки были отброшены. Решили обратиться к специалистам по высшим силам.

Но тут, чтобы доказать нанимателям свою лояльность, глава державы объявил Крестовый поход против коммунизма и газопровода.

Настроение в стране было злое, безнадежное, искали виновников. Хотя знали, кто виноват, но старались не думать. Поэтому боялись любого смеха. Когда утверждения расходятся с делом, то над утверждениями смеются.

Любые ереси начинаются не тогда, когда атеист доказывает, что бога нет, а когда церковь становится жирная, но призывает к посту.

Когда политик говорит: «Берегитесь! Вот придет время, когда вам будет еще хуже, чем при мне», — это плохая политика. Ему отвечают: «А ты сделай, чтоб такое время не пришло».

Когда, несмотря на «научные предсказания» Апокалипсиса, Киноартист объявил Крестовый поход, то Папа объявил, что сам Апокалипсис необязателен.

Потому что Папа был умнейший человек, а Киноартист только жаждал выйти с экрана в люди.

Напоминаем, что в те времена народные массы за большие деньги и пикники с индейками избрали к власти Киноартиста.

Отношения Киноартиста с церковью были сложные. С одной стороны, он успешно играл роль верующего в высшие силы, с другой стороны, он показывал, что он и сам специалист по этим силам. А церковь не любит специалистов со стороны. И не киноартистам толковать священные тайны жизни. Поскольку киноартисты хорошо действуют по написанному сценарию, а церковь общается с силами, которые сценарии пишут. Артисты хорошо изображают «я» в предлагаемых обстоятельствах, но обстоятельства создают не они, а народ и дети, про которых церковь знала, что они — глас божий. И пока киноартисты призывают ни одной коррупции не совершать без клятвы на Библии, все идет нормально. Но вот объявлять Крестовые походы есть право церкви, а не штатских звезд экрана. А то и в самом деле до Апокалипсиса допрыгаешься. И Папа Апокалипсис отменил. Он велел по церквам и симпозиумам выступить против Крестового похода. И тем сильно рассердил киноартистов. Но тут уж были затронуты совсем высшие силы, то есть была затронута «Гешефт-Махер-Компани».

Пока фильмы о настоящих парнях из прерий, которые одним махом семерых побивахом, были рекламной мечтой, все шло гладко. И от покупателей билетов не было отбоя. Но как только киноартисты решили выйти с экрана в люди, то люди и заволновались — чей сценарий? Кто писал? Кто продюсер? И заказы на фильмы «Гешефт-Махер-Компани» стали течь тоненьким ручейком. Но доходы надо было сохранить, иначе… Даже страшно подумать, что было бы иначе.

И тут, в самый неподходящий момент, когда только-только «Гешефт-Махер-Компани», чтоб сохранить личные доходы (или, по-актерски, — «башли»), вместо изъятия денег у паршивых иностранцев, стала патриотически грабить государственную казну, вторым изданием вышла книга политолога с плотоядной улыбкой, снова ставшая сенсацией и гомерическим бестселлером.

И пошли дела. Надо было бороться со смехом. Решили все же начать с куплета. Перебрав все возможное, проникли обратно туда, откуда неосмотрительно отникли. К специалистам по высшим силам, то есть к церкви. Опыт ее разведки и интерпретации фактов исчислялись не годами, а тысячелетиями — она и сообразит.

Сначала церковь заподозрила происки устаревшей религии. Нет-нет, а бывает, знаете ли. Но от этой идеи довольно быстро отказались.

Один книжный червь разыскал в старых справочниках, что автор куплета жил и умер в XIX веке, носил фамилию Гейне, был иудей и, видимо, сионист, а пасквильный перевод сделан не с подлинника, а с русского перевода.

Но глава сионизма гневно намекнул на кровавый навет, а также сообщил, что, по архивным данным, этот Гейне — предатель и выкрест и якшался с Марксом и, видимо, со Сталиным, как и Спиноза, которого изгнали как иудейские, так и христианские общества. Версия о сионизме отпала. Больше того, подняли архивные документы, и оказалось, что пресловутый Гейне принадлежал к секте, куда входил всякий сброд разных наций. В ней замечены были опустившиеся священники Рабле и Свифт, сидевший в тюрьме за растрату солдат Сервантес, богохульник и тунеядец Вольтер, похабник Стерн, создатель жалких подписей к картинкам Диккенс и куча русских — недоросль Фонвизин, плагиатчик Крылов, свихнувшийся губернатор Салтыков, изолгавшийся Хлестаков-Гоголь, пропойца и комиссар Гашек и шнырявшие по Америке Ильф, Петров и Бендер, из которых, по крайней мере, один еврей. И так далее, и так далее. Проглядели секту. По всему миру. Интернациональную.

Консистория затребовала русский перевод Гейне. Тут выяснилось еще одно препаскудное обстоятельство. Сообразили, что судьей в теологическом споре была сделана ленивая и телесная красотка, что недвусмысленно намекало на то, что красота все рассудит и спасет мир, — опасная идея и мучительно знакомая.

Опять подняли архивы. Да, точно. Красота спасет мир — написано у Достоевского. Опять идея русская. Москва, та самая, которая слезам не верит. Тут уж не до шуток. Доложили Папе. Папа сказал:

— Знаю. Но у Достоевского не сказано, что красота спасет мир хохотом.

— Но ведь секта интернациональная!

— Смех — природное явление, — вздохнув, сказал Папа и добавил: — Как и глупость. Дайте мне русский перевод.

Папа был умнейший человек, и канцелярия многое ему прощала. Даже то, что он объявил во всех церквах, что Апокалипсис может быть отменен, хотя это подрывало коммерцию «Гешефт-Махер-Компани». Но хохот?!

Русский перевод был доставлен Папе, который хорошо знал русский язык. И когда через некоторое время подошли к двери его опочивальни, то с ужасом услышали хохот. Папа смеялся.

Это было невозможно, но было. Что он нашел смешного в бездарных виршах? Но оказалось, дело обстоит еще хуже. Подглядели в замочную скважину и совсем смутились душой. Папа читал не вирши, а предисловие к ним. Он громко повторял фразу солидного научного вступления — «Для нас любовь Гарри и Амелии является лишь крючком, на который нанизана его биография» — и почему-то хохотал.

Весь порядок в мире держится на страхе и слезах. И закралась ужасная догадка — а вдруг он объявит, что Апокалипсис может быть отменен хохотом. Это было уже не смешно. В Папу выстрелили.

И только тогда возмутились народные массы, которых, наконец, проняло. В кино стало смотреть нечего. А так как ценности, в защиту которых был объявлен Крестовый поход, показывали именно в кино, то ценностей не стало, кроме самой примитивной — жить хочется.

А поскольку с увеличением личных «башлей» «компани» государственная казна стала почему-то быстро нищать, — то жить всем хотелось почему-то тем больше, чем у меньшего числа людей был на это шанс.

И пошли демонстрации с выкриками. Это бывало не раз, и мало кого беспокоило из высших сил «компани» — можно послать ангелов и заткнуть рты. Но тут появилась еще одна непредвиденная сила. Но об этом в другой раз, дорогой дядя.

17

Дорогой дядя!

Ну, наступило, стало быть, то главное, из-за чего мы сюда приехали в Тольятти. Дорогой дядя, за мир сражаются, если что-то ему грозит. А если б не грозило? Но разве мы для этого существуем тысячи лет — поэты, беспризорники Вселенной, а? Разве мы для того, чтоб затыкать дыры в латах или в штанах, мы, умеющие кричать даже шепотом и рассказывающие о людском единстве, рассказывая о себе?

И на этой встрече книголюбов и поэтов Тольятти я не заметил ни одного робота и ни одного жреца. На этой встрече я видел сосредоточенные лица людей, не занимающихся ни изгнанием беса из тела, ни тягостными и недоуменными усилиями изгнать из души зверя, справедливо полагая, что об этом позаботилась эволюция.

И в эту встречу мы не занимались само-пере-вос-питанием под чей-то не вполне ясный эталон и не рыдали от мифического первородного греха. Потому что никакого первородного греха нет, но есть гигантская разница между эталоном и идеалом. И потому сейчас просто и сосредоточенно жили той второй половиной реальной жизни, духовной, без которой и первая половина никнет.

Загадка поэзии не в том — понятно ли с ходу, о чем в стихе рассказано, или надо догадываться. Все непонятное можно, конечно, дешифровать, и тогда брюсовские «фиолетовые руки на эмалевой стене», наделавшие столько шуму в начале века, оказываются нормальным описанием тени листьев на кафельной печке. Непонятность — это не загадка. Тогда любой рецепт в аптеку — загадка.

Загадка в том, почему одни понятные слова душу восхищают, а другие понятные слова только теребят нервишки, а чаще всего — уши.

Поэтому с переводами Пушкина такой конфуз. И Пушкин с ходу понятен, и Некрасов, а в переводах Некрасов выглядит выше Пушкина. Потому что в пушкинских переводах пропадает самая малость — Пушкин. И это вам докажет любой переводчик.

А как на чужом языке показать, что простейшие слова из одной беспризорной песни — это не протокольное изложение обстоятельств, а высочайшая поэзия, когда и свои-то стесняются это признать, поэзия нижней паузы перехода, после выдоха, но перед вдохом.

Ох умру я, умру я,

Похоронят меня.

И никто не узнает,

Где могилка моя.

И никто не узнает,

И никто не придет.

Только ранней весною

Соловей пропоет…

Как перевести на другой язык слова, которые на родном языке притрагиваются к молчанию!

— Что есть искусство? — вопрошал я себя, сколько себя помню. — Зачем оно?

Много надо было пройти дорог, прежде чем понял, что искусство — это предчувствие. Встречи, любовь, страх, смерть, работа — все это жизнь. Иногда кажется, что искусство подсобно ей. Но и искусство — жизнь.

Разве затем песня, чтобы рассказать о чем-нибудь? Нет. Рассказать можно и не в песне. Песня — чтобы петь. Потому что человек поющий — это человек иного качества, чем он сам же, но не поющий. Человек поющий делает бессмысленное дело. Нет для него смысла в сегодняшнем дне, пока говорят: пою, чтобы разогнать тоску и улучшить настроение — ничего не ясно. Если песня, чтобы улучшить настроение для цели остальной практической жизни, то почему нельзя это делать физзарядкой или таблетками? Смотрите — душевные болезни, безумие лечат медицинским путем. Неужели для такого пустякового дела, как настроение, тысячи лет сотни тысяч поэтов поют, оплакивают песню, умирают за песню. С чем сравнить коллективный подвиг поэтов? Не надо его ни с чем сравнивать. Потому что сравнить его не с чем.

Во имя чего тысячи лет гибельны судьбы поэтов? Во имя Образа Человека, предчувствием которого живет коллективная душа поэтов. Во имя Образа того Человека, который будет подобен поэту в миг зарождения в нем песни и будет подобен любому человеку в такой же миг — миг восхищения.

Поэзия — это хорошо. Плачет ли она или смеется — это хорошо. Никто не знает, почему это хорошо, но это хорошо. Может, она помогает родиться в человечьем мозгу органу, заведующему восхищением.

Тогда поэты — это первенцы, это заброшенные дети будущего. Поэты — это беспризорники, потерявшие будущих родителей. Значит, и относиться к ним нужно как к беспризорникам. Все недостатки их и достоинства — отсюда. Надо относиться к ним так, как отнеслась к беспризорникам революция.

Нельзя гнать их, иначе лучшие из них гибнут, а худшие ожесточаются. Надо любить их и помнить, что где-то в будущем у них был счастливый очаг, который они потеряли, и вот теперь греются у чужого огня. Надо сажать их за стол. Надо кормить их и гладить по нечесаным головам, и тогда они расскажут в ответ на ласку о том счастливом крае, где они стали поэтами и где люди не разговаривают даже, а поют. И научат гостеприимных языку песен. И тогда у кого-то родятся те мальчик и девочка, от которых пойдет племя счастливое.

Еще в самом начале, когда я выступал и сказал, что проза — это тоже поэзия, но с более трудно уловимым ритмом, мне из зала прислали записку, которую я не мог прочесть, потому что очки забыл под штанами в своей необыкновенной сумке. И эту записку прочел вслух главный руководитель этой встречи — высокий худощавый человек со стремительным лицом. Я тогда еще не знал, кто он. В записке было написано: «Спасибо вам за то, что вы есть». Я бы хотел от всех нас послать такую же записку: «Спасибо вам за то, что вы есть». Но только я не знаю, кому.

18

Дорогой дядя!

Считается, что нужны могучие силы, чтоб стали заметны последствия.

Дорогой дядя, у меня знакомый погиб в горах, потому что чихнул, и лавина рванулась вниз. Когда лавина скопилась, годится любой звук. А когда не скопилась, чихай, не чихай ничего, кроме насморка, не добудешь.

Вопрос о Крестовом походе встал ребром — начинать или нет. С одной стороны… с другой стороны…

В общем, результаты обеих этих сторон никому не улыбались. А улыбаться как раз хотелось, и даже не улыбаться, а хохотать над всей этой наркоманской чушью, до которой докатились.

Это надо же! Всерьез обсуждают, что будет, если ничего не будет?

И тут вдруг стало известно, что профессор Ферфлюхтешвайн исчез. Нет, вы представляете? Ферфлюхтешвайн исчез, а наука осталась. Невероятно, но факт. Оказалось, что, несмотря на его исчезновение, наука не только не пострадала, но даже как бы проветрилась. И уже пошел слух, что в Академии смеются научным смехом.

А ведь была полоса, когда казалось, что Ферфлюхтешвайн и наука — это одно и то же, а оказалось, нет, не одно и то же. Одно дело — «казалось», а другое дело — «оказалось».

Жену профессора Ферфлюхтешвайна Гертруду разыскали в самом дорогом подвале. Она была невменяема и на все вопросы только повторяла фамилию мужа. «Ферфлюхтешвайн! — говорила она. — Ферфлюхтешвайн!» И лингвисты выяснили, что это означает «проклятая свинья».

Но он исчез, предварительно сбрив усы. Никто ничего не мог понять. Однако на столе у него нашли пространную цитату из Б. Даннэма и томик Гейне в русском переводе с одиозным куплетом, обведенным губной помадой коричневатого оттенка, точно такой, какую употребляла жена бежавшего, Гертруда. И этой же помадой были подчеркнуты нужные места в цитате. Этого не могло быть, но было.

Вот эта пресловутая цитата, которой погубила профессора его собственная жена. Цитируем:

«В июле 1850 года барон Юлиус Джейкоб фон Хейнау, фельдцойгмейстер австрийской армии, по прозвищу Палач, был отозван из Венгрии из-за чрезмерного усердия, с каким он оправдывал это прозвище, расправляясь со сторонниками Кошута. В сентябре того же года он посетил пивоваренный завод „Баркли и K°“ в Лондоне „в целях“, как писала „Рейнолдс Викли Ньюспейпер“, „инспектирования предприятия“. Он записал свое имя в книге для посетителей, и таким образом весть о его прибытии распространилась по всему заводу.

В тот момент, когда барон проходил по одному из подвальных помещений, на его голову упал мешок соломы, брошенный меткой рукой, и он впервые почувствовал настроение британских рабочих. Мешок соломы был только началом. В барона начали бросать всем, что попадалось под руку. Когда же появились сами рабочие, барон и двое его спутников попытались спастись бегством. Но и на улице им пришлось не лучше: барона потащили по земле за усы, „чрезмерная длина которых, — рассказывает газета, — давала достаточно к тому возможностей“».

Цитата из книги американского философа Берроуза Даннэма, который добавляет: «Что хорошо для рабочего класса — хорошо для всей страны» — такова квинтэссенция социальной этики нашего века. Профессор сбрил усы и исчез.

Удар, нанесенный профессору женой, был неотразим. Но в действительности никто ничего не понял. Почему? Ведь он же для нее делал все. Он всю жизнь старался так ее одевать, чтоб хотелось ее раздевать.

Но, видно, и до Гертруды дошло, что с таким мужем можно допрыгаться и до Апокалипсиса.

Далее, в юридическом журнале «О тэмпора, о морэс!» появилась статья под названием «Новое о старом», в которой журналист, скрывшийся под псевдонимом Фрутазон-второй, писал: «Характерно, что книги Гейне, подсунутые профессору Ферфлюхтешвайну, были подарены Гертруде ее старой подругой, которая побывала в Москве, увлеклась буддизмом и уехала на Дальний Восток — нелепая старуха.

Но самое интересное, что все это зловещее собрание сочинений, все пять томов в издании Солдатенкова, в свою очередь, были подарены этой свихнувшейся старухе некой Кристаловной, гражданкой Подмосковья, психически шаткой особой, брошенной своим мужем, замечательным ученым, известным в узких кругах своими новаторскими трудами в области круговорота веществ.

То есть налицо явное безумие. Три старые психопатки подстроили все это дело. Как может мир зависеть от потомков той, из-за которой возникли все несчастия нашего мира?» Конец цитаты намекает на праматерь Еву.

Выяснилось, что под псевдонимом Фрутазон-второй скрывался главный жрец-юрисконсульт «Гешефт-Махер-энд Гешефт-фюрер-компани».

Это было кошмарное обвинение, которое уводило к началу начал. И опять все запуталось неумолимо. А ведь так все было складно и хорошо — рука Москвы. Потом появилась версия, что это не то рука, не то голова Генриха Гейне, давнего выкреста. И вот теперь намеки на руку праматери Евы. Однако если причиной всему она, тогда опять неясно, почему именно рука, а не нога? Ведь, как всем известно достоверно, у нее были и другие не менее интересные фрагменты.

Америка держалась легкомысленно. Она смеялась над собой, потому что столько лет терпела эту ферфлюхте-свинско-жреческую экономику, которая при всей соблазнительности принципа спроса, для поддержки дефицита всегда и непременно приводила к войне. А это в нынешних условиях, сами понимаете!.. В разгар этих событий повар-турист круизного лайнера и передал мне письмо от Кристаловны. Она писала: «Бывшего мужа стали мучить непонятные кошмары. Ему каждую ночь снился неизвестный мужчина с бутылочными глазами, который, щелкая подтяжками, назывался Громобоевым и наводил на бывшего мужа невероятный сон: будто Сапожников собирается добывать золото из морской воды. А как все давно знают, там его неисчерпаемое количество. Но затраты на его добычу превышают цену добытого золота. Однако даровой двигатель Сапожникова этот вопрос снимал. Но, мало того, Сапожников будто бы собирается подарить эту идею государству».

Бывший муж пришел к Кристаловне в диком состоянии, умолял простить и открыл тайну золотых стен. Он промаялся несколько дней. Ему мерещилось, что правительство опубликовало этот способ, и что началась гонка качания золота, и всей экономике, основанной на валюте, грозил полный крах. Что начиналась экономика обеспечения продуктами и работой. И мульти-пульти должны были перейти на твердые авансы и премии за конечный продукт. На бездельников и коррупционеров надвигалась катастрофа. Что возникали бунты мафии. Но их уже никто не покрывал за деньги. Что тайны лопнули. Дефицит тоже. Что ничего нельзя было скопить и пустить в оборот. Что гигантские поставки велись только в кредит и обеспечивались учетом по конечному результату. И что наступал окончательный крах денег…

Эти кошмары мучили бывшего мужа Кристаловны целую неделю. Потом, однажды утром, он вышел из дверей ее дачи. Зная своего бывшего мужа, Кристаловна не спускала с него глаз. Он вошел в дачный нужник и не вышел оттуда.

Когда Кристаловна стала стучать — никто не откликнулся. Она толкнула — дверь наглухо заперта изнутри. Кристаловна пыталась взломать, но силы были уже не те. Предполагая, что он утек через вентиляционное окошко, она кинулась домой и обнаружила пропажу дарственной на дачу.

Она заявила о стенах и о пропаже дарственной и мужа. «Его ищут, но он исчез. Как быть? — писала Кристаловна. — Неужели все пропало?»

Я немедленно телеграфировал: «Ерунда. Пусть ищут там же».

А тем временем в психоаналитических кругах Америки возникла дискуссия, стремительная, как рукопашная в бане. Почему именно три безумные старухи? Молодые — было бы понятно — им жить и жить. Но какое дело бездетным старухам до Конца света? В этом даже была какая-то патология, или экзистенция, если хотите. Или так у старух сублимировалась подсознательная тяга к мировому господству? Сложности, сложности…

Запросили меня, как всемирно известного специалиста по «уголкам», оказавшегося под рукой. Я дал заключение, что «уголок» вовсе не в экзистенции. А в том, что за долгую жизнь, потраченную на аборты, можно было успеть полюбить детей. Дело с Крестовым походом, такое простое и ясное вначале, теперь стало запутываться и приобретать какую-то нереальную окраску.

А действительно, как быть? Этот вопрос задал один сенатор, кажется, из оппозиции, из ее консервативного крыла. Разослали вопросы всему свету — как быть? На заседании Главного Заседания вопрос об Апокалипсисе должен стоять ребром — Да? Да. Нет? Нет. Как ни странно, ответ пришел из Японии. Он гласил:

— Решайте вопрос, как в нашем парламенте.

Сначала не поняли. Потом вспомнили. Скинулись. Кто-то кому-то дал денег.

В японском парламенте противники бьют друг друга по рылам. Кстати, телеграмма из Японии — не фальшивка ли?

Заподозрили директора одного частного издательства, которое оконфузилось с Гейне. Но оказалось, что он застрелился, после того как доказали, что он двигал столиком, а не блюдцем, и вопрос о фальшивке остался открытым.

Решили было изгнать из страны всех бывших эмигрантов до седьмого колена. Но компьютер сообщил, что тогда останутся одни индейцы, которые давно этого хотят. Враги решительно были всюду.

Сначала их было узнать легко — они смеялись. Но когда засмеялись ангелы, стало не до шуток.

Потом выяснилось — телеграмму прислала старая американская дама, перешедшая в синтоизм и натурализовавшаяся в Японии.

Дама оказалась та самая, одна из трех. Выяснилось и ее имя — Мойра. Но так звали трех богинь судьбы. Три старухи. Задумаешься тут.

На заседании Главного Заседания представитель оппозиции дал в рыло представителю правящих. Возникла общая потасовка. Нервы у всех были на пределе. У экранов телевизоров держали пари — кто кого. Вся страна хохотала. Ставки были такие, что выигравшие рванули на Гавайи покупать виллы под пальмами.

Вот бы все войны кончались разбитыми носами заинтересованных лиц. Но прошлое не переделаешь. Однако на этом Апокалипсис и кончился.

Главный Крестопоходец сам в поход не хотел. Он хотел вдохновлять. Главного Крестопоходца вывели через задние двери. Он было собрался вскочить на лошадь и промчаться по улицам города, сея панику. Но лошади не нашлось. Ему предложили велосипед. Никто этого ковбоя никогда на велосипеде не видел, и ему не пришлось переодеваться в платье сестры милосердия, как это было однажды с лидером Временного правительства времен буржуазной революции в России.

На окраине заводы очень страшно молчали, предвещая в Америке социализм и фрутазоны Ралдугина. Но он терпеть их не мог и уже подумывал о коммунизме, где инициативным людям — лафа.

Он приехал в свою виллу и долго думал. Потом поставил стол с алфавитом и положил блюдце вверх дном.

Вот его интервью с духом. Вопросы писать не буду — они понятны из ответов. Ответ:

— Кто в Америке грабит собственную казну, приближает не социализм, а коммунизм. Через социализм перескочат с разбегу.

Ответ:

— Гражданской войны и интервенции не будет. Америка — не Россия. Никто в помощь тебе войск из Европы не пошлет.

Ответ:

— База социализма в Америке есть — мощная промышленность. Ее сделают общей.

Ответ:

— Война невозможна — ядерный потолок. Борясь с коммунизмом, ты его приближаешь. Фактически, ты — ставленник Москвы.

Он зажал уши. Но никто ведь не произнес ни слова. Блюдечко скакало само. Дух работал вовсю и выявлял письменно собственные мысли лидера. Но зато в ликующей панике он обнаружил, что способен на телекинез. Ах, это ведь огромные деньги! Можно работать в лучших мюзик-холлах. Шикарный номер без кинотрюков. Никакой липы. Интересно, а бутылки передвигаются? Полные, конечно. Он стал успокаиваться и взглядом прикатил из дальнего угла бутылку. По ковру она двигалась с трудом, но достаточно быстро.

19

Дорогой дядя!

Золотой свет лежал на белых домах города Тольятти, которые были светлее неба за их крышами. Было такое время этого дня — я не знаю, можно ли так сказать, — но вечер склонялся к вечеру. Как будто во всем мире наступила пауза перехода. Данте называл это время часом мореплавателей, когда сердце говорит «прости» милым друзьям. Только было я стал, печалясь, прикидывать, какие стихи мне надо добыть у Андрея Ивановича, Ирины Павловой и у остальных — у Вацлава, например, про младшего братишку, у Вани Гусарова…

Я всегда исходил из двух положений давнего маршала Тюренна, необычайного храбреца. Когда перед смертью он давал последнее свое интервью, то на вопрос: «И откуда же это у вас такая храбрость?», он ответил:

— Я всю жизнь боялся только одного — чтобы, когда пролетает ядро, солдаты не заметили, как у меня дрожат колени.

— А как вы достигли таких результатов?

И давний маршал ответил:

— Я всегда говорил себе: «Ты дрожишь, скелет? Ты задрожишь еще больше, если узнаешь, куда я тебя сейчас поведу!»

Все дело в том — «куда?»

Дорогой дядя, я никогда не боялся ходить в темноту. И когда глаза души привыкали, то я начинал видеть просвет там, где его мало кто ожидал. И говорил — вот свет. И даже пальцем тыкал.

Вот и сейчас, когда мир скрежещет и криком кричит — это видно и слышно каждому, — я вижу мир, который после гигантского выдоха уже проходит нижнюю паузу перехода, и уже начинается великий и неодолимый гигантский вдох до верхнего пика добра и света третьего тысячелетия. Ну а у них будут свои проблемы.

И мы стали выходить из подъезда на вечерний вечер и садиться в автобус, который повезет нас (о боже!) на ужин.

В дверях меня остановил светловолосый мальчик в полосатой безрукавке и сказал:

— А мы вас ждем… Мы узнали, что вы приехали.

— А кто это «мы»?

— Клуб песни.

Я говорю:

— Ребятки… да вы что? Сейчас нас куда-то повезут кормить… Вот же автобус!

— А завтра?

— А завтра мы улетаем.

— Как же так? — спросил он растерянно. — Это невозможно… Меня же прислали…

— Гошка!.. Задерживаешь! — крикнули мне из автобуса.

— Вот видишь, — говорю. — Видишь?

Мы двинулись к автобусу, и он еще успел спросить:

— До нас дошли слухи, что вы перестали писать песни… Это правда?

Слухи дошли, господи боже мой!.. Да я перестал писать песни лет пятнадцать назад… Теперь-то я как раз снова начал.

— Нет, — говорю, — это ошибка. Песни я пишу. Он покивал и первый раз улыбнулся.

А наш лихой автобус бурчал на поворотах и снова летел по прямой, и наступали сладостные сумерки этого дня в этом великом, мальчишеском городе, и стекла были опущены, и влетал тугой ветер, и мне разрешили курить, и все сидели как попало, обернувшись друг к другу, и пролетали мимо большие дома и большие поляны, и небо было высокое и сиреневое.

— Я н-никогда не был в Л-лондоне, — заикаясь от тряски, сказал Сокольский. — Н-но я читал, что в Лондоне есть районы, где застройки сменяются п-полянами с к-коровами… В-вот и здесь т-так же…

— Я т-тоже не был в Л-лондоне, — говорю. — Н-но я с в-вами с-согласен.

Он зах-хохотал, и мы п-приехали.

И перед подъездом с уходящей вверх широкой лестницей меня перехватил другой мальчик, темноволосый, ростом пониже и более обидчивый.

— Как же так? — сказал он. — Вы должны к нам прийти… Вы не можете так уехать… Мы вас ждали…

Я говорю:

— Парень… клянусь… Все расписано по минутам… Вот гляди… Печатная программа.

И я, подтягивая живот, достал из кармана узких своих кобеднишных штанов полоску с голубым типографским текстом.

— Давайте, давайте, — выглянул из подъезда тот самый человек, который на вечере поэзии прочел ту записку.

Мальчик, видимо, узнав его, отдал мне программу.

— Тогда мы к вам приедем, — сказал он. — В Москву.

— Ладно, — говорю. — Только не вздумайте ввалиться без предварительного звонка. Я этого терпеть не могу… Я могу работать, спать, сынишка может спать, мало ли… В общем, сначала созвонитесь.

— А телефон?

— Пишите…

И высокий человек увел меня, и мы поднялись по лестнице.

Это оказался огромный клуб. Мы какое-то время поболтали в фойе, где я увидел многих из тех, с кем встречался в эти дни переездов, и мы здоровались и улыбались, и — многих незнакомых. Но когда мы вошли в зал, где будем ужинать, и я увидел стол, я понял, что на этот раз мне несдобровать.

Я, видимо, изменился в лице, потому что, когда рассаживались, то слева от меня села Люда, а справа — Леонид Владимирович.

— Вы еще улыбаетесь! — сказал я ему.

— Я бывший участник КВН, — ответил он. — Я никогда не робел перед вертикальной посудой, но перед тарелками я за эти два дня стал испытывать трепет почти священный.

— Ирина… — сказал я Павловой, сидевшей напротив. — А как у вас там в Лондоне едят маслины? Если я буду тыкать вилкой, они будут кататься по тарелке… и может быть, даже упадут мне на штаны или на Люду…

— Руками! — грозно сказала она.

И мы помчались. Оказывается, не один я на белом свете не мог поймать вилкой убегающую маслину. А теперь я знал, я ее поймаю и буду ее есть на протяжении всего вечера.

Ирина пресекла мои маразматические вопросы, совершенно неуместные на этой встрече с руководством завода, но она не знала, что на этом вечере из всех присутствующих я, наверно, первый изучал английский этикет.

Это было больше сорока лет тому назад и происходило в этом же городе. Вернее, в городе, который был на месте Тольятти, а теперь его захлестнула новая жизнь и новое море, и у меня была одна задача — вспоминать об этом как можно меньше. Потому что у меня есть сердце, и оно уже не выдерживает. И тут я говорю:

— Люда, я в этой поездке влюбился в одного человека.

— В кого, Гоша?

— В Ваню Гусарова, после его стихов об электричке.

— А вы знаете…

— Знаю. Он мне сам сказал, что она его бывшая жена… Она хорошая поэтесса, но когда я услышал, что она его бывшая жена, я озверел. Потому что не она его бывшая жена, а он ее бывший муж. Потому что она связана со временем, а Ваня Гусаров, по-моему, был и будет всегда, пока существует русский язык, а это и будет всегда, и я хочу ему сейчас же об этом сказать, потому что никому не написать такого стиха про электричку.

— Гоша, я думаю, вам ничего этого не надо говорить.

— Но вы-то хоть понимаете?

— Мы понимаем.

— Или у Вацлава про ушедшую любовь, как про застарелую болезнь… Или у Андрея Ивановича про кузнеца?

— Гоша, лучше послушайте…

Высокий человек с худощавым лицом, который прочитал ту записку, оказался парторг всего завода-города. Он встал и сказал нам всем, что мы понравились им всем. И сказал, что они люди железа и что когда все время железки, то особенно остро возникает вопрос — а что же для души? И он сказал, что мы не подкачали.

А седой человек, сидевший на нашей стороне стола, перегнулся ко мне и сказал, что они не всех так встречают и что когда к ним приезжала одна знаменитость и пыталась разговаривать с ними через губу, то рабочие эту знаменитость не признали и выпроводили почти вперед ногами, и сказал, что он их понимает, потому что сам прошел весь путь от станочника до заместителя главного конструктора.

А я сказал, что и я их понимаю, потому что рабочий человек обладает обостренным чувством собственного достоинства, и что когда я печатал первую в своей жизни длинную вещь про мальчишку-художника на войне, редактор меня спросила, как я представляю себе своего читателя? — то я ответил, не колеблясь, что представляю его себе в образе пожилого рабочего, потому что если своеобразие мышления и доброта есть главные признаки личности, то я их встречал чаще всего именно здесь. И тогда заместитель главного конструктора сказал, что жаль, что остальные это не слышали, и почему бы это не сказать всем.

Когда ехали сюда, то я, честно говоря, думал, что меня только потерпят среди поэтов, выступающих с законченными вещами, а я мог поделиться лишь некоторыми соображениями.

И тогда я рассказал, как у нас, на Буцефаловке, когда был в школе самый первый урок по труду, — это еще до войны было, — и мы два часа обрубали зажатый в тиски кусок металла, больше попадая молотком по пальцам, чем по зубилу, то после урока мы вымазали руки тавотом с опилками, которые мы выковыривали из тисков, и шли по улице вперевалочку, чтобы нас принимали за рабочих. Потому что в наших краях, где гудели по утрам гудки Электрозавода, Мостяжарта, Лепсе и Инструментального, в те годы самой большой честью было считаться рабочим. Потому что когда одного старого рабочего спросили, что он считает главным положительным качеством человека? — это уже после войны было, — то он ответил: «Стыд». Ему хотели подсказать: «Может быть, совесть?», но старик не согласился, и отверг, и сказал, что «совесть — это уже потом, и сознательное. А стыд есть рвотное движение души».

И парторг завода стукнул кулаком по столу и сказал: «Верно! Это когда душа чего-то не принимает! Это первый шаг к порядочности!»

А после этого все встали из-за стола, чтобы пойти посмотреть маленький фильм о том, на что способны машины «Жигули» и их невероятные водители — мало того, что они, как каскадеры, мчались на двух колесах одной стороны, но при этом их напарники еще вылезали из окон и меняли на ходу оба колеса другой стороны и многое другое, чего не опишешь, и, может быть, самое главное, что у водителей, которые переговаривались друг с другом по рациям, были не загадочно-хищные лица ковбоев и сверхчеловеков, а обычные спокойные и полноватые лица с висящими усами, которые встретишь на любой улице.

— Это наши заводские шоферы, — сказал парторг завода и спросил: — Мне сказали, вы уходите?

— Лопатку колет, — говорю. — Мне уже лет ого-го, а у меня сынишка…

Он меня поздравил с сыном и сказал, что у него дочки. А когда я тихонько попросил Леонида Владимировича отвезти меня в гостиницу, то заместитель главного конструктора удивился. Но я ему показал пальцем на левую сторону пиджака, под которой у людей с обычной анатомией помещается сердце, и он нахмурился и понимающе кивнул. И я тихонько пошел вниз к машине, пока никто не заметил, что я весь, в нарушение всех законов медицины, превратился в одно довольно неважно работающее сердце.

И все подтверждалось.

Все подтверждалось — и ночь за огромным гостиничным окном в номере, который мне лично выпал у судьбы, и поездка, которая потихоньку начинала уже становиться воспоминанием, потому что утром меня разбудит телефон, и мы поедем на аэродром, и улетим в Москву, и тогда остается выполнить только долг перед собой, а если я нащупал нечто важное и универсальное, то и долг перед жизнью, — но пока все было наполнено тем первичным, еще не расчлененным на подробности чувством восхищения, без которого, опять же, как мне казалось, вообще невозможно ничто в человечьей судьбе. И если это все не пропадет по приезде, то мне остается только записать все это, чтобы растолковать все это, чтобы все это не потонуло в дебатах и опровержениях. И будь что будет, дорогой дядя. Но я хотел как лучше.

И я опять влез под ледяной душ, и стоял под ним, пока немножко не отошел, и опять потом поставил пепельницу возле себя, и курил, и не мог уснуть. Но потом заснул. Плакал и смеялся во сне, но это теперь уже не имело значения.

20

Дорогой дядя!

Последнее, что было в Америке. Они стояли и смотрели на меня.

Дорогой дядя, я же всех разозлил — и ихних и наших — своей безвкусицей, своим неуместным хохотом, своими нелепыми претензиями кого-то и от чего-то спасти, своими идиотскими поисками ключевого понятия, слова-панацеи. В то время как на белом свете давно уже тридцать второе мартобря, а у алжирского бея под самым носом шишка. Глаза у них были сощурены. Руки они держали в карманах штанов, за одну этикетку которых молодые идиоты и идиотки у нас дома платят двести рэ. Я тоже смотрел на них.

Они так хотели быть мужественными и своевольными, что не заметили, как ими торгуют по сходной цене.

— Господи… — сказал я. — Не надо мне мстить… Я хотел как лучше.

Они стояли и смотрели на меня.

Ну ладно, чего уж там.

Я шагнул к ним. Чего тянуть? Но они расступились.

Я вошел в пивнушку. У нас, на Буцефаловке, такие назывались «американками». Дверь за мной закрылась, потом снова открылась — кто-то заглянул внутрь и закрыл окончательно.

— Садись, — сказал лысый гигант с вислыми усами. Я присел напротив.

— Ты ничего о нас не знаешь, — сказал он. — А берешься судить.

— Потому и берусь, — говорю.

— Мы же здесь живем, — сказал он. — Раньше сюда бежали, а теперь здесь живут. Это Новый Свет… Ты скажешь — был Новый, а сейчас устарел?.. Не торопись. Ты не понял нашу суть. Суть Америки. Я тебе объясню.

— Только попроще, — говорю. — Я тупой.

— Я тоже ни во что сложное не верю, — сказал он. — Тут мы сходимся. В остальном — нет. Меня однажды нанял человек — назовем его Капитан…

— Покороче, — говорю. — Меня ждут. Мне не до истории.

Знаем. В Кейптаунском порту, с какао на борту «Жаннета» поднимала такелаж. И, прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отпущен экипаж… Идут, сутулятся, сливаясь с улицей, и клеши новые ласкает бриз… Знаем, пели… Гарри, Кэт, таверна, выстрел… У нас тоже есть чувствительные уголовные романсы. Вислоусый гигант помолчал, потом сказал:

— На лодке был сильный мотор, но из гавани мы выходили на веслах. Потом я включил двигатель. При выходе обогнали пыхтящую барку.

Кэт сказала:

— Не притирайте, черт побери, дайте ему жить.

Капитан сказал:

— Однако, хотя вы и пташка, а знаете, что к чему. Откуда бы?.. Мы всегда идем на полгавани впереди.

…Кэт — ну ясно, затрепанное имя. Бризы, муссоны, «смит-вессоны»… Она сказала:

— Я знаю, как вся грязь летит на того, кто отстанет… Значит, и на меня.

Капитан сказал:

— Все дело — в индивидуальном продукте. Ты производишь надежду, а я — веру.

И тогда пошло.

— Я, — сказал Вислоусый, — сразу подумал, что несдобровать кораблю из-за этого. Стою. Мое дело маленькое. Потом слышу — они заспорили, кто лучшего человека оставил дома. Заспорили, засмеялись, перестали спорить. Она сказала:

— А кого Пирсон оставил дома? Парень — он видный.

(Пирсон — это я.) Капитан сказал:

— С его фигурой надо в каждом порту оставлять лучшую девушку в городе…

Капитан сказал:

— Слушай, Пирсон, покажи ей свое фото, самое дорогое. Я видел, у тебя мелькало в пиджаке.

Что ж, пусть смотрят. Я достал свое фото. Я подумал: «Пусть смотрят. Ничего».

— Какая прелесть… Пирсон — молодец, — сказала Кэт.

Пока они разглядывали мое сокровище с царапиной на лбу, с волосами, как воронье гнездо, веснушками на носу, щекой, измазанной повидлом, а в руке — кукла без ноги, и с глазами — синими, как море в заливе неаполитанском…

— Пирсон не такой идиот, — сказала Кэт.

— Пирсон, спой, — сказал Капитан. Ну что ж, петь так петь.

Я спел песню о том, как грузили едой корабль, уходящий в дальнее плаванье, и сынишка механика спросил матроса: «Зачем столько еды?» И матрос сказал: «А если крушение? Сколько нужно будет еды, чтобы дождаться помощи?» А механик сказал: «Не болтайся под ногами». И сынишка стал помогать матросам. И когда через год нашли этот корабль со сломанным винтом и рацией, то на нем не оказалось ни одного человека, который бы пережил голод, и ни крошки еды.

А когда раздавали вещи вдовам, нашли тайник с едой. Но вещи не утешили вдов. Так-то так, но кому отдать пяток оладий с повидлом и кусок бисквита, высохший, как камень?

— Мрачная песня… — сказал Капитан. И Кэт отдала мне карточку дочки.

И тогда я спел другую песню — о самолюбии и о любви, и о том, как два человека любили и мучили друг друга, но у Него была семья. А Она была красивая и злая, но билась за тех, кому не повезло, а Он был добрый, но никому не уступал дороги и бился только за себя. И когда все гибло… Он тогда кинулся спасать Ее, хотя было ясно, что бесполезно и Он бы мог спастись.

Так погибла красавица Кэт — синие глаза, и Капитан, лучший на всех морях.

— Мое дело маленькое, — сказал Пирсон. Потом он подождал, пока я отсморкаю свое положенное, и спросил:

— Ну, ты понял? Это же так просто. Я вытер сопли и кивнул.

Потом открылась дверь пивнушки, и меня позвали.

Дорогой дядя, я отошел в сторонку, куда меня отогнали. Я стоял на бровке шоссе и смотрел на склон холма с редким кустарником. Куда именно я смотрел, остальным не было видно. Закрывали кусты, посаженные вдоль шоссе.

— Уходи, чего встал? — сказали мне.

— Сюда движутся люди посерьезней, — говорю.

И тогда все увидели, как на тропинке, сбегающей с холма, остановился человек в сером пиджаке и белой рубашке с «бабочкой». Его хорошо освещало послеполуденное солнце. Через плечо у него висел чистенький автомат. Он крикнул нам не очень повышая голос:

— Всем отойти на край шоссе!

Люди начали подниматься. Оружия никто не взял, хотя оно лежало у них в ногах, в траве, потому что человек был один. Но тогда из кустов на холме появилось много хорошо одетых людей. Среди них были и женщины с детьми. У всех взрослых были гранаты. Они начали спускаться по отлогому холму, и кусты были им по пояс. Человек в пиджаке перекинул автомат на руку.

— Не делайте глупостей, — сказал я, — идет машина. Тот закинул автомат за спину.

По вечернему шоссе мчалась машина. Марки я не запомнил. Однако заметил, что водитель был один. Она пролетела мимо. Потом показалась и пролетела вторая, третья, еще несколько. И в каждой были только хорошо одетые водители и барахло, накрытое плащами или брезентом. Видно, драп был большой.

Мы и они стояли. Мы по их детям, конечно, стрелять не могли, они наших — закидали бы гранатами. Было достаточно, если б долетело несколько.

— Всем построиться и отойти от оружия, — сказал человек с «бабочкой», — на 300 метров. Нам надо пройти к автобусам, и мы уедем.

Автобусы… Несколько пустых автобусов стояло у бензоколонки за поворотом. Я отступил и в бинокль увидел зрелище, которому не поверил.

К автобусам подлетали эти частные пустые машины, и из каждой из-под брезента, из багажников выпрыгивали «ангелы», штук по пять, и бесшумно вскакивали в пустые автобусы.

Я крикнул стоящим на холме:

— Ни с места!.. Именем закона… Ни с места!

— Какого закона? — презрительно сказала женщина в лакированных сапожках и стала решительно спускаться вниз. Но потом остановилась.

Из-за поворота вылетали автобусы.

— Все в порядке, сэр, — опуская стекло, крикнул водитель первого.

И с холма спокойно пошли вниз хорошо одетые люди, известные по фотографиям из газет, Ферфлюхтешвайна среди них не было.

Когда они спустились вниз, с шипением открылись двери автобуса, и выскочили «ангелы» с тяжелым оружием. Затем из остальных автобусов. «Ангелы» в два прыжка оказались возле спускающихся и профессионально защелкали наручниками. Закон восстановлен. Президент новый. Формация спасена ценой отказа от Апокалипсиса. Хрен с ним. Абы жить по-людски.

Это все я узнал по дороге к бензоколонке, в автобусе, куда и меня прихватили. Всех прихватили.

Из автобуса вывели мужчину с серым лицом, таким же, как его пиджак и «бабочка».

— Сэр, проигрывать надо с достоинством, — сказал старший «ангел», так сказать «архангел».

— Молчи, скотина, я тебе верил…

— Главное, был бы порядок, — сказал «ангел». — Показывайте, сэр.

— Где-то здесь.

Быстро осмотрели помещение бензоколонки. Пусто.

— Погодите, — сказал мужчина в сером, — позовем Гертруду. Женщина, похожая на постаревшую газель, спустилась с подножки. Когда она вошла, тот сказал:

— Гертруда, где сейф?

— Сейчас поищем, — угрожающе сказала она, оглядев стены, и, раздирая юбку, стала лакированным кавалерийским сапогом бить стекла в витрине с почетными фотографиями особо важных клиентов и какими-то дипломами. От юбки остался один лоскут, и тогда стало видно, какая Гертруда вся жилистая. Как римская катапульта.

Ее еле оттащили.

— За витриной, — сказала она.

Витрину отвернули от стены и увидели сейф.

— Сейчас поищем, — сказала она и стала ласкать какие-то металлические украшения. Стена сейфа стала отъезжать. Внутри зажегся свет. Сейф был пуст.

— Обманул. Ах ты, шкура продажная! Проклятая свинья! — сказала Гертруда и выругалась.

— Ферфлюхтешвайн!

— Где? — вскрикнул я.

— Вы же видите, что его здесь нет. Остолопы… — и крикнула: — Сбежал! «Ангелы» тщательно осматривали сейф. Надо было возвращаться.

— Спасибо, сэр, что предупредили, — сказал мне старший «ангел». Я кивнул.

Я шел по пустому, чистому от машин шоссе и думал, чем держала профессора эта жилистая самочка, жена среднего качества, которую надо было одевать даже ценой Апокалипсиса.

Потом вспомнил: ах, да, профессор ведь наверняка знал о предсказании Нострадамуса и о том, что Апокалипсис уже был в день усекновения главы Иоанна Предтечи — 6 августа на Курской дуге и что уже давно наступило воскрешение. Поэтому и понтировал нахально. Хватит, хватит — думал я. Все остальное — подробности. Да и стар уже. А я еще не был в Греции.

21

Дорогой дядя!

В автобусе по дороге из Тольятти в аэропорт, который назывался Кроумоч, я догадался, что пора уже рассказать о «деос экс махина».

«Деос экс махина» в переводе означает — «бог из машины».

Когда боги Эллады кончили свой сезон, а машины — начали, то стали это выражение переводить — «черт из машины».

Как правильно, я не знаю. Все зависит от взглядов на ту постороннюю силу, которая внезапно решает все проблемы, в которых запутались персонажи.

Идет на сцене трагедия, конфликт уперся в неразрешимое противоречие, и автор не знает, чем кончать пьесу. Куда ни кинь — все клин, не трагедия, не комедия, а так… ни то ни се. Чем же кончать спектакль?

И придумали — в финале выпустить потустороннюю силу, которая все уладит.

В давние времена актера с грохотом и эффектами поднимала над сценой машина, в новые времена этот «черт из машины» сам приходил.

Вдруг появлялся дядя богач и раздавал всем сестрам по серьгам, или оказывалось, что сиротка-то — граф и может жениться на искомой графине.

И все же «деос экс махина» оставлял зрителя неудовлетворенным. Конфликт на сцене улаживался, а к жизни отношения не имел. Так как не каждый зритель был неопознанный граф. Да, конечно, бывает, как неожиданный выигрыш в рулетку, но рассчитывать на это нельзя. На бога, даже из машины, надейся, а сам не плошай. Так оно и шло.

Но постепенно накапливался другой исторический опыт. И стало помаленьку ясно, что по отношению к жизни все финалы на сцене, даже без «деос экс махина», — липа.

В жизни — любой финал есть начало другого цикла жизни. И любой зритель это знает, и именно поэтому все еще жив.

И зритель начал сомневаться в сути конфликтов драмы. И несмотря на потуги рекламы, искусство конфликта все меньше влияет на жизнь, хотя и тщится доказать обратное. И теории сочиняет, и лапками скребет, да что толку? А когда-то было иначе.

Мне кажется, я догадался, в чем дикая и печальная несхожесть сцены и жизни, искусства и действительности, мечты и возможности. Мне кажется, я догадался. Я думаю, что надо изменить в корне отношение к «деос экс махине» не только на сцене, но и в жизни. Мне кажется, что именно «деос экс махина» и есть подлинный финал любого конфликта в жизни, а стало быть, и на сцене.

Но это надо понять, а поняв — применить. И тогда искусство снова станет высоким рассмотрением жизни, а не безделушкой или иллюстрацией к тому, что зрителю известно и так.

Мне кажется, я догадался, почему такое искусство почти утратило моральный авторитет для всех, кроме уж очень молодых, начинающих и наивных. Для взрослых же оно — лишь необязательное отвлечение от производства и забот дня, то есть от того, что есть на самом деле.

Все дело в том, что вместе с грязной водой выплеснули и ребенка.

«Деос экс махина» — это не вопрос вкуса, не сценический трюк. Когда-то за ним стояла философия. Теперь ее надо перевернуть с головы на ноги.

Она устарела? Ну и «деос» с ней. Но она была основана на реальном опыте, который говорил, что если всеобщая жизнь существует, несмотря на личную смерть каждого зрителя, значит, разрешение любого конфликта и в жизни и на сцене лежит за пределами схватки бойцов и фигурантов. То есть, что хотя смерть предстоит каждому, но преждевременная смерть вовсе не обязательна. То есть, что смерть из-за конфликта вовсе не есть закон, и что законом как раз является обратное положение. То есть, что конфликт в жизни в девяноста случаях из ста разрешается не смертью и даже не хитрой интригой, а как раз обстоятельствами, не имеющими к данному конфликту явного отношения. То есть, людской опыт показал, что в 90 случаях из 100 конфликт в жизни снимается потому, что наступила новая жизнь, для которой прежний конфликт просто несуществен, не имеет значения, устарел, смешон, и история расстается с ним, смеясь.

И что тот из участников конфликта, который очнулся от гипноза и наркоза, видит, что пришло спасение, и живет дальше. А кто не очнется — гибнет. Это и есть жизнь. Все остальное — драматургия, откуда второпях изгнали дешевый сценический прием, не замечая, что вместе с наивным, фантастическим объяснением выкинули и гигантское реальное обобщение.

Если у людей, у народа, у человечества отнять веру в то, что дело идет к лучшему, то не только искусство становится необязательным психозом, но и жить незачем. Если бы сын умел читать, я бы написал ему такое письмо: «Сынок, ты был зачат бессознательно, но оставлен жить — сознательно. Три месяца медицина дает на принятие решения. Сынок, неужели я бы сознательно обрек тебя на муки жизни, если бы знал, что они обязательны? Я уверен в обратном. Я люблю тебя, сынок.

И поэтому я приступаю к огромной теме — выручке со стороны, которую назову „деос экс махина“ именно потому, что этот прием на сцене и в обязательном искусствоведении давно опозорен. А это у меня вызывает смех.

А смех, как ты давно понял, есть внезапное избавление от престижа. Так вот, сынок, ты в моей жизни и есть выручка со стороны.

Неожиданная, случайная, божественная. Все остальное было всего лишь исполнением обычных желаний. Которые, конечно, кончались именно потому, что исполнились». И мы прибыли в аэропорт Кроумоч.

22

Дорогой дядя!

Потом нас повезли автобусы. Греция. Я здесь еще не был.

Афины похожи на курортный город. Типа Сухуми, только большой. Пальмы. Олеандры. Только пыльные.

Потом повезли на смотровые площадки. Было очень красиво. Греция все ж таки. Автобусов уйма. Приезжают со всего света.

Потом нас повезли на последнюю площадку. Вылезли. Тропа, старые плиты, а по бокам пыльная трава, кустики. День был не жаркий, просто теплый прекрасный день. Поднимаемся на холм. Наверху голая площадка. Каменные плиты. Все говорят, говорят. Еще шаг.

Дорогой дядя, в этом шаге все дело. Я не знаю, как рассказать.

Вдруг, как в кино, отключили звук, и я ничего не слышу. Пошли длинные секунды. Я только смотрю. Вдали, в километре — как модель храма из Музея изобразительных искусств в Москве — Парфенон. Греции нет. Эллада.

Потом услышал голоса. Стали снимать друг друга на фоне храма Афины, на фоне Эллады. Сверху было видно, как поток людей движется там, внизу, и поднимается в Акрополь, — разноцветные точки.

Потом и мы оказались внизу и пошли вверх. Парфенон.

Вокруг храма валяются мраморные перемеченные обломки, чтобы не сперли их. Белый мрамор? Нет, его не было. Мрамор цвета охры, изъеденный кислотами дрянных современных дождей.

Скульптуры с фронтонов и метоп — вывезены вшивыми чиновниками Британии. Платили взятки вшивым турецким чиновникам, потому что Греция тогда принадлежала Турции. Извините, турки и британцы. Это было давно. Теперь вы совсем-совсем другие. Я нашел только одну метопу. Ее не украли потому, что от кентавра там осталась еле видная тень. Как после Хиросимы — от мужчины на стене.

Что внутри? Ничего. Все завалено обломками. Там был вшивый склад вшивого пороха, и он взорвался.

Эрехтейон больше сохранился. Там сперли только одну кариатиду. Теперь делают попытки ее восстановить. Поэтому маленький храм в прозрачных строительных лесах. Эллада. Дом сердца моего. Место, где зародилось все, чем гордится вшивая Европа. Ну ладно, дорогой дядя, ну не вшивая. Это я так. Осерчал.

Спорят о том — надо ли восстанавливать Парфенон. Все еще спорят эстеты и другие прохиндеи, а в Польше восстановили Старо Място, а в Ленинграде — Петергоф. Какая разница, из каких камней построен Дом Сердца Моего — старых или новых. Нет новых камней. Все камни старые. Но Парфенон должен быть. Должна быть память об Элладе, где у самого захудалого философа больше оригинальных мыслей, чем у вшивого канцелярского Рима, вшивого канцелярского Средневековья, не говоря уже о нынешних вшивых временах. За исключением мыслей о коммуне, конечно, о которых все знают и все время стараются опровергнуть. Эллада. Эллада. Эллада.

У самого грандиозного драматурга Европы Шекспира вшивый Макбет, науськанный вшивыми ведьмами, грызется за вшивую власть, которая будет состоять в том, что он будет жить в каменном бункере и носить на шлеме необходимые ему перья, которые можно добыть на Птичьем рынке или в любом курятнике, а потом умрет. А гнев Ахилла вспыхнул потому, что ему не достался драгоценный щит с драгоценными барельефами, созданными драгоценным талантом.

Люди у Шекспира грызутся друг с другом, а в Элладе воюют с роком. Знают, что рок сильнее, но не хотят подчиняться. Эллада, Эллада…

Потом все вразброд тихо спускались обратно, и у каждого в кармане был билетик-сувенир с головой Перикла и со словами по-гречески — цитата его речи о том, что такое республика Афины.

Разноязычный говор, и я услышал слова молодого мужа, обращенные к молодой женщине с ребеночком, сказанные по-польски: — Юж конец.

Бытовой перевод — вот и все. А перевод сердца — вот и конец.

Нет-нет, я не плачу.

Эллада.

Они были не в курсе. Они не знали, что все еще только начинается.

23

Дорогой дядя!

На прошлое не повлияешь, что было, то было. Но на будущее — можно. Всякое посещение будущего уже влияет на него. А посещаем мы постоянно. Это называется — воображение. И иногда предпринимаем что-нибудь, а иногда — ждем.

Но никто не хочет поверить, что само воображение кое-что стоит. Так, развлеченье. Когда мы воображаем будущее, мы на самом деле в нем бываем, но видим то будущее, которое сложилось без нашего в нем участия, без наших «находок».

И если реальное будущее оказывается не таким, как мы воображали, то это потому, что и другие воображали его по-своему, а некоторые и не воображают вовсе, а пытаются вычислить. Пытаются вычислить его как неживое и неизобретательное, то есть как машинный ресурс.

Но почему же мы не знаем, что будет с нами иногда завтра, иногда через мгновение? Потому что мы не знаем, что придумывают в этот момент другие люди, от совокупных действий которых зависит наша судьба. Как и ихняя. Как же быть?

Надо вступить в контакт с их воображением.

И чем больше людей вступят в контакт на этом уровне, тем больше воображаемое будущее будет похоже на то, что будет на самом деле.

В принципе, если вообразить универсальное будущее, то есть такое, которое устроит всех, то оно такое и будет. То есть можно его предсказать. Почему бы и нет? Но для этого надо знать свои истинные желания. А их открывает только восхищение.

Дорогой дядя, сложилось мнение, что будущее в принципе неизвестно. Это неверно. Не так стоит вопрос.

Оно неизвестно потому, что все либо хотят поделить на всех одно и то же, либо хотят умножить неумножаемое, то есть разное. А надо складывать.

То есть у их желаний нет согласованности, потому что они не сложены.

Но если разные желания согласованы, то будущее становится почти предсказуемым.

Слово «почти» падает на тех, кто сами не знают, чего хотят.

Но когда мы вступаем друг с другом в контакт на уровне воображаемого будущего — мы и бываем в нем тем ближе к действительности, чем больше наши желания согласованы, не одинаковы, а согласованы.

Восхищение непроизвольно. Потому что оно — сумма истинных желаний всех клеток человека, каждая из которых хочет чего-нибудь такого и особенного. Но если люди, которые из этих клеток состоят, сживаются, то их желания начинают почти совпадать. В просторечии это называется словечком «любовь».

Говорят, любовь прозорлива. Верно. Но она видит лишь возможное будущее. Реальное же будущее зависит не от одного, а хотя бы от двух, многих, всех. От товарищества.

Я однажды любил пять миллиардов людей и увидел их будущее через тысячу лет — какое оно будет при моем участии и участии таких, как я.

Это было не совсем то, что мне хотелось. Но близко.

Прошлое уже было. Его можно только изучать. И вообще — все, что изучают, — всегда прошлое. Влиять можно только на будущее, которое все время меняется в зависимости от количества его создателей и мощи их контакта, то есть от любви.

Злоба бесплодна, слезы бессильны, хохот — это освобождение. Но только восхищение сотворяет все на свете. А если оно совместное, то можно залететь в то будущее, которое сложится при твоем участии. Пора было лететь, дорогой дядя.

Действия затухают. Они рабы термодинамики. А плоды восхищения — прорастают. Так как все время добавляется энергия чьих-то истинных желаний. Пора было лететь.

Почему у давних пророков кое-что сбывается, а остальное, по большей части, — липа? Потому что они ничего не предлагают от себя лично, кроме проклятий за грехи и уговоров улучшаться.

Мы согласны улучшаться? А как это сделать?

Все давние Апокалипсисы — это посещение будущего на уровне науки и творчества своего времени.

Все Апокалипсисы — это то будущее, которое было бы, если бы люди не изобретали, чтобы его не было.

Лечу.

24

Дорогой дядя!

По дороге времени я, конечно, не удержался и слегка притормозил, чтобы увидеть конец мужа Кристаловны. Как ни странно, он совпал с концом Ферфлюхтешвайна. Впрочем, чему же удивляться?

Еще когда прибежала Кристаловна и, захлебываясь слезами, сказала, что ее бывший муж вошел к ней проститься и умолял простить его за все, а потом ушел в нужник и не вернулся, то оцепили весь поселок, чтобы не дать ему улизнуть. Сломали дверь нужника и никого не нашли.

Но я им снова сказал — ищите здесь, так как сразу заподозрил тайник. После того, как я отменил Апокалипсис, ко мне прислушивались. Когда вычерпали все, то на дне нашли люк. Потом обнаружили коридор, ведущий невесть куда. Коридор был из чистого золота, свежевыработанного, поэтому в коридоре все еще дурно пахло.

Коридор был неимоверной длины, поэтому, чтобы не задохнуться от выхлопных газов, по нему помчались на велосипедах, переговариваясь по рации.

И где-то, вы не поверите, аж под самой Атлантикой они настигли мужа Кристаловны и, к своему изумлению, профессора Ферфлюхтешвайна. Оба сидели на полу обнявшись и стонали.

Сначала подумали об их примирении. А оказалось, они без сил.

Ферфлюхтешвайн тоже пользовался сапожниковской выдумкой. Энергия бралась от двигателя, сходного по устройству, но лучшей конструкции.

Каждый из них вел коридор навстречу друг другу, но противоположными методами. Один превращал фекалии в золото, другой тратил золото и превращал его в фекалии. Один создавал богатство, другой — дефицит.

На середине они столкнулись. Победа одного означала конец другого. И наоборот. Экологические двигатели работали, уничтожая плоды обоих.

Когда все закончилось, мне предложили ого-го какой пост! Но я отказался и стал писать давно задуманную картину — в голубом цвете и слегка коричневом.

Но, видимо, не надо было мне тормозить по дороге времени, чтобы полюбопытствовать, чем же все-таки кончилась эта история с золотом и дерьмом. Полет резко прервался, и давно задуманная картина — тоже.

25

Дорогой дядя!

Я снял пиджак, штаны и бежевую рубаху и вот лежу на песчаном пляже неаккуратного, некурортного моря. Я так понимаю, что где-то в районе города Одессы. Раннее-раннее утро. Дико после сна захотелось выкупаться. Поплескался, окунулся, освежился.

Вышел на берег, надел плавки, которые, видимо, оставил на песке — потому что они совершенно сухие. Странно, почему не заметил, что купался голый? Утреннее солнце светит со стороны берега на море.

Дальше я замечаю себя в привычном отчаянии — опять где-то все растерял по дороге. Что дома скажут? Не надо было пускаться из дому, если человек отвык. Что я скажу насчет бежевой рубашки? В конце концов, я махнул рукой. А где она может быть? Ясно же, что там, где и остальное, если сперли все. И тут я понимаю, что куда-то ехал.

И вдруг вспомнил, логически вывел, что был пиджак с документами, и даже вспомнил этот пиджак и как он висел на «плечиках» в купе поезда. И начинаю сомневаться, что его сперли на пляже, а может, я его забыл еще в поезде, когда пошел купаться. Видно, все несчастия навалились на меня сразу. Чувство отчаяния усилилось.

Я в плавках пошел с пляжа вверх, к кустам, за которыми, я знал, железная дорога, чтобы вернуться на станцию. Сквозь кусты видны крыши пассажирских вагонов. Я продрался и увидел забор из сплошных досок, над которыми только крыши вагонов и бледно-голубое утреннее небо, теперь солнечное — впереди справа.

И тут я увидел, что крыши вагонов тихонько тронулись с места. Куда уж! Высокий забор.

И тут я вдруг сообразил почему-то, что это именно мой поезд сейчас уходит. Еще одно несчастье. И чересчур забор высокий. И я вдруг решил сделать последнюю попытку.

Подпрыгнул, ухватился за край забора и неожиданно легко перелез через него. Спрыгнул на тенистый песчаный откос, мимо которого медленно двигались пассажирские вагоны. Вот почему за забором были видны только крыши — поезд шел в низине. Вагоны идут близко, в левую сторону, и все двери закрыты, и нет подножек. Но потом я увидел поручни.

Ухватился, повис на несколько секунд для пробы. И соскочил на откос. На одних руках не проедешь, а внизу черные масляные шпалы. Услышал голоса.

Двое промасленных, неопрятных, как шпалы, мужчин справа рысцой приближались по откосу. Лиц не было видно, так как справа светилось небо и над забором свешивались лапы железнодорожных сосен. Они бежали ко мне, переговариваясь, и у одного в руке сверкала бутылка.

Я отступил к забору и по разговору понял, что они намереваются подцепиться к поезду. Каким образом?

Приближались последние несколько вагонов с поручнями и подножкой. И вдруг я решился. Я вспомнил, как сиганул через забор.

Я прыгнул вбок и слегка вниз и схватился за последний поручень последнего вагона. Ноги мои внизу ощутили подножку.

Я ехал. Поезд ускорял ход. И меня сносило.

И вдруг я увидел, как слева приближается какое-то железнодорожное сооружение ржавого вида. И когда я прижимался к вагону, то повис на одной ноге, на самом краешке подножки. Сооружение проехало мимо.

Я с трудом дотянулся обратно, так как движение поезда откидывало меня назад. И еще ожидался ветер, когда поезд пойдет быстро. А спереди опять приближалось такое же ржавое, и я опять прижался, а потом еле вернулся в исходное положение. А сколько их еще впереди? Не выдержать.

Я уставился на закрытую дверь и хотел постучать. Но для этого надо было отпустить руку, а я как раз висел на подножке на одной ноге и подтягивался обратно. И все же я, вернувшись к двери, на секунду отпустил, оторвал руку от поручня, стукнул ею в дверь, и опять схватился за поручень. Потом ударил в дверь лбом. И вдруг увидел, что треугольный стержень замка поворачивается. И дверь открывается. Я увидел лицо возмущенной проводницы, я услышал, как она потребовала немедленно спрыгнуть с подножки, и успел сказать:

— Ради бога, впустите, у меня украли одежду и документы, ради бога впустите… Этот поезд в Москву?

Она смотрела на меня, соображая. Потом кивнула.

Будущее не вытекает из предыдущего, как обычные причина и следствие. Каждый этап будущего — это новая порция жизни, которая заново приспосабливается в том же объеме ко всей предыдущей жизни, и значит, должна изобретать для себя новую функцию в этой жизни.

Н-да-с. Оказывается, можно вскочить на подножку и постучать. То есть можно что-то сделать. Но не паническая активность и не апатия, а деятельная изобретательность. Как говорится — ищите да обрящете, толцыте — и отверзется.

Кивнула, дорогой дядя, проводница кивнула.

Нет, думаю, надо еще разок рвануть в серьезное будущее.

26

Дорогой дядя!

Бесшумные аппараты летели так низко, что их можно было сбить бутылкой. Сахары нет. Три урожая в год. Я попал на посевную. Они мне сказали:

— Ваши нынешние локальные войны — это не подготовка Апокалипсиса, не дрейфьте, а то, как вы будете воевать после его отмены. Сейчас просто вспышка страстей иерархов, агония самой идеи войны.

Это меня успокоило. И еще меня умилило, что они употребляют наши словечки типа «не дрейфьте».

— А музеи у вас есть? — спросил я.

— Есть.

— Покажите.

И я увидел музей оружия.

Там было все — от неандертальских боевых топоров и парадного оружия до банок с отравляющими порошками и лазеров, которыми можно лечить зуб и резать проволоку, а можно резать спутники и со спутников — Землю.

Но там было и то, что мы оружием не считаем: вилы, косы, молотки, мельничные жернова, под которые португальские командиры в Индии бросали детей, слоны, собаки, змеи. А так же кастрюли со слюной и мочой из кухонь коммунальных квартир, чьи-то зубы, отстриженные ногти, планы генеральных штабов, и золото, и банкноты. Среди орудия пыток я увидел крысу и армейский переносной телефон с ручкой, и даже домашний телефон с диском. Это было понятно. Каждое материальное тело и каждая мысль могут быть из орудия превращены в оружие. Все может быть оружием. Можно драться и шепотом и на экскаваторах. Но я не понимал смысла этого собрания. «Во дает! — сказали они. — Это ведь музей идеи вражды». Они все время употребляли наши словечки.

— Чтоб вам было понятно, — объяснили мне. Тогда я спросил их:

— Значит, пророки лгали… Которые там предсказывали Апокалипсис. А ведь ссылались на господа бога.

— А вы не обратили внимания, что нигде и никогда не обсуждался вопрос — на хрена всеведущему богу было создавать мир, если он наперед знал, что он его уничтожит.

— Значит, вы считаете…

— Ну, конечно, — сказали они, — пророки видели то, что может случиться, если не переменить способ жить. Они видели угрозу. Обычно она возникает каждую тысячу лет. Ладно, переменим тему.

Тогда я спросил печально:

— А картины… Картины?.. Ведь были же музеи картин.

— Картины у нас на складах. Каждый может получить любую навечно или менять их. Обычный тираж.

— Но ведь картина одна. Она след руки. Все остальное — репродукции.

— Господи, — сказали они, — след руки мы давно освоили. Вот как бы освоить его владельца?

Значит, и они не все знают?

— Восстановление по черепу и «шкилету»? — спросил я.

— Эта идея бессмертия зашла в тупик. Других пока нет. Но есть человек, который над этим работает.

— Кто?

— Ваш сын.

— Мой?! — вскричал я. — Откроет бессмертие?

— Что вы таращитесь? — сказали они. — У такого самонадеянного папаши, как вы… И я опомнился и стремглав влетел в свое время.

И в самый раз. Кефир чуть не свернулся.

Сынок глядел на меня дружелюбно и, приплясывая в манеже, исполнял северный танец. Реальные «уголки» поскрипывали. Надо было менять ему трусы. Тогда я опять рванул в будущее, но значительно ближе.

Я всегда ужасно боялся залететь лет на восемьдесят вперед — так как боялся не встретиться с сыном. Однако не удержался попробовал — увидел его молодого. Оказывается, он научился омолаживаться и не стареть.

По-видимому, с этого начиналось бессмертие. Но вот беда — полная каша «времен». Представляете, каждый живет в своем возрасте — какой выбрал, в том и живет.

— Отец, — сказал он… — Напрасно ты пишешь неизвестно кому… «Дорогой дядя!» Он еще не может прийти, твой «дорогой дядя», он занят.

— Да, знаю… Знаю… Но я пишу, чтоб, когда он придет, он знал, как мы жили… А придет?

— Придет, — сказал он. — А как же! И запнулся.

Видно, были причины помалкивать. Я ему говорю:

— Сынок, память о прошлом нужна, чтобы исправлять воображаемое будущее.

— Настоящее?

— Нет, именно будущее… Его не вычислишь. Как можно вычислить будущие выдумки?

— Это верно, — сказал он.

И тут я подумал — ведь если такая каша времен в моей голове, значит, и мой сынок…

— Послушай, — говорю, — получается, что когда ты был маленький…

— Ну да! — сказал он.

— Погоди… Соображу… Значит, ты родился ко мне из будущего?

— Ну да, — сказал он. — Сейчас я работаю над тем, как восстановить тебя и маму.

— Ну и как?

— Есть кое-какие идеи.

— А нельзя ли слетать в будущее и там узнать, получилось восстановление или нет?

— Без толку, — сказал он. — Они еще этого не умеют.

— Почему?

— Я же еще это не придумал.

— Чудак, — сказал я, — а ты залети не так далеко и узнаешь, что именно ты придумал.

— Я так и делаю. Уже сто раз так делал, но все узнаю порциями, черновики, варианты, и снова возвращаюсь.

— Черновиков не бойся, — говорю. — В наше время это называлось вынашивать.

— Какая разница, — сказал он с раздражением. — Меня это изводит.

— Сынок, — сказал я, — а ты посмейся.

Он начал смеяться, и мы опять очутились в сегодняшнем дне. Но я запомнил, что он мне написал на бумажке после некоторого колебания, а бумажку порвал. Он написал: «Зачем восстанавливать всего человека? Надо восстанавливать его семя». Вот, оказывается, по какому пути пойдет бессмертие.

И под мое «бурдым-бурдым», держась за перекладину манежа, он исполнял танцы северных народов.

Господи, как он вырос: уже все передние зубки.

27

Прощайте, сир, самолет приземляется в московском аэропорту, и я возвращаюсь из поездки в две полужизни, как вы заметили. И несмотря на ваши тысячелетние старания, я возвращаюсь с восхищением, сир. Все подтвердилось.

Применить к жизни опыт поведения художника на холсте — это и было бы искусством жить. Не наука жить, она здесь подспорье, а именно искусство жить. А всякое искусство начинается с восхищения. Если не восхитился — искусство еще не началось. И никуда от этого не денешься.

Нелепо говорить: «Восхищение — чувство коварное. Оно может завести куда-нибудь и так далее». Всё куда-нибудь заводит. Нет такого явления, которое бы куда-нибудь не заводило. Развитие — это движение.

Поэтому не чувство восхищения коварно, а те, кто этим восхищением коварно пользуется, безразлично кто — шлюхи или фюреры. Восхищение — природное чувство, но если им вероломно пользоваться, то чего удивляться, если вера ломается? Это не игра словами, это их забытый смысл.

И самое страшное вероломство — это когда у человечества ломают веру в то, что его смекалка, его жажда и сила жить, его способность излучать свет всё одолеют, и будущее будет.

Речь не о том, чтобы забыть прошлое, а о том — как бы не забыть будущее. А оно родится только от восхищения тем, что есть реально, сию секунду. Никто еще никого не родил по памяти или по воображению. Родят от восхищения тем, что есть. Сколько ни болтай об этих делах, импульс к зачатию всегда — восхищение тем, что есть, хоть на секунду, но тем, что есть.

Восхищение! Природное свойство человека: секундное, божественное, забытое, затюканное, внезапное, незначительное, всеозначающее…

Когда мы изучаем ушедшую культуру — мы изучаем ушедшее восхищение.

Человек живет надеждой на восхищение. Если восхищаться надежды нет — остается дожитие.

Обманут ли человек вероломно, обманулся ли он сам, верит ли он, надеется ли он, любит ли, мудрец он или только софист — это лишь меняет дело, но не отменяет его. Движение жизни, перспективы ее, святой ее аврал, развитие, расцвет, рассвет — все зависит от восхищения.

Потому что восхищение с восхищением не враждуют, враждуют их бесплодные последствия.

Простите меня, дорогие детишки, но, мне кажется, — это и есть искомое ключевое Слово, которое может уладить все, если в него вдуматься. Все — понимаете?

Восхищение.

28

Дорогой дядя!

Это не рассказ о тольяттинцах и поэтах, это то, что я хотел бы им рассказать.

29

Дорогой дядя!

Последнее, что мне дано было увидеть там, вдалеке, — это первый день Возвращения Бессмертных.

Ночь заливала площадь трех вокзалов, а я увидел сияние времен. Пошли художники. Потом притихло — вышел безбородый старик с измятым лицом. На голове — чалма-полотенце. Он смеялся беззубым ртом, и я не выдержал и пал ему в ноги. Клянусь честью, он провел ладонью у меня по плечу и что-то сказал по-староголландски. Ангел-щелкопер перевел: не дрейфь. Отстранив суетившихся ангелов-щелкоперов, старик взял первую попавшуюся кисть, сунул, не глядя, в первый попавшийся горшок с краской и начал лепить на холсте хаос, из которого вдруг стал остро сиять чей-то взгляд, запомните — не глаз, а взгляд.

Он работал, нарушая правила всех Академий, анатомий и перспектив, он работал, беря что попало из каких попало горшков, он работал любой грязью земли, и у него выходило всегда одно и то же — Его Величество Человек. Он работал МИР из подручных средств, выясняя по дороге свои желания, а хотел он всегда одного и того же — Человечности.

Грохотали одноногие шарманки и панфлейты всех необузданных органов, смеялись ирландские скрипки, банджо глохли от консервного пляса, сумасшедшая балалаечка подставляла плечо раненой трубе Армстронга.

Где-то вдали елозили и шептали кисти всех выпученных амбиций. Что-то вылизывали пидлабузники, и порхали легкие слова — турнюры, гипюры, купюры и исчезали в хорошо оплаченной пыли.

Но свистели нищие кисти Франса Гальса, Модильяни, Домье и Ван Гога, и мир освобождался от блевотины симметрии и блевотины безумия и представал ликующим ритмом.

Потому что не звезды творят ритм, а ритм творит звезды. И человек отличается от других существ, живых и выдуманных, только одним — человечностью. Все остальное у него как у вируса.

Так работал Рембрандт Ван Рейн — Освободитель.

…Пустота в моем мозгу, накрытом чашей черепа, забирала тепло из клеток мозга. Электронный газ свободно метался в моей пустой башке, складываясь во что попало, и был похож на что угодно.

Электронные облака складывались в то, что было угодно всему живому, что населяло Землю и ее окрестности — всю гигантскую утробу Космоса с его раем, адом и бесчисленными сгустками копошащихся галактик, часть которых схлопнулась и уже не светилась ни фига.

И вся гигантская утроба Космоса, вся плацента, где зарождалась Новая Вселенная, все огромное брюхо — неслышно и грозно тряслось от хохота, расставаясь со своим прошлым, но расставаясь медленно.

Я вышел на площадь трех вокзалов. Была ночь.

Я вышел на улицу пустую, как перед понедельником, и закричал, как только мог, сильно: — Ульяна, Костя, Три! Анна-Анна, Борис!

Что это такое, кроме меня и детей, не знал никто, но мы знали, что это — позывные детской радиостанции. И эфир пробила морзянка.

Сначала заработала одна детская радиостанция, потом к ней подключились другие. И я передал декларацию для распространения по всему миру:

ДЕКЛАРАЦИЯ

Если это все не кончится, я:

1) Сначала сделаю всех бесплодными.

2) Потом уведу наличных детей своей дудочкой.

3) Потом оставшиеся самцы начнут ускоренно стареть, потому что будут стареть их самки, а новых не будет.

4) Потом старые развалины останутся среди разваливающихся механизмов.

5) Потом, когда все старье передохнет, я верну на Землю детей, которые, воспользовавшись парадоксом Эйнштейна, повзрослеют только на год. Подпись: Странствующий Энтузиаст.

И декларация ушла в мир.

Прохладный воздух сильной упрямой струей бил слева наискосок между домами. Ночь воли, ночь танца, ночь рук, ног и души… Рельсы плясали, и я слышал какой-то упорный ритм, не то это бьются тельняшки на ветру, не то это бегут босые девчонки. Окна вспыхивали и гасли вдруг разом, по этажам. Ветер… Воля… По улицам пошли джазисты… Все ихние нынешние провода оборваны, и усилители брошены… золотые трубы кричат и скрипочки, которые уцелели от анализа.

Все каменное, стальное, мурло-дохлое, коксо-химическое, все непристойно-мертвое либо обрело душу, либо громоздилось в свалки. Только ветер и воля, и песня, и танец… все это было в голове и в душе, но это было… Ни капли водки, пива, виски, чачи, цинандали, кинзмараули, денатурата, «Тройного» одеколона, бордо, бурды, спирта, ни капли дыма сигарет «Мальборо» и «Беломор-канала», никакого наркотика, кроме ветра, воли и человечьего танца, и голоса.

Все танцы оставил я, кроме тупых, припадочных и истерических, кабацкие, не кабацкие — не все ли равно — вольные. Все песни оставил я — по штуке и шутке от народа… Из русских я оставил гениальные «Валенки» и голос Руслановой, из одесских «Зануда Манька», из греческих — «Сиртаки», из негритянских — голос Глории Гейнер, не знаю, как называется песня, — передавали по «Маяку» 3 июля утром — число я запомнил потому, что в этот момент услышал, как медленно, со ржавым скрипом, распространяя зловоние, рушится Апокалипсис со своей камарильей, которая вздумала пошутить над жизнью. Я не знал, откуда я это знал, но я всегда знал.

Родилось… третье тысячелетие. Тупые ангелы с воблиными глазами влипли в стены, и я безмятежно рисовал нимбы над их головами. Анархисты, леваки, экстремисты, куцые черти из «красных бригад», бандерши, хиппесные воровки и мафиози забились в щели, в помойки, в колбы, и я уронил их на дно морей в нержавеющих банках из-под пива. По улицам, бесшумно вываливаясь из трех вокзалов, шли люди, реальные и выдуманные. Земля тряслась под ногами Пантагрюэля, Панург играл на свирели Пана, а монах, любимый брат мой Жак, смеялся, неистовый работник Балда трепал черта, Санчо Панса плясал шотландскую джигу, великий Швейк спорил с Гашеком об орангутангах, а сам Гашек изображал немца-колониста, идиота от рожденья, Громобоев щелкал подтяжками, и неслась по асфальту, летела босиком Минога — песенка тростника.

— Спой, Гошка, — приказал Витька Громобоев.

— Нет…

— Спой! — крикнула Минога издалека, ветром опрокидывая мотоциклы, Девчонки с длинными каштановыми полосами заиграли на ирландских скрипках.

Из Ярославского вокзала выбежала греческая флейтистка и мраморно села на бордюрный камень тротуара.

— Балалайку, балалайку… — успел прошептать я. — И трубу Армстронга…

И отключился. И возликовал. И слезы брызнули у меня от беспамятного восторга. И я закричал, как мог сильней и ужасней:

Проиграл я на райских выгулах

Все имущество и рубли!

И господь меня с неба выволок

И велел лететь до Земли!

Микрофон повеленье прогавкал!

Подтолкнули пониже спины!

Томагавки вы, томагавки!

Иностранные колуны!

Я лечу, поминая маму,

Что планетою мы зовем!

Я лечу, как репей упрямый,

И хочу настоять на своем!

Встречный ангел меня не понял

И мигнул со старой доски!

Мимо ангелов мчатся кони

Бесконечной моей тоски!

Люди били, и годы били!

Нищета — хоть в кулак свисти!

Где ж вы, ангелы, жили-были,

Чтоб от жизни меня спасти?!

Эй, планета, к дерьму прикована!

Трубки мира рассвет трубят!

Божьим промыслом атакованный,

Я лечу полюбить тебя!

Не боись, планета порватая!

В сорок третьем был Страшный Суд!

И опять, рукава закатывая,

Снова нищие мир спасут!

Приземляюсь! Залег в бурьяне!

В парашюте полет зачах!

Басни кончились! Плащ мой рваный!

Пыль и снег на моих плечах!

Я планету от страха вылечил!

Каждый выжил в своем краю!

Мы — земля! Мы дети чистилища!

Непристойно нам жить в раю!

30

Дорогой дядя!

Я поднялся в лифте и постучал в дверь своей квартиры! Я пробовал звонить, но звонок не работал. Конечно! Достаточно уехать в Элладу, как пропадает контакт, и надо бухать в дверь ногой.

Я давно подозревал, что «дорогой дядя» и «деос экс махина» — мое спасение со стороны — это одно лицо. И наконец я с ним встретился. Лицом к лицу.

— Это ты там купил? — указывая на мои пиджак и трусы, спросила жена Субъекта, напирая на слово «там».

— Проводница подарила, — сказал я.

— А где твои одежда и чемодан?

— Сперли на пляже в Одессе. Она вздохнула:

— Только у нас может так быть.

— Там тоже воруют! — парировал я. — В чем дело? Вам мало, что я Апокалипсис отменил? На хрена вам сувениры?

— Расхвастался, — сказал Субъект. — Жена, заткнись.

— Где он? — спрашиваю. — Где мой «дорогой дядя»? Мой «деос экс махина»?

— Сейчас выйдет. Он много работал, сочинял, теперь он отдыхает. Он попросил валенки.

— Летом?

— Возраст все-таки.

На столе я нашел письмо от матери моего ребенка. Я его потом приведу полностью, а сейчас последнее отклонение. Я возвращался.

Родной дом живет. Завод работает. Что же изменилось? Конечно, я сам и люди — одни растут, другие стареют.

Человечество рождается — ребеночек планеты. Ну, посмейся над нами, посмейся, малыш. Но если ты родился, то все недаром — и наше гнусное богатство, и наша гнусная нищета, и наше гнусное расточительство, и наш способ жить, лишь поедая неразумного, а не лаская его насмешливой нежностью, и наш гнусный опыт наркоза, гипноза, мафиозо и Ломброзо, наше гнусное неумение замечать перемены, и наша гнусная боязнь ликования. Посмейся, малыш. И начинай складывать судьбу, а не умножать будущие бегучие растраты. Человек может надеть только одну пару ботинок, вторую — разве что на руки, третья будет болтаться на шее, связанная шнурками, а четвертая — в мешке за спиною, ожидая дня, когда ее выкинут. Малыш, нельзя жить, таская на горбу мешок ботинок, переодевая их на каждом шагу при встрече с другим мешочником. Малыш, скинь туфли узкие — и босиком — была такая песенка. То же самое сделает девчонка. Все равно так будет, когда вы останетесь наедине.

Ботинок — защита ноги. Его надо оставлять там, где работают. А мы даже по асфальту и по траве не ходим, не идем босиком. Пыль? Грязь? Сейчас в каждом доме ванны. Малыш, мы даже в личных машинах ездим в ботинках.

Малыш, мы визжим, когда наступаем друг другу на ноги. Визжали бы меньше, если бы наступали босиком. Но кто из нас на это пойдет? Самое прекрасное, что я видел, — это когда босая девчонка садится в машину.

Мы мечемся по планете не за впечатлениями, а чтоб не воображать. А без этого нет будущего.

Мы все время болтаем об уровне жизни, а он уже давно достигнут. Но его каждый раз приходится вытаскивать за шиворот, как пьяного с телебашни. Потому что уровень жизни пожирают наши растраты и жадность жрецов, одуревших от страха, что они живут один раз. Малыш, представь себе, я видел женщин средних лет, купающихся в море, не снимая с пальцев и ушей дорогостоящих «булыжников».

Малыш, у человека одна одежда — тело. Все остальное — амуниция, эрудиция, амбиция, инквизиция. Речь не о том, чтобы ходить по морозу голым, а о том, что норма достигнута, а все остальное — турнюры, педикюры, маникюры, куафюры и другие покупные, а главное, продажные шкуры. Старухи и старики не тогда уродливы, когда постарели, а когда видно, что они всю жизнь жрали даром без очереди и лгали.

Малыш, это обучение свободе. Свобода — это не выбор между заданностями, а торжество над выбором. А так ли уж они заданы, эти заданности, так ли уж они абсолютны? Пока что единственный живой детерминизм, живая причинность — это кто родился, тот умрет. Да и то неизвестно, навсегда ли это.

Все остальное можно изменить. То есть повлиять на процесс, а стало быть, на результаты. Поэтому свобода — это не выбор, а творчество, новинка, то есть — выход. А этому надо учиться.

Пожалуй, точно я знаю только одно: без универсального поведения в битком набитом троллейбусе все остальные выдумки — липа. «Универсальное» не значит одинаковое. Как раз наоборот. Поведение у всех должно быть разное, важно, чтоб цель была одна — не передавить друг друга в переполненном троллейбусе. А этого достигают восхищением. Земля переполнена, малыш, надо думать.

Малыш, все мы появились самостоятельно. Но я был раньше тебя. И ничего с этим не поделаешь. Поэтому несколько слов о себе.

Я избегал популярности, потому что она — западня. Становишься пленником даже тех, кому ты люб.

Мое дело было сделать свое и идти дальше. Я и пел, закрыв глаза, чтобы не заискивать и не просить одобрения. Мое дело было развернуть картину о важном.

В конце концов, каждому свое. Я все время думал о третьем тысячелетии. Есть много дел, где смеха не требуется, или он противопоказан, или уже запоздал. Но нет лучшего средства не допустить вражды или паники, чем хохот. Если хохот — значит, что-то ушло в прошлое.

Смеющееся тысячелетие. Грядет смеющееся тысячелетие!

Хватит упущенных из-под контроля несчастий, которым потом красиво сострадают. Смеющееся тысячелетие. А там посмотрим. Может быть, наступит восхищение. Малыш, я совершенно не умею воспитывать. Я могу только рождать идеи, которыми можно воспользоваться.

Все равно ты не станешь меня слушать, когда вырастешь. Поэтому я сейчас, пользуясь твоей беззащитностью, выскажу одну мысль, которой я сам пользуюсь, когда ее вспоминаю, и потому жив.

«Если тебе объективно плохо, не будь субъективно несчастным».

Ты понял? Если уж тебе худо, то на хрена еще и страдать? Это трудно выполнить, но когда удается, то ты — свободен.

Как ты думаешь, сколько лет было человеку, который к этому пришел? Восемнадцать. Мне было восемнадцать лет, когда я до этого додумался и записал. Значит, это мне было дано. И кончим на этом. Есть простой способ узнать, можешь ли ты быть художником. Не «должен», а «можешь ли?».

Леонардо да Винчи был левша. Однажды я скопировал левой рукой его «Виндзорский» автопортрет. Знаешь, что получилось? Оказалось, что от моей левой руки вышло не хуже, чем от моей же правой. Не бог весть что, но и не хуже. Мне годится. Рисунок сохранился. Любой может себя проверить. И последнее, малыш, самое главное. Внимание! Любой обсосок знает, что «от любви до ненависти один шаг», но только художник знает, что и обратно — столько же.

Потом я прочел письмо жены. Она должна была вернуться через час. Она сердцем почувствовала, что мне нужны будут новые штаны, и пошла их покупать. Вот оно:

«Гошка! Наш „дорогой дядя“, несмотря на свой возраст, решил заняться литературной работой. Этот оригинал решил создать не более не менее, как эпос. Представляешь? Он хочет сделать это в исконной форме — устно. Затея, конечно, дикая. Какой материал послужит основой, он пока не сказал, скрывает. Но судя по тому, что название эпоса и псевдоним, который наш „дорогой дядя“ себе выбрал, одинаковы, думаю, что в произведении будет много автобиографичного.

Название и псевдоним звучные и далекие от академизма. Я долго выспрашивала его, он отмалчивался, но вчера все же сказал. Оно звучит так: „Ги-ги-ляп“. Что это означает, пока, кроме него, не знает никто.

Ждите. Я вернусь через час с новыми для тебя штанами, а он скоро выйдет».

И меня наконец-то отпустило. Наконец-то! Пришествие «дорогого дяди» состоится, моего «деос экс махина».

Я сел на стул и так же, как и все остальные, смирно сложил руки на коленях и стал смотреть на дверь.

Долго бухало и гремело. Потом дверь открылась и на пороге появился «Ги-ги-ляп» полутора лет — во фланелевой рубашке, без штанов и в валенках. Он оглядел всех и обидно сказал:

— Эй!..


Май 1981 г. — март 1985 г.

Загрузка...