Начало тридцатых годов ударило по людям неурожаями и страшным голодом. Отец, при всей его сноровке, не успел встать на ноги, подвал был совершенно пуст, когда в наши двери постучался голод... Видимо, где-то у отца был тайник с припрятанными на черный день вещичками, и это спасло нас от смерти. Но и мы натерпелись страданий...
Засушливые, неурожайные тридцатые годы, щедро покосившие семьи как горцев, так и казаков, запомнились чувством постоянного голода, от которого невозможно было избавиться и во сне, когда явью возвращались давние счастливые дни с обильными обедами, во время которых я, несмышленыш, капризничая, отчаянно отталкивал от себя тарелки и блюда, доверху наполненные пловом с крупными кусками мяса, котлетами, пельменями, разнообразным гарниром: картофельным пюре, гречневой кашей, а то и пирогами. И я — чудило! — вместо того, чтобы наброситься на эту еду, надувал губы и отводил руки матери, умолявшей хотя бы попробовать приготовленные ею блюда... Этот сон приходил ко мне каждую ночь, мучая до слез.
Странно, но в те годы тяготы жизни не разъединяли, а объединяли людей. Тогда детвора не выбирала, что кушать: если съедобное — оно тут же съедалось. В те годы матери не спрашивали у сыновей и дочерей: «Ты что хочешь на обед?» Блюда почти во всех семьях аульчан — за редким исключением — были однообразными, с непременным картофелем. Да и это считалось счастьем. Как-то я заглянул к своему другу, казачонку Коляке, и по настоянию его матери уселся за стол, на который она поставила чугунный котелок с варениками. Надо было видеть, как мы, два дружка, макая в сметану или мед, уплетали их, зачастую проглатывая вместе с вишневыми косточками. Это было пиршество. Да что я говорю?! Это был царский обед! Потом я не раз во сне смаковал вкус каждого вареника...
Я долгое время сторонился ребят, прослывших сорвиголовами, но рассказы Бориса о пиршествах детворы заставили меня примкнуть к группе, где верховодил Митька-переросток. Он повел нас на очень серьезное или, как он сказал, «важнецкое» дело...
Я лежал в зарослях бузины, тянущейся вдоль плетня. Рядом сопел Борис, еще дальше утопали в траве ребятишки поменьше. Мы жадно всматривались в подводу, застывшую возле подвала, в котором находился склад недавно построенного маслосырцеха. Массивные двери были настежь распахнуты. Кладовщик, обхватив руками и прижимая к животу огромные кругляши сыра, вытаскивал их наружу. Одноногий конюх помогал укладывать в подводу. От этих желтоватых, ровно и аккуратно выстроившихся кругляшей пацаны не могли оторвать голодных глаз. По другую сторону заводского двора, тоже в зарослях травы, скрывались Митя и несколько ребят. Заводила иногда выглядывал и знаками показывал, что еще не время действовать. Стая ждала удобного момента, чтобы наброситься на сокровище. Атаман объявил нам, что уже несколько дней следит за складом и убедился, что иногда кладовщик и хромой конюх одновременно спускаются в подвал. В этот момент ребятишки должны устремиться к подводе и утащить два кругляша. Для этого Митька всех ребят разбил на две группы. Мы заранее подкопали землю под плетнем и раздвинули хворостинки, так что лаз получился что надо...
Я проклинал себя, твердил, что воровать нельзя, что попадись я — отец забьет меня ремнем до полусмерти, но соблазн был сильнее разума и страха... И когда со склада раздался рассерженный голос кладовщика: «Василий, да помоги же!» — и хромой конюх заковылял по ступенькам в подвал, а Митя решительно махнул рукой, я, уже не колеблясь, нырнул в лаз...
Мы накинулись на подводу, как ястребы; мешая друг другу, вцепились в крайние кругляши. Но вытащить их оказалось сложнее, чем мы предполагали, и вылазка окончилась бы неудачей, если бы атаман, который был старше нас на два года, сам не вскочил на подводу. Перевалив сыр через борт, он грозным шепотом, зло глядя на меня, Бориса и ребят, цыкнул: «Ну!» Мы в восемь рук подхватили кругляш и неловко, невпопад переставляя ноги, понесли к своему лазу... За спиной вновь раздалось грозное «Ну!» Атаман и его часть ватаги потащили в другую сторону двора вторую драгоценную ношу. Мы скрылись в густой траве, когда из подвала один за другим показались кладовщик и конюх.
Мы не догадались взять с собой нож. Пришлось крошить сыр камнем. Кругляш с трудом поддавался. Но оголодавшие пацаны взяли его штурмом. Мы сидели на корточках вокруг сыра, рвали его ногтями, зубами и жевали, жевали, жевали... Потом пришла сытость, сыр уже не лез в горло, а оставалась еще чуть ли не половина кругляша...
— Эх, сейчас бы корочку хлеба! — вздохнул я.
— С хлебом бы легко пошел, — прошамкал один из малышей, с отвращением засовывая новый кусок сыра в рот.
— Я бы кусочек сестре и Абхазу отнес, — полувопросительно сказал я.
— Ни за что! — покосился на меня Борис. — Атаман прав: все надо съесть. Ни закапывать на потом, ни нести домой не следует. Съели — и никаких следов! — он весело похлопал ладонью по опухшему животу: — Поди догадайся, что у нас в пузе!..
Ночью у меня поднялась температура, в животе появилась резь. Мать, кляня на чем свет стоит жмых, делала клизму за клизмой, совала в рот пилюли... Утром никто из нас не пришел в школу. Ребята стойко выдержали испытание — ни один и словом не обмолвился о причине внезапной болезни...
И все-таки, как ни трудно нам приходилось, отец остался верен себе: ни разу не обратился к Мурату за помощью. Но дядя сам видел, что вместо мяса, сыра и пирогов на стол ставились картошка да чурек. И он в каждый свой приезд что-то привозил нам. Обычно он подзывал меня, отвязывал прикрепленный к седлу коня хурджин, подавал его мне и кивком головы показывал, чтоб нес в хадзар. Я тащил его на кухню и, не устояв перед соблазном, заглядывал внутрь. Чаще всего там белели хрупкие палочки вермишели, бывало, лицо обдавал терпкий запах пшеницы. Иногда сверху лежала тонкая кишка колбасы или две-три банки консервов. Мать косилась на хурджин, ругала меня:
— Зачем взял?
Но ни разу не возвратила дар, хотя и показывала всем видом, что принимая его, делает одолжение дяде...
Летели дни, недели, месяцы, прошелестели годы... Позади остались времена лихолетья, засухи и голода... Один хороший урожай подарила земля, второй, третий... И вот уже повеселели люди, вместо угрюмых взглядов на лицах все чаще видны улыбки. И нравы стали приятнее, и вид у казаков и горцев стал ласкать глаз. Односельчане как бы задались целью: нести приятное соседям даже в мелочах.
Царь рассчитывал на то, что казачьи поселения будут разделять горские, а те и другие возьми да и войди в родство друг к другу через куначество и кумовство, а то и сватая дочерей-красавиц. И вот уже и обычаи стали удивительно схожи, и казаки охотно отмечают в своих семьях Джеоргуба, а осетины — Пасху, сзывая на праздники, кувды и пиршества друзей, соседей, знакомых...
А если объявляли зиу, то трудно было определить, кто есть кто, потому что всем миром помогали погорельцам отстроить дом. Наши предки за день ставили дом, и ничего — вот уже какое десятилетие прошло, а служит людям, не протекает и не проваливается. А все потому, что и горцы, и казаки душу вкладывали в дело, трудились на совесть. И веселились вместе. После завершения зиу обязательно был кувд. За одним столом, который нередко тянулся на всю улицу, устраивались рядышком, и не было редкостью, когда седобородый горец поднимал тост по-русски, а смельчак-казак — по-осетински. И никому не надо было переводить — понимали друг друга и легко общались на обоих языках.
То же самое произошло и у нас: станица и Ногунал срослись, стали одним населенным пунктом. И жили в нем дружно, не делились на казаков и горцев. Когда Максима Кадаева, не только отказывавшегося вступить в колхоз, но и заводившего злопыхательские разговоры о вреде коллективизации, арестовали и отправили в Сибирь (как ни хотелось председателю сельсовета подвести его под статью, обосновывавшую раскулачивание, чтоб всей семьей выслать, ему не удалось этого сделать, потому что всем было известно, что Максим — бедняк из бедняков), его сосед Иван Дыбенко тут же снес плетень из хвороста, разделявший их огороды, и по утрам до начала работы на колхозном поле его тощую фигуру можно было видеть в чужих владениях, где он усиленно обрабатывал грядки. Люди горестно вздохнули: такова жизнь — не успел дух хозяина выветриться из хадзара, как сосед прихватил его участок. Но прошло время, и опять вздохнули люди — на сей раз с радостью, облегчением и даже с умилением. Оказалось, что Иван снес плетень, чтоб легче было помогать осиротевшей семье соседа. Как эта весть не могла вышибить слезу у горянок и казачек?..
В гражданскую войну, когда станица и аул лишились мужчин и даже семьи разбились на красных и белых, и голод, холод нахлынули на прежде богатое поселение, нередко соседи — осетинки и казачки — столовались одной семьей, справедливо рассудив, что так сподручнее кормить и воспитывать детей...
Вот в такой обстановке терпения и уважения друг к другу росли мы, дети казаков и горцев. Сплачивали нас парк, клуб, школа, находившиеся как раз на стыке станицы и аула. Особенно привлекал нас пятачок парка, разместившийся метрах в пятидесяти от клуба, к крыше которого был прикреплен репродуктор, разносивший с двух часов дня до глубокой ночи песни Лидии Руслановой да еще многочисленные танго.
По ту сторону клуба находилась волейбольная площадка, а с тыла примостилась городошная, где играли в футбол. Носились по лужайке часами, самозабвенно ложились под мяч, но особенно любили атаковать, ставя перед собой задачу забить двадцать голов, тридцать, — и преуспевали!.. Игроки часто менялись: то мать позовет сына, то кого-то дома ждут, их места охотно занимали зеваки, и игра продолжалась. Порой команды заканчивали ее совершенно другим составом, нежели тот, которым игра начиналась... Второй страстью моей и Бориса был волейбол. Завез его в станицу киномеханик Хаджумар, который пристрастился к этой игре в армии. Была у меня еще одна страсть, та, которой заразил меня еще в Хохкау Васо Тотикоев. Он как-то позволил мне сесть на свою гордость — кобылу-чистокровку.
После возвращения в Ногунал я очень скучал по чистокровке и обрадовался, когда дядя Мурат сообщил, что ему разрешили перебросить конеферму из Хохкау во Владикавказ и выделили солидный участок земли на окраине города, дали еще с десяток скакунов арабских кровей, и теперь ферма стала называться конезаводом... И вскоре я стал частым гостем Васо Тотикоева и специально сберегал для кобылы-чистокровки кусочки сахара, что перепадали мне к чаю.
С некоторых пор я стал замечать за собой странность: вдруг внимание мое стало раздваиваться. Нет, мяч по-прежнему был в поле моего зрения. Но стукну я его удачно, выискав на чужой площадке пустующее место, и тут же голова моя поворачивается в сторону деревьев, под которыми расположились зрители, а глаза выискивают знакомую девичью фигуру, и я жадно прикидываю, как Лена оценила мою ловкость и силу удара... Она каждый день приходила в парк. Устроится на скамейке, укрывшейся в тени дерева недалеко от волейбольной площадки, и наблюдает за игрой.
Промелькнули осень и зима, наступила весна, — и вдруг Лена как-то сразу преобразилась. Худенькая, с острыми коленками и локтями, девчушка внезапно предстала привлекательной, задиристой, уверенной в себе девушкой. Теперь не она, а я ловил ее взгляд, но он упорно ускользал в сторону. И мне было невыносимо видеть, как выпускники снисходили до семиклассницы и заговаривали с нею на перемене.
Потом и Борис стал увиваться вокруг нее. И самое обидное — он никогда не заговаривал со мной о ней, будто стыдился признаться, что она ему нравится. А ведь мы друг от друга, как верные друзья, ничего не скрывали... И недоумевал, куда же подевалась та затаенная мечтательность, что сквозила в ее глазах осенью прошлого года.
Зато герои фильмов и их поступки запечатлевались в памяти навсегда. И ощущение было такое, как будто в твою жизнь вошли близкие и родные тебе люди. Позже, в санатории, мне довелось посмотреть два старых фильма; я поразился, как эти примитивные, далекие от жизни подделки могли нравиться? Но ведь брали за душу не только нравоучительные сюжеты советского кино, но и сентиментальные зарубежные мелодрамы. То ли они помогали нам оторваться на полтора-два часа экранного времени от будничных, изо дня в день повторяющихся забот и тревог и поплавать в мире грез и необычных приключений, то ли душа не находила другой, более эстетически глубокой пищи.
С кино могли поспорить только книги. К чтению я пристрастился еще в первом классе. Как-то отец увидел в моих руках популярную книгу об Александре Невском.
— Читаешь о нашем родственнике? — серьезно спросил он.
— Родственнике? — удивился я.
— Бабушка Александра Невского была аланкой.
— А аланы — наши предки!
— Вот-вот. И кто знает, может быть, бабушка Александра Невского носила нашу фамилию...
Книга была прочитана в один вечер. Но в ней ничего не говорилось о бабушке полководца. В библиотеке я попросил еще книги об Александре Невском. Таких не оказалось, но седая библиотекарша вручила мне книгу по истории, в которой, как она сказала, рассказывается о других славных полководцах. Это были упоительные вечера: Александр Македонский вместе со мной завоевывал страны и народы, скифы — естественно, вместе со мной! — заманили в сожженные ими степи самого Дария, лишив его еды, его коней — кормов; Петр Первый — опять же вместе со мной! — громил шведов под Полтавой... Затем я стал с упоением читать все, что говорилось о предках осетин — скифах, сарматах, аланах. Я просто стал бредить историей.
Страстью Бориса была художественная литература. Если с моих уст то и дело срывались имена Александра Македонского, Наполеона Бонапарта, Давида Сослана, Александра Суворова, Гарибальди, Линкольна, Бисмарка и многих других, оставивших добрый, а то и недобрый след в истории, то Борис кстати и некстати сыпал именами Флобера, Бальзака, Золя, Диккенса, Толстого, Достоевского, Тургенева, Коста Хетагурова, Александра Казбеги, — кого еще он только ни упоминал, и так как многие из них были сверх школьной программы, часто приводил в восторг учительницу литературы Юлию Митрофановну, которая сама — и не скрывала этого — с интересом слушала рассуждения ученика. Но коньком Бориса были не Белинский, не Добролюбов, а Писарев, которого он ставил выше всех критиков.
Наше с Борисом чтение художественной литературы было своеобразным: книги Дюма, Конан Дойла, Майн Рида, Жюль Верна и других корифеев приключенческой литературы оказались вне нашего внимания. И причина тому: их просто-напросто не было в библиотеке. Поэтому спустя много лет, когда дети моих сверстников увлеченно толковали о трех мушкетерах и графе Монте-Кристо, я никак не мог понять их восторга, ибо сам не прошел через это увлечение. Но нет худа без добра: зато мы с Борисом фундаментально атаковали произведения классиков — и мировых, и русских. И попытка библиотекарей ограничить нам выдачу книг, рассчитанных на взрослых, не остудила нашего пыла — присмотренные нами произведения брали моя мама или отец Бориса...
***
... На последнем уроке Борис прошептал мне:
— В кинотеатре идет новый фильм — «Александр Невский». Говорят, что надо, пойдешь?
Я обрадовано повернулся к другу, облегченно вздохнул: — Сходим! — и подумал: неужто возвращаются времена, когда мы, посмотрев фильм, часами его обсуждали?..
— Я возьму билеты, — сказал Борис и уточнил: — Четыре.
— Четыре?! — поморщился я и спросил: — На кого еще?
Друг усмехнулся, глазами показал на Дутоеву Лену.
— А четвертый билет для кого?
— Рядом с ней сидит, — улыбнулся Борис и зашептал: — Все время о тебе расспрашивает...
— Обо мне?! Верунья?! — уставился я на друга. — Что же это получается? Значит, он сам с Дутоевой, а меня клеит к этой толстушке? И Лена потворствует этому? Лена, которая когда-то ловила мой взгляд... Ишь что придумал верный друг. Сам сбоку от Лены, а я, значит, как истукан, возле Веруньи... Нет, не бывать этому. И я написал записку Борису: «Совсем забыл. Сегодня никак в кино не могу. Должен дочитать Писарева — обещал завтра возвратить в библиотеку».
Борис разобрал мои каракули, недоверчиво покосился — и в самом деле, кто поверит этой отговорке? — и тихо произнес:
— Жаль. Верунья будет огорчена, а она хорошая девчонка...
Однажды вечером я встретил на центральной улице Женю, у которого под мышкой была шахматная доска.
— Ты умеешь? — удивился я.
— Сразимся — увидишь, — пригрозил Женя. — Хочешь?
— Хочу, — я не стал признаваться, что не умею играть в шахматы.
— А где?
— Пойдем в библиотеку. Там в читальном зале разрешат, если мы не будем шуметь.
Когда расставили шахматы, я вынужден был признаться в своем невежестве. Женя, вопреки ожиданию, не опечалился, а даже возликовал.
— Вот и я тебя чему-то научу! — заявил он и под укоризненными взглядами единственного читателя — очкастого старика, не снявшего в помещении полушубка и шапки, стал объяснять, какая фигура как ходит, а завершив перечень, решил: — А теперь давай играть...
Он выиграл партию, поставив мне мат, на практике показав, что это такое положение, когда король под ударом и ему некуда ни отступить, ни прикрыться какой-нибудь фигурой... Каково же было его, а главное, мое изумление, когда во второй партии я не только выиграл две фигуры, но и сумел поставить ему мат. И тут Женя обиделся:
— Это нечестно.
— Не шуметь, молодой человек! — сурово прервал его старик.
— А чего он обманывает? — показал Женя на меня. — Сказал, что не умеет играть... Я, как дурачок, показываю ему, какая фигура как ходит, а он возьми и заматуй меня по всем правилам!..
— Да я сегодня впервые взял в руки шахматы! — поклялся я. — И сам не ожидал, что заматую...
— Значит, у тебя талант, — глубокомысленно вымолвил старик и углубился в чтение газеты...
***
... Затея наша не являлась результатом хитроумных размышлений, как уверял завуч; родилась она совершенно случайно, в день общего собрания родителей и школьников, на котором, вручая ведомости об успешном завершении восьмого класса, учителя сказали добрые слова в адрес отличников и пожурили нерадивых... Теперь можно было и разбежаться по домам, но мы почему-то толпились на школьном дворе — отдельно мальчики, отдельно девочки.
... То, чего не могли добиться физрук, учитель военной подготовки, классная руководительница, завуч, сам директор, изо дня в день твердившие о необходимости твердой дисциплины, пришло само собой. Председатель колхоза Тотырбек Кетоев, мой дядя по матери и отец Бориса, полчаса торчал в саду, любуясь, как мы работаем. Машина, прибывшая ровно в полдень за ящиками с фруктами, не потеряла ни минуты, ибо к ее приезду сотня ящиков, наполненных вишнями, выстроилась на краю сада. Шофер, вложив в рот два пальца, ухарски свистнул, ребята сбежались и, облепив со всех сторон трехтонку, в миг ее загрузили, громко подсчитывая количество ящиков, заполнивших кузов...
Покупать футбольную форму пошли всей командой-бригадой. Завмаг нас явно ждал: то ли догадался, то ли кто-то из наших сболтнул, но факт остается фактом: едва мы показались на пороге универмага, как он, подмигнув нам, вышел в подсобку, показался оттуда с мешком, из которого извлек одиннадцать маек, одиннадцать трусов, гетры, щитовые прокладки и... бутсы! Да-да, бутсы!.. Самые настоящие!..
И тут завмаг откинул перегородку и предложил нам пройти на склад. Из угла его на нас смотрел, поблескивая медью в сумерках помещения, новенький комплект для духового оркестра!..
— Сколько он стоит? — затаив дыхание, прошептал Славик.
— А сколько у вас есть? — деловито осведомился завмаг.
— Маловато, — безнадежно махнул рукой я.
— Вы все-таки скажите, сколько заработали, — попросил завмаг. — Итак. Выписываю счет на тысячу пятьдесят три рубля, и оба комплекта — футбольный и духовой — ваши...
— Что? — не поверил я.
— Директор распорядился принять от вас заработанные вами деньги, а на недостающую сумму выписать счет на школу. После оплаты счета можете вывозить свой инструмент...
***
... Сквозь сон до моего сознания донеслись скрип колес въехавшей во двор линейки, отфыркивание лошадей, скрежет закрываемых ворот. Я еще не разобрался, во сне или наяву слышу эти звуки, как раздался тихий, осторожный стук в окно. Ночная тьма нависла над селением. Ни лая собак, ни пения петухов... Все живое спало. Не послышалось ли мне? Но стук повторился, и тут же раздался раздраженный голос:
— Да стучи ты погромче... Ишь как дрыхнет!
Дядя Мурат! С чего он так поздно заявился? Да еще и с кем-то... Я соскользнул с кровати, прошел в прихожую, отвел щеколду — и оказался в крепких объятиях.
— Брат ты мой, родной брат! — небритая щетина больно кольнула сперва левую щеку, потом правую и вновь левую...
— Руслан! — узнал я брата и прижался к нему всем телом.
— Осторожнее, — грозно предупредил Мурат. — У него плечо ранено...
Ранено? Я оторвался от Руслана, спросил:
— Где это тебя? И кто?
— Войдем в твою комнату, там и расскажу, — шепнул Руслан и выглянул во двор: — Входи, Надя...
Через порог неслышно шагнула девичья фигура, пошла на ощупь следом за нами. Войдя в комнату, я отыскал на столе коробку спичек, чиркнул одной из них и поднес к язычку керосиновой лампы. Бледный огонек пробежал по лицам дяди Мурата, Руслана и девушки, укутанной в плотный осетинский шерстяной платок... Я жадно всматривался в брата. Ох, как он возмужал, стал крепким и уверенным в себе. Щурясь на свет, Руслан одной рукой обнял меня за плечи и горделиво представил:
— Надюша, это и есть мой братик Аланчик. Умница и очень благородный паренек. В случае чего ты можешь на него положиться.
Она смотрела на меня несмело, исподлобья, ничуть не заботясь о том, придется ли она мне по душе.
— Алан, ты-то догадываешься, кто перед тобой? — усмехнулся дядя Мурат. — Будущая невестка твоя. Три часа назад я ее и сосватал. Видел бы ты, скольких усилий мне это стоило. Никак не желала даже поглядеть на твоего брата. Я ей твержу, какой он хороший, героический, нежный, командиром стал, а в ответ только и слышу: предал меня, предал, и видеть его не хочу... И не будь я свидетелем, как Надя много лет назад бросилась вслед за твоим братом в холодный поток, спасая оборудование комбината, как канатом связала себя с ним, чтоб погибнуть — так вместе, — решил бы, что никогда она не любила Руслана...
— Простила меня Надюша, простила, — счастливо засмеялся Руслан и взял ее за руки.
Брат устремился к двери:
— Пойду разбужу отца и мать, — признался: — Не терпится обнять их.
— Стой, — сурово остановил его дядя. — Ты напугаешь их до смерти. Разбудит Алан. — И обратился ко мне: — Прежде зажги в большой комнате лампу. Я там буду дожидаться Умара. Скажи ему, что разговор предстоит серьезный. И оставите меня с ним наедине. А ты, — посмотрел он на Надю, — не показывайся, пока не позову.
... В густой темноте спальни родителей я на ощупь приблизился к правой стороне кровати и, наклонившись к изголовью, тихо позвал:
— Дада...
Тут же заскрипели пружины, и мать, оторвав голову от подушки, испуганно спросила:
— Тебе плохо, Аланчик?
— Да нет. Дядя Мурат приехал...
Разбуженный отец проворчал:
— И чего его принесло на ночь глядя? Весь дом взбаламутит.
— Он не один, — произнес я. — С ним...
Я не успел договорить, как Руслан резко распахнул дверь и бросился к родителям...
— Русланчик! Мой Русланчик! Сколько лет я тебя не видела, — обнимая сына, всхлипывала мать и, не удержавшись, упрекнула: — Хоть бы раз вырвался к нам...
— Иди сюда, сын, — голос отца предательски дрожал. — Дай и мне прижаться к тебе...
Мать опустила ноги с кровати, зашаркала по полу в поисках чувяк:
— Увидеть хочу своего старшего... Каким он стал, — бормотала она несвязно.
Мать, обхватив Руслана за широкие плечи, жадно всматривалась в его лицо:
— Какой ты суровый стал, мой малыш, — шептала она...
Отец привычно быстро натянул брюки, надел рубашку, спросил:
— Мурат где?
— Жаль, Абхаза нет, — вздохнула мать.
— Призвали его в армию, — пояснил отец Руслану. — Служит на границе, где-то в Западной Украине...
— Мне дядя Мурат говорил, — кивнул головой Руслан...
... Выпроваживая нас из гостиной, Мурат сурово наказал мне:
— Алан, оповести Езетту...
... Когда я возвратился с Езеттой, так и не рискнувшей сесть вместе со мной на Гнедого из-за боязни, что кто-то увидит (убежденно сказала она) и осудит ее, а потому всю дорогу семенившей ногами, держась за стремя, Руслан встретил нас у ворот... И лишь позже, когда Езетта ушла на кухню помогать матери готовить угощения, а мы с братом и его невестой притаились в моей комнатушке, я вновь спросил Руслана, где он воевал. Он отшутился. Видя, что я огорчился, брат намекнул:
— Где сейчас самая большая заваруха, там я и находился.
— В Испании? — догадалась Надя, и глаза ее еще пуще засверкали.
Пока я отсутствовал, она сняла шерстяной платок и аккуратно повязала голову цветастым, отчего стала гораздо миловиднее.
— Я этого названия не произносил, — засмеялся довольный Руслан.
— Потому и не писал мне? — спросила она.
— Потому и не писал, — серьезно кивнул он головой.
— И как там было? — подал я голос.
— Гражданская война всегда ужасна, — вздохнул он. — А эта — хуже не бывает. Гибнут и солдаты, и добровольцы, а больше всего старики, женщины и особенно дети...
— А как тебя ранило? — спросил я.
— Под Мадридом, — пояснил он. — Мы отражали атаки франкистов. Пришлось подменить убитого в упор пулеметчика... Меня и задело шрапнелью. Девять осколков вонзились в тело.
— Девять?! — ахнула Надя.
— Восемь — так себе, не страшно, — быстро добавил Руслан, — угодили в мякоть, а вот девятый разворотил плечо и кость сломал... Но теперь ничего, — он подвигал рукой, — видите: уже слушается меня... Мне в госпитале такую нагрузочку дали на нее, что и мертвая бы ожила. Потом привезли на Кавказ, совсем по соседству находился — в Домбае.
— Чего же не сообщил? — обиделся я. — Мы бы приехали навестить.
— Не положено, — заявил Руслан. — До полного выздоровления не разрешали ни писать, ни звонить родным. Мы полностью засекречены. В Испании советские люди не воюют — такова официальная версия, хотя всему миру известно, на ком держится оборона республиканцев.
— Попросись служить здесь, — предложил я.
— Хотел бы, но не все так просто, — сказал он. — Предписание получил. В Карелию направляют, — и блеснул глазами: — Видно, и там что-то затевается...
— Что?! — вырвалось у меня.
Он подмигнул мне:
— Очень хочется знать, да? Следи за газетами, авось и догадаешься...
Дверь бесшумно открылась, и в комнату проскользнула мать.
— Отец зовет вас, — сообщила она, не удержавшись, вновь прижалась к Руслану. — Обоих.
И тут она увидела Надю. Взгляды их встретились, лица вздрогнули, точно по ним пробежала искра. Они впервые увидели друг друга, они ни словом еще не обмолвились, не знали ни характеров одна другой, ни привычек, но уже были полны подозрительности и даже ненависти. Глаза каждой сверлили соперницу с головы до ног, фиксируя каждую деталь, придираясь к любой мелочи, радуясь признакам небрежности. Они вели безмолвный непримиримый диалог, предупреждая друг друга. «Я ни за что тебе не отдам сына». — «Сын давно уже мой, и я уведу его от тебя». — «Не о такой невестке я мечтала». — «Свекрови никогда не бывают довольны выбором сына». — «Нет, нет, ты покинешь этот дом без него». — «Это мы еще посмотрим... » — «Откуда ты такая взялась на мою голову?»
Напряжение в комнате усиливалось, и чтобы как-то его снять, я произнес:
— Мама, это Надя...
Руслан жестом показал мне, чтоб я умолк, и произнес:
— Мама, это моя Надя... — и спустя мгновение добавил: — Навеки выбранная и... единственная...
Услышав признание сына, что сделала мать? Нет, она не вознегодовала, не задрожала и не зарыдала отчаянно. Пересилив себя, она слабо улыбнулась и вдруг мелкими шажками пересекла комнату... Сухонькая рука ее, такая тонкая и прозрачная в запястье, с набухшими от многолетнего непрерывного и тяжелого труда пальцами, потянулась к лицу Нади и осторожно и ласково погладила ее по щеке...
— Красивая у меня невестка, очень красивая и славная... — нараспев сказала она.
Веки у Нади вздрогнули, она зажмурилась, вскочила на ноги, женщины разом потянулись друг к другу, обнялись и обе — опять же разом, одновременно — заплакали-запричитали...
— Мы с Аланом пойдем к отцу, мама.
— Он ждет вас, — сквозь слезы произнесла мать, и когда мы уже были у порога, ее оклик остановил нас: — А!.. Только сейчас до меня дошло, почему Мурат сказал: «Пригласи их всех сюда». Всех! Значит, и Надю тоже... Так что, Надя, вытри слезы и пошли...
Отец встретил Руслана гневным взглядом:
— Ты что, забыл вдали от Осетии наши законы? Не знаешь, что такое породнить два рода, две фамилии? И как это делается?
Мурат поднял ладонь, запротестовал:
— Руслан все сделал, как полагается. Он попросил меня, своего дядю, посватать приглянувшуюся ему девушку. Я так и сделал. И вот перед тобой Надя, — кивнул он на показавшуюся на пороге девушку, нежно поддерживаемую за локоть матерью...
— А то, что невестка до свадьбы осмелилась переступить порог моего дома, — это тоже по адату?! — взревел отец.
— Это уже я решил, — повысил голос Мурат. — Я ж тебе объяснял, почему не стоит играть свадьбу Руслана и Нади здесь. Из-за твоей ссылки в Сибирь у него и так было немало неприятностей. Не стоит добавлять еще одной. А свадьба на виду у всех вызовет кривотолки, появятся охотники настрочить кляузы начальству Руслана. Да и времени нет: завтра твоему сыну надо быть в Домбае...
— Да что это за жизнь пошла?! — застонал отец. — Родному сыну свадьбу делать тайком?! Никогда такого не было!
— Но свадьба будет, — непреклонно заявил Мурат: — Не у нас, так в Домбае. Так я решил. И на ней будешь и ты, Умар, и Сима, и я, и Езетта, и Абхаз, и Алан... И кто еще нам нужен?
— Невеста не поедет вместе с Русланом, — непреклонно заявил Умар. — Кто ее привезет на свадьбу?
— И об этом подумал, — сказал Мурат и обратился к Руслану: — Ты завтра поедешь в Домбай один. Надя останется здесь.
— В нашем доме?! — нахмурился Умар.
— В вашем неудобно, — согласился дядя Мурат. — Но может быть, у Езетты? А доставлю ее в Домбай на свадьбу я сам. Возьму с собой кое-кого из молодых горцев, так что обычаи будут соблюдены...
— Отец, можно я с собой возьму Алана? — спросил Руслан. — Пусть с нами поживет.
Отец укоризненно покачал головой:
— Вам с нею, — кивнул он на Надю, — самим бы как-нибудь устроиться...
В дверь заглянула Езетта, объявила:
— Стол накрыт...
... Утром, еще затемно, проводили Руслана и улеглись спать...
Настоящим праздником в семье были дни, когда мы получали весточку от Руслана и особенно Абхаза, который лишь изредка давал о себе знать: его и раньше силой приходилось заставлять брать ручку. От старшего же брата ежемесячно приходило по одному-два письма. Короткие, с припиской, сделанной Надей. Брат сообщал о своих новостях, интересовался нашими делами. Обо мне он ни разу не забыл упомянуть, обрадовался, узнав о моих успехах в учебе и шахматах. Мать очень волновало, как они устроились, и она Надю просила сообщать об этом, потому что Руслан отделывался ничего не говорящей фразой: «Жить можно». Молодая жена в унисон мужу тоже отделалась краткой припиской: «Получили одну комнату в жилом доме, расположенном вблизи казармы, все удобства во дворе, керосин систематически привозят, так что обед готовлю на примусе».
Наконец пришло и долгожданное сообщение, что Руслан стал отцом; это означало, что я стал дядей. Узнав, что своего первенца Руслан и Надя нарекли в честь знатного родича Муратом, мой дядя выпрямился во весь рост, и от его фигуры с отставленной в сторону правой ногой, с руками, вцепившимися в огромный кинжал, так и веяло гордостью и даже самодовольством. Кончики усов победно торчали вверх.
— Когда они еще сюда приедут? — вопрошал он, мечтая поскорее увидеть маленького тезку. — Надо бы самому наведаться к ним.
И он попросил меня написать Руслану, чтобы тот прислал точный адрес и как добраться до него из Москвы. Мы так и не знали, в городе, селе или поселке живут Руслан и Надя: вместо названия населенного пункта на конвертах стояли таинственно-зловещие буквы «п/я» и длинный ряд из шести цифр. Только и было известно, что в Карело-Финской республике.
Ответ на письмо с запросом дяди Мурата не приходил всю зиму. Надя прислала два письма, в которых ни словом не обмолвилась, получили они наше послание или нет. Коротко сообщала, что у них все в порядке, Муратик подрастает и уже проявляет гагаевский характер: что пожелает, то немедленно подавай ему, иначе криком исходит. Просила не беспокоиться о них. И ни словом не упомянула о Руслане.
Однажды в отсутствие матери отец сказал Мурату:
— Чувствую: воюет Руслан с финнами.
Мурат, ничуть не удивившись, согласно кивнул головой:
— Как услышал по радио о начале войны с финнами, сразу понял, почему молчит Руслан, — он шастает по тылам врага, не до писем.
И только после того, как было сообщение о прорыве линии Маннергейма и взятии Выборга, пришла наконец весточка от Руслана. Он писал, что все у них хорошо, чести фамилии и Осетии он не посрамил, — ему вручили орден. А Надя в своей неизменной приписке просила прощения у нас за то, что скрыла участие мужа в войне: думала, так меньше будет у родителей беспокойства о сыне... Теперь Руслана переводят в крепость Брест, и он и она надеются, что там условия жизни будут получше.
В воскресенье отец за завтраком мимоходом сообщил матери, что собирается съездить во Владикавказ. Я не придал значения ни его словам, ни понимающему взгляду матери, которым она его одарила. Но поздно вечером, когда я возвратился домой из парка и увидел дожидавшегося меня отца, я смутно догадался, что его вылазка в город как-то связана со мной... Так и оказалось...
— Накорми сына, — сказал отец, и мать торопливо поставила на стол помидоры и огурцы, холодное мясо, жареный картофель, хлеб, цахдон — любимую мою приправу из листьев перца в смеси с кефиром и сметаной...
Я жадно ел, ловя на себе взгляды родителей, чувствуя, что предстоит серьезный разговор. Но пока я уминал пищу, отец не приступал к делу — молча смотрел в открытое окно, в которое заглядывали ветки вишни. Мать налила в чашку чай, я хлебнул глоток и застонал...
— Горячо? — спохватилась мать и потянулась к чашке.
— Остынет, — сурово прервал ее отец и обратился ко мне.
— Мы с матерью вот что надумали... — Он помолчал. — Отправим-ка мы тебя во Владикавказ.
— К дяде Мурату? — вырвалось у меня.
— Нет! — резко оборвал меня отец. — К Урузмагу. Две комнаты в этом доме принадлежат нам. Те, где жил Руслан. Там тебе будет хорошо. И Урузмаг присмотрит за тобой, и голодным не останешься. Фариза будет готовить тебе. Там ты и окончишь школу...
— Мы тебя не неволим, — подала голос мать. — Хочешь остаться — оставайся, решишь ехать — я тебе за ночь соберу, что надо, и завтра отец отвезет тебя...
— Сам решай, — жестко произнес отец.
Он сидел, опустив голову, и плечи у него безвольно обвисли — таким я его еще никогда не видел.
... Прожитый в городе год был тяжелым. Отец часто навещал меня, доставляя картофель, пироги, такие нежные, какие может печь только мама, сыр, муку, и хотя я сердился, требуя, чтоб он не отрывал от семьи им самим необходимое, но и здесь, в городе, оно было не лишнее: в магазинах полки быстро пустели, продукты приходилось приобретать на базаре, а цены там кусались.
Поначалу в новой школе настороженно отнеслись к моему появлению, да и замашки у меня были отнюдь не городские.
Позже благодаря шахматам ко мне пришло признание. Республиканская молодежная газета, сообщая о ходе соревнований на первенство парка культуры и отдыха, посвятила мне похвальные строчки. Они сделали меня своим не только в классе, но и в школе, по которой пронесся слух: десятиклассник бьет перворазрядников...
Своего я добился: на торжественном собрании, посвященном окончанию школы, мне вручили аттестат зрелости и золотую медаль, которые я сунул сидевшим в зале в своих лучших одеждах матери и отцу. Она расплакалась, а он взял их небрежно, всем видом показывая, что иного и не ожидал... Директор школы, которому мать и отец подошли пожать руку, сказал:
— Вы сына благодарите — он у вас умница и у него воля что надо, — и он обратился ко мне: — Говорят, ты в шахматы здорово играешь. Жаль, не сразились мы с тобой. Кстати, ты членам приемной комиссии университета не забудь упомянуть о своих шахматных успехах — обратят внимание... — Напоследок он посоветовал родителям: — Чем быстрее он сдаст документы в вуз, тем больше у него шансов удачно пройти собеседование и быть зачисленным без экзаменов, потому что в институтах имеется квота для медалистов. Так что поспешите: день-два побудет дома — и в путь...
Так родители и обещали ему сделать. Наутро я должен был приехать в Ногунал, чтоб собраться перед отправкой в Москву. В Брест перевели служить Руслана! Здорово было бы предстать пред очи брата и Нади! Почему бы мне не поехать в Брест? Поеду в Москву, пройду собеседование и махну в Брест. Соскучился я по Руслану. И маленького Муратика хочется увидеть!.. Нужен пропуск? А дядя Мурат на что? Уж просьбу героя гражданской войны уважат...
Три дня, проведенные под крышей родного дома, были суматошны. Целый день проходил в хлопотах: мать, я и Лариска укладывали чемодан, разбирали и вновь засовывали в него самые-самые необходимые вещи...
Каждый вечер разгорался спор, куда подавать документы.
— В университет бы ему, чтоб стать учителем-филологом, — настаивала мать.
— В инженерный бы ему надо, — ворчал отец.
— Иди в артисты, — советовала сестренка...
Другого мнения была Юлия Митрофановна.
— Слышал? В Московском университете открылось отделение журналистики. Тебе туда надо. Я до сих пор перечитываю твои сочинения. Особенно те, что на вольную тему...
— Пусть едет туда Борис Кетоев, — вырвалось у меня раздраженно.
— И ему подходит, — старательно проигнорировала мой тон она. — Я вижу тебя, Алан, журналистом. Это профессия трудная, но влиятельная...
— Пойду в авиаконструкторы...
Плечи ее поникли...
— А жаль... Может, ты и прав... А жаль...
Дома меня ждал сюрприз. Рядом с моей кроватью стоял фанерный чемодан, в который мы вместе с матерью уложили мое барахлишко, а к нему крупной бечевкой была привязана... осетинская люлька! Я ворвался на кухню, откуда несло вкуснятиной и с детства знакомыми пряностями. Мать и Езетта колдовали над плитой, готовя гостинцы для Руслана, Нади и Муратика. Я гневно запротестовал, не желая брать с собой провизию, твердя, что дорога займет не один день и продукты в пути испортятся. Заглянувший на шум в кухню отец многозначительно сказал:
— Подарки везут, не только чтоб порадовать сына, но и для того, чтоб сердце дарящего успокоилось, — и кивнул на жену.
Мать заявила:
— Предки осетин бывали в пути не одну неделю. Вон прадед твой отправлялся к болгарам, на войну с турками и брал с собой телятину в долгую дорогу, и ничего, не жаловался! Следует только умело уложить да залить маслом...
Я сдался, поняв, что спорить с нею — только себе во вред, но тут вспомнил, отчего примчался сюда.
— Мама, а люлька-то зачем? — закричал я. — Муратик уже ходит!
Мать подбоченилась, сурово спросила:
— Так ты полагаешь, что Руслан и Надя им и ограничатся?.. Нет, у них еще не один ребенок будет!..
— Но это когда еще! — возразил я. — А мне отправляться в дорогу с таким грузом! Засмеют меня.
— Засмеют? — возмутилась мать. — Люлька — это лучшее, что придумали осетины. Материнское молоко и люлька — вот что делает из ребенка джигита. Люлька приучает малыша к дисциплине, дает ему силу и стройность, избавляет от многих болячек и опрелости... Да что ты понимаешь в этом деле?! Посмотри на себя — разве не заслуга люльки, что ты такой здоровый и рослый?! И ты хочешь лишить своих будущих племянников этого чуда?!
... Я рискнул подать документы в университет. Не испугал меня и слушок, что отделение журналистики модно и конкурс там уже свыше тридцати пяти соискателей на место...
Документы пристроены, мандатная комиссия состоится через две недели, а потом начнутся вступительные экзамены... Итак, в моем распоряжении четырнадцать дней...
Ранним утром, перекинув через плечо хурджин и подхватив отдающий щекочущими нос ароматами осетинской кухни фанерный чемодан и, конечно же, люльку, я выскочил из общежития на Стромынке и сел на трамвай, направлявшийся в сторону Белорусского вокзала...
Поезд приближался к городу. В вагоне появился пограничник, следом второй, а потом и офицер. Они попросили всех войти в свои купе и приготовить паспорта. Худенький солдатик развернул документ, посмотрел на фотографию и протянул командиру. Тот поднес бумагу к глазам, придирчиво уставился на печать, перебросил взгляд на меня, сердито спросил:
— Почему снимок давний?
Пограничник укоризненно покачал головой:
— Здесь вы совсем молоды, — и показал фотографию солдатику: — Похож?..
***
Проснулся я от резких толчков. Страшный удар потряс дом. Я лихорадочно натягивал брюки, когда очередной взрыв опрокинул меня на спину, и я увидел, как стена дома исчезла, рухнула вниз, и открылся город, объятый пожарами, по улицам бежали люди.
— В бомбоубежище! Скорее!
Где-то близко упала бомба. Толпа бросилась бежать прочь. И я побежал... Горели и рушились здания, кричали люди, ухали взрывы... А я бросался из стороны в сторону. Страх парализовал волю, происходящее казалось нереальным. Казалось, это сон и надо только проснуться, чтоб кошмар исчез.
Из-за машины вынырнула женщина и вцепилась в меня.
Мы плутали по лесу. Чуть не напоролись на отряд гитлеровцев, расположившийся на опушке леса. В дороге жевали дикие яблоки, щавель, какие-то корешки...
На третий день мы наткнулись на дома в глубине леса. Вокруг были огороды. А на следующее утро я был разбужен окликом и увидел перед собой веселые озорные глаза солдата в грязной, покрытой какими-то серыми пятнами зеленой рубашке.
Солдат представился: — Юра... — Ухватившись за мою руку, он дернул меня: — Подымайся... — Оглянувшись, заворчал: — Опять исчезли.
— Ты о ком? — спросил я.
— Да примкнула к нам одна парочка, — пояснил солдат. — Так и норовят в сторону нырнуть... Лобызаются до одури...
По лесу разнесся девичий смех, веселый, беззаботный. Мне после всех мытарств и не верилось, что люди еще могут так смеяться.
— Нам бы выбраться из окружения, — вздохнул Юра...
Она еще не глянула на меня. Но я-то ее видел! И бросился было к ней, но из-за дерева показался Борис Кетоев... И я притормозил, застыл на месте. Взгляд Лены скользнул по Юре и уставился на меня. Смех мгновенно затих...
— Сейчас придем в отряд, накормим вас, — и, удивленный наступившей тишиной, Юра оглянулся: — Чего это вы?.. Знакомьтесь: это Алан...
— И ты тут? — неприязненно выдавил из себя Борис.
Я почувствовал, что он подозревает, не ради Лены ли я оказался здесь, и я поспешно сказал:
— Приехал навестить Руслана, а тут война...
— Вот и мы так, — все еще враждебно глядел на меня Борис.
— А где другие? — спросил я, по-прежнему не глядя на Лену.
— Сами хотели бы знать, — резко ответил он.
И тут подала голос Лена:
— Я поехала к Сармату, он уговорил нас переночевать на заставе... А в четыре утра бомбы и снаряды забухали... Братишка вывел нас в лес, на тропинку, и сказал, чтоб мы по ней скорее уходили... Сам же опять побежал на заставу... А она уже горела... — Лена заплакала: — Что там с ним?..
Понятно, что произошло с Леной... Словно подслушав мои мысли, она промолвила:
— Борис напросился проводить меня до заставы Сармата...
Теперь появилась полная ясность... Значит, Борис в этой поездке находится ради Лены... И она, выходит, не возражала... Я совладал — так мне казалось — со своими чувствами и деловито спросил Юру:
— Далеко до отряда?..
Окруженцев было пятнадцать — небритых, голодных, измученных пограничников — все, что осталось от заставы, да Борис и Лена, которые примкнули к ним, когда они отступали с боем через поселок. Старшим после гибели начальника заставы стал Крючков.
... Фашисты, на которых мы наткнулись в тот же день, не давали ни минуты покоя маленькому отряду и преследовали его неделю. Из пятнадцати пограничников в живых осталось всего пятеро, да и то благодаря смекалке и отчаянной храбрости Крючкова, сумевшего направить гитлеровцев по ложному следу. Пройдя без привала километров двадцать, отряд оторвался от преследователей.
Три месяца спустя мы наткнулись на партизанский отряд. Его командир, бывший работник райкома партии, напрямик заявил Крючкову:
— Фронт далеко. Не выйти тебе к своим. Вливайся в наш отряд и бери командование на себя...
Я стал взрывником. Отряд находился вблизи оживленных трасс, и дел было много. Помогло мне меньше думать о Лене и еще одно неожиданное приключение.
... Я вспоминаю ту снежную, морозную ночь, когда группе взрывников, чтоб не замерзнуть, ничего не оставалось, как рискнуть и свернуть в деревушку, постучаться в окно крайней избушки, напроситься на ночлег. Испуганная хозяйка хотела зажечь керосиновую лампу, но Волков вовремя выбил у нее из рук вспыхнувшую спичку. В темноте мы улеглись прямо на пол, вокруг потрескивавшей горящими поленьями печки.
— Алан, ты дежуришь, — приказал Волков. — Через два часа сменю.
Я сел у окна, подышал на заиндевевшее стекло, сделал в узорах глазок и, положив автомат на колени, замер. Веки предательски смыкались. Тараща глаза, я упрямо боролся с дремотой и усталостью. Подошла хозяйка, прикоснулась к плечу, приблизила лицо, пахнуло мятой и еще чем-то знакомым-знакомым.
— Попейте чайку, — услышал я мягкий девичий голосок, и в ладони у меня оказалась горячая чашка. — Сахара нет, так я вам вареньице положила.
Потом она еще раз приблизилась и поставила на подоконник горшок, шепнув:
— Попробуйте суп грибной с ушками.
Я, не сдержавшись, обнял ее рукой и почувствовал сквозь ткань сарафана, как вздрогнула она, взяла меня за руку и потянула за собой... Ее тело соскучилось по мужской ласке. И я, забыв осторожность, окунулся в ее объятия...
— Спи, я покараулю, — шепнула она, когда я выбирался из глубокой перины. — Чуть что — толкну тебя.
Она разбудила всех, когда стало светать. Я увидел ее лицо и обрадовался: хозяйка была молода и красива...
По пути в лагерь я сунул руку в карман полушубка и вытащил сверток — кусок сала.
С тех пор всякий раз, когда путь взрывника шел поблизости от деревушки, я отпрашивался и делал крюк, чтобы навестить Зосю. Вот уже который месяц только здесь, в этой избушке, я чувствую, что живу. Только здесь я верю, что буду жить и дальше.
Однажды в отряд влилось пополнение из остатков попавшего в окружение полка. Вечером в землянку ввалился высокий солдат и весело рявкнул:
— Ну-ка, где здесь мой земляк?
И при тусклом свете коптилки было заметно, какие широкие у него плечи, а талия узкая, как у девицы на выданье. Солдат воскликнул:
— Ха! Как не узнать нос и брови кавказца?! Это ты и есть Алан Гагаев, отчаянный рубаха-парень и гроза фашистов?! Горжусь тобой, земляк! — он крепко обнял меня, по обычаю осетин трижды прижался щекой к щеке и изо всех сил хлопнул ладонью по спине. — И не гадал, что в белорусских лесах встречу осетин... А впрочем, куда нас только не заносит! — Представился: — Рубиев. Но легче запомнить мое имя: Казбек!..
***
Кто-то осторожно открывает ставни. Моя рука тянется к изголовью кровати, нащупывает ствол автомата, прохлада которого придает уверенность. Я приподнимаю голову с пуховой подушки. Бледный свет сумерек смутно вырывает из темноты тонкую шею и до неправдоподобия широкие плечи женщины. Облегченно вздохнув и опустив голову, я утопаю в перинах. С нежностью поглядываю на женщину. Она тянется вверх, стараясь достать шпингалет. Лицо обдало прохладой ворвавшегося в растворенное окно лесного воздуха. Зося несколько раз глубоко вдохнула его и выглянула в окно.
— Зося, — позвал я — голос прозвучал хрипло...
Она не слышала меня, всматриваясь в лес. Там, в чаще, меня ждут Волков и Нырко. Но у меня еще есть время. Я бесшумно подошел к окну, положил Зосе руки на плечи, резко повернул ее и крепко обнял.
— Теперь я не скоро приду, — сказал я с сожалением. — Когда еще в ваших краях окажемся... Мне пора, — заспешил я.
Зося порывисто повернулась ко мне.
— Не уходи! — стала умолять она. — Чую: больше не увижу тебя! Останься!
— Да что это с тобой? — подивился я. — Никогда тебя такой не видел.
— Не уходи! Ты не должен уходить! — сказала она опять и вдруг добавила: — Нельзя! Понимаешь? Нельзя тебе уходить!
... Она смотрела, как я ел, смотрела напряженно, будто запоминая, потом не выдержала, сказала, чуть не плача:
— Вон и Кувшин живет себе дома — и никто его не трогает... Каждую ночь милуется с Катькой. — В сердцах добавила: — А тебя ждешь месяцами! — и залилась слезами.
Я не смотрел ей в глаза. У меня никогда не было такого прощания. Видно, и впрямь что-то случится. Нехорошее предчувствие охватило наконец и меня.
— Пора, там ждут меня.
А через два-три дня отпрошусь и вновь навещу ее, чтоб успокоить, поговорить с ней серьезно. Как я люблю эту приземистую хатенку! И ее хозяйку!
***
... Сворачивая с дорожки, ведущей с огорода на едва заметную тропинку, я оглянулся на хату... Зося не стояла в дверях, как обычно, дверь была прикрыта. Но зато окно широко распахнуто, и на подоконнике горящая керосиновая лампа. Чего это она вдруг зажгла ее?
По ту сторону ложбины наверх вело засохшее русло речки. Оно было выложено камнями. Я внезапно споткнулся о корень дерева, выронил баллон с парным молоком. И в тот же миг над ухом прожужжала пуля. Затем вторая. Я, отбросив в сторону ношу, стремительно бросился вниз, на дно ложбинки. Больно стукнувшись, замер, застыл возле пня... И услышал предостерегающий голос:
— Погодь!
Возглас относился не ко мне — это я уловил и, броском достигнув огромного валуна, спрятался за ним. Наверху зашуршали кусты, и я увидел осторожно высунувшуюся голову человека. Он всматривался вниз, выискивал меня.
Вскоре показалась голова второго.
— Где ж он? — спросил первый и осторожно стал спускаться, поводя стволом немецкого автомата из стороны в сторону.
Лица его я не видел. Скользя по склону горы, незнакомец спустился в ложбинку. Я ждал, пока покажется другой. Надо бить наверняка. Они так близко, что, появись из своего логовища второй, я одной очередью уложу их. Но тот не выбирался наружу. Из куста, за которым он прятался, торчала винтовка. Конечно, промазать с такого расстояния было невозможно, и то, что я лежал в ложбинке невредимым, было случайностью. Иногда спасает и то, что человек споткнулся.
Кто бы это могли быть? Они явно ждали меня. Сразу, без предупреждения открыли огонь. Видимо, знали, в кого стреляли. И теперь каждый миг решал, кому же из нас остаться в живых...
Вот незнакомец увидел разбитый баллон, толкнул его ногой и, проследив, как тот пополз вниз, оставляя за собой свежий след, поднял голову, взгляды наши встретились... Оба замерли, и тут же я нажал на курок... И еще не успело застыть навсегда в стекленеющих глазах незнакомца удивление оттого, что он увидел меня живым, еще его тело только начинало сползать на землю, а я уже поливал свинцом кусты, в которых прятался второй нападавший.
И тотчас же над моим ухом взвизгнула пуля. Я прижался к камню. Сбоку мне была видна голова человека, рухнувшего рядом.
Вдруг мысли прервал шорох. Я прислушался. Да, быстрые, удаляющиеся в глубь леса шаги. Да-да, это шаги, и они удалялись. Неужто не выдержал? Неужто ушел? Я быстро поднялся по крутому склону, спрятался за дерево и короткими перебежками стал пробираться к месту назначенной встречи с друзьями.
Не доходя еще до него, я понял, что случилась беда. Неподалеку от ложбины сиротливо лежал прислоненный к дереву вещмешок Волкова. Он был в крови. Я бросился в чащу.
... Они лежали в нескольких метрах друг от друга: Волков и Нырко.
Перебираясь через ложбину, я наклонился над мертвецом, перевернул его, чтобы вытащить оружие, и ахнул: почувствовал, как земля уходит из-под ног. Передо мной лежал Гришка! Это был он, брат Зоей.
То, что произошло затем, я никому не рассказывал. И не потому, что боялся ответственности или стыдился. Все случилось как в страшном, кошмарном сне. Я помню, как приблизился к хате, как поднялся по ступенькам на крыльцо, как толкнул дверь. В комнате было совсем светло. На кровати животом вниз лежала Зося, и было похоже, что она спит. Помню, как удивился я этому и обрадовался. Значит, не слышала выстрелов... Из-под одеяла выглядывали ее красивые, полные, не раз целованные мною ноги.
Но Зося не спала. Услышав шаги, она приподняла голову с подушки, но не повернула. Глухим, страдающим, незнакомым голосом нервно спросила:
— Ну, доволен, братень?! — И с ненавистью бросила: — Подлый ты зверюга! — Последние слова утонули в подушке, плечи задергались в плаче.
У меня закружилась голова. Я прижался спиной к двери, вцепился рукой в стену, боясь потерять равновесие. Неужели? Знала?! Нет! Нет! Только не она! Вдруг она опять приподняла голову и жестко приказала:
— Погаси лампу!..
Лампа! Да-да, лампа! Я перевел взгляд на окно, и чудовищная мысль обожгла меня. Вот она — лампа! Зачем? Гришке она нужна была, эта лампа! Выходит, сама предупредила его. Сама?! Предупредила брата, что я вышел, что я иду туда, где он засел со своим дружком. Иду к ним, и пусть они будут наготове. Зося предупредила их, чтобы они были наготове. Чудовищно! Не верю! Но ведь они убили Волкова и Нырко. Я подошел к кровати и сдернул одеяло. Она встрепенулась. Мгновенно села, испуганно глянула. И обмерла... Она не ожидала увидеть меня.
Она не вскрикнула, не закричала, не застонала. Она ошеломленно смотрела на меня. Глаза ее сказали все. Она не должна жить. Она не имеет права жить. Ей нет места на этом свете... Она прочла в моем взгляде приговор и сделала попытку отодвинуться, спрятаться, убежать...
Внезапно она всем телом подалась в мою сторону. Она точно хотела броситься в мои объятия, спрятаться в них. Я отвернулся, боясь потерять власть над собой. Я почувствовал, как рука подняла автомат. Палец лег на курок... Сейчас... Сейчас... Ну же! Ну!.. Это она погубила Нырко и Волкова! Но это и она дарила мне радость! Я хотел, хотел, хотел нажать на курок... И не мог, не мог, не мог!.. Это было сверх моих сил!.. Но ведь это должно произойти!.. Иначе нельзя!.. Почему же молчит она? Не плачет, не просит прощения, не теряет сознания... Почему?!
Я с трудом поднимаю голову, оборачиваюсь. Что такое? Где она? Только что лежала здесь... Платье валяется на спинке стула... Где же она сама?..
Ступеньки вели вниз, к входу, завешенному плащ-палаткой. Я раздвинул брезент и оказался в небольшом блиндаже. За небрежно срубленным из наспех отесанного дерева столом сидели Крючков и Юра. Командир поднял глаза на меня. Я молча протянул ему папку. Крючков встрепенулся, торопливо выхватил ее из моих рук, жадно впился в нее глазами, нетерпеливо спросил:
— Она?
Я устало кивнул.
— Юра, быстренько сбегай в медсанбат, покажи Вячеславу — тому, что до войны работал в райисполкоме, пусть уточнит: та папка или нет, — приказал Крючков и, когда тот выскочил, опять повернулся в мою сторону: — Нырко и Волков?
Я протянул их вещмешки и винтовки. Командир устало опустился на стул:
В блиндаж спустился Юра, радостно сообщил:
— Вячеслав подтвердил: папка та самая... Нужную страницу заложил клочком газеты.
— Срочно отправить папку на Большую землю, там ее очень ждут, — приказал командир и поблагодарил меня: — Спасибо тебе, Гагаев!..
Признаться в том, что произошло с Нырко и Волковым, оказалось труднее, чем я предполагал. И тогда я понял, как быть. Я должен умереть. Но так, чтобы в глазах других остаться бойцом, погибшим на поле брани. Убитым. Павшим...
... Поступило донесение о приближающемся эшелоне с немецкими войсками, и группа взрывников срочно отправилась на важнейшую операцию, и, конечно, в ней оказался я...
По установленному порядку на следующий день после возвращения с задания группа выстроилась возле большого блиндажа, и Крючков подвел итоги; на сей раз он особенно горячо поздравлял партизан. Когда последовала команда разойтись, командир вдруг поманил пальцем меня:
— Ты подожди, — поискал кого-то глазами. — Где Лена? Ну вот что, — сказал командир, глядя на меня. — Я буду краток. И вдаваться в подробности не желаю. Не то время, чтобы в психологии копаться. — Он кивнул в сторону Лены и жестко произнес: — Она мне поведала про твои штучки. Знай: мне лихачи не нужны. Мне бойцы нужны, чтобы на них можно было положиться в бою.
— Я еще не подводил в бою, — запротестовал я.
— Можешь! — повысил голос Крючков. — Тот, кто своей жизнью не дорожит, о другой не станет беспокоиться, ясно?
Он ждал ответа. Но я молчал. Лена стояла, опустив голову.
У входа в землянку меня несмело окликнула Лена. Я остановился. Она подошла и посмотрела мне в лицо:
— Я не думала, что Крючков тебе скажет... Я же рассказала ему, потому как поняла: ты не в себе от горя. Я просила его пока не посылать тебя на задание. Он мне ничего не ответил, а тебе вот так... Некрасиво это. Некрасиво! — горячо заявила она. — В другой раз я не стану с ним откровенничать.
И вот когда мне стало казаться, что теперь все будет хорошо, что все невзгоды позади, наступил тот день, который опять — в который уж раз! — перевернул всю мою жизнь...
Я сидел на корточках под деревом и аккуратно укладывал в трофейный вещмешок нехитрый набор партизанского скарба. Услышав оживленные голоса, приподнял голову и увидел тяжело шагающих Юру, Казбека и еще трех отправленных в разведку партизан. Они вели к блиндажу командира женщину, лицо которой вместе с головой было ради конспирации плотно укутано цветастым платком. Она шла вслепую, спотыкаясь сапогами о камни и кочки, поддерживаемая под руки с обеих сторон бойцами... Когда они проходили мимо, меня обдало знакомым запахом чего-то домашнего, до боли родного, недавно испытанного... Я ухватил за рукав Юру:
— Кого привели?
— В деревне слушок, что по вине этой стервы погибли Нырко и Волков, — хрипло произнес Юра. — Вот мы ее и прихватили...
Он стал догонять группу, а я как завороженный следил за ними, отказываясь поверить в страшную догадку, все еще надеясь, что это не она, но подспудно зная, что она... Она! И когда Казбек у входа в блиндаж резким движением сорвал с ее головы платок, я ахнул: Зося! Она замигала глазами от яркого света, встряхнула волосами и гордо выпрямилась. Да, это была она, моя Зося. Красавица, и все такая же уверенная в себе и в своих женских чарах... Казбек грубо схватил ее за плечи, повернул лицом к блиндажу и толкнул... Сапоги ее застучали по ступенькам вниз, к двери.
Дверь блиндажа резко распахнулась, по ступенькам вверх вбежал Юра, увидев меня, удовлетворенно воскликнул:
— Ты здесь? Спускайся — тебя командир вызывает.
... Зося стояла сбоку от грубо сколоченного стола, за которым сидел Крючков. Командир пытливо глядел ей в лицо и выводил четкие фразы:
— Значит, вы увидели партизан в лесу? Сколько их было?
— Двое, — певуче произнесла Зося.
— Двое? — переспросил Крючков. — Вы не ошибаетесь?
— Не-а, — покачала головой Зося и вновь подтвердила: — Двое.
— А не было среди них этого? — кивнул на меня командир.
Зося медленно перевела взгляд своих красивых и даже в эту тягостную минуту излучающих озорные искорки глаз на меня. Командиру и партизанам казалось, что она так внимательно изучает мое лицо потому, что не желает ошибиться, пытаясь точно определить, встречала она когда-нибудь меня или нет... Долго и жадно глядела она на меня, и не оторвала бы глаз, если бы Крючков нетерпеливо не спросил:
— Так знаете вы его или нет?
И тогда она глубоко вздохнула и ответила:
— Нет. Встреть я такого мужчину, никогда бы не забыла.
Это было объяснение мне в любви. Крючков значительно произнес:
— Значит, вы Нырко и Волкова видели в тот момент, когда Гагаев находился в деревне, узнавал, занята она немцами или нет... Так... И что же вы сделали, когда увидели двух партизан в лесу?
— Я сообщила брату о партизанах...
— А брат у нее был известным националистом, — подал голос Казбек.
— И брат убил Нырко и Волкова? — сурово спросил Крючков.
— Со своими дружками, — добавила Зося...
— Ясно, — протяжно вздохнул Крючков, встретил мой напряженный взгляд и сказал: — Гагаев, вы можете идти...
В блиндаж вошел Юра. Тяжело опустился на свои нары и стал расшнуровывать ботинки...
Издали донеслась автоматная очередь...
— Все... — произнес Юра. — Конец шлюхе-предательнице...
Меня передернуло. Я резко вскочил...
— Это ее? — поднял я руку, вслушиваясь в эхо от выстрелов.
... Я в сопровождении Юры спустился в блиндаж командира. Крючков был без кителя, готовился умыться.
— Ну что там? — недовольно спросил он.
— В том, что случилось с Волковым и Нырко, моя вина, — сказал я, и теперь, когда главное было сказано, я смело поглядел в глаза командиру.
Крючков поморщился, встал напротив меня, широко расставив ноги, потребовал:
— Рассказывай!..
— У меня в деревне Нигловка была знакомая...
— Ну, — нахмурился командир.
— Я хотел через нее разведать обстановку. Она многое знает. С Нырко и Волковым мы должны были встретиться на опушке, что за оврагом.
— И их засекла эта... знакомая?
— Зося, — процедил я. — Зося — так ее звали... Та самая, которую сегодня доставили к вам...
Крючков провел ладонью по своему лицу, внимательно посмотрел на меня:
— Так у тебя с нею была... интимная связь?..
— Да, — выдохнул я.
— Не ври! — закричал Юра на меня. — Она тебя даже не признала!..
— Любила она его, — прервал Юру командир. — Любила, вот и не признала.
Глаза командира сузились. Это был верный признак того, что Крючков в гневе...
— Ты связался с националисткой?..
— Она не из них. Это ее брат. Тот, которого я убил.
На Крючкова сообщение о совершенной мести не произвело никакого впечатления.
— Кетоев! — позвал он.
В блиндаж заглянул Борис:
— Слушаю, товарищ командир!
Крючков повернулся ко мне:
— Пойдешь под суд, — отчеканил он. — Положи оружие!
Я покорно приблизился к столу, положил на него свой автомат, отстегнул кобуру и вытащил пистолет.
Адъютант растерянно перевел взгляд с меня на Крючкова и обратно...
— Да-да, — подтвердил командир и кивнул Борису на меня: — Отведи его в землянку и поставь часового. Утром разберемся в этом деле.
Ночью отряд подняли по тревоге. Километрах в пяти от лагеря застава едва сдерживала натиск карателей, выследивших партизанскую стоянку.
— Быстро отходить, — решил Крючков. — Утром нагрянет авиация, от нас останутся щепки...
Когда колонна повозок потянулась вглубь леса, Юра вспомнил обо мне, подошел к командиру:
— Что делать с Гагаевым?
— С Гагаевым?
— Ладно, разберемся, — Крючков кивнул Борису: — Отдай ему оружие... В такой ситуации каждый боец на счету.
Удар карателей был чувствителен. Они бросили против партизан авиацию и танки. Партизаны отступили к болотам, куда танки не могли пройти. Но от авиации скрыться было тяжелее. Самолеты снижались до предела и поливали из пулеметов.
Отбивая третью атаку карателей, мы услышали за спиной у себя выстрелы.
— Догнали! — с горечью высказал страшную догадку Юрий.
Теперь дело решали секунды. Сзади к нам подбежал Рубиев и с размаху бросился на землю. Он тяжело дышал.
— Засекли они, братцы, — наконец произнес он. — Вот что... Отходить нам нужно... влево, пока не окружили. А кому-то задержаться придется. — Он посмотрел на меня: — Тебе.
Я молча кивнул. Рубиев посмотрел в сторону Юры:
— И ты оставайся...
— Ясно, — сказал Юра и вспомнил: — Патронов не хватит.
— Полчасика продержитесь, — сказал Рубиев.
Но и нам, и ему самому было ясно, что десять минут — вот красная цена двум автоматчикам, на которых будет идти цепь врагов. Ну, а на отход нужно полчаса — не меньше, это точно. Потому он и просил полчаса. Он понимал, конечно, что у меня и Юры мало шансов выбраться, но не говорить же об этом. Рубиев снял диск со своего автомата.
— Я вам свой пирожок оставлю, — попытался он пошутить. Потом, поколебавшись мгновение, вытащил из кармана гранату: — И вот еще лимоночка... Последнее отдаю...
— За вами будет должок, — попытался вновь скрасить прощание Рубиев.
— Выберемся — бутылочку поставим, — улыбнулся ему в ответ Юрий.
Рубиев пополз назад, крикнул:
— Отходим к Гнилой балке, ищите нас там...
Он вскочил и побежал. Меж деревьями мелькнули фигуры партизан. Отряд отходил.
... Стоп! Замри, память! До этого момента ты еще смеешь восстанавливать тот несчастный день. Но дальше — нельзя! То, что было дальше, должно умереть во мне. Это никогда не станет достоянием никого другого.
Я прошел через самое страшное испытание — пытку. Я жаждал смерти, а тело противилось ей. Я настаивал, умолял сердце остановиться, я пытался не дышать, но вопреки желанию жадно глотал воздух, я кричал от боли, когда в который раз под ногти загоняли иглы и мерзкий голос звучал где-то рядом: «Я тебе приказывайт говорить! Где партизанен? Ми их фсе рафно поймать. А ти говорить, где они... Тогда тебе будет жить! Молчишь?! Почему?! Моя жизнь мне дороже гольд — золота! На другой наплевать! Потумай», — продолжал гитлеровец. И тогда я кричал: «Разве пятьдесят две жизни не ценнее двух?! Разве не ценнее?!» Этот вопрос я задавал не палачам. Самому себе задавал, чтоб выдержать, не поддаться слабости. Я даже явственно представлял себе, как отряд покидает укромное место, я даже слышал голос командира, его слова, обращенные ко мне: «Молодец, Гагаев, ты выдержал, спасибо. Теперь ты можешь сказать им про Гнилую балку, пусть перестанут тебя мучить»... И только несшийся из глубины души приказ: «Молчать! Молчать! Не говорить!» — заставлял волю напрячь последние силы, и я кричал себе: «Разве пятьдесят две жизни не ценнее двух?!»
Прошло три месяца после Победы, когда до меня дошла очередь на увольнение. Неделю я добирался из Будапешта до Москвы. Два дня и ночь проторчал на Курском вокзале, пытаясь достать билет до Владикавказа. Наконец сунул деньги проводнику и сел в душный и грязный общий вагон бакинского поезда, который, точно издеваясь надо мной, останавливался чуть ли не на каждой станции. Так и промаялся я, дремля на откидном сиденье тамбура под грохот то убыстряющихся до лихорадки, то замедляющих свой бег колес и скрежет тормозов...
В Беслане я оказался ночью...
... Увидев меня на пороге, открывшая мне дверь Езетта обомлела, истерично позвала мужа, потом повисла на мне, запричитала... Захныкали и ее детишки — один младше другого... Мне не пришлось уговаривать сестру поехать со мной к родителям, она, повязав платочек на голову, как положено замужней осетинке, первой выскочила к машине...
Езетта просунула руку между воротами и калиткой, отодвинула засов, и мы оказались в нашем дворе. Пока я жадно оглядывался, сестра постучала в дверь, в ответ на оклик торопливо отозвалась:
— Это я, Езетта, — и юркнула в сторону, к стенке, оставив меня одного напротив порога.
Открылась дверь, и я увидел... Не мать... Не отца... На меня смотрели большие, округлившиеся в удивлении глаза широкоскулой горянки... Давнее, с тех, довоенных времен, воспоминание обожгло меня...
— Ты, Надя? — срывающимся голосом прошептал я. И тут горянка уверилась, что перед нею я, брат ее мужа:
— Алан?! — и метнулась внутрь хадзара, крича: — Нана! Скорее просыпайтесь! Прибыл Алан!.. Жи-вой!!!
... Позади остались крики, охи, плач, стоны... Мне разрешили поглядеть на спящих Муратика и его совсем еще крошку-сестренку Залину, ее пухлая щечка, к которой я осторожно прикоснулся губами, отдавала милым с детства молочным запахом...
— Как я проклинал себя, — печально покачал головой отец, — что разрешил тебе поехать в Брест... Но кто знал, что так обернется? Ни от Руслана, ни от Абхаза, ни от тебя никакой весточки. Я каждый месяц давал запросы. Ответ был один и тот же: пропал без вести... И опять месяц за месяцем жил в ожидании, каждый день с твоей матерью высматривали почтальона. И наконец-то пришло письмо от Руслана. Жив!.. Но о тебе ни строчки. Стал гадать: не встретились, что ли? Опять неопределенность... Почитай два года прошло, пока узнали, что не встретился ты с Русланом. И это сообщила нам, как добралась до Осетии, Надя.
— И как это произошло? — вырвалось у меня.
— Об этом тебе расскажет она сама, да еще Мурат — очень у него это трогательно получается... Одно скажу: достойную жену себе выбрал Руслан. Достойнейшую и очень сильную и волевую. Только благодаря ей Муратик и Залина не погибли и не попали в лапы извергам-фашистам... В те проклятые кровавые годы доставила она нам не только это счастье — держать в объятиях своих внуков, но и вселила надежду... Думаю, не без ее молитв жизнь стала улыбаться нам... Вот и ты появился. Глядишь, и от Абхаза придет весточка, — с надеждой произнес он и торопливо, не желая искушать судьбу, добавил: — Если Большой Бог пожелает!..
— Только в сорок четвертом узнали, что с тобой произошло, — рассказывал отец. — Как возвратилась домой после мытарств в партизанском отряде дочь Михаила Дутоева. Наутро пришла к нам, поведала о том, как на тебя наткнулись партизаны, как отлично воевал ты, как героически погиб...
Мать всхлипнула. Отец строго покосился на нее и продолжил:
— Сразу после Победы возвратился в Ногунал твой двоюродный брат и мой крестник Борис Кетоев. Его рассказ был как две капли воды похож на то, что поведала нам дочь Михаила... Навестил нас еще один твой знакомый из партизанского отряда. Высокий такой, дородный и очень оживленный...
— Казбек Рубиев? — догадался я.
— Он самый. Допытывался, не было ли от тебя вестей. Тоже подтвердил, что нам рассказали Борис и дочь Михаила, особенно о задании, которое дал тебе и еще одному пареньку ваш командир, приказав прикрыть отход отряда... Казбек о твоем подвиге и по радио рассказал... Сколько слез пролила твоя мать. И при мне, и таясь от меня...
Рассказ мой был краток и с большими недомолвками... Как им поведать о Зосе и особенно о гибели Юры?.. И я умолчал об этом и еще кое о чем, чтоб не заставить содрогнуться их души... Не стал я говорить и о том, как по ночам меня преследует Юра, обвиняя в предательстве, а я в ответ только и могу, что задать вопрос: «Что ценнее: пятьдесят две или две жизни?..» Но и то, что они услышали, ужаснуло их...
Я спросил о Руслане.
— Брат твой у своего военного начальства в большом почете, — сказал отец, и я уловил в его голосе гордость. — С немцами воевал он и под Смоленском, и под Москвой, и под Сталинградом... Один из его сослуживцев, дигорец из Чиколы, недавно навестил меня, так он рассказал, что Руслана в сорок третьем году представили к званию Героя Советского Союза. — Его голос понизился до шепота: — Но не дали... Виноват не он. Я. Какой-то генерал посчитал неудобным вручать звездочку героя сыну... раскулаченного. А то, что дядя у него герой гражданской войны, об этом Руслан умолчал. Видишь ли, гордость у него... И генералом до сих пор не стал по этой же причине — я так думаю. Вся грудь у него в орденах, сражался на самых острых участках фронта, дошел до Будапешта и Берлина, а генералом не стал... — Он огорченно развел руками.
Зашла речь о моей дальнейшей судьбе. И я, осторожно подбирая слова, произнес уклончиво:
— И что я без диплома и профессии здесь буду делать? На что содержать себя и семью?..
Мать и сестра затараторили, спеша убедить меня, что здесь обязательно найдется дело и для такого, как я...
Но отец прервал их трескотню, стукнул палкой по полу:
— Погодите, стрекозы! — и обратился ко мне: — Сперва покажись в Хохкау, доложи деду, дядям, что жив-здоров и возвратился домой. Пригласи их на кувд... Да-да, я хочу собрать людей и возблагодарить Бога и Уастырджи за сына, воскресшего из мертвых...
***
... Не ведаешь, повезло тебе или нет?.. Не понимаю тебя, за жизнь надо бороться. Смириться с судьбой — это недостойно для джигита... От самого себя не убежишь — тут ты верно подметил. Но то, что ты сумел улизнуть из плена, — уже большое везение. От немцев редко кому удается удрать. Очень уж они аккуратные, все предусматривают. По себе знаю, тоже хитрить пришлось, когда из их лагеря выскользнул.
Однажды ко мне пришла мысль: а что, если не дожидаясь команды сверху — когда там еще вспомнят о конезаводах? — взять и направить на фронт коней? Их там ого сколько требуется. И сопровождать самому! Довезу до части, а там, глядишь, и понимающий командир окажется.
Идею одобрили, особенно то, что я хотел вручить коней самому Иссе Плиеву... Путь, на который в мирное время уходило три-четыре дня, занял три недели. Хорошо, что сена взяли с запасом. Помогли и черкеска, на которой сверкал орден Красного Знамени, кинжал, шашка, пистолет на боку... Входя к начальнику станции, я не просил — приказывал подцепить три вагона к проходящему воинскому составу, упрямо повторяя, что кони — такой же важный груз, как и танки, самолеты, орудия... Иногда, чтоб добиться своего, приходилось хвататься и за кинжал, а то и шашкой размахивать.
... Начало светать, когда состав резко остановился. Послышались команды. Кто-то прикладом винтовки громко забарабанил в дверь теплушки. Васо отодвинул засов. Из вагонов высыпали солдаты, торопливо вытаскивали пулеметы, сворачивали в скатки шинели... Скорее! Скорее! Вдоль состава двигалась группа командиров. Я встал на пути впереди идущего:
— Послушай, дорогой. Эти кони должны ехать дальше...
— Дальше?! — возмутился командир. — Дальше — немцы! Ты, джигит, ищешь фронт? Через час-другой он будет проходить здесь, — показал он рукой на пшеничное поле. — Сгружай коней!
— С десяток бы нам, разведке, — торопливо попросил один из командиров.
Эшелон еще не ушел, когда со стороны городка показались немецкие танки, и начался бой...
Через несколько дней одноногий Васо, которого определили в конюхи при лошадях разведки, проболтался, кто я такой, и обо мне доложили по инстанции. Пришел приказ: немедленно откомандировать героя гражданской войны в тыл. Но к этому времени я был ранен. Одна из гранат взорвалась слева от меня, осколки впились в плечо, руку, бок. К счастью, коня не задело, и он вынес меня.
Раненого, меня отправили в Осетию в сопровождении Васо. Хирурги спасли руку, но двигать ею я с того времени не могу — искореженная, она бессильно свисает вдоль тела. Я стесняюсь ее уродства и, чтоб оно не бросалось людям в глаза, усаживаясь на стул, укладываю руку таким образом, чтоб кисть покоилась на рукоятке кинжала.
Когда враг приблизился к Кавказу, я категорически отказался покидать Осетию, на все уговоры твердя: «Только в Хохкау!»
И меня привезли в Хохкау. А когда в ауле не осталось мужчин — все отбыли на фронт, — мне вновь пришлось председательствовать...
Я обошел стариков аула, тех, кто еще мог стоять на ногах. Каждое утро резали одного-двух баранов и варили целый котел похлебки, которой возле развилки дорог кормили детей беженцев. Котла хватало едва на полчаса, и мы возвращались в аул, клянясь, что больше ни за что не возьмемся за это дело, ибо не в силах смотреть, как тянутся к нам руки голодных детей, как жадно они заглатывают, обжигаясь, картофелины и кусочки мяса. «Ни за что!» — говорили старики. Но еще задолго до рассвета мы уже спешно готовили еду.
Как-то, вновь оказавшись в потоке несчастных беженцев, я не мог оторвать взгляда от женщины в низко повязанном платке и крестьянском платье, что, роняя слезы в серую придорожную пыль, с трудом передвигала босые ноги. Я ужаснулся, глядя на эти ноги: опухшие, с кровавыми волдырями и открытыми ранами, с потрескавшимися подошвами... Каждый шаг давался женщине с трудом. Но она упорно, преодолевая боль, шла вперед, оставляя за собой кровавый след... И при этом левой рукой она прижимала к груди ребенка, а правой — тянула за собой хныкающего, измученного малыша, которому от силы было четыре годика... Несчастная беженка пошатнулась... Глядя на нее, я еще острее почувствовал народное горе и, хоть спешил, не мог, не был в состоянии усидеть в седле. Соскочил с коня, подхватил с земли изможденного мальчугана, подсадил в седло. Малыш испуганно закричал, потянулся к матери.
— Посиди, посиди минуточку, Муратик, — попросила она, тяжело уронив руку. — Совсем силенок не стало. Сынок, конечно, совсем махонький, да дорога все жилы вытянула. Была бы еда... — И, застыдившись, пораженно воскликнула: — Это вы, Мурат?!
Я посмотрел ей в лицо и не поверил своим глазам. Передо мной в облике украинской крестьянки стояла, пошатываясь от усталости, жена моего племянника Руслана... Надя!.. А малыш, которого я подсадил на коня, был их сын, которого они назвали в мою честь!.. И которого я до этого ни разу не видел! И в руках у нее новорожденная дочь Залина, о существовании которой я не знал!
— Откуда ты? — глупо так спросил я.
— Из Бреста, — беспомощно произнесла она, а слезы потекли у нее из глаз, и она, теряя сознание, выдохнула облегченно: — Дошла!..
Надя упала бы, не подхвати я ее и малышку...
Мурат пристукнул трубкой о носок сапога, вытряхивая табак, убежденно заявил: — Нет такого ордена, который заслуживает Надя! Нет! — и добавил: — А жаль...
... К вечеру следующего дня в Хохкау въехала бричка, набитая доверху скарбом. Горянки и дети окружили ее, удивленно поглядывали на незнакомого пожилого горца, усталую женщину и укутанных в башлыки троих малышей.
— Беем советую уходить дальше в горы. Они всегда нас выручали и сейчас спасут. — Горец взмахнул кнутом, и усталые лошади потащили бричку на подъем...
Трое старцев: Хамат, Иналык, Дзамболат, я с изуродованной рукой, израненный Тузар да Бабек, сын Таиры, держали совет. Трое старцев и три разных мнения: ждать терпеливо, как развернутся события, сняться с места и перебраться через перевал в Грузию, последовать совету горца... Я же просто сказал:
— Дать бой надо, — и ковырнул табак в трубке.
— Не пускать немцев в Хохкау, — нетерпеливо дополнил меня обрадовавшийся предстоящей возможности принять участие в бою Бабек.
— Точно, — подтвердил я. — Танки сюда не пойдут, да и пушкам требуется дорога. Так что можно отстоять Хохкау. Вам, Хамат и Иналык, годы не позволят на скалы вскарабкаться, мы с отцом и Тузаром сами управимся...
Ночью Дзамболат, Тузар и я заняли позиции на выступе горы. Часа через два со стороны аула послышался шум мотора. Трактор свернул в нашу сторону, на раскинувшуюся у подножья горы поляну. Вскоре мы услышали тяжелое дыхание — это Бабек карабкался наверх...
Солнце поднялось над горами и ослепило глаза. Бабек указал на дорогу:
— Идут!..
Мы подпустили немцев так близко, что стали видны их лица. Меня поразило, как спокойны враги. Казалось, впереди их ждут одни радости и вокруг — никакой опасности. Когда раздались выстрелы, они не сразу поверили в это. Две фигуры упали на землю... Часа четыре пытались немцы пробиться по узкой дороге, беспрерывно осыпали горы автоматными очередями, но достать укрывшихся за скалами было трудно: я и Тузар часто меняли позиции и били наверняка. Потеряв еще двоих, враг стал медленно уползать по дороге...
Потом немца погнали из Осетии, а там и Сталинград помог: фашисты стали драпать с Кавказа, чтоб не оказаться в котле... Хохкауцы жили теперь надеждой на победу и молились, чтоб их родные возвратились домой... А приходили... похоронки... Чем дальше уходили наши на запад, тем чаще...
... Дядя Мурат умолк, смущенно поправил очки, вяло промолвил:
— Что-то разговорился я слишком... Пойдем на нихас, Алан. Хочу, чтоб увидели тебя таким, какой ты стал. Пусть и орден твой пощупают, чтоб убедиться: настоящий он, кровно заработанный...
Три дня, проведенные в поднебесном ауле, поразили меня неожиданными событиями, развернувшимися на моих глазах...
Как и многие века назад, при нашествии монгол, как и при хлынувших через дербентский проход полчищ свирепого хромого Тимура, крушившего, сжигавшего, уничтожающего вокруг все живое и неживое, так и осенью грозного тысяча девятьсот сорок второго года, когда гитлеровцы подступили к Осетии, старики, женщины и дети потянулись в горы-спасительницы. И они, эти неприступные каменные гряды-изваяния вновь укрыли их от бед и гибели. А когда враг был отброшен, никто из горцев постарше не пожелал возвращаться в долину, то и дело повторяя как заклинанье, что умирать легче там, где родился, и кости каждого осетина должны покоиться рядом с предками... Сюда же, в Хохкау, оставив шикарный особняк во Владикавказе, поспешил и Мурат.
Послевоенный нихас являл собой причудливое зрелище: седобородые старики в черкесках сидели вперемежку с офицерами и солдатами, чьи кокарды на фуражках и звездочки на погонах были надраены так, что поблескивали под лучами горного солнца. Молоденькие офицеры и совсем еще юные, безусые солдаты приходили в кителях, при орденах и медалях, чтоб аульчане видели их в полной форме. Приходили, не стесняясь ни костылей, ни незаживших ран.
Старики степенно приветствовали меня, поблагодарив Большого Бога и Уастырджи за то, что они уберегли от гибели еще одного потомка алан, полдня меня терзали, расспрашивая о том, как мне удалось уцелеть в этой кровавой бойне, что испытал и познал вдали от родины, не уронил ли чести фамилии, достойно ли вел себя на поле брани...
Приближавшийся к аулу незнакомец вдруг как-то сразу оказался на гребне дороги, уже прямиком бегущей к Хохкау...
— Женщина! — произнес Мурат; смутное беспокойство давно овладело им, но тут, всмотревшись в незнакомку, вдруг побледнел, заторопился, ничего не сказав старикам, устремился по тропинке к аулу, на ходу придерживая изувеченную руку...
Незнакомец приблизился, и тут весь нихас увидел, что военный... женщина!..
— Кто бы это мог быть? — удивился Хамат. — И каким ветром ее сюда занесло?
— Наверно, до развилки на попутной добралась, а оттуда пешком, — невпопад ответил Татаркан.
— Добрый день вам, старшие! — поравнявшись с нихасом, остановилась она.
— И тебе желаем того же! — сказал Хамат и горделиво поглядел на горцев, обрадовавшись, что военная женщина оказалась осетинкой. — Милости просим в наш аул.
— Спасибо, Хамат, — поблагодарила она.
— Вопрос к тебе есть, уважаемая гостья, — остановил ее Хамат.
— Только не расспрашивай меня, почтенный, — попросила она с горечью. — Я ваше сердце не порадую. Горе несу с собой, тяжкое горе...
— Да это же дочь Дахцыко! — воскликнул Иналык. — Та, что в ученые вышла! Та, что...
— Похищенная! — ахнули горцы.
— Ты — Зарема, — всмотревшись в ее лицо, убедился Хамат.
— Тень моя, Хамат, тень, — опустила голову Зарема.
Хамат поспешно поднялся. Следом вскочили остальные. Сделав шаг к гостье, они остановились, вытянув руки по швам, молча уставились взглядом в землю, выражая по обычаю соболезнование.
— Знаем: большое горе постигло тебя, — сказал печально Хамат. — Мурат поведал нам о гибели твоих сына и мужа. Мир праху Тамурика и Николая.
— Пойду я, Хамат, мать хочу поскорее повидать. Спасибо, Иналык, — тихо произнесла Зарема и пошла...
Старики молча смотрели ей вслед.
— Это она правильно сделала, что в Осетию возвратилась, — промолвил Хамат. — На родине и раны быстрее заживают.
— Такая рана вечно кровоточит, — задумчиво сказал Дзамболат.
— Зарубцуется, — высказал надежду Иналык.
— Но не заживет, — покачал головой Хамат.
У валуна на берегу речки Зарема остановилась, жадно окинула, обняла взглядом окрестность. Мне нетрудно представить ее состояние. Она ласкала глазами родные места, она изливала им душу. Здравствуй, камень! Здравствуй, аул! Соскучилась я по вам. Всю войну мечтала об этой минуте. Сорвав с седой головы пилотку, она мяла ее в руках. Мурат вышел из-за валуна и встал перед Заремой.
— Приехала?! — выдохнул он.
Они замерли. Два пожилых человека. Две исстрадавшиеся души. Она — хрупкая, худенькая. Он — жилистый, сутуловатый.
Зарема печально произнесла:
— Здравствуй, Мурат.
— Здравствуй, Зарема, — в тон ей вымолвил он.
Время остановилось. В мире для них ничего сейчас не существовало. Только они, их годы, их прошлое, их боль... Мурат внутренне содрогнулся, увидев, что натворили война и время с его милым и по-прежнему любимым человеком. Жестоко ругнув себя за недостойные мысли, он отбросил костыль и вытянул вдоль туловища руки:
— Я вместе с тобой скорблю по Николаю и Тамурику. Ты знаешь: с Николаем я прошел полмира, а Тамурика считал за сына.
— Молчи — закричала Зарема и заморгала, отгоняя слезы; поняв, что обидела его, мягко сказала: — Молчи, Мурат, не говори о нем. Я больше не могу.
У меня самой в голове мысли только о нем. Я не выдержу!!! Прошу тебя, Мурат, расскажи о себе. Как воевал?..
— Как все, так и я, — у него на душе было муторно.
— Так и остался одиноким, — сказала она, глядя, как ему показалось, на него с жалостью.
— Люди думают, что один, — он положил тяжелую ладонь себе на грудь. — А у меня здесь еще один человек живет. Уже почти сорок лет...
— Не надо, Мурат, не надо об этом, — попросила она и поспешно, боясь, что не выдержит, прошептала: — Грустно мне, что сделала тебя несчастным. Прости...
Он благодарно вздохнул, притронулся рукой к ее кисти:
— Ты не сделала меня несчастным, Зарема.
— Сделала, сделала несчастным, — подтвердила она. — И тебя, и себя. Жизнь нас не баловала, Мурат. Не дают покоя мысли о том, почему судьба так сложилась. Могла по другому, но пошла по этому руслу. Почему? Где неверно ступила? За что мне такая кара?
— Ну что ты, Зарема? — его испугало ее настроение. — Что ты плохого сделала?
Они были светлы и честны в своих оценках, словно подводили итог жизни. И были полны желания смягчить тягостные воспоминания, пощадить чувства друг друга. Знал бы Мурат, помимо гибели мужа и сына, какой силы удар внезапно обрушился на эту хрупкую женщину, — поразился бы, как велик ее дух. Ей вдруг представилось, что два события: гибель Тамурика и эта странная встреча в отеле — одно целое. Почему они в ее воображении слились?..
... Дядя Мурат, дядя Мурат... Твое счастье, что она не поведала тебе, что произошло с нею за месяц до ее приезда в Хохкау... Узнай ты тогда, с кем Зарему свела судьба, ты был бы потрясен и вряд ли перенес бы новый жестокий удар... Даже я, уже позже, когда встретил Зарему у твоей могилы и услышал от нее, что случилось с ней в Америке, был в шоке. Сильная личность, Зарема, понимая, как невыносимо тяжко будет тебе услышать, что тщательно хранимая тобой страшная тайна для нее уже не секрет, выдержала искушение и смолчала, ни словом не упрекнув тебя... Но ей-то каких мук и страданий стоило узнать изуверскую правду о себе и Таймуразе! Узнать после того, как погибли Тамурик и Гринин и она осталась совсем одна...
Автомобиль «Форд», поблескивая на солнце никелированными крыльями, стремительно уносился к горизонту. Колеса его едва касались бетонного покрытия автострады. В салоне скорость не чувствовалась. Автомобиль лишь плавно покачивался, легко разбивая упругую стену воздуха. Ощущение полета усиливалось оттого, что дорога неправдоподобно прямой стрелой, выпущенной гигантской тетивой, мчалась вдаль, сливаясь со звенящей голубизной неба, а вместе с ней несся, точно оперение этой стрелы, белый лимузин.
Зарема опять ушла в свои грустные мысли. Опять в голове ее забилась, затрепетала тяжкая боль...
Сын... Сын... Скажи, что произошла ошибка... Скажи!.. Молчишь?.. Как мне жить дальше? Как?..
Глядя на эти несущиеся строго в соответствии со скоростью, положенной для данной полосы дороги, автомобили разных марок, но непременно с вытянутым вперед акульим носом, грузовики с прицепами, громоздкие рефрижераторы, цистерны-молоковозы; окидывая взором мелькающие заправочные станции, дорожные рестораны, авторемонтные мастерские; всматриваясь в чистые, по-весеннему ярко-зеленые плантации маиса, пшеницы, сои, хлопка, картинно раскинувшиеся в нескольких сотнях метров от трассы мотели с непременными палисадниками, цветниками и лужайками, в застывшие в отдалении городки с аккуратными, ровными улицами, от которых к эстакаде бегут такие же добротно забетонированные дороги-притоки, замысловато ныряя под магистраль с таким расчетом, чтобы ни одна из них не пересекла основную трассу, не помешала быстрому бегу машин; наблюдая все эти картины жизни и быта, кричащие о покое и тишине, Зарема с трудом верила, что в мире еще есть такой идиллический уголок земли, где людям ничего не грозит, где нет грохота канонады, где не льется кровь, где не рушатся здания, обдавая руины клубами пыли с такой щедростью, точно стыдливо пытаются скрыть поскорее от людских взоров содеянное со злым умыслом — остатки красавца-дома. Нет, никак не могла она представить себе, что и эта страна принимала участие в войне. И опять не стало слышно шороха шин, и опять в висках задергалась вена, болезненно перекликаясь с назойливо сверлящей душу мыслью...
Сын... Сын... Откликнись же... Подай голос...
Мистер Тонрад прервал молчание. Зарема огромным усилием воли заставила себя вслушаться в то, что он говорил...
— Дать людям то, в чем каждый из них нуждается, никто не в состоянии, — горько произнес он. — Даже Бог! Я бывал в Африке и Южной Америке, Греции и Японии, Испании и Индии. Много лет назад я путешествовал по вашей России, заглянул в самые дикие места, которые вам и не снились. И везде я видел в глазах людей страдания и боль, везде я видел несчастных, везде меня мучила мысль о том, как облегчить судьбу обездоленных и голодных. Я понял: мир беден и с каждым днем становится все беднее.
По его длинным пальцам, вцепившимся в руль, пробежала нервная дрожь. Стараясь унять ее, он оторвал левую руку, сжал пальцы в кулак и снова разжал, разминая кисть. Потом то же самое проделал правой рукой. Мизинец у него был чуть не вдвое меньше безымянного пальца; казалось, он предназначался другой — не мистера Тонрада — руке, но приклеили его к этой узкой ладони. У кого-то еще Зарема уже видела такой же несуразно короткий мизинец. Тонрад, заметив ее пристальный взгляд, смущенно поежился:
— Уверены ли мы с вами, миссис Дзугова, что, ведя поиск новых путей влияния на мозг, мы несем благо человечеству? Не забываем ли мы о том, что любые достижения науки люди направляют в первую очередь на создание более мощных средств разрушения и смерти?.. Всегда так было. Всегда так будет. Прогресс — это движение вперед. Согласен с этим. Но не движение ли это к краю пропасти?..
Эта фраза Зареме знакома. И она помнит, откуда. Мистер Тонрад поставил ее эпиграфом к книге, которую горянка получила в тот самый день — 22 ИЮНЯ 1941 ГОДА.
... Было воскресенье, но Зарема проводила в лаборатории опыт, который не признавал выходных дней. Она прочитала книгу и подготовила ответ автору. Вот ему, сидящему рядом с ней мистеру Тонраду... Там, в институте, из уст уборщицы она и узнала о начале войны.
Первый военный понедельник выдался суматошным. И было, отчего. Вдруг все, что вчера еще представлялось важным и значительным, сегодня выглядело мизерным и сугубо личным. А главным стало то, что недавно казалось бравадой: «Все как один... Грудью... Сквозь огонь и бурю... Возьмем в руки оружие... Родина социализма... Фашизм будет повержен... » Так говорилось на митингах и собраниях, писалось в газетах, передавалось по радио задолго до начала войны. А сегодня было просто: перед тобой чистый лист бумаги, на который ложатся слова: «Прошу... Добровольцем... Там нужнее... »
А дома ее с нетерпением ожидал Тамурик. На столе лежали каска, пилотка, кирзовые сапоги, обмундирование, противогаз...
— И ты?!.. — заскребло у Заремы в сердце. — Но почему ты? Ты — авиаконструктор, а не летчик-истребитель. Тебе не стрелять, а создавать самолеты надо!..
— Я доказал, что должен быть на фронте! — сердито возразил Тамурик. — И я буду там!..
Зарема поежилась и устало опустилась на диван...
***
... Сын... Сын... Где взять силы, чтоб продолжить жить, дышать воздухом, видеть синеву неба, когда у тебя все это отнято?..
Их полковой госпиталь был развернут на самом переднем крае, на нижнем этаже полуразрушенного особняка, тесно обставленного громоздкой мебелью с вензелями на спинках и ножках.
Когда медсестра заявила, что пульс у раненого слабеет, Марии опять стало плохо. Заметив, что она пошатнулась, Зарема приказала ей выйти отдышаться. В этот май силы у всех были на исходе: и у тех, кто находился на переднем крае, и у тех, кто был глубоко в тылу, и у них, врачей и медсестер. И никто не смел расслабляться, тем более хирург, у которого и сила, и воля, и внимание должны быть все время в высочайшем напряжении: любое отключение ведет к гибели человека. Зарема порой по двое суток не отрывалась от операционного стола. Лишь по тому, как она переступала затекшими ногами, как опиралась боком о стол, пока уносили одного раненого и готовили другого, все догадывались, чего стоили Зареме эти часы...
Когда было особенно тяжко, когда казалось, что нет больше ни физических сил, ни воли переносить боль и смерть людей, когда перед глазами начинали мелькать черные круги, тогда Зарема вспоминала последнюю ночь, что провела в своей институтской лаборатории, пытаясь завершить опыт, который отнял у нее не один месяц довоенной мирной жизни, — вспоминала, и ей становилось легче при мысли, что скоро возвратится все: и лаборатория, и новые исследования, и радость поиска, и все то, что было оставлено. А в войну надо спасать людей, и она день за днем, ночь за ночью резала, вскрывала, выбирала осколки да пули, выпрямляла суставы, а в ответ порой вместо благодарности ее сквозь стиснутые зубы крестили в три этажа...
В тот день у Заремы было ровное настроение. Верилось, что счастье близко: все дышало победой, нашей победой.
Присевшая на пол у окна, Мария подняла голову, устало сказала:
— Чего ты, Сидчук?
— Вот, отдать надо, — вытащил он из кармана рубашки конверт и кивнул в сторону простыни... — Ей.
Мария боязливо взяла измятый конверт, тревожно повертела в руках, лихорадочно разорвала его, впилась глазами в строчки извещения и схватилась за сердце:
— Ой! Черную весть принес ты, Сидчук! Черную! — и заплакала.
— Дают, приказывают: неси... Что станешь делать? — возразил санитар и вздохнул тяжко. — Черные бумажки, говоришь, ношу? — и вдруг вскипел: — А самому более не получать! Немцы всех моих живьем в землю закопали. И Митьку-несмышленыша не пожалели! — и свирепо набросился на медсестру: — Ты, Мария, меня не тронь!
— Готовьте следующего, — Зарема вышла из-за простыни, сняла с лица марлевую повязку, тяжело опустилась рядом с Марией, застыла, уронив руки на колени.
— Много горя вокруг, — осторожно сказала Мария и вкрадчиво, с надеждой спросила: — То письмо, что прибыло от Тамурика, когда им писанное?
— Давненько. Рядом он где-то, а письмо две недели вокруг кружило... — улыбнувшись, Зарема торопливо достала письмо из кармана халата, стала перечитывать: — Слушай: «Мам, ты не обижайся, что редко пишу, — в Берлин вошли, днем и ночью бои. И спать некогда. После победы месяц постель не покину. Открою глаза, подкреплюсь — и опять на боковую... »
Мария перестала слышать разрывы снарядов и пулеметные очереди — только уставший голос Заремы.
— Измучился, бедняжка, — оторвавшись от письма, произнесла Зарема. — В Осетию отправлю, в горы. И его, и Нину. Воздух там бодрит. Там, милый, и отоспишься, и сил наберешься.
— Ты читай! Читай! — всхлипнула Мария.
— Обо мне беспокоится, — тихо сказала Зарема и вздохнула. — Не сегодня завтра конец войне. Не может быть такое, чтоб напоследок...
— Может! Может! — в отчаянии закрыла лицо руками Мария.
— Нет! — уверенно возразила Зарема. — Уже все! Выжил мой Тамурик.
Мария смотрела на нее и сердилась: неужто не захватили ее боль и ужас предчувствия? Неужто не чует?!
— Заремушка, сестрица ты моя, — прижалась к ней Мария. — Случилась, случилась беда, и ничем ее не поправишь!
Зарема вслушалась в ее рыдания, всмотрелась в нее, попросила тихо-тихо:
— Погляди мне в глаза...
— Нет Тамурика! Нет уже!
Почему в сознание ворвалась пулеметная очередь? Страшная. Поблизости взрывались снаряды, шла оживленная перестрелка, вокруг стонали раненые, а Зарема дышала тишиной, в которую внезапной молнией ворвалась пулеметная очередь. Ворвалась, пронеслась на скорости, — и опять только тишина. Зарема поднялась, медленно направилась к выходу, ничего не видя, не чувствуя, как тащит ее за рукав Мария, заглядывает в глаза, что-то говорит...
— И сын... И он... Нельзя так... Один он у меня... Мария, подтверди, скажи всем — один он у нас! — Зарема вдруг закричала: — И его не пощадили! Горе! Горе мне! — и внезапно тихо спросила: — Больно было, сынок? Ты очень страдал? Извини, меня не было рядом. Многим помогла. Тебе НЕ ПОМОГЛА!!!
— Как ты могла помочь? — запричитала Мария. — Как?!
— Могла жизнь свою отдать, — быстро и убежденно заговорила Зарема. — Могла на мученья пойти. Лишь бы он был жив! Но он мертв... Мертв! А я вот жива! Почему я жива?! — она зарыдала в голос: — Прости, сын, прости!..
Внезапно наступила тишина. Теперь настоящая. Раненые испуганно переглянулись, прислушались... В здание ворвался Сидчук.
— Рейхстаг накрылся! — взвизгнул он. — Победа! Ура!!!
Так в самый радостный, долгожданный день на Зарему навалилась глыба, от которой никуда не увернуться. Камень, сорвавшийся с горы, не в одиночку гибнет. Беда беду родит... Сын... Сын... Как заботлив ты был — и каким жестоким оказался... Чем я заслужила такую печальную судьбу?..
Поездка в Америку не отвлекла Зарему от горя, тяжесть с сердца не сняла. Да разве это возможно? Поездки по далекому материку запечатлевались в ее памяти длинными ровными дорогами, огромными, сверкающими белизной панелей и стеклом залами, слепящими вспышками надоедливых фотокорреспондентов, и еще лицами, лицами, лицами — доброжелательными, любопытными, скептическими, враждебными, недоумевающими, морщинистыми, бородатыми, холеными, холодными... И повсюду — выступления, интервью, рассказы... Они готовились поведать фронтовые эпизоды, собрались делиться мыслями о войне и мире, а зал требовал другого, не связанного с войной. Вопросы сыпались самые неожиданные: как часто вы пьете чай и с чем предпочитаете — с молоком или со сливками; какая марка американской автомашины вам пришлась больше по душе; есть ли у вас дома холодильник; занимаетесь ли спортом, и ваше мнение об азартных играх — и многие другие странные вопросы, с непривычки казавшиеся оскорбительными. Прежде чем высказаться, каждый из членов делегации искал в них тайный смысл и каверзу, пытался уйти от прямого ответа, пока советник нашего посольства, сопровождавший их в поездке по стране, в сердцах не воскликнул: «Да не стесняйтесь, отвечайте, как оно есть!»
Маршрут по стране подходил к концу, когда на одной из пресс-конференций Зарема получила персональную записку. К ней обращались как к специалисту, ученому в области медицины мозга. Одно это уже должно было насторожить, ведь везде ее представляли врачом, прошедшим всю войну в полевом госпитале, и кто мог знать в далекой стране, что она занималась исследованиями мозга. Потом, задним числом, она поняла, что ей следовало почуять опасность. Она же не только не забеспокоилась, но и дала ответ на приличном английском языке. Зал заинтригованно вслушивался в ее голос с мягким акцентом, разносившийся через мощные репродукторы и отдававшийся под потолком звонким резонансом.
— В записке спрашивается: «Как вы, ученая, медик, смотрите на возможность пересадки мозга умудренного опытом и знаниями академика молодому человеку?» — прочла она и, переждав хохот, ответила: — Пройдет лет сорок-пятьдесят — и это технически станет возможным. Если, конечно, найдется человек, который согласится в течение нескольких часов, что длится операция, перепрыгнуть из юности в старость и при этом лишится радости процесса познания мира, трепета первого в жизни свидания, первого поцелуя, первой любви... Я не сомневаюсь, что с другой стороны проблем нет: в зале отыщется не один доброволец, который захочет освободиться от своего дряхлого, заезженного временем тела, ревматизма и вставных челюстей и заполучить в подарок крепкую, стройную, мускулистую фигуру спортсмена... — Смех, потрясший зал, не задел своим крылом Зарему — холодок и мрак горя не отпускали ее ни на миг...
В фойе ей навстречу направился седовласый, слегка сутулый, как с годами случается с высокими людьми, худощавый и бодрый еще, несмотря на солидный возраст, мужчина. Поклонившись, он посмотрел добрыми, с нескрываемой грустинкой, голубыми глазами в лицо Зареме и тихо представился:
— Я автор записки. И тело у меня, как видите, дряблое, челюсти вставные, — произнес он обиженно. — Между прочим, я круглый год купаюсь в открытом бассейне.
— Простите, — смутилась Дзугова.
— Выпад против моих физических данных прощаю, но другое — не могу, — жесткие нотки зазвучали в его голосе, и он горячо обрушил на нее вопрос-обвинение: — Разве это не убийство — иметь возможность сохранить мозг гения, чтоб он еще послужил человечеству, и не сделать этого?! Не могу понять вас, — он говорил с ней так, как обращаются к людям, с которыми бок о бок прожили не один год. — Я намеренно задал вам этот каверзный вопрос, — признался он. — Я верю в силу науки о мозге. По своим физическим данным человек уступает многим живым существам. Но не лев, этот царь зверей, превосходящий человека мощью, не пантера с ее поразительной ловкостью, не орел с могучими крыльями, а человек, его слабое, хилое и беспомощное существо, стал властелином мира. И это чудо сотворил мозг. И он способен на большее! Еще одно усилие науки — и убийца станет кротким младенцем, вор — полицейским, падшая женщина — высоконравственной, нетерпимой ко всяким соблазнам гражданкой... Мы, ученые, поможем им забыть, какие пороки ими владели. Мы должны верить только в одну истинную ценность бытия — мозг.
— Так вы разделяете убеждения мистера Тонрада? — спросила Дзугова.
— Конечно! — развел он руками. — Ведь я и есть Тонрад!
— Вы? — уставилась на него Зарема. — Значит, это мы с вами спорим...
— Деремся! — отрезал он. — Я прочел в газете вашу фамилию, и мне захотелось увидеть человека, который так резко отрицает «странную теорию мистера Тонрада», — едко процитировал он...
Первая их встреча должна была произойти осенью 1939 года на международном симпозиуме в Женеве. Но началась война, и встреча неистовых фанатиков, как их единодушно окрестили за их темперамент, вновь была отложена...
И вот теперь, спустя годы, доктор Дзугова слушает мистера Тонрада и убеждается, что его взгляды ничуть не изменились.
— ... Я предлагаю благородный — ибо он затронет в одинаковой степени всех и каждого, будь он миллионер или нищий, умница или дурак, старик или младенец, — и единственный, — подчеркнул Тонрад, — проект сделать человечество счастливым.
Их беседу прервал советник посольства, обратившийся к Дзуговой:
— Простите. Делегация отправляется устраиваться в отель...
— Как я сегодня слышал, вы всю войну мечтали о тишине, миссис Дзугова, — усмехнулся Тонрад. — А дали согласие поселиться в «Синеве сна». Это отнюдь не лучший выбор: отель находится в центре города, вокруг адский шум. Я могу вам порекомендовать другой, чья прелесть в том, что он расположен на лоне природы, в царстве тишины...
— Да, но «Синева сна» уже забронирована, — замялся советник.
— Это я улажу, — заявил Тонрад. — Мистер Ненн — мой близкий друг. Одну минутку, — он поспешно отошел...
... Зареме бы отказаться от предложения, сделанного мистером Тонрад ом. Но разве человек знает, где его поджидает беда? Зарема не только не насторожилась, но более того, когда Тонрад предложил ей пересесть в его «форд», согласилась...
Они намного обогнали автобус с делегацией... Ловко управляя лимузином, Тонрад продолжал развивать свою идею...
— Вы пытаетесь переделать общество, а через него и человека. А я — наоборот: сперва выкорчую из людей все дурное, и общество станет другим. Но у меня появились враги. Что противопоставляют они моей теории? Мораль, этику, право.
... На обочине автострады ярко выделялся щит, на козырьке которого стояла миниатюрная двуколка с красными колесами и торчащими в небо оглоблями. «Ты желаешь узнать, как выглядит рай, — нахрапом лезли в глаза огромные буквы, — загляни в его филиал на земле!» — и синяя жирная стрела властно звала свернуть направо...
Заметив, что Зарема прочла надпись, мистер Тонрад весело улыбнулся и своим длинным пальцем постучал по лбу.
— У хозяина отеля здесь варит! Не откажешь ему в сноровке. Взять в компаньоны Бога, а?! Двуколка привлекает внимание, а надпись вызывает любопытство... Впрочем, судя по тем парочкам, что сворачивают направо, этот земной рай далеко не безгрешен, — пошутил он...
Аккуратный двухэтажный коттедж с остроконечной крышей примостился на краю зеленого массива, примыкающего к двум широким трассам, по которым сплошным потоком двигались нескончаемые стада разноликих машин. У входа в отель их встретила моложавая женщина, приветливо кивнула:
— Здравствуйте, мистер Тонрад! Здравствуйте, миссис! Входите. Багаж внесут. Через десять минут ваши номера будут приготовлены. — Усадив их в холле, она поспешила заверить Зарему: — Хотя наш отель и не указан в справочнике, он не уступает первоклассным. У нас воздух лесной. У нас...
— Стоп, Мэри! — прервал ее Тонрад и, блеснув глазом на Дзугову, спросил: — Чего вам не хватает для счастья?
— Увы, многого... Например, машины, такой, как у вас, — серьезно ответила она.
— Все! Больше ни слова, Мэри, — усмехнулся Тонрад и обернулся к Дзуговой: — Я первый раз прибыл сюда на этой машине. И Мэри уже нужна такая же. Вот что делает зависть.
— Не осуждайте меня, мистер Тонрад. Я и так вас боюсь.
— Говорящего правду всегда боятся, — парировал Тонрад.
Поблизости раздался выстрел.
— Это муж, — многозначительно пояснила Мэри. — Охота — его хобби.
— Как-то он и меня приглашал поохотиться, — вспомнил Тонрад и опять обратился к Дзуговой: — Для существования человека, для продления его жизни не так уж много требуется. Все мы строим свой дом счастья — и каждый по-своему. Мэри, расскажите, как вы строили свой. Это поучительно...
— Расскажу, — согласилась Мэри. — У нас редко бывают люди, с кем можно отвести душу... Мы поженились, когда мужу было сорок, а мне восемнадцать. Жадный до жизни, он и меня покорил этим. На третий день знакомства сказал: «Я женюсь на вас, Мэри». Он хотел иметь сына, но мы не сразу смогли себе это позволить. К счастью, мистер Тонрад по доброте своей помог нам уплатить взнос за этот участок земли. У нас денег не было — свой труд вкладывали. Все стены возведены нами: я подавала кирпич, а муж клал стены. Он у меня и каменщик, и столяр, и маляр... Я даже не знаю, чего он не умеет. Самолеты не водит, и то потому, что не пробовал, — горько пошутила она.
— Ну, теперь уже все невзгоды позади, — окинула взглядом отель Дзугова.
— Нет, — огорченно поджала губы Мэри. — Бог к нам повернулся спиной. В Корионе нашли минеральную воду. Это в сорока километрах отсюда. Кто же станет останавливаться у нас, если можно возле источника? Не перенесешь же отель! Мужу уже за пятьдесят, но он еще крепкий. Нанялся на конеферму. Тем и живем, — и без паузы, деловито спросила: — Не желаете принять ванну? Я включу газ...
— Видите, как? — произнес Тонрад. — Всю жизнь корпеть, а что приобрести? Ничего! Не лучше было жить тихо, без суеты?
— Хотелось как лучше, — смиренно призналась Мэри.
— Мама! Мама! — послышался веселый голосок. По лестнице спускался, бренча на гитаре, девятилетний мальчуган в ослепительно белом костюме, с галстуком-бабочкой на шее, задорно спросил: — У нас гости? Добрый день!
— Это Пит, — сказала Мэри, обращаясь к Зареме, — наш сын.
— Я погляжу, как идет охота, — сказал Тонрад. — Вы, Мэри, позаботьтесь о номерах. А ты, Пит, тем временем спой гостье.
Когда Тонрад и Мэри ушли, Пит дружески спросил у Заремы:
— Вы любите песни под гитару?
— Больше под гармонь.
— Не знаю — не слышал, — Пит стал настраивать гитару.
— Чернобровый ты, — усмехнулась Зарема. — А мать яркая блондинка.
— Во мне много примесей, — легко и охотно заговорил Пит. — Со стороны матери настоящий коктейль: один дед — белый швед, второй — рыжий немец, одна бабка — светлая ирландка, вторая — скуластая эстонка. А со стороны отца — одна кровь. И она победила! — засмеялся он. — Вот я и чернявый. Меня здесь кое-кто итальяшкой дразнит. Но я им не даю спуску. В жизни нельзя прощать обид — женщиной станешь.
— Кем мечтаешь быть?
— У отца спросите. Он решает. — Пит, как заправский музыкант, поставил ногу на кресло, чтоб колено служило упором для гитары. — Сыграть вам?
Он в нетерпении провел медиатором по струнам, те ахнули, звуки взметнулись к потолку, ударили в стекла окон, ища выхода на простор…
Но что это? Почему мелодия затрепетала сладкой болью в груди Заремы? Отчего душа ее стоном отозвалась на плач гитары? Почему вдруг перед глазами всплыли горы, аул, узкое дно реки? Почему зримо возникли валун, нависший над бурным потоком, близкое кавказское небо, тонкая девичья фигурка, мелькавшая на самом гребне горы? Пит выводил мелодию, а из тридцатипятилетней туманной дали легко выплывали полузабытые слова песни... Ее, Зареминой, песни... Родившейся в ее груди, вырвавшейся наружу много лет назад...
Звуки гитары заполонили холл отеля, били в стекла окон. Пит упоенно играл... Что за сила в этой гитаре, если она вдруг сумела так разворошить далекое прошлое? Зарема оторвалась от грез, прислушалась и поразилась: Да-да, ей не показалось. Пит действительно выводил мелодию ЕЕ песни, той, что много лет назад родилась в ее груди и вырвалась наружу, огласив ущелье звонким девичьим голоском. Но откуда он знает эту песню? Зарема ухватила за руку Пита.
— Что это ты играешь?
— Отец научил, — ответил мальчуган. — Когда ему грустно, просит меня сыграть эту мелодию. У нее есть и слова. Хотел я на английский перевести, да отец не разрешил; говорит: это последнее, что у него осталось от родины, и не надо ее американизировать. Я знаю слова, но вы не поймете...
— Спой, — глядя на Пита во все глаза, тихо попросила она, и недоброе предчувствие охватило ее. — Пит, спой!
Он еще не произнес ни одного слова, но она уже знала, она уже была убеждена, что сейчас зазвучат знакомые слова той самой песни, что исполняла ТОЛЬКО она и ТОЛЬКО в своем Хохкау. И слышал эту песню ТОЛЬКО один человек — ее Таймураз. Она помнила, как пела ему и как эхо возвращало ей слова.
Пит запел. Это была она, ЕЕ песня!.. Но как она могла оказаться здесь, в стране, что расположена за много тысяч километров от ее Осетии?! Зарема лихорадочно думала. Ей хотелось прервать Пита, расспросить, но она боялась, что видение исчезнет...
Хлопнула дверь, и Пит опустил гитару. В холле показался крепкий чернобровый мужчина. И опять Заремой овладело такое ощущение, будто она в Осетии. И мужчина показался ей знакомым!
— Гостье надо отдыхать, а ты со своей гитарой, — сердито выговорил он Питу; он произносил английские слова с сильным акцентом... Или это наваждение?..
— Вам нравится, не правда ли, миссис? — спросил Пит. — Я по лицу вижу.
— Очень знакомая песня, — не спуская глаз с мужчины, произнесла Зарема.
— Ошибаетесь, — обрезал он. — Эту песню вы не могли слышать. На, сын, — протянул он мальчику застреленного зайца.
— Ого! С одного выстрела, отец? — нарочито громко восхитился Пит.
Зарема невольно посмотрела на зайца.
— Полчаса побродил — и вот, — произнес хозяин. — При желании славно можно поохотиться, — вымолвил он и обратился к ней: — Это вы прибыли с мистером Тонрадом? — он был явно разочарован тем, что ученый оказался женщиной и заяц не вызвал у нее того интереса, на который он рассчитывал, но все-таки добавил: — И рыбу у нас половить можно. И в крикет поиграть. В этом отеле учтут все ваши привычки, — эти фразы он произнес весьма правильно и даже без акцента, он явно их тщательно отрепетировал. — И сад имеется, — хозяин кивнул на сына. — Пит о нем заботится.
— У меня немало забот, — заявил Пит и рассудительно добавил: — Жаловаться грешно — все это станет моим. Рано или поздно. Отец, я понес трофей на кухню.
— А потом проводи гостью в ее номер, — приказал отец и обратился к Зареме: — Надеюсь, вам здесь понравится и вы будете рекомендовать наш отель своим знакомым...
Тревожное чувство не покинуло Зарему и в номере. Тянуло в холл, ей необходимо было взглянуть на хозяина еще раз. Она была убеждена, что встречалась с ним, слышала этот голос. Но где? Когда? Из холла донесся глухой телефонный звонок. Зарема торопливо открыла дверь номера.
— Мэри! Мэри! — кричал со двора хозяин отеля; он приближался со стороны гаража, на ходу вытирая руку о комбинезон, чтоб не запачкать телефонную трубку. — Куда все запропастились?.. Алло!.. Отель... Охотно... Встретим. О'кей! — положив трубку, он энергично закричал: — Эй, Мэри! Пит! Где вы, черт побери?!
— Опять кричишь, — появилась на верхней площадке лесенки Мэри. — Так, дорогой, от нас все клиенты съедут.
— Клиенты! — усмехнулся мужчина. — Три калеки. Один коктейль за неделю. Вот сейчас прибудут — это клиенты! — он окинул взглядом жену. — В каком ты виде? Хозяйка отеля должна выглядеть опрятно, но скромно, чтоб не раздражать клиентов ни богатством, ни бедностью... Переоденься... А где Пит? Пит!
— Я его пришлю, — Мэри удалялась, в знак протеста громко стуча каблуками.
— И проветри люкс, — крикнул он ей вслед, точно не замечая ее раздражения. — Задержать бы их здесь на неделю-другую...
— Отец, звал меня? — спустился в холл Пит.
— Возьми пылесос и вычисти коврик у входа.
— Опять я?! — застонал Пит. — Ты же обещал нанять служанку.
— Обещал — сделаю. Но пока дела идут неважно.
— Девять лет на этом свете, а только и слышу: «Вот пойдут хорошо дела — отправлю тебя в турпоездку на мою родину», «Вот пойдут хорошо дела — купим «роллс-ройс»... А вдруг они никогда не пойдут хорошо?!
— Не ворчи, — прервал его отец. — Должно же и мне когда-то повезти! Может быть, сегодня начало большого бизнеса. Сейчас прибудут клиенты — будь с ними повежливее, Пит.
Ворча, Пит вышел наружу, таща за собой пылесос. Спускаясь по лестнице, Мэри произнесла:
— Куда девался автобус с делегацией? Наверняка поехали по третьей эстакаде, — и упрекнула мужа, кивнув на сына: — Зачем кричишь на него? Он такой же гордый, как и его отец... Я поставила цветы в люкс.
— Едет босс, богач, — возразил муж. — Ему не до цветов. В окно выбросит, а ты потом будешь рычать на всех, как горная река на скалы. Им подавай постель, да пошире и чтоб белее снега была. Да зеркало на всю стену. Не цветами — собой любуются!
Послышался нарастающий шум приближающейся машины. В холл заглянул Пит:
— «Роллс-ройс»! Черного цвета!
— Это он! — заторопился мужчина. — Пит, пылесос — в каморку. Мэри, встретишь их! Пошире улыбайся, у нас должно быть весело и уютно. Пит, поможешь мне произвести эффект. Я появлюсь в самый нужный момент! — он выскочил в дверь, ведущую в сад, за которым виднелся тощий лесок.
— Опять переодевайся, играй пай-мальчика, — волок по паласу пылесос Пит.
— Скорее уходи, — поторопила его Мэри. — Подруливают!..
Зарема спустилась вниз, когда новые гости обсуждали меню на ужин. Громко хлопнула дверь, и в отель вошел хозяин. Он вновь был в ботфортах, с ружьем и убитым зайцем, которого небрежно бросил в угол.
— Полчаса побродил — и вот, — кивнул он на трофей, — славно поохотился... Добро пожаловать, господа! — и тут он встретился взглядом с Заремой; поняв, что она отгадала его уловку, ничуть не смутился, продолжил: — Прекрасное место выбрали для отеля. Здесь и рыбу половить можно, и с ружьем прогуляться. Имеются и сад, и поле для игры в крикет... Вы, господа, попали в рай...
Потом перед вновь прибывшими предстал пай-мальчик с гитарой в руках, сыграл им несколько мелодий, а затем отвел гостей наверх.
Хозяин посмотрел на свои охотничьи ботфорты, вытащил из-за голенища кинжал и повесил его на ковер у входа. Зарема вздрогнула. Что это? Кинжал!.. Зарема, как завороженная, направилась к ковру, сняла кинжал, осмотрела его. Тот самый!.. Она могла узнать его среди тысячи других. Не сходит ли она с ума?!
Мэри, увидев, чем занята гостья, торопливо направилась к ней, отняла кинжал:
— Извините, но муж никому не позволяет трогать это.
— Что ты, Мэри? — вмешался он. — Все, что есть в этом доме, к услугам наших уважаемых клиентов, — он протянул кинжал Зареме: — Вас он заинтересовал?
Зарема и хозяин остались с глазу на глаз. Он поежился:
— Ваши заблудились...
Зарема смотрела на кинжал, на узор, нанесенный на ножны, верила — и не верила... Она всячески отгоняла от себя мгновенно пронзившую ее догадку...
Это наваждение. Неужели тот самый кинжал? Не может быть! Вот и рукоятка как будто бы другая... Если бы не она, то сомнений никаких — кинжал тот самый... Что это? Она размышляет вслух?..
— Рукоятка? Неужели заметно? — спросил хозяин отеля, и ладонь его легла на рукоятку. — Однажды я упал с дерева, и она отвалилась... — кажется, и его что-то забеспокоило, он попытался взглянуть в лицо ученой.
А Зарема боялась поднять глаза. Почему он показался похожим на хорошо знакомого ей человека? Голос тоже. Еще один взгляд на него — и все прояснится. Если он, то как все понять?! Пропасть!.. Он не погиб? Но ПОЧЕМУ И КАК он здесь?! Невероятно, это не ОН. И в то же время в ее руках — уже сомнений нет — тот самый кинжал, которым много лет назад она любовалась и который должен ржаветь на дне ущелья... И этот человек. Годы, конечно, изменили его, но глаза, походка... Да-да, походка! Несмотря на высокие ботфорты, у него та уверенная походка с легким выкидыванием вперед ступни. Ей бы еще только раз взглянуть ему в лицо, и она убедится, что перед ней не ТАЙМУРАЗ!..
Он отпустил кинжал, рассчитывая, что она его держит, и лезвие со звоном упало на пол. Мужчина поспешно нагнулся, и совсем рядом она увидела голову с уже появившейся на макушке плешью... Уши! Это были его уши! Со слегка оттопыренными мочками. Он поднял глаза и заметил, что взгляд ее впился в него.
— Я испугался, не поранил ли кинжалом вам ногу? — сказал он и, расщедрившись, позволил: — Можете вытащить клинок из ножен, хотя люди из тех мест, где я родился, говорят: «Вытаскивай кинжал из ножен лишь тогда, когда видишь перед собой обидчика».
Лучше бы он молчал! Зарема смотрела в глаза знакомому незнакомцу и хотела прочесть в них правду. Это был он, ее Таймураз! Его брови, его губы, его глаза. Или ей все кажется?..
— Протягивая оружие, не боитесь? — услышала она свой тихий голос.
От неожиданности он засмеялся:
— Вы любите шутить...
— Вы не чувствуете за собой ничего такого, за что вам могут... вонзить кинжал в сердце? — ей казалось, что это говорит не она, а кто-то другой. Неторопливо, пристально следя за его реакцией, она заговорила по-осетински: — Мечтаю поскорее оказаться в Осетии, в Хохкау...
Испуг вкрался в его глаза. Он весь напрягся, стараясь ничем не выдать волнения.
— Там живут мужественные, гордые люди, — продолжила она. — Смотрят прямо в лицо. Песню, что исполнил для меня ваш сын, очень любила одна горянка. Похищенная...
— Зарема?! — вырвалось у Таймураза.
— Зарема? — удивилась она. — Вы сказали: Зарема?
Он растерянно развел руками. Теперь и он смотрел на нее во все глаза. И не верил. Рукоятку заметила... Песню узнала... И брови... Брови ЕЕ! И глаза, что мучили его своей чистотой в те далекие годы... И тут он мысленно засмеялся над собой. Перед ним же ученая! И она родилась в Хохкау?! Невозможно!
— А-а, понимаю: вы говорите о той женщине, что осталась в горах? Что каждый день спешила к пропасти, вымаливала мужа у реки?
Теперь и для него сомнений не стало. Сверлившие Таймураза глаза могли принадлежать только Зареме. Те самые глаза, что заглядывали ему в душу тогда, еще в пещере!..
— Вы вспомнили женщину, что была брошена в пещере на голодную смерть с сыном на руках? — гневно спросила она. — Отец его, несчастный похититель, погиб, она же родила ему сына. Говорили, он вылитый отец, и похищенная назвала сына его именем — Тамуриком.
— Тамурик, — произнес он глухо и, внезапно покраснев, спросил: — Где он?
Она помолчала, колеблясь, говорить правду или нет...
... Сын, сын, где взять силы?..
— Тамурик с вами? — вырвалось у Таймураза.
Зарема жестко посмотрела на стоявшего перед ней человека и решила: пусть узнает...
— Летчиком был, сражался с фашистами с первых дней войны... — сказала она и глухо добавила: — Погиб мой Тамурик...
— Погиб... — выдохнул он тяжко. — Погиб... — Плечи его согнулись, голова поникла...
Слышно было, как по трассе промчалась мимо отеля машина, потом другая... Наконец Таймураз выпрямился, провел ладонью по глазам, боясь глянуть на Зарему, сорвавшимся голосом произнес:
— Но и отец не виноват, что судьба подменила ему девушку...
— Подменила?! — пол зашатался под ногами Заремы: еще и это?! Душно, горит в груди, боже мой, как тяжело бывает вдохнуть немного воздуха, а надо, чтобы не потерять сознание. Она-то верила в его любовь, это помогло ей выстоять, вырвать у смерти ребенка... А все... обман! И этот человек — чужой?..
— Он не был виноват, — твердил Таймураз. — Он поступил по совести: сам бросился в изгнание, лишился родины. Кому тяжелее?..
Слушала ли она его? Слушала. Но думала о том, что разломанный чурек не склеишь. Не погиб тот, что был ее любимым. Вот он стоит перед нею. Но почему она не бросится к нему, не прижмется всем телом?.. Не погиб, а... ушел. По своей воле. О ней не подумал. О сыне не подумал. О себе только. У него все для себя. Девушку похитил — для себя. Уходил от нее — для себя...
— Три раза он без ничего оставался. Брал на плечи хурджин и шел. Куда — не знал. Что есть будет — не знал! Где ночь проведет — не знал. С батрака начинал. Его обманывали — он обманывал. В него стреляли — он стрелял. Рядом гибли от голода и холода — он выжил... Нет, теперь он знает: каждый строит башню для себя...
— Вы не знаете, что это такое,— выжить, когда кругом ни одной родной души. А он выжил, лес рубил, дорогу строил, канавы рыл... В Маньчжурии, в Мексике выжил! Везде люди злые, жадные. Из-за куска хлеба друг в друга стреляют. Нельзя понять, не почувствовав на себе, что это такое — навеки потерять родину...
— Тот, о ком вы говорите, потерял не только родину, — покачала головой Зарема: — Был он горд и отважен, никогда ни перед кем не лебезил...
— Это верно, — встрепенулся он, смело, с вызовом посмотрел ей в глаза.
— А сейчас? Клиентов зайцем прельщает... — увидев спускавшегося в холл мистера Тонрада, она перешла на английский язык: — Тянущийся к золоту с душой прощается...
Тонрад с ходу парировал поговорку:
— Душу и в микроскоп не рассмотришь, а блеск золота слепит и закрытые глаза. Миссис Дзугова, мне пришло на ум еще несколько соображений на тему нашей дискуссии...
— Мне тоже, — сказала Дзугова так спокойно, насколько ей это удалось. — Мы обязательно обменяемся ими, но прежде я прошу вас увезти меня отсюда, — и неожиданно для него взорвалась: — И поскорее!..
— Вам не понравился отель? — ошарашено спросил мистер Тонрад, но она была уже у двери.
Чернобровый хозяин смотрел ей вслед. Нет, ничто не в силах заставить его признаться, что он узнал во всемирно известной ученой похищенную... Им похищенную и брошенную в горах на верную смерть. Если есть чудеса на свете, то одно из них — это!..
Вот какую историю утаила от тебя, дядя Мурат, Зарема. Благородная душа, она не стала перекладывать на твои плечи эту тяжесть. Она лишь спросила с горечью:
— Не много ли ошибок в жизни совершил ты, Мурат? Не пора ли покаяться?
Мурат вздрогнул. Отчего она, ранее стеснявшаяся протянуть даже руку, вдруг взяла в ладони его лицо, испытующе глянула в глаза? Отчего сдерживает в голосе жестокие ноты, будто боится, что собеседник испугается? Неужто что-то узнала? Но как? От кого? Чушь! Узнай она частицу того, что известно Мурату, — ей не хватит воздуха, хоть вливай его огромными насосами. И слава Богу, что он, Мурат, тверд, и ей, чтоб выведать упрятанную им в душе тайну, нужно вырвать из его груди сердце.
— Были, были ошибки, — тяжело признался Мурат, — и стоили мне дорого... Если бы только мне!.. — Он растопырил указательный и средний палец: — Две! Первая — когда позволил Таймуразу опередить себя... — он умолк.
— А вторая? — спросила она, с трепетом ожидая признания.
— ЕЕ не узнаешь! — закричал он. — Я унесу ее с собой в могилу. Унесу, чтоб никто, никто!..
— Сам ты, Мурат, избрал свою судьбу.
Он уловил горечь в ее словах, внутренне сжавшись, встрепенулся:
— Ты хочешь спросить... О чем?..
Заботливый ты, Мурат, заботливый. Но что ты натворил? Скрывая правду, ты щадил меня. А обернулось это против нас обоих. Все у нас могло быть иначе, открой ты мне глаза на человека, который был недостоин любви. Вот и сейчас ты мучаешься, потому что тайна жжет тебе грудь. Для меня она уже не тайна, но я не стану признаваться в этом и наносить тебе новую рану... И Зарема сказала:
— Я хотела увидеть в твоих глазах, сердишься ли ты на меня.
Не знает! — облегченно вздохнул он и сказал:
— Моя душа всегда светлела, когда о тебе думал. Здесь ты или нет, а все равно во мне ты, Зарема.
Это было опять признание в любви, но она решила не принимать его, промолвив уклончиво:
— У кого в груди сейчас нет памяти о погибших? Все их в душе берегут. Все отдали бы, чтоб только были живы.
Он неуверенно пожал плечами:
— Не знаю, не знаю, всегда ли хорошо, если жив остался...
На тропинке показались запыхавшиеся Таира и Дунетхан. Они бежали к Зареме, плача и взмахивая в горести руками. Мурат кивнул на них:
Дунетхан и Таира вихрем налетели на нее — не отступи в сторону Мурат, сбили бы его, — обхватили руками, закружили...
— Моя Зарема!.. Моя несчастная! — задыхаясь и глотая слезы, кричала Дунетхан. — О-о, почему ты одна?! Почему рядом с тобой нет моего внука?!
Наплакавшись, они оторвались друг от дружки.
Хамат, заподозрив неладное, подошел к застывшей в стороне Зареме, обнял ее за плечи — почерневшие, узловатые руки подрагивали на зеленом сукне ее кителя:
— Держись, держись, Зарема! Люди! — закричал Хамат и притянул к груди ученую. — Обнять хочу нашу Зарему. При всем народе. Чтоб никто ничего плохого не подумал. — В жизни я видел много сильных людей. И себя слабым не считаю. Но перед силой твоей и мужеством склоняю голову, женщина. И горжусь тобой.
— О какой силе говоришь? — растроганно пробормотала Зарема.
— Все знают, о какой силе я вспомнил. Не о той, что идет на себя и быстро иссякает.
— Не успокаивай меня, Хамат, обманываться больше не желаю. Мужа — нет, сына — нет, никого нет... Совсем одна осталась, совсем. С какой стороны ни посмотри. Забыть бы...
— Забыть? — возмутился Хамат. — Что может быть горше? Люди думают, главное в жизни — что с ними сегодня происходит. А человек живет будущим, но силен он ПРОШЛЫМ! И плохим, и хорошим, всем, что случилось в жизни. Без прошлого он беден, как бедны те, что только о сегодняшнем пекутся. Обмануть прошлое нельзя. От него не убежишь, как и от своей тени, и с собой в могилу не унести ничего из этого мира. Оставить частицу себя людям — в этом счастье человека!
— Хорошие слова, Хамат! — растроганно сказал Мурат.
Зарема обвела взглядом обступивших ее горцев. Обликом вы все те же: и барашковую шапку не снимаете с головы даже в летнюю жару, и черкеску предпочитаете другой одежде, лишнего слова из уст ваших не вырвать, по-прежнему зорок ваш суровый взгляд — любую оплошность замечает... И все же, как вы изменились! В женщине, которую раньше и за человека не считали, увидели силу. Я ведь помню каждое слово, произнесенное вами о женщинах в день свадьбы Ирбека... Вот и тот чужестранец в смешной пестрой одежде, увидев, что женщинам за столом не нашлось места, был потрясен дикостью горцев. Послушал бы он вас сейчас! Узнал бы вас? Вряд ли. Может быть, по огромному турьему рогу, который с того времени все еще верно служит аулу и непременно вручается почетным бокалом гостям, кочуя из одного хадзара Хохкау в другой. Так и вижу, как чужестранец вновь вцепился бы длинными худыми пальцами в наполненный аракой или пивом рог и, старательно подражая горцам, осторожно поворачивая его вдоль оси, чтоб не вылилось ни капли, опорожнил его маленькими глотками. Так и вижу нелепо оттопыренный короткий мизинец... Короткий мизинец?.. Боже мой, я ведь его совсем недавно видела... Так же смешно торчащий... Когда и где это было?.. Тонкие длинные пальцы, вцепившиеся в руль! Те самые, что держали рог тридцать пять лет назад! Сомнений нет!
Возможно ли? Возможно, ведь мистер Тонрад говорил, что побывал и в России, причем в таких местах, которые мне и не снились. Как я раньше не догадалась? Чужестранцем, что посетил Хохкау, были вы, мистер Тонрад. И рост высокий, и манеры схожие, голос... Это были вы, мистер Тонрад... Вы... Вам стоило бы еще раз приехать сюда.
Я готова продолжить наш спор. И аргумент у меня появился весомый — вот они, мои земляки. Да-да, те самые и потомки тех, кого вы видели в свой давний приезд в Осетию. Тогда вы огорчились, увидев их, как вы назвали, «дикие» нравы. С того времени много невзгод и неприятностей пришлось пережить моим землякам. Стремились к добру, к маячившей впереди светлой цели, и шли к ней, не считаясь с жертвами, отметая прочь чьи-то желания, ломая характеры людей... И, точно застыдившись, обидевшись за причиненное зло, цель все никак не приближалась. От несбывшихся надежд душа черствела, ожесточалась... И сейчас ох как необходим им, истерзанным кровавой бойней четырехлетней войны, — покой.
Но предложи вы, мистер Тонрад, им свое чудодейственное вещество, они, почтительно поблагодарив вас за благородный порыв, отказались бы от него. И не из-за неверия в силу его воздействия. Безусловно, ваше вещество принесло бы покой... Но как будет выглядеть дарованное вами счастье? Человек останется так же голоден и нищ, его дети будут страдать от недоедания, а их мозгом, напичканным найденным вами веществом, овладеет блаженство. Это же иллюзия, а счастье и иллюзия — понятия несовместимые. Уверены ли вы, что те, кому принадлежат ваши лаборатории и институт, овладев рецептом чудодейственного вещества, не воспользуются адским оружием для того, чтобы кучка людей, в чьих руках власть, держала в повиновении миллиарды обездоленных? И люди сами не уловят того момента, когда превратятся в безвольное немыслящее стадо человекообразных, у которых каждый шаг будет подчинен не им самим, а тому, кто приобрел над ними невидимую власть. Катастрофа миллионов! Катастрофа человечества!..
Мистер Тонрад, мои земляки говорят: «Счастье и несчастье под одной буркой ходят». Помните об этом, помните, чтоб добро не стало злом. Из прошлого человечества вы взяли на вооружение факты, звучащие чудовищным обвинением миру и людям. Опираясь на печальный опыт истории, вы видите будущее еще более мрачным, зловещим. А я верю: завтра будет иначе, верю благодаря моим землякам, этому бесхитростному, пронизанному чувством справедливости, вдоволь наскитавшемуся по миру Мурату Гагаеву.
Я убеждена, что люди сумели в суровых условиях времени, когда с их правами и желаниями мало считались, вырасти духовно. В меня, похищенную и оскорбленную, в этот суровый день с трогательной заботливостью пытаются вселить бодрость и мужество те самые горцы, что когда-то проклинали...
Спасибо вам, земляки. Боль по сыну и мужу будет жечь мне грудь до самой смерти. Но падать духом мне нельзя — это будет предательством по отношению к Николаю и Тамурику. Я должна, должна пересилить себя, впереди — работа, впереди — люди...
Мурат осторожно за плечи повернул ее лицом к себе, участливо спросил:
— Хочешь побыть одна? У этого валуна, что столько видел?..
Зарема вздохнула, провела ладонью по глазам, смахивая слезинки, выпрямилась, тихо призналась:
— Мне сейчас одной никак нельзя... Никак!..
Что отличало отца от многих других горцев, так это размах, с которым он отмечал завещанные предками праздники и события. В этих случаях никакие соображения экономии и бережливости на него не действовали. Все, что имелось в доме, использовалось полностью. Потом месяцами жили впроголодь, мать в лучшем случае ставила на стол мамалыгу, чурек и что еще можно изготовить из кукурузы. Вот и в честь моего нежданного приезда организовал такой кувд, которого в Ногунале давно уже, с довоенных времен, не видели...
... На следующее утро пришла телеграмма от Руслана. Он поздравлял меня с возвращением домой и извинялся за то, что не смог приехать, — начальство не пустило из-за сложных обстоятельств...
... Отец не торопил меня решать, чем я намерен заняться. Мать и сестренка те просто наслаждались моим пребыванием в хадзаре. А я купался в домашнем уюте, постепенно оттаивая от всего, что пришлось пережить в партизанском отряде и на фронте... Я никуда не ходил, хотя приглашений в гости было много, не тянуло меня ни к школьным друзьям, ни на речку, ни в лес... Я целыми днями слонялся по хадзару и двору... Часами пропадал в удаленном и тенистом уголке огорода, где еще когда-то в детстве пристроил широкий топчан под орехом, который в дождливую и зимнюю пору накрывали клеенкой. Здесь мы с Борисом, учась в восьмом классе, украдкой читали, прижавшись друг к другу, нетерпеливо переворачивая страницу за страницей, «Добычу» Золя и «Бесы» Достоевского. Тут укрывался я после ссор и наказаний, на которые горазд был отец. В этом чудесном, отсеченном от всего мира тайнике грезил о Лене...
В один из таких блаженных вечеров, когда я весь расслабился и забыл о земных невзгодах, суровая действительность вновь постучалась, нет, не постучалась, а ворвалась в мой мир, напомнив, что счастье не бывает долговечным...
— Куда тебя занесло... Мы с дороги, Лена, тебе надо отдохнуть...
— Ты иди, ложись... — она говорила в унисон ему, тоже шепотом.
— Пойдем, — попросил он.
— Не надо, Боря...
— Тебе надо выспаться, — настойчиво уговаривал он.
— Я не смогу уснуть, — беспомощно заявила она. — Ты знаешь, что возвратился ОН!.. Я чувствую... Я всегда знала, что ОН жив.
— У нас будет ребенок, Лена... Ты поступила в университет, я — в партшколу... Через неделю у нас начинаются занятия. Все как нельзя прекрасно сложилось... Зачем же коверкать судьбу? — Он чертыхнулся: — И зачем я надумал возвращаться на эти несколько дней домой?! Хотел радость тебе доставить, и вот...
— Ты иди, Боря, иди... А мне надо прийти в себя... И я сейчас... Сейчас...
Я не был в состоянии встретиться с Леной... Что я ей скажу?.. Чем объясню свое молчание?.. Бежать, бежать, пока она не добралась до меня!.. Руки лихорадочно зашарили по забору, выискивая спасительницу-доску, отодвинули ее, и я стал с трудом протискивать через щель свое с годами подобревшее тело... Выкарабкавшись, я, пока руки устанавливали на место доску, посмотрел вдоль переулка, и взгляд мой впился в одинокую женскую фигуру перед калиткой. Сноп света из окна кухни падал на нее, и я видел: она смотрит на меня. Она прижала ладони к груди, и этот по-женски трогательный жест сказал мне все: она узнала меня, она с радостью убедилась, что я жив. Я оцепенел. И она боялась пошевелиться, чтоб не исчезло видение... И тут Лена сорвалась с места. Она не бежала — она летела, точно боясь, что мне вдруг взбредет в голову нелепая мысль вновь исчезнуть... Я шагнул ей навстречу... И мы застыли посреди переулка. Мы не обнялись, не протянули друг другу руки. Она всматривалась в меня и, увидев, как я изменился, внутренне ахнула. Я смотрел на нее, она жадно — на меня, и оба молчали. Каждый из нас выжидал, что скажет и сделает другой. Наконец она медленно приблизилась и молча прижалась головой к моей груди. Она делала это не один раз, не одну сотню раз. Тысячу раз. Во сне. Вот почему так покойно положила голову мне на грудь, отрешенно, не боясь ни случайных взглядов, ни моей реакции.
— Я рад за тебя и Бориса, — сказал я, впервые за многие годы, кажется, назвав Кетоева по имени.
— Мы поженились не сразу, мы ждали окончания войны, — сообщила она.
— Знаю! — вырвалось у меня, и, поняв, что выдал себя, я замолчал.
Ее руки, гладившие юбку на коленях, задрожали...
— Я вышла не по любви, — вдруг заявила она.
Кто скажет, что надо и что не надо говорить любимой женщине после долгой разлуки? Кто знает, как она ответит на твой даже невинный вопрос? Для меня поведение Лены было неожиданным. Она улыбнулась. Да, улыбнулась. Не кротко, не сквозь слезы.
Мы опять помолчали. Потом она невпопад произнесла:
— А у меня будет ребенок, — горечи, как я ожидал, в ее словах не было.
— Знаю, — сказал я и вновь, как это часто бывало со мной в последние годы, весь ушел в себя.
— Если родится дочь, назову ее Инессой. Если сын, — она сделала паузу: — Аланом...
***
Встреча с Леной ускорила мое решение, как жить дальше, и за завтраком я спросил у отца:
— У Урузмага осталась еще квартира, которую он по твоему указанию и на твои деньги приобрел для Руслана?
— Конечно, — косо посмотрел на меня он.
— И она принадлежит нам?
— Безусловно, — опять односложно ответил отец.
— Тогда позволь мне отправиться во Владикавказ, — смиренно произнес я. — Пристроюсь где-нибудь, поработаю, позанимаюсь с учебниками — летом будущего года подам заявление или в московский университет, или поступлю в наш институт...
Выдержав паузу, отец сказал:
— На том и порешили...
Годы летят. Но не все подвластно времени. И вот я вновь на Маховой, где расположился филологический факультет МГУ, на отделение журналистики которого я когда-то подал документы...
Но возникла проблема: мой аттестат зрелости был сдан в приемную комиссию еще 19 июня 1941 года. Как теперь его заполучить, чтоб представить нынешней приемной комиссии?
— Не волнуйтесь, молодой человек, — сказал декан, поддерживая правой рукой протез на левой. — Вы не первый фронтовик, кто, подав документы, не дождался в сорок первом вступительных экзаменов. Найдется ваш аттестат зрелости... — И приказал секретарю приемной комиссии: — Отыщите в архиве аттестат зрелости, выданный в предвоенный год на имя... — Он выжидающе посмотрел на меня.
— Гагаева Алана Умаровича, — подсказал я.
Во время собеседования и экзаменов мне удалось ответить на все вопросы грозных преподавателей, гонявших абитуриентов не только по обширной программе литературы и по русскому языку, но и подкидывавших каверзные вопросы на сообразительность... Я стал студентом...
Мы изучали второй вариант романа Александра Фадеева «Молодая гвардия».
— И что мы уяснили для себя? — спросил преподаватель.
— Что Фадеев исправил те недостатки, что были в первом варианте, — сказала моя однокурсница.
— Конкретнее можете сказать?
— Уделив большое внимание деятельности в подполье комсомольцев-краснодонцев, автор не сумел по-настоящему показать роль большевиков-подпольщиков, — заученно затараторила она. — Он критиковался за то, что «из романа выпало самое главное, что характеризует жизнь, рост, работу комсомола, — это руководящая, воспитательная роль партии, партийной организации».
— Правильно, — кивнула преподавательница. — Так было сказано в статье газеты «Правда». И Александр Александрович учел эту критику...
— Теперь изображение коммунистов в романе достигло высокой степени художественного обобщения, — изощрялась однокурсница, доказывая, что хорошо заучила текст учебника. — В жестокой подпольной борьбе с фашистами они сплотили всех советских людей, в том числе и комсомольцев, и руководили их деятельностью.
И тут я не выдержал:
— Я считаю, что первый вариант лучше, — заявил я, приведя в изумление всю группу.
— Первый или второй? — обернулась ко мне однокурсница, нажимая на последнее слово, давая понять, что мне полагается ответить.
— Первый, — упрямо повторил я.
Преподавательница вздохнула. Ей бы радоваться, что студент имеет свое, отличное от других мнение, но тогда, в те годы это становилось серьезным обвинением против ее методов обучения, поддержки у учащихся свободомыслия. И все-таки интерес пересилил осторожность, и она, искренне желая понять, почему я предпочитаю первый вариант романа второму, попросила:
— Докажите, пожалуйста.
— Первый вариант искреннее, — начал я, — и мне нравилось, что ребята сами, без подсказки старших, взялись создать подпольную организацию. Это же здорово, что шло от них самих!.. А теперь они выполняют приказы старших...
— Указания, — подсказал кто-то из ребят.
— Пусть будут указания, — махнул я рукой. — Все равно уже не то. — И бросился в атаку. — А почему они сами не могли? Разве в жизни не так было? Если бы мы оказались в оккупации, разве бы мы ждали подсказки, как себя вести? Разве мы сидели бы дома вместо того, чтобы громить фашистов?..
Когда был опубликован роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», я выпросил его у однокурсника-москвича и за ночь проглотил... К тому времени я созрел настолько, что делил произведения на честные и конъюнктурные подделки. И далеко не всегда мое мнение совпадало с официальной оценкой видных критиков. Так, честным произведением я считал «Разгром» Александра Фадеева, в отличие от «Молодой гвардии», в которой автор, по моему мнению, играл в поддавки, приглаживая правду жизни. Суровой повести «Звезда» Эммануила Казакевича противопоставлял слащавый роман «Весна на Одере», хотя в газетах и журналах оценивались они как раз наоборот. Шолоховский «Тихий Дон» — этот откровенный роман я никак не мог сравнить с «Первыми радостями» Константина Федина, «Брусками» Федора Панферова, «Железным потоком» Александра Серафимовича и другими. Горьковского «Фому Гордеева» я ставил выше его же «Жизни Клима Самгина», хотя первый роман подвергался яростной критике, а эпопея возносилась до небес. Мне удалось достать и прочитать «Угрюм-реку», тогда как, говоря о творчестве Вячеслава Шишкова, в лучшем случае упоминался лишь «Емельян Пугачев». Первую часть, «Сестры», романа Алексея Толстого «Хождения по мукам» я считал выдающимся произведением, а вторую и третью — гораздо слабее, а критики утверждали как раз наоборот... Я никак не мог согласиться, что Маяковский ставится выше душевного Сергея Есенина. Я преклонялся перед Ремарком, Олдингтоном, Стефаном Цвейгом, а нас усиленно пичкали произведениями Фоста и Арнольда Цвейга...
С выходом «Не хлебом единым» газеты, журналы, радио, лекторы в едином порыве, хором, остервенело обрушились на Дудинцева, обвиняя его во всех мыслимых и немыслимых грехах... Я взбеленился: никак не мог понять, почему честный, хотя и не во всем совершенный роман подвергся таким массированным атакам, отчего преувеличиваются его недостатки и замалчиваются его достоинства?..
На семинаре по литературе каждый студент должен был выбрать одно из произведений советской литературы и написать по нему курсовую работу. Неожиданно не только для преподавателя, но и для себя, я заявил, что буду в качестве курсовой работы писать рецензию на роман «Не хлебом единым»... Озадаченный руководитель семинара, уже тогда известный критик, осторожно уточнил:
— Вы будете критиковать произведение?
— Защищать! — со свойственной молодости ретивостью возразил я, и — куда девалась моя робость? — решительно добавил: — Я дам бой тем, кто его критикует. Это будет скорее рецензия на рецензии, посвященные роману «Не хлебом единым»...
Преподаватель пристально смотрел мне в глаза и после паузы произнес:
— Я вам могу предложить для рецензирования другой роман. Тоже интересный.
— Не-ет, — протянул я. — Я хочу обратить внимание на то положительное, что есть в произведении Дудинцева, но что почему-то никто не замечает...
— Не спешите, — посоветовал преподаватель. — Подумайте еще...
Рецензию все-таки я написал. На семинаре я сообщил, что осталось ее только отпечатать. Руководитель попросил не тратить время на машинку — это он берет на себя — и принести ее ему в оригинале. Помню, с каким трепетом я ехал в редакцию престижного журнала, где он заведовал отделом. У него были посетители, и я полчаса просидел в коридоре, перелистывая курсовую работу и мучаясь в сомнениях, как воспримет руководитель резкие фразы в адрес корифеев критики — хулителей романа. Так, в сомнениях и тоске я вошел в его кабинет и, вручив листки, с волнением спросил, когда ему позвонить, чтоб узнать его мнение...
— А мы сейчас и почитаем вашу рецензию, — сказал он, усадил меня напротив и, отодвинув в сторону толстую рукопись, впился глазами в мои каракули...
Я понял, что ему самому не терпится узнать, что я нацарапал... Наконец он дочитал последнюю страницу и вспомнил обо мне. Подняв повеселевшие глаза, он уставился на меня. Я ждал, что он скажет, а руководитель о чем-то мучительно думал. Потом спросил:
— Зачетка у вас с собой?
Порыскав по карманам, я протянул ему ее. Руководитель семинара аккуратно вывел в ней «отлично» и расписался. Возвращая зачетку мне, он внезапно рассмеялся:
— Многое бы дал за то, чтобы лицезреть ваших оппонентов в момент чтения ими вашей рецензии... — И посуровел: — У вас есть черновик?
Я отрицательно покачал головой. Он, казалось, этому обрадовался и упрятал рецензию в нижний ящик стола.
— Мне надо отпечатать ее и два экземпляра сдать в деканат, — напомнил я ему.
Он вновь посмотрел на меня пристально и загадочно и коротко бросил:
— Я сам отдам отпечатать и представлю в деканат... — Внезапно он опять засмеялся: — Жаль, что не могу напечатать вашу статью в журнале, — то-то бы взбеленились ОНИ!..
Когда лаборантка деканата нашла меня и потребовала курсовую работу, я позвонил руководителю семинара. Он долго молчал.
— Вы потеряли ее? — спросил я с досадой.
— Я переговорю с деканом, — ответил он...
После вызова в деканат пришлось мне вновь звонить ему.
— Все нормально, — заверил он меня. — Я сам улажу...
И ничего не сделал, потому что у меня вновь и вновь требовали объяснения, куда девалась моя курсовая... И лишь гораздо позже пришла мне в голову неожиданная догадка странного поведения преподавателя: ведь он же оберегал от неприятностей меня, наивного паренька, верившего, что наступили времена откровенного высказывания того, что на уме... Поэтому не раздражаться мне надо было по поводу забывчивости руководителя семинара, а кланяться ему, взявшему на себя смелость оградить опрометчивого студента от неотвратимого удара грозной машины, переламывающей кости гораздо более солидных людей...
Этот случай еще раз подтвердил мне правильность своей установки на жизнь, когда участию в политической полемике, в которой мне, конечно, было что сказать, я предпочитал все силы отдавать шахматам. Я пропадал в шахматном клубе, устроенном в вестибюле высотного здания университета, где каждый вечер и особенно в дни, когда проводились туры личного или командного чемпионата, толпились сотни студентов. Уже на первом курсе, я, перворазрядник, выступал за факультетскую команду на первой доске, в то время как другие команды возглавляли кандидаты и мастера спорта. Опыта борьбы с квалифицированными шахматистами у меня было мало, и, понимая, что в спокойной, маневренной игре мне трудно устоять, я каждую партию превращал в комбинационный фейерверк, когда стратегия отступала на второй план, а вели к победе точный расчет и фантазия при ведении атаки. Ради остроты я жертвовал пешки и фигуры, я делал неожиданные выпады слоном, конем, ферзем... Запутанные позиции, захватывающие комбинации привлекали к моим партиям студентов. Они тесно окружали наш столик, затаенно ожидали очередного хода, встречая его волной шепота, восклицаний, ахов и охов... Я чувствовал, что болеют за меня, перворазрядника, желают мне успеха, и это мне помогало, вдохновляя.
Тогда же впервые в московской газете была опубликована моя партия. И хотя она была дана без комментариев, с предложением посмотреть интереснейшую, захватывающую борьбу молодых перворазрядников, но я гордился, что она напечатана сразу после партии самого Давида Бронштейна!.. Недавно газета попалась мне на глаза, я посмотрел партию и понял, почему она опубликована: в ней я черными во французской защите жертвой качества отвлек ферзя белых и заматовал короля соперника на семнадцатом ходу.
Из-за своей жадности белый ферзь не сумел прийти на помощь попавшему в матовую сеть королю...
В первенстве «Буревестника» я выполнил норму кандидата в мастера, потом стал мастером... У меня появился тренер — знаменитый корифей шахмат, гроссмейстер, сражавшийся с самим Алехиным, Петр Арсентьевич Романовский, который как-то, анализируя мою партию, сказал:
— Не знаю, станешь ли ты чемпионом мира, но если всерьез возьмешься за шахматы, быть тебе гроссмейстером...
Так я жил до той злополучной трехмесячной практики, пройти которую меня направили в газету, где я получил журналистское крещение...
Практика моя состояла из трех этапов: сперва я должен был находиться при отделе информации, затем у промышленников и завершить у сельхозников.
Журналистская работа тем хороша, что не дает ни минуты покоя.
В коридоре редакции я столкнулся с бывшей одноклассницей Веруньей, пришедшей к мужу. Она-то и вывалила на меня ворох новостей:
— Слышал? Борис теперь в обкоме партии. Инструктором взяли, отвечает за воспитание, подбор и расстановку кадров. Все перед ним лебезят, все стремятся ему угодить... Квартиру ему дали: четырехкомнатную!.. В престижном сером доме!..
— Так-то и четырехкомнатную? — не поверил я.
— Четырехкомнатную! — возбужденно взвизгнула она и добавила: — У него же уже двое детишек: после дочери еще и сын родился... А старую квартиру оставили родителям Лены... Вот как ценят нашего Бориса Кетоева!.. Надо бы навестить его. Не забыл же он друзей своего детства!.. И тебе стоит возобновить с ним знакомство. Глядишь, и тебе поможет перебраться в квартиру со всеми удобствами. Ты ведь все еще в той каморке обитаешь, с туалетом и водопроводом во дворе?..
***
Хрущевские иллюзии о кукурузе, которая как по мановению волшебной палочки приведет страну к изобилию продуктов, а в конечном счете и к коммунизму, все более охватывали общество, и это тут же отражалось на нас, журналистах, на которых партийные вожди смотрели как на проводников своих идей. И хотя в Осетии особо рекламировать чудодейственные качества кукурузы не было надобности, ибо это зерно испокон веков почиталось горцами, и даже герои знатного сказочного рода нартов силу свою, как известно, получали благодаря богатырскому нартхору, и нашему редакционному отделу сельского хозяйства, как и всем республиканским и областным газетам, дали дополнительную штатную единицу. Как раз на эти цели.
Встал вопрос, кем укрепить отдел. Сотрудники газеты отбивались, как могли, от этой чести, ибо освещение аграрных вопросов требовало постоянных разъездов по полям, а при транспортных неурядицах тех лет и бездорожье одним-двумя днями командировки не ограничивались. Редактор никак не мог остановить выбор на ком-то. И тогда он принял соломоново решение: на два месяца прикрепить к отделу сельского хозяйства практиканта.
В отличие от уставших от вечных командировок пожилых коллег, я ездил много и охотно, побывал в самых труднодоступных местах Алагирского и Дигорского ущелий. Мне нравилось встречаться с людьми, выслушивать их мнения и жалобы, давать со ссылкой на них убедительные, как мне казалось, проблемные корреспонденции, зарисовки и очерки.
Бесило, что в бригадах и на фермах, зачастую удаленных друг от друга на сотни, а то и более километров, встречались одни и те же недостатки, о которых неоднократно писал и я, и еще многие газетчики до меня.
Начались осложнения на службе. Я начал избегать заданий редактора, в соответствии с которыми должен был делать анализ поступательного движения нашего общества вперед к прогрессу, доказывать, что контуры будущего светлого здания, которое мы общими усилиями успешно возводим, все явственнее видны... Эти материалы получались у меня рыхлыми, неубедительными, я слабо оперировал фактами... Я стал замечать, что меня больше интересуют не цифры, не трудовые показатели, а жизненные ситуации, в которые попадали мои герои, их судьбы. Мне доставляло удовольствие часами выслушивать жизненные истории.
Мурат решил съездить вместе со мной в Ногунал, мол, давно там не был, пора навестить брата и земляков.
Лучше бы он не затевал этой поездки! Она угнетающе подействовала и на него и на меня.
А началось все так хорошо... Мы автобусом добрались до Ногунала...
— Автобус уже стал ходить в село! — не замедлил отметить Мурат, радуясь еще одному доказательству перемен в жизни.
Он глядел в окно на мелькающие поля и внезапно попросил водителя высадить нас. Автобус ушел в аул, а Мурат, приложив ладонь к глазам, всматривался в даль, туда, где шелестело колосьями налитой пшеницы поле. Был он в хорошем настроении. И на то были свои причины. Ну, во-первых, вчера он получил письмо от Руслана. Во-вторых, утро выдалось на редкость ярким, а небо — безоблачным. И, в-третьих, боль в боку, так часто последние месяцы беспокоившая его, исчезла. Просто так — взяла и исчезла...
Солнце пекло нещадно, и Мурат решил идти по лесополосе, посаженной семь лет назад. Деревья в шесть рядов тянулись с самого дальнего участка колхоза — от озера до окраины Ногунала. Мы неторопливо направлялись к аулу, наслаждаясь прохладой тени, свежестью воздуха, вслушиваясь в шелест листьев и пение птиц. Дышалось легко, ноги шли сами собой. Вышли к плантации овощей, раскинувшейся по восточную сторону лесополосы. Она поразила яркостью щедро рассыпавшихся по всему полю помидоров. Ничто не говорило о беде, но, пройдя вдоль крайнего ряда, Мурат ахнул.
Ноги вязли в мягкой, отдающей паром вчерашнего дождя земле. Мурат торопливо согнул спину, уперся глазами в красные плоды... Так и есть!..
— Переспели?! — не веря своим глазам, спросил он у меня.
Добравшись до крайних жилых домов, Мурат сказал мне:
— Зачем терять время? Каждая минута дорога. Начнем с этого хадзара... Кто в нем живет? Память стала подводить.
Он торопливо приблизился к калитке. Видя, что я хочу постучать, Мурат заявил:
— Я сам, — и рукоятью костыля застучал по доске. Во дворе залаяла собака. Дядя не унимался. Раздался сонный голос:
— Кто там?
Мурат узнал хозяина дома, но никак не мог вспомнить его имя и фамилию и нарочито грубо закричал:
— Иди сюда, паренек! — хотя тому давно уже перевалило за пятьдесят.
И тот, проглотив зевок, направился к калитке с явным намерением отчитать нахала. Отбросив щеколду и распахнув калитку, он оторопело заморгал глазами. Поспешно отступил в сторону, промолвил:
— Входите, уважаемый Мурат. Извините, не ждали, но мы всегда готовы принять такого почетного гостя...
— Некогда! — грубо оборвал Мурат, мельком посмотрев на его босые ноги. — Даю тебе три минуты на сборы. Оденься — и на улицу! Поспеши. Помидоры гибнут!
— Помидоры? — переспросил хозяин дома.
— Да, там, на плантации, — пояснил Мурат и, кивнув на соседний дом, спросил: — А здесь кто живет?
— Ясон, — ответил сельчанин и недобро усмехнулся. — Стучись к нему, может, он свой выходной на помидоры променяет.
Предложение Мурата ввергло Ясона в изумление.
— А какое я имею отношение к помидорам? У меня другой участок работы. Я за сад отвечаю перед правлением колхоза. А помидорами пусть занимается тот, кому за это платят.
Негодующий Мурат постучал в третий хадзар, потом в четвертый... Так от дома к дому, не пропуская ни одного, мы обходили улицы и каждому сообщали тревожную новость. И в ответ слышали разное.
— Ничего страшного. Перепашем, — пытался успокоить его тракторист.
— То есть как перепашем? — не понял Мурат.
— Как в прежние годы. Пройдусь плугом — никаких следов от помидоров не останется. Травку засеем.
Кто-то засмеялся Мурату в лицо. Другой сослался на боли в пояснице, один посочувствовал, промолвив:
— Да, жаль. Помидоры на базаре по восемьдесят копеек кило. Дали бы мне этот участок — и ночью бы на коленях лазал, до последнего помидорчика подобрал бы...
Мурат в ответ лишь плюнул.
Но настоящее смятение внес в его душу Дудар. Он находился во дворе со своими тремя сыновьями. Сразу восемь рабочих рук! — обрадовался Мурат. Но в ответ на свою просьбу услышал гневную отповедь:
— Прошли сталинские времена, Мурат. Помню, как, бывало, Тотырбек вот так же непрошеным гостем приходил в дом и гнал всех подряд в поле. И в ответ никто пикнуть не смел. Теперь эти методы устарели. Зря ты пришел. И мне и моим сыновьям выходные дни гарантированы самим Хрущевым.
От такой наглости у Мурата голос задрожал:
— Ты всегда был таким, Дудар. Всегда только в свою сторону греб!
— Ну и что? — ничуть не обиделся Дудар. — Я не стыжусь этого, а горжусь. Мужчина о родных должен беспокоиться. Каков глава семьи — такова и жизнь у его детей и жены. А что ты, Мурат, покажешь? И семьи нет — бобылем жил, женился, когда детей уже не жди, и жена ушла от тебя, так что род твой с тобой прекратится. И не трясись ты так оттого, что я посмел тебе правду сказать. Не так ты жил Мурат, не так.
— Не тебе, Дудар, судить об этом, не тебе!
Мурат не помнил, как покинул этот хадзар.
— Вот, Алан, что жизнь делает с людьми, — с горечью произнес Мурат. — Урожай гибнет, а им хоть бы что, — и упрекнул меня: — А ты в каждой своей статье долдонишь: «самоотверженный труд», «полная отдача сил», «один за всех — все за одного»... Где ты это видел? Где?..
... Вечером, после ужина, Мурат кивком головы предложил мне следовать за собой и направился к двери. Мы прошли в сад, в мой любимый уголок, и дядя, усевшись на скамью, принял свою обычную позу: упершись обеими ладонями в ручку костыля, стал исповедоваться мне, предварив свой рассказ предупреждением, что тайну о Зареме, Таймуразе и о нем, Мурате, никто не знает. Но дядя опасался, что вдруг что-то всплывет и правду исковеркают, преподнесут ее Зареме так, что он, Мурат, будет выглядеть в ее глазах чудовищем...
— ... На тебя надеюсь, Алан, — внушал он мне свои опасения. — Мне все равно, что подумают другие... Но Зарема... Если не удастся оградить ее от переживаний, если ее уши оскорбит ложь, то постарайся убедить ее в моей честности перед нею... Да, я допустил страшную ошибку, но я не знал, что мой поступок, который я совершил во имя дружбы, на поверку оказавшейся ложной, принесет беду именно ей... Меня уже не будет, но ты, племянник, защити меня от наветов, — так дядя Мурат повторял и повторял на разные лады во время своей печальной исповеди...
... Дядя Мурат, дядя Мурат... Для чего мне все это рассказал?.. Зачем разбередил мою душу? И у меня есть то, что хочу забыть, напрочь отбросить все, что перевернуло и мои представления о мире, дружбе, любви, справедливости ... Ты вспоминаешь свою горькую историю, а мне чудится, что ворошишь угли костра, который — нет, не угас у меня внутри, а едва-едва покрылся пеплом, и от твоего неосторожного прикосновения огонь вновь всколыхнулся, обдавая меня жаром. Да, да, дядя Мурат, твое разочарование в друге, ради которого ты пожертвовал своим счастьем, ох как понятно мне. И твоя история похожа на мою. Именно так поступил мой побратим, все забыл: и что мы в один день родились, и что друг без друга и минуты прожить не могли, и что родные, друзья, да и односельчане в один голос предсказывали нам счастливую жизнь, освященную верной и крепкой дружбой... И все ошиблись. А сильнее всех я...
А через пять дней Мурат погиб страшной, тяжелой смертью. Как гласила официальная версия, на него, возвращавшегося ночью со свадьбы из Нижнего аула во Владикавказ, напали бандиты, и Мурата нашли на пустыре, раскинувшемся между автовокзалом и последней трамвайной остановкой, с кинжалом, зверски воткнутым в живот по самую рукоятку так, что острие выглядывало из спины... Он еще был жив, когда на него утром наткнулся случайный прохожий, но умер, так и не придя в сознание...
... Над Хохкау плыл стылый женский плач. Отовсюду — из близких и дальних мест приезжали люди. Ни отдаленность Хохкау, ни сложность и опасность дороги не останавливали их. Каждый горец считал своим долгом почтить память героя...
Хохкауцам сообщили, что тело Мурата будет находиться в ауле лишь до вечера, когда его вновь отправят в столицу республики, где с почестью похоронят на видном месте — Аллее героев, что на Тбилисском шоссе. Дзамболат не возражал: раз сын заслужил такие почести, пусть хоронят во Владикавказе, он и там его навещать станет...
Больно ему было, очень больно. Подумать только, ведь Дзамболат сыновей своих пережил.
— Плохо, плохо, когда дети умирают, а отцы живут... Несправедливо это по отношению и к ним, и к нам, — ворчал Дзамболат.
Во время похорон Мурата во Владикавказе от группы членов правительства и партийных руководителей республики, выражавших соболезнование родным и близким погибшего героя гражданской войны, оторвалась одинокая фигура. Борис Кетоев! Высокий, в шляпе и при галстуке, он непринужденно и уверенно, будто нас по-прежнему роднят узы побратимства, направился ко мне, обнял и шепнул в ухо:
— Мои соболезнования, Алан... Рухсаг уат Мурат!.. Надо нам встретиться...
Я едва удержался, чтоб не оттолкнуть его на виду у всего народа...
***
... Итак, за несколько дней до гибели Мурата я из его уст услышал, что Таймураз не сорвался в пропасть... Боже мой, сколько лет мой дядя хранил эту страшную тайну?! Я и после гибели дяди Мурата постоянно размышлял об услышанной из его уст трагедии. Его опять же покрытая тайной смерть еще более усилила мое желание детально разобраться во всем происшедшем, обострила интерес ко всем невольным участникам страшной, исковеркавшей судьбы многих людей истории...
... Слева вдоль Тбилисского шоссе, стремительно убегавшего в живописное и разноликое, как сам Кавказ, Дарьяльское ущелье, в тенистой аллее появилась новая могила и в изголовье ее памятник. Четыре сужающиеся кверху жестяные полосы были намертво сварены и выкрашены белой краской. Венчал памятник купол, отдаленно напоминавший буденовку. Скромно и... трогательно. С фотоснимка, втиснутого в жесть, сурово поглядывал усатый Мурат, тускло поблескивали стекла очков и газыри на черкеске из плотного сукна. Зареме, застывшей у памятника, казалось, что он ждал ее приезда и хочет, нет, не оправдаться — объяснить ей свои поступки...
— Зачем, зачем ты ушел раньше меня?.. — стонала она.
Я помнил опасение дяди, что Зареме что-то стало известно о подлой проделке Таймураза, а тут это предположение Мурата стало подтверждаться...
— Неужто мне в одиночестве коротать век, укрывая от всех нашу тайну? — причитала Зарема. — Отчего судьба дала нам эти муки? Не искать ли причину в том далеком и проклятом дне, когда ты согласился помочь своему неверному другу Таймуразу выкрасть меня?.. И тот давний мальчишеский поступок обернулся против тебя... И против меня. Да, да, и против меня тоже. Против нас обоих, — и она неожиданно пришла к давно зревшей у нее мысли. — А я догадывалась, что ты не просто заботлив ко мне, не просто желаешь загладить свою вину, а любишь меня... И ты пронес любовь через всю жизнь. О такой любви женщины мечтают. Но ты допустил еще одну ошибку. Все у нас могло быть иначе, открой ты мне глаза на человека, который был недостоин любви... Ты, ты должен был быть рядом со мной... Но и я допустила ошибку... Прощай, Мурат, милый и благородный. И знай: пока живу, твоя любовь будет жить во мне...
— Так вы знали все?! — вырвалось у меня.
Я был потрясен, когда она сообщила:
— Мне ведь известно, что Таймураз жив, предчувствие меня не подвело. Еще в тот день, когда Мурат сообщил мне, что Таймураз упал в пропасть, все мое нутро противилось этому. Я не верила в его смерть и оказалась права. Он жив. И я даже могу рассказать, что с ним произошло после того, как они с Муратом распрощались в Мексике... Об этом мне подробно поведал мой научный оппонент — ученый мистер Тонрад...
Так у могилы Мурата я узнал поразительную историю, в которой Таймураз предстал мне в новом свете, свидетельствующем о том, что не все в нем было жгуче негативным. И еще: я вновь утвердился во мнении, что наше горское воспитание, традиции, обычаи, менталитет все-таки сказываются, особенно в острейших жизненных ситуациях.
— Да, я узнала тайну Таймураза. И она раскрыла мне истинное лицо Мурата, — произнесла она с болью. — Но узнала слишком поздно, когда что-то поправить было невозможно...
Похоронили ее в Хохкау, как она и завещала...
***
В тот день, когда хоронили дядю Мурата, мне казалось, что я его потерял навсегда, что пути наши окончательно разошлись и никогда не сойдутся... И я глубоко ошибался...
... Я охладел к работе. Редактор несколько раз вызывал меня к себе, беседовал со мной. Однажды я принес заявление, в котором перечислял все свои материалы, которые были напечатаны в газете, чего с лихвой хватало, чтоб зачесть мне практику...
Не стал я объясняться ни с редактором, ни с кем другим из своих коллег, не желая выслушивать сентенции бывалых, опытных, поседевших, а в случае с редактором и полысевших людей о том, что жизнь надо принимать такой, как она есть... Я только сказал, что хочу в каникулы наняться таксистом, чтоб подзаработать деньги, которые станут хорошим подспорьем моей мизерной стипендии...
Уже не помню, когда я просыпался легко, с радужным ощущением накопившейся за ночь, рвущейся проявить себя энергии. В те давние времена, едва открыв глаза, я резко откидывал с себя одеяло и бодро вскакивал с постели, подгоняемый внутренним зовом, дразняще шепчущим: скорее, скорее, тебя ждет нечто солнечное, отрадное, весомое, не упусти его... Тогда я знать не знал ни о точечном массаже, с помощью которого можно снижать давление, о котором, впрочем, тоже имел весьма смутное представление, ни о появляющейся с годами тяжести, что сковывает тело, делая его непослушным, ни о монотонном, не покидающем ни на минуту шуме в ушах... И о существовании еще многого чего я не ведал, наслаждаясь молодостью, погожими днями, которые любил проводить в горах. Теперь, если и приходилось отправляться в горы, то лишь на «Волге» или иномарке, которым доступны только места, связанные асфальтированной трассой... А что увидишь из окна автомобиля?..
Многое из того, чем я некогда заполнял свои дни и ночи, теперь недоступно. Раньше я думал, что жизнь состоит из приобретений: квартиры, телевизора, мебели, стиральной машинки, автомобиля, надбавок к окладу, видеомагнитофона, радостей, жены, детей, друзей... Теперь убедился: годы несут утраты: родных, друзей, здоровья, зубов, энергии, воли, развлечений, привычек — и немало другого...
Остается вот эта ночная муть, из которой никак не можешь выплыть. Липкая, густая пелена вязко опутала веки, слепила их, и не хватает сил открыть глаза. Реальность существовала сама по себе, вне меня, и как я ни старался слиться с нею, не получалось!
... В ее голосе проскальзывала если не тревога, то наверняка обеспокоенность. Но я был полон своих забот. И звонок Лены был так неожидан. И некстати... И я принял ее взволнованность за чувство неловкости оттого, что она после всего, что произошло между нами, осмелилась позвонить мне... Позвонить как раз вчера, в день, когда должно было решиться, напрасно или нет я многие годы отдал такому капризному делу, где один ход может перечеркнуть все, чему служил ты целую жизнь... Сперва мне удалось одержать победу в сложнейшем ладейном эндшпиле, про который давно уже известно, что он не выигрывается; затем очко дала мне красивая жертва слона — и у меня оказалось всего на пол-очка меньше, чем у лидера, гроссмейстера Тросина. Правда, столько же очков — по одиннадцать — было еще у троих участников турнира. Учитывая, что их соперниками в последнем туре зонального соревнования являлись аутсайдеры — неудачники турнира, — мне, чтобы войти в число трех победителей, которым только и предоставлено право продолжить борьбу в межзональном соревновании, откуда путь в ряды претендентов на матч с самим чемпионом мира, — необходимо выиграть последнюю встречу. Но жеребьевка подстроила ловушку, сведя на финише меня с лидером, причем я играл черными фигурами... Для болельщиков — захватывающая интрига. Для меня же — невероятное напряжение нервов, повышенное давление и, как следствие, упадок сил. Задача усложнялась в десятки раз, потому что элементарный подсчет показывал, что при поражении Тросин мог оказаться вне тройки победителей. А кто из шахматистов не мечтает попасть в межзональный турнир?! Значит, Тросин вложит в эту последнюю партию весь свой опыт, волю и будет осторожен как никогда...
И, загодя готовясь к этой решающей встрече, я корпел над доской, пытаясь угадать дебют и найти в нем тот единственный ход, который только и приведет к успеху. Впрочем, в каждой партии требуется сделать тот единственный ход, что ведет к победе... Вот и проходят годы в постоянных поисках истины, естественно, шахматной... Я ищу свой единственный ход уже много лет, наполненных ежедневной каторгой, пусть и без цепей, сковывавших руки и ноги.
Вот уже более тридцати пяти лет моя жизнь подчинена командам тренера, которые зачастую начинаются со слова «НЕЛЬЗЯ». Просыпаясь сквозь белесую пелену, я смутно угадываю его расплывающуюся фигуру и еще не успеваю зафиксировать ее и рассмотреть, как слышу: «Вставай. Ты спал восемь с половиной часов. Вполне достаточно. Сегодня тебе никак нельзя переспать. Голова должна быть ясной. Вставай же, Алан!» И пошло-поехало — «НЕЛЬЗЯ» да «НЕЛЬЗЯ»... Нельзя много спать, но нельзя и мало спать. Нельзя курить. Нельзя выпить бокал шампанского, какой бы великолепный тост ни произнесли. Нельзя много читать. Шахматам ты должен в сутки посв\ящать не менее пяти часов, но и больше нельзя, иначе появляется опасность перетренировки, что непременно отразится на результатах. Нельзя плохо питаться, но нельзя и переедать... Любимая поговорка моего тренера: «настоящий гросс всегда должен быть слегка голодным и злым, тогда его королевой не прельстишь и на ладье не прокатишь».
Что бы тебе ни предложили друзья и родные, прежде чем дать согласие, ты должен взвесить, прикинуть: на пользу пойдет оно твоей спортивной форме или во вред. «Соблазнов в мире много, но не каждому дано стать гроссмейстером. Цени это звание, — то и дело повторял тренер, — в шахматах карабкаться вверх тяжело — легко падать... »
И все эти мучения ради того, чтобы в течение пяти часов держать в уздах волю, чтоб позволить мозгу усиленно работать. Необходимо забыть обо всех жизненных невзгодах, родственниках, товарищах, отбросить напрочь все, что может отвлечь от этих деревянных фигур, с виду мертвых, но через ход-другой оживающих настолько, что их бросок подобен удару кинжала свирепого абрека, внезапно из темного провала пещеры обрушивавшегося на не подозревающего об опасности путника...
Тысячи и тысячи людей — и только познающих игру, и тех, кто достиг высот, став гроссмейстерами, и любители, и профессионалы — пытались в этом дебюте найти тот ход, что приведет к победе, и каждый по-своему решал проблему, добиваясь успеха или терпя поражения... А истина, как та девушка, которая и мини-юбку натянет, чтоб сердце приятно теплело от пойманных пылких взглядов мужчин, и близко к себе никого не подпускает, наслушавшись советов старых дев-тетушек, — ускользала, оставаясь непознанной...
Обычно я во время турнира отключаю телефон, в каком бы городе я ни находился. Но в тот день он почему-то оказался включенным. Вырви я в то утро штепсель из розетки, глядишь, и продолжил бы свою прежнюю, размеренную жизнь, дни и месяцы которой отличались лишь тем, участвую я в соревновании или готовлюсь к ним, да еще тем, какая страна и какой город шумит за окнами моего гостиничного номера...
Но — увы! — прозвучал пронзительный звонок и ворвался в мои мучительные расчеты... Первым моим порывом было желание отключить телефон. Рука уже потянулась к штепселю, когда мелькнула мысль, не звонит ли мой тренер Петр Георгиевич. Я поднял трубку:
— Алло!
— Алашка? — услышал я женский голос. Усталый. Стеснительный. Взволнованный...
Ко мне по-разному обращаются: и по-простецки — Алан, и по-дружески — Аланчик, и по солидному — Алан Умарович... Алашкой меня называл только один человек. Но обратись она ко мне иначе, я все равно узнал бы тихий, идущий из глубины души голос. Он звучал так, будто она, произнося слова, вслушивалась в них, подозревая, что язык может подвести, вытолкнув не ту фразу, что она задумала... Эта манера не всем нравилась, но я-то понимал, что она точно отражала суть характера — неуверенного в себе, но очень доброжелательного. Сколько лет я не слышал этого голоса? Тридцать? Тридцать пять? В горле у меня перехватило, я никак не мог выдавить из себя ни слова...
— Алашка, это я, — произнесла она, и я физически почувствовал, какого труда ей стоило набраться смелости позвонить мне; и сейчас она с трепетом ждала ответа, готовая при малейшей нотке недовольства в моем голосе бросить трубку...
— Здравствуй, Лена, — справился я с собой и с удовольствием отметил, что сумел вложить в свой голос оживление, хотя, видит Бог, в душе схватились в тесном объятии радость и боль, но она не должна догадываться, что во мне еще живет боль, и я торопливо выпалил: — Как ты вспомнила обо мне и нашла меня?..
Она не сразу ответила. Сперва я услышал вздох и понял, какое облегчение принес ей. Я так и видел, как трубка дрожит в ее руке.
— А я никогда о тебе не забывала, — сказала она тихо, и это признание далось ей нелегко...
Кто-то вонзил мне кинжал в спину, круто повернул раз, второй... Я чуть не взвыл от боли... Если ты, Лена, не кривишь душой — как будто она может обманывать?! — то почему ты не рядом со мной?
— Я по телевидению услышала, что ты во Владикавказе, — сообщила она. — Едва выдержала до утра...
И опять я чуть не взвыл. Как?! Борис тебе ничего не сказал? Он задолго до моего приезда в Осетию знал, что я буду здесь, ведь именно он дал согласие на проведение турнира в городе на Тереке. И ничего не сказал жене?! Годы, годы, что вы делаете с друзьями?..
— Извини, я не решился сообщить тебе, — слова мне давались с трудом.
— Не решился? — я по тону уловил, как она поразилась. — Ты же не был стеснительным.
— Но тогда и ты не была женой главы администрации, — напомнил я.
Она долго не подавала голоса, так что я, заподозрив, что телефон отключился, дыхнул в трубку:
— Алло!..
— Я ушла от него, — едва услышал я и, пораженный, подозревая, что мне послышалось, замер. — Да, Алашка, ушла, — подтвердила она, и я почувствовал, как напряженно ждет она моей реакции на новость: ответ мой значил для нее многое...
— Давно?
— Только что, — промолвила она. — Как много значит для тебя эта игра? — спросила она.
Стоп, Лена! Этого тебе не надо было говорить. Этого не тронь! Проблема касается только меня. И я сам должен на нее ответить. Но вот уже сколько лет не могу ни успокоить себя, ни признаться, что посвятил жизнь призраку...
— Я перечитала Стефана Цвейга, совсем недавно Набокова, и мне стало страшно за тебя, — глухо произнесла она. — Они описывают шахматистов такими... странными... И ты, Алашка, вращаешься среди них...
Погоди, Лена! — мысленно закричал я. Ты мне делаешь невероятно больно!.. Ты же умница, неужели не понимаешь, почему я отдал шахматам всего себя? Вспомни, как это началось, поразмысли над тем, был ли у меня другой путь... — Ты мог стать писателем, — бросала она отравленные стрелы одну за другой. — Помнишь, как мы восторгались твоими сочинениями?..
Лена, зачем ты завела этот разговор? И в такой день!.. Нет, нет, я должен был прервать ее! И я зло спросил:
— А как же дети, Лена?
— А что дети? — нарочито беспечно, хотя я нутром чувствовал, что этот вопрос ее мучает, ответила она. — Они уже сами имеют взрослых детей. Сын Кима, он же мой внук, собирается жениться, скоро сделает меня прабабушкой. И диплом Инессиной дочери мы уже обмыли... Они догадываются, что только ради их родителей я это не совершила тридцать пять лет назад... Мне надо с тобой встретиться, — сказала она. — Сейчас.
— Сейчас? — испугался я. — Сейчас никак нельзя... — Она ждала объяснений. — Сегодня у меня решающая партия...
— Она же вечером...
— Но... я же готовлюсь к ней, — ей, как и вообще всем, не имеющим отношения к профессиональным шахматам, было бесполезно рассказывать о том, что в день игры мастер не должен подвергаться никаким эмоциональным всплескам; нельзя, чтобы его вывело из себя неосторожное слово, а тем более такое событие, как встреча с женщиной, когда-то любимой, расставание с которой нанесло душевную рану, кровоточившую многие годы... Я подумал: КОГДА-ТО любимой... КОГДА-ТО... Не пытаюсь ли я сам себя обмануть?
— Тебе надо обязательно выиграть? — спросила она.
— Очень! — выдохнул я.
— И что это даст тебе?
— Я получу право играть в межзональном турнире.
— И что дальше? — пыталась вникнуть Лена в ситуацию.
— Если там войду в пятерку победителей — стану претендентом.
— И?
— И приму участие в матчах претендентов, — старательно пояснил я.
— А потом?
— Если сумею победить сперва в четверть-, потом в полу- и, наконец, в финале, то буду играть матч с чемпионом мира.
— А победив его, станешь чемпионом, — догадалась она.
— Точно.
— И чтоб задуманное тобой не сорвалось, это зависит от одной партии?
— Порой это зависит от одного хода, — вздохнул я.
— От одного хода, — повторила она. — Как в жизни... Допусти ты одну оплошность...
— ... и все надо начинать сначала, — не стал замечать я, что мысли ее опасно вильнули в сторону от шахмат...
— Грустно... И все эти муки для того, чтобы тебя назвали чемпионом?
— И все это для того, чтобы стать чемпионом, — подтвердил я.
— Говорят, Каспаров и Карпов стали миллионерами, причем валютными.
— Это не главное, — обиделся я.
— Но и это имеет значение? — допытывалась она.
— Не стану отрицать, — сказал я.
— А сейчас у тебя нет валюты, — высказала она догадку.
— Нет...
— Боже мой, какова цена одного хода! — воскликнула она.
Я невольно засмеялся:
— Дело не только в одном ходе, который необходимо сделать в решающий момент в решающей партии. Необходимо в нескольких турнирах и матчах сделать тысячи других добротных и даже прекрасных ходов. И каждый из них надо отыскать... И времени на это дается в обрез, в среднем три-четыре минуты на ход.
— Грустно, — вновь глухо произнесла она.
— Грустно, — согласился я.
— И смешно! — неожиданно жестко добавила она.
Я почувствовал, что способен сорваться, наговорить колкостей, и сделал еще одну попытку перевести разговор на другую тему.
— А как поживает Верунья? — вспомнил я близкую подругу Лены.
— Не знаю. Я ее давно не видела. Так мы сегодня не встретимся? — произнесла Лена с надеждой. С другого конца провода до меня донесся вздох, и тут же Лена очень спокойно и очень деловито произнесла: — Я не стала бы тебя беспокоить, если бы не сложнейшая ситуация, в которой оказался мой внук Сослан. Любимый внук. Он загнан в угол. Собственно, история, случившаяся с ним, и заставила меня пойти на отчаянный поступок. Я знаю: многих мой уход от Бориса — уход на старости лет — позабавит... Но мне не смешно... Ради счастья Сослана я готова на все. Вот и тебя прошу: удели ему десять минут...
— Но чем я могу ему помочь? — в отчаянии спросил я.
— Ты можешь... Дед не может. Я, его бабка, — не могу, его отец и мать — не могут... А ты, Алашка, можешь. Дело в том, что он тоже увлекается шахматами. И когда я, однажды застав его за разбором твоих партий, сказала, что мы учились в одном классе, он был потрясен. Сослан боготворит тебя, Алашка.
Твое слово для него прозвучит очень авторитетно. Прошу тебя, выслушай его и дай ему дельный совет.
— Хорошо, — сдался я. — Сегодня на турнире последний тур, и завтра я встречусь с твоим внуком...
— Нет, — возразила она. — У него нервы напряжены до предела. Каждую минуту с ним может произойти что-то страшное... Я пришлю его к тебе... — Она, видимо, посмотрела на часы: — ... к десяти утра...
— Но... — рассердился я.
— Алашка! — закричала она. — Речь идет не об игре, не о победных очках — на карту поставлена жизнь девятнадцатилетнего парня! Понимаешь?!
— В десять пришлешь? — только и спросил я.
— Да, в десять, — жестко ответила она и еще раз попросила: — Внеси покой в душу Сослана... Скажи, что нельзя гнуться под ударами судьбы... Можешь сослаться и... на личный пример... Я хотела прийти вместе с внуком, но у тебя... — голос ее обидчиво дрогнул, и она сказала с горечью: — ... решающая партия в шахматы...
— С тобой мы встретимся завтра, — произнес я...
Она ничего не ответила — положила трубку, не сказав мне ни «да» ни «нет». Она даже не сообщила свой телефон или адрес, по которому ее искать. Меня охватили мучения, было такое ощущение, будто я в чем-то виноват перед Леной. Но в чем?.. Разве это не она сама сделала выбор?
Я вспомнил ту блаженную неделю, когда мы были вместе. Лена нагрянула совершенно неожиданно. Я только что стараниями председателя Госкомспорта получил в Москве прописку и однокомнатную квартирку, но не успел ее обставить — у стенки стояла раскладушка и на кухне старенький стол на трех ножках... Адрес ей дала Лариска. Лена заявилась нежданно-негаданно, в полдень, и ждала меня до вечера, сидя во дворе на скамейке... Увидев меня, она бросилась ко мне, а затем внезапно остановилась и беспомощно прижала ладони к груди... И лишь когда я шагнул к ней и протянул руки, она вновь ожила и ткнулась лицом мне в грудь, заявив шепотом, что не может больше и дня прожить без меня...
Это были удивительные семь дней — больше судьба не выделила нам сроку. Я забыл о шахматах, я не ходил на тренировки, не выбирал почту из ящика... Я не желал терять ни минуты ни на что другое, кроме НЕЕ, моей любви... И лишь когда за мной заехала машина, я сообщил ей, что должен выехать на неделю в ФРГ на матч с командой немцев... Она молча смотрела, как я торопливо собираюсь, боясь опоздать на самолет, и только перед моим выходом из квартиры подставила мне щечку для поцелуя... Может, мне надо было остаться и послать к черту этот матч со сборной ФРГ — не знаю... Но подспудно меня мучила мысль, что мне необходимо ехать, что она должна иметь представление, какая ей предстоит жизнь, и что, наконец, ей надо дать право выбора... Я видел, что она скучает по дочурке и сыну, но, видя мою неустроенность, отгоняла от себя мысль о праве взять их сюда. Да, да, я знал, что могу лишиться ее, и, помнится, не очень удивился, когда ежедневно посылал ей телеграмму за телеграммой — телефоном в своей новой квартире я еще не обзавелся, — и не получил ни одного ответа.
Я узнал о том, что она ушла, лишь возвратившись с соревнования. Помню, как взлетел по лестнице, как, открыв замок, на цыпочках, чтоб не потревожить ее сон, пересек малюсенькую прихожую и, склонившись над постелью, шепнул: «Ленуся... » Не было ни ее, ни записки... А ключ выпал из почтового ящика... Особенно обидно мне было, что она не оставила записки...
Помню, как я сидел на кухне, тупо уставившись в окно, и чайник — один из моих первых призов — отчаянно свистел, а мне казалось, что это рвется из моей груди боль-вопль... Я пытался оправдать ее, твердя себе: она сделала выбор не между мной и Борисом, а между мной и дочерью и сыном... Она же мать, МАТЬ, а нет ничего крепче привязанности матери к детям. Я старался этим успокоить свою боль. Но у меня не получалось!
Давняя горькая картина вызвала тоску, и я в сердцах рванул штепсель из розетки, чтоб больше никто не отвлек меня от главной заботы: партии с Тросиным. Я поймал себя на том, что не вдумываюсь в позицию, рука машинально хваталась за ферзя, коня, пешку, а мысли мои были заняты другим. И пришла злость. Почему, по какому праву Лена так бесцеремонно вторглась опять в мою жизнь? И тут я уяснил, что прежняя моя рана не зарубцевалась, — вновь кровоточит... Вот уж поистине пуля заденет — вылечишься, женщина обидит — на весь век хватит страданий... Я представил себе, как она сидит у телефона, потрясенная моим отказом, и руки ее дрожат... Эти ее руки с длинными тонкими пальцами выдавали всегда ее настроение. Лицо замирало, карие глаза впирались в точку. Лена словно надевала маску, по которой не удавалось узнать о ее настроении... Но нервная дрожь пальцев криком вопила о ее страданиях... Я пытался вспомнить, видел ли когда-нибудь, как она плачет. Нет... Если ее обижали, она уходила в себя, застывала, точно пряталась в невидимую скорлупу, чтобы никто не мог проникнуть в нее и подглядеть, что творится с нею... Долго обижаться она не умела, но отходила от такого состояния с трудом...
***
... Он вошел в номер худенький, бледный от волнения, медленно и осторожно закрыл за собой дверь и только после этого несмело поднял на меня глаза. Я протянул ему руку, пожимая его пальцы, почувствовал их дрожь.
— Ты похож на бабушку, — сказал я, глядя на его черные вразлет брови.
— Извините, у вас сегодня вечером встреча с Тросиным, а тут я со своей болячкой, — он неловко пожал плечами. — Но бабушка сказала, что вы сами захотели сегодня встретиться со мной... — Он посмотрел на позицию, что стояла на доске, и тут же определил, из какого дебюта она вышла: — Я тоже люблю играть староиндийскую... Я много ваших партий анализировал, — и признался: — Смысл многих ходов не сразу доходит до меня...
— Садись, — показал я ему на кресло.
Он сел и как-то по-детски сложил руки на коленях.
Был он озабочен и удручен и не сводил хмурого взгляда с шахматной доски. Молчал и я, глядя на пышную черную шевелюру внука Лены.
— Куда бы уехать? А? — тоскливо, не поворачивая головы, спросил Сослан. — Удрать бы далеко-далеко. Чтоб заново все начать. Одно желание у меня: все — заново! Все — с нуля! — Он посмотрел на меня, понимаю ли я. — Чтоб даже имя новое. Ничего из прошлого! Чтоб все только начиналось! И все лишь от самого себя зависело. А?! — Он разволновался. — Все строго. К одной цели. Напрямик. Чтоб ни одного дня не потерять!
— Так не бывает, — только и сказал я.
— Знаю, что не бывает. — Глаза Сослана потускнели, и он скорбно промолвил: — Но я не могу по-прежнему жить. Не могу...
— Так что же случилось? — спросил я. — Раскрой свою тайну.
Он выпрямился и выпалил:
— Раскрою! — Сослана понесло точно в скачках. — Знайте же, что людям известна только одна любовь — несчастная! Хотите возразить? — Он пристально посмотрел на меня. — Напрасно. Послушайте рассказы друзей, папаш, мамаш, бабулек, полистайте романы, вспомните фильмы — и убедитесь: везде любовь-страдание, любовь-разлука, любовь-отчаяние. А любви-счастья нет!
— Не отчаивайся, Сослан, — услышал я свой голос. — Время все лечит.
— Это ваше спасительное лекарство?! — возмутился Сослан. — Время многое может, но не все!
В этом ты, Сослан, прав. Прав! Времени не все подвластно...
— Ему не предать забвению измену, — твердил Сослан. — Любовь не подвластна времени. Я прав, уважаемый гроссмейстер? Отчего забывается многое? — наклонившись ко мне, спросил Сослан. — Почему в мирной жизни порой не помнят, за что сражались отцы и деды?
— Всегда об этом трубят, — сказал я. — Особенно с трибуны.
— В будничной жизни, простите, забывают, — заявил Сослан.
Повзрослел ты не по годам, смотришь в корень. Нащупал то, что уже не первый год волнует меня. Одни воскрешают в памяти все прошлое, и притом ежедневно, а другие еще позволяют себе забыть, чего они не желают помнить.
— Все оттого, наверное, что не стало калек на улицах, — стал рассуждать я вслух. — Их почти не встретишь. Уходят туда, откуда возврата нет. Ты, Сослан, когда кого-то из калек встретишь, то сам себя спрашиваешь: «Интересно, как и где он потерял руку?» Как и где?! А полвека назад таких вопросов себе не задавали. Нельзя судить о дереве по его коре, — вспомнилась мне вычитанная где-то фраза.
— Бабушка уверяет меня, что вы могли стать хорошим писателем, — произнес он, не смея глянуть на меня. — Школу на отлично закончили, а тут война... Партизанили. А возвратившись в Осетию, не сразу пошли учиться в университет, а стали таксистом, а потом бросили квартиру в городе и ушли в горы. Чабанить?! — Он перевел на меня дерзкий взгляд. — Тоже хотели бежать от самого себя? И в шахматы от журналистики не от этого ли ушли?
Мне вспомнилось, как однажды слышал слова Аниссы, ответившей на изумленный вопрос по поводу смены профессии: «Определился человек — и то хорошо. И чабанство — дело, не позволит ему погибнуть». Гнев сверлил меня. Я вызывающе бросил внуку Лены:
— Все это было давно. — И невольно привел английскую поговорку: — Когда Адам был еще ребенком. А говоря по-русски, при царе Горохе. Чего усмехаешься? Да, я был чабаном с замашками интеллигента, и не стыжусь. Так и знай. Не стыжусь, потому что еще неизвестно, как бы ты на моем месте выглядел, если бы с тобой случилось то, что со мной. Может, и мне хотелось в белой сорочке да при галстуке... Но судьба! И никто не может упрекнуть меня. Никто! Ни один человек на свете!
Сослан покраснел, так ему стало не по себе.
— Может! — заявил он. — Может и даже должен!
— Может? — уставился я на него.
— Да! — еще жестче подтвердил Сослан. — Каждый должен заниматься тем, в чем он силен, чтоб принести большую пользу обществу. Максимальное для его возможностей дело делать! А вы занимались тем, с чем легко справится и необразованный человек. Хотите знать мое мнение? Подавшись в чабаны, вы дезертировали! Вы нашли себе легкое занятие.
— Легкое? — возмутился я. — Походи сутками по горам!..
— Не о том речь, — возразил Сослан. — Не о физических трудностях говорю я. Когда человек сторонится того, что ему по плечу, надо с него строго спрашивать.
— Та-ак... — выдохнул я тяжело.
— А что за великое горе у вас, которое вы сперва топили в вине, а потом стали по горам растаскивать, затем от него ферзем прикрываться? Калека вы? Без рук, без ног? Потеряли зрение? Или слух?
— Потерял больше. Гораздо больше! — я словно обезумел от несправедливости обвинений, которые безжалостно бросал мне в лицо Сослан — он был агрессивен, — и не выдержал и закричал: — Я потерял главное — веру в себя!
Но до Сослана не дошли горечь и весомость признания, и он иронически заявил:
— Тоже мне потеря. Это не глаза и не рука — можно возвратить. И чуда не надо требовать от Бога. И вы возвратили бы, если бы поднатужились и недельку не брали в рот водки. Вера бы возвратилась, и не пришлось бы бежать сломя голову в горы.
Все. Сослан пал в моих глазах. Больше никогда не стану думать о нем как о стоящем человеке. Я вдруг успокоился, пожалел, что дал втянуть себя в разговор, который для меня значил гораздо больше, чем для Сослана.
— Что ценнее: одна жизнь... или пятьдесят две? — спросил я его и с напряжением стал ожидать ответа.
Сослан усмехнулся, и я видел, что он хотел сострить.
— Всегда и везде — пятьдесят две, — серьезным тоном провозгласил Сослан. — Одна, конечно, тоже ценна, но пятьдесят две — это не одна.
— И ты бы этой одной пожертвовал ради пятидесяти двух? — торопливо спросил я.
— Всегда следует жертвовать одной жизнью ради пятидесяти двух, — без тени сомнения сказал Сослан.
— А если этот один — твой друг? — закричал я возбужденно. — Ты пожертвовал бы его жизнью?
— Друг? — удивился Сослан. — А зачем им жертвовать? Он трус? Предатель?
— Он воевал храбро, — отмахнулся я.
— И зачем жертвовать его жизнью? — пожал плечами Сослан.
— Эх! — отвернулся я. — Все у тебя по полочкам разложено: это враг, а это наш; врага уничтожай, а нашего спасай. Колпачок у тебя — не голова!
— Зачем же такие странные загадки придумывать? — обиделся Сослан.
— Не я придумываю! — закричал я. — Жизнь!
По лицу Сослана пробежала судорога, в глазах на смену жестокости пришла растерянность, и он с какой-то юношеской непосредственностью и беспомощностью спросил:
— Алан Умарович, а у вас была... любовь? — Глаза его пытливо уставились на меня. — Сильная... Чистая... В общем, настоящая любовь была у вас, а?
Сослан напряженно ждал, требовал ответа. Любовь, любовь... Как дотянуться до тебя? Где ты скрываешься? Почему не всем даешься?..
Любовь, любовь... Много было встреч у меня, но что осталось в памяти?..
И вдруг я поймал себя на том, что отгоняю мысль о... Лене. О бабушке сидящего напротив меня такого симпатичного и такого горемычного, страдающего паренька... Почему?.. Гордыня не позволяет признаться? Но я уже старик и должен уметь смотреть правде в лицо. Как мне ни обидно, что она вышла замуж за Бориса, но Лена, именно Лена была МОЕЙ ПЕРВОЙ ЛЮБОВЬЮ. И пожалуй, ЕДИНСТВЕННОЙ. Чего же я медлю, почему не признаюсь Сослану, что была и у меня сильная и чистая любовь?.. Внуку рассказывать о любви к его бабушке, конечно, не стоит... Но можно подтвердить, не называя имени... И я, наконец, кивнул:
— Да, Сослан, была такая любовь у меня...
— Была? — встрепенулся он и закричал: — Тогда почему вы свой век прожили в одиночестве? Почему до сих пор рядом с вами нет любимой?!
На такой вопрос с ходу не ответишь. Но он и не ждал объяснений. Его вновь, точно на диком мустанге, понесло:
— Значит, это удел всех влюбленных — оставаться бобылем?! Выходит, жизнь подставляет ловушку, чтоб угодивших в нее проучить?! Чтоб, поманив счастьем, потом бросить в омут горя и печали?!
Он бы еще изливал свою желчь, если бы я не прервал его:
— Парень, я чувствую, у тебя горести... Не поссорился ли ты с девушкой?
— С нею как раз у меня все отлично, — обрубил он зло, — я ее люблю и она меня любит... Мы вместе учимся в университете... Она... удивительная... Красивая, чуткая и... легко ранимая! А он говорит, что мой выбор весьма... неудачен?! И он категорически против моей невесты!
— Кто он? — уточнил я.
— Ваш одноклассник! — зло выпалил Сослан мне в лицо. — Ему, руководителю города, видите ли, не подходит родниться с дочерью клерка госпредприятия! У него есть на примете невесты из дочерей крепко стоящих на ногах солидных людей: президентов банков, бизнесменов, предпринимателей крупного калибра... За их спиной мне, как он твердит с утра до ночи, будет житься припеваючи... А того не желает понять, что я люблю Таню!..
Так вот что происходит с внуком Лены... Борис навязывает ему, на ком он должен жениться!
— А что твой отец? — спросил я.
— Отец? — переспросил Сослан. — Но дед давно подмял его под себя, сломал его волю, и он теперь подать голос боится. Но и он, и мама, и бабуля на моей стороне. Я очень рассчитывал на бабушку, и она сразилась с дедом. Но он и ей сказал, что Таня не войдет в наш дом. Теперь и у бабули неприятности... — Сослан понурил голову.
— А чем не угодил Борису отец Тани? — спросил я.
— Да он его ни разу не видел! — рассердился Сослан. — Танины родители живут в Краснодаре. Отец главный инженер завода, а мать работает в аптеке. Несколько раз то она, то он приезжали сюда, к дочери, посмотреть, как она устроилась в общежитии, как живет, кто друзья... И со мной встречались... Бабушка и дедушка знали ее деда. Да и вы, наверное, помните его. Он был вместе с вами в одном партизанском отряде... Но он погиб...
Странно, но в этот момент я еще не почувствовал опасности.
— Как его фамилия?
— Юрий Ващенко...
Юра?! Опять ты?! Вновь твое имя обожгло мое ухо... Почему судьба спустя полвека опять сталкивает нас? Неужто для меня начинается новая пытка? Как мне хотелось верить, что больше никогда не столкнусь ни с кем из партизанского отряда. Как мечтал об этом! Как желал верить в это!
... Юра не был виновен. Ни в чем. Он не совершил ни предательства, ни измены. Он боялся пыток. Но кто не боится их? Суть в том, что другие молчали, не кричали о своей боязни, а он искренне признался в этом. И если даже ему кажется, что он не выдержит, то и тогда — разве можно карать его за сомнение? Человек отвечает перед другими только за совершенные подлые поступки...
Я давно пришел к выводу, что никто не оправдает меня. Но что сказать внуку Лены? Он ждет ответа... Он верит в мою помощь. Но что мне ему сказать? Что?
— Скажи, по какому телефону можно тебя найти? — спросил я и на его недоумевающий взгляд пояснил: — Мне надо поразмыслить, что делать...
Он нерешительно замялся:
— Дед мне не разрешает давать домашний телефон. Никому. — Он вздохнул. — Но у меня нет выхода... — Он подошел к журнальному столику, где стояла шахматная доска, перевернул бланк для записи шахматной партии; поводив по листу карандашом, он поднялся и кивнул на бумагу: — Я там и адрес оставил. Вдруг вы пожелаете прийти в гости, — и несмело улыбнулся: — Мы с бабушкой будем рады...
Тренер ворвался в номер с шумом и нарочитой бодростью — надо было показать мне, как уверен он в сегодняшнем успехе...
— Ты уже на ногах? Молодец, — похвалил меня Петр Георгиевич и решительно смешал фигуры на доске. — Сейчас — завтракать! А потом займемся дебютом. Я тебе покажу один вариантик... Очень даже может пригодиться. Ты делал зарядку? — подозрительно уставился он на меня.
Он каждое утро заставлял меня делать упражнения. Непреклонен был, хотя сам, судя по тому, как неуклюже у него получалось, вряд ли до тренерства когда-либо совершал эти наклоны, прыжки, отжимы... В отличие от Мясникова, мне, сухопарому, высокому, с длинными ногами, зарядка давалась легко, и думаю, со стороны казалось, что это я тренирую заплывшего жиром, страдающего от каждого движения доброго дядю. В режим дня входила и ежедневная пробежка на полтора километра. Но для бега тренер был совершенно не приспособлен, и он начисто игнорировал этот пункт, хотя каждый месяц, переписывая распорядок дня, аккуратно вносил его. Меня бег не увлекал и, естественно, устраивала тактика Петра Георгиевича.
Завтракали молча. Меню тоже было апробированное, учтен опыт многих видных гроссмейстеров, даже американца Роберта Фишера, хотя секретом оставалось, откуда Мясников знал, что ел и пил экс-чемпион мира. Тренер хотел из завтрака изъять мясные блюда, заменив их рыбными, где много фосфора, который стимулирует работу мозга. Но я, хотя в еде не привередлив, тут взбунтовался. Мои предки аланы из поколения в поколение ни дня не обходились без мяса — соответственно, и гены осетин запрограммированы на постоянный прием его. Естественно, отход от привычной еды для меня не обойдется без последствий. Ссылку на гены консилиум из тренера и врачей принял к сведению, и официантка гостиничного ресторана, тщательно проинструктированная, ставила передо мной отварное мясо, приготовленное по специальному рецепту. Что касается кофе, то он, несмотря на мои энергичные протесты, был запрещен — остерегались повышения артериального давления...
Вот уже пять лет, как Петр Георгиевич перестал участвовать в турнирах, предпочитая практике тренерскую работу. Ненароком я оказался виновником этого его выбора и был поражен, когда мне сообщили, что ко мне тренером прикрепляется Мясников. Моя реакция не была негативной. Как я мог возражать против знаменитого гроссмейстера? Еще тогда, когда я только начал штудировать шахматную литературу, имя Петра Георгиевича уже гремело, партии его часто печатались в газетах и журналах, комментаторы единодушно отмечали своеобразие стиля Мясникова, предпочитающего строгому позиционному реализму, захватившему наш век, романтику прошлого.
Я четырежды встречался за шахматной доской с Петром Георгиевичем и на себе ощутил, как утомительны эти партии, полные подвохов. Да и проиграл одну из них, пропустив неожиданный отскок коня с де-пять, где тот царствовал над центром доски, так что абсурдом казался увод его с этого поля. А Мясников возьми да и переведи его на эф-четыре, после чего одновременно появились три угрозы: две тактические и одна позиционная. Не желая оказаться в тисках белых фигур, я предпочел рвануться в комбинационные вихри, в которых и был переигран изящно и безо всяких надежд.
Реванш я взял лишь через год и по известной всему шахматному миру схеме: не допуская осложнений, бегом устремился к эндшпилю. На сделанный Мясниковым первый ход королевской пешкой я ответил сицилианской защитой, хотя именно в ней соперник одержал ряд ярких побед. Натиск белых фигур усиливался, вот-вот должна была разразиться, подобно молнии, комбинация. Угрозы нацеленных на пункт же-семь ферзя, ладьи, слона и подкрадывающегося с края доски коня удавалось парировать с огромным трудом. Но было ясно: мне не выстоять. К тому же нервировал надвигающийся цейтнот. Обороняясь, я мог только оттянуть агонию. Нужны были экстренные, решительные меры. Я перевел взгляд на короля белых, который, прячась за частоколом пешек, чувствовал себя в совершеннейшей безопасности. Как бы добраться до него?..
Сперва мелькнула едва уловимая мысль воспользоваться тем, что ладья белых прыгнула вперед на три поля, ослабив первую горизонталь. Я лихорадочно стал прикидывать, где и как отыскать брешь в построении белых, чтобы расчистить путь своей ладье на первую линию. И идея появилась. Воплощению замысла мешал ферзь соперника. Вот если бы он двинулся на линию аш... Как же его заманить туда? Может быть, ослабить пункт эф-шесть, позволяя белому коню шагнуть на него с грозным шахом? Брать его пешкой нельзя, потому что открывается король, а не брать — значит, позволить ферзем поставить мат на аш-семь. Вижу это я — видит это и Мясников. Сейчас поле эф-шесть под ударом слона черных, и наскок коня ничего не даст. Ну, а если убрать слона, то белые мгновенно среагируют и перебросят ферзя на линию аш, чтобы ВЛЕПИТЬ мат... И тогда...
Но что произойдет, если ферзь отскочит на линию аш, я не стал кропотливо подсчитывать, ибо время уже поджимало, да и другого выхода не было. Я решительно двинул слона с е-семь на це-пять. Мясников, убаюканный удачным ходом партии, не задумываясь, перевел ферзя на линию аш. Я посмотрел на часы: на семнадцать ходов оставалось всего пятнадцать минут. Углубляться в расчет всех разветвлений варианта не имело смысла...
Мясников изумленно следил за тем, как черный ферзь двинул через всю доску к пункту це-два и нагло сбил белую пешку-защитницу, объявляя изумленному королю шах. Король не мог брать ферзя, потому что на поле це-два нацелился слон белых. Но его можно было снять конем или ладьей. В первом случае открывалась линия для вторжения черной ладьи на первую горизонталь с матом. Во втором варианте следовал шах конем на де-два, и королю белых приходилось выбирать между ходами на а-один или це-один. В первом случае решал наскок другого черного коня на бе-три — и избежать мата было невозможно. При ходе же короля на це-один открывался путь черной ладье с матом...
Шахматы непредсказуемы. Их невозможно познать до конца, хотя миллионы людей и пытаются это сделать. Даже чемпионам мира они преподносят сюрпризы. Казалось, преимущество Мясникова в игре со мной было настолько весомым, что иного исхода, кроме победы, не могло быть! Но чем больше рецензентов анализировали позицию, в которой черные пожертвовали ферзя, тем сомнительнее становилось, была ли у белых победа. На каждый выпад их фигур находилась защита. Явно ошибочных ходов со стороны Мясникова не было, каждый из них был продиктован логикой борьбы. И тем не менее позиция оказалась из тех, что ставит в тупик даже гениальных аналитиков, подтверждая мысль о непознаваемости шахмат, вызывая чувство бессилия перед деревянными фигурами...
Шахматы и трагичны. Это непосвященному кажется, что проигрыш партии — пустячок, который не должен огорчать человека. «Подумаешь, мол, неудача в игре, чего тут переживать?» Но для того, кто отдал шахматам всего себя, кто день и ночь проводит за доской с тридцатью двумя фигурами, живущими своей напряженной жизнью, — для такого человека любая неудача — трагедия. И ему справиться с этим ударом зачастую ничуть не легче, чем иному человеку с гибелью многолетних надежд.
Петру Георгиевичу так и не удалось оправиться после проигрыша мне. Нет, он ни разу не заговаривал об этом со мной, своим подшефным, хотя именно моя комбинация с жертвой ферзя в позиции, которая сулила белым радость близкой победы, повергла Мясникова в бездну неверия в свои силы. Он вдруг как-то сразу запаниковал, засомневался в том, что понимает эту каверзную игру, то и дело отвечающую на любовь к себе неожиданными подвохами и издевательскими зевками...
А шахматы не терпят неверия, зло мстя тем, кто потерял точность удара. У Петра Георгиевича началась полоса неудач, из которой он так и не смог выйти. Крах следовал за провалом, каждый раз оставляя Мясникова во второй половине турнирной таблицы, еще более ввергая его в панику. Он, прежде такой жесткий в борьбе, стал безвольно проигрывать партию за партией. И когда стало ясно, что ему не преодолеть депрессию — а в шахматах человеку никто не может помочь, советы и сочувствия бессильны, он и только он сам должен взять верх над самим собой, — председатель Госкомспорта, восхищавшийся его партиями с многочисленными жертвами фигур, предложил ему перейти на тренерскую работу. И Петр Георгиевич, у которого не было никакой профессии и который ничего не умел, кроме как двигать на шахматной доске фигуры, согласился. И стал тренером того самого мастера, кто невольно оказался виновником его бед и страданий. Обвинял ли он меня? Наверное. Но только в душе, ни разу вслух не упрекнув. Более того, он больно переживал мои неудачи, не колеблясь, отдавал мне найденные во время многочасового анализа находки и радовался, когда они приносили полновесные очки...
Номер Мясникова находился на том же седьмом этаже гостиницы, только располагался в другом конце коридора... Мы устроились за шахматной доской, и тренер задвигал фигурами.
— Всем известно, что Тросин в ответ на твою любимую староиндийскую защиту избирает систему Земиша. И мне не надо убеждать тебя, что в ней он очень силен, не так ли? — сверкнул глазом Петр Георгиевич...
— Силен, — кивнул я головой.
— Значит, надо его завлечь в дебри вариантов, менее ему знакомых...
Я неопределенно повел плечом — конечно, это было бы желательно. Но как это сделать? Тренер понимал меня без слов.
— Конечно, трудно, — сказал он, словно подслушал мои мысли. — И крайне нежелательно уходить в сторону от основной системы ценой ухудшения позиции. Такого легкомыслия Тросин не прощает... Но я знаю одно разветвление, более или менее приемлемое, — он расставил шахматы в начальную позицию и замер на минуту-другую, что означало одно — сейчас последует откровение; и тренер меня не разочаровал: — Как-то много лет назад в одном из турниров перворазрядников я оказался примерно в такой же ситуации, как ты сейчас. Очередную партию надо было выиграть. А соперник начинал с де-два на де-четыре, и все — слышишь? — все встречи белыми выиграл. И в староиндийке тоже. И тогда мне мой добрый тренер Шацкес — и где он сейчас? — показал один вариант. Смотри...
Фигуры застучали-запрыгали на доске...
— Первые три хода — как обычно при староиндийке... Но! Обычно слона фианкетируют как можно быстрее... А здесь поступают наоборот... Сперва делают такие ходы...
— Да, но он может уже на четвертом ходу пойти на размен ферзей, и к тому же я теряю право рокировки, — нахмурился я. — Нужны обострения, чтобы попытаться переиграть его. А предлагаемый вами вариант — прямой путь к спокойной ничьей. — Брови мои в удивлении взметнулись вверх. — Или вы уже смирились с тем, что мне не видать призовой тройки? И не стоит использовать последний шанс?
— Будем играть на выигрыш, — голос тренера прозвучал твердо. — Но важно запутать Тросина, оторвать его от привычных схем. Пойдет на размен ферзей? Ну что ж, и тут есть свой шанс: получится неизвестная ему позиция... А ты крути-верти ее... Но Тросин попытается свести дебют к системе Земиша... И тогда ты поступаешь так, — фигуры замелькали в его руках. — Вот на какую позицию ты выйдешь...
— Здорово! — присмотревшись к позиции, искренне обрадовался я. — И как до сих пор это построение не стало основным в этом дебюте?!
— Сыграешь так — может, и станет, — скромно заметил Петр Георгиевич. — А теперь давай рассмотрим отклонения...
Он демонстрировал варианты, когда зазвонил телефон.
— Междугородная! — рванулся он к прикроватной тумбочке, на которой стоял аппарат. — Алло! Алло!.. Да, пожалуйста... Ты, Лиза?.. Здравствуй, родная! Да, неплохо... Сегодня решится... А у вас как?.. Малышка?.. Поцелуй ее за меня...
Я внутренне усмехнулся — так и хочется отождествить человека в жизни и человека за шахматной доской. А на проверку зачастую это два разных индивидуума. Нередко безжалостный партнер в обыденной обстановке оказывается скромным и стеснительным человеком. Вот и мой сегодняшний соперник Тросин для шахматистов — грозный гроссмейстер, а я однажды слышал, как его собственная жена оборвала его на людях, назвав пижоном, и сей муж не возмутился, не разошелся с ней, а тут же притих и покорно побрел следом за решительно двинувшейся к выходу из зала супругой...
— ... Передай Олежке, что если он будет послушным, я отсюда привезу ему танк с поворачивающейся башней, — произнес в трубку Петр Георгиевич и, выслушав жену, сказал: — Да нет у меня на магазины времени. Сегодня — последний тур, и завтра я побегаю... Какой размер?..
Я грустно усмехнулся — у всех семей одно и то же: куда бы ни направлялся спортсмен, жены, ничуть не беспокоясь о результатах соревнований, проявляют прыть, давая задание непременно приобрести костюм, пальто, туфли, жемчуг, пуговицы — определенного цвета, формы и размера, солнечные очки, колготки с пяткой или без (как будто бывают такие!), кремы: для лица, для шеи, для рук, для ног, против пигментов, — и какие еще там поручали супруги моих друзей мне, отправлявшемуся за рубеж или в иной российский город.
— Ждите меня послезавтра, — сообщил домочадцам Петр Георгиевич и, чтоб не сглазить, торопливо добавил: — Если будет летная погода... — Голос его звучал бодро...
Вот из-за таких-то телефонных переговоров тренер всякий раз, когда вселялся в гостиницу, вымучивал администраторшу и организаторов турнира с просьбой предоставить ему номер непременно с телефоном. И добивался своего, зачастую меняясь со мной комнатами, потому что мне телефон вроде был ни к чему: я не ожидал ни от кого звонка; иногда могла позвонить Лариса, но ей, матери четверых детей, частые междугородние переговоры были не по карману. Отец и мать же по-прежнему жили в Ногунале и не имели дома телефона...
— ... Обнимаю всех вас, целую! — бросил в трубку Петр Георгиевич и, успокоенный разговором с родными, сел за стол и напористо уточнил у меня: — Ну как, нет в моем анализе «дыры»?
— Вроде бы нет, — нерешительно произнес я, усилием воли стараясь отогнать непрошенные мысли и возвратиться к шахматным будням. — Впрочем, есть «дыра» или нет, обычно выясняется во время партии...
— Можешь смело применять этот вариант, — заверил меня тренер. — Разветвлений у него не так уж много, так что нет опасений, что наткнемся на опровержение... Давай-ка еще раз пройдемся от начала до конца...
Мы добрый час двигали по доске фигурами, вызывая то бурные комбинации, то длинную цепь ходов, завершающуюся сложным эндшпилем... Чем дольше анализировали возникающие позиции, тем больше появлялось вопросов: «А если на это последует вот такой ход?» И забудь тренер строгое житейское правило — в канун игры не забивать голову шахматиста вариантами, мы просидели бы над доской до обеда. Но Петр Георгиевич, глянув на часы, спохватился:
— Все!.. Больше никаких шахмат до самой партии, — и загадочно улыбнулся мне: — Через двадцать минут нас у гостиницы будет ждать «мерседес» перламутрового цвета!.. Да, да, правительственный!.. Глава администрации пришлет свой персональный лимузин. Звонил его помощник, сказал, что Борис Тотырбекович Кетоев приглашает нас совершить загородную прогулку... А как ты думаешь? Его земляк может выйти в межзональный турнир. Такое не каждый год случается. Начальству следует проявить чуткость и заботу, вдохновить, так сказать, на подвиг спортсмена. Тем самым в случае твоей победы Кетоев как бы приобщается к успеху, точно в этом есть и его заслуга. Так что гордись...
Петр Георгиевич затянул галстук, облачился в неизменную свою темно-желтую кожаную куртку — память о турнире в Буэнос-Айресе, глазами показал, чтоб я тоже выбрал из его коллекции себе галстук, и недовольно поморщился, когда я отрицательно покачал головой...
Мы уже собрались выходить, когда дверь в номер резко распахнулась, и через порог широко шагнул Борис... Борис Тотырбекович... Уверенный в себе, в меру загорелый и упитанный. Не знай я, кто он такой, мог бы ошибиться, назвав его бывшим спортсменом, из тех, что, перестав придерживаться строгой диеты, начинают расползаться вширь, постепенно обрастая жирком, но прежняя осанка еще долго остается их приметной чертой. Зыркнув глазом по Петру Георгиевичу, Кетоев перевел взгляд на меня, признал, широко улыбнулся и неожиданно, так что я не сумел увернуться, обхватил меня руками, прижался по осетинскому обычаю щекой к щеке, похлопал ладонью по спине...
— Рад тебя видеть в здравии, Алан, — загрохотал его властный голос, затрепетав под низким потолком номера. Оторвавшись от меня, он, не отпуская плечи, посмотрел мне прямо в глаза и воскликнул: — Это же сколько лет мы с тобой не виделись?!
— Много, — пробормотал я, растерявшись от подобного радушного натиска.
— Более трех десятков! — уточнил он и, подавая руку тренеру, чмокнул губами: — Вот жизнь пошла, а? И скорости поездов возросли, и авиация связала города, а времени встретиться не выкроишь...
— По такому случаю полагается накрыть стол, — раздался голос — это произнес застывший возле дверей директор гостиницы. — Можно и в номер доставить... Распорядиться?..
Борис Тотырбекович поднял ладонь, мол, одну минутку, и обернулся к нам:
— Завтракали?
— Конечно, — отозвался тренер и с намеком добавил: — У нас режим...
Директор постучал по циферблату часов:
— Наступило время ланча — второго завтрака, — и выжидающе посмотрел на главу администрации.
— Чего мы здесь в четырех стенах будем торчать? — поморщился тот. — Нас ждут горы — там и отметим встречу...
— Сегодня? — насторожился Петр Георгиевич. — Перед игрой не полагается. Отложим на завтра...
— В межзональном турнире — представитель Осетии! — Борис Тотырбекович хлопнул меня по плечу. — Я рад, что первым из осетин прорвался туда ты, Алан.
— Первым из осетин был Дреев, — возразил я.
— И для этого надо еще выиграть у Тросина, — сказал тренер.
— Мне рассказывали, что ты, Алан, уже разносил его в пух и прах.
— Раз на раз не приходится, — недовольно произнес верящий в приметы Петр Георгиевич: как бы не сглазить...
— Как ему спалось? — кивнув на меня, с беспокойством спросил у тренера Кетоев.
— Нормально.
— Что сейчас по распорядку? — вальяжность у Кетоева удивительно естественно сочеталась с деловитостью и особой, подчеркнуто рассчитанной на публику заботой — такое вырабатывается годами...
— Прогулка на природе, — сказал Мясников и пояснил: — ему надо отвлечься. Чтоб не перегорел до игры...
— Надо — отвлечем, — охотно кивнул головой Борис Тотырбекович. — Заодно и я подышу свежим воздухом...
Я с завистью поглядывал на него — мне бы такую выдержку и самообладание: ни одним словом, взглядом, жестом не выдал Кетоев, что помнит о прошлом, сожалеет о содеянном...
«Мерседес» глотал метры, за окном мелькали жилые дома, универмаги, памятники и площади, улицы, заполненные людьми... Борис уступил место рядом с водителем мне, а сам, примостившись сзади, завел длинный разговор с Петром Георгиевичем. Я знал за тренером страсть к мемуарной литературе. Когда, отправляясь на очередные соревнования, мы усаживались в салоне самолета или в купе поезда, он непременно вытаскивал из своего дипломата очередную новинку — книгу военачальника или политика, журналиста, историка, общественного деятеля и углублялся в нее, щедро сообщая соседям вычитанные интересные факты... И с главой администрации он, конечно же, заговорил о новой книге на злободневную тему, которой буквально все — и не только центральные — газеты и журналы посвящали материал за материалом, и поддерживая взгляд автора и опровергая его.
Их разговор — деликатный, подлаживающийся друг к другу — скользил мимо меня. Я же думал о Сослане. В разговоре один на один он еще может отбрыкаться, но если бы при этом присутствовали товарищи по партизанскому отряду... Нет, нет, отбросил я предположение... Это невозможно. Я не должен даже и думать об этом.
Мы, бывшие партизаны, не имеем права встретиться. Эта встреча чревата опасностью, за нею непременно последуют многие другие. А я умер для них. Погиб полвека назад. И я не должен воскресать.
Кетоев положил ладонь на плечо водителя:
— Казик, сверни к Лысой горе... — И спросил меня: — Давно ты любовался с верхотуры Владикавказом?..
Давно, очень давно... И я, конечно же, не прочь глянуть с высоты птичьего полета на сохранивший особый кавказский колорит город... Лимузин легко и изящно, на скорости несся по серпантину крутой горной дороги, взбираясь все выше и выше; то справа, то слева открывался впечатляющий, прямо-таки шикарный вид на глубокое ущелье. Но тренеру было не до красот ландшафта.
Еще один крутой поворот, и «мерседес» распластался на крохотной заасфальтированной площадке, нависшей на юг — над разбросанными до горизонта проспектами, улицами и переулками, на восток — над Дарьялом, на север и запад — над узкими ущельями. Облака проплывали над нами, чуть не задевая, и казалось, что этот укромный пятачок скалы служит для них посадочной площадкой, которую они используют для отдыха и передышки перед дальней дорогой по небесным просторам... Перед нами раскинулся город-остров, но окружала его не вода, а нахраписто воткнувшиеся в знойное небо горы, великанами в мохнатых темных бурках охранявшие сумбурно разбросанные постройки: высотных красавцев из силикатного кирпича, перископами пересекающих жилые массивы, окуриваемые трубами приземистые, вколоченные в землю длиннющие корпуса заводов; отороченные колоннами театры и дворцы культуры; сплошняком выстроившиеся, напоказ выставив широченные окна и подобранный один к одному финский кирпич особнячки с нервно отражающими солнечные блики оцинкованными крышами. В отдалении над городом нависла туманная зыбь — визитка «Электроцинка», — догадался я...
Наглядно было видно, как непродуманно, беспорядочно рождались улицы, которые то шли параллельно друг другу, то вдруг по чьей-то прихоти врезались одна в другую или в тупичок, а то и уносились ломаной, точно рисовала их пьяная рука, линией к самому горизонту... По этим кровеносным сосудам города импульсивно и хаотично носились, догоняя, становясь на пути друг у друга, крошечные машины... Сплошной, вязкий гул, который мы не замечаем в самом городе, висел над ним...
Борис Тотырбекович и Петр Георгиевич метрах в пяти от меня любовались Дарьяльским ущельем. Глухо доносились их голоса...
... Небо уже не было бледно-синим и глубоким-глубоким, как утром. По всему своду замерли густые кудри густо-белесых облаков, которые так и светились от пробивающихся солнечных лучей, обдавая покоем. Само собой куда-то уплыли напряжение и ожидание, сковывавшие, несмотря на мои старания забыться и отвлечься, мысли и тело... Наслаждаясь наступившим облегчением, я сел на край обрыва, прикрыл глаза... Тело, обмякши, бессильно сникло. Реальность перестала мучить. Наступило блаженство, когда уже не различаешь, что явь и что сон. Глухо доносились до сознания голоса Бориса и тренера. Возможно, я задремал...
— Кажется, задремал, — извинился я и подставил куртку, чтоб тренер просунул руки в рукава. — Толкнули бы меня...
— Неплохо, что ты на полчасика отключился, — успокоил меня Петр Георгиевич. — Пока мы тут рассуждали о культе личности и массовых репрессиях... Тебе, далекому от политики, это неинтересно...
Спустившись с Лысой горы, «мерседес» свернул в Дарьяльское ущелье, к Солнечной поляне, названной так потому, что в любую погоду, когда вокруг дождь, туман или снег, здесь всегда играют солнечные лучи, точно кто-то нарочно пробил в небе окно и каждое утро старательно протирает стекла, чтоб не было никаких препятствий для золотистых линий, пронизывающих остатки расступившихся, зло набухших туч. Уже перед самым мостом лимузин нырнул направо, с четверть часа поколесил среди дивных, пахучих, сверкающих многоцветьем полян, приютившихся меж скальных гряд, и, взбираясь ввысь, проник в самое сердце царства природных грез... Подъем был крутой. Дорога состояла из опаснейших поворотов, то справа то слева открывался жуткий вид в пропасть, заставлявший хвататься за ручку двери или за переднюю панель, — жест бессмысленный, ибо перемахни ненароком от секундного замешательства водителя «мерседес» через камни, которыми утыкана кромка дороги, — ничто тебя не спасет... Но автомобиль шел легко, ловко вписываясь в повороты, — только шины постанывали; сидевший за рулем Казик был улыбчив, будто его никогда в жизни не посещала мысль о подстерегающей опасности...
Борис Тотырбекович посмотрел на меня повеселевшими глазами:
— Не знай я, Алан, что это твой тренер, слушая его, решил бы, что он академик-политолог. Вот мы и пришли к тому, с чего начали: мир так уж устроен. И переделать его никто из нас не в силах. А потому принимайте жизнь такой, как она есть... Лучше будет и для каждого из нас, и для мира, — Борис весело рассмеялся...
«Мерседес» сделал еще один поворот и замер у утрамбованной каменистой площадки, над которой возвышалось легкое деревянное сооружение... Ажурное, оно тянулось к небу...
— Обед приготовлен здесь, — сказал Кетоев и доверительно добавил: — Чтоб в ресторане не мозолить глаза горожанам...
Мы вышли из автомобиля, и тут к нам поспешили два молодца, на ходу надевавшие пиджаки, чтоб предстать нам, а вернее, своему начальству в подобающем случаю виде. Оба были в сверкающих тонкой нитью, отутюженных костюмах цвета морской волны, подчеркнуто почтительные, не осмеливающиеся протянуть нам руки, а ждущие, когда мы соизволим пожать им кисти... Борис Тотырбекович не стал знакомить нас, лишь произнес:
— А вот и Маир, а с ним — Тарас... — и обратился к ним: — Как дела?
— Все готово, — еще шире улыбнулся Маир и многозначительно покосился в сторону лесочка, где дымился костер.
Стол был накрыт на веранде, откуда открывался вид на ущелье. Задумка у архитектора, проектировавшего это замысловатое, под старину здание, была великолепна: оно, точно сторожевая башня, возвышалось на скале, а лежавшее у ног ущелье представляло взору каждую ложбинку, поворот дороги, ложе реки, редкие на склоне горы строения любителей жить вдали от городской сутолоки...
— Борис Тотырбекович, как я благодарен вам, что вы привезли нас на эти красоты, — боясь спугнуть давно не испытываемое очарованье природой, шепотом произнес Петр Георгиевич. — Подумать только: этот рай находится всего в получасе езды от центра города.
Нам бы любоваться прекрасной природой, но внезапно разгорелся спор. А началось с того, что Борис Тотырбекович, только что возвратившийся из Японии, стал делиться своими впечатлениями:
— Там я увидел много такого, чего нет в других странах, — он спросил меня: — Ты не бывал в Японии?
— Японцы мало проводят шахматных турниров, — пояснил я.
— Я удивляюсь: такая нация, и почти не интересуется древнейшей и мудрейшей игрой. Не странно ли, а? — Петр Георгиевич был всерьез озадачен. — Там на каждом шагу сталкиваешься со странным, — заявил Борис. — Для нашего брата странным. Ну, вот, например, на одной площади бок о бок находятся три религиозных храма. Действующих. И я наблюдал, как одна семья в четырнадцать человек: дед, бабка, отец, мать и дети переходили из одного храма в другой и везде молились и делали пожертвования. Кажется, что тут особенного — и у нас есть верующие — фанатики, днями и ночами бьющие лбом поклоны иконам. Но! — он поднял палец, призывая наше внимание. — Один храм был синтоистский, второй — буддийский и третий — христианский. Есть у них и синагоги, и мусульманские мечети, — и никому нет никакого дела до того, какому богу молится человек. Мне рассказывали, что японцы у каждой религии берут то, что им больше нравится: рождение ребенка отмечают по синтоистскому обряду, свадьбу справляют по-христиански, а хоронят — по-буддийски. И ничего! Никто их в этом не упрекает. Удивительная терпимость!.. Нам бы такую — скольких трагедий избежали бы!.. Но в еде скромны: миллионер ест примерно то же самое, что и простой смертный... Поразительно!..
— Я слышал, что японцы построили железную дорогу без машиниста, — сказал Петр Георгиевич.
— Я ездил на этом поезде. На самом деле, он без машиниста и без кондукторов. И нет даже дежурных на перронах и у входных автоматизированных дверей. Где-то в центре города сидит диспетчер и на расстоянии управляет поездом и всеми станциями. Между прочим, нас предупредили, чтоб мы крепко держали в кулаке проездной билет: потеряв его, нечего будет сунуть в зев автомата и выйти невозможно — кричать-то некому и стучать некуда... В Японии на каждом шагу — автоматы, которые продают практически все, начиная с воды, сигарет, шоколада, бутербродов и кончая галстуками и сорочками... На улицах стоят целые линии по производству конфет, печенья, пирожных... На твоих глазах тесто вползает в формы, наполняется начинкой, розовеет в печи... Выбери себе комочек теста, проследи весь путь, оплати и тут же можешь полакомиться сладостью... А автомобили какие! На все вкусы. Почему-то большинство предпочитает окрашивать их в серебристо-голубой цвет, и когда сверху смотришь на улицу, кажется, будто серебристая река бежит по ней... Но больше всего знаете, что поражает? ЧИСТОТА! Вы себе не представляете, как чисто в Японии: и в домах, и на улицах и площадях, и за городом... Я аж взмолился, упрашивал: если кто-нибудь где-нибудь увидит мусор, указал бы мне. И был момент, когда, проезжая по мосту, мы увидели порванные клочья газеты и обрадовано зашумели, но сопровождавший нас гид-японец мило улыбнулся и невинно заметил, что по этому мосту направляются из порта в город советские туристы...
— Тонкий намек, — засмеялся тренер.
— Они даже строить умудряются без демонстрации мусора, — продолжил Кетоев. — Скажем, возводят небоскреб. Каркас его покрыт сверху донизу зеленой плотной сеткой. Только по шумам агрегатов можно догадаться, что идет стройка. Ни пылинки не вырывается наружу. Кстати, на одной из подобных строек я увидел объявление и попросил перевести его. И что вы думаете, там было написано? Строители извинялись, что в такой-то день, с такого по такой час, они будут снимать сетку с уже завершенной стройки, и людям придется проходить по другой стороне улицы! Между прочим, мы были в октябре, а день снятия сетки был намечен на январь! Вот факт, свидетельствующий о точности расчета сроков строительства, уверенности, что именно так и будет, высокой культуре и уважении к людям...
— Вот бы нам так, а? — причмокнул губами Петр Георгиевич.
— А что мешает? — подал я голос. — Почему не перенять их опыт? И желание есть, и власти вроде бы достаточно...
— Власти достаточно, да вот... — погрустнел Борис Тотырбекович, — ... народ не тот... Не хочет, не желает перестраиваться. У них чистота — это элемент культа. Синтоизм обязует каждого верующего не только самому быть чистым, но и наводить лоск в своем доме, на своей улице, в своем селе и городе, во всей стране... Они боятся божьей кары и ведут себя соответственно...
— А разве мы не призываем к тому же самому? — возразил я. — Разве нет у нас всевозможных постановлений и распоряжений о борьбе за чистоту? Разве не проводим недели и месячники по благоустройству, субботники?..
— Одним махом, одним приказом такое не внедришь, — сердито обронил Кетоев. — У них это в крови! Уже сколько поколений воспитывалось в таком духе...
— А разве у осетин не считалось позором, если было грязно во дворе или на улице, не говоря уже о хадзарах? — не отставал я от него. — В наших обычаях было положено молодой невестке подниматься чуть свет, чтобы к тому времени, когда проснутся соседи, подмести и двор, и участок улицы перед домом... Куда это все девалось?..
— Было это, было, — согласился он. — И наше поколение это еще застало... И девалось куда-то... Сам часто задумываюсь: куда?.. Может, ты знаешь? Ответь... — посмотрел он на меня.
— Знаю, — не моргнув, встретил я его взгляд. — Вся беда в том, что мы стали изничтожать старые обычаи и обряды, а взамен ничего привлекательного не предложили. Старое исчезло — новое не появилось... И так во всем...
— Беда в том, что у нашего народа нет такого рвения, как ТАМ, на Западе, — сказал Кетоев.
— Ну, в прежние времена были в этом виноваты коммунисты, — подал я голос и вкрадчиво спросил: — А что же сейчас, в пору рынка, мешает?
Кетоева покоробил не мой вопрос, а официальный тон, которым я его задал, лицо его сморщилось, и он нарочито панибратски хлопнул меня ладонью по плечу:
— А ты сам не можешь ответить, дружище?
— Могу. Прошлое давит, прошлое... Я лет пятнадцать назад наткнулся на одно место в повести кубанского писателя Гария Немченко, которое очень точно отражало суть проблемы. Он убедительно объясняет нежелание наших людей трудиться историческими обстоятельствами. В самом деле, кому хотелось гнуть спину на монгола-завоевателя, затем — на крепостника-помещика, позже — на живодера-капиталиста? Так что века тяготеют над нами. И то, что столетиями впитывалось в сознание, за год, за два не вытравишь... Как говорится, апатия въелась в гены, передается из поколения в поколение.
Он усмехнулся.
— Чего ты? — оскорбленно вздрогнул я. — Не убеждает версия?
— Убеждает, — Борис охотно кивнул головой, — только приведенный тобой ряд: монголы-завоеватели, крепостники-помещики, живодеры-капиталисты надо бы продолжить... — И бывший секретарь горкома партии, а ныне глава администрации затараторил: — После семнадцатого года все поверили в провозглашенные лозунги: мир — народам, земля — крестьянам, заводы — рабочим... Ну, а потом холодным душем обдало всех: появились продразверстка, коллективизация, уничтожение кулачества. Крестьянин потом выращивает зерно, а полученный урожай у него отнимают. Вкалывает от зари до зари, жилы вытягивает, чтоб вырваться из бедности, а его в кулаки зачисляют и в Сибирь на снежные просторы отправляют... Да разве такое происходило только среди крестьян? Едва своим трудом рабочий или интеллигент добьется достатка, как его тут же объявляют перерожденцем, погрязшим в мелкобуржуазно-мещанском быте, — и опять же Соловки или тюрьма, если не пуля...
— Как можно так рассуждать? — вскипел Петр Георгиевич, верный сталинист, он тут же рванулся в бой: — Да, было это, но не ко всем же применялись эти жестокие меры!.. Только к эксплуататорам...
— Достаточно широко, чтобы каждый уяснил для себя: выкарабкаешься из бедности — тебя тут же прихлопнут, и делал выводы: НЕ ВЫСОВЫВАТЬСЯ! Жить, как все, страдать как все, пить как все...
— Ну, вы даете! И не верится, что вы были секретарем горкома партии! — огорченно покачал головой тренер. — Я не приемлю такой взгляд на нашу историю...
— Я всегда смотрел правде в лицо, — четко отчеканил Борис. — Я был не из тех коммунистов, что закрывали глаза на негативные стороны системы.
— Но почему ваш критический запал исчез при взгляде на сегодняшнюю жизнь? — не без ехидства спросил Петр Георгиевич. — Разве жизнь у людей — абсолютного большинства людей! — не изменилась резко в худшую сторону?..
— А разве в этом виноваты мы, демократы? — мгновенно среагировал Кетоев. — Всем же ясно, что это отрыжки прошлой системы, оставленные нам в наследство...
— И сколько лет ты еще будешь ссылаться на отрыжки системы? — спросил я. — Это же несерьезно. Гнойники, накопившиеся в организме, безусловно, надо вскрывать. Но при этом хирург не должен, не имеет права вносить в организм инфекцию, вызывая болезнь за болезнью, а зачастую и подталкивая пациента к могиле. А это происходит сплошь и рядом... Да, коммунисты виноваты в том, что отучили людей от напряженного труда, который только и дает достаток. Но ведь демократы пошли еще дальше: они изо всех сил приучают народ воровать, похищать, мародерствовать. Посмотри на улицы и площади городов: люди, вместо того чтобы трудиться, предпочитают рыскать по округе, грабя и насилуя, а иные повсюду стоят с протянутой рукой...
Борис деланно засмеялся, хлопнул меня по плечу:
— Скажи, дружище, а при коммунистических секретарях ты посмел бы вот так же откровенно высказывать свои антиправительственные взгляды? А?! — и, выдержав паузу, торжествующе бросил: — То-то и оно!.. Значит, охаиваете нынешнюю демократию, а плодами ее все-таки пользуетесь!.. — И захохотал...
... Появились Маир и Тарас. У первого в каждой руке было по три шампура с шашлыком. Тарас держал деревянный поднос с тремя раздвинутыми пирогами.
— Ага! — довольно воскликнул Борис. — Пора за дело!.. Тамада за осетинским столом работает, поэтому я вам, нашим гостям, это место не уступлю, — и он сел в кресло во главе стола, справа усадив тренера, слева — меня. — Однажды в Осетию прибыл весьма ответственный начальник из Москвы. Неделю я сопровождал его в поездке по республике. Естественно, что обеды и ужины проходили по осетинскому ритуалу. Гость с интересом присматривался к нашим обычаям. А в один из последних дней попросил разрешить ему сесть за старшего, и знаете, здорово у него получилось: ни одной ошибки не допустил!.. Напоследок члены бюро заслушивали его выводы по увиденному в республике. И надо же такому случиться, чтобы первый секретарь обкома партии спросил его, ознакомили ли гостя с местными достопримечательностями и обычаями народа. Гость подтвердил это и с гордостью заявил, что даже сидел за тамаду, добавив: «И говорят, не без успеха». К удивлению москвича первый секретарь разгневался на меня: «Как ты посмел позволить гостю работать? Опозорил и себя и нас. Мы вот возьмем и обсудим тебя на бюро, влепим строгача, а то и вообще освободим от занимаемой должности. Ошибся я, доверив тебе гостя».
Это был для меня хороший урок. С того времени я без лишних слов занимаю место тамады и сам веду застолье...
Пока он рассказывал, Маир и Тарас делали свое дело: поставили на стол пироги, сверху положили шампуры, заполнили бокалы коньяком, фужеры — темным осетинским пивом, налили в рог водку и преподнесли его и шампур с шашлыком Борису.
— Итак, приступаем, — не мешкая, тамада провозгласил по-осетински традиционный тост за Большого Бога, чтобы люди были под стать ему, а он, не скупясь, постарался дать всем нам счастье, после чего протянул рог и шампур младшему за столом — Тарасу, который покорно выпил водку и закусил шашлыком.
Потом последовали тосты за Уастырджи — покровителя путников, за три пирога — символ благополучия, затем за встречу, за гостей... Застолье шло стройно и строго, в духе осетинского этикета, — сказывался богатый опыт ведения стола у Бориса... Лишь одно его огорчило: ни я, ни Петр Георгиевич не пили... Сперва тамада пытался настоять, чтоб мы поддержали, как положено, тосты. Но, испуганный непоправимым, тренер вмешался, твердо заявив, что «ни в коем случае не позволит мне и грамма выпить, и есть следует тоже в меру, не перегружая организм» и пояснил: «Вечером Алану предстоит чуть ли не самая решающая во всей его многолетней шахматной карьере партия». Тамада был вынужден отступить... Во время всего обеда Маиру и Тарасу никак не сиделось на месте: они подливали в бокалы, подкладывали нам в тарелки мясо, сыр, огурцы, салат, зелень, пироги...
— А знаете что? — внезапно заявил Борис. — Давайте мы здесь повторим встречу после завершения соревнования, а? Надо же вам распробовать вкус этого коньяка. Да и расслабиться вам не помешает.
Петр Георгиевич выжидающе поглядел на меня.
— Посмотрим, — уклончиво ответил я.
Теперь тренер смотрел на меня укоризненно, мол, почему бы и не всплеснуть наш успех, — он был уверен, что я одолею Тросина. А во мне рос глухой протест: было непонятно, почему вдруг Лене вздумалось звонить мне, и по какой причине появился Борис. В честь чего накрыл богатый стол? Что ему от меня надо?.. Я не верю в мгновенное перерождение человека...
Внезапно я поймал на себе пытливый взгляд Бориса: он будто хотел угадать по моему лицу что-то, волновавшее его. Когда я повернулся в его сторону, он отвел глаза... Что он хотел узнать?.. Явно нечто весьма для него важное. Что же?.. Не знает ли он про звонок Лены?.. Не ушла ли она из дома, объявив ему, что попытается связать свою судьбу со мной?! Но возможно ли это?.. Я мысленно сравнил то, что дает ей Борис: блага, которые сопровождают положение одной из первых дам города, шикарный особняк с роскошной мебелью, машину с шофером, доставку на дом товаров и продуктов, поклонение и почет, — с тем, что я в свое время мог ей предоставить: холостяцкую однокомнатную квартирку с железной кроватью и уродливым покосившимся шифоньером, беготню по магазинам в поисках, порой тщетных, колбасы и сыра, мыла и сахара, бритвенных лезвий и многого другого, что часто становилось у нас острейшим дефицитом... Вот тебе и выбор... Правда, теперь в магазинах всего хватает. Но позволят ли ей мои средства жить так, как хочется? Невероятно уже то, что она ушла от него... Ушла... Неужели из-за меня?.. Я поежился... Неужто права пословица, гласящая, что и на корявом дереве растут сладкие плоды?..
Как крепко связала нас судьба с тобой, Боря, Борис, Борис Тотырбекович... Сколько лет пытаюсь порвать всяческие связи с тобой — и не получается. Мы же совершенно разные. Это про таких, как я и ты, осетины говорят: их хоть в одном котле вари — навары не смешаются...
Два часа шла трапеза, когда внезапно Борис объявил перерыв и поднялся из-за стола.
— Не желаете посмотреть, как форель ловится? — спросил у тренера Маир...
Петр Георгиевич с удовольствием направился с ним к горной речонке. Тарас стал убирать со стола, чтоб вновь накрыть его свежей едой... Борис взял меня под руку и потянул на веранду... Я понял, что наступил момент, ради которого он устроил эту вылазку в горы, и насторожился... Но Борис молча любовался панорамой гор...
— Красиво, — сказал я, чтоб нарушить молчание...
— Не тянет на родину? — спросил Кетоев. — Не достаточно ли ты поколесил вдали от Осетии?..
— Тянет, — признался я...
— Чего ж не перебираешься?
Я покосился на него: неужели в этом дело? Неужто ему захотелось иметь во Владикавказе одного из претендентов на чемпионский титул? По своему опыту знаю, что подобные тщеславные желания порой появляются у сильных мира сего... Я молча пожал плечами...
— У тебя какая квартира?
— Однокомнатная, изолированная...
Он кивнул, словно похвалил себя за догадливость, ибо иного он и не ожидал.
— Так, значит, тянет на родину? — окинул Борис меня острым взглядом.
— Кому я здесь нужен? — нахмурился я.
— Не скажи, — возразил он задумчиво, не очень стараясь переубедить меня. — Когда ты выступаешь, естественно, удачно, — подчеркнул он, намекая, что не всегда это случается со мной, — наши газеты добросовестно перепечатывают ИТАР-ТАССовскую информацию...
Мы помолчали.
— Значит, для тебя сегодняшняя партия ценой... в жизнь? — спросил он.
— Так оно и есть, — согласился я.
Борис смотрел на меня, обмусоливая в уме какую-то навязчивую идею.
— Пожелай ты, я мог бы, пожалуй, решить вопрос о выделении тебе двухкомнатной, а возможно, и трехкомнатной квартиры, — сказал он, внимательно следя за моей реакцией...
Он недоговорил, что же требуется взамен от меня. Только ли мое согласие? Я вновь пожал плечами:
— А зачем мне такая роскошь? Семь-восемь месяцев в году я нахожусь вдали от дома, живу в гостиницах. Да месяц-два пропадаю на спортивных базах, где проводятся сборы команд общества. А квартира пустует...
Борис рассердился:
— Тебе хоть на старости лет надо семью завести. Еще год-два — и остаться тебе навеки бобылем!..
Так близко принимать к сердцу мои дела?! Отчего бы это?
— Почему бобылем? — обиделся я. — У меня не меньше друзей, чем у тебя. Между прочим, и подруги есть...
— Они не заменят семью. И не притворяйся: ты знаешь, о чем я говорю. Рядом с тобой должны быть жена, дети... Слава — преходяща, а близкие, родная кровь — это то, что бесценно, что тебя будет греть на старости... Ты много лет отдал этой страсти — шахматам, — продолжил он. — Пора заняться собой. У тебя есть хорошая профессия. Журналист всегда на виду, а хороший журналист — это рупор. Почему бы тебе не возглавить отдел в газете? Желаешь на телевидении — тоже устрою. Радио? Пожалуйста!.. Ты недооцениваешь свой диплом выпускника факультета журналистики МГУ!.. Ты не догадываешься, что чувствую я, глядя на тебя, — внезапно сказал Борис. — Еще вчера я просто жалел тебя... А сегодня... Я завидую тебе... Не веришь? Давай сравним наши жизни. Какие у тебя заботы? Двигай себе фигурами. Они не живые, не станут ни протестовать, ни обижаться. Хочешь — жертвуй ими, хочешь — оберегай за частоколом пешек... А у меня... Каждый шаг мой, не говоря уже о тех случаях, когда приходится и с работы снимать и под суд отдавать, — и все, буквально все, что я сделаю, что скажу и что не сделаю, и что не скажу, подвергается обсуждению — критическому. Пересудам нет конца. Обсуждают и те, кто внизу, и те, кто наверху. Начальство косится, и подчиненные дуются. Вот и крутись, выискивая ходы-выходы, чтоб угодить центру и не вызвать гневную вспышку внизу. Вот почему я завидую тебе, Алан... Подумать только: шахматы — всего лишь игра, а каким знаменитым делают человека... Не смотри на меня так, будто видишь привидение, — рассердился Борис. — Не умер я еще, — жив. Конечно, бывшая система, которую нынче называют и тоталитарной, и административно-бюрократической, и застойной, и меня завлекла в свои сети, изменила характер и склад мышления, взгляд на человека и на общество, обогатила знаниями и навыками управления людьми, так сказать, властвования... Не жалел ни времени, ни сил... Торчал до ночи в кабинете. А мне ведь тоже хотелось бросить надоевшие до чертиков бумаги и пройтись не спеша, пешочком до дома, снять туфли, облачиться в спортивный костюм и полежать на диванчике перед телевизором, подремывая...
— Ты задумался о своей жизни — это уже что-то, — сказал я. — Многие сейчас оглядываются назад, пытаются понять, что и где не так свершили, где компромисс оказался пропастью, из которой никак не удается выбраться, где потеряли себя, веру в поставленную цель...
— Напрасно ты считаешь, что я потерял веру в будущее, — поморщился Борис.
— Неужели ты до сих пор не понял, что свернули давно и не в ту степь?! — я пытался понять, искренен ли он сейчас.
— Я не наивен, — возразил он. — Вижу: не получилось, как задумали. Но в отличие от тебя я вижу причину неудачи не в ложности избранного пути, а в том, что мы чересчур оптимистично верили в человека, в то, что его/ можно перевоспитать, что можно благотворно влиять на его сознание. В этом просчет.
— Ты вину видишь в тех, кто внизу, — разочаровался я.
— В них! — рявкнул Борис. — Именно их нам не удалось встряхнуть. Они ПОГУБИЛИ ИДЕЮ. Они! Их равнодушие, их нежелание трудиться по-настоящему...
— А те, кто были наверху, у кого власть, им что, удалось перековать свою человеческую суть? На твой взгляд, они были достойны войти в... коммунизм?
И в светлое будущее, теперь уже под другим названием — «капитализм», приведут народ сегодняшние правители?
— Надо смотреть на историю трезвыми глазами. Это помогает бесстрастно судить и о нашем ближайшем прошлом... Нельзя идеализировать людей, как нельзя и надеяться на то, что любая идея пробьет себе дорогу в жизнь без элементов насилия. Потому что нет идеи, которой бы не противостояла антиидея. А значит, не обойтись без борьбы. А где столкновения — там и горе, и пролитая кровь...
— Ловко это у тебя получается: все прошлое человечество замарать черной краской, чтоб оправдать сегодняшние войны: Белый дом, Цхинвали, Осетию, Чечню...
— Да ничего я не пытаюсь оправдывать, — поморщился Борис и упрекнул меня: — Хорошую же ты позицию в жизни занял: быть в сторонке — и при коммунистах, и сейчас.
Мы помолчали. Я — потому, что убедился: для него мои упреки — это стенания болезненной совестливости, которой не должно быть у человека жестокого двадцатого века. Он же вслушивался в себя, будто спрашивал, чего это он здесь делает, какая блажь привела его в это ущелье... Снизу раздались голоса Маира, Тараса и Петра Георгиевича. Борис перегнулся через перила:
— Наловили?..
— Уже жарится, — бодро сообщил Маир.
— Тогда все за стол! Попробуем форель — и в дорогу!.. — Борис многозначительно глянул на меня: — Вот ты не приемлешь рынок и ратуешь за прежнюю жизнь. А ведь у меня есть факт, который сразу образумит тебя.
— Так приведи его.
— Нет, — резко возразил Борис. — Тебе будет очень больно. А я не враг твой, — он хлопнул меня по плечу и веселый, уверенный в себе, направился в зал.
Глядя на него, я с трудом верил, что минуту назад он был полон уныния, скепсиса и недовольства своей судьбой. Энергично вышагивающий, выпрямившийся во весь рост, поблескивающий черными, все примечающими глазами, он опять походил на человека, твердо знающего, чего он хочет, и убежденного, что ничто и никто не помешает еж достигнуть желаемого. Передо мной был властный, привыкший отдавать распоряжения, которые мгновенно выполнялись, не терпящий возражений функционер — глава администрации.
... Опять были долгие тосты. Я не вслушивался в них... Я мучительно размышлял... Нет, не о жизни. Не о прошлом и настоящем... Я думал о внуке Бориса и Лены — о Сослане. И чем больше я думал о той ситуации, в которой он оказался, тем яснее мне становилось: не помоги я ему сейчас — и его жизнь может оказаться очень похожей на мою... Так уж жестоко устроен мир...
Дверь за Кетоевым и тренером захлопнулась, и я наконец-то остался один. Я посмотрел на часы — до начала партии оставалось два часа. Надо было настраиваться на игру, отвлечься от всех забот, думать только о сопернике, вспомнить любимые им дебюты, манеру игры, предпочитаемые им в миттельшпиле и эндшпиле позиции. Мы с Петром Георгиевичем понимали, что необходимо завлечь Тросина в непривычные для него схемы, чтобы он уже за доской искал верные варианты. Надо заставить его все пять часов усиленно работать, рассчитывать множество вариантов. В сложной, асимметричной игре он может потерять нить стратегической борьбы — и тогда бери его голыми руками... Но навязать такую схватку можно при одном условии: моя голова должна быть ясной, чтобы легко считалось и был соответствующий настрой на жестокий прессинг по всей доске...
А у меня сейчас сумбур в голове. Петр Георгиевич считал, что поездка с Борисом поможет отвлечься, освежить голову. Но он не учел, что встреча с другом детства всколыхнет во мне далекие и тяжелые воспоминания, вызовет бурю в душе. Беседа с ним, откровенный обмен мнениями тоже сослужили плохую службу: появилась горечь от мысли, что жизнь наша всецело подвержена прихотям тех, кто вскарабкался ввысь, во властные структуры... Не до шахмат...
Я прилег на диван. Вздремнуть бы. Если не удастся вернуть душевный покой — не смогу отдаться полностью игре. Я закрыл глаза, но мысли, образы, навеянные воспоминаниями и долгим разговором с Борисом, продолжали терзать меня... Я гнал их от себя, умолял уйти, но они стучались ко мне с новой силой... Я открыл глаза. Стук продолжался. Стук в дверь... Я сел на диване, хрипло произнес:
— Войдите.
— Да открой же дверь, — послышался голос Петра Георгиевича.
Он вошел подтянутый, уверенный в себе и во мне, коротко бросил:
— Пора!..
Пора... Пора... Да, да, уже пора... Впереди главная партия жизни... Она покажет, зря я прожил жизнь или нет... Она докажет, кто из нас прав: я или Борис... Я должен сегодня выложиться до конца: все знания, опыт, волю, фантазию должен вложить в эту партию с Тросиным. И выиграть... Выиграть!.. Перед глазами встала шахматная доска. Я явственно увидел, как рука Тросина двигает вперед на две клетки ферзевую пешку. И я знал, как отвечу: ходом коня же-восемь на поле эф-шесть. Да, я изберу староиндийскую защиту!.. Я навяжу тебе, Тросин, сложнейшую игру, я буду с каждым ходом обострять позицию, вызову вихрь комбинаций. Я не дам тебе ни минуты покоя, Тросин, все, чему я научился, все, что познал в шахматах, я сегодня продемонстрирую...
В дверь постучали — осторожно, стеснительно...
— Войдите, — вяло произнес я.
— Поклонники, — усмехнулся Петр Георгиевич. — Ты их постарайся быстро спровадить...
— Войдите же! — громче повторил я.
Но в номер вошли не поклонники, а горничная... Девчушка вытащила из кармана фартука измятый конверт и протянула его мне:
— Утром, когда вы уехали, приходила женщина, просила лично в руки вам передать...
Правду говорят, что у человека есть предчувствие... Как только я увидел этот синий измятый конверт, невольно насторожился. Что-то тревожно кольнуло в сердце. Рука, протянутая за письмом, задрожала...
— Спасибо, — поблагодарил я тихо.
— Пожалуйста, — сказала горничная и, на миг застыв на пороге, повторила: — Просила лично в руки...
Она ушла, а я не мог никак решиться открыть конверт...
— Я пойду, — деликатно произнес Петр Георгиевич, решивший, что я не желаю при нем читать письмо...
— Нет! — чересчур резко возразил я, боясь остаться один на один со своей тревогой и конвертом. — Погодите...
Тренер вновь облокотился о спинку дивана... Я осторожно вскрыл конверт... Перед глазами запрыгали строчки — я узнал почерк: это было письмо от Лены... Я с трудом вникал в смысл написанного. «Алашка! — значилось в письме. — Ты пожелал, чтоб мы встретились завтра. Но я не могу ждать ДО ЗАВТРА!.. Да и вряд ли ты рад нашей встрече... После того, КАК я поступила двадцать лет назад... »
Я оторвал взгляд от письма, застонал, взмолился: «Не надо об этом, Лена! Не надо! Я хочу все забыть, а ты опять!» Руки у меня дрожали, ноги точно одеревенели... Отчего я так переживаю? Разве я виноват в том, что произошло? Не я перед нею, а она передо мной ВИНОВАТА! Почему же мое тело напряглось, отчего мне не по себе? Я рассердился на себя за чувство растерянности и беспомощности, которое испытывал... Я заставил себя продолжить чтение письма: «... Я приходила к гостинице, но у входа увидела «мерседес» Бориса и поняла, что он приехал к тебе. Я сидела на скамейке в скверике, когда вы вышли втроем и уехали... Я хотела дождаться твоего возвращения, но меня в городе все знают, и люди удивленно косились, гадая, как я оказалась в этом сквере. Я перешла мостик и углубилась в парк, бродя вдоль Терека и не спуская глаз с подъездной площадки... »
Для чего она мне это рассказывает? — вознегодовал я. — Хочет убедить меня в том, на какой риск пошла ради встречи? Но я не просил ее об этом!.. Более того, я по телефону ей недвусмысленно намекнул, что нам не стоит видеться...
«Ты не сердишься на меня за то, что я пишу тебе?.. Конечно, мне надо было давно покаяться перед тобой. Я тогда поступила... МЕРЗКО... »
Ой, боже мой, зачем ты ворошишь ПРОШЛОЕ?! Ни к чему это!.. Ты поступила так, как считала нужным! — гневно возразил я ей... — Разве не по своей воле еще вечером клявшаяся мне в любви до гроба, утром, когда я вылетал на матч с ФРГ, собрала свои вещи и ушла?.. Не оставив записки! Не объяснив причину ухода... И вот спустя тридцать лет я наконец получил послание, и в нем объяснение, почему ты так поступила...
«Мерзко я поступила, мерзко! И расчетливо!.. Я поняла, что жизнь с тобой будет тяжелой. А у меня был выбор: ты или Борис. И у него была легкая поступь... »
Легкая поступь?! — фыркнул я. — Но на судьбах людей отзывалась тяжело...
«Ты вправе меня осуждать и презирать. Но не упрекай, Алашка. Потому что мне ПЛОХО. ЖИВУ, ПЕРЕЛАМЫВАЯ СЕБЯ... »
Горькая фраза больно ударила по мне. До этого места я читал с чувством радостного злорадства, мол, поняла Лена, кого потеряла... А тут что-то иное кольнуло меня, сочувствие, что ли?..
«Я не ищу у тебя ... СОЧУВСТВИЯ, — точно подслушав, что у меня на уме, продолжила Лена. — И ПРИШЛА к тебе не потому, что УШЛА от Бориса. Привела меня к тебе твоя сегодняшняя, как ты ее назвал, решающая партия... Вернее сказать, пришла из-за ТЕБЯ. И РАДИ ТЕБЯ... Дело в том, что раноутром раздался телефонный звонок из Сибири. Он имел непосредственное отношение к сегодняшней партии... »
Я весь напрягся, изумленно прикидывая, как может чей-то звонок отразиться на шахматной встрече...
«Глава администрации того города, откуда твой противник, просил Бориса повлиять на тебя, чтобы твоя шахматная встреча с Тросиным — так, кажется, фамилия твоего сегодняшнего соперника? — закончилась вничью... Звонивший очень симпатизирует Тросину и считает, что у того гораздо больше шансов, чем у тебя продвинуться вперед, то есть успешно пройти «претендентское сито» — это его выражение... Я плохо понимаю, о чем речь, но повторяю его слова. В одной партии, мол, Гагаев может добиться успеха, но в целом... Он просил уговорить тебя, земляка Бориса, не портить шансы Тросина... И Борис пообещал ему воздействовать на тебя... »
Я оторвался от письма, посмотрел на тренера:
— Скажи, Петр Георгиевич, тебе что-нибудь предлагал Кетоев?
Мясников нахмурил брови и посмотрел мне в лицо:
— Было.
— И как ты среагировал?
— Я сказал, что не стану посредником между вами. Это сугубо личное дело гроссмейстера Гагаева.
— А почему ты не выдал ему хорошенько? — взревел я. — Почему не выгнал его? Почему после такого подлого предложения мы сидели рядом с ним, улыбались ему, даже чокались?!
Петр Георгиевич не стал извиняться. Не отрывая от меня тяжелого взгляда, жестом руки попросил меня умолкнуть.
— Я знаю одну историю, — произнес он. — Поведал мне ее уважаемый в мире шахмат маэстро. За три месяца до смерти, во время застолья по случаю его дня рождения... Ты знаешь: он был дважды чемпионом страны. Когда Алехин уехал за границу, понадобилась фигура, которую можно было бы противопоставить ему. И на ком было остановить свой выбор, если не на дважды чемпионе страны, шахматисте, который выигрывал у самого Алехина?! А надо сказать, что хотя шахматы и были его страстью, но у него была солидная должность — он возглавлял второе по значимости в стране отделение Государственного банка — Ленинградское. Маэстро настойчиво предложили покинуть службу, сосредоточить усилия только на шахматах, чтоб стать соперником самого Алехина в борьбе за звание чемпиона мира, дали ему государственную стипендию... Его успехи росли. Но тут в шахматном мире появилась еще одна фигура — молодой, талантливый шахматист бил одного соперника за другим, завоевывал приз за призом... Специалисты в один голос предрекали ему блестящее будущее. И случилось так, что в одном из международных турниров с участием специально приглашенных иностранных гроссмейстеров встретились маэстро и подающий большие надежды юноша. Встретились в последнем туре. Встретились, когда юноша шел впереди, а маэстро отставал на пол-очка. И надо было случиться, что к перерыву у корифея была лишняя пешка и отличные шансы на успех, а значит, и на победу в турнире. А у устроителей соревнования были свои планы: они желали видеть первым призером молодого кумира, что давало ему повод к вызову Алехина на матч. И в перерыве с маэстро встретилось высокое официальное лицо, которое ПРЕДУПРЕДИЛО его, что он не должен выигрывать партию.
Я догадался, о каком маэстро и талантливом юноше шла речь, и вспомнил злополучную партию...
— Петр Арсентьевич Романовский и Михаил Моисеевич Ботвинник, да?
— Да, ты угадал.
— Так вот почему Романовский не выиграл тот эндшпиль?
— В государстве, где все планируется, жестоко обходятся с теми, кто нарушает планы, — кисло ухмыльнулся Петр Георгиевич. — Маэстро это знал...
— А как же молодое дарование? — спросил я.
— Этот же вопрос мучил и маэстро. И когда, нарочно сделав ошибочный ход вместо четко ведущего к победе, он увидел, как искренне изумился молодой талант, как плечи его в удивлении приподнялись, а рука торопливо схватила пешку соперника, — маэстро облегченно вздохнул: разговор высокое официальное лицо вело с ним без ведома юноши. Из политических соображений...
— Политика? В шахматах? — ужаснулся я.
— В двадцатом веке все пронизано политикой, — убежденно заявил Петр Георгиевич. — Куда ни глянь — политикой освещено и двигается ею же...
Вот оно как... Значит, прав Борис. Опять он прав?! А я как был наивным, так и остался... Я вообразил себе, что шахматы — та область, что не подвластна политиканам. Оказывается, еще в тридцатых годах, при Крыленко, шахматисты уже были пленниками политики... Борис, Борис... Интуиция меня не обманула. Ты вновь достал меня. Теперь я понял, почему ты маялся — прикидывал, как приступить к разговору. Я догадывался: тебя что-то гложет. Теперь мне ясно, почему ты повел речь о том, чтобы я переехал на постоянное местожительство во Владикавказ, и делал мне намеки на трехкомнатную квартиру. Значит, это у тебя шло не от желания помочь земляку возвратиться на родину, а из расчета: если соглашусь, он выставит свое условие — чтоб была ничья в партии с Тросиным... Достал ты меня, Борис... Сдаюсь, от политики никуда не деться...
... Петр Георгиевич встряхнул меня за плечи:
— Алан!.. Отложи письмо. Нас ждет партия. И мы уже опаздываем... Письмо — потом...
Я нетерпеливо повел плечами, освобождаясь от его рук:
— Я должен дочитать...
«После этого телефонного разговора с Сибирью и произошел у нас скандал. Я сказала Борису, что это нечестно по отношению к тебе. Он заявил, что это всего лишь игра. А он, Борис, предоставит тебе солидные материальные блага, в которых ты нуждаешься, но которых тебе никогда не достичь без его, Бориса, СОДЕЙСТВИЯ... Слово за слово, и мы поссорились. И тогда я ушла из дома. Я объявила ему, что вообще покидаю его... Ну, это уже наши дела... А тебе, Алашка, я вот что хочу сказать: ты должен, слышишь, обязан обыграть этого Тросина! Смотри, чтоб непременно наказал его!.. Я ничего не понимаю в шахматах, турнирах, матчах... НО Я НЕНАВИЖУ ФАЛЬШЬ!.. Надоело видеть, как все в нашей жизни продается и покупается. Ладно, когда это касается материальных благ. Но вот добрались и до ЧЕСТИ!.. Теперь и в спорте будут фиксированные, договорные результаты, да? До чего мы дойдем?.. Но я твердо знаю: КАК БЫ НИ СТАРАЛИСЬ, ФАЛЬШЬ ВСЕ РАВНО ВЫЛЕЗЕТ, СКАЖЕТСЯ НА СУДЬБЕ... »
И я понял, что она имела в виду не только партию с Тросиным, но и ее совместную жизнь с Борисом. И все-таки они прожили вместе почти полвека, родили двух детей. Жили, улыбаясь друг другу, наслаждаясь теми благами, что предоставляла его важная должность. Наслаждались, истоптав чувства третьего человека, ниспровергнув его в муки, в неверие в любовь и в людей...
«Алашка, мы пошли на сделку с совестью, смирились и, в конце концов, пожали плоды своего предательства идеалов молодости... Не пойми так, Алашка, что мы избрали этот путь и живем припеваючи, а тебя я толкаю на праведное дело, мол, терпи — ты наша совесть, разгроми Тросина... Ты можешь, конечно, иначе поступить: сделать два-три хода и предложить ничью Тросину, — зато сам глава администрации Борис Тотырбекович Кетоев вручит тебе ключи от трехкомнатной квартиры... НО КАК МНЕ НЕ ХОЧЕТСЯ, ЧТОБЫ ЭТО СЛУЧИЛОСЬ! И еще одно, Алашка. Сегодня я поняла, что душа моя не смирилась. Мой поступок вызовет много кривотолков, но поверь мне: БОЛЬШЕ НЕ МОГУ МИРИТЬСЯ С ФАЛЬШЬЮ... НЕ ХОЧУ! Прощай! Я больше никогда не потревожу тебя, Алашка. И выполни, пожалуйста, мою последнюю просьбу... Помоги Сослану! Он хороший парень и всей душой тянется к чистоте. Нельзя, чтобы его судьба была исковеркана в угоду фальши!.. Боже мой, КРУГОМ — ФАЛЬШЬ? Куда деваться?! Впрочем, жизнь сурова, она не прощает ничего. Так не бывает, чтобы в одном ты терпел ложь, а в другом был чист как стеклышко... Неправда, подлость обязательно аукнутся во всем... Расплата — неизбежна. Вновь прошу тебя, Алашка, разгроми Тросина... Лена».
Да, Лена, да... Я должен выиграть эту партию, потому как иначе получится, что я напрасно ушел в шахматы, потому что и здесь меня настиг Борис Тотырбекович... А я не хочу этого!.. Противлюсь этому!.. Ничьей не будет в этой схватке. Кто-то должен выиграть... Этим кто-то буду Я! Держись, Тросин!..
Я иду на «вы», гроссмейстер Тросин!..
***
... Турнир проходил в удивительно уютном здании Республиканского русского драматического театра, коллектив которого находился в отпуску... Его зал точно предназначен для шахматистов. Сцена, на которой свободно разместились десять столиков, мягкое, не раздражающее освещение, большие демонстрационные доски — чего еще надо участникам турнира? И для болельщиков большие удобства: зрительные ряды вблизи от сцены, отличный обзор и гроссмейстеров и партий; в то же время те, кому не хватает терпения на все пять часов борьбы, могут, не стесняя соседей, покинуть зал и принять участие в дискуссии или в сеансе одновременной игры, которые каждый вечер проводились в фойе...
Есть шахматисты, которые предпочитают появляться на сцене за полчаса до того, как судья пустит часы, и, подражая знаменитому Бронштейну, заранее усаживаются на свое место и долгим немигающим взором упираются в клеточки доски, мысленно представляя будущее сражение и заранее настраивая себя на борьбу. Я же прибывал на тур без десяти минут пять, ибо не любил маяться, дожидаясь начала игры. С таким расчетом времени «Мерседес» Бориса Тотырбековича Кетоева и остановился на площади Ленина. У главного входа собралась толпа болельщиков, приветствовавших шахматистов. Приблизившись, я услышал голоса, передававшие, словно эстафету, друг другу мою фамилию.
— Алан, болею за тебя! — крикнул по-осетински худощавый лысый мужчина в свитере и, показав кулак, добавил по-русски: — Не дай пикнуть Тросину!..
— Иди, иди, — потянул меня за рукав Петр Георгиевич и кисло усмехнулся: — Советчики! Из-за них, бывало, и я бросался очертя голову в омут. А в шахматах главное — трезвый расчет...
В фойе мне навстречу бросились журналисты.
— Всего один вопрос, — выставил передо мной микрофон телевизионный корреспондент, в то время как оператор направил на меня видеокамеру. — Алан Умарович, кто вас научил играть в шахматы?
Я усмехнулся, вспомнив коротышку Женьку, и коротко ответил:
— Одноклассник Женя Адоев.
— А кто был ваш первый тренер?
— Э-э, нет, — встал между нами Петр Георгиевич. — Это уже второй вопрос...
В гардеробной тренер значимо произнес, кивнув на висевшее на крайнем крючке легкое демисезонное пальтишко в клетку:
— ОН уже здесь... После того, как в прошлом году переболел воспалением легких, он очень следит за своим здоровьем...
Мы прошли за кулисы.
— Погоди здесь, — остановил меня тренер и шагнул на сцену.
— Твой стол опять в центре, на самом краю сцены, поближе к зрителям... И ОН уже там... Ну, дружище, держись! — хлопнул тренер меня по плечу: — Будь уверен в себе. Хренин сейчас побольше тебя волнуется...
Кивая на ходу участникам турнира, усаживающимся на свои места, я направился к столику, выдвинутому к краю сцены. Болельщики, на сей раз заполнившие весь партер, встретили меня аплодисментами.
Мельком бросив взгляд на прикрепленную к столу табличку со своей фамилией, я отодвинул стул. Тросин поднял глаза, тяжело приподнялся, протянул мне руку. Я крепко встряхнул ее раз, второй и отпустил...
Главный судья, в прошлом известный гроссмейстер, трижды чемпион страны, аккуратно положил на свой стол конверты на случай, если будут отложены партии, пересек сцену и, поздоровавшись с нами, торжественным жестом нажал на кнопку, пустив часы Тросина. Для верности он нагнулся к циферблату и, убедившись, что стрелка побежала, начал обходить и другие столы, нажимая на кнопки часов...
Тур начался! Я с волнением ждал, какая пешка Тросина двинется вперед. Соперник сидел, не поднимая на меня глаз. Острый нос его хищнически навис над доской. Опытный, он наверняка уже давно решил, какое начало изберет против меня, но нарочно медлил, тем самым воздействуя психологически. Тросин был из тех шахматистов-профессионалов, которые взяли на вооружение хитрости, открытые за многовековой опыт шахматных баталий, не гнушаясь и теми, что нервируют партнера, выводят его из себя...
Я поднял голову, будто мне безразлично, какой ход будет сделан, и посмотрел в зал. Петр Георгиевич сидел, подавшись вперед, и глаза его пытались рассмотреть, какая фигура белых сделает выпад. Мы с ним были убеждены, что Тросин изберет закрытое начало, хотя он изредка и двигал вперед на два поля пешку е-два. Но к такому началу мы особенно не готовились, решив, что в этом случае пойдем на сицилианскую защиту, острота которой вполне устраивала меня... Тросин все еще не делал хода. За соседним столом часы то и дело щелкали: это гроссмейстеры Вагонян и Белявский быстро, не теряя времени, разыгрывали известный вариант английского начала. И на других досках определились дебюты... Но вот Тросин, понимая, что дальнейшее промедление может быть расценено мною как нерешительность, взялся за пешку де-два и перемахнул ею через поле... Прекрасно! Я тотчас же переставил коня с поля же-восемь на эф-шесть...
— Староиндийская! — пронеслось по рядам зрителей.
Петр Георгиевич облегченно откинулся на спинку кресла, и я представил себе, как он прошептал: «Все в порядке. Партия идет по нашему плану».
Тросин, уже не медля, поставил рядом с выдвинутой пешкой вторую, в ответ на что двинулась на одно поле вперед черная пешка де-семь. Тросин удивленно глянул на меня — обычно сперва двигают пешку же-семь, но, решив, что это простая перестановка ходов, поставил коня бэ-один на цэ-три. Аккуратно записав ход белых, я, прежде чем взяться за пешку, проставил на бланке и свой. Психологически это сыграло, ибо голова гроссмейстера инстинктивно дернулась вперед в искушении рассмотреть, что предстоит ему опровергать. Я с чувством особого наслаждения сделал ход пешкой е-семь на е-пять и физически почувствовал, как вздрогнул Тросин. Еще бы! В такой ответственной партии идти на ранний размен ферзей и потерю рокировки?! Он понимал, что мы с Мясниковым так просто не изберем рискованное продолжение. Значит, здесь где-то подвох... Я догадывался, что с ним в этот момент происходило. Он стал вспоминать партии, игранные этим вариантом. Их было не так много. И белые как будто не добивались успеха... Как же играли здесь?..
Стремясь сохранить спокойствие, я поднялся со стула, подошел к столику Ваганяна и Белявского. Глаза мои скользили по их позиции, но я был весь там, где долго и мучительно размышлял Тросин. Как и предполагали мы с Пет-ром Георгиевичем, партнер, нечетко помня ход борьбы в подобных партиях, опасался домашней заготовки и стал размышлять от противного. «Они ждут, что я пойду на размен ферзей, потому что меня устраивает ничья, — наверняка дума он. — К тому же лишу черных рокировки. Но получается нестандартная и незнакомая мне позиция. А они, задумав применить этот вариант, конечно же, детально его проанализировали. Стоит ли мне самому всовывать голову в заготовленную ими петлю?.. Конечно, нет. Надо уклониться. Но как? Собственно, я хочу играть систему Земиша. Разве этим построением они сбивают меня с нее? Нет. Я могу двинуть пешку де-четыре вперед и затем выстрою типичную для системы Земиша позицию... И черные мне не могут помешать это сделать... Им тоже придется фианкетировать слона и пойти на привычные варианты... Итак, на их хитрость отвечу своей... » И Тросин передвинул пешку на де-пять...
Если бы он знал, как обрадовал меня этим. Я ведь боялся, что начнутся размены, а с ними и упрощение позиции... Я быстро сел за столик и пошел пешкой же-семь на же-шесть...
Тросин торжествующе усмехнулся: ага, приходится все-таки идти черными фигурами по проторенным путям староиндийской защиты. Теперь не избежать системы Земиша! — с этой мыслью он выдвинул пешку е-два на е-четыре.
И тут... Лишь тот, кто хорошо знает законы шахматной игры, поймет абсурд хода, сделанного мною. В системе Земиша староиндийской защиты черные ОБЯЗАНЫ, безо всяких исключений ОБЯЗАНЫ поскорее развивать королевский фланг, для чего требуется немедленно фианкетировать слона, сделать рокировку и двинуть вперед пешку эф. Но я, вопреки законам теории, вопреки практике высококвалифицированных игроков сделал ход на другом конце доски, да какой — а-пять!.. И это тогда, когда из сотни гроссмейстеров сотня фианкетировала бы слона, ведь белые никак не могут воспротивиться этому. И, в конце концов, разве не для этого я предыдущим своим ходом двинул вперед пешку?! И все-таки — Тросин не верил своим глазам! — ход был сделан крайней правой пешкой... Он решил, что я провоцирую его на то, чтобы отойти от испытанных практикой дебютных построений, и твердо решил: ну уж ни за что!.. И белые сделали рекомендованный Земишем ход пешкой на эф-три.
Ответ черных вновь оказался для Тросина неожиданным. Вместо того чтобы развить другого коня, черные уже в дебюте увели развитого коня с лучшей позиции назад, на пункт де-семь. За такую беспечность следует наказывать строго и мгновенно. Тросин бросил в атаку пешку аш-два. Теперь следующим ходом она вклинится в расположение черных и откроет линию для ладьи.
Гроссмейстер посмотрел на меня, стараясь по лицу определить, понимаю ли я, в какой дыре оказался. Но я, недолго думая, деловито двинул навстречу пешке белых свою на аш-пять, окончательно компрометируя — с точки зрения теории — позицию черных...
Тросина залихорадило: он решил, что наступило время начать штурм королевского фланга черных. Руки у него чесались — хотелось энергичным движением фигур и пешек разрушить прикрытие моего короля. Вон как неудачно он застрял в центре доски... А я, чудак, не чувствую опасности, даже позволил себе подняться из-за стола, брожу между столиками, рассматриваю чужие позиции. И это вместо того, чтобы искать на своей те единственные ходы, что позволят оттянуть развязку... Итак, пора за дело!.. С чего начать штурм?..
Едва слышно тикали часы, отсчитывая минуты. Зал гудел в ожидании хода лидера турнира. Но тот медлил: чем больше он всматривался в доску, чем глубже вникал в позицию, чем длиннее были рассчитываемые им варианты, тем яснее становилось: положение на доске не так просто, и проблематично доказать преимущество белых...
Прошло полчаса. Я бродил по сцене, поглядывая на Тросина, чтобы не упустить момент, когда он сделает ход. Но тот, облокотившись подбородком о кулаки, положенные на стол друг на друга, навис над доской. Кончик хищного его носа слегка побледнел. Наверное, теперь уже лидер жалел, что на четвертом ходу не пошел на обмен ферзями... Ну, пусть думает... Пусть побольше думает... Это в моих интересах — в конце партии на ее исход может сказаться цейтнот...
Я посмотрел в зал. Петр Георгиевич, как и положено, имел непроницаемый вид. Но кто-то в зале показал мне большой палец. Зрителям кажется, что раз мой партнер задумался, значит, у него возникли серьезные трудности и я уже на пути к победе... На самом деле ничего реального нет, единственное, что удалось, это заставить Тросина отойти от известных схем и задуматься... Как развернутся события, никто не знает: ни в зале, ни на сцене, ни Тросин, ни я...
Я глянул на демонстрационную доску, прикидывая, какое направление изберет Тросин... Конечно, его опыт заставит его отказаться от проведения стремительной атаки, которая может завершиться для него крахом... Значит, остается другое — он наметит четкий план игры, чтобы попытаться доказать преимущество белых попозже, при переходе в миттельшпиль... Может быть, начнет с фиксации слабости черных...
Взгляд мой встретился с глазами студента, который к своей небольшой стипендии подрабатывал тем, что переставлял ходы на демонстрационной доске... Тот приблизился ко мне и сказал, самим тоном показывая, что будет рад моему успеху:
— Здорово вы заставили лидера задуматься... Никогда не видел, чтобы так разыгрывали черными староиндийскую... Кажется, ходы против правил, а на деле получается занимательно...
— Тем и сладки шахматы, — улыбнулся я.
— Идите, ваш ход! — кивнул студент на наш стол.
Ага! Тросин сделал выбор... Теперь держись, лидер!.. Схватки не миновать!..
***
... Мы вошли в номер, и Петр Георгиевич устало опустился на диван. У меня тоже шумело в голове... Позади остались овация, устроенная мне земляками, объятия, пожатия руки неизвестными людьми, журналисты, немедленно потребовавшие интервью... И поздравления, поздравления, поздравления: в зале, на сцене, на улице, даже в холле гостиницы... Но вот мы одни, и на смену возбуждению и радости пришла усталость — тяжелая, наливающая свинцом ноги-руки, затуманивающая голову...
— План удался, — сказал довольно тренер. — И Тросин не разобрался в нюансах... Ты четко провел свою стратегию... А три-четыре хода были просто великолепны!.. Разбор проведем завтра, на свежую голову...
Я дождался, когда он наконец ушел, и вновь углубился в письмо Лены. И ее боль опять передалась мне. Да, конечно, ее уход от мужа вызовет много кривотолков. Еще бы: уйти от самого главы администрации! Добровольно распрощаться с лестной ролью первой дамы города! Но боже мой, как она страдает! Каждая строчка письма — это крик души... Почему именно с Леной так несправедливо поступила судьба? В чем тут секрет? Или это было предначертано сверху? Борис... Борис — вот кто довел ее до этого состояния!
А его что заставило жить именно ТАК, в фальши? Я ведь помню, как мы с ним мечтали о будущем. Оно было в наших грезах совсем иным — с благородными помыслами; мы готовы были отдать жизнь за светлые идеалы, за людей... В чем тут дело?..
Я знаю, В ЧЕМ. В системе!.. Это она искорежила судьбы каждого из нас. Пусть я стал шахматистом, достиг успехов, ворвавшись в претенденты на звание чемпиона, но это ли было моим призванием? Я ведь мечтал о другом... Кто виноват?..
Я выполнил твой наказ, Лена. Я выиграл у Тросина, добился своей цели... Но почему у меня такое ощущение, будто я проиграл партию? Не потому ли, что я бежал подальше от политики, не догадываясь, что ею пронизано в двадцатом веке ВСЕ, БУКВАЛЬНО ВСЕ! И я так и не убежал от нее... Но по пути потерял и то хорошее, что было во мне... И не стоит глядеть в таблицу, где выведена жирная единица напротив моей фамилии, отмечающая мою победу над Тросиным... Моя победа обернулась для меня КАТАСТРОФОЙ, ПОЛНЫМ ФИАСКО... Потому что Я БЕЖАЛ ТОГДА, КОГДА СЛЕДОВАЛО ДАТЬ БОЙ. И не на шахматной доске, А В ЖИЗНИ.
Да, да, я и сейчас что-то не то делаю. Знаю, как поступить, чтоб спасти от мук Сослана, а медлю... Эта нерешительность и гложет меня, молчание — тоже ложь. Скрыть страшную тайну от моих товарищей по партизанскому отряду я смог, и смогу молчать до конца жизни, но от себя-то ЕЕ НЕ СКРОЕШЬ?
Чьи это слова? Ага, вспомнил: дяди Мурата. И еще он сказал, что ложь просто не исчезает из жизни. Она передается по цепи. Знай Борис, что случилось в том бою, — может, он иначе вел бы себя. Но я скрыл от него. А страдает... Сослан. И кто знает, сколько еще людей мучаются из-за моего молчания-лжи?!
У меня в душе будто надломилось... Что-то я делаю не так... НЕ ТАК... Я подхватил висящий на спинке стула пиджак. Почта в вестибюле гостиницы уже не работала. Швейцар хотел объяснить, как мне пройти к главпочте, но я заверил его, что знаю.
Дело было сделано. Оставалось одно: ждать. Я еще не решил, исповедуюсь ли я перед ними: слишком тяжела и ужасающа была ноша. И найти ли слова, чтобы поведать им, как погиб Юра. Но я знал: они должны, обязаны образумить Бориса, не позволить ему исковеркать жизнь Сослана и Тани... Я маялся, гадая, правильно ли поступаю, и, конечно же, ночью опять заявился Юра, вновь бросал мне в лицо угрозы-обвинения, жестокие, больно разящие... Я отбивался как мог, твердя о том, что пятьдесят две жизни ценнее двух. А он, издевательски осклабившись, в ответ злорадствовал: «Особенно жизнь твоего друга Бориса Кетоева! Выходит, я погиб ради того, чтобы он запретил породниться своему внуку и моей внучке?!»
Утром на любезно присланном Борисом Тотырбековичем, старавшимся до конца быть гостеприимным, «мерседесе» я отправился в аэропорт проводить Петра Георгиевича, и после того как мы с салона лимузина полюбовались разбегом, взлетом и стремительным исчезновением лайнера «ТУ-134» в усеянном облаками небе, Казик включил ключ зажигания и вопросительно глянул на меня, дожидаясь команды. И тут я понял, что эти три дня, что оставались до срока, назначенного мной партизанам-крючковцам, не смогу торчать в городе, постоянно ощущая невыносимое для психики присутствие призрака Юры и терзаясь сомнениями, предстать ли мне перед теми, с кем я прошел огонь и воду в тылу фашистов... Душа рвалась из асфальтовой духоты туда, ввысь, на простор, и я внезапно спросил Казика:
— Твоя иномарка докарабкается до Хохкау?
— А надо? — охотно отозвался он и открыл дверцу: — Позвоню шефу, попрошу разрешения, и... можем отправляться...
С того мгновения, как «мерседес» легко перевалил через мостик и мы оказались возле валуна, я потерял чувство времени. И в этом был виноват Хохкау, в котором с послевоенного нихаса ну ничего — если не считать высунувших в небо свои щупальца телевизионных антенн и застывших во дворах машин — не изменилось... Те же с подлатанными цинковыми крышами хадзары, выстроенные еще Тотикоевыми, Дзуговыми, Кетоевыми, Кайтазовыми, моим дедом и дядями Гагаевыми, те же неровно вытянувшиеся заборы из иссиня-черного плитняка, сторожевые башни, верхушки которых еще в дни моего детства начали крушиться, но, пожалуй, ни на йоту не поддались ливням и ветрам... Валун все так же сверкал своими боками, на которые Ардон по-прежнему неистово наскакивает, обрызгивая холодными каплями. На излюбленном мной, Борисом и нашими сверстниками пятачке и сейчас копошились, сверкая спинами и голыми пятками, ребятишки, правда, теперь их было всего трое... Казалось, сейчас с нихаса уставятся на нас, нежданных гостей, старшие... Но нет, хотя нихас с полукругом врытых скамеек был чисто подметен, на нем никого не было. И из хадзаров на шум мотора и шин никто не повыскакивал... Лишь когда мы остановились возле гагаевского дома и посигналили, на пороге показался, подслеповато щурясь, мой двоюродный брат Габо. Степенно, чтоб не уронить достоинство горца, ничуть не удивившись импортному лимузину, он неторопливо спустился по ступенькам и, узнав меня, широко заулыбался, выпрямил по-старчески ссутулившуюся фигуру, вытянул вперед все еще крепкие крестьянские руки, радостно воскликнул:
— Слава Богу, наконец-то я могу обнять своего брата!..
Накормив и проводив Казика, которому его шеф наказал к вечеру возвратиться во Владикавказ, я направился к кладбищу. Габо было увязался со мной, но я попросил его:
— Оставайся дома. Я хочу наедине побыть с дедом...
Я почтительно прикоснулся ладонями к отдающей холодом плите, намертво всаженной в холмик, под которым находился мой дед Дзамболат, произнес традиционное: «Рухсаг у, Дзамболат!» — и замер возле, вытянув руки по швам...
Я положил ладони на надгробье Хадизат, на котором камнетес выбил нагрудные металлические застежки, гармонь, гребень, чашку, пояс, ноговицы, зеркало и, конечно же, пиран — чесалку шерсти и ручное веретено, которое так ловко вертелось в ее руках, вытаскивая нежную белую шерстяную нитку...
Я бродил от одной могилы к другой, всматривался в плиты и почерневшие от времени деревянные кресты, вчитывался в надписи, многие из которых были сделаны еще латинским шрифтом, вспоминал тех, кто лежал под ними, и кого я уже не застал, но рассказы о ком запомнились, и думал о бренности всего живого. Могилы были хорошо ухожены, над ними простерли свои ветви деревья, вокруг многих были поставлены металлические решетки...
***
Я возвратился во Владикавказ накануне назначенного мною же дня встречи с партизанами-крючковцами, дозвонился до Сослана и уговорился с ним встретиться в десять утра... Я улегся рано, понимая, что мне следует хорошенько выспаться и набраться сил, которые очень мне понадобятся завтра...
... Мне стоило немалых усилий уговорить Сослана сопровождать меня на встречу бывших партизан. Щепетильный по натуре, он упрямо отнекивался.
— С какой стати? Меня не приглашали. И спросят, кто я и почему оказался среди них, — что я отвечу?..
Но Сослан нужен был мне там, очень нужен. И для того, чтобы я чувствовал себя более уверенно, и для осуществления того трюка, который я задумал. У меня хватило ума не говорить ему, что и его дед и бабушка тоже приглашены и — я на это рассчитывал — будут там...
От автобусной остановки мы шли пешком. Мы были метрах в пятидесяти от особняка Рубиева, когда до нас донеслись возбужденные голоса, радостные восклицания. Я разволновался, мгновенно покрылся испариной. Глядя, как я ладонью вытираю пот со лба, Сослан усмехнулся:
— Не по себе?
— Полвека не виделись, — прошептал я в оправдание.
У забора я остановил Сослана, направившегося было к калитке, жадно уставился на открытую веранду, где, потрясенные встречей, толпились уже далеко не молодые люди, бросались друг к другу, обнимались и хлопали ладонями по плечам, спине, плакали и смеялись, называли друг друга, как и в молодости, по-простецки: «Коля», «Вова», «Казбек»... Я всматривался в них, стараясь определить, кто есть кто... И с трудом признал в толстеньком коротышке с совершенно голым черепом своего бравого командира Крючкова. Видимо, это он вызвал переполох, только что заявившись в особняк Рубиева, вон и чемодан сиротливо оставлен на площадке у лесенки, а Корытин, Володя и этот вот худющий в очках и тапочках на босу ногу — кто он? — прибыли загодя, вчера... Неужели только они откликнулись на призыв? А что же остальные?..
Сослан потрясенно глядел на них, не подозревая, что в таком возрасте можно вести себя так по-мальчишески.
— Жалеешь их? — спросил я.
Он кивнул головой и добавил:
— И завидую. Это же надо: суметь сохранить до старости дух ребячества...
А я вот тебя жалею, — мысленно обратился к нему я. — Никогда тебе не испытать того, что чувствуют эти люди... Если бы ты прошел с друзьями страшные дороги войны, делил с ними тяготы военной жизни и, избежав гибели, испытал радость победы, а потом пятьдесят с лишним лет не виделся, то неизвестно еще, как бы ты повел себя при встрече. Да, мужество сейчас отказало им, они рыдают, не замечая слез, не стыдясь своих душевных порывов на глазах и близких, и посторонних... Что ни говори, ни родство, ни общая кровь не сплачивают людей так, как сообща выстраданная победа.
— И кто еще приедет? — спросил, оглядывая боевых друзей, Крючков.
— Многих уже нет, — огорченно произнес Корытин. — Я год назад, перед пятидесятилетием Победы, написал всем письма... И тридцать ответов получил от их жен да детей...
— А приедут... Натали, где телеграммы? — обратился Казбек к жене, застывшей у дверей во внутренние комнаты.
Она нехотя кивнула на полочку буфета.
— Да, командир! — спохватился Рубиев. — Разреши представить тебе мою супругу!..
Крючков круто повернулся, шагнул к хозяйке особняка и, покорно склонив голову, церемонно поднес ее ручку к губам и... поцеловал. Такого от нашего грозного командира я не ожидал. И Наталья тоже. Галантное обхождение ей пришлось по душе, и она благосклонно и певуче произнесла:
— Добро пожаловать, уважаемый Крючков, в наш хадзар!..
— Это вы здорово придумали: собрать нас вместе, — похвалил Крючков.
Она многозначительно глянула на мужа:
— Значит, все-таки это твоя затея?
— Перестань, Натали, — попросил Казбек нежно и, взяв телеграммы, стал зачитывать их: — Из Магадана. «Буду как штык тчк Виктор».
— И Витенька приедет?! — обрадовался худющий в очках, кого я никак не мог припомнить.
— «Буду как штык», — усмехнулась Наталья и кисло усмехнулась: — Этот Виктор из Магадана далеко не интеллигент...
— Это точно! — засмеялся Володя. — Он здорово работал финкой...
— Из Казани, — продолжил Казбек. — «Не дают отпуск тчк принимаю иностранную делегацию тчк партизанский салам Нузмитдинов... ». Из Москвы: «Прилечу на один день тчк академик Дмитров». Из Свердловска: «Большой привет всем тчк душой с вами зпт буду международном симпозиуме предпринимателей тчк Кирилин».
Каждая телеграмма вызывала бурный восторг, но только не у Натальи... И когда муж прочитал: «Прибуду с супругой и четырьмя детьми тчк Волошин», верная хранительница семейного очага упрекнула-таки мужа:
— Надо же, не советуясь с хозяйкой, организовать в доме съезд партизан! Весь отряд поднять в дорогу, да еще с детьми... А я тут красней: ни запасов не сделала, ни кроватей не запасла...
Рубиев только развел руками и пожал плечами, но не стал оправдываться. Мне нетрудно было представить себе его изумление и негодование Натальи, когда они вдруг стали пачками получать телеграммы с выражением благодарности за приглашение на сбор и с сообщением о дне приезда.
— Ничего, — стал успокаивать хозяйку Крючков. — Кавказ не Сибирь, мы можем устроиться и под открытым небом...
— Братцы! Да в моем доме на всех хватит места! — закричал Казбек. — И все остальное найдется!.. Командир, твое появление надо немедленно отметить! — закричал Казбек и обернулся к жене, застывшей в дверях в комнату: — Наталья, а где мой дарственный коньяк? Ну тот, что из ереванских подвалов? Который подарил мне Самвел?..
Наталья отчужденно пожала плечами...
— А-а, сейчас в самый раз свернуть заветной бутылке горлышко, — словно молоденький парень, Рубиев, подпрыгивая, пересек веранду и вбежал в комнату.
— Может, подождете? — крикнула ему вслед Наталья. — Сейчас еще один к вам присоединится.
— Кто? — заорали все разом.
— Придет — увидите, — поморщилась на крик Наталья.
— Откуда терпения запастись, пока придет? — закричали на нее. — Говори, кто он.
— Гагаева знаете? — помедлив, спросила она.
Сослан удивленно посмотрел на меня. Я приложил палец к губам, прося его помолчать...
— Гагаева? — удивился Крючков. — Да кто его не знал? Фашисты и те хорошо знали — каждый день им о себе напоминал. А разведчик какой был!.. — он печально сказал Наталье: — Погиб он. Когда уходили от карателей к Гнилой балке.
— Жив он, ваш Гагаев, — коротко бросила Наталья.
На веранде воцарилось молчание. Крючков приблизился к хозяйке, но не смел посмотреть ей в глаза.
— Вы что-то путаете, — серьезно сказал Володя.
— Я с ним только что по телефону разговаривала, — пожала плечами Наталья. — А до этого здесь же, в этом доме, и принимала.
— Это невозможно! Он погиб! — закричал Крючков и, ища поддержки, обернулся к Корытину.
— Погиб, — подтвердил тот.
— Обещал быть здесь, — наливая вино в свою рюмку, заявила Наталья.
Раздался шум приближающейся машины. Из-за поворота улицы выскользнул «мерседес». Я толкнул Сослана за куст сирени. Лимузин остановился у особняка, из салона вышел Борис, открыл переднюю дверцу, сказал:
— Здесь как будто... Выходи...
— Не хочу, — возразил женский голос.
— Бабушка, — ахнул Сослан.
Я прижал палец к губам...
— Побудем полчаса и уедем, — терпеливо произнес Борис. — Неужели тебе не хочется увидеть своих товарищей по партизанскому отряду?.. Они же сюда добирались издалека. А мы живем рядом — и не появимся?! Что они о нас подумают?.. — Он ухватил жену за локоть. — Пойдем. Пожмем им руки, а потом делай, что считаешь нужным...
— Казик, — мягко обратилась Лена к водителю, — иди погуляй, — и когда он удалился на приличное расстояние, она холодно произнесла: — Предупреждаю: я им скажу, что ушла от тебя.
— Вот это не надо, — сурово сказал он. — Это наше с тобой личное дело... — И попросил: — Лена, не ставь меня в глупое положение хотя бы перед боевыми друзьями... Пойдем же...
Она нехотя вышла, он взял ее под руку, уверенно открыл калитку, пропустил жену вперед и шагнул следом...
— Полвека назад ты обманул меня, что Алан погиб, — сурово уличила она его.
У меня чуть не вырвался вскрик. Я прижал кулак ко рту. Сослан подозрительно посмотрел на меня...
Лена всхлипнула:
— Я же знала, знала, что он жив... Всегда верила!.. Как же это я?..
Борису стало жаль ее, и он попросил:
— Успокойся, Лена... Что теперь сделаешь?..
Наступила пауза. Сослан было двинулся к калитке. Я схватил его за руку, удержал...
— Если тебе легче, то пошли в дом, — голос Бориса звучал осторожно. — Неудобно как-то... Нескладно...
Их заметили, когда они уже поднимались по ступенькам: впереди Лена, следом Борис. Шумные приветствия, объятия, ахи и вздохи, Лену чуть ли не на руках внесли на веранду и усадили за стол...
... А я все еще колебался. Я знал, что нельзя не встретиться с ними, своими боевыми друзьями. Но только тут ясно понял, что у всех людей, собравшихся сейчас в особняке Рубиева, уже сложилась своя жизнь, в которой нет места мне. Мое появление многое нарушит в их гармонии и покое. Имел ли я право так поступать?..
— Что ж, мы так и будем стоять возле калитки? — нетерпеливо спросил Сослан.
Я глубоко вздохнул и шагнул из-за куста. У калитки вновь помедлил. Дрожащие пальцы не повиновались и никак не могли отодвинуть засов. Сослан нетерпеливо отодвинул засов, открыл калитку, слегка подтолкнул меня, и мы оказались внутри двора...
— А ваш земляк Алан Гагаев на самом деле жив? — донеслось с веранды: это Крючков уточнял у Бориса.
— Неделю назад я полдня провел с ним, — сообщил Кетоев и поднял руку вверх: — Гроссмейстер!..
Я рванул назад, но было поздно. Лена уже увидела меня и, поднявшись, закричала:
— А вот и он!..
Под изумленными, всматривающимися в меня взглядами бывших партизан мне ничего не оставалось, как сделать вид, что я возвращался к воротам для того, чтоб закрыть калитку...
— Братцы, а ведь это и в самом деле наш Алан Гагаев! — признал наконец меня Крючков, и ноги его бешено затопали по ступенькам...
Следом бросились с веранды мне навстречу и Корытин, и Володя, и худющий тип, в котором я вдруг узнал моего напарника-подрывника Ваню... Они окружили меня, обнимали, теребили... Кто-то, обхватив меня, приподнял над землей...
— Он! Ей-богу, он!!!
— Смотри, а?! — бегал вокруг изумленный Корытин. — Похоронили столько лет назад, а он как сохранился! — И, уловив в словах неожиданную остроту, засмеялся и с удовольствием повторил: — Как сохранился!
Подбоченившись, Наталья оценивающе посмотрела на меня.
— Он и есть ваш Гагаев, — и пожаловалась мне: — А они мне не верили. Не верили — и все!
— И сейчас не верится, — заявил Корытин и похлопал меня по плечу: — Как удалось уцелеть?
Он все еще шутил, но я, нахмурив брови, ответил с болью в сердце:
— Пули не хватило.
— Уцелел, — сказал сам себе Крючков.
В его голосе мне почудилась радость. Не поверив, я всмотрелся в глаза Крючкова и понял: он счастлив и рад встрече со мной.
Появился Рубиев с бутылкой коньяка в руке, приподнял ее, закричал:
— Вот она, родненькая, из знаменитых ереванских запасов начала века!.. Хранил я ее для этой встречи!.. — И тут увидел меня: — Настигли-таки тебя, Алан! Берите, братцы, его в оборот, не то опять исчезнет. Он и от меня скрывался. Избегал своего земляка! — выдал свою обиду Рубиев.
— Значит, было отчего, — значимо произнесла Наталья.
— Не в этом суть, — отмахнулся от ее фразы Казбек. — Главное, Алан, что ты уцелел в той бойне!.. Уцелел!..
— Пули не хватило, — тихо произнес я.
Корытин захохотал, замахал руками:
— Ни на меня, ни на него, ни на них пуль не хватило! Летало вокруг много, а не хватило!
— Остряки, — усмехнулся Рубиев.
Я не поддался общему веселью. Я упрямо, с самым серьезным видом, повторил:
— На меня пули не хватило. — И внезапно повернулся к Крючкову и отрапортовал: — Командир, твой последний приказ мы с Юрой выполнили. Выполнили, хотя доложить об этом не смогли.
— Знаю, — кивнул головой Крючков и взглянул на лица бывших партизан. — Не выполни вы тогда приказа, не встретились бы мы сейчас.
— Хозяйка, приглашай всех к столу, — спохватился Рубиев.
— А где же Сослан? — воскликнул я и порыскал глазами по двору. Его фигура в одиночестве маячила в тени дерева. Лена проследила за моим взглядом и, вся сжавшись, побледнела. Она догадалась, что неспроста я пришел сюда вместе с ее внуком... Смутно помню, как поднялся по ступенькам, уселся за стол, оказавшись прямо напротив взволнованной, никого не видевшей вокруг себя, игнорирующей мужа Лены, как вручили мне бокал...
— Выпьем за счастливое возвращение Алана на бренную землю! — услышал я тост, провозглашенный Казбеком.
— За тебя, Алан! — закричал Корытин.
— И я за это выпью, — заявила Лена и попросила: — Налейте мне.
И тут я опять сорвался.
— Нет! — резко вырвалось у меня. — Нет!
— Мы поднимаем бокалы за то, что ты жив, — пояснил Крючков.
— Не-ет! — отчаянно закричал я. — За это не надо!
— А я хочу за это! Мы все выпьем за это! — непреклонно заявила Лена.
— Не-ет!!! — отмахнулся рукой я.
В комнате воцарилась тишина, и длилась она с минуту. Потом я услыхал глухой, страдающий голос и с усилием понял, что этот голос принадлежит мне.
— Я только за одно могу сейчас выпить, только за одно... — еле слышно вымолвил я.
— Хорошо, пусть будет так, как ты желаешь, — заявил Крючков. — Говори, Алан, за что поднимаешь тост.
Я выпрямился, успокаиваясь, три раза глубоко вздохнул и, медленно роняя слова, произнес:
— За тех, кого не дождались матери и жены, дети и друзья. За павших! За память, что свято хранит их!..
— Женат? — вдруг спросил меня Крючков.
— Был женат — и, поймав уличающий взгляд Лены, добавил: — Три месяца...
— Что так?
— Она хорошая, — заторопился я, горячо убеждая скорее не Крючкова, а Лену. — И хозяйка расторопная, и обо мне беспокоилась... И умница...
По тому, как я говорил о своей бывшей жене, Лена поняла, что меня с ней ничего не связывало.
— Мечта — не женщина, — усмехнулась она.
— А я вот не оценил, — развел я руками. — По моей вине разошлись.
— Что ж, больше так никого и не встретил? — допытывался мой бывший командир.
— Не надо пытать меня, командир, — сказал я хрипло. Не надо, — и, отбросив стул, выскочил из веранды и скрылся в саду...
Борис вышел следом за мной, встал поодаль... Мы помолчали... Потом он сказал:
— Мы не завершили наш недавний спор, Алан. — Сделав паузу, он вкрадчиво спросил: — Кстати, для тебя твой прославленный дядя Мурат по-прежнему свят?
— Его не трогай, — предупредил я. — Тебе его не понять.
— Почему же? — возразил Борис. — Если хочешь знать, я пошел по его стопам. Не до конца, но и не без его влияния.
— Мой дядя никогда бы не изменил своим идеалам, — огрызнулся я.
— Но он разочаровался в них, — упорствовал Борис.
— Не в идеалах он разочаровался, а в тех, кто, пробравшись в вожди, коверкает их...
— Это одно и то же, — возразил Борис и, не дав мне произнести ни слова, спросил: — Помнишь, я тебя предупреждал, что у меня есть факт, который заставит тебя усомниться в твоих взглядах на прошлое и настоящее, по крайней мере, побьет все твои доводы?.. Так вот, я не хотел приводить это весомое доказательство ущербности твоей позиции, не желал, убежденный, что оно принесет тебе боль... Предупреждаю: острую боль... Но теперь вижу, что мне не обойтись без этого... Так знай же, Алан, твой дядя был настолько разочарован в партии и советской власти, что совершил невероятный поступок... от отчаяния.
Я никак не среагировал, не желал показывать ему, что насторожился... И он продолжил:
— Ты помнишь, как тепло относился к Мурату секретарь обкома партии Скиф Кайтиев?.. Помнишь... Так вот, именно Скиф приложил усилия к тому, чтобы не прокляли имя твоего дяди Мурата и не заклеймили его как врага народа...
— Ты говоришь чушь! — хрипло произнес я. — Чушь и клевету!..
— Слушай же, что мне рассказал Скиф незадолго до своей смерти. Одному из первых ему, секретарю обкома партии, сообщили о гибели героя гражданской войны, «Северного Чапая». И он тут же поручил прокурору республики лично возглавить расследование и итоги доложить ему, тоже лично, никому ничего не разглашая. И через несколько часов прокурор вошел к нему в кабинет.
Придерживая правой рукой протез на левой, отсеченной осколком фашистской бомбы, Скиф встретил его нетерпеливым вопросом:
— Что удалось выяснить?
Устало опустившись на кресло, прокурор огорченно покачал головой, уклончиво пояснил:
— Все так странно... — и умолк, колеблясь, говорить ли о своих выводах, которые — увы! — были весьма неожиданны и усложняли ситуацию.
Секретарю не понравилось его молчание:
— Я именно тебя просил заняться следствием. Тебя лично... Убит герой гражданской войны!.. Известный не только каждому жителю в Осетии от мала до велика, но и людям, обитающим далеко за пределами республики. Весть о гибели Мурата Гагаева больно отзовется в сердцах всех советских людей, каждый вправе потребовать от нас объяснения, как это могло произойти. Кое-кто задаст вопрос иначе: как мы допустили, что героя, любимца всего народа убили?! Спрос будет жесткий. И нам несдобровать!.. Ни тебе, ни мне!.. — секретарь в гневе ткнул пальцем в грудь прокурора. — А ты полдня проторчал на месте преступления — и ничего не можешь сказать?! — Голос его взвился, отдавшись звоном оконных стекол. — Мне что, попросить прислать бригаду опытнейших следователей из Москвы?!
Прокурор вздрогнул, поспешно запротестовал:
— Не надо бригаду из Москвы!..
— А как быть?.. Если ты, прокурор, со всем следственным аппаратом респуб-лики не можешь выйти на след убийц, то на кого мне еще рассчитывать?.. Нашелся выскочка, который уже сообщил в ЦК, — продолжал негодовать секретарь. — Звонили из Москвы, спрашивали, арестованы ли убийцы героя гражданской войны? Что мне ответить? Расписаться в собственном бессилии? Там, наверху такое не прощают... Как ты меня подводишь, товарищ прокурор!.. — секретарь в сердцах стукнул кулаком по столу. — Неужели у нас нет ни одного толкового следователя?!
Прокурор оскорбился и... решился. Знал, что секретарю не понравится его версия, знал, что само подозрение героя гражданской войны в такой слабости оскорбит всех, кто его знал и почитал. Предвидел, что никто не поверит в эту версию... Вернее, душа их воспротивится поверить... Так что, теперь ему, прокурору, в угоду политическим установкам заставить себя поверить в заведомую ложь? Раз пойдешь на сделку с совестью, второй, ложь будет наслаиваться и, в конце концов, утвердится в сознании людей, скрыв истину. Заслуживает ли этого Мурат Гагаев, человек, который, невзирая на лица и ситуацию, всегда говорил правду?
И вот теперь, когда смерть настигла героя, неужто можно покрыть его память черной буркой обмана и лжи?! И если случится такое, виновником позора будет он, прокурор, которому поручили узнать причину гибели прославленного героя, а он, выходит, готов дать желательный для властей ответ.
Из-за своей трусости?! И прокурор решился. Начал он не без колебаний, готовый при остром повороте разговора нырнуть опять в свою скорлупу.
— Я вам, товарищ секретарь, буду приводить только факты, а вы уж сами сделайте вывод, — глухо произнес он, не глядя на грозного собеседника. — Странные поступки стали замечать за Муратом еще с сорок пятого года, когда из Берлина, где она закончила войну, возвратилась в Хохкау, родной аул Мурата, Зарема Дзугова... Вы же знаете ее?
— Кто не знает нашу прославленную ученую?! — нетерпеливо воскликнул секретарь. — Но какое отношение она имеет к гибели Мурата?
— Дело в том, что в тридцатых годах они поженились. Но брак их длился всего несколько месяцев. И вот они вновь встретились. У них произошел длительный разговор на берегу речки. О чем — никто не знает. Но многими было замечено, что Мурат стал сам не свой. Нет, он радовался ей, глаз с нее не сводил... Но что-то его тяготило. Зарема уехала, захватив с собой покой Мурата. К нему было не подступиться. Казалось, он полностью ушел в себя.
А недели две назад он устроил скандал ногунальцам, которые не пожелали выйти в поле убирать созревшие помидоры в свой выходной день. И пошло-поехало: Мурат стал ворчать на всех и вся. По любому поводу с полуоборота заводился. И наконец произошел срыв...
В тот день хохкауцы, как положено, все до одного были приглашены на свадьбу в Нижний аул. Как уважаемого, почетного гостя, Мурата усадили по правую руку от тамады.
— А почему не тамадой? — вознегодовал первый секретарь — Им, как положено, назначили старейшего из своей фамилии, некоего... — прокурор заглянул в блокнот: — Кайтазова. Это не понравилось Мурату. Тамада, в соответствии с этикетом осетин, произнес первый тост за Большого Бога, второй — за Уастырджи... Но когда он провозгласил за молодую, только что созданную семью, за их благополучие и счастье, тут Гагаев резко прервал его и гневно, во всеуслышание заявил: «Не тебе говорить о счастье молодых. Ты для этого ничего не сделал, а наоборот, всячески препятствовал тому, чтобы люди имели достойную жизнь». Надо сказать, что в свое время этот Кайтазов был репрессирован как враг народа, отсидел свое в тюрьме, но затем, уже при Хрущеве, попал под амнистию...
— Конечно, Мурату, герою гражданской войны, было обидно не только сидеть за одним столом с таким тамадой, но и быть его правой рукой, — понимающе кивнул головой Скиф.
— Уязвленный тамада пропустил мимо ушей несколько выходок знатного гостя в свой адрес, но в конце концов терпение его лопнуло, и он напомнил Мурату, что хозяева дома посадили на это почетное место именно его и по осетинскому этикету все, кто сидит за свадебным столом, обязаны подчиняться тамаде, как бы он ни был им неприятен. «Ишь ты, вспомнил адат, — зло усмехнулся Мурат. — А почему другие обычаи народа не чтишь? Такие как: не строй свое счастье за счет других людей, не воруй, не подличай, береги честь свою?.. В том-то и дело, что такие, как ты, вспоминают о законах адата только тогда, когда это вам выгодно!» — с каждым мгновением все сильнее расходился Гагаев. Тамада произнес: «И это говоришь мне ты? Ты, от которого твои же земляки прятали зерно в тайниках-ямах, вырытых еще тогда, когда на нашу страну напали татары?» И еще добавил, что не ему, Мурату, который не сумел устроить и свою жизнь, следует печься о счастье молодых... На свадьбе было с полусотни проверенных коммунистов и фронтовиков, чья грудь сплошь в орденах и медалях. Они пытались успокоить его, остановить, обнимали его, держали за руки, но вы знаете характер Мурата. Он растолкал всех и, гордо подняв голову, вышел из дома Кайтазовых, прошествовал, блестя очками, до калитки и пешком направился к дороге в долину. Кайтазовы быстро снарядили тачанку, посадили одного из подростков и послали вслед за героем.
До самого Нижнего аула сопровождала она Мурата. Подросток то перегонял его, то ехал рядом, то покорно в пяти шагах следовал за ним. Лошади неторопливо похрапывали. Паренек слезно уговаривал кумира всей молодежи Осетии сесть в тачанку. Но Мурат не обращал на него никакого внимания. Так и не сел в тачанку. И пришлось бы тачанке вхолостую бежать следом за Муратом, если бы из Унала как раз во Владикавказ не направлялся рейсовый автобус. Мурат не по летам проворно вскарабкался в него.
Несколько горцев, сидевших в передних рядах, всполошившись, вскочили, уступая удобное место знатному горцу. Но тот резко махнул рукой и, ворча себе под нос, уселся на последний ряд... Сурово хмуря брови, хватаясь за длинный старинный кинжал, свисавший с тонкого кавказского пояса, украшенного потускневшим от времени серебром, он в гневе выбрасывал злые фразы:
— Обмельчал народ, обмельчал. Все стали какие-то хилые. Идет такой: плечи широкие, шея бычья, а случись что — оказывается, духом слабак... А самое страшное: каждый перестал заботиться о чести фамилии, забыл заветы предков... Только о себе беспокоитесь, как бы побольше поесть да выпить, да увильнуть от дела!.. Стыд и срам!.. На что жизнь тратите!..
Когда автобус, въехав во Владикавказ, остановился на станции, пассажиры поспешно — от греха подальше — покинули салон и поспешили через пустырь к трамвайному кругу, туда, где он поворачивает в обратный путь. Было уже далеко за полночь, и вагона долго не было. Люди толпились на конечной остановке и опасливо поглядывали на пустырь, откуда доносился раздраженный голос Мурата.
Мы нашли несколько пассажиров автобуса. Они утверждают, что Мурат на пустыре был один. Он направлялся к трамвайной остановке... Но потом вдруг остановился и стал о чем-то гневно высказываться. Слов было не разобрать, но тон голоса был едко-нетерпимый. Потом разнесся громкий возглас:
— Люди, одумайтесь!.. Одумайтесь!.. — И все смолкло.
Мурат стоял посреди пустыря и кое-кому показалось, что под лунным светом сверкнуло... лезвие его кинжала.
Подошел трамвай. Люди поднялись в него. Кондуктор спросил:
— Все сели?
— Подожди немного, — попросил пожилой горец. — Вот замешкался Мурат Гагаев. Как он в такой час доберется до центра города?..
Шли минуты, но Мурат все еще торчал там, на пустыре.
— Пойти за ним, что ли? — несмело спросил молоденький осетин.
— Не в духе он, — произнесла пожилая горянка. — Да с кинжалом. Говорят, норовом горяч он, смотри не нарвись на неприятность...
Постояв еще некоторое время, водитель отпустил тормоза...
— Оставили-таки одного! — чертыхнулся Скиф. — Вот бандиты и воспользовались случаем и расквитались с героем гражданской войны.
Прокурор отрицательно покачал головой:
— Не совсем так... Насчет бандитов — далеко не ясно...
— То есть? — встрепенулся первый секретарь.
Не осмеливаясь посмотреть ему в глаза, прокурор робко произнес:
— Свидетели уверяют, что на пустыре и вокруг не было ни одного человека. Пассажиры автобуса все как один разместились в трамвае, на станции находился лишь сторож... Да и кто мог торчать за полночь на окраине города?
— Но после того, как трамвай ушел... — начал было Кайтиев.
Прокурор уперся взглядом в секретаря обкома, твердо сказал:
— И после — не было.
— Но кто-то же убил Гагаева?! — рассердился Скиф.
Прокурор отрицательно покачал головой:
— Дело в том, что Мурат шел не по следам, проделанным пассажирами, а пересекал пустырь несколько вкось... Так вот, никаких следов вокруг тела Мурата не обнаружили... Абсолютно никаких!..
Первый секретарь ошарашено смотрел на прокурора.
— Да, да... Нет следов... Никто не приближался к тому месту... Я обязан учитывать все версии. И, опираясь на обнаруженные факты, сделать наиболее убедительный вывод. В данном случае расследование, а мы его провели тщательно, поверьте нам, — не дает оснований полагать, что рядом с погибшим находился кто-нибудь...
— Но рана же на Гагаеве есть?! — взревел секретарь.
— Есть и... глубокая, — согласился прокурор.
— Значит, ее ему кто-то нанес!.. — уличил собеседника Скиф.
— Естественно, — кивнул головой прокурор.
Секретарь поднялся с кресла, закружил вокруг прокурора, наклонившись, заглянул ему в глаза и, не желая верить в то, что ему пытался внушить этот странный слуга правосудия, шепотом грозно спросил:
— Кто?..
— Кинжал был в руке... — у прокурора перехватило дыхание, и он с трудом вымолвил: — ... Мурата Гагаева...
Секретарь резко выпрямился, взмахнул рукой, точно в ней находилась шашка, рубанул воздух:
— Ты на что намекаешь?! Как у тебя мысль такая могла зародиться?! Герой гражданской войны, отчаянный смельчак, сотни раз ходивший в штыковую, гордость и символ нации, — и вдруг... самоубийство?! Нет! Нет! И нет!!! Твоими устами, прокурор, говорит враг народа! Как ты мог допустить такое чудовищное предположение?! Представь себе, какое возмущение вызовет твоя глупая и, надо признать, политически вредная выдумка. Да что я говорю?! Не выдумка, а провокация. Или даже диверсия!
— Я тоже об этом подумал, — признался прокурор. — Но Мурат Гагаев есть Мурат Гагаев. Он в жизни не искал легких путей. И он поступил так, как делали наши предки, когда решались покончить с жизнью. Скифы, сарматы, аланы бросались на острие своего кинжала, так поступил и Мурат...
— Ты опять за свое? — Скиф в бешенстве закружил по кабинету. — Не сносить тебе головы, прокурор. С такими выводами ты и себя, и меня подведешь под вышку. — Скиф выпрямился, встал напротив прокурора, не приказал, а попросил: — Дорогой Дагка, нельзя позволить болтунам втоптать в грязь имя Мурата Гагаева. Нельзя !.. Он не заслуживает этого!.. — И теперь, когда он принял решение, голос его с каждой фразой крепчал.
— Но...
— Молчи! Теперь говорить буду я. А ты будешь выполнять!.. Скрупулезно выполнять то, что велит партия. А она велит следующее. Никакого самоубийства не было. На героя гражданской войны напали бандиты. Это они, недобитые враги советской власти, расквитались с нашим славным Муратом Гагаевым. Он им так просто не дался. Он и в последний миг своей жизни встретил врагов с кинжалом в руках. Он героически бился с ними. Но силы были неравны... Мурат погиб. Но пусть враги не радуются. Мы найдем бандитов, и они предстанут перед суровым судом народа, и на них падет заслуженная кара!.. Тебе, прокурор, надо привести фактик-другой, говорящий о том, что на след убийц правоохранительные органы уже вышли... Молчи!.. Да, да, ты напишешь на мое имя и бюро обкома партии докладную с такими выводами... Сегодня же!..
— Но пассажиры автобуса... — напомнил робко прокурор.
— И о них позаботимся, — первый секретарь поднял телефонную трубку. — Соедини меня с председателем КГБ... Это я... Пусть твои работники уточнят всех до единого пассажиров автобуса, на котором Мурат Гагаев возвращался из Унала во Владикавказ, встретятся с каждым из них и возьмут расписки о том, что они никому ни при каких обстоятельствах не станут рассказывать, ни что видели, ни что слышали в тот день из уст героя гражданской войны. Пусть предупредят, что нарушение молчания приведет к страшным последствиям... Ясно?.. Вот и хорошо... Я сейчас соберу бюро. Примем решение похоронить нашего знаменитого героя на Аллее Славы... Он заслужил это... Действуй!.. — и Скиф аккуратно положил трубку на телефонный аппарат.
— Земляки Мурата просят похоронить его в Хохкау, — сказал прокурор.
— Нет, — возразил секретарь. — Мурат Гагаев принадлежит не только Хохкау, а всей Осетии. И будет погребен на самом почетном месте в столице республики... А чтоб хохкауцы не обижались, мы разрешим доставить его останки на день в их аул, как положено по законам предков...
— ... Вот как было, — подытожил свой рассказ Борис. — И теперь я задаю вопрос тебе, Алан: если герой гражданской войны, «Северный Чапай», всю жизнь посвятивший делу партии, разочаровался и покончил с собой, то не есть ли это лучшее доказательство лживости пути, по которому коммунисты вели народ и страну? Более сильного аргумента не отыскать!..
Я молчал. Сказать, что я был в шоке, — значит ничего не сказать. Нет, меня не охватили ни отчаяние, ни паника, хотя, безусловно, потрясение было жутким... Но мысль работала четко... Дядя Мурат, дядя Мурат, вот отчего ты в тот далекий день исповеди предвидел свою скорую кончину. Ты не предчувствовал смерть — ты ее задумал... Мне больно, что ты так поступил... Но почему ты решил добровольно уйти из жизни?.. Что так пагубно повлияло на тебя? Судьба Заремы?.. Муки, которые ты перенес ради великой, но так и не достигнутой цели?..
— Не сомневаешься ли ты, Алан, в истинности рассказа Кайтиева? — голос Бориса прорвался сквозь охватившую меня жгучую пелену отрешенности. — Или, чего доброго, допускаешь, что это я придумал?..
— Нет-нет, Борис, — успокоил я его, — я догадывался, что в его смерти есть тайна... Более того, я уверен, что именно так и случилось, как поведал тебе Скиф...
— Вот видишь, — удовлетворенно произнес Борис. — Система достала и твоего дядю...
— Слушайте, друзья, — обратился выглянувший из дверей Крючков, — мы прибыли к вам из далеких краев, чтоб пообщаться, а вы уединяетесь! Пока нас не было здесь, не могли обсудить свои проблемы?!
— Ну, и помоги же нам, командир, разобраться, — встрепенулся Борис. — Все мы свидетели: ты не жалел ни сил, ни жизни, отстаивая советскую власть... Так?
— Ну? — посуровел Крючков.
— Ну, а она оценила по достоинству твой подвиг? Нет, не орденами и медалями — этого у тебя достаточно. А в жизни тебе что дала? Ну, какие там привилегии у тебя по сравнению с тыловыми крысами? Лучше их питался? Хоромы у тебя? Окладик поболее?.. В общем, не чувствовал ли ты себя, командир, обделенным вниманием властей?..
— Бригадиром назначили, затем стал прорабом. Детишки пошли. Троих на ноги поднял, — с гордостью произнес командир.
— И жил припеваючи, ни в чем не нуждаясь? — допытывался Борис.
— Как это — ни в чем не нуждаясь? — пожал плечами командир. — Такого никогда не было, чтоб деньжат на удовлетворение всех желаний хватало. Но поднатужишься, поднакопишь, — и радуешь супругу да детей...
— А сейчас как? — вновь спросил Борис.
— Посложнее стало, — признался Крючков. — Деньги враз в бумажки превратились. С трудом концы сводишь. Это несмотря на то, что теперь в семье все работают: и я, и супруга, и дети, и их жены. Я за последние пять лет ни одной солидной покупки не сделал... Все, что на мне, еще из запасов той, «застойной» жизни... Да и на билет сюда не смог бы наскрести денег, не нажми совет ветеранов на спонсоров...
— Командир, ты хочешь сказать, что раньше было все хорошо, а теперь все плохо? — насторожился Борис.
— Ну, так я не утверждаю, — вновь чиркнул спичкой Крючков. — При коммунистах жизнь спокойнее была, ровнее, что ли, голодать никому не приходилось, если не в лечебных целях, конечно, — усмехнулся он. — Чувствовали себя достойней, хотя за языком следить приходилось: не сболтнуть бы лишнее... Коль обида от начальства — знали, к кому и куда идти за справедливостью, не то что сегодня. В стране порядок был, ворам, махинаторам да спекулянтам по мозгам давали. На бандюг управа была... Ну, а при «демократах» им приволье; неизвестно, за что им такая благодать. Сейчас все шиворот-навыворот. Даже в армии! Генералы плодятся как кролики, а кучку бандитов не могут привести в чувство...
— А что-нибудь хорошее появилось в нынешней жизни? — нетерпеливо спросил Борис.
— Появилось, появилось, — успокоил его Крючков. — Не будь «демократов», я до смерти бы вкуса бананов не знал. В магазин зайду, руками ощупываю сказочную мебель, чудную сантехнику с позолотой, по дорогам иномарки так и шмыгают, не увернешься, — хоть будет услада, что попал не под абы какую машину, а под «Мерседес» или «БМВ», — засмеялся он и, не получив с нашей стороны отклика, просто сказал: — Вот бы взять все хорошее из той и этой жизни, объединить и пожить себе в удовольствие...
— Кувд продолжается! — выглянул из окна Казбек и потребовал: — За стол, друзья!
Тосты звучали один за другим. Бывшие партизаны попривыкли к новому, погрузневшему и поседевшему облику друг друга, то и дело разносилось «А помнишь?»... Позабылись раны, болячки, бытовые невзгоды... Вспоминалось смешное, радостное, которым так полнится молодость... Я же никак не мог заставить себя не думать о Мурате... Чем больше я размышлял о его страшной кончине, тем сильнее росло во мне чувство гордости за него... Дядя и умер как жил — благородно. Да, да, иной не воспримет это сочетание: самоубийство и благородство. Но в случае с Муратом самое несовместимое сходится... Другой, разочаровавшись в деле, которому посвятил жизнь и все силы, помыслы, мечты, надежды, огласил бы окрестности воплями протеста и проклятиями, матом покрыл бы всех и вся, на весь мир бы прокричал, что он уходит в царство теней в знак протеста против несправедливости... А он скрыл от всех, даже от любимого племянника, что задумал... И готовясь к смерти, он заботился о живых. Как он беспокоился, что лживые слухи заставят Зарему страдать! Как он просил меня оградить ее от новых мучений!.. Да, он разочаровался, что людское счастье, за которое он боролся всю жизнь, так и не пришло... Обделило и его самого... Но разве он разочаровался в цели?.. Нет!..
Я хочу забыть последний бой, но имею ли я право? Не подлость ли это по отношению и к Юре, и к партизанам? Я обязан заговорить, я должен вмешаться в историю Сослана и Тани. Я не смею щадить и Бориса. Нельзя унести в небытие событие, которое затронуло весь отряд. Только ли отряд? Все, что случилось в годы войны, касается не только тех, кто был на войне. Оно затрагивает и тех, кто родился после войны и знает о ней лишь по книгам и рассказам очевидцев...
... Дверь резко распахнулась. Вздрогнув, мы оглянулись, и шум сразу утих... Крючков громко ахнул:
— Юра?!
Да, в дверях стоял... Юра! Вылитый Юра! Те же прищуренные, в веселых искорках, карие глаза! Тот же задорно вздернутый нос!.. Только это был не он, а она! В юбке и кофточке!.. С косами!..
— Не опоздала? — взволнованно закричала она.
И голос был Юрин, такой же задорный... Теперь и Борис, и Рубиев, и Корытин, и Лена во все глаза смотрели на пришелицу. Перед ними был Юрий, Юрий, только в юбке!..
— Юра? — тихо, застенчиво, от неверия в то, что видят глаза, спросила Лена.
— Внучка Юрия, Таня, — широкой улыбкой отозвалась она. — Похожа? Мне и бабушка все уши прожужжала о том, что я как две капли воды похожа на деда. Вот и вы подтвердили.
Она, резко встряхивая, крепко пожала каждому из нас руку, ну точь-в-точь как это делал дед. Мы смотрели на нее как завороженные, наши удивленные взгляды веселили Таню.
— Отца не отпустили с работы. С полей поступают овощи, а конвейер на заводе одряхлел и требует усиленного внимания; разве главному инженеру дозволено в такие дни покидать предприятие? Но бабушка дозвонилась ко мне, заявила: хоть на часок, но загляни к друзьям деда. Когда еще удастся их увидеть? Я горжусь, что у деда такие добрые и заботливые боевые товарищи! И такие скромные! Каждый месяц, как почтальон заворачивал к нашей хате, бабушка, принимая извещение о денежном переводе, ударялась в слезы. И не потому, что без вашей помощи ей пришлось бы тяжко. У бабушки никакой профессии, всю жизнь работала уборщицей. Замуж так и не вышла. Отец было хотел после седьмого класса податься работать, но бабушка не позволила, не того, мол, ждут от тебя товарищи твоего отца, ты должен стать инженером. И он им стал благодаря вам!..
Она заметила, как переглянулись между собой Рубиев, Крючков, Корытин, Борис, Лена, пожали плечами, мол, к переводам не имеем никакого отношения, — заметила и громко рассмеялась:
— Бабушка так и знала, что вы не признаетесь. Но ты поблагодари их, говорила она. Ее поражало, что вы не присылали обратного адреса — и когда с севера шли переводы, и когда с юга, с запада и востока. Трогало до слез, что делали добро от души. Она пыталась по штампам городов определить, кто отправитель, но на все запросы приходил одинаковый ответ: адресат не оставил данных. Но вот сегодня наконец я могу вам от имени бабушки, отца, матери, от себя лично низко поклониться и сказать: «Спасибо!»
И тут Рубиев не выдержал — взревев, как, бывало, в партизанском отряде, он ткнул пальцем в меня:
— Вот! Его благодари!.. Его!.. Алана Гагаева!..
Я замахал руками, запротестовал, сорвался с места. И в это время в гостиную вошел Сослан. Глядя как зачарованный на девушку, он растерянно произнес:
— И ты здесь, Таня?..
Она с девичьей беспомощностью развела руками:
— Пригласили бабушку, а пришла я...
Борис вдруг нахмурился и резко спросил ее:
— Так это и есть Таня?
Лена пожала плечами:
— Я ее ни разу не видела...
Борис круто повернулся к внуку:
— Сослан, это та самая Таня?
— Да, — признался Сослан.
Кетоев с шумом отодвинул стул, жестко уточнил:
— Кто организовал эту встречу? И с какой целью?.. Ну!.. Говорите же!.. Казбек!..
— Не я, — сознался Рубиев.
— Тогда кто же?! — Борис требовательно оглядел всех.
Я был единственный здесь, кто не получил приглашения, ибо сам послал их. И догадайся кто потребовать от меня телеграмму, тут бы все и прояснилось. Это по моей милости партизаны собрались на берегу реки, но вместо того, чтобы наслаждаться прелестями кавказского лета, с недоумением смотрели друг на друга и ждали, когда и чем завершится та неопределенная ситуация, в которой все оказались...
Наталья метнулась к мужу:
— Казбек! Казбек! Я догадалась! — круто повернувшись, она указала пальцем на меня: — Это он! Он послал телеграммы от твоего имени!..
— Да, я послал телеграммы, — сознался я.
— Слышали?! Он!!! — запричитала Наталья.
— Так, значит, все-таки ты? — многозначительно, с угрозой произнес Борис. — Свою жизнь не смог устроить, так ты взялся разрушать чужие?! Для этого и собрал нас сюда?! Ты хочешь, чтоб и жизнь моего внука, — ткнул он пальцем в Сослана, — пошла наперекос!.. — уличил он меня. — Но я не позволю!..
Вот и наступил тот момент, когда я должен был раскрыться. Сослан выжидающе смотрел на меня. Он догадывался, что я неспроста затеял сбор партизан, что мне есть что сказать этим людям. Я понимал, чего Борис хочет. И со своей точки зрения он считает себя правым. Он видит, что может устроить судьбу внука, женив его так, что новые родственники станут опорой для Сослана в этом сложном мире... И потому возражает против скоропалительного брака с Таней, которая, хотя и симпатична и красива, но ничем не поможет ему в поисках места под солнцем... Вот это правда Бориса. Эгоистичная? Безусловно. Но это его правда.
А разве у Сослана нет своей правды? Ему жить с Таней, почему он должен приноравливаться к вкусам и привычкам деда? Нет, человек, если даже он и молод, должен сам устраивать свою судьбу. Может допустить ошибку? А разве родители не допускают ошибок? Еще как!
Итак, пришли в столкновение правда внука и правда дедушки.
Но есть правда и еще одного человека. Правда Тани. Правда ее родителей. Правда ее бабушки. Наконец, правда ее деда, Юры!..
— Что ценнее: одна жизнь или пятьдесят две? — внезапно спросил я.
Борису вопрос показался бессмысленным, не к месту.
— К чему ты это? У нас другой разговор.
— Оставьте их на время в покое, — кивнул я на Таню и Сослана. — Поговорим о нас... Так что важнее: одна или...
— Только эгоист может сказать — одна, — заявил Крючков.
— А если не все они достойны этой одной? — Я почувствовал, что начинаю горячиться. — Если врут, изворачиваются, жадничают?..
Борис, Крючков, Корытин, Таня, Сослан изумленно смотрели на меня.
— Тебе узнать это очень важно? — тихо сказала Лена.
— Важно, — признался я. — Потому что мы живы, а ОН погиб.
— Кто «он»? — спросил Рубиев.
— Он тоже был из нашего отряда, — уклонился я от ответа.
— Многие погибли, не только тот, о ком ты говоришь, — возразил Борис. — На их месте могли оказаться и я, и он, и она! Случись так — и перед тобой вместо меня сидел бы тот, о ком ты вспомнил.
— Живых нельзя обвинять в том, что они живы, — задумчиво подтвердил Крючков.
— Не скажи! — неожиданно вмешалась Наталья, словно ждала этого момента давно. — Кое-кого можно! Кому по-настоящему отвечать следует, так это вам! Вас окружили каратели. Они с партизанами не чикались... А вы вот живы!.. Чего же молчите? — настаивала Наталья. — Осветите некоторые строчки своей биографии... Где пропадали в послевоенные годы?
— Работал на Севере. В лагерях для тех, кто побывал в плену...
— А до Севера почему молчал? — Лена поискала глазами мужа. — Нам сообщили, что ты погиб...
— Вот и Казбеку пришел такой ответ, — напомнил Борис.
— Точно! — рявкнул Казбек. — Я и через военкомат запрашивал, и в министерство обороны писал...
— Так почему же ты, Алан, молчал? — спросил Крючков. — Почему никому, даже домой не сообщил, что жив?
На веранде стало тихо, очень тихо... Ждали моего ответа:
— Молчал, потому что не хотел жить...
— А почему не хотел? — резко, как бывало в ту пору, когда он был командиром, потребовал объяснений Крючков. — Из-за гибели Волкова и Нырко?
— Не только из-за них, — покорно ответил я. — А еще из-за того, что никак не мог понять, что ценнее: пятьдесят две жизни или... две?
Борис в недоумении пожал плечами, всем видом показывая, как абсурден мой вопрос. С него я и решил начать...
— Непонятно, да? — спросил я и угрожающе объявил: — Сейчас каждому станет ясно... Первый вопрос мой... — Я отвел их взгляды и остановился на Кетоеве: — Тебе, Борис. Ты власть... И раньше был ею, и сейчас, хотя власть переменилась. Но тебе главное — быть там, наверху, среди тех, кто доступ имеет к благам, к достатку, к привилегиям... И ты в угоду этому меняешь мысли, идеи, костюмы, даже прическу!.. Молчи!.. Дай сказать, что на душе... Ты охаиваешь все прошлое, чтоб нынешние грехи свои обелить. Ты твердишь: такова жизнь, мол, всегда за всю историю человечества были бедные и богатые, палачи и жертвы, праведники и воры, ловкачи и неудачники... Тебе так хочется представить мир, чтобы самого совесть не заедала... Молчи, Борис, молчи, потом скажешь... Ты и Мурата хотел бы охаять... Но не получится!..
Я вчера возвратился из Хохкау. Верите или нет, каждый проведенный там день стал для меня живительным. Здесь, в низине, все суетятся, не ходят, а бегают, огрызаются, каждый стремится обогнать другого, урвать, обмануть; только и разговоров, что о деньгах, богатстве, бизнесе, дивидендах, ставках, где какой продукт и почем... Никто не замечает, на дворе зима или лето, солнце или дождь, цветут деревья или уже отцвели, — каждый занят своим делом и пыжится, боясь разориться... А в горах солнце будит, ласково заглядывая в хадзары, птицы шебуршат, созывая на природу, родничок ласково журчит, предлагая бодрящий, отдающий холодком сверкающего ледника напиток, покрытая росой зеленая трава нежно обласкивает ступни ног... Собака прыгает, виляя хвостом, ягненок тычется тебе влажным носом в ладонь. Лошадь встречает тебя ржанием, овцы — блеянием... Все вокруг радуется тебе, все приветствуют тебя...
Размышляя о том, что я, родившись, застал в этом мире и что сейчас вижу, я поражаюсь, как изменился мир. Лучина, деревянная соха, арчита из сыромятной кожи с подстилкой из травы, цука — черкеска из грубого домотканого сукна, ружье-кремневка, арба, лошадь, кнут — вот что окружало нас в детстве. И тракторы, автомобили, электричество, часы, телевизоры, видеомагнитофоны, компьютеры, кухонные комбайны, ракеты, спутники, тонометры — и до чего только человек не додумался, стараясь облегчить и скрасить свою жизнь, стремясь достичь звезд вселенной!..
И все-таки человек остался человеком, которому присущи все те же мечты и устремления к счастью, любви, семейному уюту, общению друг с другом... Он так же подвержен слабостям и болезням, как и его предки, чуток к боли и страданиям, впадает в отчаяние, мнителен и легко раним...
Знаешь, Борис, в чем беда власти?.. Лезет она во все щели, навязывает свою волю каждому, как жить и как поступать... Я во многих странах был, но нигде нет такого давления власти на людей, как у нас. Мельтешит, суетится начальство, следит за каждым шагом... Ей бы с преступностью бороться, следить, чтоб хорошие законы силу имели, чтоб людей оградить от произвола и бандитов, а она этого не может добиться, но зато вмешивается в жизнь и судьбу каждого человека... А хороша та власть, которая стоит на страже личности и не мешает людям жить так, как они хотят... А твоя власть, Борис, и бессильна и всесильна. Бессильна там, где надо употребить силу, и грозна там, куда ей непозволительно влезать... Так было и так есть... Я вот думаю, что правы были Зарема, Мурат, когда признались: их беды оттого, что отошли они от заповедей предков, забыли то, что внушал им мудрый Асланбек, другие старшие... И твоя беда в этом, Борис. Оттого и несешь ты горе даже своим близким. Смотри, как невестку выбираешь? Богата? Пожалуйста! А кто другой — не по адресу зашла. Разве это не предательство?
— Как повернул, — ахнула Наталья.
— Отчего ты забыл, за что воевали? За что в атаку шли? Когда видели фашистов, мы не рассуждали. Знали, что нужно делать. Так, командир? — спросил я Крючкова.
— Не рассуждали, — подтвердил, невольно подтягиваясь, тот.
— Нужно было идти в атаку — шли! — махнул рукой я. — Пули косили — а мы шли! Падали, умирали, но шли! А сейчас? Всегда ли мы теперь ходим в атаку, когда видим, что идти нужно? И сами всегда ли на высоте?
— По-твоему, выходит, что мы хуже других? — возмутился Борис.
— Мы должны быть лучше! — возразил я. — Лучше! И не забывать о партизанском отряде.
Он встал:
— Ты хочешь, чтоб мы жили, как в партизанском отряде? Мало мы там намучились? Ты, Гагаев, по земле ходи, а не витай в облаках. Протри глаза, оглянись, что вокруг творится!
— Мы там знали: в бою трусость и подлость ведут к гибели людей.
— Надо было выстоять. Нужна была победа, — сказал Крючков.
— А сейчас не нужна победа? — оглядел я всех. — Посмотрите, как живет народ. А вы присосались к кормушке — знать больше ничего не желаете! Безразличие, лицемерие, жадность, воровство разве не крадут у нас победу? Кому бороться с этим, если не нам? — И я тихо добавил: — Хочу, чтоб мы жили так, как жил бы Юра, останься жив. Я посмотрел на всех по очереди. В глазах Рубиева и Натальи были ярость и обида, Корытина — изумление, а Лена была сама боль и страдание. Первой кинулась на меня та, что гитлеровцев видела только на экране кино...
— Вы что, сами чистюля? Праведник? Ни в чем себя не обвиняете?! — выпалила Наталья мне в лицо.
Я тяжело посмотрел на нее. Знала бы она, как я сам себя казню.
— Я для себя самый строгий судья, — с трудом произнес я. — Есть за что мне себя ругать, есть... И я не праведник... И за моей душой много грехов.
Я отвернулся к окну. Наталья нарушила молчание, заявив:
— Жизнь у вас не удалась — вы и злитесь на всех... Женился — жена через три месяца ушла...
— Наталья Павловна! — закричала Лена. — Не надо!
— Жизнь, может, и не удалась. Но не об этом речь. О совести спрашиваете? Да, есть у меня это право — говорить правду... Потому что жизнь твоего мужа, Наталья Павловна, жизнь всех их... — обвел я пальцем Бориса, Крючкова, Лену, Корытина, — жизнь целого отряда была в наших руках — моих и Юриных...
— Жалеешь, что не выдал? — не выдержала Наталья.
— Жалею, что полвека назад не сообщил всем, как погиб Юра... — решительно заявил я и вдруг увидел, каким изумленным взглядом смотрят на меня Таня и Сослан. От того, что они сейчас услышат, может перевернуться все их представление о жизни и людях. Я заколебался...
— Как он погиб? — властно прогремел в комнате голос Крючкова.
— Потом... — нерешительно глянул я на Таню.
— Сейчас! — потребовал Корытин.
— Я тоже хочу знать, — заявил Рубиев. — Правду хочу!
— Правду? — прищурился я. — А не пожалеешь, что узнал ее? Не пожалеешь?! — Теперь, даже если бы они все вместе сговорились и попытались повернуть разговор вспять, не получилось бы!
— Говори, — тихо попросила Лена.
И я начал свой рассказ. Дошел до той минуты, когда Юрий понял, что каратели решили взять нас живьем: тут я прервался, покосился на Таню и Сослана:
— Дальше не для вашего слуха, ребята! — И вдруг взревел: — А может быть, наоборот: именно для вашего! Чтоб знали, как было на войне!..
Я не подбирал слова. Картина давнего боя миг за мигом, с беспощадной правдивостью возникала перед ними...
***
— ... Побыстрее бы отряд отошел! — прислушиваясь к шуму стрельбы сзади, сказал Юра.
— С ранеными на плечах не побежишь, — напомнил я.
Я посмотрел на приближающиеся вражеские фигуры. Фашисты были в черной форме, на что мы вначале даже не обратили внимания. Знать, сильно партизаны им досадили, если бросили на нас эсэсовские части.
— Оставили нас с тобой, кавказец, на верную...
— Не погибать же всем, — вслух подумал я.
— Опять пошли! — закричал Юра и прицелился. — Эсэсовцы. Пощады не жди...
Нам удалось прижать немцев к земле. Но эсесовцы, конечно же, поняли, что русских осталось мало. Фашисты не стали отползать. Они залегли и открыли сквозной огонь по лесу. Пулеметы не переставали строчить, подрезая ветки... Нет, не уйти мне и Юре...
— А может, удастся? — спросил вдруг Юра. — А?
Ускользнуть удастся?
Я не стал разочаровывать его. Теперь не следует думать ни о чем. Все внимание надо сосредоточить на действиях фашистов, которые обходят нас. Через несколько минут мы окажемся в кольце. Нет, Рубиев, прости, но мы не сможем выстоять здесь полчасика. Минут через десять с нами будет покончено.
— От черных одеяний в глазах рябит! — воскликнул Юра и нажал на курок.
Я уловил в его голосе возбуждение.
— Алан! Они обошли нас! — закричал Юрий.
Я быстро оглянулся. Так и есть. Из-за стволов деревьев выглядывали немецкие каски. Эсэсовцы стреляли, но не в нас. А в кого же? Я присмотрелся и увидел синий берет Гаврила, выглядывающий поверх кустов. Видимо, оттуда, со стороны эсэсовцев, зашедших нам в тыл, казалось, что это Гаврил ведет огонь по немцам. Но он давно уж не стрелял. Он лежал на кустах. Видимо, пуля попала в него в том момент, когда он приподнялся, и отбросила его назад. И он так и замер, рухнув на кусты. И случилось это наверняка тогда, когда партизаны только еще занимали эту позицию.
— В мертвеца стреляют, — с ненавистью сказал Юрий и открыл огонь по немцам, зашедшим с тыла.
Те разом бросились к земле. Теперь пули защелкали и вокруг нас с Юрой.
— Не давай им подняться! — крикнул я, а сам продолжал брать на прицел тех, кто шел прямо на нас. — Береги патроны!
— Все! Не уйти нам, — взволнованно заявил Юра и закричал: — Бей этих, Алан! Мне перезарядить надо! — И он схватил диск, оставленный Рубиевым.
Эх, прижать бы эсэсовцев к земле. Я бил наверняка. Но остановить врагов двое партизан были не в состоянии. Немцы с каждой минутой приближались. Я уже разглядел у одного из них малюсенькие усики.
— Бросай гранату! — крикнул я Юрию.
Лимонка упала рядом с двумя немцами, и оба они больше не поднялись.
— Молодец! — похвалил я.
Автомат мой заговорил. Немцы залегли, вновь открыли сплошной огонь. Я и Юра прижались к земле.
— Мне сына жаль, — повернувшись ко мне, тихо сказал Юра. — Даже не видел его... Знать бы хоть, похож он на меня?
У меня кончились патроны в автомате. На всякий случай я отвел затвор...
— Ни одного, — сказал я сам себе и отбросил автомат в сторону. — Пришла пора тебе, трофейный, — вытащил я из кармана пистолет...
Немцы опять поднялись. Автомат Юры застрекотал и умолк.
— И у меня кончились! — яростно заорал Юра.
Я старался стрелять наверняка, в злости шепча себе под нос:
— Посмотри на этого... Крестика захотелось ему... Железного. А мы ему дубовый! — И, прицелившись, выстрелил. Здоровенный немец споткнулся и вытянулся на земле. — Посмотри, — оглянулся я на Юру. — Готов... Свалился...
Юра сидел на земле, глаза его бессмысленно уставились на верхушку дерева.
— Похож или нет? — шептали его губы.
Раздалась громкая команда на немецком языке, и стрельба разом прекратилась. Мгновенно в лесу воцарилась тишина. Слышно было, как где-то вдали раздавались размеренные, ровные автоматные очереди. Так стреляют, когда прочесывают местность. Видимо, фашисты потеряли отряд из виду.
Молодец, Крючков! Сумел выкарабкаться. Сейчас они уже приближаются к балке. Интересно, сколько времени прошло? Я посмотрел на часы. Почти тридцать минут! Ай да мы, Юра!
Чего немцы притихли? Неужто опять в атаку собираются?
— Нет! — услышал я вдруг отчаянный крик Юры. — Нет! Только не это!!! Нет! — Он вскочил на ноги, разорвал на груди рубашку, отчаянно закричал: — Стреляйте, гады! Убивайте!!! Стреляйте!!!
Я бросился к нему, рванул на себя, опрокинул на землю.
— Ты что делаешь?!
— Пусти! Пусти! — рвался из моих рук Юрий. — Пусть убивают. Попасть в руки эсэсовцев?! Ты забыл те трупы, что мы видели в селе? Пусти! Чего держишь?! Пусть стреляют! Я хочу умереть!
— Брось психовать, Юра, — пытался я образумить друга, а сам внезапно понял, что неспроста эсэсовцы умолкли, прекратили стрелять. Значит, хотят взять нас в плен? Не к этому я готовился.
— Партизанен! — услышали мы крик. Казалось, немец находился метрах в десяти. — Партизанен! — неслось отовсюду. — Сдавайсь! Сдавайсь!
— Слышишь? — задрожал Юра в моих объятиях. — Они хотят... живьем! Пусти! — Он стал вырываться. — Я не выдержу! Не выдержу!!! Зачем Рубиев сказал, куда они уходят? Зачем?!
Я отпустил Юру. Он вскочил на ноги:
— Стреляйте, гады! Стреляйте!!!
Выстрелов не было. Умолкшие было на миг эсэсовцы вновь стали кричать со всех сторон:
— Сдавайсь! Сдавайсь! Партизанен, сдавайсь!
Юра бросился на землю, бил кулаками по траве:
— Я не выдержу!!! Ему не надо было говорить, куда они пошли!!! Не надо было!!!
Я встал, поднял Юру на ноги. Теперь мы оба были на виду у врага. Но эсэсовцы не стреляли.
— Ты должен выдержать, — стал я убеждать Юру. — Должен!
— Я боюсь, боюсь! — стонал Юра.
— Ты выдержишь, выдержишь! — уверял я. — Ты был отличным партизаном и останешься им.
— Я боюсь пыток, — тихо признался Юра. — Всегда боялся.
— Ты будешь молчать про Гнилую балку, — настаивал я. — Сболтнешь — и пятьдесят два человека погибнут.
Я видел, как мелькнули за деревьями черные мундиры, немцы приближались к нам...
— Почему они не стреляют? Почему? — закричал в отчаянии Юра. — Эй вы, гады! Нате! Убивайте! Стреляйте!
Нет, немцы поняли, что партизаны в их руках. Они и не собирались стрелять. Им нужны были «языки».
— Рус, сдавайсь, — раздалось совсем близко.
Осторожно высунув голову из-за ствола дерева, смотрел на нас худой немец. Я направил в его сторону пистолет, и голова тотчас же исчезла...
— Не стреляют, — опустил руки Юра. — Они будут пытать!
И тогда я понял, что надо сделать. Собственно, эта мысль давно уже сверлила мозг, но я гнал ее от себя. Гнал инстинктивно, опасаясь представить себе такую возможность. Но теперь я знал, что это единственный выход. Я ни о ком не думал из родных и близких. Только о себе и о Юре. И почему-то мне отчаянно хотелось, чтобы Юра понял меня. Я спросил:
— Юра, что ценнее: две жизни или пятьдесят две?
Юре больших усилий стоило вдуматься в заданный вопрос. Он никак не мог понять, о чем я.
— Две... Пятьдесят две... — повторял он неустанно.
Ждать дальше было нельзя. Немцы находились в десяти-двенадцати метрах он нас.
— Ты прав, Юрий, — сказал я и порывисто обнял его. — У нас есть еще выход. — Я показал пистолет. — Здесь два патрона...
Друг не сразу понял, удивленно глянул на меня.
— Мы себя не опозорим, — сказал я и, видя, что несколько фашистов уже не таясь шагали к нам, поднял пистолет: — Прощай, Юра, прощай, брат...
Я почувствовал, как дуло пистолета уперлось мне в висок. Я ожидал, что прикосновение металла будет отдавать холодом, но оно было теплым. Мелькнула мысль, что другого и нельзя было ожидать, ведь я только что стрелял. Удивленно подумал, какая чепуха лезет в голову в последние секунды жизни...
— В нем два патрона, — сказал я.
Я не успел нажать на курок.
— Погоди! — Юра бросился ко мне, схватив за руку, дернул вниз, простонал: — Погоди... Прошу тебя... — Он обезумевшими глазами глядел на пистолет. — Сперва я... Позже тебя — не смогу... Первым должен я...
Я разжал пальцы. Юра потянул пистолет к своему виску.
— Будьте вы прокляты! — закричал Юра в сторону карателей.
Он закрыл глаза, он хотел, он заставлял себя нажать на курок. Но рука дрожала все сильнее и сильнее. Палец точно окоченел, никак не нажимал на курок.
Вдруг пистолет выпал из рук Юры.
— Не могу... — беспомощно произнес он. — Не могу!!!
Немцы бежали к нам. Я подхватил с земли пистолет. Выстрела не слышал. Но он был, этот проклятый выстрел. Он прозвучал. Это он бросил Юру на землю...
Я направил пистолет себе в висок. Фашист, что был от меня всего в четырех шагах, крикнул, но мне было все равно... Я нажал на курок и опять не услышал выстрела. Знал, что должен упасть на землю... Но не падал! Не падал!!! И боли не было... И тут до меня дошло: выстрела не было! Неужели осечка? Я вновь нажал на курок... Немец был в двух шагах от меня. Но выстрела НЕТ! Я лихорадочно двинул затвором... В пистолете патрона... не было. Эсэсовец бросился на меня. Я сделал бросок в сторону. Побежал, увертываясь от одного, второго, третьего фашиста... Я увидел труп немца, а рядом — автомат... Скорее! Скорее!!! Достать!
Сильный удар опрокинул меня на землю, навалились эсэсовцы, я ощутил страшную боль и потерял сознание...
... — Струсил? — не поверила Наталья.
— В пистолете не оказалось патрона! — в неистовстве закричал я.
— Так ты... — В мертвой тишине послышался вздох Лены. — Какой ужас! Какой ужас!!!
Вот что эти годы, каждый час, каждую минуту, каждое мгновение мучило меня. Вот от чего искал забвения в горах. Я хотел убежать от этого — и не мог. Разве убежишь от самого себя? Я видел, как побледнела Таня, видел, как страдальчески смотрела на меня Лена, как торопливо отвернулся Рубиев...
— Так уж получилось, что я... — глухо промолвил я, — пистолет был мой, и я должен был стрелять в себя. А потом пусть Юра сам решал бы... Каждый должен выбирать смерть сам...
— Пытали? — глухо спросил Крючков.
— За двоих, — едва слышно произнесли мои губы.
— Почему скрывался? — зло спросил Рубиев.
— Та пуля была предназначена мне, — сказал я. — Мне! Не я — Юра должен быть сейчас здесь, среди вас.
Они молчали. Они не смотрели на меня. Неужто негодовали за то, что я посмел нарушить их покой и самоудовлетворенность? Они жили в полной уверенности, что отдали свой долг людям, считали себя праведниками и носителями лучших нравственных черт народа, а воскрес я, нахально влез им в душу и черню все то, чему они поклонялись?! Я хотел крикнуть им, что это не так: я не судья им. Я сам подсудимый! Но увидел в их лицах и укор, и недоумение, и даже... презрение?! Не считают ли они меня убийцей?!
Когда-то мне пришлось присутствовать на операции. Крупный осколок снаряда попал партизану в грудь. Операцию проводили срочно, ночью, посреди леса, при керосиновых лампах. Две из них приказали держать мне, да так, чтоб хорошо освещалась рана. При взгляде на грудь я пошатнулся. Не от крови — ее за годы войны я повидал много, к ее тошнотворному запаху притерпелся. Пронзил меня вид обнаженного сердца. Оно билось трепетно, с лихорадочностью. Когда же оно, судорожно вздрогнув, дало первый сбой, это было невыносимо и тягостно... И опять сердце напрягалось. Но с каждым мгновением силы его истощались: все труднее было набирать привычный ритм. Паузы становились длительнее. И вот сердце несколько раз сжалось и вдруг разом... замерло... Хирург долго, очень долго боролся за жизнь солдата, но не мог больше помочь ему, выпрямился и сорвал с себя марлевую повязку...
Кто и в чем мог упрекнуть партизанского врача? Не он ли в тяжелейших условиях поспешного — под напором карателей — отхода отряда, рискуя демаскировать себя, решился на операцию, желая спасти раненого? Но, понимая, что врач не виноват, я тем не менее не был в состоянии посмотреть ему в глаза.
Сейчас не оказался ли я в той ситуации, в какой был партизанский врач?
Как ни тяжело было чувствовать отчуждение однополчан, я вдруг явственно ощутил, что давно должен был поведать им о том, как погиб Юра. Я не имел права утаивать от них того, что случилось тогда.
Вот и Таня подняла голову, смело посмотрела мне в глаза. И ты поняла, что к чему? Да, да, это счастье, что вы с Сосланом встретились. И вам нельзя, никак нельзя быть друг без друга. И вы никогда, никогда не расстанетесь! И ты теперь знаешь, Таня, что для этого надо: почаще спрашивать себя, строишь ли ты свою судьбу так, чтобы не было стыдно перед теми, кому мы обязаны счастьем жить на этой земле... Ты сделала для себя этот вывод. Будь счастлива! Пожалуйста, будь счастлива...
Я еще раз обвел всех тяжелым взглядом... Все... Больше мне здесь делать нечего. Надо уходить.
Я повернулся и медленно направился к двери. Никто не смотрел мне вслед, но каждый слышал, как жалобно застонали под моими каблуками дощатые ступеньки лесенки, и все вместе вздрогнули, когда щелкнул засов калитки.
Они сидели молча, не глядя друг на друга, низко опустив головы. Их ошеломил мой жестокий рассказ. Картина смерти Юры стояла перед их глазами.
— Что же это мы? — чуть не плача спросила Лена, обведя всех беспомощным взглядом. — Или очерствели душой? Понимаем же, что у него творится там, в груди...
— Разум говорит одно, но сердцу... больно! Больно! — застонал Крючков.
— Все не так, — тихо подал голос Корытин. — Все не так... Что-то... вползло в нас помимо воли...
И тут шумно вскочил с места Казбек Рубиев, резко, как бывало в отряде, рубанул рукой воздух и заревел на всю округу, приказав Сослану и Тане:
— Догнать его! Он не мог уйти далеко!..