На улице уже стояла непроглядная темень, и даже когда глаза пообвыкли, я едва различал ступеньки крыльца. Но в небе было густо от звезд, и оно казалось совсем близким, особенно искрящаяся полоса Млечного Пути — словно что-то земное, здешнее, как запах яблок, которым, кажется, дышит не только вся уснувшая деревня, но и весь этот притихший, успокоившийся на ночь и очарованный мир.
Впрочем, тишины-то особой и нет пока возле правления: гудят машины, в свете фар промелькивают люди, перекликаются, собираясь в свои компании:
— Эй, Кесьтук! Где ты там? Каждый раз тебя ждать!..
Кесьтук? Нет, я не знаю его по имени, хотя, может быть, и не раз видел. И кто его кличет, тоже не могу узнать по голосу, хотя — ясное дело — это один из тех, кто сидел только что на собрании и поднимал за меня руку — ведь проголосовали единогласно, и Бардасов тут же хлопнул меня по плечу, как друг, и громко сказал:
— Поздравляю, комиссар! — И улыбался такой широкой светлой улыбкой, что я даже смутился, хотя, честно сказать, это был первый миг, когда я перестал сомневаться в своем согласии работать в колхозе. Да и это — комиссар…
— Эй, Кесьтук, мы поехали, догоняй!..
— Федор Петрович! Где Федор Петрович?!
Может, это зовут и не того Федора Петровича, не ставшего в этот вечер секретарем парткома, как это вроде бы намечалось, может, есть в колхозе другой Федор Петрович. Но вот уж кого мне было жалко на собрании, так это Федора Петровича, когда председатель Бардасов прямо так во всеуслышание заявил:
— Ты языком только работаешь, Федор Петрович, а нам в колхозе нужен настоящий работник, — И точно заслонку открыл — критика так и хлынула на бедного Федора Петровича: и что за двумя зайцами гонится, работая учителем в школе и за секретаря парткома получает, что в бригадах не бывает никогда… А под конец выскочил маленький мужичок, худой, как цыпленок, в засаленном галстучке, и визгливым тонким голоском выкрикнул:
— Я всю правду скажу, всю правду! — И мне показалось, что сейчас он выдаст такое обвинение, что все прочие покажутся детским лепетом. Однако этот маленький мужичок, фамилия которого была, как ни странно, Карликов, только и высказал: — Не работал он с коммунистами попутному! Вот!.. И все, — и, страшно сверкнув глазами на Федора Петровича, опустился на место, — словно в яму провалился. Но стоило закончиться собранию, как этот Карликов оказался за спиной Бардасова и поддакивал ему, и мне сладко улыбался маленьким молодым личиком. По Бардасов не обращал на него никакого внимания и даже не посмотрел на него, когда сказал:
— Эй, Сидор, проводи Александра Васильевича на ночлег к Графу да скажи: пусть ужин сготовит.
— Обязательно, Яков Иванович, обязательно! — засуетился Карликов и схватил меня за руку.
— Да скажи, — добавил Бардасов, — через полчасика я и сам приду.
А я искал глазами Федора Петровича. Зачем? — и сам не знаю. Я, конечно, не был перед ним виноват, и если он умный человек, он это поймет сам. И утешения ему вряд ли нужны… Но Карликов не отпускал меня и тянул вон из парткома — ведь он получил приказ председателя проводить меня на ночлег. И вот я иду по тропинке возле палисадников. Корни ветел избугрили ее, и я спотыкаюсь, а Карликов впереди шагает так ловко и быстро, что я отстаю. Я уже не смотрю в небо на звезды, нет, не смотрю, потому что до меня тут только доходит во всей ясности, что произошло не одно мое избрание в секретари парткома колхоза, но нечто большее — незаметно и неслышно в этот вечер рухнуло все мое так прекрасно выстроенное в мечтах будущее. Эх, голова! Не голова ты у меня, а глиняный горшок!.. А как же Надя? Ведь она ждет совсем другого известия от меня, ведь ни кто-нибудь, а я сам месяц тому назад показывал ей строящийся в нашем городке восьмиквартирный дом, в котором мне обещал квартиру сам Геннадий Владимирович: «Одну квартиру из восьми мы строим специально для Сандора Васильевича». Но тогда я был инструктором райкома партии, а теперь я новый секретарь парткома колхоза и иду на ночлег к какому-то Графу. А Надя ничего этого не знает. Она приготовилась к другому: жить в том самом доме, который скоро будут заселять, и работать в средней школе учителем биологии… Впрочем, иной жизни я и сам для себя не представлял, и хоть в будущее свое далеко не заглядывал, оно казалось мне вполне определенным, тем более что из райкомовских инструкторов я был самым молодым. По этому случаю Геннадий Владимирович еще и шутил: «Сандор Васильевич у нас самый молодой, еще и не женат, так что ему не страшны никакие расстояния», а раз так, то и выделили мне самые дальние колхозы. Не страшны-то не страшны… и однажды прошлой осенью я протопал до «Звезды» почти семь часов. А вот сюда, в Кабыр, я попал совершенно случайно — получил в качестве дополнительной нагрузки на время. Правда, в «Серп» я почти и не заглядывал, всего-то и провел два собрания… Комиссар! Как-то на все эти перемены взглянет Надя? Эх, голова!..
Карликов, должно быть, чувствует мое подавленное состояние и начинает выспрашивать, откуда я родом да где учился, то да се. И я отвечаю, что из Хыркасов.
— Из Хыркасов! — изумляется Карликов и опять хватает меня за рукав. — Да это же рядом — шесть километров!..
Да, шесть километров, в Хыркасах живет моя мать, а отца нет, он погиб на фронте в сорок пятом.
Сочувственно помолчав, Карликов бойко начинает рассказывать про Бардасова, какой он тонкий тактик и стратег в делах!
— Он к тебе сразу начал приглядываться, справки навел, все как следует. Кого попало он в свой колхоз не возьмет, хе-хе, он такой, Яков Иванович. Поработаешь, сам увидишь! Да и на квартиру к Графу определили… хе-хе, не так чтобы. Ведь Генка Граф — кто? Он ведь парень-то… не того немножко.
— С придурью, что ли?
— Какое там! Наоборот, лишнего у него там не мало, да и по части баб, женщин то есть, это самое, женщины и девки ходят к нему напропалую, хе-хе! — Но тут он опять схватил меня за рукав и, привстав на цыпочки, прошептал в ухо: — Теперь потише, пришли.
Из всех этих сбивчивых намеков я понял только одно: «стратег и тактик» Бардасов определил меня на квартиру к человеку, которого я, новый секретарь парткома, должен «наставить на путь истинный».
Мы подошли к дому, во всех трех окнах которого горел яркий свет. Во двор вела небольшая калитка в широких воротах, какие у нас называются русскими. Калитка оказалась незапертой. Незапертыми оказались и дверь в сени, да и та, что была в саму избу. Карликов шел как-то осторожно и все мне странно подмигивал, и я даже подумал, что мы сейчас увидим что-то такое, что подтвердит репутацию Графа, которую он мне только что выложил. Но в доме было странно тихо, а когда мы наконец вошли в избу, то меня поразили чистые бревенчатые стены цвета топленого масла, большое окно, какие плотники называют итальянским (одно окно вместо двух), и печь, будто только вчера побеленная. Лавка вдоль стены, стол, над ним ярко горит лампочка без абажура…
— Эй, Граф! Ты дома? — начальственным фальцетом крикнул Карликов.
— Проходи сюда, — послышался из передней спокойный голос. — Чего кричишь, я не люблю, когда кричат.
Пол был так чист, что я стащил сапоги по примеру Карликова.
— Квартиранта к тебе привел, — уже с заискивающими нотками в голосе заговорил Карликов. — Яков Иванович велел быстренько приготовить ужин, и сам он скоро будет.
Я увидел хозяина. На никелированной кровати, поверх неразобранной постели, продавив сетку почти до пола, лежал парень лет двадцати восьми. Он отстранил книгу, смотрел на нас тусклым невыразительным взглядом и молчал.
— Ты слышал? Или требуется повторить? Яков Иванович…
— Жене своей повторяй, — перебил Карликова парень, однако неторопливо приподнялся на кровати.
— Гостя не обижай, вот чего, это наш новый секретарь парткома.
Но парень не новел в мою сторону и глазом, словно не слышал.
— Замерзшего обогрей, голодного накорми, говорили чуваши еще в старину, — сказал парень с легкой усмешкой, и голубые глаза его на миг ожили. — Слышал ты эти мудрые слова, Карликов?
— От тебя первого слышу, — ответил Карликов.
— Мужик ты и есть, Карлик, мужик. Ступай, не топчись здесь, как пожарная лошадь, у меня некому пол мыть.
— Не гони, сам уйду, очень надо.
Карликов бросил на меня взгляд, полный надежды на заступничество, но что я мог сказать? Мне и самому, честно сказать, хотелось уйти, и я бы, пожалуй, так и сделал, если бы Карликов всерьез и искренне обиделся на грубость хозяина. Но он воспринимал это как должное, и я остался.
Хозяин между тем заложил в книгу линейку, встал с кровати и поправил подушки.
— Давно знакомы со своим провожатым? — спросил он вдруг.
— Так, немножко…
— Первый оболтус в деревне. Двадцать часов в сутки спит, остальные четыре председателю одно место лижет, а туда же — мол, коммунист.
Последнее его замечание задело прямо за сердце. То ли потому, что я — партийный работник, то ли вообще принимаю близко все, что говорят о партии и о коммунистах, но всякое подобное слово воспринимаю болезненно, точно это говорится о самом моем близком родственнике. И когда у меня есть хоть малейшая возможность встать на защиту, я делаю это с такой горячностью, что пожилые хладнокровные люди приписывают ее моей молодости: молодость, мол, что тут возьмешь! Но что я знаю о Карликове? Что могу сказать? Моя новая должность не оправдает вмешательства, если дело тут не только в словах. Мне и самому Карликов не очень-то понравился, но я не доверяю первым своим впечатлениям, а точнее сказать, не спешу брать их в расчет. Мало ли что кто-то мне не нравится, это еще не значит, что человек этот плох. Но у нас с Графом, я надеюсь, еще будет время потолковать. Пока же он предложил мне почитать свежие газеты, а сам пошел готовить ужин. Мне было не до чтения этих газет, я только поглядел, что за книгу читает Граф. «Опасные связи». Французский роман, как я понял, автора Шадерло де Лакло. Нет, не читал, не слышал. Но вот в книжном шкафу были уже знакомые книги: Горький, Чехов, Есенин в пяти маленьких томиках… Вторую полку занимали книги из серии «Жизнь замечательных людей»: Горький, Орджоникидзе, Чичерин, Лондон, Курчатов, Рутгере… Рутгере — кто такой? Надо потом поглядеть… На самой нижней полке я с удовольствием увидел так хорошо знакомые мне тома Ленина, «Фундамент марксистско-ленинской эстетики», «Наука и религия»… Уж не библиотекарем ли работает Граф?
В кухне шипело на сковородке мясо.
— Простите, — сказал я, — мы до сих пор не познакомились. — И я назвал себя.
— Гена, — сказал он, не оборачиваясь. — А по батюшке Петрович, но это так, к сведению. — Может быть, потому, что я как-то нерешительно замешкался, он с усмешкой добавил: — А Граф — это так, прозвище.
Я заметил: пальцы у него длинные и тонкие, в золотистых волосинках, как в пуху, и у меня мелькнуло, что он не иначе, как здешний фельдшер: точно такие же пальцы были у нашего хыркасского фельдшера, и хотя самого фельдшера я уже не помню, но вот пальцы его сейчас как-то всплыли из памяти.
В сенях загремели сапоги, и в комнату по-хозяйски вошел Бардасов. Он потянул носом, сладко сощурился и даже руками потер.
— Готово у тебя, Граф?
— Скоро.
В кармане плаща у Бардасова тяжелой гирей висела бутылка водки.
— Ну как, комиссар, нравится тебе квартира? — Он сбросил сапоги и ходил по комнате в толстых шерстяных носках. Фигура у него была не такая уж и спортивная, как мне казалось, очень явственно наметился и живот — «насидел» за девять лет председательства, а лет ему было, как я уже знал, сорок пять. Бардасов — один из самых молодых председателей в районе.
— Вот и поживете вдвоем, — говорил он, точно отдавал распоряжения. — Генка еще не скоро женится, а, Генка?
Граф молчал, мешая ложкой мясо на сковороде.
Бардасов громко и весело засмеялся.
— Один разок попытал счастья, теперь надо очухаться!..
— Найду подходящую девушку и женюсь, — сказал Граф.
— Ну что, тоже не плохо, обоим вам станет лучше: готовая еда, чистые полы, уют и ласка и все такое…
— И язык как пила, — в тон Бардасову вставил Граф.
— И это нужно временами, терпи, за красоту и потерпеть бы мог, — как-то строго и многозначительно сказал Бардасов.
— Красота — на время, а душа — навек, — смело возразил Граф. — Не с лица воду пить, говорят, и очень верно…
— Верно! Ты мастер оправдываться. Ну да черт с ними, а я вот что тебе хотел сказать, Граф, пока не забыл. Помпа сгорела на ферме, ты завтра с утра займись.
Я видел, как Граф криво усмехнулся, по, прежде чем ответить, снял крышку со сковороды, помешал мясо, высыпал с дощечки нарезанный лук и опять помешал. И только тогда сказал:
— Помпы, Яков Иванович, не по моей части. Это работа по пятому разряду, а я получаю у вас по второму. Семьдесят рублей. Уборщица в правлении больше меня получает. Кроме того, на завтра у меня и без помпы мпого работы, да еще два акта надо составить…
— Сказано тебе: прибавим.
— Вы два месяца уже прибавить обещаете, и больше я ждать не желаю. В мехколонне я получал по триста рублей…
— Слышал, Граф, слышал! — перебил Бардасов. — На этой неделе соберем правление и решим, все, хватит об этом.
Граф снял с плитки сковородку и перенес на стол.
— А что за акты? Опять счетчики? Кто?
— Да ваши ближайшие друзья, — сказал со своей усмешкой Граф. — И так ловко научились останавливать, хоть патент на изобретение выписывай. — Он быстро взглянул на меня. — Ладно, не буду портить вам аппетит, садитесь, — Он положил возле сковородки две вилки, поставил две рюмки и буханку хлеба. — Прошу, — А сам ушел в комнату, и я слышал, как опять заскрипела сетка кровати.
— Давай, Александр Васильевич, садись, — сказал Бардасов.
Я кивнул вслед Графу.
— Нет, его и под ружьем выпить не заставишь, пусть читает, ума набирается. — Бардасов говорил громко, не таясь. — Видал, второй разряд! Он не пойдет помпу делать. Да он просто не умеет, вот и все, электрик, начинающий электрик.
Граф явно слышал, но никак не отзывался. Наверное, такая перепалка у них не первая.
Когда мы выпили «за знакомство» и стали есть мясо, Бардасов опять напустился на Графа:
— Семьдесят рублей ему мало, видишь ты, а индюшатину ест, и не подумаешь, что всего-навсего электрик второго разряда. А дом! Нет, ты погляди, комиссар, какой дом, а ведь это еще не все, еще двор у него, как у какого-нибудь помещика, а усадьба в тридцать соток. Это чего-нибудь да значит, как ты думаешь?
Правда, Бардасов ворчал необидно, устало, может, потому и не отвечал Граф. Когда мы выпили еще по рюмочке, Яков Иванович вообще замолчал, нахмурился, вяло пожевал мясо, и я в самом деле увидел перед собой смертельно уставшего человека.
— Забот у нас, комиссар, выше головы. Один я до сих пор воз этот тянул, один… От партийной организации никакой ощутимой помощи не было, а на тебя надеюсь. Только ты не мешкай, принимайся за дела побыстрее… — Он помолчал. — Ну, мне пора…
Когда я провожал его до ворот, мне все казалось, что Бардасов хочет сказать что-то важное, то, что не решился при Графе, но так он ничего и не сказал. Видно, и пора пока не пришла, «пуда соли» мы с ним еще не съели.
А хозяин мой, задрав на спинку кровати свои длинные ноги, читал «Опасные связи».
— Проводили? — спросил он, с заметной неохотой отрываясь от книжки.
— Да, — сказал я. — Он вам не родственник, случаем?
— Нет. Они вместе с мамой работали…
Граф замолчал, а я воздержался от вопросов. Хотя мне и любопытно знать все о человеке, с которым я общаюсь, но лучше, когда он сам рассказывает о себе. А я видел, что сейчас Граф не расположен к разговорам на эту тему.
Я спрашиваю, не буду ли мешать ему, пока не подыщу в деревне постоянного жилья?
— Какая помеха, живите на здоровье, если правится. Да и мне повеселей, — добавляет Граф с улыбкой. — А то ведь и поговорить не с кем.
Но разве у него нет товарищей, приятелей, ведь Кабыр — не маленькая деревня.
— Да какие тут товарищи!.. Словом не с кем перемолвиться, мужики, что тут сделаешь…
Уже который раз слышу я от Графа это слово — мужики, и у меня в глубине души уже неприязнь какая-то рождается к нему. Но, правда, сейчас в его голосе нет прежнего пренебрежения, с которым он выставил за дверь Карликова. И я говорю:
— Но ведь есть учителя, есть агрономы, есть… — Я хочу сказать: «девушки», но вспоминаю, что про девушек-то он наверняка знает получше меня.
— Есть, конечно, да такие же, можно сказать, крестьяне. На уроки бегут из хлева, а с уроков опять домой торопятся — ведь у каждого свое хозяйство. Учителя! Они даже в кино-то не ходят, а уж книжку какую умную почитать — про это я и не говорю. Или лекцию в клубе для мужиков! Куда! Однажды как-то я говорю Федору Петровичу: Лермонтовские дни по всей стране идут, не худо бы лекцию организовать в клубе. А что, говорит, я народу могу сказать? Только то, что в газетах пишут, ни больше ни меньше, а это люди и без меня знают, все газеты выписывают. Вот вам и учитель! — с торжествующим ехидством воскликнул Граф.
А я, к сожалению, ничего не мог возразить. Все это так, конечно, жизнь у сельских учителей очень трудная, для них никто не строит квартир со всеми удобствами, нет для них в магазинах мяса, молока и масла, и им невольно приходится обзаводиться коровами, свиньями, овцами. И все это скорей не радости ихние, а беда, и тут не до умных книжек, не до лекций. И хаять учителей у меня не поворачивается язык. Да и разве не они первые учат нас уму-разуму?! Только за одно это стоит их помянуть добрым словом.
— А как агроном? Он ведь, кажется, после института?
— Да, вот с Григорием Ефремовичем очень интересно поговорить о девушках, — оживился Граф. — На эту тему он может говорить сутками — сразу видно, что после института!
Ли да Генка! Для меня, может быть, это даже и не плохо: чем больше узнаю именно такой взгляд на вещи, тем мне будет понятнее реальная картина в колхозе. У меня даже мелькнула мысль: на этой же неделе собрать учителей, нет, собрать всю сельскую интеллигенцию и поговорить обо всем в открытую, попросить каждого подготовить какую-нибудь лекцию…
— Такие вот пироги, Александр Васильевич!..
— Да, как по Гоголю: «Есть один прокурор, и тот свинья». Помнишь?
Генка улыбается и молчит. Мне даже кажется, что он слегка огорчен. Ну что же, пусть знает, что но части обличений он не так уж и оригинален. Ругать-то мы все мастера, а вот на то, чтобы понять людей, найти для них доброе слово, на это нашего ума часто не хватает.
Молчание как-то неловко затянулось, и я спросил, интересная ли книга, которую он читает.
— Очень даже поучительная, — сказал Граф со своей странной усмешкой.
— В каком смысле?
— В смысле женщин. Французская жизнь, правда, описывается, но женская психология везде одинакова. Ради своих удовольствий они готовы предать все: истину и родину, родителей и мужа. Это уж такая биологическая структура, гибкая, изворотливая, а ум просто какой-то дьявольский. Это только дураки выдумали: у бабы волосы длинные, да ум короткий. Как бы не так! У нас, у мужчин, ум прямой и неповоротливый, как телега, и о других мы судим только по себе, значит, в этом смысле мы эгоисты. А женщина… слабая женщина стремится и себя защитить, и мужчину к рукам прибрать, заставить его служить себе, своим интересам. Это тоже эгоизм, но более изощренный, утонченный. И мужчины в этом смысле просто глупые рыбы, они клюют на красивую наживку, вовсе не думая о том, что на берегу выжидает этого момента коварный рыбак. Вот как о женщинах писал один поэт-геолог: «Знаю, где имеется нефть, но не знаю, где у женщины душа». По-моему, очень точные стихи!
— Да ты, Гена, самый настоящий очернитель! — сказал я. — Я с тобой согласиться не могу.
Он пожал плечами.
— Потому, — продолжал я, — что твоя мысль однобока. Ты не принимаешь в расчет лю… любовь, — Не знаю, заметил ли Граф мою запинку, потому что, говоря так, я думал о Наде, думал о том, как далека моя Надя от образа женщины, который так расписал Граф. Нет, Надя не такая! И разве любовь — это красивая наживка? Какая-то глупая доморощенная философия, вот что.
— Любовь?! — Граф в нарочитом изумлении вскинул бровями. — Что же это такое и где вы эту самую любовь нашли?
— Я не искал ее. Она сама находит людей, — добавил я с раздражением. — Да и вообще, Гена, почему вы убеждены, что все обстоит именно так, как вы говорите?
— Просто потому, что я знаю жизнь и знаю, что так называемой любви нет. Если, конечно, разуметь под этим то самое высокое чувство, о котором написано столько прекрасных книг. Вы можете представить что-нибудь похожее на любовь Анны Карениной? А если вы найдете в нашей жизни нечто, что хотя бы напоминало любовь Нарспи и Сетнера[5], я встану перед вами на колени. Такая любовь и нынешняя молодежь — это что-то несовместимое, как день и ночь.
Граф говорил торопливо, словно боялся, что я перебью его, лицо его раскраснелось, глаза возбужденно блестели. Видимо, обо всем этом он много и упорно думал, с помощью книг убеждая себя в своих мыслях. Но и я тоже разволновался. Надя не шла у меня из головы, и я защищал не вообще любовь, а то, что сам испытывал, что пережил.
— Нет, — сказал я, — любовь есть, иначе бы жизнь людей была невозможна, люди бы сделались скотами, животными.
Но Граф упрямо стоял на своем.
— Есть, разумеется, но до того куце и убого это самое чувство, что сравнить его можно только с насморком — хватает на неделю, не больше.
— Можно подумать, что сию горькую чашу вы испили до дна?
— Не исключено, — сказал Граф и замолчал. — Впрочем, вам пора отдыхать, извините, я вас совсем заговорил. — Он швырнул книгу на стол.
«Мое место» оказалось за тесовой перегородкой — длинная узкая комнатка с окошком на улицу. Тут помещалась только деревянная кровать, аккуратно заправленная, да пара мягких стульев. И все было так нетронуто-чисто, что я подумал, что Граф сюда и не заходит. Видно, здесь спала его жена перед тем, как вовсе уйти из этого дома…
— Вот, — сказал он, — располагайтесь. — И поспешно вышел, словно ему невыносимо было видеть эту комнатушку с кроватью. Но когда я уже лежал, когда веки мои уже слипались, когда я проваливался в сладкую светлую яму сна, Граф спросил бодрым голосом:
— Вы не спите?
— Нет.
— Знаете, я сейчас подумал! У тех дворян, может быть, и была любовь, потому что у них было достаточно праздного времени для всех этих страстей и переживаний вокруг любви, вот она в описаниях и выглядит такой утонченной и недосягаемо-прекрасной. А вот мне, современному человеку, для этого дела отводится слишком мало времени. Восемь-десять часов в сутки я работаю, потом заботы домашние, а тут еще радио, телевизор, газета. Любое сообщение, любая мелочь требует к себе внимания, не говорю уже о больших политических событиях. И вот так получается, что о событиях на каком-нибудь Мадагаскаре я думаю гораздо больше, чем о самом себе, о своих чувствах к Люсе… ну, то есть к какой-нибудь женщине. И это уже у меня входит в привычку, в норму жизни. Поэтому вся любовь сводится к удовлетворению биологического закона, вот и все…
«Ага, Люся…» — подумал я, засыпая.
Утром меня разбудили голоса. Граф с кем-то разговаривал, с какой-то женщиной.
— Птицу ты уже накормил, Гена?
— А как же, — весело отвечал Граф.
— А это себе готовишь?.. — Женский голос был какой-то растерянный, словно женщина чего-то боялась.
— Да и ты садись за компанию, если хочешь.
— Спасибо, Гена, не хочу…
Тяжелый женский вздох. Долгая пауза. Только мясо шипело на сковородке. Но вот стукнула крышка, шипение заглохло.
— Ну что, Сухви-инге[6], какое у тебя дело ко мне, выкладывай, — сказал Граф. — Или все то же самое?
— То самое, Гена, то самое, — печально сказала женщина. — Ушла Лизук от Педера…
— А я тебе что говорил! — сказал Граф как какой-нибудь учитель на уроке. — Из парня, который поднимает руку на отца, никогда путного человека не выйдет.
— Так ведь меня-то, Гена, много не спрашивали…
— И Лизук твоей я говорил, — не сбавлял строгости Граф. — Но ты боялась, что дочка твоя старой девой останется, а Лизук польстилась на красоту этого Педера. Не так, что ли?
— Так, так, — покорно согласилась женщина.
— А девке всего-то восемнадцать лет!
— Да сама-то я в шестнадцать вышла…
— И очень, думаешь, умно сделала? Вот и отмерила дочке судьбу по своей мерке, обрадовалась: дом у Педера, видишь ли, под железной крышей, последний сынок в семье!..
— Все так, Гена, все так… Да что делать-то? Лизук меня к тебе послала, ступай, говорит, к Воронцову, он законы, говорит, знает, подскажет. Совсем ведь нагишом прибежала…
— Я не видел, в чем она там прибежала, твоя Лизук. А раз прибежала, пускай и сидит дома, и ты больше к Педеру ее не выпроваживай. Нашли красавца! Самый темный мужик, и больше ничего.
— Да ведь все вещи там остались, Гена, что делать? А они своим трудом добыты, ты сам знаешь, Гена, у нас нет никого, кто бы праздные деньги получал, все сами, все сами!..
— Вещи заберите через сельсовет, — сказал Граф, — да поторопитесь, а то ваш Педер их пропьет.
— Ой, ой, что ты говоришь-то такое!..
Но тут я неловко повернулся на кровати, пружины звонко скрипнули, и женщина замолчала. Молчал и Граф.
За окном, за белой занавеской было видно серое, по-осеннему низкое дождливое небо, и я подумал, что надо идти в правление, звонить в райком Владимирову, принимать партийные дела, а с ними и все заботы но колхозу, вникать во все хозяйственные передряги, во все трудные человеческие судьбы, в такие вот случаи, как у этой Лизук, которую я еще не знаю. Такова участь партийных работников: на свадьбу, на праздник их часто забывают пригласить, но как беда, горе, сразу вспоминают дорогу в партком…
— Ну, я пойду, Гена, не буду мешать, — сказала за стенкой женщина.
— Иди, Сухви-инге, иди, да так и передай своей Лизук.
Да, надо подниматься и мне. Когда я включил свет, увидел на стене два портрета в рамках: мужчина в военной форме с капитанскими погонами и девушка, большеглазая, на голове корона из толстых кос, ямочка на подбородке, — красавица. А капитан… Если бы моему Графу эти погоны да орден «Отечественной войны» на грудь, это и был бы капитан. Было ясно, что это его родители.
Но сегодня он не сказал со мной и десяти слов, будто наказывал себя за вчерашнюю словоохотливость. Ели мы молча, мне было неловко, и я попытался завести разговор, спросил, не помешал ли я его беседе с Сухви-инге, а он только ответил:
— Нет, какая беседа. — И все. Лицо его сделалось замкнутым, брови строго насуплены, — точь-в-точь как на том портрете.
Мы поели со сковороды вкусной индюшатины. Потом Граф налил мне чаю в стакан, и все молча, хотя и не чувствовалось в его движениях неприязни, но я куда легче вздохнул, оказавшись на улице. Когда я сбежал с крыльца, со всех концов двора, с ворот, даже с крыши дома с громом и стуком крыльев, взметая тучу пыли и мусора, ко мне ринулись индюки, штук двадцать, не меньше, и я в первую минуту даже оторопел, а потом бросился к воротам и выскочил за калитку.
А день был серый, холодный ветер волок низко над деревней плотные тучи, и даже просвета в них не было видно. Да и деревня точно была вымершая — пока я шел до правления, не встретил ни одной живой души на улице. Впрочем, именно такой она показалась мне в это первое утро, потому что потом мне уже некогда было предаваться разным созерцаниям и эмоциям. Но тогда мне Кабыр был еще чужим, я не знал в нем никого кроме Графа да Бардасова, и, честно говоря, если бы можно было отказаться от секретарства, я бы не мешкал, как вчера. И вдруг слабая надежда, что еще не поздно, кольнула в сердце. В самом деле, может быть, Федор Петрович по-прежнему сидит сейчас в парткоме за своим столом, а я войду и скажу: «Здравствуйте, я инструктор райкома партии…» Но эти мои ребяческие фантазии разлетелись, стоило встретиться с первым человеком на крыльце правления. Это была женщина лет тридцати, я видел ее впервые, но она так приветливо улыбнулась и так сказала «здравствуйте», что я тотчас понял, что она вчера была на собрании и голосовала за меня. Значит, все, поздно, я — секретарь… Но вот дверь парткома, ключ в замке, я отворяю дверь. Никого! Садись, секретарь, занимай свое место, работай… Но тут опять меня осеняет: а вдруг Владимиров передумал, вдруг он скажет: «Нет, Сандор Васильевич, я не могу тебя отпустить, мы тут подумали и решили, что твое место в райкоме!.. И квартира твоя уже готова, да и невеста приезжает…» И я лихорадочно хватаюсь за телефон, дрожащей рукой набираю номер Владимирова. Занято! В самом деле, разве не сам он хвалил меня на совещаниях райкомовского аппарата каждый понедельник? Разве не он говорил, что я и проекты пишу хорошо, и работу парторганизаций разбираю грамотно и толково, что у меня вообще талант партработника? И разве не потому он самолично сказал: «Одну квартиру мы строим для Сандора Васильевича!» Одну из восьми — это что-то да значит… Я опять набираю номер Владимирова, и когда в трубке раздаются длинные гудки, все во мне замирает. Конечно, он узнал мой голос с первого слова, и не успеваю я ему все выложить (хотя и сам не знаю, что именно я собрался ему выкладывать), он весело перебивает меня:
— Салам, салам, Сандор Васильевич! Поздравляю, хотя от души тебе говорю — жалко отпускать тебя, такие инструкторы, как ты, на дороге не валяются, ха-ха! Но раз доверили коммунисты (как он мягко нажал на это словечко — доверили), что делать, Сандор Васильевич, придется поработать. Сам не хуже меня знаешь, что мы, партийные работники, выбираем работу не по собственному желанию. Правильно я говорю?
Конечно, мое согласие ему не особенно сейчас и нужно, однако я бормочу в трубку:
— Правильно, Геннадий Владимирович, это так…
— Не переживай сильно-то, не переживай, работай так же, как работал в райкоме, и все еще у тебя будет: и квартира, и работа в аппарате.
— Нет, я не переживаю, Геннадий Владимирович, — бодрюсь я. — Поработаю, да…
Но разве я этого ждал от секретаря? Разве для того я звонил ему?.. Меня охватывает какая-то жестокая сиротская тоска, какой я еще никогда не знал. Я едва удерживаюсь, чтобы не треснуть кулаком по телефону, я с ненавистью гляжу на гладкий стол, за которым сижу, на пухлые подшивки газет… Комиссар! И все этот Бардасов! Сейчас я выскажу ему все!.. И я тороплюсь в кабинет председателя, без стука распахиваю дверь. Но Бардасова нет. И я хожу по пустому председательскому кабинету. Видал, как обставился председатель: огромная роза в кадке, ковровая дорожка, у стены ряд мягких стульев, книжный шкаф, а на тумбочке в углу — бюст Ленина под бронзу… Здесь гораздо уютней, чем в парткоме, и как-то тихонько моя злость глохнет. И в самом деле, чего я испугался?! Разве я не знаю колхозной жизни? Разве я не работал зоотехником? Разве не я почти два года был еще и секретарем парторганизации в «Победе»? Правда, колхоз маленький был, куда меньше «Серпа», но ведь работы тоже было немало… В конце концов, не где-нибудь, не на сибирской каторге я, а на своей родной земле, в нескольких километрах от родных Хыркасов, в пятнадцати километрах от райцентра… А потом… Тут уж я заволновался в другую сторону. В самом деле, неужели я такой нищий духом и такая у меня слабая воля? Выходит, Владимиров обманывался во мне, когда хвалил меня на каждом совещании?! Или те самые высокие слова об ответственности коммуниста, какие я говорил на собраниях, были демагогией?! Или тот же Бардасов тащит этот тяжелый воз колхозных забот ради себя?! Разве не я первый должен прийти к нему на помощь?..
Бардасов оказался легок на помине.
— Здорово, комиссар. Как ночевал на новом месте?
На его широком лице и следа не было вчерашней усталости, он улыбался весело и ясно.
— Почему вид у тебя, будто Граф накормил тебя горькой редькой? Ну, я ему дам!..
— Да, наверное, с левой ноги встал…
— Ну, день и завтра будет, не забудь встать с правой!..
Бардасов кинул на свой полированный стол кепку с широченным козырьком — такие носят наезжающие в наши края грузины.
— Как думаешь начать? — спрашивает он, стрельнув в мою сторону пытливым взглядом.
И хотя я об этом не думал еще толком, но дело ясное — надо начинать со знакомства с колхозом, побывать во всех деревнях, во всех бригадах, особенно в дальних, а потом уж судить-рядить: и почему не все люди на каждое собрание приезжают, и чем там живут-дышат колхозники…
— Правильно, посмотри, — одобрил Бардасов мое намерение. Он смотрит на меня пристально, не мигая, словно ждет, что я еще скажу. Но что я могу сказать?
— А там видно будет, жизнь покажет…
Бардасов кивает.
— Вот есть такой Казанков… у нас, — говорю я. — Вчера на собрании вспоминали…
— Есть, есть, как же, очень интересный тип, страху он нагоняет на весь колхоз. — И Яков Иванович как-то не по-хорошему усмехается. — Продал корову и купил печатную машинку, и теперь катает жалобу за жалобой во все инстанции… Потрепал-таки он мне нервы: пять раз приезжали с проверкой из района, дважды из Чебоксар. Но теперь, слава богу, меня оставил в покое, воюет с Советами. и с райкомом партии. Ты Захара Захаровича знаешь?
— Председателя сельсовета?
— Неделю назад отвезли в больницу с инфарктом. Вот какой у нас Казанков.
— Да я что-то слышал.
— Его, пожалуй, вся наша республика знает. Ну, будет о нем, — перебил сам себя Яков Иванович, — Тут, комиссар, есть дела посложнее. Народ хочет отказаться от совхозных норм и снова работать за трудодни.
— Это как попять?
— Как понять… Я понимаю это только как шаг назад.
— Почему?
Бардасов помолчал, нахмурясь.
— Знаешь, — сказал он, — если хочешь, пойдем со мной. Люди сейчас на картошке, собрания некогда созывать, но потолковать надо. А вдвоем оно как-то полегче вести такие разговоры, двое не один, как говорится, если и лошадь отдадим, так хоть кнут убережем.
В колхозе «Серп» четыре деревни, и самая большая — Кабыр[7]. Около четырехсот домов, правление колхоза, средняя школа, двухэтажный клуб, и все это тонет в зелени садов и огромных ветел, которые стоят перед каждым домом. Так что издали поглядеть, и деревни не видно — пышная роща. И только выглядывает белая шиферная крыша клуба…
К северу от Кабыра, всего в трех километрах, деревня Кэберле[8], и я сначала думал, что она и в самом деле вся в мостах, как какая-нибудь деревянная чувашская Венеция, но потом оказалось, что мост всего один, да и тот на подходе к деревне — шаткий, узкий и гнилой, так что на машине по нему страшно и проезжать. Но вот такое название у деревни — Кэберле. Почему? И у кого я потом ни спрашивал, все улыбаются и пожимают плечами — никто этого не знает. Не знает и Граф, который любит щегольнуть при случае знанием чувашской истории и народных обычаев.
На запад от Кабыра другая маленькая деревенька — Ольховка — по-чувашски Сиреклех. Эта-то вполне оправдывает свое название: по-за огородами вьется речка, и берега ее так густо заросли ольхой, что к воде и не продерешься, особенно с удочкой. Еще в детстве не мало оставил я лесок на этих ольховых кустах, но не мало было половлено и щук в тенистых и глубоких омутах Ольховки. А деревню, говорят, основали беглые пугачевцы-чуваши, потому что тогда тут был кругом густой лес, так что лет тридцать о существовании этой деревни никто и не знал. Не знали бы, может быть, и дальше, да только выдал ее царским чиновникам некий чуваш Сендер, неведомо от-нуда взявшийся в этой деревне. Ольховцы, когда узнали об этом, схватили Сендера, привязали за ноги к пригнутым деревьям. Но предатель перед смертью, слышь, прокричал проклятье, которое до сих пор и висит как бы над деревней: «Сгинь, Сиреклех, пропади, но нисколько не расти!» И вот как было в Сиреклехах тридцать два дома, так и до сей поры ровно тридцать два.
Но вот третья деревня — Тюлеккасы, странное дело, растет помаленьку. Она к югу от Кабыра, и место не очень-то живописное, и стоит как-то странно — крестом, но в ней сто дворов уже, и крайние дома совсем новые…
А земли у колхоза небогатые — песчаник да лесной подзол, и лишь последний год-два зерна выходит по 13–14 центнеров с гектара, да и то за счет того, что Бардасов достает фосфоритную муку. И вот куда она попадает, там хлеба растут хорошие, словно на черноземе, а куда не попадает, и таких полей большинство, там хлеба жидкие, хилые. И хоть не весело об этом думать, да куда мне теперь деться от этой колхозной заботы?..
Едем мы с Бардасовым в плетеном тарантасе. Сытой буланой лошадью правит Карликов. Мы только вышли из правления, он откуда-то вывернулся и доложил, что председательская машина неисправна, «стучат поршня», так что, если мы собрались ехать, он мигом заложит тарантас.
— Ты все вперед меня знаешь, — проворчал Бардасов.
Карликов был сегодня во всем военном: в офицерском галифе, при гимнастерке, на голове большая военная фуражка с черным околышем. Я не раз замечал: почти в каждой деревне есть любитель рядиться в военную форму, и Карликов, видимо, такая непременная фигура для Кабыра.
Я спросил у Бардасова, что он делает в колхозе.
— Пожарник, — коротко ответил он.
Карликов запряг свою сытую пожарную лошадь и ловко вскочил на передок тарантаса с вожжами в руках.
— А ты зачем?
— Я тоже давно собирался проверить полевых сторожей, — бойко ответил Карликов.
Бардасов хмыкнул что-то неопределенное и полез в тарантас. А мне припомнились слова Графа: «Первый бездельник в деревне…» Вполне возможно, что так оно и есть, хотя я уверен, что Бардасову так но кажется, потому что он привык и теперь не может прожить уже без этого Карликова…
По проулку мы выехали в поле. Застоявшаяся лошадь бежала легко, пофыркивала, выгибала шею, и длинная расчесанная грива развевалась по ветру. Я видел, что Бардасову нравится и лошадь, и езда в тарантасе, и то, что в передке, поджав ноги, примостился Карликов, старательно оглашавший округу звонким голосом:
— Но-о! Пошел! Э-хей!..
Утреннюю серость размыло, разнесло ветром, по небу уже кое-где несло окна пронзительно-синего осеннего неба, и там, в просторе полей, вспыхивали живым зеленым огнем озимя под набежавшим лучом неяркого солнца. И вдруг мне подумалось с какой-то щемящей грустью: «Мои поля…» Я даже отвернулся и стал глядеть на ферму, мимо которой мы проезжали — старое бревенчатое строение, даже подпоры стояли в простенках. На избитом, истоптанном выгоне, где не росло уже ни травинки, лежали пестрые коровы. Стадо, конечно, не племепное, этим у нас никто еще толком не занимался, эго я знал и раньше, но теперь смотрелось на этих коров как-то по-другому, как-то озабоченно, что ля… Но вот проехали и ферму, и кучи навоза, и две силосные закрытые ямы, на которых дернина уже проросла отавой, и дорога пошла вдоль озимого поля. Всходы были ровные, густые, и до самого леса лежали настоящим зеленым сукном — гладко и чисто. Даже молчавший все время Бардасов покашлял и сказал:
— А хорошо дождики-то помочили, хорошо!
— Хорошо, ай, хорошо! — живо подхватил Карликов и обернулся с сияющей радостной улыбкой. — Э-хей!..
Лошадь перешла на галоп, грузно застучала копытами, но Карликов ловко перевел ее на рысь и тут же, словно артист, который только что показал свое мастерство и ждет от зрителей благодарного восхищения, обернулся к нам: лицо его сияло радостным возбуждением.
Под колесами уже дробно постукивают корпи деревьев — мы едем по лесу, по прозрачному чуткому осиннику. Земля уже густо осыпана багряными листьями, стеклянно сверкает паутина, и я чувствую ее на лице, на руках…
— Не гони, — говорит вдруг Бардасов, — держи шагом…
И когда мы опять выехали в поле, потянуло дымком и запахом печеной картошки. Показались и Тюлеккасы, и народ в поле, и столько много, что я даже удивился — уж не шефы ли из Чебоксар?
Оказалось, что нет, все свои.
— Мы разделили все эти поля на участки, а участки распределили по семьям, — сказал Бардасов. — Так-то дело куда лучше идет. А иначе до самых «белых мух» возимся. — Он помолчал. — Ну вот, комиссар, эти самые нормы… Меня вроде пытаются обвинить, что сам я против совхозных нормировок, вот и подбил весь колхоз на эти разговоры. Ссылаются на то, что при трудоднях Бардасов получал в месяц двести семьдесят рублей, а теперь, при совхозных нормах, сто девяносто. Разница заметная, не спорю, и мне лично восемьдесят рублей в месяц нелишние, да еще если учесть, что частенько приходится крепить знакомство и связи с нужными для колхоза людьми… Ну, ты понимаешь, где чего выбить, выпросить, иногда легче вот так, в застольной беседе договориться…
— И пить приходится не простую водку, а коньячок! — вставил Карликов. — Это уж так, по-жизненному, хе-хе!..
Бардасов махнул рукой: помалкивай, мол, и продолжал:
— Но бог с ним, мне хватит и ста девяноста. Я понимаю: начни я получать больше, по какой-то там привилегии, колхозникам это не понравится…
— Но в чем тут закавыка?
— А вот в чём. Колхозную норму устанавливает общее собрание колхозников, и люди не хотят больно-то утруждать себя. А на таких собраниях у нас исподтишка заправляют обычно те самые говоруны, которых в поле не особенно-то и заметно. Вот и решаем с таким расчетом, чтобы в день выходило заработать рублей десять, не меньше, на меньшее не согласны! Понял? А иначе и на работу не выгонишь. Так было. Но вот уже два года, как расценки и нормы у нас совхозные — хоть с трудом, но удалось мне это дело провести через собрание, в виде, так сказать, опыта. А совхозные нормы повыше, расценки пониже, вот народ и насел на меня: давай обратно на трудодни, пусть деньгами вроде бы и меньше, да зато натура — по два килограмма зерна да по два соломы. Вот и скажи, что делать?..
Я молчу.
— Если перейдем опять на трудодни, не видать нам никаких доходов, сами себя сожрем и никогда на ноги не встанем…
— Но почему этот вопрос сначала не решить на партийном собрании?.. — робко спрашиваю я.
— Эх, родной! — с каким-то даже укором говорит Бардасов. — Я вот тоже сначала уповал на партийное собрание, но оказалось, что считать теперь хорошо научились не только мы с тобой, но, как говорит Граф, каждый мужик. По совхозным-то нормам и коммунист получает меньше, чем по колхозным, вот он и сидит на собрании набравши в рот воды. Ни против ничего не говорит, ни за.
— Но есть другой выход! — воскликнул я. — Ведь в постановлении оговорено, что в колхозах могут прибавлять к совхозным нормам по десяти — пятнадцати процентов? — Но Бардасов не разделяет моего восторга.
— Только на это все мои надежды…
Лошадь шла уже по вскопанной рыхлой земле, глубоко увязая копытами, тарантас запереваливался с боку на бок, заскрипел, и Бардасов велел остановиться. Мы вылезли и пошли дальше пешком. Дым костров несло в нашу сторону, слышней стал запах печеной картошки, и был он такой вкусный, что у меня даже, как говорится, потекли слюнки.
— Вишь, черти, — сказал Бардасов, — картошку пекут! Да уж это поле почти убрано, вот и пекут.
И правда, все поле, сколько можно было видеть, уже было вскопано, и вскопано, как я заметил, лопатами, теми самыми деревянными лопатами, какими у нас копали и сто лет назад. Так оно, конечно, аккуратнее, почти нет потерь, но зато сколько труда!.. Да и какого! Тяжелого, однообразного, вытягивающего из человека все жилы… Лично я не испытываю к такой работе никакого желания, и когда приходится мне бывать на поле, где копают картошку, я чувствую почти физическую боль, мне стыдно своей праздности, своих ненатруженных рук, легких ботинок, чистой легкой одежды. И в утешение людям, которого, думается мне, они ждут от меня, я начинаю говорить о том, что вот скоро будет в достатке копалок и картофелеуборочных комбайнов, хаю конструкторов и заводы, которые не спешат их делать для нас, но, в сущности, я как будто в чем-то оправдываюсь, и мне хочется поскорей уйти с их глаз.
Так и теперь… Я иду за Бардасовым понуро, точно меня тянут на веревке, я путаюсь ногами в ботве, чуть не падаю, а когда наконец-то мы останавливаемся возле костра, я не знаю, куда деть руки.
— Эхе-хе-хе! — кричит вдруг Бардасов и машет кепкой. — Сходитесь все сюда-а!
К нам уже торопится человек в ватнике и, здороваясь с Бардасовым, снимает кепку, и лысая белая голова его блестит. Это здешний бригадир.
— Яковлев, — называет он себя, подавая мне руку. Пальцы у него черные, должно быть, от печеной картошки. Я видел вчера на собрании эту голову, эти глубоко сидящие светлые глазки на темном загорелом лице.
— Это наш новый секретарь парткома, — громко, властно говорит Бардасов, когда уже подходят к нам люди, в основном женщины, все в платках до глаз, в длинных сарафанах. — Зовут его Александром Васильевичем. Запомнили? Ну вот, а теперь он хочет с вами поговорить, беседу, так сказать, провести.
Я гляжу на Бардасова с мольбой и недоумением. Какие беседы? Отчего он не сказал мне об этом раньше? Если это шутка, так она просто глупа. Правда, сказать о чем я найду, про то хотя бы, что скоро и у нас будут копалки и комбайны, может быть, на будущий год… Но до моей речи дело не дошло, меня опередили женщины.
— Нам работать надо, некогда всякие беседы слушать, — раздался первый голос довольно раздраженный и злой.
— Беседами мы сыты, Яков Иваныч, ты лучше скажи, когда созовешь общее собрание?
— Не станем больше работать на деньги, хватит!..
И каждая, когда говорила, то выступала вперед, не скрываясь, так что скоро мы оказались окружены плотным кольцом. Однако Бардасов стоял спокойно, как ни в чем не бывало, и на лице его при каждом новом восклицании появлялась такая простодушная заинтересованность, будто он впервые все это слышит и старается понять, о чем идет речь, и запомнить все.
— Переводи обратно на трудодни! — почти в лицо ему выкрикнула широкоплечая, красивая женщина лет тридцати в черном платке. — Тогда я знала, сколько получу, а теперь никто не знает. В одной книге такая расценка, в другой — другая, откуда я знаю, по какой книге ты будешь считать!
— А у меня четверо ребятишек! — с визгливым злым голосом вывернула из-за нее маленькая бойкая бабенка и все дергала плечами и руками, точно норовила схватить Бардасова. — Из газеты, что ли, мне им пальтухи шить? Прошлый месяц мужик пошел деньги получать, принес сорок рублей, а семнадцать пропил!..
— И мой десятки не донес, у вас в Кабыре оставил…
— А если сделать так, чтобы деньги получали вы, а не мужчины? — тороплюсь вставить я.
— Ай, деньги твои! — машет на меня рукой бойкая бабенка. — Хоть кто их не получай, все равно как вода. А по трудодням и зерно, и солома, а получишь раз в год, и корову хватит купить, и одеться, и дом подлатать выкраивали.
— Трудодни нам нужны, — опять наступает на Бардасова красавица. — Я не собираюсь по целым дням за трешницу в земле ковыряться!
— Правильно, Хвекла, правильно.
— Еще бы не правильно! Да разве они поймут нашу нужду? Им только перед районным начальством хорошими быть.
— Верно, Хвекла!..
Меня уже злило молчание Бардасова, это его театрально-простодушное недоумение. Он даже как бы поощрял своими взглядами высказаться еще и тех, кто слушал да помалкивал. И среди таких был и сам бригадир, и еще я приметил трех-четырех мужиков, они стояли позади баб и не встревали в разговор. Кажется, я вчера их видел на собрании. Но те упорпо молчали. А бабы подняли настоящий гвалт. Уже и толком понять ничего было невозможно. Уже летели самые настоящие угрозы сейчас же уйти с поля, и «пусть ваша картошка сгниет под снегом».
— Тише! — слышу наконец-то голос Бардасова. — Отдохните маленько, дайте и мне сказать. Вот что, бабоньки, давайте спокойно уберем картофель и свеклу, и сразу будет собрание. Там и потолкуем. Без вас я ничего не делал и не буду делать. И если не забыли, так помните, что на деньги мы перешли с общего согласия.
Все это Бардасов выговорил спокойным, тихим голосом, и тишина стояла такая, что было слышно, как в костре потрескивают угольки.
— Да, мне пришлось тогда много объяснять вам, — тверже и строже сказал Бардасов, — и я дал вам обещание, что даже если на наших полях не вырастет ни колоска, ни картофелины, вы не останетесь без денег. Было такое? Что молчите? Ну вот, то-то и оно. И хорошо, что эти годы были урожайными и колхоз не только не влез в новые долги, но рассчитался со старыми. А сколько получали на трудодни пять лет назад? Опять молчите? Тогда я вам напомню: тридцать копеек и килограмм зерна, а за той же соломой ездили в Саратовскую область…
— Ты со стариной не равняй, Яков Иванович, — раздался несмелый голос, но Бардасов как бы и не слышал его, он говорил все так же спокойно и твердо:
— Стоимость трудодня за пять лет возросла в три раза, у колхоза теперь свободных денег лежит в банке двести тысяч, и мы сами хозяева над своими деньгами, но надо этими деньгами распоряжаться разумно, чтобы опять не оказаться у разбитого корыта. Впрочем, — Бардасов махнул рукой, — все это знаете вы не хуже меня, так что подумайте, крепко подумайте, когда пойдете на собрание. А такими пустыми разговорами вы мне просто надоели.
Бабы стояли молча, глядели кто в землю под ноги, кто в сторону деревни, но какого-нибудь раскаяния, какого-нибудь намека на осознание своей неправоты я не заметил, нет, не заметил. И мне даже казалось, что не уйди мы с Бардасовым в эту самую минуту молчания с поля, голоса бы раздались снова. Но мы пошли к тарантасу. А тюлеккасцы не спешили к своей работе — они сбились в плотную толпу и о чем-то говорили, поглядывая нам вслед, точно какие-то заговорщики.
Однако Бардасов не оглянулся.
Но нечто подобное было в этот день и в других бригадах. Бардасов как бы нарочно вызывал людей на такие разговоры, давал досыта пошуметь, поговорить, а потом сообщал свое мнение по поводу колхозных капиталов. И я уже не вмешивался в эти разговоры, я только слушал.
И когда мы ехали уже обратно в Кабыр, а Бардасов опять замкнулся и сидел в молчаливой угрюмости, Карликов сочувственно сказал:
— Нет, не уговорить нам народ…
— Что ты каркаешь, как старая ворона! — взорвался Бардасов, не сдержавши своего раздражения.
Дело и мне казалось невероятно трудным.
Подобные страсти в нашем районе бурлили года три назад, когда я еще работал зоотехником, но это дело казалось мне решенным уже окончательно, да и в райкоме об этом в последнее время уже не говорили всерьез. Если и в каком-нибудь из колхозов начинались разговоры на эту тему, Геннадий Владимирович посмеивался только и говорил, разводя руками: «Такой уж он чуваш, никак не может решить, что лучше — сахар или мед». Но вот я столкнулся лицом к лицу с этой чувашской особенностью, и шутить мне как-то не хотелось. Во всяких трудных случаях у нашего брата, колхозных парторгов, принято звонить в райком и советоваться. Но что мне могут сказать? Что посоветовать? Чтобы я провел собрание? Чтобы «надавил» на Бардасова?..
Когда мы шли обедать, он вдруг сказал, что никак по придумает, куда бы меня определить на квартиру.
— Да мне пока и у Графа не плохо…
— Ну, что это за жизнь — два холостяка! А жена приедет…
Тут я признался, что пока не женат, но что у меня есть невеста. И сам не знаю, отчего у меня язык не повернулся назвать имя Нади.
— Тогда совсем хорошо! — обрадовался Бардасов. — Заканчиваем строительство столовой и начинаем дом для специалистов на четыре квартиры со всеми удобствами, и самая лучшая квартира твоя!
Мне вспомнился Владимиров, его обещание квартиры, и я грустно улыбнулся.
— Можешь не сомневаться. А невесте своей так и скажи: с квартирой порядок, и пусть мебель в Чебоксарах присматривает, колхоз может и ссуду под это дело дать.
Чему я обрадовался? Возможной ссуде или тому, что сегодня будет что написать Наде в письме: в житейском смысле она гораздо умнее меня, гак что и это ей будет небезразлично.
— А пока, значит, поживешь у Графа, — продолжал Бардасов. — Парень он толковый, да язык, правда, не в меру острый, что на уме, то и режет, не взирая, так сказать, на лица.
— Да, это я заметил.
— А ведь это, комиссар, не так уж плохо. Или как? Один такой язык на колхоз должен быть для пользы дела, правда?
Я пожал плечами.
— Ну, конечно, если ты его подстрогаешь маленько, — сказал Бардасов уже как-то серьезней, — из Графа вполне может получиться приличный человек.
— Голова у парня варит, я это заметил, — сказал я, хотя думал сейчас вовсе не о Графе.
— Да, к слову сказать, это ведь я из-за него в техникум-то поступил. — Бардасов засмеялся. — Ну, не совсем, конечно, из-за него, но был такой, знаешь ли, момент, теперь-то могу тебе признаться. Поступить-то поступил и вот до четвертого курса добрался с грехом пополам, но досталась эта учеба таким трудом, что не приведи бог! Практика только и выручила. Как начну, бывало, на экзамене рассказывать, почему мой «Серп» хозяйство перспективное, а вот, например, «Восход», сколько в него денег ни вколачивай, толку не дождешься, они только рот откроют и меня слушают. Или вот строительство. Много об этом говорят, много спорят, да все как-то впустую, потому что в расчет не берется реальная жизнь деревенского жителя. Городские инженеры планируют наше строительство по своим меркам, по своим потребностям, по своим вкусам. А тут надо бы делать поправку на наши вкусы и потребности. Или вот другое. Почему мы фермы и свинарники строим по кирпичику, и строим лет пять, не меньше? Почему бы эти самые фермы и свинарники не строить из сборного железобетона? Быстро и дешево… Ой, комиссар, да сколько всего! Вот покрутишься, все сам лучше меня узнаешь.
Мы шли по прямой, словно по линейке пробитой, лице, и я поглядывал по сторонам, стараясь, определить, в каком из домов живет председатель. Впрочем, была и другая мысль, связанная со своим жительством в Кабыре и с Надей: как бы она отнеслась к возможности жить в каком-нибудь из этих вот домиков с четырьмя окнами на улицу, с цветами в палисаднике?.. Председательские дома меня и прежде интересовали, когда приходилось приезжать в колхозы. Не знаю уж, верно или нет мое представление, но мне кажется, что по председательскому дому, по тому, как он живет, можно почувствовать и состояние жизни в колхозе. Во-первых, если председатель хороший хозяин дому своему, то таким же хозяйским заботливым глазом смотрит он и на все колхозное, все замечает и обо всем беспокоится, а эта забота какими-то незримыми путями передается и другим людям. А такого человека видно уже не только по делам или разговору, но и по глазам даже видно, по выражению лица. Или другая сторона. Как председатель в домашней обстановке живет, как разговаривает с женой, с детьми, с матерью или старым отцом, так он и с колхозниками ведет себя, но дома, ь семье, это его душевное качество заметнее, яснее проявляется. Вот почему меня всегда и раньше очень интересовали председательские дома. Приеду, бывало, в незнакомый колхоз, иду по улице и стараюсь определить, где председатель живет. А сейчас у меня был особый интерес. Я не то чтобы боялся разочароваться в Бардасове, нет, я отлично видел в нем крепкую, по-крестьянски хозяйскую хватку и умный расчет в делах, но как бы проверить хотел свои первые впечатления.
Однако все это в мыслях было где-то на втором плане, я слушал Бардасова, поддакивал ему, вроде того как: «Да, теперь трудно без учебы…» — а когда опять выскочило имя Графа, я вспомнил те два портрета на стенке и спросил, где его родители.
— Мать работала у нас в колхозе бухгалтером, да прошлым годом, как раз вот осенью умерла…
— Уж не Любовь ли Петровна?!
— Она самая. А что, слышал о ней?
— Слышал, много хорошего слышал. Любовь Петровна Воронцова…
— Верно. Прекрасная была женщина, это я скажу тебе прямо. А бухгалтер — таких, видно, мне больше не встретить. Если бы не опа, не знаю, как бы колхоз из нужды вылез. Это она научила меня делать из одной колейки две, научила своего рода финансовому риску. При лей у нас каждый рубль был в обороте, каждая копейка трудилась. Да, с бухгалтерией у меня не было забот…
— Ее муж был капитаном?
— Да, капитаном, но я его едва помню, ведь это было еще по время войны. В году сорок втором у нас в Кабыре стоял учебный батальон связистов, и мы, ребятишки, с утра до ночи осаждали школу, где они стояли и занимались своим делом. И вот у них командир был, лейтенант Воронцов, фронтовик. Он, конечно, был наш общий любимец, и мы толпой провожали его до Любкиного дома, где он стоял на квартире. Да, тогда была она для нас Любка, и как мы ей завидовали — ведь она могла трогать его фронтовые медали, когда лейтенант ложился спать: не спит же он в гимнастерке!.. — Бардасов улыбнулся грустно.
— Было тогда Любке лет семнадцать, не больше, и бабы в деревне только и судачили о «Любкином солдате» и как будто все чего-то ждали, какой-то трагической развязки, — в подтверждение своей правоты, что ли?.. Ну и насудачили — вскоре лейтенант Воронцов с батальоном ушел на фронт, а Любке стали приходить письма. Что уж там писал он, никто не знает, а между тем с фронта стали возвращаться ребята по ранениям, и ни один из них не мог пройти мимо Любки. Должно быть, и в самом деле красавица была она, да еще эти неутихающие разговоры о ней подогревали ребят, свахи и сваты не давали ей проходу. Не знаю, правда или нет, но будто бы ее даже хотели украсть по старинке. А ее собственная мать чуть ли не первой и свахой была — так уж ей не хотелось, чтобы Любка дожидалась «этого русского из чертовых куличек». Но тогда Любка уже работала в колхозе счетоводом, а счетовод по тем временам — чуть ли не первая фигура в колхозе. И какой начальник из района приезжает или там уполномоченный, уж не минует взглянуть на Любку. Одно время зачастил в Кабыр очень даже заметный человек из какой-то районной организации, и поговаривали даже, что «бросит Любка своего солдата»…
«Кто же такой?» — чуть было не вырвался у меня вопрос, но я промолчал.
— Но вот осенью в сорок третьем, — продолжал Бардасов с какой-то детской ясной улыбкой, — как раз овес косили, вошел в Кабыр старший лейтенант. Левая рука его висела на груди, в правой он нес небольшой чемоданчик. Все, конечно, сразу его узнали. Ребятишки понеслись по деревне с криком; «Любкин солдат приехал!» И я в том числе был…
Мы уже стояли возле калитки сбоку широких ворот, и Бардасов держался за кольцо. И я понял, что это и есть его дом, и как-то машинально взглянул на белую крышу из оцинкованного железа, на четыре окна по фасаду в резных наличниках, на густо заросший смородиной палисадник.
Уж не Красавцев ли наш — тот «заметный человек»? — подумалось мне. Он самый старый инструктор нашего райкома партии, ему лет пятьдесят, но вот уже несколько лет читает лекцию, которая называется «Любовь и дружба». Когда он говорит о дружбе, то приводит в пример взаимоотношения Маркса и Энгельса, а в подтверждение того, что «верная любовь бывает не только в книгах, по и в жизни», рассказывает о судьбе одной женщины, которую, как он уверяет, «мы все хорошо знаем». При этом он как-то странно смущается, краснеет, вскидывает вверх голову, точно видит что-то такое, чего никто видеть не может, а когда его просят назвать имя этой женщины, он долго трет себе лоб, кашляет в кулак, но так и не решается. Эта «судьба одной женщины» мне все казалась наивной выдумкой старого человека, но многое из того, что я сейчас услышал от Бардасова, мне было знакомо уже по этой лекции, изобилующей, правда, такими выражениями, как «лебединая песня сердца», «горящий факел своей любви»… Атак, по-жизненному, было очень похоже. После месячного пребывания в Кабыре, Воронцов опять ушел на фронт, и опять Любе приходили письма. В начале сорок пятого года по дороге из госпиталя Воронцов заехал в Кабыр на сутки и тогда в первый и последний раз подержал на руках своего шестимесячного сына Генку. Извещение о его смерти пришло Любе как раз в День Победы…
— За одну ночь она сделалась совсем седая, — сказал Бардасов, когда мы уже сидели за столом в кухне. — И никто не слышал, чтобы она голосила, как другие женщины…
— Это ты про Любу рассказываешь, Якку? — спросила его мать, ставя на стол миску с горячим супом. — Правда, это она только и не выла у нас, потому и седая сделалась. Хорошо, что еще умом не тронулась. А ты, сынок, из райкома аль из управления? — живо спросила она у меня.
— Из райкома, — сказал я.
— Вот ты-то мне и нужен! Скажи этому пустоголовому — пусть делает в колхозе детские ясли. До войны-то у нас были ясли, и его-то самого я там с годик держала, а теперь колхоз богатый стал, почему бы не завести опять ясли? Разве сидела бы я сейчас дома? А в деревне сколько старух по домам сидит с детьми, ты считал их, Якку?
— Хватит, мать, хватит, — отмахнулся Бардасов. — Надоело слушать, дай хоть поесть спокойно.
— Не надоело, знать. Районные теперь мягкие пошли, и жаловаться простому человеку некуда, — выговаривала старуха строго и бойко. — Будь я секлетарем, я бы вразумила тебя! Кирпича нет! А на фермы кирпич находится, все находится!..
Бардасов молчал, обколупывая вареное яйцо. Я понимаю, что разговор этот у них не впервые, что он носит скорее какое-то ритуальное значение, и помалкиваю, поглядываю на Якова Ивановича.
— А сам из каких краев будешь? — перескакивает на меня старуха.
— Из Хыркасов.
— Да чей же будешь-то?
Объясняю.
— А как же, знаю, знаю! Вместе с твоей матерью росли — я ведь и сама из Хыркасов. Да уж, верно, лет двадцать там не была. Да как-то, почитай, кабырские и все окрестные чуваши из одного племени — лесного.
Сказавши это, старуха как-то враз успокоилась, села в сторонке на лавку, расправила на коленях складки длинного льняного платья. Но недолго она молча просидела.
— Нас шестеро девок было у отца, а ни одной вот не пришлось в Хыркасах остаться, — говорила она живым, быстрым и приятным голосом. — Я самая младшая была, и десяти годов не исполнилось, как умерли друг за дружкой отец с матерью и перестал идти дым из трубы нашего дома. Мы на том месте жили, где сейчас больница стоит. Знаешь? Ну вот, и разбрелись мы все кто куда. Я-то до семнадцати лет по нянькам жила, чужих детей растила, ну, а потом замуж вышла, свои дети пошли, а тут и война…
— Ну, мама, будет, дай человеку поесть, — перебил Бардасов.
— А я то и говорю: кушайте на здоровье, сейчас и турых подам. — И она легко поднялась, сходила в сени за крынкой простокваши. Я подумал о своей матери. Она у меня не так еще стара годами, как Анна Петровна, но не так легка и ‘проворна на ногу, часто похварывает, а вот приходится жить одной. Но как в сущности похожи судьбы женщин, наших крестьянок, переживших войну. Анна Петровна проводила на фронт своего мужа, и моя мать, и так они остались одни с детьми, и как будто кончилась вся их жизнь, потому что после Дня Победы уже ожидать им было некого. А работа, пусть ее и много, пусть она и непосильная порой, не может убить в человеке всех надежд. И вот кажется им, что они, прожив лет по шестьдесят, и не жили будто. Да разве это и не так? Но и увериться в этом тяжело, вот они и рассказывают так охотно свои судьбы, надеясь найти в них те светлые минуты, ради которых и стоит человеку жить на земле. И не такая ли именно минута выпала на долю Любы?..
И вот сын ее — Генка…
Он просит, чтобы я прочитал письмо Люси, его недавней жены.
«Петя, милый!..»
— Кто такой Петя?
— Ее школьный товарищ, первая, так сказать, любовь. — И Генкино лицо искажается мучительной, болезненной гримасой.
Читаю дальше: «Уже полгода нет от тебя ни весточки. Где ты? Что с тобой? И знаешь ли ты, какую я здесь выкинула глупость? Вышла замуж. В нашу деревню приехали электрики проводить свет. Вот я и познакомилась с одним парнем. Сначала он мне каким-то смешным показался. Длинный, как жердь, молодой, а уже лысый, хотя на лицо и симпатичный. Он много читает книг, с ним легко разговаривать, интересно спорить, и он показался мне очень умным человеком. Я полюбила его как-то вдруг, каким-то непонятным порывом. Да что я, девчонка! Даже мой отец полюбил его как родного сына. Конечно, я рассказала ему все честно и о тебе, про все, что у нас с тобой было, ведь я обманывать не умею. Увидел бы ты, как он мучительно переживал. И я впервые стала винить себя и обозлилась на тебя. Зачем я верила, глупая, твоим словам…
Сейчас я живу в Кабыре. Мать моего мужа умерла три месяца назад, и мы живем одни. Изба просторная, что тебе клуб. Мне сначала тут очень поправилось, а теперь этот дом мне опостылел. Мой муж работает электриком, ездит но району, дома бывает один раз в неделю, и я сижу одна в четырех стенах, как в тюрьме. На работу я не устроилась, здесь нет места ни в клубе, ни в библиотеке. Ездила даже в райком комсомола, а они только разводят руками и говорят: «Подожди». Но сколько ждать и чего? Целыми днями читаю книжки, и уже одурела от чтения, все противно стало. Такая скучища, хоть вешайся. И зачем я вышла замуж? Он там носится по белому свету, а я здесь сижу, как собака, дом стерегу, Неужели это и есть супружеское счастье?
Петя! Никогда не женись, если будешь так содержать жену — она от тебя сбежит. Ты еще на заводе работаешь? Когда пойдешь в отпуск? Приедешь ли в Сявалкасы? Напиши мне на старый адрес. Всего тебе хорошего, Петя. Будь счастлив. Люся».
Я сложил листок, сунул его в конверт и протянул Генке. Он взял письмо брезгливо, как жабу какую, бросил на стол.
Я чувствовал, что Граф ждет от меня каких-то слов, но что я мог сказать? Партийным работникам часто приходится вникать в разные семейные неурядицы, но в нашем райкоме, я знаю, только один Красавцев разбирает эти вопросы с какой-то страстью, с удовольствием, влезает в семейные драмы, как ледокол во льды, быстро выясняет правых и виноватых, дает советы, выносит решения. И вроде бы скандал утихает на какое-то время, все тихо-мирно, как вдруг разражается с новой силой. Но Красавцев уже потерял всякий интерес к этой семейной драме, она уже его не касается, он уехал читать лекцию «О любви и дружбе». И будь сейчас на моем месте Красавцев, он бы немедленно рассудил, кто прав, кто виноват, а я вот молчу. Мало того, я начинаю волноваться, потому что мелькнуло вдруг в голове: «Что бы ты сделал, если бы твоя Надя написала такое письмо?» И как-то мучительно сжимается все в груди.
— А как попало письмо к тебе?
— Случайно. Однажды мастер попросил пособие по электротехнике, а я вспомнил уже по дороге. Ну, пришлось вернуться. Люся сама и подала мне книжку, да еще в газетку завернула. Машина наша уже ждала меня на дороге, шофер сигналил. Я побежал, но будто кто меня дернул — обернулся. Люся стоит у ворот, за горло себя тискает, и такая бледная. «Что, кричу, с тобой?» Она только махнула так рукой и ушла. Конечно, я ничего не понял, а когда мастер мне письмо отдал, а я прочитал — конверт-то был еще не подписан, я все понял. Что делать? Побежал к мастеру отпуск просить. Ни в какую. Электриков не хватает, работа срочная. Тогда я заявление написал, мастеру отдал и в тот же вечер двинул в Кабыр пешком. Всю ночь топал. Было время подумать, правда? Только все ни к чему оказалось. Пришел, на крыльцо вскочил, а на дверях замок висит. Ключ из-под порога достал, а у самого руки трясутся. А тут еще индюки голодные налетели. Наподдавал я им, разогнал, вошел в дом, а на столе записочка белеет. Я уж понял, что там написано. «Давай, Гена, забудем, как мы жили вместе, забудем навсегда». Вот и все…
Генка помолчал, побарабанил пальцами по столу, искоса взглянул на конверт.
— С того самого утра я прямо-таки ненавижу всех баб на свете. — Он криво ухмыльнулся. — Жди меня, и я вернусь!.. Как бы не так! В сытой жизни ждать, оказывается, труднее, тут другие правила. Или не так?
Я пожал плечами. Надя, моя Надя стояла у меня перед глазами. Что она сейчас делает? Нужно сегодня же написать ей письмо…
— Да чего ждать, если есть в запасе всякие Пети, Васи, Коли, которые испортили их еще в десятом классе! Какие тут могут быть понятия о чести, о супружеской верности! Ты к ней с самым чистым сердцем, а у нее в душе какие-то змеиные помыслы. И это в восемнадцать лет! Нет, просто какая-то жуть берет, честное слово.
— Ты все преувеличиваешь, Гена, — сказал я. — Все не так просто…
— Да что там! Где искренние чувства, где настоящая любовь себя отстаивает и борется с пошлостью, там действительно все не так просто, но зато прекрасно. А где одна похоть, там элементарная мерзость, вот и все. И если эта похоть выдается за любовь, так это просто невежество, какой-то кошачий уровень интеллекта, вот и все. И ведь никто не научит этих юнцов ничему! Дважды два — этому учат, а вот что красиво и что безобразно — этому нет, не учат. Да и кто будет учить? Вот где настоящая сложность — учить некому! За основу взят какой-то ложный гуманизм по отношению к женщине. Слабый, дескать, пол, материнство и все такое прочее, и вот извольте падать на колени. А ей самой наплевать на то, что она жена, мать, что от нее в первую очередь зависит семья. Вот этому никто ее не учит, никто! Да что тут толковать. Сейчас женщина везде права: в любом месткоме, райкоме, суде. Теперь ведь начался век мужской вины. Не виноват только развратник, самец какой-нибудь.
Ну, это у я; чересчур, чересчур. Я не могу с этим согласиться, нет, и я пытаюсь перевести разговор на конкретный случай, я доказываю, что женщины ни в чем не хуже мужчин, что они способны и ждать, и страдать во имя любви, за любимого человека, способны стойко разделять с ним любые житейские трудности. Но я вижу, что Генка не слушает меня, он потерял всякий интерес к разговору, вздыхает и глядит в черное окно, потому что ведь уже ночь. Тут я вспоминаю, что так и не сумел написать письмо Наде, и решаю, что напишу завтра утром, да, обязательно утром напишу, встану пораньше и напишу.
Но я долго не могу уснуть. Я закрываю глаза и лежу так, но сна нет. Мне отчего-то опять вспоминается Красавцев, его лекция «О дружбе и любви», какая она гладкая, красивая, как в книгах, а в жизни вон как все бывает: запутанно, противоречиво. И как прав Генка, думаю я, что молодежь мало учат культуре чувств, культуре поступков, терпимости во взаимоотношениях во имя любви, любимого человека… А в Кабыре много молодежи, и вот как бы хорошо было поговорить с ними обо всем этом!.. И, уже засыпая, я вижу себя в переполненном каком-то зале, я говорю какие-то верные, точные, давно ожидаемые слова о том, что такое любовь, но сам я этих слов почему-то но слышу…
— Если ты хочешь меня спросить, с чего и откуда тебе начать, то я скажу: начинай с Тюлеккасов. Пока мы их не отвернем от трудодней, за решение общего собрания я не ручаюсь.
Так сказал мне утром Бардасов. И вот я туда шагаю. Я вовсе не жалею, что отказался от тарантаса. Я даже не сел в самосвал, который ехал в Тюлеккасы за картошкой. Мне надо кое о чем подумать. Нет, я не сомневаюсь, что лучше, что выгоднее для колхоза. Тут мне все ясно. Но какими словами все это сказать тем женщинам, которые так яростно отстаивали свои интересы в лучшем заработке не завтра, а только сегодня? Вот в чем вопрос. И честно признаться, я не очень тороплюсь в Тюлеккасы. Ну и названьице у деревни! Тюлек — это тишина, покой, и можно подумать, что в деревне живут тихие, спокойные люди — тюлеккасинцы. Как бы не так! Теперь-то я знаю, что недаром они считают себя потомками пугачевцев. Наверное, во всяких спорных делах они даже и подогревают себя этими легендами, иначе откуда взяться такой устойчивой дерзости?
И как их «отвернуть» от трудодней?
И как бы я сам, окажись на месте той горластой красавицы Хвеклы, заговорил с председателем? Много ли думал бы о тех «двести тысячах свободных денег» в колхозе? Я бы считал, что это забота Бардасова, на то его и председателем выбрали, за то он и зарплату получает, а что сумел капитал колхозный скопить, за то ему спасибо, за то мы его еще на один срок председателем оставим. Но чтобы мне понятнее и ближе была вся эта бухгалтерия, ты и к моей зарплате прибавляй, ведь в конце концов колхозные капиталы не с неба падают, а нашим трудом растут. А старым житьем ты меня, Бардасов, не тычь, когда военная беда была у всей страны, я слова не говорила, за просто так работала от темпа до темна, да и потом не один год одной надеждой сыта была, про это я не вспоминаю, за те труды свои никого не корю и не попрекаю, потому как понимаю, куда шли труды мои. Но бот теперь-то они куда идут? В какую прорву? До каких пор нам еще ужиматься да копейку считать? Или ты, председатель, и в самом деле плохой хозяин трудам нашим, если мы у тебя как попрошайки нищие ходим, дай, дай, пальтуху ребятенку не на что купить к школе! Знать, в самом деле плохой, если за столько-то лет мы у тебя не можем из нужды выбраться — ведь не в лапти же нам обуться, не холщовые рубахи носить за-ради того, чтобы ты в лаковых штиблетах щеголял да на машинке по дорогам раскатывал со своим ординарцем Карликовым… Ты, может, скажешь в справедливое свое оправдание, что тоже работаешь и переживаешь? Знать, худо работаешь, не умеешь председательское дело править, иди с нами в поле картошку копать, а на твое место, может, поумнее человек найдется, будет беречь труды наши и о наших нуждах радеть, так вот, товарищ председатель, а других мнений у нас нету…
«Стоп, секретарь! — сказал я тут сам себе. — Так и заиграться можно, так нельзя».
Но почему нельзя? Ведь это только одна точка зрения, а не игра. Существует другая, такая же равноправная точка зрения на колхозные дела, вот и все. И моя забота — не забывать о них, иначе… иначе… Я не знал, что будет, если я встану на сторону мнения тюлеккасинцев или мнения Бардасова, потому что прав и председатель в своем стремлении еще больше укрепить колхозные капиталы. Ведь что такое двести тысяч для колхоза? Это все равно что двадцать рублей для одного человека, тем более по теперешним потребностям в технике, в строительстве, — смешно, в самом деле, строить сейчас из бревнышек ферму, где все будет делаться вручную, как это было в обычае еще лет десять назад. Уж если строить, так надо строить ферму с полной механизацией всех работ, и для такого строительства вряд ли хватит этих двухсот тысяч. «А зачем ее строить? — может сказать Фекла. — И старая больно хороша, сколько работали, и еще поработаем». Да, ради победы в споре за трудодни она может так сказать, она даже может и еще не один год работать на старой ферме, ведь она привыкла уже к ней. Но будет ли работать на такой ферме ее дочь или любая другая девушка? Нет, не будет. Но думает ли так конкретно о будущем своего колхоза «Серп» Фекла? Нет, не думает, ей просто и думать-то некогда, у нее своих забот много. Конечно, она будет довольна, если в колхозе построят новую ферму, но она будет рада вдвойне, если ее построят не в ущерб ее нуждам, ее заработкам. Но как это можно сделать? «А это уж ваша печаль!» И вот председатель оказывается как бы между двух огней. С одной стороны — справедливые претензии колхозников, и если их не удовлетворишь, не жди хорошей работы. С другой стороны — государственный план, который ты должен воспринимать как закон, а это в основном молоко и мясо, самое трудоемкое, самое сложное дело, но оно пока, к сожалению, не дает прибылей, потому что состояние животноводства в ваших колхозах оставляет желать лучшего. Это я знаю уже как зоотехник. Причин тут много. Во-первых, кормовая база. На наших бедных и неустроенных землях нельзя получать высоких урожаев. А раз нет кормов, нет молока, нет мяса. Но, допустим, завтра будут корма, но молока и мяса по-прежнему не будет, пока колхозы не займутся племенной работой. Пока в колхозах не будет племенных молочных и мясных стад, до тех пор будет просто перевод кормов, вот и все. А чтобы колхозу переменить стадо, нужно не год, не два, а лет пять, не меньше. Вот какой получается замкнутый круг. Но согласна ли Фекла ждать пять лет? И где у Бардасова гарантия, что именно пять, а не шесть, не десять? Нет у него такой гарантии. Да и чего ждать? Разве все это само собой упадет с неба? Вот и вынужден он на свой страх и риск искать такие «статьи дохода», которые бы давали прибыль сегодня, а не через год. Да и не один Бардасов только благодаря своему личному проворству, расчетливости и нюху на спрос создает эти «свободные деньги» колхозу. В колхозе «Гвардеец», например, наловчились выращивать прекрасный лук, и хотя колхоз считается молочным, но главная статья доходов — это лук. Другой колхоз «Знамя Октября» сколачивает свои капиталы продажей семян клевера — по двенадцать рублей за килограмм! Государство продает по шесть-семь рублей, однако в этот чувашский колхоз за семенами клевера приезжают даже из Ленинградской области. А в «Серпе» моем и того лучше — семена свеклы! И участок-то всего гектаров в десять, а вот, пожалуйста — создает колхозу капитал! Эта тихая слава кабырских семян так распространилась, что Бардасов продает их по цене в три раза выше государственной. Да ведь не то чтобы предлагал, нет, сами просят, сами и цену достойную предлагают. Вот ведь какое дело!..
Но как эту всю механику объяснить Фекле? Ведь государство планирует нам не семена свеклы, а мясо и молоко. Но чтобы в конце концов было у нас в достатке мясо и молоко и давало прибыль, надо выращивать незапланированные семена свеклы, а уж на эти деньги покупать удобрения для полей, технику, строить фермы, обновлять стадо. И при всем при этом надо, чтобы и Фекла трудилась ка поле не безразлично, не кое-как, но чтобы старалась. Но только за одно доброе слово она не будет стараться, нет, не будет, она уже сыта нашими добрыми словами, да, сыта. А если она возьмет да и махнет рукой на все наши планы, на все эти семена и на «свободные деньги»?
А вон уже и Тюлеккасы… В поле, где вчера еще убирали картошку, где дымились костры, никого уже нет, пусто, просторно, и только черные грачи вразвалку бродят по вскопанной земле, и клювы их белеют на солнце, как кости…
Теперь мне придется искать бригадира, поговорить сначала с ним один на один. Начну я, как водится, с того, сколько убрали, да сколько выходит картошки с гектара, да сколько еще осталось убирать. Конечно, если у него возникнет какая-нибудь претензия — плохо вывозят, к примеру, картошку, а им хранить негде, я не смогу решить ее, но пообещаю поговорить с Бардасовым. Когда мы об этом потолкуем, я начну речь о настроении в Тюлеккасах, о трудоднях. Он пожмет плечами и скажет: «Я-то что, как ведь народ…»
Так, бригадир. Кого я еще знаю в этой деревне? Гордея Порфирьевича Сергеева, секретаря тюлеккасинской парторганизации в десять человек. Ему семьдесят два года, а партийный стаж его пятьдесят лет. Это человек очень известный, в свое время руководил районом, а уже в пенсионном возрасте работал председателем колхоза. Когда он выходил на пенсию, ему предоставляли хорошую квартиру в Чебоксарах, но он отказался, и вот живет в своих родных Тюлеккасах, да и не просто живет, а работает секретарем, да вот сейчас еще и временно исполняет обязанности председателя сельсовета. Честно говоря, я очень надеюсь в своем предприятии на Гордея Порфирьевича, ведь у него такой авторитет в деревне.
Вот и все, кроме них, я никого и не знаю в Тюлеккасах. Да, есть еще тот самый Казанков, жалобщик, который продал корову для того, чтобы купить пишущую машинку. Но какая у меня может быть надежда на Казанкова?! Для изощренного в этих делах ума тут может быть даже прекрасная пища для очередной его петиции…
В самой деревне тоже тихо. По солнечной улице под облетающими ветлами бродят куры, перекликаются горластые петухи, и сколько я ни озираюсь, нигде не вижу людей. Так я иду по дороге. Но вот на рубленом маленьком доме вижу: «Колхоз «Серп». Контора тюлеккасинской бригады». И это мне привет, как улыбка, и я уже знаю, что мне делать, что говорить. Я даже могу сказать бригадиру, чтобы он послал за той самой Феклой, а пока ее нет, выспрошу все о ней: как работает, большая ли семья, где работает муж и кто он. Ведь когда все знаешь о человеке, с ним легче говорить, легче найти подход к нему.
И вот я бодро вбегаю на крыльцо, каблуки мои смело стукают по чистым половицам сеней, и я широко распахиваю дверь перед собой. А в конторе никого нет. Да, никого нет. Я стою посреди избы, разочарованно и с неудовольствием гляжу на пустой бригадирский стол с телефоном, я даже заглядываю за печку, но там только стоит связка флагов, которые, должно быть, вывешивают в деревне по праздникам. На бревенчатой желтой стене портреты Куйбышева и Фридриха Энгельса, на маленьком столике в уголке газеты и брошюрки, — все как полагается, отмечаю я про себя.
Наконец я сажусь на бригадирский стул, кладу руку на телефон, словно собираюсь куда-то звонить, но звонить мне некуда. Куйбышев с Фридрихом Энгельсом глядят на меня со стены и как будто улыбаются. Да, конечно, надо что-то делать, а то можно так просидеть здесь до вечера и никого не дождаться. А Гордей Порфирьевич дома, иначе где же еще быть старому человеку?
Так я рассудил, но оказалось, что и его нет.
— С утра еще уехал за желудями, — ответила мне по-русски женщина лет шестидесяти. — На шести подводах отправились.
Для свиней, догадался я и спросил, много ли они держат свиней.
— Мы свиней не держим, да и заставишь Гордея Порфирьевича на свое хозяйство работать. Куры только у нас да коза, вот и вся скотина, — посетовала женщина, но глубокого осуждения в ее голосе не было.
— Значит, и бригадир уехал?
— И он поехал, да всех-то их человек двадцать набралось с ребятишками. А вы, чай, не из района будете?
Я назвал себя.
— Поминал вас Гордей Порфирьевич, поминал. — Тут она стала приглашать меня в дом попить чайку.
— Спасибо, — сказал я, — в другой уж раз обязательно. — И спросил, где живет Казанков.
— Казанков-то? — Она с любопытным прищуром поглядела на меня. — Да вот по нашему порядку седьмой дом будет. — Никак, опять жалоба какая-нибудь? — И она скорбно покачала головой.
— Нет, просто хочу познакомиться.
— А, вон как! Ну, познакомься, познакомься!..
Она провожает меня до калитки, и я иду и считаю дома под высокими желтыми березами и ветлами. Вот и седьмой дом. Странный дом. Срублен почему-то из липы, бревна почернели, местами даже размочалились. Никогда не видел домов из липы. Обналичка на трех окнах висит как-то косо. И я даже подумал, что я обсчитался и здесь живет какая-нибудь вдовая старуха. Но тут за окном защелкала машинка. Нет, все верно: «Продал корову и купил печатную машинку». Тогда я и не совсем поверил в эту нелепость, но когда изба из липы, на дворе трава некошеная, сени без потолка, когда в крестьянском доме нет даже намека на сельский образ жизни, тогда и пишущая машинка вроде бы делается уместной — причуды одного порядка, хотя и не совсем невинные. Понаслышке-то я знал породу всем недовольных стариков, которым кажется, что во времена их молодости все было не так, как теперь, что мы, молодые, позабыли все их завоевания, все принципы, которые они утверждали не жалея своих жизней. Но мне кажется такая точка зрения какой-то старческой болезнью, очень притом обычной, а если и бывает в этом брюзжании доля истины, то, скорей, в доморощенно-теоретическом плане. Но ведь жизнь и реальные проблемы дня редко совпадают с подобной теорией. И таких болезненно-трагических стариков как-то жалко, если, конечно, они не встревают в твои дела и не мешают работать своими нравоучениями и кляузами. Но вот этот другой, этот активный старик, желчный и злой, — именно таким он мне сразу и кажется, когда я вижу его склонившимся над машинкой, точно какая хищная птица: узкие вздернутые плечи, лысый плоский затылок, дужки очков за оттопыренными ушами. Он довольно проворно долбит крючковатыми пальцами на машинке и не слышит, как я вхожу, как окликаю его:
— Тимофей Нвапыч, можно к вам? — Так что мне приходится повторить громче.
Казанков как-то вздрагивает, пальцы его, поднятые для удара по клавишам, застывают, и медленно, точно боясь спугнуть меня, медленно поворачивает голову.
— Здравствуйте, — говорю я.
Он молча выкручивает из машинки листок, убирает со стола все бумаги.
— Проходите, — роняет он сухо и угрюмо.
Но этот холодный прием меня почему-то веселит, я смело иду вперед, протягиваю Казанкову руку, называю себя и сажусь без приглашения к столу на табуретку.
Казанков медленным движением снимает очки и просто впивается в меня глазами.
— Значит, это вы и есть новый парторг? — Вопрос звучит по-прокурорски как-то, но я улыбаюсь и киваю головой. Казанков, однако, неотрывно смотрит мне прямо в глаза и молчит.
— Вот решил зайти, — говорю я. — Как здоровье?
Кривая усмешка в ответ.
— Если не доконает райком, еще потяну.
— Сколько вам лет, Тимофей Иваныч?
— Годы тут ни при чем. Если не доконает райком, я сказал.
— Я подумал, что вы часто болеете…
— Мои морщины не от болезней, — жестко замечает он.
— Но в прошлом году вы были всего на одном партсобрании, в этом — на двух, вот я и подумал…
— Эти ваши партсобрания меня скорее в гроб вгонят, чем все районные прохвосты.
— Почему вы так думаете?
— Потому что ваша пустая болтовня для меня, старого партийца, хуже яда.
— Иногда мы говорим и депо, — отвечаю я со снисходительной улыбкой.
— Это только вам так кажется. Вам лично, — уточняет он.
Однако этот безапелляционный тон начинает меня раздражать.
— В партии вы, кажется, с тридцать девятого года?
Он вздергивает брови и смотрит на меня с нескрываемой злобой.
— Я в тринадцать лет возил из Казани революционные листовки и распространял их с риском для жизни в чувашских деревнях и селах. Вы можете это понять? — с тринадцати лет!
И, принимая, должно быть, мое молчание за неверие, свойственное — как, видно, он думает, — нынешнему поколению, Казанков выхватывает из стола объемистую панку и кладет передо мной.
— Тут все документально! — И с победным злорадством глядит на меня.
На папке красивым кали графическим почерком выведено: «Личное дело тов. Казанкова Тимофея Ивановича». А по углам этакие виньетки с военными мотивами: винтовка, сабля, флаги… Да, ничего не скажешь, уважает себя человек. Но что же мне делать? Читать? — это не на один день. Не читать? — вроде бы и нельзя теперь, ведь я сам вынудил Казанкова вытащить эту папку. Надо хоть полистать. И вот я осторожно открываю это «личное дело», Открываю — и мне уже не до смеха: «Родился я в канун великих революционных событий…» Так начинается «Моя биография» страниц в шестьдесят машинописного текста. «С первыми проблесками сознания я горячо воспринял величие ленинских революционных идей и всем сердцем отдался делу революционной пропаганды и агитации чувашского населения…» Тут же и фотография: на пожелтевшем толстом картоне с золотой тисненой надписью внизу «Фотография Ф. Л. Латифа» виднеется толстощекое надутое лицо мальчика лет пяти, восседающего на каком-то высоком стуле с резной спинкой… На следующих фотографиях, правда, черты Казанкова проглядывают более явственно. Однако в самом тексте я никак не мог отыскать чего-нибудь конкретного, хотя бы о родителях, о том, где учился, где жил юный Тимофей Иванович, — одни общие фразы о роли и значении революционной пропаганды, которые, как мне казалось, я уже где-то читал. Но как любит сниматься Казанков! Фотография почти на каждой странице: «Т. И. Казанков во время учебы в четырехклассном сельскохозяйственном училище», «Т. И. Казанков в 1930 году», «Т. И. Казанков во время учебы на рабфаке», «Т. И. Казанков — член ВКПб, 1939 год»… А вот появляется и настоящая военная форма: «командир взвода».
— На каком фронте вы воевали? — робко спрашиваю я.
И получаю ответ:
— Партия поручила мне воспитание молодых командирских кадров.
— И это, кажется, Красная Звезда? — пытаюсь я разглядеть орден на фотографии.
— Ее зря не давали.
«…Великий советский парод разгромил фашистскую коричневую гидру и начал восстановление разрушенного хозяйства, и я, назначенный руководителем районного союза работников лесного хозяйства, не щадил своих сил…» И приложена фотография: Казанков на фоне штабеля бревен. «Я до глубины души понимал, что лес — основа социалистического строительства…» Но вот Казанков — инструктор райкома партии, и фотографии важно восседающего за столом Тимофея Ивановича сопутствуют слова: «Партийная работа является основой основ воспитания трудящихся масс в пору строительства коммунизма, и с полным сознанием всей громадной серьезности этого великого дела…»
— Инструктором вы работали два года?
— Да.
— И директором Заготживсырья?
— Да, два года работал директором Заготживсырья.
— Потом — судебным исполнителем?
— Да, — вскрикивает Казанков пронзительным голосом. — Партия посылала меня на самые трудные участки, и я нигде не подводил.
В самом деле, к биографии есть «Приложение»: грамоты и благодарности, вплоть до выписки из приказа по республиканской конторе «Созпечати» за активное распространение лотерейных билетов.
Я молчу. Я чувствую, что и в самом деле подавлен всеми этими общими фразами об основах и выписках из приказов, а впереди еще «Переписка Т. И. Казанкова с общественными и советскими учреждениями и организациями, редакциями газет и журналов и с частными лицами». Но читать все эти бумаги у меня уже нет сил. Может быть, говорю я, мне лучше взять «личное дело» и вечером все это внимательно почитать?
— Ни в коем случае! — И Казанков отбирает у меня всю папку. Он крепко держит ее в сухих цепких пальцах и с откровенной ненавистью глядит на меня. — Я все понял — тебя подослал Владимиров, вы хотите покончить с<о мной, но у вас ничего не выйдет!
— Меня никто не подсылал. Я секретарь партийной организации, в которой вы числитесь.
Казанков морщится в откровенном презрении, но я спокойно говорю:
— И вот хотелось бы знать, о чем вы сейчас хлопочете. Может быть, я могу вам чем-то помочь?
— Помочь? — изумляется Казанков.
— Да, если вы считаете себя в чем-то обделенным. Или кто обидел вас? Во всем можно разобраться.
— Разобраться?..
Я вижу на изможденном желтом лице Казанкова трудную думу, мне становится даже как-то жалко его. Может быть, все дело в том, что он не очень здоров и ему стоит просто-напросто полечиться, съездить в какой-нибудь санаторий? Я знаю людей, у которых всякую желчь и злобу снимает один месяц жизни на хорошем курорте. У них как бы открываются глаза, появляется ясная и определенная цель, они знают уже, к чему стремиться, и как легко и приятно бывает работать с таким человеком! Он уже понимает тебя с полуслова, он мыслит трезво и широко, потому что расширяется его кругозор от общения с людьми, вкушающими блага жизни. И я опять спросил, о чем он сейчас хлопочет. И кивнул при этом на машинку.
— Я не хлопочу, я требую! — возвысил он голос.
— Что, если не секрет?
— Справедливости требую.
— В каком смысле?
— В смысле пенсии.
Вот оно что! Вот к чему сводится смысл этого «личного дела» со всей этой демагогией и пристегиванием своей персоны к «великим революционным событиям» и «основам». Но так прямо все не выскажешь, и я начинаю ему толковать, что он получает почетную именную пенсию, какую редкие люди получают в нашем районе. Но Казанков нетерпеливо перебивает меня.
— А почему Сергееву дают сто двадцать рублей? За что? За то, что он во время войны, когда весь народ сражался на фронтах, отсиживался в тайге? За это, я вас спрашиваю?!
— Ну, во-первых, не по своей воле он был в тайге, — говорю я, — а во-вторых, лес, как вы пишете, основа, он очень был нужен и тогда…
— Ах, вот как вы запели! — Казанков вскакивает и начинает бегать по комнате. — Я в тринадцать лет возил из Казани революционные листовки и распространял их в чувашских деревнях с риском для жизни, я всю свою жизнь проработал там, куда посылала меня партия, я не щадил своих сил и здоровья, а теперь вы меня втаптываете в грязь! Нет, не выйдет у вас, так и передайте своему Владимирову — не выйдет!
Я понимаю теперь окончательно, что спорить бесполезно, я говорю:
— Давайте поговорим об этом на следующем партийном собрании, я думаю…
— Знаю я ваши собрания! Это мое личное дело, и я найду управу на вашего Владимирова и на весь его райком! — И взгляд его, брошенный на машинку, полон нежности и гордости.
— Но вы состоите в партийной организации колхоза «Серп», и я как секретарь…
— Ты! Да я не таких сопляков сваливал! Ты еще не знаешь Казанкова! Я в тринадцать лет уже занимался революционной пропагандой! Я!..
Его пальцы летают перед моим лицом, он вот-вот вцепится мне в пиджак, и я пячусь к двери. Но успеваю все-таки сказать:
— На следующем собрании мы будем разбирать ваше персональное дело, прошу явиться! — и захлопываю дверь.
Когда я опять прохожу мимо дома Сергеева, его жена окликает меня из палисадника и сочувственно улыбается и качает головой. Вид, должно быть, у меня и в самом деле странный. Я спрашиваю, не вернулся ли Гордеи Порфирьевич. Нет, не вернулся. Тогда я спрашиваю, есть ли у Казанкова жена. Да, есть, но и она уехала со всеми в лес за желудями. В моих ушах еще раздается визг Казанкова: «Да я не таких сопляков сваливал!..» И я даже оглядываюсь назад — уж не гонится ли он за мной.
— А на Гордея сколько бумаг написал, сколько бумаг, господи!.. — вздыхает женщина. — А теперь вот на машинке с утра до вечера долбит и долбит, как дятел. А чего — никто не знает, — добавляет она, и я замечаю в глазах ее какой-то затаенный страх.
— Ничего, разберемся, — говорю я бодро и опять оглядываюсь. Зачем и сам не знаю. — Извините, я не спросил, как вас зовут.
— Дарья… — отвечает она. — Дарья Александровна. Да вы, может, зайдете?
— Спасибо, в другой раз. А не скажете ли вы, Дарья Александровна, как Гордей Порфирьевич отзывается о намерении колхозников перейти на трудодни?
Конечно, вопрос выскочил у меня как-то произвольно, не надо было мне у нее спрашивать об этом, не надо. Но вполне я понял это уже потом, когда шел по дороге. Нехорошо получилось. Дарья Александровна смутилась, опустила глаза.
— Об этом уж вам лучше с самим Гордеем поговорить, — сказала она. И я понял, я очень ясно понял, что и у самого Гордея Порфирьевича не будет на мой вопрос односложного ответа, нет, нет, не будет. Это меня сильно озадачило.
Вот тебе и Тюлеккасы, вот тебе покой и тишина!..
Куда приятнее иметь дело с работающей сельской интеллигенцией, например, с учителями. Большинство из них уже пожилые, прижились в Кабыре, обосновались навечно, и по внешнему виду их трудно и отличить от прочих жителей деревни. Это только вот сейчас они приодеты, потому что пришли по моей просьбе сразу после уроков. И три молодых девушки, только нынче приехавшие учительствовать в Кабыр, да наш колхозный инженер Вадим Сынчуков выделяются среди них как цветы на осеннем лугу.
Из разных партийных журналов я заранее выписал более сорока тем для лекций: выбирайте по вкусу. И еще сказал: а кто пожелает, кто не поленится, может взять и две темы. Ведь кто, как не мы, представители интеллигенции, должны в первую очередь позаботиться о культурном уровне своих односельчан? А насколько он высок, этот культурный уровень? Нет, для того чтобы это узнать, не обязательно идти в библиотеку и просматривать абонементные карточки, нет, не обязательно. Стоит полчаса постоять возле Дома культуры и послушать, о чем говорит молодежь, какие песни поет. А сколько грубости, пошлости в отношениях между молодыми людьми! И если бы это была преднамеренная какая-нибудь пошлость и грубость, нет! Она от невежества. Так неужели мы, интеллигенты, можем спокойно жить, хладнокровно выполнять свои служебные обязанности, когда вокруг нас бродят в потемках невежества десятки, сотни молодых кабырцев? Неужели мы забыли о высоком назначении интеллигента на селе? Неужели мы забыли о высоком долге коммуниста?
Вот так я сказал. Я так разволновался, пока говорил, что у меня дрожали руки, и я даже зачем-то постучал по графину, хотя никакого шума в кабинете и не было. Правда, я тут же налил в стакан воды, отпил, а потом сказал, что вот есть темы для лекций, выбирайте по вкусу, а кто пожелает, может взять и две темы.
Я видел, однако, что пожилые учителя как-то смутились и слушали темы лекций невнимательно, они как будто о чем-то глубоко задумались. Зато молодежь быстро отозвалась: наш агроном Григорий Ефремович и его жена Роза Александровна, зоотехник, сказали, что они руководят кружками в системе партийного просвещения и просят их отпустить: одному надо проверить, как отбирают семенной картофель, а Розе Александровне надо обязательно закончить обмерку ометов.
— Обязательно сегодня? — спросил я.
— Но ведь мы выполняем общественные поручения, — сказал Григорий Ефимович обидчиво, — Или вы считаете, что этого мало?
Признаться, я очень надеялся, что он поддержит меня в разговоре о долге интеллигенции, о культурном уровне нашей кабырской молодежи, но он как будто и не слышал, о чем я говорил. Мне стало очень досадно, я пожал плечами и сказал, что уж если им так нужно надзирать за отбором семенного картофеля, они могут идти.
— Нужно не мне, а колхозу, — зло сказал агроном.
— А как же я к завтрашнему дню закрою наряды, если сегодня не сделаю обмерку ометов? — с вызовом спросила Роза Александровна.
И они ушли.
Но выручил меня Вадим Сынчуков, на которого, признаться, я меньше всего рассчитывал. Он вдруг напустился на учителей. Все дело в том, сказал он, что молодежь в Кабыре не получает никаких научно-технических знаний, тогда как весь мир только этими знаниями и живет! Откройте любую газету, любой журнал. Кто на первом месте? Машина, трактор, автомобиль — самый великолепный итог человеческого ума. Но взять и с другой стороны. Десятки, сотни веков человек двигал прогресс своим физическим трудом, тяжелым и непроизводительным, а теперь он заставил трудиться машину, механизм, и вот результат — цивилизация за последние годы шагнула на столько вперед, насколько она не шагала за целый иной век! Так разве за одно это человек не может быть неблагодарным машине?! Но у нас в Кабыре, к сожалению, об этих вопросах века и слыхом не слыхать. А почему? А потому, что вы, учителя, не учите детей любить технику, и я это знаю по себе, ведь я заканчивал именно кабырскую школу. И вообще… Во всей школе у вас всего четыре мужчины, да и те преподают биологию, историю, рисование и физкультуру, а все технические пауки отданы женщинам. Даже учительница по труду учит мальчишек вышиванию. И вот результат — все ваши выпускники идут в библиотекари, в учителя, и даже ребята шарахаются от трактора как от пугала. И вот получается, что в колхозах нет трактористов, нет шоферов, нет механиков. Но это еще полбеды. Неправильной ориентацией в проблемах современности калечатся судьбы молодых людей. Десятиклассник выходит из стен нашей школы слепой, как кутенок, он вынужден сам ощупью находить верную дорогу, тратить годы жизни на поиски своего призвания, а это всегда сказывается и на его культурном уровне.
— Значит, во всем виноваты учителя? — перебил горячую речь Вадима директор школы Цветков.
Вадим усмехнулся, дернул плечами и сказал!
— Я пока этого не говорил.
По всем было понятно, что он именно учителей во всем и винит.
— Но ты-то сам выпускник нашей школы! — не сдавался директор, однако лицо его покрылось красными пятнами.
— Мне просто повезло, вот и все, — спокойно ответил Вадим.
Тут я вмешался.
— Что вы можете предложить по существу вопроса?
— По существу вопроса я могу предложить прочитать лекцию в школе о научно-техническом прогрессе на селе, по первую лекцию я бы хотел прочитать для учителей, если, конечно, они не возражают.
Плохо скрытое ехидство опять звучало в его словах.
— В самом деле, это очень интересно, — поспешил я сказать. — И не только учителя придут вас послушать, но и все служащие Кабыра. Лично я в этом вопросе тоже профан, — И я видел, как воспряли учителя мои, а учительница русского языка и литературы Ирина Степановна взглянула на меня с такой материнской любовью, что впору было прослезиться. Она же первая и вызвалась подготовить лекцию о Пушкине.
— Или о Лермонтове, — добавила она и обвела всех взглядом, точно ждала подсказки.
— Для начала можно о Пушкине, — решил директор.
Вот так общими усилиями мы и распределили с десяток тем, хотя кое-кто и ссылался на занятость, на то, что очень много времени уходит на проверку тетрадей.
— Да и свое хозяйство большое, — подшучивал распалившийся Вадим под одобрительные, восхищенные взгляды молодых учительниц. — Две свиньи, корова, сорок гусей!..
— И это надо, без этого нельзя в деревне, — вставал я на защиту.
Когда определили и сроки, когда я записал эти сроки, то в моем кабинете словно просветлело. Никто уже не спорил, не пререкался, у всех как будто упала гора с плеч, или точно мы все вышли из густого тумана и увидели знакомые дали и поняли, что идем правильно. Может быть, это только я так ощущал эту минуту, однако ведь и никто из них не спешил подняться и уйти, хотя их ждали все те же непроверенные тетради, свои дети, свое хозяйство. Какая-то светлая минута, честное слово. Я еще никогда не испытывал такого радостного настроения. Мне даже казалось, что вот стоит мне сегодня вечером прийти домой, взять лист бумаги, написать название лекции, которую я сам себе определил — «Любовь и дружба», как она тут же будет готова, и я могу читать ее завтра же в Доме культуры при полном зале. Да, «Любовь и дружба»! Конечно, можно взять у Красавцева уже готовую лекцию: «Лебединая песня сердца», «горящий факел своей любви…» Нет, увольте, я найду другие слова, пусть они будут попроще, но они будут живыми, понятными. Я скажу такие слова, которых не говорил еще никто.
Нет, я не могу откладывать работу над лекцией, и когда Генка за чаем пускается в рассуждения о том, почему он не хочет поступать в институт, — после института, дескать, обязательно надо быть руководителем, а он не желает, нет, он хочет быть свободным, хочет высказывать всем в глаза свои мнения, да, только свои мнения, и потому он до конца жизни останется простым рабочим, простым колхозником, вот так! — я не поддерживаю этой беседы. И вообще сегодня меня раздражает Генкина привычка все сводить к спору, всех обращать в свою веру. И я молчу. В конце концов каждый живет согласно своим убеждениям, и если в этом находит счастье, то очень хорошо. Пусть будет больше счастливых людей. Но при всей разнице характера и привычек, в людях все-таки больше одинакового. Разве это не выражается во взглядах на материальные ценности? Тут не надо много доказывать, масло лучше маргарина — это очевидно, хотя, конечно, один человек из сотни и может отдать предпочтение маргарину. Точно так же и в мире ценностей духовных. Кто скажет, что зло лучше добра? Никто этого не скажет, никто не хочет, чтобы в жизни торжествовало зло. Все дело в том, чтобы каждый человек в меру своих сил старался делать добро и не делать зла… Вот об этом я думаю, пока Генка толкует о свободе, которой обладает простой рабочий, а не имеет руководитель, и мне не терпится поскорей сесть за бумагу и записать свои мысли.
И вот наконец-то Генка умолкает, он наливает очередной стакан чаю, а я встаю и ухожу к себе, прямо с недопитым стаканом чая ухожу.
Итак, «Любовь и дружба». Одно такое название лекции привлечет молодежь, как уличный фонарь ночных бабочек! И я несколько раз подчеркиваю заглавие, а потом еще обвожу рамочкой. Потом я с минуту сосредоточенно думаю и пишу: «Дружба должна быть крепка, как сталь, чтобы ее не смогли разбить никакие житейские беды и трудности. Пусть она будет как скала: чем сильнее бьются об нее волны, чем сильнее терзают ее, тем чище, крепче становится она!» Так, что же получилось? Как сталь… как скала… Нет, вроде что-то не то. «Лебединая песня сердца..» Но я вовсе не хочу состязаться с Красавцевым. Нет, так не пойдет. Почему это — «должна быть»? Что это за поучения? И в самом деле, дурак любит учить. И я комкаю листок, я мну его в кулаке и бросаю на пол. И куда же делись те самые мысли, которые разрывали меня несколько минут назад? Я тупо смотрю на белый лист бумаги, потом опять пишу «Любовь и дружба» и подчеркиваю заглавие. Потом еще раз. И вот уже рамочка. «Дружба должна быть…» Нет, надо отказаться от этого назидательного тона. Чему я могу учить? Ничему я не могу научить. Красавцеву легче, у него большой жизненный опыт, он многое видел, много пережил, а ты?.. Я закрываю глаза и думаю… думаю о Наде. Нет, я ни о чем не думаю, я просто вспоминаю ее глаза, еле заметные ямочки на щеках, да, ямочки… Я вижу их так ясно, будто Надя вот тут, рядом, я даже слышу ее дыхание, я слышу: «Саша, я шесть лет ждала…» Но странно, будто Саша вовсе и не я, а какой-то другой парень, парень из чувашской деревни Хыркасы. Но я очень хорошо знаю его, этого Саньку из Хыркасов, знаю, как он жил, о чем думал, о чем мечтал, все, все знаю, знаю даже его краткую, но такую горячую любовь к доярке Лене. Но тогда Саньке шел уже двадцать первый год, когда он приехал в Хыркасы после службы в армии. Нет, когда он приехал и стал работать в колхозе зоотехником, — ведь он закончил техникум, первая девушка, с какой он познакомился, была Надя, да, Надя, она как раз тогда приехала на каникулы из Чебоксар, на зимние каникулы. Впрочем, я вру, они ведь и раньше были знакомы, ведь они жили в одной деревне, их дома стояли напротив, только перейти улицу, но какое дело тогда было Саньке до девчонки Надьки? Ему не было до нее никакого дела. Но тут приехала на каникулы вовсе не девчонка Надька, а студентка из Чебоксар, да студентка, дочь Ивана Николаевича, Надежда Ивановна! «Саня, тебе надо обязательно учиться. Почему бы тебе не поступить в сельскохозяйственный институт?» — «В Чебоксарах?» — «Конечно, вместе бы учились!..» Неужели это вылетело у нее случайно? Шесть лет… Не с того ли зимнего вечера отсчитываются эти шесть лет? Но Санька и не знал об этом. А если бы знал, то дал ли бы он уговорить себя председателю поступить на заочное отделение? «Мы тебя учили, мы на тебя надеялись, а ты хочешь все бросить?.. Колхоз и так еле держится на ногах, кто к нам приедет работать, если свои уезжают?..» В словах председателя было столько отчаяния, что Санька уже и не колебался в выборе. Но разве знал он тогда, что Надя уже ждет его в Чебоксарах? Нет, не знал, а письма… Письма были полушутливы и непонятны Саньке: «Видно, из-за какой-нибудь доярочки ты остался в деревне?..» А он отвечал на полном серьезе почти словами председателя, рассуждал о важности для колхоза племенного стада, проблемой которого он теперь занят. «Знаем, знаем мы эту работу!..» — «Нет, Надя, ты пойми меня правильно, я от тебя ничего не скрываю, я считаю тебя своим лучшим другом…» Но ведь тогда он уже скрывал от нее, как, впрочем, пытался скрывать и от себя самого. Эх, Санька, Санька! Ты скрывал от себя, но в деревне уже поговаривали кое о чем, да, поговаривали. Да и был ли для доярки Лены, первой красавицы и хохотушки, более достойный парень, чем ты, Санька? Но скоро и скрывать уже было нечего. И ты даже не заметил, как перестали приходить к тебе письма от твоего «лучшего друга», нет, не заметил. Тебе же было не до писем уже. А учеба? Ты вспоминал о ней только накануне сессий, когда надо было ехать в Чебоксары. Но зато ты не пропустил ни одного фильма, ни одних танцев в клубе, ведь Лена очень любила танцевать. У тебя кружилась голова от счастья, у тебя темнело в глазах от быстрых, горячих губ Лены. И уже вся деревня ждала развязки, да, ждала свадьбы вашей. И ты ждал, и не скрывай этого, не скрывай! Но вот как снег на голову, как гром среди ясного неба, явился в Хыркасы из далекого Свердловска Кулькка Спиридонов, твой однокашник, Санька, да твой однокашник и товарищ. И оказалось, что пока ты был в армии, у Кулькки Спиридонова с Леной была «любовь», да не такая, как у тебя, нет, не такая! «Видишь ли, Санька, как друг, я должен сказать тебе, что мы жили с Леной как муж и жена». Как друг, он сказал как друг, вот и все! «Но я не хочу вам мешать, если у вас любовь». Он не хочет вам мешать, Кулькка Спиридонов, твой друг, он не хочет мешать!.. Но почему Лена молчала? Как же так, Лена? «Что — как?» Но разве она не понимает? Почему она вынуждает произносить Саньку эти черные, страшные слова о Кулькке, о том, что у них было? «Но какое тебе дело, что у меня с кем-то было? Если ты любишь меня, а я люблю тебя, зачем нам вспоминать еще о ком-то? Ведь у тебя была эта… Надька! Но я не вспоминаю ее», Но ведь Надя — другое дело, мы просто были друзьями… «Кулькка тоже был моим другом!» И заливается Лена таким веселым, таким беззаботным смехом, точно ее щекочут. Как Санька пережил эту минуту, он не знает, не помнит. И как у него не разорвалось сердце, когда он случайно вечером увидел Лену с Кульккой, он тоже не знает. И что бы было, если бы зоотехник Санька, студент-заочник, не вынужден был уехать на зимнюю сессию? Правда, уезжая, он уже как бы прощался с Леной, прощался навсегда, но и не верил, потому что предчувствие прощания уже мутило его разум. Оно и обнаружилось — два «хвоста» привез он с сессии! А приехал он — смешно и горько сказать! — как раз в день свадьбы Лены. Да, Лена, недавняя его невеста, праздновала свадьбу, а женихом был Кулькка Спиридонов, да Кулькка, его друг, его школьный товарищ. Что делается на этом свете, что делается!.. И никто не пожалеет Саньку, нет, не пожалеет. Наоборот, все Хыркасы смеются над зоотехником Санькой, все смеются: какую девушку упустил! Но что они знают, эти Хыркасы, что они понимают в Сань-киной любви… Нет, не нужна Саньке такая любовь, не нужна! Да он и не любил вовсе Лену. Ну, нельзя сказать, что совсем не любил… Они с Леной очень разные люди, да, слишком разные, они никогда не думали одинаково, ни об одной картине у них не было одинакового мнения, ни об одной, а сколько они пересмотрели этих картин!
Ничем бы хорошим это все равно не кончилось. Любовь у парня с девушкой тогда крепкая, когда они думают одинаково, когда мечты у них одинаковые, да и характеры одинаковые тоже. А тут: «Какое тебе дело, что у меня с кем-то было?..» Нет, Надя бы так не сказала, она никогда не скажет: «Какое тебе дело…» Она, конечно, знала всю Санькину историю, но ведь ни разу ни словом, ни намеком не вспомнила, не укорила. Правда, Санька тогда считал, что в сердце у него один пепел, что он уже никогда и никого не полюбит. Он тогда упивался стихотворениями Есенина:
Кто любил, уж тот любить не сможет,
Кто сгорел, того не подожжешь…
И казалось, что это как раз про него написано.
Но время шло, стихи Есенина вспоминались все реже, а Лена — все спокойнее, без горя и досады, уже иные заботы волновали Саньку, нет, не Саньку, а уже Александра Васильевича, ведь после успешного окончания пятого курса он уже работал в райкоме инструктором, и когда Красавцев рассуждал о лебединой песне любви, он только скептически улыбался.
А Надя между тем окончила институт и приехала работать в Хыркасы, да, в свои родные Хыркасы, в школу. И не встретиться они, конечно, не могли, и вот встретились, как старые друзья встретились, да, как старые друзья. И всякие шутки, разумеется, как это водится при встрече: не женился ли, не вышла ли замуж за городского инженера, как они постарели, чего уж теперь…
— Старуха, мне ведь уже двадцать три!..
— Ой, ой, как много! Скоро на пенсию!..
И на его пытливые (отчего бы вдруг?) вопросы, не ждет ли ее кто-нибудь в Чебоксарах, не сохнет ли в ожидании, так же шутливо ответила:
— Нет, он, судя по всему, не сохнет, да я вот сохну…
— А что так?
— Да не любит он меня…
— А кто он? — И сам почувствовал, как вдруг тревожный холодок повеял на сердце.
— Так, — ответила Надя сухо. — Человек, так себе человек, ничего… — И, засмеявшись, добавила, взглянув ему прямо в глаза: — Из года в год умнеет.
И больше ни слова! На все его вопросы, учится ли этот человек, работает ли уже, только пожимала плечами да посмеивалась.
И кажется, какое бы ему, Александру Васильевичу, дело до Нади и до того «человека», но погрустнел, по-угрюмел, уже старался обходить Хыркасы, уже к матери наведывался поспешно; по пути, не оставался даже ночевать, оправдываясь недосугом, делами. А на самом деле? На самом деле просто боялся почему-то встретиться с Надей, встретиться со своим «старым другом». Зачем без толку мешать любящему человеку? Не надо мешать любящему человеку, Александр Васильевич, вы уже не мальчик, да, не мальчик, не Санька… Так он говорил себе всякий раз, когда шел по дороге из родных Хыркасов и постоянно оглядывался. Зачем оглядывался? Неужели ждал, что кто-то идет за тобой?.. Признайся, ты ждал, ты даже искал случайной встречи и боялся ее. И дождался? Да, дождался, но это не твоя заслуга, нет, не твоя, ты оказался для этого очень робким, вот и все, очень робким, товарищ инструктор. И если бы не решительность Нади! Только сильная, чистая любовь способна на такую решительность, да, только сильная и чистая любовь!.. Иначе зачем бы ей знать, когда у тебя сессия в институте, когда у тебя экзамены?!
— Здравствуй, студент!.. — А сама смущается, глаза блестят. — Дай, думаю, навещу студента…
Вот так, товарищ инструктор, вот так! Ты, конечно, обалдело глядел на нее, ты, конечно, засуетился, предлагая Наде сесть, ты даже порывался бежать за конфетами в магазин. Да, ты ничего лучше и не мог придумать, как конфеты, какие-нибудь ириски «Золотой ключик».
— Ну, если ты сдал экзамен, да еще на пятерку, можно и отдохнуть, правда?
— Можно, — сказал ты. — Конечно, можно… — А у самого уже вертелась мысль спросить про того человека, про того, который умнеет год от году, — ведь Надя приехала в Чебоксары ради него, а к тебе зашла просто так, да, просто так, навестить…
— А давай поедем за Волгу, такой чудесный день!
— Поедем давай…
— Я ведь приехала сюда в отпуск, отдыхаю в Кувшинке, — сказала она, когда вы уже ехали на речном трамвайчике через Волгу. — Скоро и домой…
Потом вы бродили до самого вечера по синим ольшанникам, продирались через густой орешник, собирали на лица паутину в знойных ельниках, топтали мяту на лесных полянах, и ты поражался, откуда Надя знает каждую травинку, каждый цветок, ведь ты даже забыл, что она биолог. Ну, ты забыл не только это, ты забыл наконец-то и про «того человека»! Да и как не забыть!
— Угадай, что за цветок?
— Который?
— Вот этот, синенький… — А глаза смотрят на тебя так, что у тебя заходится сердце, да, заходится сердце, Александр Васильевич, и ты обнимаешь ее за плечи, ты чувствуешь на своей шее сладкое кольцо ее легких рук, ты слышишь:
— Саша, я шесть лет ждала…
И кажется ему, что и он ждал этой минуты шесть лет. Да, он ошибался, он чуть было не погубил себя, но только Надина терпеливая любовь спасла его, и вот они счастливы, счастливы по-настоящему и навечно…
Я перестаю писать. Я откидываюсь на спинку стула и сижу так. Я чувствую, что глаза у меня мокрые, но я счастлив, все во мне ликует, а сердце бухает, как колокол!..
Кто любил, уж тот любить не сможет…
Нет, не прав ты, поэт Есенин, не прав. Ты написал свое стихотворение в минуту отчаяния, а она бывает в жизни каждого человека, она была и у меня, но вот она прошла, я люблю, и вот я счастлив, и нет никого на свете счастливее меня.
Мало-помалу я успокаиваюсь и думаю так: в лекции Саньку можно обозначить буквой «С», Надю — «Н», а Лену — «Л». Разве эта история не доказывает?.. Что же она доказывает? Странно, мне только что казалось, что она что-то доказывает, что-то такое важное, а только приготовился записать, все пропало. Странно. Но я не отступаюсь, я напрягаю память, сосредотачиваю внимание, и вот я пишу: «Пусть любовь никогда не будет слепой, пусть она всегда будет зрячей, пусть девушки не гонятся за легким успехом, за минутным наслаждением, за мнимым счастьем…» Стоп, говорю я себе. Что это за нравоучения? Кто я такой, чтобы изрекать с трибуны эти «пусть»?..
Четвертый, однако, час. Я чувствую, как устал, веки мои уже слипаются, история Саньки мне не кажется уже такой прекрасной и поучительной… Не взять ли в самом деле лекцию у Красавцева? Нет, не читать ее, по взять за основу, думаю я уже в постели. Да, за основу… Ну, примеры, конечно, свои привести, можно даже поискать и в Кабыре, порасспрашивать, а взять только общую часть… общую часть… «Горящий факел своей любви…» Разве это так уж и плохо? Нет, это совсем не плохо, слова сильные, яркие… «Горящий факел…» И я засыпаю, воображая почему-то Надю, идущую с горящим факелом в руке.
Первый иней на траве, первый ледок на дорогах… И когда я иду в контору, у меня одна мысль: как хорошо, что закончили в колхозе уборку картофеля и свеклы! И рябины в это утро по-особенному красны — яростно, торжественно, я гляжу на них и тоже думаю про картошку, про свеклу. Я рад, хотя отлично понимаю, что моей заслуги в том, что колхоз выполнил план, что до холодов убрана картошка и свекла, очень мало. Ну что же, я рад за колхозников «Серпа», рад за Бардасова. В конце концов теперь я с «Серпом» одно целое и готов разделить не только радость — ведь будет и другая осень, придет время другому урожаю, а работа на него начинается уже сейчас. Вчера, например, было у нас правление, и между Бардасовым и старшим бухгалтером Михаилом Петровичем вышло несогласие. Решался вопрос об экономисте: Бардасов предложил принять на работу Нину Карликову, которая закончила институт и служит теперь в райфо, и хотя ее не хотят отпускать, но «мы нажмем через райком». С тем, что экономист колхозу нужен, Михаил Петрович согласен: дел очень много, тем более сейчас, когда бригады и фермы надо переводить на хозрасчет, по… но сколько вы собираетесь ей платить?
— Ну, не меньше, чем она получает сейчас в райфо, — с заминкой отвечает Бардасов. — Я думаю…
— Это как понимать? — вскидывается Михаил Петрович. — Это больше, чем получает старший бухгалтер колхоза?
— Я думаю, это будет наравне со старшим бухгалтером, — тихо и вроде как бы робко замечает Бардасов.
Пауза. Напряженная пауза. Все смотрят на Михаила Петровича и ждут, что он скажет. И он говорит с непреклонной строгостью:
— Я возражаю! Я категорически возражаю! Мы еще не знаем, что за работник эта Карликова и насколько она будет полезна колхозу, а уже кладем ей зарплату, которую у нас получает один только председатель. Я считаю это разбазариванием колхозных средств, и я категорически возражаю!
— По в райфо считают…
— До райфо нам нет никакого дела, у нас другая специфика!
Я вижу, что единодушие членов правления сильно поколебалось. В самом деле, никто из них не получает такой зарплаты, которую председатель собирается дать какому-то экономисту, какой-то девчонке, только что закончившей институт. Кроме того, работали и без экономиста, и не плохо работали, план выполнили. И еще я читаю на лицах бригадиров, на лицах заведующих фермами: выходит, что нас, председатель, ты ни во что не ставишь, тогда как девчонку, какую-то девчонку!..
— Поймите, товарищи, экономист очень нужен колхозу, — убеждает дальше Бардасов. Он не спешит выносить вопрос на голосование, он понимает, что не пришла его минута, что все еще зыбко, и вот убеждает, он говорит о том, что и в колхозе «Победа» взялн экономиста, что и время сейчас такое, что нужно и вперед все рассчитать, и финансовый план толковый составить, а кто у нас его составит так, чтобы по три раза не возвращали его из района? И такой специалист оправдает свою зарплату, он, председатель, в этом уверен.
Но стоит на своем и Михаил Петрович. Ради того, чтобы сохранить колхозу две тысячи рублей в год, он готов работать не восемь, а десять, двенадцать часов в сутки. Он готов десять раз переделать и профинплан, чтобы сохранить колхозу «Серп» эти две тысячи рублей! И это предложение бухгалтера нравится правленцам гораздо больше. Тогда Бардасов говорит:
— Ну, хорошо, товарищи, я с вами согласен. Но вот хотелось бы послушать мнение Александра Васильевича. Человек он хоть и молодой, но бывалый, работал в райкоме, знает колхозы, сам специалист, прекрасно понимает потребности времени… — И выдает мне такую характеристику, таким мудрецом меня рекомендует, что у меня краснеют уши. И это производит сильное действие на правленцев — я замечаю на себе красноречивые взгляды, я понимаю, что теперь выбор зависит от меня. И мне ничего не остается делать, как говорить, и я говорю в пользу экономиста, говорю о необходимости экономиста нашему идущему в рост колхозу.
— Все зависит от эффективного использования наших капиталов, — говорю я. — Современная экономическая политика может быть тогда успешной, когда экономика хозяйства гибка, когда колхоз может пойти даже на определенный финансовый риск во взаимоотношениях с банками и другими финансовыми организациями и тут без знающего, грамотного специалиста очень сложно…
И я вижу, что все мои не очень-то, может быть, и верные, но «умные» формулировки производят действие: Бардасов едва сдерживает довольную улыбку, лицо Михаила Петровича принимает сосредоточенное выражение глубоко и внезапно озадаченного чем-то трудным человека, а бригадиры согласно кивают: так, так… И Бардасов не может не упустить этой минуты, он говорит тоном человека, которому в конце концов безразлично, как решит правление:
— Ну что же, проголосуем, товарищи? Поступило два предложения.
Проголосовали не единогласно, нет, не единогласно, однако Нину Карликову на работу в колхоз приняли с окладом в сто шестьдесят рублей.
— Кстати, она ждет, позовите-ка ее.
И когда довольно смело входит высокая, с красивой, короткой прической девушка, краснощекая, с черными высокими бровями, Бардасов говорит:
— Вот Нина Федоровна, прошу любить и жаловать. Да ведь вы все ее хорошо знаете, она кабырская, родной человек колхозу.
И только один Михаил Петрович упорно отводит глаза в сторону.
— Мы все решили, Нина Федоровна, оклад у вас остается прежний, так что вы сегодня же и пишите заявление…
Так вот, если говорить о моей пользе, о пользе секретаря парткома. Дело с экономистом могло бы принять затяжной, склочный характер, колхоз бы сэкономил по милости прижимистого Михаила Петровича копейки, а потерял бы — я в этом уверен — куда большие капиталы: чтобы зажечь лампу, не стоит экономить спичку. Но бухгалтеры старой закалки не всегда это хоршо понимают. Конечно, не для себя они хлопочут о каждой копейке, не для своего кармана, это понятно, однако сейчас такое время, что должен работать каждый рубль. И он работает только тогда, когда не просто лежит в кассе, по когда на него строят, покупают, не боятся деньги перебрасывать из статьи в статью. Я, например, знаю один колхоз, где на средства, идущие только по статье «капитальный ремонт», сделано несколько капитальных строений, и сделано так, что ни одна ревизия не придерется. Но для этого руководители должны рисковать. Вообще финансовая политика хозяйств — дело для меня темное, но я точно знаю одно: делаться она должна честными, чистыми руками и делаться смело. Иначе нашим колхозам никогда не вылезти из нужды и нехваток, не вылезти из-под дырявых крыш на фермах, из грязи на дорогах. И вот этим намерениям Бардасова я должен способствовать, пусть и к неудовольствию Михаила Петровича.
На правлении еще один денежный вопрос разбирался — повысить зарплату электрику Воронцову, потому что «руки у него золотые, а голова серебряная», как сказал Бардасов и добавил:
— Раньше мы электромоторы в Чебоксары ремонтировать возили, а теперь с ними и заботы не знаем, на фермах всегда электричество, а значит, и вода, и коровы напоены. Итак, кто «за»?
«За» оказались все. и я, к слову сказать, порадовался за Графа, а когда вечером поздравил его с «повышением», он не смог скрыть довольной, какой-то даже по-ребячески простодушной улыбки.
— Но это повышение не отнимает ли у тебя немножко свободы, которой ты так дорожишь?
— Нет, — сказал он, и улыбки на его лице как не бывало — передо мной был прежний Граф, упрямый и резкий. — Свободу отнимают только поощрения за мнимые достоинства, а моя работа вся на виду у людей. Надеюсь, на правлении не было спору о моей прибавке этих несчастных двадцати рублей?
Я сказал, что нет, спору не было, и он, хмыкнув довольно, продолжал чтение очередной книги. Сегодня он не ввязывался в спор, не начинал никаких разговоров, и я подумал, что с ним что-то случилось.
— Сегодня на правлении приняли на работу в совхоз одну девушку, — сказал я. — Экономистом…
Он и бровью не повел.
— После института… Ну, из наших, из кабырских, ты се, наверно, знаешь?
Оп молчал.
— Очень красивая и, судя по всему, умница…
Я видел, что Генка уже не читает.
— Ты не знаешь, сестра она будет этому… ну, такой маленький, как его?..
— Нет, не сестра.
— Я тоже так подумал. Очень уж мало сходства, она такая высокая, красивая…
Тут Граф не выдержал — улыбка так и выперла, как он ни сдерживался, и рывком отвернулся к стенке.
— Просто однофамилица, — сказал он через минуту. — В Кабыре каждый четвертый Карликов.
Мне стало ясно, отчего так молчалив мой Граф. Ну что ж, какие бы слова ни говорил человек в пылу спора, каким бы он ни был оригинальным, но реальность, реальная жизнь всегда ведет его по кругам своим. Видно, Генка случайно встретился с Ниной и, как водится в таких случаях, разговорились, исподволь выведали друг от друга некие «тайны», обрадовались, что вот теперь они опять вместе в Кабыре, есть с кем перемолвиться словом, «а то ведь так, знаешь, скучно…» И вот Генке уже нет вовсе дела до того, что Нине не семнадцать, что ее уже не воспитаешь в своих взглядах — они у нее есть свои, однако в Генкиных мыслях полная гармония, да, полная гармония и покой. И даже сегодня утром, когда отправлялся на работу, все мурлыкал нехитрый мотивчик… Нет, я вовсе не хочу сказать, что сыграл какую-то важную роль и в делах колхоза, выступив за прием на работу Нины Карликовой, ни в ее судьбе, ни тем более в судьбе Генки. Нет, я просто хочу сказать, что волей-неволей я уже участник жизни Кабыра, колхоза «Серп», вот и все. И только от моих качеств и способностей и моих принципов и знаний зависит, что я вношу в эту жизнь: очевидную пользу или добавляю напрасной суеты, добавляю в добрые дела добра или помогаю вольному и невольному злу. А это ведь так просто — способствовать злу. Например, можно не вмешиваться в спорные дела, не добиваться справедливости в решении запутанных, сложных вопросов, Или элементарно важничать, тешась чувством власти, своим положением — как же, парторг, одно из первых «лиц» в Кабыре! Не скажу, что я совершенно не ощущаю этого своего нового положения, ведь я еще никогда и нигде не был «одним из первых лиц». В своих родных Хыркасах я, хотя уже и зоотехник, был все-таки зачастую просто Санька, в райкоме — инструктор, то есть одна из спиц в колесе. А тут вот, в Кабыре, я — «лицо», Александр Васильевич, не иначе. Ко всему прочему в любом месте всегда находятся люди, кому приятно общение с «первыми лицами», а еще говорят — «головка». Таким человеком судьба меня уже наградила. Это директор школы Цветков. Он живет неподалеку от Графа, так что иногда мы вместе идем на работу, он — в школу, а я — в правление. Мне даже кажется, что Цветков иной раз нарочно поджидает меня, и когда я подхожу к его дому, он выходит из калитки уже с готовой сладенькой улыбкой привета на лице, долго жмет мне руку и как-то нехорошо, льстиво заглядывает в глаза. Он никогда еще не поинтересовался делами колхоза, а на мои вопросы о школе отвечает, что все там прекрасно, все хорошо, по успеваемости школа идет на первом месте в районе, а я гляжу на его чистое, пышущее здоровьем лицо, на белоснежный воротничок рубашки, и у меня такое впечатление, что в школе далеко не все так прекрасно, а сам он все утро чистился, брился и долго делал физзарядку, а о школе и не думал. И мне неприятно почему-то идти вместе с ним, и особенно неприятно, когда но другой стороне улицы опешит в школу Ирина Степановна с не в меру раздувшимся стареньким портфелем, Она как-то смущенно отворачивается, надеясь, должно быть, остаться незамеченной, потому что ей неловко и за свой портфель, и за стоптанные старенькие туфли. И когда я окликаю ее через улицу, она краснеет и кланяется и спешит дальше, словно боится, что я перейду к ней.
И вообще у меня с каждым днем знакомых прибавляется на этой улице, где я живу теперь.
— Тавдабусь, Сандро Васильевич, — говорят мне женщины и старухи от калиток, с крылечек, из дворов, и мне это приятно, потому что ведь они могли бы и не здороваться со мной, могли бы сделать вид, что не видели, не заметили, тем более что я-то их не знаю. Но в этом «тавдабусь» нет ни нарочитого, показного почтения к «лицу», ни желания быть замеченными «лицом», нет, есть просто утренний привет односельчанину, соседу по улице. Вот это-то мне и приятно. Эти люди надеются, что я не зря ем хлеб, не зря получаю деньги в кассе колхоза «Серп», да, они на это надеются.
Но сегодня весь Кабыр на своих огородах — убирают свою картошку. Сквозь сильно поредевшую листву яблонь и вишен за домами я замечаю на усадьбах людей с лопатами, мешки, наполовину заполненные картошкой, а кое-где горит и костерок — сизый пахучий дымок стелется низко над пожухлой ботвой… Где-то я читал, что вот на личных усадьбах, на таких, как у нас в Кабыре, а они по всей стране одинаковы, по всем колхозам и совхозам, выращивается чуть ли не больше половины всего картофеля, производимого у нас в государстве. Меня тогда изумила эта цифра. Трудно сравнивать обширные колхозные и совхозные плантации картофеля с этими вот маленькими участочками, по трудно не верить и статистике, и вот с тех пор я невольно все ищу какого-то объяснения этому факту, но, честно признаться, не нахожу его. Сколько мы бьемся в колхозах и совхозах с этой картошкой, сколько техники на этих плантациях работает — посадить, окучить два раза за лето, два-три раза обработать ядохимикатами, а потом собирать урожай, и тут нехватка людей, нехватка автомашин, и все это с хлопотами, с приказами, с руганью, с криком, с потерями, с громадными потерями того же картофеля!.. А тут все тихо, все как-то спокойно, точно и нет его, этого картофеля, но вот пожалуйста — больше половины!.. Что же это за труд такой, невидимый миру? Труд, о котором не говорят, не пишут? И что это за картофель, с которым нет никаких хлопот, никакого беспокойства? Какой-то невероятный картофель, честное слово, мифический какой-то, а между тем — больше половины! У меня тогда даже серьезный спор вышел с Красавцевым по этому поводу. Он сказал, что я слишком благодушно настроен по отношению к собственничеству. Сказать откровенно, мне не правится и само это слово — собственничество, особенно в таком варианте: «отсталая психология крестьянского собственничества». Я не вижу ничего плохого в том, что личная усадьба колхозника ухожена, что на каких-то тридцати сотках у него и сад, и огород, и картошки он выращивает мешков тридцать — сорок, и сена пудов двадцать накашивает. Чего тут плохого или отсталого? Неужели было бы лучше, как того желает Красавцев, если бы вокруг крестьянского дома росли лопухи да крапива? Конечно, он тогда почаще ходил бы на наши лекции о любви и дружбе, но я не согласен, что при такой жизни крестьянин был бы духовно богаче, как уверяет Красавцев. Ведь человек теперь не прикован к земле, к одному месту, и если он живет в деревне, значит, ему нравится тут жить, нравится окапывать и ухаживать за яблонями, нравится возиться с пчелами, с огородом, правится рябина под окошком, которую он посадил вовсе не для обогащения, а для «красы» и для клестов. Разве в этом нет признаков так называемого духовного богатства человека? Все дело в том, что человек обретает это духовное богатство через свой труд, да, через свой труд, через активное общение с землей! «И после этого он едет на базар и ломит такие цены, что страшно подступиться», — ехидно сказал Красавцев. Возможно, один из десяти и едет на базар, а то, что часто на базаре высокие цены, виноваты мы, потому что не умеем наладить государственную торговлю, не умеем хранить в целости то, что выращиваем на колхозных, на государственных полях, и высокая цена на базаре только отражает состояние государственной торговли, вот и все! Конечно, я, может быть, слишком горячился, но меня выводит из себя, когда на человека напяливают эту геометрию: огород — базар, базар — огород. Взять тот же Кабыр. Многие ли ездят на базар? — ведь до Чебоксар больше ста километров, а в районе и базара никакого по сути дела нет, так, смех какой-то: вытащит бабка ведро огурцов, простоит с ними до обеда да с тем и уйдет. Но не будь даже этого видимого стимула, не реального, а именно видимого, крестьянский бы труд очень много потерял. Вот и раньше ярмарки были. И каждый ехал на них как на праздник. Иному бедолаге и везти-то нечего, да все равно тащится с парой лаптей, с мешком кудели, и вот он стоит в ряду наравне с другими, стоит и чувствует себя равноправным участником праздника, хвалит свой товар, произведение рук своих. И вот эта же картошка теперь. Не в дым же она превращается, не врагу идет на пропитание, по самим же себе, нашим же людям. И только бы радоваться, что «производится ее больше половины», да и как производится, а не иронизировать по этому поводу — «собственнические настроения», «с такими взглядами мы никогда к коммунизму не придем». Придем! Но придем, если научимся работать, научимся думать, научимся уважать труд людей, считаться с людьми! А Красавцев в ответ с этаким снисхождением, как безнадежно больному: «Эх, молодость, молодость!..» Ну, бог с ним, с Красавцевым, пускай на здоровье читает свою лекцию о любви и дружбе, я никогда не возьму ее даже для примера. «Горящий факел любви»! Ничего себе пример! Уж как-нибудь обойдусь…
Но вот и контора. «Правление колхоза «Серп» — золотые буквы на черном фоне. Не хуже, чем у какой-нибудь республиканской конторы. Да и гудит правление не хуже — я в коридоре уже слышу треск арифмометров, дробь пишущей машинки, телефонные звонки. Идет жизнь! А за дверью главбуха она просто кипит. Я слышу это по голосу Михаила Петровича, должно быть, он опять в конфликте с какой-то районной организацией.
— Тридцать процентов скидки?! Да у вас там есть ли штука, которую добрые люди называют совестью? — срывается на пронзительный фальцет Михаил Петрович. — Какая грязь? Мы рыли в сухую погоду, и картошка как вымытая! Вы что там, в самом деле? Когда перестанете обманывать колхозы?.. Что? Много битой? Копалкой? Да как вам не стыдно? Мы же лопаточками копали, лопаточками, понятно вам!.. Когда? Что?.. Ни в коем случае, я сегодня же сам приеду сдавать анализы, сам. Ясно?! — И слышно мне, как он бросает телефонную трубку. Вот и Михаил Петрович. Правда, за колхозную копейку он себя не пожалеет, по двадцать часов будет работать, десять раз промфинплан будет составлять, со всеми районными организациями перегрызется. «Будешь искать такого главбуха, не скоро найдешь», — сказал про него Бардасов. Иной, конечно, добивается своего дипломатичностью, лестью, лаской, а этот вот на совесть давит, закона громко требует. И я знаю, что Михаил Петрович сегодня поедет сам сдавать картофель, будет и там ругаться, давить на совесть, но добьется своего. Да и как не добиться, ведь картофель у «Серпа» и в самом деле чистый, отборный, ведь лопаточками деревянными, как в старину, копан.
Но картофельная лихорадка на этом не кончается. Оказалось, что хоть район наш и выполнил план, но республика — нет, и вот из Чебоксар нажимают на райком, а райком, ясное дело, спускает к нам свои директивы. Ну, а Бардасов без особого энтузиазма жмет на бригадиров, потому что ведь картошка лежит уже в траншеях, и теперь траншеи надо вскрывать, грузить на машины, — дополнительные работы, лишние затраты для колхоза. Но и бригадиры показывают «зубы»: почему нельзя было вывезти прямо с поля? почему двойную работу заставляют делать? И как бы тут ни объясняйся, какие доводы ни приводи, о какой пользе ни толкуй, а ведь их правота очевидна: лишние работы, потери денег и самого картофеля — сколько его побьется при таких перевалках, сколько погниет…
Я еще у матери в Хыркасах ни разу не побывал с тех пор, как живу в Кабыре. Конечно, если бы что-то случилось, мне бы сообщили, и я утешаюсь тем, что у мамы все в порядке. Другое дело — Надя… Наверное, она сильно огорчилась, ее вряд ли утешило мое письмо. Нет, надо обязательно в ближайшее воскресенье сходить в Хыркасы, обязательно!..
Так я говорю себе, а в мыслях вовсе другое. Что? — конкретно и сказать нельзя, потому что за один только день в такую прорву колхозных дел и забот приходится встревать, что и не перечислишь. И ведь не просто так — встрял, и все, забыл, нет. Они сидят в тебе, ты вспоминаешь их, и все кажется, что не те слова сказал, не так сделал, а так бы надо было. Вот никак не могу «переварить» и дело Казанкова, как я про себя называю партийное собрание в тюлеккасинской бригаде. За себя-то, что бы он там ни наговорил в злобе — сопляк, преданный пес секретаря райкома и так далее, я не особенно и обиделся, — из-за собачьего лая, как говорится, соловьи петь не перестают. Но в своих кляузных формулировочках он так наловчился, что всякий здравый смысл тут бессилен. Оказывается, что Казанков и другие достойные люди его поколения (Гордей Порфирьевич не в счет, Гордея Порфирьевича он обозвал врагом народа) построили для нас социализм, распахнули нам двери в коммунизм, а мы, нынешняя молодежь, ломимся в эти двери как орда варваров, мы топчем в грязи их, именитых старых людей, не жалевших для нас своих жизней, своей крови! Так и оказал: «Мы не жалели для вас своих жизней, своей крови!..» Да, все это записано в протоколе, вот, пожалуйста, я не ослышался, мне не приснилось. «А тех, кто не сдается, вы сообща травите, предаете позору, выискиваете малейший повод, чтобы избавиться от пас, чтобы уже спокойно творить свои темные делишки…» Какие темные делишки мы творим? Мое поколение построило Братскую и Красноярскую ГЭС, покоряет Север и Сибирь, добывает в гиблых местах нефть, строит газопроводы в непроходимых лесах, железные дороги, создает космические корабли… Разве это «делишки», да еще и «темные»?.. Но допустим, что все это делает лучшая часть молодежи. Но ведь и все остальные не зря свой хлеб едят, они работают в таких вот колхозах и совхозах трактористами, шоферами, агрономами, да мало ли кем и где не работают люди двадцати, тридцати лет. Конечно, у нынешней молодежи не все в идеальном порядке, мы не испытали тяжести прошедшей войны, не испытали голода, детство наше было беззаботно и ясно, теплое и сытое. Но что из этого? Разве мы боимся работы, боимся трудностей? Да, молодежь нынче пошла умная, потому что все силы ее употребляются не на борьбу с голодом и холодом, а на учебу, потому что ведь, чтобы строить тот самый коммунизм, куда «распахнул» двери Казанков, надо слишком много знать, одной лопатой эту стройку не осилишь, нет, не осилишь…
Не знаю, насколько складно все это у меня сказалось на собрании, однако следом и у других развязались языки. Вспомнили ему и корову, и дом из липы, и напрасные поклепы на сельсовет, на райком, а та самая бойкая востроглазая и круглая, как репка, Фекла, которая налетела в поле на Бардасова, теперь с неменьшим пылом налетела и на Казанкова. Оказалось, что она заведует здешней фермой, на ферме работает жена Казанкова, и вот Фекла корит его, что на жену его стыдно смотреть, в одних рясках ходит, а ты, мол, все деньги у нее отымаешь! И вот вроде бы говорила-то она все вещи бытовые, домашние, но так яростно, что все высокие слова перед ее выступлением как-то поблекли. В самом деле, если от Казанкова «отказались» даже сыновья, то что тут и говорить!
Но вот чего я никак не мог дождаться: при всех обличениях ни один не сказал, не внес предложения исключить Казанкова из партии. Хотя я перед собранием и толковал об этом с бригадиром, но Яковлев как-то неопределенно поддакивал, а теперь и вовсе молчал, тупо склонив лысую голову. И как было не вспомнить мне Владимирова! Привычку сельских чувашей не выносить сор из избы, не ронять своих земляков в глазах посторонних, пусть даже этот земляк достоин самой суровой кары.
Владимиров называет в шутку «хамыръялизмом», от слова хамыръялизм, то есть односельчане, земляки. Видно, это землячество и тут давало себя знать. Потеряв надежду дождаться решительного слова от бригадира, я стал весьма недвусмысленно поглядывать на Гордея Порфирьевича, и тот, конечно, понял меня, что я жду, но молчал. Выручила меня все та же Фекла. Когда я, потеряв всякое терпение, спросил, что же мы будем делать, какое примем решение, она бойко оттараторила:
— Да какое решение, выгнать, вот и все решение!
Других предложений не оказалось.
И вот я смотрю, как поднимаются руки в голосовании. Большинство — смело, без колебаний, по некоторые… еле-еле, будто через силу, опустив головы, точно боялись, что увидит Казанков. А тот и в самом деле держался молодцом, а уходя сказал:
— Все это мартышкин труд!
И всем нам было ясно, что не обойдется без очередной серии писем во все партийные инстанции, начнутся новые разбирательства, телефонные звонки, разные выяснения фактов. А факты? Ведь в тех инстанциях, куда напишет Казанков и где его еще могут не знать (хотя вряд ли осталось такое место), люди будут иметь дело только с отражением происшедшего, да и то с таким, какое будет в апелляции Казанкова. И первая мысль, которая возникает у тех людей, будет: обидели заслуженного человека, обидели. В самом деле, исключили человека из партии за непосещение партийных собраний, но человек-то ведь старый, больной, ему трудно ходить из своей деревни на центральную усадьбу, где проводятся партийные собрания. А новый секретарь молодой, скажут те люди, погорячился, поспешил, надо поправить,. Разве бы я сам не подумал бы прежде всего именно так? А Казанков, конечно, не новичок, он поднаторел в составлении таких бумаг, он отлично знает, что, если в самой несуразной жалобе будет хоть один достоверный факт самой многолетней давности, его ни одна прокуратура не сможет обвинить в том, что он пишет неправду. Спросят: было? И волей-неволей мы, словно выпрашивая у Казанкова прощения, должны отвечать: да, было…
Но вот я сам не пойму: отчего это я в своих рассуждениях беру в расчет не трезвый подход, не трезвое решение вопроса, а все с поправкой на возможную мерзость? Может быть, я и в самом деле не прав? Может быть, мы поспешили с исключением Казанкова? Может быть, это и в самом деле достойнейший человек? Какой особый грех в том, что он продал корову и купил пишущую машинку? — любой человек волен распоряжаться своим имуществом по своему усмотрению. Жена, сыновья? — но кто наверняка может сказать, кто тут прав, а кто виноват? О, тура, тура!..[9] И на память мне приходит Красавцев: «Молодось, молодось…»
Надя пытается улыбнуться, но разве можно спрятать улыбкой свои горькие разочарования?
— Значит, счастье наше такое…
— Я постараюсь перевести тебя в кабырскую школу, может, им нужен биолог. Я опрошу.
Надя усмехается — ирония, одна ирония, больше ничего.
— Какие места в середине учебного года.
Она права, и я это хорошо знаю. Но что же делать? В конце концов она может пожить и в Хыркасах, в нашем доме, да, у моей мамы.
— Разве я ужо твоя жена? У меня и свой есть дом в Хыркасах.
— Но пойми, я не виноват, выбрали, что было делать… — Я оправдываюсь, оправдываюсь как мальчишка, и мне самому противны свои оправдания: не виноват, выбрали!.. Как мальчишка.
Мы стоим перед Надиным домом, света в окнах нет, должно быть, отец и мать ушли куда-то. А мой дом напротив, через дорогу. Но Надя не приглашает меня к себе, хотя и дождик накрапывает — мелкий и холодный. Она под зонтиком, и мне кажется, что она нарочно опускает его так низко — загораживается от меня, сердится. А что сердится? Ведь я не переменился, а Кабыр, если разобраться, ничем не хуже нашего райцентра…
— А сказать по правде, что ты находишь хорошего в своей партийной работе?
Вот оно что!
— Ладно бы не было специальности, — продолжает Надя ровным и спокойным голосом. — Неужто тебе так хочется разбирать все эти кляузные дела? Да и вообще. Люди работают, что-то делают, ну, коров доят, картошку копают, а твое дело какое?
— Знаешь, у нас есть такая песенка на мотив из индийского фильма «Бродяга»: «Инструктор я, инструктор я, никто нигде не ждет меня…»
— Перестань дурачиться, — резко обрывает меня Надя. — Я говорю вполне серьезно.
— Партийная работа, Надя, точно такая же, как и твоя, учительская. Только нам приходится иметь дело и с детьми, и с [взрослыми, а это иногда бывает гораздо труднее, ведь не поставишь же пятидесятилетнему человеку двойку, не скажешь: приди завтра с родителями. Если ты любишь свою работу, почему же мне нельзя любить свою?
— Люби, конечно, люби, я не хочу мешать. По мне хоть…
Но она не договорила, она замолчала и отвернулась.
Вот так раз! Первый крупный разговор. Но меня-то уже зацепило за живое. Разве счастье наше только в квартире со всеми удобствами? Ну и черт с ней, чтоб она «сгорела», я же все равно не бездомный бродяга! Да, по бездомный! В конце концов, даже вот этот родительский дом — мой дом. Не дворец, да, не дворец, я не спорю, но дом, в котором я сам вырос, выросли и два мои брата и вполне может вырасти и мой сын. Почему бы ему не расти в этом отцовском доме? Да и не слишком ли мы, сельские интеллигенты, стали привередливыми в вопросах личных благ? Не забыли ли мы свое гражданское назначение?
Но Надя не намерена слушать мои лекции. Я могу их читать в кабырском клубе. К тому же ей холодно. И она нетерпеливо дергает зонтик. Она уходит.
— Надя, куда же ты? Подожди.
И она останавливается. Она даже говорит:
— Такие горе-патриоты, как ты, перевелись давно, и сейчас все это выглядит довольно глупо. Или ты валяешь дурака, или что-то скрываешь.
— Ничего я не скрываю и говорю вполне серьезно. Но я не думаю, чтобы ты говорила серьезно.
В ответ она только смеется, да, смеется, как смеются над простофилями, над необидчивыми простодушными детьми. Вот так.
— Ну что же, — говорю, — это хорошо, что ты сказала правду.
— Что, не по нутру правда?
— Нет, все это мне даже нравится, — говорю я и смеюсь, потому что надеюсь обратить наш разговор в шутку — ведь мы же не чужие друг другу люди, мы любим, мы не можем жить друг без друга. — Правда — это всегда хорошо…
— Мне пора, — говорит моя Надя и уходит. Да, уходит и не оглядывается. Я даже не успеваю ей сказать «до свидания», не успеваю. Догнать? Нет, надо остыть, а то в горячке можно наговорить и не такого. Да и может ли быть настоящая дружба без ссоры? Ведь это своего рода испытание на прочность, на верность, не так ли? Нетерпение — плохой помощник… Про нетерпеливых секретарь райкома Владимиров говорит, что у них «нервные центры подвешены к скользкому месту», а Геннадий Владимирович — один из самых умных и толковых людей, каких я пока узнал за свою жизнь. И как он прекрасно самые напряженные моменты в каких-нибудь важных и разговорах и дебатах сбивает шуткой, точным замечанием, и глядишь — неудовольствие погашено, «враги» уже смотрят друг на друга веселыми, миролюбивыми глазами. Но у меня, видно, не получается так ловко. А может быть, и не стоит во всем подражать Владимирову? Может быть, надо искать какие-то свои приемы вести разговор? Ведь вот тот же Бардасов, у него эти свои приемы есть, да, есть, а у меня вот их нет…
В Кабыр я ушел рано поутру, еще и не рассвело-то по-хорошему. Но я едва дождался и этого первого света. Всю ночь я не сомкнул глаз, всю ночь продумал. Слова Нади не шли у меня из головы. То я принимал решение окончательно порвать с ней и находил для этого очень убедительные причины, и тогда даже ее признание в том, что она «шесть лет ждала», казалось всего лишь лукавством, да, всего лишь лукавством, — должно быть, думал я, ей просто не везло с парнями. Но стоило принять мне такое решение, как меня окатывало ужасом, самым отчаянным ужасом, и я начинал как бы выкарабкиваться из него, подыскивая уже другие и не менее убедительные приметы Надиной любви ко мне. Так меня и кидало из одной крайности в другую, из одной в другую. Какой уж тут сон! Я чувствовал, что мать тоже не спит. Мое нервное состояние передалось ей, как это всегда и раньше бывало. И чуть забрезжило, она поднялась, затопила печь, спеша, видно, испечь мне на дорогу пирогов. Я слышал, как затрещали дрова в печке, и тут немножко отвлекся от своих мыслей и, кажется, вздремнул даже, но не больше, чем на полчаса, потому что за окном чуть-чуть посветлело, а дрова в печке уже не трещали, прогорели. И меня точно пружиной подбросило. Первым делом я подлетел к окну и поглядел на дом за дорогой. Но нет, окна там были плотно занавешены. Неужели я ждал, что Надя сидит у окошка?! И досада на самого себя опять полоснула меня по сердцу. А тут еще мама. Я знаю, что она ждет не дождется нашей свадьбы, а прямо спросить не решается. Да если бы и решилась, чтобы я ей ответил? Я хорошо вижу, что она удерживается от этого вопроса, и я с благодарной нежностью гляжу на ее маленькое сморщенное личико, на проворные сухие руки… Вот единственный на всем свете человек, на которого я могу безоглядно положиться, кто верит в меня, кто всегда поймет, кому всегда и всякий я дорог… Она спрашивает, как я живу в Кабыре, хорошо ли мне там, и я охотно отвечаю, я рассказываю про Бар дасова, про Генку, про Казанкова тоже рассказываю, и мать согласно кивает головой. Но о Наде она так и не решается спросить. Вопрос было чуть не сорвался у нее, когда она провожала меня до ворот и так выразительно поглядела на дом за дорогой, но я поспешно отвернулся и зашагал прочь. А окна были все так же плотно занавешены, и занавеска не колыхнулась, нет, не колыхнулась, та, в угловом окне, возле которого стоит Надина кровать.
И чем ей не нравится моя работа?.. Видишь ты, в ее глазах я всего-навсего дурак-патриот, и даже если меня попросят быть пастухом, я не посмею отказаться… Допустим, нынче молодые не хотят жить с родителями, им хочется отдельных квартир, да не просто квартир, а со всеми этими пресловутыми удобствами, будь они неладны, но разве весь смысл жизни человеческой только в достижении этих благ состоит? Или эти блага необходимы для того, чтобы освободить человека от зависимости быта? Так, так… В этом что-то есть справедливое. Но в таком случае я, может, действительно ошибся, согласившись работать в Кабыре?.. Эта мысль меня сильно озадачила, и я даже остановился — уж не побежать ли обратно, не повиниться ли перед Надей? Так я постоял на лесной дороге, постоял, поглядел на опавшие мокрые деревья и пошел дальше. Нет, я никогда не собирался жить в городе, меня почему-то никогда не соблазняла эта мысль, я люблю деревенское житье, моя работа — здесь…
Как тихо и покойно в осеннем лесу! Только синичка пискнет, да качнется веточка, будто сама по себе качнется, а приглядишься — это села на нее пичужка с палец, едва ее разглядишь. Вот и вся жизнь лесная, что эта пичужка. А дорога устлана багряными и желтыми листьями, что тебе ковром многоцветным спокойных тонов… И тишина лесная, и краски, и эти редкие трели крохотных птичек воспринимаются как-то болезненно-остро, как после долгой разлуки. Но мало-помалу опять одолевают мысли о Наде, о своей работе. И зло, упрямо я говорю себе: «Разве настоящая любовь зависит от того, кто какую работу делает? И чем тебе не нравится моя работа? Пусть она трудная, но в конце концов не ты же, а я ее делаю!» Так я говорю, и мне самому удивительно, почему надо защищать, отстаивать очевидное? А если бы я сказал Наде о долге коммуниста? Что бы она ответила? И от одного предположения этого ответа — так, в общих чертах, — мне даже страшновато стало. Да, мне не совсем уж безразлично, как и где жить, но это второй вопрос, да, второй, потому что, если потребуется, я пойду работать хоть в пастухи, хоть куда, я никогда не буду искать местечка потеплее, полегче. И совсем не потому, чтобы доказать Наде или Казанкову, что вот я какой! Нет, я просто испытываю какую-то биологическую неприязнь ко всяким уловкам, в подноготной которых лежит мелкий, эгоистический расчет. И вдруг мне пришло в голову: Надя и Казанков, почему я их вроде бы как рядом поставил? Нет, нет, ничего у них нет общего, ничего нет, это случайно вышло, случайно. Просто я на нее нынче злой, вот и все. Мы не поняли друг друга, давно не виделись, и все так внезапно, вот и не смогли договориться. Но ей тоже не безразличен я, она обдумает многое за эту неделю, а в следующее воскресенье мы увидимся, и все встанет на свои места. Не может такого быть, чтобы из-за такой чепухи лопнула наша любовь, да, не может такого быть!.. Так я внушаю себе, и с таким убеждением подхожу к Кабыру, и странно, при виде его я испытываю какое-то радостное нетерпение, шаг мой становится шире, и вот я уже чуть не бегу, да, чуть ли не бегу, словно в Кабыре кто-то ждет меня не дождется.
— Окончательные итоги подводить еще рано, это мы сделаем в феврале, но уже теперь могу доложить вам, что по основным показателям мы идем с опережением прошлогоднего уровня…
Бардасов говорил спокойно и сухо, и я все ждал, что он коснется и главной цели собрания, но нет, даже не вспомнил, виду не показал. И я понял: умный, хитрый Бардасов задает такой тон предстоящему разговору, такое направление, в котором было бы неуместно говорить о переходе с совхозных норм на трудодни. Ко всему прочему, он похвалил тюлеккасскую бригаду за отличную уборку картофеля, за инициативу с желудями, нашел лестные слова и для бригадира, и для многих из бригады (я уж потом понял, что это были особо рьяные борцы за трудодни). Обычно скупой на похвалу Бардасов сейчас был щедр необыкновенно. В таких же превосходных степенях он представил колхозному собранию и нашего экономиста Нину Степановну Карликову, которая «лучше меня расскажет вам об экономическом состоянии нашего колхоза». Эти слова произвели впечатление, так что, когда Нина начала свою речь, слушали ее в глубокой тишине. Правда, речь ее была малопонятна. По крайней мере, для меня. Оказалось, в колхозе «Серп» за год очень выросли какие-то накладные расходы, а расход по заработной плате не соответствует уровню произведенной продукции. И все это в тысячах, в больших тысячах, так что мне сделалось даже как-то страшновато за Бардасова, за бухгалтера Михаила Петровича, за всю конторскую братию. Не знаю, научена она была Бардасовым, нет ли, но вот Нина сказала:
— Экономическое состояние хозяйства довольно зыбкое, банк не может выделить нам необходимых средств для самого неотложного капитального строительства, в том числе и детского комбината в Кабыре, так что в этих условиях переходить с одной системы оплаты на другую я считают преждевременным. Кроме того, без развития производства колхоз не сможет гарантировать стабильность оплаты по трудодням.
И тут в зале зародился легкий шум. Подспудное его значение пока еще было непонятно, но шум нарастал, словно к отмелому берегу приближалась волна. И вот первый внятный голос:
— А ты бы покопала вместе с нами картошку лопаточкой!
Голос был женским. И я его прекрасно узнал.
А Нина, пожав плечами, медленно и спокойно сошла с трибуны. А зал шумел. Уже понять ничего нельзя было, не имело смысла и перебивать этот шум, и Бардасов стоял за красным столом молча, бледный и какой-то даже страшный.
И вдруг на трибуне возник мой Генка! В зале послышался смешок, и шум начал спадать, — волна откатывалась в реку.
— Не собрание колхозное, а базар мужицкий! Чего вы добиваетесь? Чего вы хотите? Хотите зерно получать возами? Для чего?
— Ты сначала женись да вырасти пятерых детей, тогда узнаешь, для чего зерно! — выкрикнул женский пронзительный голос.
— Это уж вы кому-нибудь другому мозги заливайте, а я-то знаю, куда вам зерно нужно, — спокойно сказал Генка. — Все деревни солодом провоняли. Что, не так? Наделаете по пятьдесят ведер этой вонючей кырчамы[Кырчама — брага.] и глушите ее неделями. Глушите и ругаетесь, ругаетесь и глушите. Здесь вот больше всех женщины галдят за трудодни, а сами того не понимают, что количество кырчамы не уменьшит расходов ваших мужиков на водку, не уменьшит и подзатыльников и пинков, которые вы получаете от своих пьяных мужей. Зпачит, мало еще вам достается, если хотите вместо денег получать зерно, значит, никто другой, а вы сами тянете своих мужиков и свои семьи к погибели от пьянства. Вот так, я все сказал.
Такая глубокая установилась тишина, что было слышно, как поскрипывает какой-то стул в задних рядах. Я видел, как довольная улыбка пробежала по лицу Бардасова. Признаться, я и сам не мало дивился словам Генки. Конечно, не стоит сводить всю проблему к кырчаме, но Генка ударил по больному месту и ударил наотмашь.
— Мать оставила тебе полные клети зерна, на тридцать лот твоим индюкам хватит, а народу чем кормить свою птицу да скотину?!
Я так и вздрогнул: это был голос Казанкова! Ничего не скажешь, тонкая работа. Вот так одной закорючкой, истина которой еще весьма сомнительна, перечеркнул всю больную правду Генкиных слов. Но и на этом Казанков не остановился, нет. Выходит, сказал он, если не будет зерна у колхозников, порушится все личное хозяйство, тогда как «партия взяла верный курс на поощрение личных хозяйств». Отсюда вывод: колхозники приветствуют решение партии, а руководство колхоза этому препятствует. Он пошел и дальше: а раз так, то колхозники вынуждены всякими правдами и неправдами обеспечить свое развивающееся личное хозяйство кормами, а иначе говоря, вынуждает колхозников к воровству сена, соломы, картофеля и всего прочего. Вот так! И пока он говорил, стояла точно такая же глубокая, я бы сказал — благоговейная тишина.
И как я жалел сейчас, что согласился с Бардасовым не проводить накануне общеколхозного собрания собрание партийное! Как жалел!.. «Видишь ли, комиссар, я чувствую, что настроения не переменились, и у меня очень мало уверенности, что партийное собрание сейчас может повлиять на исход собрания колхозного. Кроме того, ты человек новый, твои самые справедливые слова люди все-таки воспринимают пока как бы со стороны, понимаешь? Допустим, проведем мы собрание. О нем немедленно будет всем известно, всему колхозу, — тут ведь никакие тайны невозможны. А общее собрание решит по-своему. Понимаешь, что получится? А мне, честно признаться, очень нужен твой авторитет…» Конечно, я понял Бардасова и согласился с ним. Теоретически, так сказать, я был прав, прав в смысле партийных традиций, иначе говоря, и я тогда как-то и не подумал, что за нарушение этих традиций мне еще крепко нагорит, однако практическую справедливость Бардасова я не мог не почувствовать. И вот почему я согласился с ним, хотя теперь и пожалел. Сам не знаю почему, но мне вдруг показалось, что Бардасов маленько слукавил. Говоря о моем авторитете, не пекся ли в первую очередь он о своем? А вдруг бы собрание партийное сыграло свою роль? Но нет, нет, не стоит засорять себе мозги предположением этих мелких интриг. Вовсе не такой Бардасов!
Как бы там ни было, а собрание постановило: с первого января перейти на оплату по трудодням. Правда, человек тридцать в основном молодежь во главе с Генкой, пожелала остаться на оплате по совхозным нормам, а человек сто вообще воздержалось от голосования, по тем не менее дело свершилось. Да, дело свершилось, а торжества у победителей не было, я не видел лица, на котором бы светилась радостная улыбка. Или это ликование таилось глубоко в душах? Не знаю. Один Казанков, может быть, да, один Казанков прошел мимо гоголем, окинув меня саркастическим взглядом с ног до головы.
Я поискал глазами Бардасова, но его не было видно. Отправился домой и я. На улице меня догнал Генка.
— Не печалься, Александр Васильевич, на отчетно-выборном собрании наша все равно возьмет!
Какое-то нервное, радостное возбуждение Графа мне показалось весьма неуместным, и я пожал плечами.
— Но каков этот тип Казанков! — продолжал Генка громко. — Удивительно ловкий жук! Ведь как повернул, как сыграл! Талант! В два счета меня на лопатки завалил, ха-ха! А между прочим, Александр Васильевич, идет слушок, будто его из партии исключили. Правда — нет?
— Да, правда. На бригадном собрании исключили, но на парткоме еще не утвердили…
— Эх, что же это вы! — с досадой воскликнул Граф. — Да ведь объявить бы надо на весь совхоз громко, Александр Васильевич, чтобы все люди знали!
— Зачем?
— Да как — зачем! Понимаете, идет по колхозу какой-то слушок: Казанков, Казанков… А что — Казанков? Почему — Казанков? За что? — никто толком не знает. А мужик-то наш какой? — в первую очередь ему жалко, ему кажется, что начальство обидело человека, правды, мол, добивался, справедливости, вот оно и взъелось на него. Темный народ, мужики, одно слово. Ну вот и сделали героем дня Казанкова, а он и воспользовался, и выскочил первым заступником! Эх, Александр Васильевич!..
Да, Генка был прав, тысячу раз прав! Как же это я не догадался? Эх шляпа ты, шляпа! А иначе говоря, «молодось, молодось». Не молодость, а дурь, вот что имел бы право оказать сейчас Красавцев. И он еще это скажет, да, вскоре и скажет, когда я приеду в райком на бюро, где меня будут утверждать в повой должности. Сейчас я вспомнил его, а там я буду вспоминать Генку, его слова о Казанкове, о том, как он ловко сыграл на заветных струнах «темных мужиков»!
— Посудите сами, Александр Васильевич, ведь труд хлебороба издревле считался самым тяжелым. Веками хлеб жали серпом, косили косами, лопаточками картошку копали, а уж такая у мужика сложилась за эти века психология — он умеет ценить только себя, только свой труд, он считает, что без него и белый свет дня не продержится, А то, что электричество, моторы всякие, это, по его мнению, хорошо, но и без «лектричества» прожить можно, живали, мол, и при лучине. И вот я для него вроде бы тунеядец, вроде нахлебника. А о конторской работе я и не говорю! Всех тех, кто в чистых штанах ходит да в белой рубашке, он, извините, крысами конторскими называет. Ну что тут скажешь! Темнота, да и только. И его бы воля, так он бы никаким инженерам, никаким экономистам и бухгалтерам не платил, на хлебе да воде бы держал. Мужик ведь и знать не желает, нужен колхозу экономист или не нужен. И вот — пожалуйста, Нину обидели, Казанкова рады на руках носить из Тюлеккасов в Кабыр и обратно!.. Эх, Александр Васильевич, оплошали вы маленько с Казанковым, не довели дело. Начали так здорово, а не довели…
На бюро в райкоме о Казанкове, разумеется, никто и не вспомнил, но вот начальник управления сельского хозяйства сказал:
— А ведь они там в «Серпе» опять перекинулись на трудодни!
— Вот как? — изумился Владимиров. И хотя никакого особого порицания мне не слышалось в этом изумлении (или я уже не понимал, не улавливал интонации первого секретаря?), но все члены бюро истолковали его по-другому и накинулись на меня. И ну поучать, ну вразумлять и наставлять! Я, оказывается, ничего не делаю для претворения в жизнь постановления Центрального Комитета партии, а по словам того же начальника управления я «превратился в хвостовой придаток Бардасова»! Вот как, в хвостовой придаток, ни меньше ни больше. Но все это было вроде вступления, уж я-то своих знаю. В бой должна была вступить «главная артиллерия», наш прокурор. Его густому, сотрясающему стекла басу может позавидовать и первый бас Большого театра, а формулировочки у него такие бывают, что он «заваливал» и не таких, как я. И вот я жду, когда он поднимется. Но он не поднялся. Да, он не поднялся! Тавдабусь тебе, товарищ прокурор, тавдабусь, Афанасий Михайлович. А уж этих «петухов» я как-нибудь стерплю. Если, конечно, сам Геннадий Владимирович… Нет, он поглядывает на меня довольно спокойно и хотя вроде бы соглашается с очередным оратором, внимательно слушая его и кивая головой (можно подумать, что он полностью с ним соглашается, по уж я-то знаю, что это не всегда так!), но нет-нет да и посмотрит на меня и вроде как улыбнется: ничего, мол, не переживай сильно. Ну, я как-то и приободрился. Наконец Владимиров сказал:
— Ну, кто хочет еще посушить мозги Сандору Васильевичу?
Желающих не оказалось.
— Я думаю, Алексей Александрович (это он к начальнику управления), не стоит все валить на нового секретаря. Он ведь еще и трех недель не проработал в колхозе. Кроме того, в постановлении, если мне не изменяет память, сказано так: «предложить колхозам…» Там нет слова «обязать». Пусть поработают пока на трудоднях, беды большой нет, а там посмотрим.
— Так они же другие колхозы мутят! — вскакивает начальник управления.
— «Серп» тоже перейдет, не надо их торопить. Как, Сандор Васильевич, перейдет «Серп»?
— Да! — горячо соглашаюсь я. — Конечно, перейдет!..
— Ну и хорошо. А теперь мы все желаем тебе успехов и надеемся на тебя.
И я выхожу. Не то чтобы радостный и счастливый, нет, просто мне легко и приятно, и я вытираю пот со лба и улыбаюсь, а секретарша Светлана треплет меня по плечу.
— Ну как, Саша, все в порядке?
— Да, Света, все в порядке пока.
Светлана красивая девушка, характер добрый и ласковый, и ростом ее бог не обидел — настоящая баскетболистка, и по этому поводу частенько шутит над собой: нет в районе достойного парня ей, и когда я, бывало, собираюсь в командировку, просит приглядеть, не вырос ли где-нибудь в деревне жених для нее. Я почти три года проработал в райкоме, а коллектив небольшой, и мы привыкли друг к другу и жили дружно, как одна семья.
— Завтра дом будут принимать, — сообщает мне Светлана. — А сегодня вечером у нас собирается мостком…
Она, видимо, чувствует, что не то сказала, не надо бы мне про тот злополучный дом напоминать, и добавляет:
— Мы все так переживаем за тебя, Саша!.. — и вздыхает с искренним сочувствием. Но вдруг ее доброе красивое лицо озаряется веселой лукавой улыбкой. — Ой, Саша, чуть не забыла! Тебя тут одна красавица ждет! Не то что мы, настоящая кинозвезда!
— Рассказывай сказки…
— Какие сказки! Ай да Саша, молодец, умеешь девушек выбирать! Пойдем, где-то она здесь должна быть.
Надя! Сомнений никаких у меня не было. Кто, кроме Нади, мог искать меня? Она вернулась из Чебоксар со своих двухнедельных курсов, тотчас позвонила в Кабыр, а в Кабыре сказали, что я в райкоме, и вот она здесь и ждет меня. Так я думал, поспешая за Светланой по райкомовскому коридору. Всех моих огорчений и недоумений по поводу ее внезапного отъезда на эти курсы как не бывало. Через неделю после той самой нашей встречи, в воскресенье, я опять прибежал в Хыркасы. Я едва дождался воскресенья, я так измучился, всю неделю меня словно собаки терзали с утра до вечера, я уже не рад был жизни, и вот я прибежал в Хыркасы, я готов был просить у Нади прощения, хотя и сам не знал, за что. Я уже и с Цветковым говорил о Наде, и он насобирал ей для начала восемнадцать часов ботаники и зоологии, и вот еще с этим известием я торопился в Хыркасы, а Нади не было. «Она в Чебоксары уехала на какие-то курсы», — сказал Иван Николаевич, ее отец, а сам глядел отчего-то в сторону и даже в Дом не пригласил. Но всего этого я тогда, в ту минуту, и не заметил, меня оглушили ого слова. Я даже не взял во внимание и «курсы», уехала — вот что меня шибануло.
— Надолго? — спросил я.
Иван Николаевич как-то неопределенно пожал плечами, а потом ответил:
— Недели на две…
Это я уж потом стал ревниво соображать: что это за такие курсы у школьных учителей в октябре да еще «недели на две»? Все может быть, все может быть у нас, — так успокаивал я себя, мало ли какой приказ испустило облоно, всякий может быть приказ: повышение квалификации (но какое повышение квалификации на второй год после окончания института?!), курсы пропагандистов или агитаторов (но я не слышал, чтобы Надю это интересовало), а могли вызвать и по профсоюзной линии, да и много разных других линий, по которым могут востребовать человека в Чебоксары, очень даже много, все линии даже и учесть нельзя, а есть и такие, что и всю жизпь можно прожить и не подозревать, что они есть… И вот сейчас, пока я шел за Светланой по райкомовскому коридору, все это у меня в голове тоже провернулось, но в каком-то уже легком, удивительно ясном восторге: Надя вернулась, две недели прошло, и она вернулась, она все обдумала, она любит меня, и вот она ждет меня, и она скажет мне сейчас: «Саша, я так скучала без тебя!..» Нет, не так, а вот: «Саша, я люблю тебя, я поняла, что не могу жить без тебя!..» И у меня все дрожало в груди от предчувствия этих слов, от одной уверенности, что вот-вот я увижу Надю. Но зачем передо мной мельтешит эта долговязая Светлана? Неужели я и без нее не найду Надю?! Ах, ей интересно, ей очень интересно поглядеть на нашу встречу!..
— Она! — шепчет вдруг Светлана.
Но я никого не вижу. Вернее, я не вижу Нади! Что за шуточки? Что за розыгрыш она придумала, эта долговязая Светка?!
— Да вон же!
В самом деле, у стенда «Пятилетка в действии» стоит девушка, но это не Надя, да, вовсе не Надя. Сердце у меня упало, мне стало все безразлично, мне даже безразлично, что эта девушка называет меня по имени-отчеству, улыбается и протягивает мне руку:
— Здравствуйте…
Но я даже не смотрю на нее.
— Я — Люся… Гена Воронцов вам ничего не рассказывал обо мне?
Какое мне дело до Люси, до какого-то Гены Воронцова, я его знать не знаю, да и вообще — пошли вы все к черту, Люси и Гены… Где Надя, где моя Надя?! И я едва удерживаюсь, чтобы не выкрикнуть это вслух.
Должно быть, мой вид испугал ее, потому что она вдруг отступает назад, к фотографиям, на которых белозубыми улыбками во весь рот сияют парни с кувалдами на плечах.
— Вы… вы разве не из Кабыра?..
— Из Кабыра. Да, из Кабыра, — повторяю я.
— Мне говорили, что вы живете у Гены Воронцова…
— Ах, вон оно что! Да, я живу в доме Генки Воронцова, в доме Графа. Прекрасный парень, между прочим, чудесный, я таких еще не встречал!
— Да, его так зовут — Граф, прозвище такое…
— Это чепуха — прозвище, главное — прекрасный он парень! Редкого ума человек, исключительной, можно сказать, душевной чистоты!..
Но что это я несу? Да и кто она такая?
— А вы, извините, не знаю, как вас зовут, кто ему будете?
— Я… я — Люся…
— Ах, Люся! Да, да, где-то я слышал это имя… Вы, случайно, не из Чебоксар приехали? Нет? А мне показалось. Знаете, все девушки почему-то уезжают в Чебоксары на курсы… Ну, не обязательно на курсы, уезжают, знаете ли, вообще, вот я и подумал…
— Нет, я не из Чебоксар, я пришла из Сявалкасов…
Из Сявалкасов? Да, есть такое село, дорога в Кабыр как раз идет через Сявалкасы, когда я шел сюда на бюро, я проходил и через эти Сявалкасы, может быть, даже мимо ее дома проходил?
— Мы живем около школы, второй дом от школы…
— Около школы? Неужели? Вот как!.. Почему это все молодые учительницы живут возле школ?
— Нет, я не учительница, я работаю в библиотеке, это моя мама учительница.
— Она тоже уехала на курсы в Чебоксары?
— Курсы? Нет, что вы, Александр Васильевич, она дома… Извините, у вас, наверно, неприятности по работе, а я…
— Нет, никаких неприятностей, даже наоборот, все чудесно.
— А я подумала… У вас такой странный вид…
Странный? Я трогаю галстук, я оглядываю пиджак. Все на месте, все пуговицы застегнуты, на лацкане сияет институтский ромб. Шляпа? Вот она, прекрасная шляпа, куплена в Чебоксарах, в универмаге на улице Фридриха Энгельса, в самом главном универмаге!
А она смеется! Она так звонко и весело смеется, что на нас оглядываются люди и пожимают плечами: нашли место!.. В самом деле, не лучше ли нам выйти на улицу? Такая чудесная погода, с дождиком, с ветерком, который продирает до костей. Но ведь у нее есть зонтик, не правда ли? Зонтик — это хорошая защита не только от дождя, зонтиком можно заслониться от кого угодно.
Но у Люси нет зонтика! Она просто не любит эти зонтики.
— Правда, правда! Я их терпеть не могу!..
И вот мы уже идем по улице. Ведь нам по пути. До Сявалкасов километров пять, не больше, так что все прекрасно, я пройду пять километров с такой чудесной девушкой бок о бок, и кто знает, да, кто знает!.. Ведь она — Люся, да, просто Люся, она ведь не жена Графа, она сама по себе, ну а я? Я тоже сам по себе, да, теперь я сам по себе, вот так!..
— А я думала, что вы на машине приехали.
— Нет, я не люблю ездить на машинах, я люблю ходить пешком.
— И я тоже люблю ходить пешком!
Вот так, мы оба любим ходить пешком, и мы оба сами по себе, да, сами по себе, и никому не обязаны давать отчет, почему мы вдвоем идем по дороге и о чем говорим. Кому какое дело? И одно удовольствие идти с Люсей. Шаг у нее легкий, словно танцующий, и я чувствую, что идти ей и в самом деле в удовольствие, она всем телом своим живет в этом движении. Не то что Надя. В ее фигуре что-то тяжелое, этакое плотное, этакое бабье. И после первого ребенка ее развезет как бочку, как шкаф какой-нибудь, да, как сервант! Вот так, уж я-то зпаю! И никакие курсы не помогут, нет, не помогут, пусть даже двухмесячные, шестимесячные, пусть даже годовые, нет, не помогут. Да и зонтика нот у Люси, и можно идти совсем рядом, да, совсем рядышком и даже рукой коснуться ее руки. В самом деле, не замерзли у нее руки? Конечно же нет, разве у такой девушки могут мерзнуть руки!.. Да, Гена, Гена, хороший парень…
— Не подумайте, я не хочу ни обвинять его, ни оправдывать, как-то так все получилось…
— Бывает, — говорю я, — семья — дело сложное… — И подобные банальности кажутся мне верхом изящества, пределом глубокомыслия!
— Если бы не то письмо, мы, может, и не так бы скоро разошлись, но это все равно было неизбежно, мы очень разные люди…
— Письмо? Ах, то самое письмо!..
— Вы читали?
— Не… Впрочем, Гена показывал, но ведь никогда ничего не поймешь с чужих слов, и если по правде сказать, в том письме вы были совершенно правы.
— Вы так считаете? Вы серьезно?
— Вполне серьезно, и будь я на вашем месте… — Стоп! Куда меня несет? Не начну ли я сейчас перед этими прекрасными глазами уничтожать моего Графа? Нет, приятель, так не годится! Ты просто раскис, да, ты растаял перед этой красоткой из Сявалкасов.
— Скажите, Гена на меня не очень сердится?
— Да что вы! Генка — чудесный парень, настоящий мужчина!..
Люся молчит. Она улыбается каким-то своим мыслям (или приятным воспоминаниям?) и молчит.
А между тем мы уже идем по лесной тропинке. Да, свернули с шоссе и идем по тропинке. Так ближе, хотя я не очень уверен в этом, потому что шоссе довольно прямое. Но Люся уверяет, что по тропинке гораздо ближе, и я не спорю.
— Да и гораздо приятнее идти через лес, — говорю я. — Можно даже найти гриб!
— А правда! Давайте поищем грибы, а дома можно поджарить!..
Что она такое сказала? «Можно поджарить…»? Не ослышался ли я? Но по этому беззаботному, веселому выражению ее лица ничего нельзя понять. Ей весело, ей очень весело, и этот круглый мягкий подбородок, и эти быстрые руки…
И отчего мне так легко, так захватывающе легко?.. Так легко, будто я воздушный детский шарик, а тонкая ниточка оборвалась, и вот я свободно лечу над землей, подгоняемый ветерком, да, ветерком, да еще вот этим звонким Люсиным голоском, ее живыми глазами… Как все странно! Еще час назад я не знал, не ведал о том, что на земле существует опа, а теперь я не ведаю, не знаю ничего и никого, кроме нес! Это сои какой-то, какое-то наваждение, не иначе…
Грибы. Но какие грибы в октябре? Но нам не было до октября никакого дела, мы искали грибы, ну, не то чтобы шныряли по кустам и выискивали в опавшей листве грибы, мы шли по тропинке, болтали бог знает о чем, перескакивая с предмета на предмет, потом она или я вскрикивали: «Вон!» — и бросались на предполагаемый гриб, но эго оказывался просто лист, да, просто березовый листок, и мы бросались к этому листу, торопились опередить друг друга и хватали друг друга за руки, да, за руки! «Вон!» И опять, хотя уже заранее зная, что никакой это не гриб, да, уже зная вперед, но опять смех, опять эти прикосновения, быстрые, ласковые, обжигающие душу восторгом! И все уже было забыто: и Граф, и Надя, и райком, и «Серп» с картошкой и трудоднями. Сон не сон, явь не явь… И даже когда я сказал Генке, что видел Люсю, сам в это с трудом верил.
Генка, однако, принял это мое сообщение довольно хмуро.
— А девица она видная, — сказал я безразлично, искоса и с какой-то невольной внезапной ревностью наблюдая за Генкой.
Он пожал плечами.
— Не с лица, говорят, воду пить…
— Как знать…
— Нет, Александр Васильевич, — сказал Генка как-то уж очень спокойно, и я понял, что в душе у него ничего не ворохнулось, — Никакое возвращение невозможно, даже если она и пытается клинья подбивать.
Я промолчал. Нет, мне вовсе не показалось, что Люсю очень интересует он, нет, не показалось…
Я изменил распорядок своего рабочего дня. С утра я теперь стараюсь не в правление идти, а попасть куда-либо на ферму к окончанию утренней дойки или на разнарядку к механизаторам. Нет, я не пытаюсь сразу организовать этакую официальную политинформацию или там беседу на какую-то определенную тему. Вот первый раз пришел на кабырскую ферму, доярок тут сравнительно много, человек десять, так они, как увидели меня, вроде бы чего-то испугались и так тишком, тишком все улизнули с фермы, ни одна в красный уголок не зашла. Я понял: они решили, что я призову их слушать политинформацию и заведу ее на час, а то и больше, а у них ведь дома дел по горло. В другой раз я пришел вроде бы так просто, поинтересоваться, как идут у них дела, корма вовремя подвозят ли, исправно ли работают аппараты, то да се, и ни намека о политике! И вижу: вроде бы как удивились бабы, вроде и на меня-то по-другому посматривать стали. А тут и вопросы начинаются, правда, хозяйственного порядка: говорят, с Нового года молоко по новому стандарту принимать будут, правда — нет? а премию на Октябрьские праздники дадут или не дадут? а зачем силосную яму далеко от фермы заложили?.. И пошло — поехало! Конечно, я многого не знаю, про новые стандарты, про премию, но обещаю выяснить и сказать им.
У механизаторов мне попроще разговаривать.
— Ну-ка, гвардия! — горланит на весь парк Вадим Сынчуков, — Соберемся в красном уголке, послушаем, что в мире за ночь совершилось!
И кто с ворчанием, а кто с шуточками, но тянутся друг за другом механизаторы в красный уголок. Все они молодые, ну, не всем по двадцать, по двадцать пять, таких не так много наберется, но тридцать, сорок лет — это разве не молодежь по нашим временам?! Однако даже и те, кто годится Вадиму в отцы, не смотрят косо и недовольно на инженера. Ну, во-первых, Вадим вроде и свой в колхозе человек, работал сам механизатором, а потом по направлению колхоза учился в институте. Но главное не в этом… Главное в том, что Вадим — хороший и толковый хозяин в парке, он знает, с кого строго спросить за плохой тех-уход или ремонт, а кого прежде всего этому ремонту надо научить, а потом спросить. Ну и во всем другом. Спрос спросом, на одном спросе и выговоре далеко не уедешь, но один руководитель эго знает теоретически, а другой и на практике, в каждой мелочи не забывает другую сторону дела. Эта сторона состоит, видимо, в защите интересов своих подчиненных. Я не раз уже слышал, как в правлении Вадим придирчиво проверяет, как бухгалтерия начислила зарплату его механизаторам, все ли верно да правильно, а сколько тратит он сил и нервов в добывании разных запчастей? Но это, так сказать, по службе, по обязанности, а вот тот же телевизор в красном уголке, — это уже не по службе, но ведь сколько он хлопотал перед Бардасовым о нем! И вот телевизор стоит у механизаторов. Смотрят они его, конечно, мало и редко, однако впереди зима, ремонт техники, работа до пяти часов, и кому особо спешить некуда, у кого еще и семьи нет, те задержатся, посидят в красном уголке, посмотрят хоккей или там фильм какой, и все не так будет давить на молодого парня эта ежедневная тяжелая работа с железом на холоде. Вот учел ведь такой момент Вадим, и ребята это понимают, чувствуют заботу инженера о них и отвечают ему своим расположением. А разве на самой же работе такое душевное состояние не отразится? Еще как отразится! Да оно уже и отражается хотя бы на этой организованности, с какой механизаторы сходятся в красный уголок, хотя прекрасно все знают, что будет политинформация или даже какая-нибудь беседа. Именно у них я первый раз и провел беседу на атеистическую тему, а когда у меня будет готова лекция о любви и дружбе, я прочитаю ее сначала здесь, да, именно здесь, а потом уж в Доме культуры!..
И вот только где-нибудь к обеду я прихожу в правление и чувствую себя удивительно бодро. Нет, не физически, а как-то душевно бодро. И конторских мне отчего-то жалко: сидят в кабинетах с утра и ничего не видели, не слышали, ничего нового не узнали… Но эта мысль мимолетно проскакивает, я понимаю, что ничего в ней нет хорошего и умного: ведь они тоже дело делают, без их работы колхоз никак не может жить, но вот жалко их, и от этого никуда не денешься. Особенно когда смотрю на главбуха Михаила Петровича; худой, узкоплечий, нездоровый цвет лица, мягкая подстилочка под задом, пиджак на локтях вытерт до блеска… Правда, Нина Карликова не производит такого впечатления, очень даже не производит, наоборот, на нее глядеть одна приятность, что и делает мой Граф. Сначала-то я думал, что он заходит всякий раз в бухгалтерию для разговора с Михаилом Петровичем, да чтобы меня подождать и вместе на обед идти, но не тут-то было! Михаил Петрович к Генке, правда, относится очень благосклонно, но эту загадку мне разъяснили: Михаил Петрович, оказывается, всю жизнь был влюблен в Генкину мать, в Любовь Петровну, и все ждал, все надеялся, да так и прождал и вдовцом остался. И Генка, должно быть, для него теперь многое значит. Да этого и не заметить нельзя: когда он с ним говорит, в голосе его проскальзывают как бы ласковые отцовские интонации, а когда, конечно, и строго, но тоже как-то по-свойски строго, так что ничего, кроме улыбки, эта строгость у меня не вызывает. Но Михаил Петрович сам по себе, а Нина Карликова — статья особая, и когда мы идем с Генкой на обед, он так и норовит завести разговор о ней:
— А вообще девка толковая…
— Ну еще бы, — говорю я, — институт, работа в райфо!
— Это, конечно, да и общее развитие… — Он мнется, подыскивая, видимо, какие-то нейтральные слова, чтобы не выдать свои чувства, — Ну, на высоте, короче говоря, с ней и потолковать интересно.
И слышать Генкины речи о Нине мне и приятно, и досадно — ведь сразу вспоминается Надя! Где она? Почему не пишет? Не заболела ли? Не случилось ли какое несчастье? Когда вернется из Чебоксар? Ведь прошло уже и две, и три недели, идет четвертая… И как-то неуютно, горько делается на душе, неопределенность гнетет, это ведь хуже всякой казни — неопределенность. Вот только с народом и забудешься, на душе бодро и сделается легко, жить хочется, работать на полную мощность, а как вспомню, как подумаю, будто под тяжелой ношей пригнусь к земле. И все как бы через силу делаю, даже ем — и то будто траву жую.
Вот еще домой когда иду, тут уж обязательно это настроение на меня навалится, словно туча какая. И сам не пойму уже, чего жду, чего хочу. А однажды достал свою «лекцию», которую в одну ночь написал, ну, ту самую, про Саньку, и, честное слово, чуть не заплакал: ну до чего же я глуп, до чего наивен! И с этой-то своей глупостью я хотел вылезти на трибуну?! Ну да это бы ладно, вылез бы, может, и ничего бы не случилось, ведь мало ли чего говорится с трибун, и похлеще говорится, да ничего, послушают и разойдутся и дальше живут, конца ведь света не будет. Но вот что меня поразило: ведь все это неправда! И вот эту-то неправду я хотел людям внушать?! «Пусть любовь никогда не будет слепой; пусть она всегда будет зрячей…» Эк завернул, дурья башка. Да любовь-то что, кутенок, что ли? Да и вообще пошло оно все к черту! «Пусть девушки не гонятся за легким успехом…» А что же это такое — успех? Легкий успех, трудный успех…
Как это все попять? Да разве может быть в любви, в отношениях между юношей и девушкой какой-то успех? Что это — спорт?.. Ну и нагородил ты, товарищ секретарь, ну и нагородил чепухи, что сам не можешь разобраться! И я чуть было не выбросил все эти свои листы про «С», «Л» и «Н». А потом думаю: ладно, пускай полежат, как урок самому себе, как назидание.
А весть от Нади я таки получил! Дело было как раз в субботу, и я наутро хотел бежать в Хыркасы, потому что жить в неизвестности стало просто невмоготу. Прихожу я, значит, а Генка вручает мне письмо. Конечно, я сразу узнал Надин почерк. И писала она следующее: «Саша! Пока ты не услышал от людей, решила сообщить сама: я вышла замуж…» Как обухом по голове, даже в глазах помутнело. Да не ошибся ли? Не померещилось ли мне? Нет: «Я вышла замуж…» И листок в клеточку, и так красиво, аккуратно написано… «Мы с ним вместе учились в институте, сейчас он работает завучем. Я много продумала, когда мы с тобой расстались тогда вечером, помнишь? Я поняла, что мы очень разные люди, у нас разные взгляды на жизнь. Понять поняла, а вот вычеркнуть тебя из сердца оказалось труднее. Скажу тебе откровенно, мне очень было трудно решиться принять предложение Николая Николаевича. Но, оказывается, во все время учебы он меня любил, но он был робким и не решался признаться в этом. Да ведь и я тогда не смотрела в его сторону, ты знаешь, о ком я думала все те годы, — о тебе. Но тут получилось так, что я не могла отказать ему. Его чувство ко мне искренне, я это знаю, вижу, потому что Николай Николаевич готов пожертвовать всем ради меня. Конечно, я не придаю особого значения вещам, но согласись со мной, что любовь доказывается не только словами. Николай Николаевич не так красноречив, как ты, но ради меня, ради нашего счастья он идет на любые жертвы. Так, он купил двухкомнатную кооперативную квартиру, срочно приобрел гарнитур производства ГДР, он не посчитался ни с чем, даже с мнением своих родителей, которые были против этих дорогих покупок, потому что, когда любишь, деньги и вещи не имеют никакого значения. Думаю, что ты, Саша, согласишься с моей мыслью.
Конечно, я знаю, что моего замужества ты не одобряешь. Ты смотришь на жизнь глазами партийного работника, и свое счастье ты находишь в том, чтобы не принадлежать самому себе, не следовать своим желаниям. Ну что ж, дай тебе бог, как говорится, а я женщина, обычеый и слабый человек… Я верю, что ты найдешь себе девушку лучше меня и вы будете счастливы. Надя».
Вот так, думаю я тупо, вот так… И мне воображается Надя, она сидит на диване производства ГДР, а ее обнимает завуч Николай Николаевич. Мне он почему-то кажется похожим на нашего директора школы Цветкова, — чистенький, розовощекий, нежный…
Я был в Ольховке на ферме, когда прибежал бригадир и сказал, что меня срочно требуют в правление.
— Из райкома приехали, из райкома! — выкатив глаза и глядя на меня с испугом, добавил бригадир, однорукий маленький мужчина, инвалид войны.
— Да в чем дело-то? — Мне казалось, что что-то не договаривает, боится, должно быть, огорчить меня прежде времени, — Кто приехал?
Но он только твердил:
— Из райкома, из райкома!..
— Да что из того, что из райкома! Не тигры же из райкома ездят, а люди.
— Не скажите, не скажите, Александр Васильевич, из райкома зря не ездят, а хорошие вести по телефону сообчают, видать, чего-нибудь не того, раз лично требуют.
Вот оно как! Ну что же, делать нечего, раз требуют, надо идти. Отправился я в Кабыр. Сначала-то я не очень поспешал, говоря себе: не пожар, не стихийное бедствие, и сам, бывало, ездил по колхозам, требовал срочно секретаря, а по сути-то дела за пустяками и требовал, ну и теперь вот кто-нибудь приехал из нашей братии бумаги проверить пли еще что… Так сам себе говорил, а в душе-то будто испуг бригадира приглушал, — незаметно как этот испуг в меня вселился этаким червячком маленьким. Ну и сам не заметил, как заспешил, заторопился, а в голове уже одна мысль: срочно, может и правда, что срочное!.. Вот ведь как!
А все оказалось и в самом деле ерунда. Да и знал бы я, кто приехал из райкома! Красавцев приехал! Мой лучший «друг»! И какая вдруг важность в лице, какая официальность в голосе! Да если бы по делу приехал, куда ни шло, а то, видишь ли, — проверять апелляцию Казанкова. Ну что, проверяй. Подал я ему дневник посещаемости партийных собраний, протоколы. Сидит за моим столом нахмурясь, брови насупил, а вид такой, будто «Капитал» изучает. Ну вот, еще и вздыхает так тяжело, вроде бы с сочувствием в мою сторону. А чего мне сочувствовать? У меня все в порядке, Казанкова исключили по уставу. Кроме того, он и на партучебу ни разу не заглянул, этот Казанков, хотя это мы и не записали. Но можно проверить по журналу.
— Он и на партучебу не ходил, вот посмотрите журналы. — И я подал Красавцеву стопку журналов за несколько лет.
Он и эти журналы внимательно просмотрел, а потом поднимает голову и говорит:
— Пенсионеры могут и не учиться. С этой стороны не надо обвинять. В решении собрания следовало записать, что не только за нарушение устава, но и за иг-но-рирование решений партийных собраний, направленных на успешное завершение.
— Извините, — говорю, — не понял.
Красавцев с укоризной покачал тяжелой своей головой и сказал:
— Эх, молодось, молодось!..
И я едва не вспылил. При чем тут молодость? Как будто виновата моя молодость, что я не в восторге от его любви к этим красивым словечкам и не встаю перед ним на колени за ту галиматью, которую он несет с таким важным видом. «Успешное завершение!» При чем тут Казанков? Тоже мне, умник, «лебединая песня своей любви», «факел»! Казанкова, что ли, выгораживать собрался, а меня, значит, посадить в лужу?
— Я считаю, что партийная организация колхоза поступила верно, — сказал я. — Казанкова давно пора было выгнать из партии, и не только за нарушение устава, но и за клевету, которой он поливает уже не первый год честных людей. Да, за одно за это стоило выгнать.
А Красавцев смотрел в сторону, мимо меня, и непонятно было, о чем он думает. Да и слышал ли, что я сказал? Или он способен слушать только себя?
— Нельзя горячиться, — сказал он наконец. — Партийные дела нужно делать спокойно, с трезвой головой.
Я пожал плечами и отвернулся. Да, демонстративно отвернулся. Пусть знает, что эта его «наука» мне не подходит.
— Организуйте машину, я должен съездить в Тюлеккасы, — сказал он.
Машины, конечно, я ему не «организовал», ее просто-напросто не было — Бардасов куда-то уехал, но когда я шел уже обратно в кабинет, чтобы с удовольствием сообщить эту весть Красавцеву, мне навстречу попался Карликов (или он дежурил около двери?), и я попросил его запрячь тарантас и прокатить «товарища из райкома» до Тюлеккасов. Карликов просиял и даже прищелкнул каблуками:
— Одним моментом!
И в самом деле, «одним моментом» тарантас уже стоял у правления, и я видел, как важно садился Красавцев и как угодливо суетился возле него Карликов. Все это было мне противно. Неужели и я вот так же ездил по колхозам, когда был инструктором? — спросил я себя, пытаясь заглянуть в свое недавнее прошлое как бы со стороны. Но вроде бы нет, не так, ведь я никогда не просил «организовать» машину, а ходил пешком куда надо было. И откуда такая важность, такой апломб, такое высокомерное отношение? Все это похоже на некий старый мундир, который уже давно вышел из моды, он уже смешон, хотя хозяин этого мундира и не замечает, а другие подсказать стесняются: пусть, мол, дохаживает свой век, уже недолго осталось. Так, что ли, получается? Да будь этот «мундир» сам по себе, так живи он и здравствуй хоть сто лет! Но он ведь не сам по себе, он вот «дела делает» и при этом, должно быть, кажется себе мудрым, незаменимым деятелем, хотя на самом-то деле вот уже лет двадцать твердит одно и то же, одно и то же: «лебединая песня», «факел любви» да вот еще «нельзя горячиться…» И почему, если я горячусь при виде мерзости, это сразу в его глазах отрицает трезвость моего рассудка? Да потому-то я и горячусь, потому-то и волнуюсь, что ясно вижу мерзость и ее вред для окружающих! Впрочем, наплевать, надо делать свое дело так, как я его понимаю, вот и все. Не знаю, какое было положение в партийной работе лет двадцать назад, но на моей памяти за все три года в райкоме последнее слово было не за Красавцевым. Правда, я немало удивлялся терпимости Владимирова к этой непробиваемо-ограниченной «трезвой голове», хотя порой он нес такую чушь, что просто было стыдно за него (да и за себя тоже, потому что вроде бы составлял с ним единое целое — райком), но со временем и сам как-то притерпелся, что ли, как бывало притерпишься к неловкому ботинку. А тут, видно, за эти несколько недель отвык и вот так воспринял Красавцева. И еще, конечно, потому, что столкнулись-то теперь по делу, а не просто в коридоре повстречались. Ведь мало того что он мне поставил в вину какое-то «иг-но-ри-рование решений», но, вернувшись из Тюлеккасов, ни словом не обмолвился о Казанкове и о его деле! Да, ни слова, а вместо того учинил мне форменный допрос с «пристрастием», как говорят.
— У какого это Генки Графа вы живете на квартире?
Конечно, я все понял, я сразу все понял, куда клонит Красавцев, и я сказал с вызовом:
— Я живу на квартире у Геннадия Воронцова, колхозного электрика, да, прекрасного колхозного электрика, которому недавно правление колхоза «Серп» единогласным решением прибавило зарплату.
— Оставьте ребячество, я спрашиваю серьезно.
— И я говорю серьезно, — сказал я уже, правда, другим тоном.
— Значит, вы, двое холостых мужчин, живете вдвоем в доме?
— Да, живем, и прекрасно живем, и пока колхоз не предоставит мне другой квартиры, я буду вынуждеп жить у Воронцова.
— Я все-таки вам не советую, — сказал Красавцев. — Могут пойти всякие разговоры, знаете ли, ну и все такое… — Он пошевелил в воздухе пальцами, будто крутил гайку. — А потом, знаете ли, разбирайся с вами.
— Да вы Казанкову больше верите или мне?
— Казанкова тоже со счетов не сбросишь. Да и не один Казанков, знаете ли…
Так-так, значит, еще и Карликов наплел! Впрочем, это и не удивительно, он, видно, воспользовался случаем и отомстил Генке за «мужика», за все пренебрежительное Генкино отношение к себе. В самом деле, будь на месте Красавцева я сам, тоже бы, видно, не остался бы равнодушным к такой «информации». И поскольку я молчал, Красавцев истолковал это, должно быть, как мое смирение и признание вины и покровительственно сказал:
— Я, конечно, хочу верить, что с моральной стороны ваше поведение безукоризненно, каким оно и было, когда вы работали в райкоме, но все-таки будьте поосторожнее. Партийную работу, знаете ли, надо делать чистыми руками. — И при этом зачем-то поглядел на свои руки, мягкие, белые, и только на пальцах было что-то выколото, какие-то буквы, но едва заметно за давностью татуировки. Должно быть, это было его имя «Петя», да не иначе, потому что зовут его Петр Семенович. Но вот он видит, что смотрю на буквы, стараясь разобрать их, и поспешно прячет руки.
— До свидания, — говорю я, когда он надевает широкополую мягкую шляпу и сразу становится похожим на добродушного дедушку, — До свидания!
— Эх, молодось, молодось!..
И он уходит, а я смотрю на часы: рейсовый автобус в шесть тридцать. Красавцев сядет в автобус, сядет наравне с другими, он уже не будет изображать важного чиновника, приехавшего по важному делу, нет, не будет. А сядет рядом с какой-нибудь старухой, задремлет, шляпа его съедет на нос, губа отвиснет, и он уже не вспомнит до завтрашнего утра, до того как переступит порог райкома, не вспомнит ни обо мне, ни о Казанкове. Мысли его будут о доме, о жене, о том, что его ждет ужин, будет думать о детях, о грибах на зиму, о картошке, — как у всех смертных, да, как у всех. Но вот завтра утром он переступит порог райкома с видом важным и строгим, пойдет в кабинетик Леонида Сергеевича, заведующего орготделом докладывать о выполненном поручении, и увесистые, хлесткие формулировки тридцатилетней, двадцатилетней закалки и обкатки свободно польются с его языка, — о их смысле даже и думать не будет, как не думает, когда говорит о «лебединой песне» и о «факелах», когда читает свою лекцию. И мне вдруг как-то очень стало жалко его, сам не пойму даже, отчего жалко…
Но и мне пора домой.
Однако сегодня Генки дома нет, он уехал в Чебоксары получать какие-то моторы для колхоза, и потому я не спешу. Я даже постоял возле столовой, решая, не поужинать ли здесь. Правда, столовая уже закрылась, но я бы мог постучать в дверь и сказать: «Танечка, не покормишь ли меня?» — и она бы открыла. Да ладно, подумал я, пойду домой, обойдусь чаем. И пошел домой. Я уже не сердился ни на Красавцева, ни на Карликова, который наплел три короба про Генку: бог с ними, эти мелочи неизбежны, только нельзя позволить им увлечь себя, не стоит тратить на них силы. Пусть они кляузничают, сплетничают, если не могут прожить без такой «работы», но они не заставят меня бояться самого себя, трястись от страха, как бы чего не написали, не наговорили…
Было уже темно, но уличные фонари еще не включили, и потому в этом тихом осеннем вечере была какая-то особая прелесть. Полная луна то появлялась на минуту, то закрывалась медленно плывущими облаками, и когда я останавливался и глядел на это тихое неостановимое движение в небе, мне думалось, что и наша жизнь, вся наша общая большая жизнь неостановимо стремится к прекрасной цели, и разница в том, что одни люди это движение чувствуют и видят цель, а других просто несет потоком бытия, хотят они того или нет…
Но вот я открываю калитку и вхожу во двор. Когда Генка дома и свет включен, во дворе светло, полосы света лежат на выбитой индюками земле, а теперь, боясь ступить на какой-нибудь таз или корыто с водой, я осторожно пробирался к крыльцу. Вдруг что-то шевельнулось там, поднялось, выросло — какой-то человек.
— Кто там? — сказал я, и сердце мое забилось часто и гулко, потому что уже догадался, кто там, но боялся еще в это поверить.
— Люся?..
— Где вы были? Я вас жду, жду… — Голос ее дрожал слабо и беспомощно, а в свете луны я увидел на глазах ее слезы, — Я думала, вы не придете…
Я взял ее руки. Они были холодные, маленькие.
Опа улыбнулась. Слезы заблестели на щеках.
— Замерзла?
Она ткнулась головой мне в плечо, я обнял ее, и так мы стояли уж не знаю сколько, словно застыв в каком-то счастливом недоумении.
— Как странно, — говорит она и улыбается, — как все удивительно!..
— Что?
— Все, все удивительно!..
Ее волосы лунно светятся, блестит маленький камешек сережки…
— Пойдем, — говорю я, — ты замерзла…
В темных сенях она держится за мою руку, точно боится остаться одна в темноте. Гремит какое-то ведро под ногами, а я никак не могу нашарить дверь в комнату. Но вот наконец-то под руку попадает скоба, и мы входим, в темноте громко стучат ходики, мутный лунный свет пятнами лежит на полу, на тканых половиках. Мне вдруг хочется окликнуть Генку, будто он тут где-то, а не в Чебоксарах.
— Саша, Саша, не живи больше здесь, — дрожащим шепотом говорит Люся.
— Да, да, — соглашаюсь я.
— Ты думал обо мне? Вспоминал?
— Да. — И я хочу ей рассказать о Наде, о том, какое письмо от нее получил, но Люся перебивает меня, она говорит, что все знает, все знает. И еще она говорит, что ничего не могла с собой поделать и вот пришла ко мне, и даже если бы я прогнал ее, она бы не рассердилась, нет, ведь ей просто хотелось поглядеть на меня.
Я снимаю с нее пальто, но она сама нетерпеливым движением сбрасывает его с плеч, и оно падает на пол, и мы опять стоим обнявшись, и я целую ее в глаза, в волосы, в шею, и у меня перехватывает дыхание, я уже не владею собой, — о, эти минуты, эти мгновения!.. Весь мир, (всю жизнь они превращают в какое-то неземное чудо, рассвечивают эту обычную жизнь всеми цветами радуги, превращают в какой-то праздник, в неистовое торжество, и кажется, что все долгие дни и живешь-то только ради этой редкой минуты любви! Эх, да разве все выразишь тут скудными человеческими словами…
Вот опять я в Хыркасах у мамы.
Скоро зима, и надо поправить завалинку, сменить столб у калитки, подремонтировать заднюю стену двора, а то опять набьет зимними метелями снегу. И как приятно мне работать с топором, тесать доски, ошкуривать бревнышко. И мама стоит неподалеку, смотрит на мою работу, и я чувствую, что на душе у нее тоже сегодня праздник.
Мама…
Ей уже за шестьдесят, и я у нее последний сын, «последыш», и вот теперь единственная реальная надежда и подмога. Два моих брата разлетелись в разные стороны (один на Урале, другой — на Украине), а я вот остался возле матери. Правда, у меня мало времени помогать ей по хозяйству, но скосить траву на усадьбе, привезти дров на зиму и вот подремонтировать что по мелочам, это уж мое. А она все равно перед людьми хвалится: «Младшенький-то дрова все переколол, уложил, мне теперь что!..»
Она получает пенсию рублей сорок, могла бы сидеть и дома, да вот то и дело тянется на колхозную работу. «Бригадир сам созвал, как же…» — оправдывается она, когда я ей говорю, чтобы сидела дома. Но вот не привыкла жить без работы моя анне.
— Анне, — говорю я время от времени, — продала бы корову-то, тяжело ведь одной-то с ней!
— Что ты такое говоришь-то, Санькка! — испуганно машет она на меня легкой коричневой рукой, точно я собираюсь у нее корову отбирать силой. — Что ты такое мелешь! Чего потом сноха-то скажет? Скажет: «Бедно живут, лентяи, даже корову не могут держать!»
И еще такое у нее оправдание:
— В войну держали скотину, после войны для одних налогов, считай, держали, а теперь чего не держать? Колхоз и соломы дает, а сколько люцерны на усадьбе — три укоса! А куда ее девать? Нет, Санькка, пусть уж будет корова, пока я могу за ней ходить.
Уж это у нас так. В Хыркасах нет дома без скотины, без коровы. Бывали годы, люди перебивались бог знает чем, а уж сена, корма для скотины запасали. Видно, чуваш просто не мыслит себе иной жизни…
Анне, моя анне!.. Отчего так внимательно наблюдает сегодня она за мной? Должно быть, что-то не сходится в ее размышлениях, чем-то нарушен их привычный ход. Чем? Должно быть, мой веселый вид не совпадает с Надиным замужеством? Или она думает, что я не знаю об этом замужестве, и теперь выбирает минуту сообщить мне об этом? Эх анне, моя анне!..
— Ты что-то хочешь мне сказать, мама? — спрашиваю я ее внезапно.
— Нет, Санькка, нет! — испуганно говорит опа. — С чего ты взял? Я просто смотрю на тебя, ведь ты так редко бываешь дома…
— А что, есть новости в Хыркасах?
— Новости… — Она смущенно опускает глаза. — Знаешь ли, Санькка, дочь Ивана Николаевича…
— Знаю, анне, она вышла замуж, и сноха уже не скажет, что мы бедно живем, так что продавай корову.
Тонкие запавшие губы ее расползаются в несмелой улыбке, глаза блестят, и она вытирает их ситцевым фартуком.
— Что ты говоришь такое, Санькка…
Но она рада и не может скрыть этой радости.
— И хорошо, Санькка, хорошо. Уж очень она капризная, Надя, и такая гордая… Разговаривает — будто за деньги слова покупает. Я уж и побаиваться начала, что она станет моей невесткой…
— Пусть теперь другие свекрови побаиваются ее, анне… — И я не могу сдержать тяжелого горького вздоха. — Да что теперь говорить об этом!..
Мать с минуту молчит, наблюдая за мной, а я с такой яростью всаживаю гвозди в доски, что весь двор гудит.
— Слышь, Санькка, а вчера они с мужем приезжали сюда на железном копе (так моя анне называет легковые автомобили). Муж такой невидный, росточка маленького, ниже Надьки будет, вот так… — И она показывает рукой. Конечно, она лукавит немножко, я это вижу. — А глазки такие маленькие, как у поросенка, и нос заляпинкой…
— Ну что ж, зато, может, душа у человека большая, ума много…
— Про это не скажу, не знаю, а что квартира у него есть хорошая и что потому Надя и пошла за пего, про это говорят люди, про это скажу.
— И квартиры на дороге не валяются…
— А когда поехали обратно-то, три мешка картошки загрузили. Слышь, Санькка? Будто Чебоксары в Сибири где-нибудь, нельзя словно приехать лишний раз. Ну да по хозяину и скотина!
И тут мама дает себе волю! Пока мы с Надей, так сказать, «дружили», она слова худого не сказала про ее родителей, хотя я прекрасно знал, что не жалует наша деревня их добрым словом. Но сегодня она выложила все, что держала под семью запорами несколько лет. И что Иван Николаевич до того жадный, что на своем огороде и тропочки не проторит — чужими усадьбами ходит. И пчел-то у них двадцать семей! И коровы-то им одной мало, так каждый год еще телку держат. И свиньи-то у них до десяти пудов. А уж жене-то Ивана Николаевича, «самой-то», досталось по первое число! «Сама-то хоть бы разик до поту поработала в колхозе! Только и знает, что по базарам шастать! У нас вон яблоки-то гниют, а она аж до Свердловска их возит!..»
И заключила так:
— Кроты, одно слово — кроты!
Смотрите-ка вы на нее, на старую, как разошлась!
И мне воображается такая картина. Муж Нади, Николай Николаевич, маленький плечистый мужичок, таскает в машину картошку, а сама Надя с беспокойством посматривает в нашу сторону: «Не дома ли Санькка? Только бы не видел!..»
Ладно, все, хватит о Наде и о ее прекрасном Николае Николаевиче с его гарнитуром производства ГДР! Оборвись, лопни тяга уже ненужного теперь воза! Мне надо работать, надо еще поставить столбик, а вечером хочется посидеть над своей лекцией. Здесь, в Хыркасах, у меня много книг еще с институтских времен, вся этажерка забита книгами. В основном это учебники, книги по специальности, то есть по зоотехнике, но не меньше и политических, то есть марксистско-ленинская классика: Маркс, Энгельс, Ленин, а также три тома истории КПСС, «М. И. Калинин. О молодежи», сборники статей и речей современных руководителей партии и правительства. Во время учебы в институте я много читал Маркса, Энгельса и Ленина, даже законспектировал «Капитал». Конечно, главное внимание я обращал на те труды, какие входят в программу, но ведь классики марксизма-ленинизма не могли не осветить и историю народов, их обычаи, бытовые традиции, в том числе и вопросы семьи, брака и любви. Я помню точно, что натыкался на высказывания по этим темам, и теперь мне хочется найти их в книгах. Без этого мне кажется просто невозможным моя лекция, ведь получится какая-то примитивная самодеятельность, кустарщина, вот и все. Без этих основополагающих мыслей классиков я просто могу вконец запутаться сам и запутать людей. Это я хорошо знаю и по себе. Бывало, думаешь о чем-нибудь, думаешь мучительно, слова подыскиваешь умные, а все как-то сводится к каким-то мелочам, которые при желании можно толковать и так и этак. Но вдруг нападешь в книге на точное высказывание, и мысль сразу возносится, все становится ясно и понятно, сам себя дайте видишь как бы в другом свете. Великое дело — истина!..
Да, вот оно! Энгельс говорит, что как нет способа спастись от смерти, так нет и лекарства, которым можно было бы заставить мужчину и женщину обманывать друг друга. Прекрасно! Фридрих Энгельс! И я выписываю цитату. Возможно, я не воспользуюсь ею в своей лекции, но такие высказывания будут мне хорошим фундаментом, ведь можно и своими словами выразить эту мысль, в этом ничего плохого нет, я знаю, что многие ораторы очень часто так делают. А как же иначе? Если дети пользуются наследством родителей как своим личным богатством, почему труды классиков не могут быть таким же богатством для нас?.. Да и как же не прав Энгельс! Коли нет любви между мужчиной и женщиной, их не удержишь вместе ни побоями, ни цепями! Тысячу раз прав!
Или вот взять то же самое понятие свободы в любви, о которой часто говорят молодые люди как о чем-то желанном, как о мечте. А по-моему, это просто разврат, прикрытый красивыми словами, просто болезнь, скотство какое-то. Не с этого ли начинаются несчастливые семьи, раздоры? А по-моему, если уж говорить тут о свободе, так только в таком смысле: разлюбил — скажи прямо и смело в глаза. А тайное, воровское замужество не делает чести Наде… Нет, стой! При чем тут Надя?
Вроде как-то не туда меня заносит, потерял я нить рассуждений своих. Энгельс дал мне правильный толчок, а я куда-то не туда ушел. Конечно, разве с первого раза освоишь такие большие мысли, надо читать несколько раз, может быть, надо законспектировать всю книгу, а потом уж самому рассуждать. Но уже сейчас мне ясно одно стало: Энгельс еще сто лет назад призывал коммунистов говорить о любви открыто и смело. Не потому ли любовь5 вместо того чтобы приносить людям счастье, иной раз приносит горе? Водь жизнь теперь нампого улучшилась, нынешняя молодежь созревает быстро, на иную девушку глядишь уже как на невесту, а она, оказывается, только еще восьмиклассница. А бывает и так, хотя, правда, редко, что и десятиклассницы рожают! Но если бы вопросы любви разбирались в школе, да не как-нибудь, не как кому в голову взбредет, а по-научному, такого бы не случалось, нет, не случалось бы…
И вот еще как я скажу: «Послушайте-ка, парни! Кто не бережет девичьей чести, тот не жалеет и собственную честь!..»
Но тут я как-то не к месту вспомнил Люсю, и в голове моей все окончательно смешалось.
И до чего легки, до чего ясны, как сравнишь, вопросы производственного порядка! Хотя тут и много шуму, много споров, но при одном трезвом слове все становится на свои места! Взять даже самую сложную нашу проблему: переход на трудодни. Тут нет тайны, тут есть всего лишь две очевидные точки зрения на один предмет. Одна — отсталая, другая — прогрессивная. Чья возьмет? У меня нет на этот счет двух мнений. Даже если ни я, ни Бардасов, ни кто другой не будет внушать и объяснять людям, что лучше, что полезней и перспективней, прогрессивная точка зрения победит, рано или поздно, а победит. Да случись скудный урожай, случись засуха или градобой, и все хором заголосят: не хотим трудодни, давай деньги. Ну, это крайняя, конечно, точка. Победа может прийти и другим путем. Окрепнет колхоз, будет побогаче, сможет выделять достаточно сена, соломы и картошки для индивидуальных хозяйств, и нужда получать их по трудодням отпадет. Только вот путь этот медленный, колхоз бы гораздо быстрей окреп при совхозной системе оплаты, и вот наша задача — доказать это, убедить людей, что журавль в небе — это не миф, по дело реальное, твердое.
Я уж не говорю о том, насколько легче и яснее другие наши колхозные дела (легче и яснее для меня, конечно, да и то в сравнении с вопросами идеологического порядка, взять хотя бы и лекцию мою, — напялил же, однако, я хомут себе!). Вот прихожу вчера к Бардасову, а у него заведующий фермой Петр Яковлевич разоряется: какие могут быть удои! Никаких не будет удоев при таких порядках! Да все через это свое «ну».
— Коровы без воды, ну, свет есть, а без воды, ну! Скотину сушить без воды, ну! Он или я, ну, как хотите!..
Так я ничего и не понял, пока не пришел Генка Граф, сел возле двери и вертит в руках какую-то железку, Петр Яковлевич на него:
— Ну, спроси его теперь, Яков Иванович, как это в нашем колхозе оказалось два хозяина, ну. Кто председатель, спроси его: Бардасов или Воронцов? Ну…
— Ты не нукай, я тебе не лошадь, — отвечает Генка и сует ему в грудь ту самую свою железку, похожую на пистолет ребячий, которым ребятишки разбивают пуговицы друг у друга, — Смотрите вот, Яков Иванович, какие теперь все пошли мастера. Сгорит пробка, так им лень, видите ли, в правление сообщить или мне прямо, если сами не могут заменить. Вот какой «жучок» сварганили. Не заметь я, всю бы ферму спалили.
— Не я сделал, а кузнец Хведут, — ворчит заведующий фермой.
— А хоть бы кто! Ставил-то ты. — И уже к Бардасову: — Яков Иванович, я сколько раз уже вам говорил: надо менять проводку на фермах, иначе пожар может вспыхнуть в любую минуту. Тогда уж милиция примется за меня да за вас, а с этого мужика что возьмешь, мужик и есть!
— Теперь пробку заменил, дак зачем опять свет не даешь, ну?
— И не дам, пока проводку не заменю!
— Ну, смотри, смотри, Яков Иванович! Ты в колхозе председатель или Граф?!
Бардасов, однако, молчит: ни да, ни нот. Достает расческу и долго приглаживает редкие белесые волосы на темени. Мне кажется, причина его сдержанности в подобных ситуациях кроется в желании не вмешиваться в конфликты, где обе стороны по-своему правы. В самом деле, как тут рассудишь? И Генка прав, и Петр Яковлевич, с которого спрашивается молоко, тоже прав. И вот мне интересно, как рассудит Бардасов?
— Вот что, — говорит он наконец, убирая в кармашек пиджака расческу. — Ты, Петр Яковлевич, не шуми, а ты, Гена, сможешь сегодня съездить в бывшую свою мех-колонну за проводом?
— Это всегда пожалуйста! — оживляется и веселеет Генка.
— Тогда бери мою машину, бери в бухгалтерии деньги и — одна нога здесь, другая — там!
— Халех![Халех — хорошо, ладно.] — И Генка, хлопнув по плечу оторопевшего Петра Яковлевича, врага своего, вылетает из кабинета.
— А как же я? — вопрошает Петр Яковлевич, и губа у него обиженно дрожит, мне даже кажется, что он вот-вот заплачет.
— А вот так, дорогой! Что же делать, если мы так запустили свое хозяйство… Запрягай лошадку в водовозку и вози бочками воду коровам, как в старые добрые времена. Вперед науку, Петр Яковлевич. Сам подумай: полыхнет пожар, не только расходов, но и виновников не пересчитаешь. Беда, говорят, всегда ждет за углом…
У заведующего фермой перестают дергаться губы, он шарит в глубоком кармане штанов, достает грязный платок, осыпая на пол крошки, сморкается и выходит, одарив меня, однако, каким-то странно злым взглядом.
Но при чем тут я?
— А ты знаешь, комиссар, — говорит Бардасов. — Ведь я сначала подумал было, что Воронцов начал нос драть только потому, что живет с тобой вместе: мне, мол, все нипочем! Но, кажется, и зря так подумал про Генку. Прав он, сто раз прав!
Ну вот и весь конфликт! Все решилось, и в отношениях людей опять деловая ясность. А у меня?..
У меня вроде бы и конфликтов-то особенных нет по работе, если, конечно, не считать дело Казанкова. Правда, в моем партийном «активе» уже есть два выговора, которые мы дали на прошлом партбюро двум нашим колхозникам-коммунистам за «незаконное», как мы записали, пользование электроэнергией: Граф обнаружил махинации со счетчиками и написал докладную Бардасову. Двое из пяти оказались «моими»: «Это твои ребята, ты с ними и разберись», — сказал Бардасов. Один из них оказался Карликов. Но все это лишь отголоски жизни хозяйственной, и тут коренником идет Бардасов, председатель колхоза. Ну а что же я? Каково мое участие в этой хозяйственной жизни колхоза?..
Я спрашиваю себя об этом вовсе не для того, чтобы потешить свое тщеславие доказательствами своей полезности колхозу, вовсе нет. Я спрашиваю… мне кажется, только для того, чтобы за многими моими заботами, среди которых достаточно сугубо бумажного «делопроизводства», не пропадало у меня ощущение жизни реальной, такой, какая она есть. Пусть она хромая, кривая, больная, пусть она какая угодно, но ведь другой-то реальности нет, она одна, а я, да и все мы, люди, живем и работаем только с одной целью — чтобы реальность эта была лучше, чтобы она с каждым нашим делом выпрямлялась, выздоравливала и мало-помалу приближалась к той, какой нам хочется ее видеть, нашу жизнь? Во-первых, чтобы люди были свободны от забот о том, что есть да что одеть-обуть, чтобы не было мелочных склок из-за денег, из-за этих вот счетчиков, чтобы труд людей был не угнетающе-тяжелым, но приятным и радостным. Чтобы люди думали не о картошке, а о красоте мира. Чтобы в отношениях между людьми не было лжи, злобы, подхалимства и чинопочитания и всех подобных мерзостей, в которых мы порой барахтаемся, как лягушки в болоте. Я хочу, чтобы причиной боли и страдания человеческого сердца было познание мира и красота, любовь, свободная от меркантильных расчетов и скотских инстинктов, и искусства… Ради этого я и работаю сегодня, выношу вот выговоры Карликову, толкую с доярками и скотницами по утрам о международных и внутренних делах, а потом исподволь завожу разговор и о том, как же все-таки быть с трудоднями, как сделать колхоз наш зажиточным…
Я прекрасно знаю, что эти мысли мои далеко не оригинальны, об этом и в книгах пишут, и в газетах, по радио говорят. Но то все кто-то говорит и пишет, а мне надо самому, в глубине своей души все согласовать, чтобы не было разницы между тем, что в душе, и тем, что на языке. Ведь если разница будет, то как бы я красиво ни говорил, каким бы соловьем ни разливался, а люди сразу почувствуют ложь, неискренность мою, как это и я сам порой чувствую. И беда даже не в том, что они про меня скажут: «А, лживый болтун!» — и не будут слушать меня, но даже к самому предмету, о котором я говорю правильные (по книгам и газетам) слова, у людей пропадет всякое уважение. Я как бы своей неискренностью опорочу саму истину, саму святыню.
В самом деле, почему человечеству так дороги имена великих людей, будь то художники, ученые или революционеры? Да потому именно, что слова их не расходились с делами, потому, что за слово свое, за свое убеждение и веру они с достоинством шли на плаху, на костер, на каторгу, под пули. Они искренни и честны были до последнего вздоха, до последней капли крови. И для людей, для миллионов людей это было самым верным доказательством их искренности, их честности, потому они и верили им, и шли за ними, даже, может быть, и не понимая до конца их убеждений и целей. Их нельзя было уничтожить ни самым презрительным словом: «Эх, лживый болтун!» — потому что само это слово уже становилось очевидной ложью, ни высоким чином смирить, но только вот так: топором, пулей…
И что это я сегодня размечтался в «неурочный час»? Сижу за своим столом в кабинете, передо мной лист бумаги, собрался я прикинуть план работы, а вместо того вот какие мысли, их в план не запишешь.
Однако мысли мыслями, а план тоже нужен, чтобы не забыть чего, не пропустить в суете дней. С собраниями, правда, все ясно: одно в два месяца. С парткомами — тоже: два в месяц. За вопросами и проблемами, которые надо решать, ходить, слава богу, далеко не надо. Не надо ли?.. Конечно, разного рода хозяйственных проблем хоть пруд пруди, хоть по четыре раза в месяц собирайся, но будет ли заметный толк? Не подменит ли тогда партком и Бардасова с его правлением? А ведь Бардасов получше меня знает в этих вопросах толк. Конечно, в стороне стоять нельзя партийной организации, но жизнь колхоза, жизнь наших деревень не ограничивается ведь только хозяйственными проблемами! Ведь не сводится же все к картошке или молоку! Ведь та же самая картошка в конце концов зависит от того, как человек работает! А как он работает? От каких причин зависит работа человека? В чем секрет плохой и хорошей работы? В деньгах? Деньги, конечно, дело хорошее, но все ли от них зависит? Вот моя мать. Она разве из-за одних денег сейчас на работу выходит? И много ли надо нашему крестьянству денег? То есть сколько бы он хотел получать? Разумеется, чем больше, тем ему лучше, но только так называемые законные, свои. Чужие ему не нужны, уж это-то я знаю. И другое взять. Скажи ты ему: «Вот тебе лишняя десятка, но за десятку я буду орать на тебя, помыкать тобой, а ты должен терпеливо меня слушать и соглашаться». Я думаю, что в таком случае плюнет он на эту десятку, вот и все, не нужна она ему такой ценой, он хочет получать свои деньги достойно. И вот таким достойным путем он обеспечивает свою жизнь. А сверх того он вряд ли пожелает получить и лишний «недостойный» рубль! Не то время, да, за пятак никто перед тобой шапку ломать не станет. Значит, что же получается? Получается, значит, что деньги — это еще полсекрета хорошей работы. А другая половина секрета в чем же?.. Вот где соображать-то надо, товарищ секретарь, а не витать мыслями в небесах, витать дело нехитрое, но ты сообрази вперед, как оно по-жизненному получается… А по-жизненному получается так, что работа человека зависит от его настроения, от его расположения, от его душевных качеств столько же, сколько и от оплаты, а вот человека-то ты и не знаешь, товарищ секретарь. Вот тому же Карликову записал выговор, а кто он такой, что и почему, этого ты не знаешь! Не знаешь, а работы хорошей от него ждешь…
Легок, однако, на помине оказался Карликов, Сидор Федорович Карликов, начальник пожарной дружины колхоза «Серп». В новенькой фуфайке, в неизменных своих диагоналевых галифе, в офицерской фуражке с черным околышем. И кирзовые сапоги, которые кажутся непомерно великими, начищены до блеска.
— Салам, Александр Васильевич. — И тянет через стол руку.
— Салам, Сидор Федорович. Садись.
Садится на стул возле стола, снимает фуражку, достает расческу из кармашка (как у Бардасова, только у него расческа почему-то алюминиевая, как в парикмахерских), долго приглаживает волосики, прячет расческу, прежде обдув ее, а потом опять надевает фуражку. Конечно, в фуражке он выглядит гораздо солиднее.
Я, однако, чувствую, что разговор у него серьезный, вот он и собирается с духом.
— С чем пожаловал, Сидор Федорович? Взносы у тебя вроде бы уплачены…
— Взносы… По делу я…
Молчу, жду.
— Выговор вы мне дали… Ну вот я решил проверить, правильно это или нет.
— Проверил?
— Ну, полистал журнал «Партийная жизнь» за два года…
— И что там нашел?
— Да оно, конечно… Но как же так получается, Александр Васильевич? Ну, скажем, получил я выговор по партийной линии, сын там намудрил со счетчиком, а я, значит, получил… Но зачем правление-то еще удержало тридцать рублей? Счетчик-то, может, не работал всего три дня, а они удерживают тридцать рублей! И где тут справедливость, Александр Васильевич? И где закон? Александр Васильевич, как коммунист коммуниста прошу, поговори ты ради бога с Бардасовым, он тебя послушает!..
Я толкую ему, что наказывать штрафом за проделки со счетчиком постановило собрание, а все решения собрания в колхозе — это закон!
— Закон… — бурчит Карликов. — В армии и то за один проступок два наказания не дают…
— Но подумай сам, Сидор Федорович, все-таки неудобно как-то и нам, коммунистам. Ты, такой заметный в колхозе человек, и вдруг!
Он подозрительно косится на меня: не шучу ли я, не смеюсь ли над ним — «заметный»! Но нет, принял, кажется, серьезно, даже и плечиками подергал, посерьезнел лицом.
— Да, оно-то так, я понимаю…
Я спрашиваю, какая у него семья, — ведь для иной большой многодетной семьи тридцать рублей — это настоящий капитал. Но семья у Карликова, оказывается, всего три человека: оп, жена и сын.
— Ну… еще племянница…
— Племянница? Кто же такая, что-то не слышал.
Он поднимает на меня невинные глазки.
— А как же, Нина, наш экономист, она ведь тоже Ка… Карликова.
Ах ты, мелкий врунишка!
Однако Сидор Федорович не спешит уходить. Он сидит и вздыхает все глубже и глубже и с таким страданием, что я невольно думаю, что это и в самом деле беднейший человек, что он по миру пойдет без тех тридцати рублей.
И я уже хочу сказать: «Ладно, я поговорю с Бардасовым, может, скостит…» Но он опережает меня:
— Квартира как?
Вопрос звучит тихо, глухо и затаенно, — точно змея прошипела в кустах. Вот оно что! Вовсе не по случаю штрафа пришел он. Это как бы для затравки, а главное — вот это — квартира! Конечно, это отголосок их доверительных бесед с Красавцевым, не иначе. Недаром мне так явственно показалась знакомой интонация: «квартира как?» Вот прохвост! Мелкий каверзник!.. Но я подавляю в себе волну раздражения и говорю безразлично:
— Ничего, очень хорошая квартира…
— Живете два холостяка?..
— Живем, что же делать.
— Вам-то, наверно, беспокойно с Графом, женщины к нему всякие ходять.
— Женщины? Ах, в самом деле, помню, помню, была как-то с месяц тому назад Сухви-инге. Не знаете такую?
— Ну… — И Сидор Федорович вяло машет рукой, потом опять долго сидит молча, вздыхает тяжело. — Александр Васильевич, скажи мне, как коммунист коммуниста прошу, Граф не говорил с тобой насчет свадьбы?
— Вот об этом мы с ним не говорили.
Опять тяжело вздыхает мой Сидор Федорович. А я гляжу на него, на его фуражку, в которой он совсем утонул, и мне становится в самом деле жаль его. Как все переплелось в закоулках его сознания, каким рабом житейских мелочей сделался человек! «Партийную жизнь» за два года перебирать только за тем, чтобы выяснить, законно или незаконно ему вынесли выговор за воровство электроэнергии! И виноватым считает Графа, который обнаружил это воровство! И тут уже плетется паутина мелких интриг, сплетен, «женщины», квартира, и в этой липкой паутине теряется существо дела, первопричина. И если бы делалось это сознательно, с тонким расчетом, с точным знанием что хорошо и что плохо — сделал, мол, я погано, а вот таким образом я себя буду выгораживать! Так нет же, нет этой границы! Граф — плохой, потому что именно он обнаружил махинации, и чтобы опорочить Графа, идет в дело уже все, чего было и чего не было. Правда, на сей раз тут приплелась еще Нина, и только эта ситуация поставила в тупик Сидора Федоровича. И он окончательно запутался в своей же собственной паутине, он чувствует, что у него уже нет сил выкарабкаться, он чувствует свое бессилие и вот пришел ко мне, «как коммунист к коммунисту»…
— Если квартира не понравится или там что… — говорит он с порога, — я вам другую найду. Вон Ирина Семеновна, учительница, на пенсии сейчас, одна живет. У нее чисто, спокойно вам будет, и старушка культурная, меня еще учила до четвертого класса…
— Хорошо, Сидор Федорович, я скажу вам, когда понадобится…
Квартира! Сколько людей мне уже об этом говорили: и Красавцев, и Люся, и вот Карликов!.. Может быть, и в самом деле перейти от Графа?.. Ведь одолеют коллективными усилиями, одолеют. Ты к ним, значит, с высокими мыслями, с идеями, а они к тебе «по-жизненному». Ты ему о том, что нельзя воровать, а он тебе о «женщинах», которых, кстати, сам и придумал!.. Но тут я подумал: а Люся? — как будто сам себя ужалил. Ну и что — Люся, ну и что? Кому какое дело до Люси и до меня? Мы люди свободные пока, мы, может, поженимся!.. Ах ты, черт побери! Ладно, план нужно прикинуть, план работы парткома колхоза «Серп»! Вот так! Значит, собрание раз в два месяца, заседания парткома два раза в месяц…
— Да, — говорю, — войдите!
Но не слышит, что ли? Еще стучит, А чего стучать?
— Войдите! — кричу.
Дверь медленно отворяется, и в кабинет просовывается головой женщина лет пятидесяти пяти. Где-то я видел ее, однако этот платок цветастый с кистями, красный плащ, коричневые туфли на низком каблуке. Я едва узнал в этом наряде жену Казанкова. Оказывается, ей сказали, будто ее искал человек из района, но она была в лесу — «по желуди опять ездили», и вот она думает, может, что спросить хотел. А сама она пришла только потому, что уезжает к сыну в Казань на жительство.
— И не вернусь больше, пускай один помирает, кобель окаянный! За ум-то он, видать, так и не возьмется. Раньше, когда на разных работах был, купит, бывало, мешок муки и полгода попрекает, а как стал пенсию получать, говорит, что я на его пенсию живу! Ой-ей, не хочу больше слышать его упреки!.. Ведь все дни стучит на машинке, стучит и стучит, не знай, что стучит! Услышит от кого-нибудь какую сплетню и стучит. А люди часто надсмехаются над ним, что ни то да натреплют нарочно, а он и верит. А потом над ним и смеются!.. Какие тоже люди! — Она отвернулась, помяла конец платка, но, видимо, но решилась им утереть повлажневшие глаза.
— Значит, уезжаете? — спросил я.
— Уезжаю, совсем уезжаю к сыну, не могу больше терпеть, сил не стало никаких… Ведь за весь век дня не было, чтобы горя не приносил. В деревне-то знают, но вы человек новый, всего не знаете. Он ведь за всю жизнь вроде воды не принес, ни разочка по дрова не съездил, чурки не расколол. Чего только не перевидала с ним за тридцать-то лет! Троих детей вырастила, да без счету скидывала, чтобы лишних ртов не было, в больницу не хаживала — некогда было. А он даже пол не подметал, когда я плашмя лежала. Такой уж он человек: вдоль не переложит, что поперек лежит. А когда молодой был — ив войну, и после войны, как кобель носился, а теперь вот он лучше всех, только другие беспутники!.. И детей-то ведь замучил: то не так да это не так, а когда учились, ни копейкой не помог, только я своих трудодней отрывала для них. Вот они от него и отказались, не хотят его отцом считать… Такой уж он, такой… — Тут она не стерпела, заплакала, слезы побежали по щекам ручьем.
Когда она мало-помалу успокоилась, я проводил ее до крыльца.
Улыбка, сияющая улыбка на лице Федора Петровича! Что-то невероятное, честное слово. Я еще никогда не видел, чтобы Федор Петрович, этот угрюмый, вечно чем-то озабоченный Федор Петрович, мой предшественник, бывший секретарь парткома колхоза «Серп», он же и учитель кабырокой школы, улыбался так весело!
— У меня лекция готова! — сказал он, не переставая сиять. Но сначала, правда, он поинтересовался, как с лекциями обстоят дела, и я сказал, что никто еще не приготовил, хотя вот сроки уже подходят.
А вот у него, оказывается, готова, и он может ее прочитать. Ну и Федор Петрович! И поскольку ему не терпелось выйти на трибуну, мы наметили вечер ближайшей субботы и написали об этом афишу, тут же, не откладывая, и написали!
И вот он выходит на трибуну. Правда, народу собралось мало, но это обстоятельство не смутило лектора.
— Товарищи! В результате самоотверженного труда рабочего класса, колхозного крестьянства, советской интеллигенции экономика страны развивается ускоренными темпами. За первое полугодие текущего года сверх плана реализовано продукции на пять миллионов рублей!..
И как будто отворились шлюзы, полились неудержимым потоком, да не простые цифры, а все миллионы, миллионы, миллионы!.. И так вдохновенно, с таким пафосом! Нет, я не узнавал Федора Петровича. Да учитель ли это кабырской школы на трибуне в нашем клубе? Не работник ли Госплана СССР, приехавший к нам?..
— В угольной промышленности превзойден уровень производства, запланированный на последний год пятилетки и сверх плана добыто только за август месяц текущего года тридцать миллионов тонн высококачественного топлива! Тридцать! Вдумайтесь в эту цифру, товарищи!..
И так целый час. Я сидел за столом на сцене и боялся поднять глаза в зал, хотя, говорю, там народу было не густо, очень даже не густо. Но вот наконец поток цифр, в которые Федор Петрович предлагал вдуматься, прекратился. Я поднял голову. Оратор вытирал платком вспотевший лоб. Глаза его вдохновенно блестели.
— Может быть, будут вопросы? — робко спросил я.
К моему изумлению, в середине зала поднялся парень — я встречал, кажется, его в Кабыре, кто он такой?
— Скажите, — начал он. — Вот в Чебоксарах ставят ГЭС и одновременно строят большой тракторный завод. Правильно ли это?
Федор Петрович сказал: «Э-э…» — потом оглянулся на меня, и на лице его выступило беспомощное, жалкое выражение.
— Правильно, как же… — пробормотал он.
— Нет, неправильно! — выкрикнул парень, — ГЭС пусть делают в Чебоксарах, там Волга. Но зачем еще и завод туда городить? Почему все в одно место толкают? Почему бы и нам тракторный не строить где-нибудь в Канаше? Тут и железная дорога есть, и люди есть! А то увешали все Чебоксары объявлениями: требуются, требуются! Что же, все должны съехаться в Чебоксары?
— У Канаша нет воды, а такому заводу нужно много воды, — сказал я.
— Надо — так нашли бы и воду! Ума нет, а не воды…
Парень махнул рукой и сел на место.
Я не мог оставить такое «замечание» без ответа и стал говорить о том, сколько заводов и различных предприятий построено и строится в Шумерле, Козловке, Алатыре, Вурнарах, что и тракторный завод в Чебоксарах — не последняя большая стройка в Чувашии, я уверен, будут и другие, не менее важные, а Федор Петрович как-то неприкаянно все стоял на трибуне, вытирал платком лицо, а в глазах его уже стыла тоска.
Наконец я спросил, есть ли еще вопросы. Вопросов больше не было. Но поскольку после лекции было объявлено кино, то никто не поднялся с места. Мало того, дверь отворилась, и в зал толпой повалил народ, торопясь занять места получше. Людям уже было не до нас, и мы с Федором Петровичем оделись за кулисами и через «служебный вход» вышли на улицу. Мой лектор молчал. Я понимаю, что после чрезмерного возбуждения у людей часто случается такое же чрезмерное разочарование, тоска и самое настоящее горе, хотя для него, кажется, и нет особых причин. Наверное, я сейчас должен был сказать Федору Петровичу какие-то теплые, похвальные слова, но что я мог сказать? Правду? Но правда о его лекции еще больше убьет его. Говорить же заведомую ложь я не могу, не умею и потому тоже молчу. Да, лекция плохая, скучная. Конечно, и кабырцам интересно знать, как обстоят дела в угольной или сталепрокатной промышленности, но ведь об этом надо говорить так, чтобы не было такого впечатления, будто эти тонны угля и километры проката делаются где-то на другой планете. Ведь они делаются на земле, в нашей стране, для нашей жизни, для нас, и задача лектора — найти такие слова, такие факты, чтобы эти все абстрактные цифры с шестью нулями сделались понятными, близкими. Людей интересует и газопровод «Дружба», и нефть Тюмени, и КамАЗ, и БАМ, но только бы рассказать-то об этом нормальным, живым языком, пусть и коряво будет, нескладно, по пусть это будет слово живого человека, а не «говорящая газета». Почему бы, например, не начать с рассказа о том, что делается в Чувашии, а потом перейти на уголь и на сталь?..
Впрочем, легко мне рассуждать. А где Федор Петрович мог разыскать материалы хотя бы о промышленности Чувашии? Только что перебрать годовые комплекты республиканских газет. Но какой это труд, сколько для этого нужно времени, а где оно у него, учителя? Подготовка к урокам, сотни тетрадей, педсоветы, классные собрания, а дома — семья, хозяйство… Нет, нет, я должен быть благодарен ему даже за такую лекцию! Ведь выкроил же он время для того, чтобы проглядеть эти газеты, выбрать материал к теме, все это переписать в тетрадку, и как он радовался, как ликовал, совершив этот героический (для пего!) труд! И сделал это первым! Должно быть, те мои горячие слова о долге сельской интеллигенции глубоко засели в его сердце, а иначе-то как объяснить? Да, я должен благодарить его за такую даже лекцию, ведь она не упала к нему с неба, и разве в этом нет правды? Разве для него самого именно в факте собственного усилия не заключается вся правда?! И вот он идет молча, он подавлен, опустошен тем явным невниманием, с которым слушали его, теперь он, может быть, лучше понимает, что лекция плоха, и приходит ему мысль, что зря все это, что никогда он больше не выйдет на трибуну, что черт с ним, с долгом интеллигенции… А я молчу. Нет, я не должен молчать, ведь я не покривлю душой, если признаю его труд… Так я внушил себе или понял, точно не могу сказать, улыбнулся, взял Федора Петровича за локоть.
— А что, Федор Петрович, ведь не плохо для первого раза!..
Вышло, однако, скованно, деревянно, прямо сказать, вышло, но Федор Петрович не заметил.
— Правда? — воскликнул он, останавливаясь, — Вы не шутите?
Я уверил его, что не шучу, что в конце концов его лекция одним тем хороша, что первая, первая ласточка. Конечно, можно было бы взять несколько фактов своих, чувашских, но ничего, ничего!..
— Да, да, я сам понимаю, — оживился Федор Петрович, — но знаете ли… я думал…
— Но все можно поправить, ведь не последний же раз вы ее прочитали… Хорошо бы, например, к Октябрьским праздникам, а?
— Да, хорошо бы, я бы тогда учел, это верно!..
И когда мы уже прощались, он крепко пожал мне руку и с такой душевной искренностью сказал «спасибо», точно впервые в жизни услышал похвалу в свой адрес. А я, честно признаться, расчувствовался чуть ли не больше его, — такая сладкая спазма сдавила горло…
И вот я думаю: какая странная у меня должность, какая странная работа!.. Вроде бы нет у меня ни особых прав, ни строгих обязанностей, обозначенных каким-нибудь строгим расписанием, кроме разве обязанности содержать в полном порядке партийные документы, но в то же время мне словно бы поручено и даже в обязанность вменено неписаную отвечать за все, за каждое дело, за каждую человеческую душу. Правда, если колхоз «Серп» не выполнит плана по молоку, мне нагорит не меньше, чем Бардасову, но плана на состояние человеческой души нет, и если Федор Петрович триста шестьдесят пять дней в году будет угрюм, сердит и подавлен, с меня за это никто не спросит. А между тем… между тем не от этого ли именно состояния душ человеческих зависит и дело, то же молоко, и картошка, и лекция, и урок в школе?.. Да, странная должность…
И вот что еще открыл я для себя: мои же собственные мысли меняют меня. Нет, не внешне, разумеется, а в смысле суждений, в смысле точки зрения, которую я высказываю по поводу той или иной проблемы. А поскольку моя новая точка зрения не всегда совпадает с мнением другого человека, появляется вроде бы как неудовольствие уже моим действием, моим поступком. Правда, Бардасов не выразил неудовольствие, он сначала только изумился и так поглядел на меня, точно не узнал. Я, видите ли, впервые не согласился с ним!
Теперь-то, задним числом, я, мне кажется, хорошо понимаю всю глубину изумления председателя, понимаю весь ход его мыслей, которые заклубились в его голове, когда я сказал, что вопрос о премиях лучшим механизаторам, как и вообще лучшим колхозникам, и обсуждать-то много не стоит, их просто надо ввести в традицию. Случись такой разговор у нас один на один, Бардасов, наверное, воспринял бы его спокойно. Тут же было заседание правления, сидели все бригадиры, механики и некоторые из трактористов во главе с Вадимом Сынчуковым, сидел и Михаил Петрович, наш прижимистый главбух. И вот при всех я посягал на мнение самого Бардасова, посягал на его непререкаемый авторитет, о котором, мне кажется, в душе-то он очень сильно печется, сам, может быть, того не подозревая. Но тогда я вовсе не думал ни о его, ни о своем авторитете, я только думал о том, что поощрение хорошо поработавшего человека воодушевит, и он быстро вернет эту премию в десять, пятнадцать рублей, да и не только вернет, а стократно вернет!
Признаться, именно так я никогда раньше не думал. Может, и бродил где-то возле этого, но вот так определенно и точно не думал, до того разговора после лекции не думал. Вот, значит, какие последствия у всех этих праздных вроде бы мыслей!
А ведь почему разговор-то о премиях возник? Собрались мы рассмотреть итоги сельскохозяйственного года, пока, правда, предварительные. Докладывал Михаил Петрович. И при этом сиял, как начищенный самовар. Еще бы! Ведь колхоз «Серп» никогда не получал на своих полях по сто пудов зерна и по двести центнеров картофеля! И с такой благодарностью взглядывал на Бардасова, точно сам председатель взял и выложил ему эти сто пудов с гектара. А на прочих даже и не оглянулся, будто все эти люди (о себе я не говорю) сидят здесь так, между прочим, пришли полюбоваться на своего прекрасного Бардасова и не менее прекрасного главбуха. И не только я один почувствовал эту самую несуразицу. Поглядел на Сынчукова — сидит, как мрачная туча, нахмурился, желваки на скулах так и ходят. Бригадиры, правда, да и сами механизаторы не так бурно реагируют, на лицах больше равнодушия какого-то, тупое, знаете, такое равнодушие человека, которого не видят, не замечают, безнадежность какая-то, привычная безнадежность. И так мне стало досадно, что я едва дождался, когда закончит Михаил Петрович свой торжественный отчет. И выскочил, конечно, не стерпел.
— Конечно, Михаил Петрович имеет дело с цифрами, с итогами, но хотелось бы услышать и о том, кто пашет, кто сеет и убирает этот стопудовый урожай и как, почему этот урожай стал возможным на наших полях. Да, роль руководства колхоза большая, но к урожаю не последнее отношение имеют и механизаторы. Именно они работают на этих полях, они с утра до ночи трудятся в грохоте, в жаре и пыли!..
— Они за это получают большие деньги, — буркнул Бардасов.
— Деньга — это еще не весь свет в человеческой жизни…
— Правильно! — звонким голосом выкрикнул Вадим Сынчуков.
Короче говоря, выложил я свою «точку зрения». И когда выговорился, что-то вроде раскаяния шелохнулось в душе: не напрасно ли? Председатель — он и есть председатель, премии в его руках, как распорядится, так и будет, и не вношу ли я в его отношения с людьми ненужных трений?.. Но это так, тень, мимолетно. В своих словах я не раскаивался и не раскаиваюсь. Я только ждал возражений, и в первую очередь со стороны главбуха. Но, к моему удивлению и радости, Михаил Петрович промолчал. Мне даже показалось, что он одобряет меня, и если бы не мрачный вид Бардасова… Он выступал последним.
— Конечно, премии теперь в моде. Тринадцатую зарплату придумали, к праздникам в приказном порядке раздают деньги. Это хорошо, может, на заводах и в совхозах, но мы-то — колхоз! Это наше личное как бы хозяйство. Разве за работу на своей усадьбе вы получаете премии? Премия — это ваш урожай. Хорошо поработали на своем огороде, хорошо и получили, плохо работали — мало и собрали. Не так ли? А колхоз — это тоже наш общий, семейный, можно сказать, огород. И надо, чтобы каждый колхозник, как член этой общей семьи, хорошо работал без всяких премий. Премия — это тот самый трудодень и есть, на который мы перешли. А то, видишь ли, и трудодень дай, и премию дай! Не знаю, не знаю… Вот ты, Вадим, сколько мне докладных на своих механизаторов написал? Сколько браку в их работе насчитал? А теперь вот о премиях хлопочешь. Впрочем, если партийный секретарь считает это необходимым, если правление… я — что, смотрите, как бы не вышло боком.
— Не выйдет, Яков Иванович, не выйдет! — сказал Сынчуков. — Ведь это только так вроде бы красиво говорится — семья, а все-таки оно не семья, а колхоз.
Голосование подвело итоги нашим дебатам. Решили незначительным большинством премии механизаторам выдать и выделить на это дело двести рублей. И не деньгами премии выдавать, а подарками.
— Нет, не подарки тут нужны, комиссар, — сказал мне Бардасов, когда мы уже шли по улице вдвоем. — Надо что-то другое найти…
Я чувствовал, как обида на меня затаилась в его сердце.
— Все же не лучше ли будет, комиссар, если мы будем предварительно обсуждать такие заковыристые вопросы?..
С этим я согласился. Премии ведь во многих колхозах дают, вот я и заговорил, только потому…
— Ладно уж… с премией с этой, не в этом дело.
Да, теперь-то я попимаю, мне кажется, что и в самом деле причина не в тех несчастных двухстах рублях…
Но что я так расклеился? Пусть первая стычка с Бардасовым, но ведь они неизбежны, когда люди делают одно общее дело. Да и уж так ли вредны такие стычки? Главное, что не дать им мелочного хода, не раздуть из этого свару, не цепляться друг к другу со всякими придирками. Пусть Бардасов тайно печется о своем авторитете, но мое дело — понять эту тайну человеческой души и стараться, чтобы она не развилась в болезнь, не вредила общему делу. Да, странная должность…
И вот еще эта лекция. Надо успеть к сроку, который сам себе и определил. И Федор Петрович, поди, ждет: как-то сам прочитаешь, секретарь!.. И какое ему дело до того, что ты зашел в тупик в «вопросах любви и дружбы»! Надя, Люся… Николай Николаевич, гарнитур производства ГДР, квартира…
И Генка куда-то собирается, гладит через мокрую тряпку брюки, насвистывает. Никак, на танцульки? Ведь до вчерашнего дня он был яростный их противник. Видал, одеколоном поливает свою молодую лысинку.
— Ты, никак, на гулянку собрался?
— А что, Александр Васильевич, хватит нам с вами холостяковать, я так думаю!..
— Что, нашел нецелованную?
Хохочет. Хохочет во все радостное горло!
— Она кто же такая? Из Кабыра?
— Из чужой деревни я уже брал, здесь надо поискать.
— Да ведь дождь на улице…
— Если любит, выйдет. Привет!
И уходит мой Граф.
«Если любит…» Да, все дело в том, если любит…
И вот я пишу: «Любовь каждого человека невозможно измерить никакой мерой, каждый понимает это чувство по-своему, видит ее по-своему. Эта мера зависит от его мыслей, от интересов. И если между молодыми людьми есть согласие — искреннее согласие, то они счастливы, им доставляет радость видеть друг в друге единомышленника, человека, который поймет тебя с полуслова. И тогда хочется, чтобы этот человек был с тобой рядом каждый день, каждую минуту…»
А за окном идет снег! Вот так! Ведь только что вроде бы шел дождь, я даже изрядно промок, когда бежал домой, и вот — снег! Большие хлопья, как бабочки-белянки, кружатся под фонарем, кружатся и не падают вроде бы на землю, а земля-то уже белая.
Вот и зима…
По улице, по белой улице возле палисадника пробита уже тропочка, но к нашему дому — ни следочка, а на кольце калитки налип снег. Словно и в доме никто не живет. И я даже пугаюсь в первую минуту: не случилось ли что с мамой? Но нет: на ступеньках крыльца, среди пухлого снега — следы маминых чесанок! Ходила к корове и даже выпустила ее на волю, вот стоит, лениво подбирает со снега клочки сена. Странная у нас, однако, корова: длинноногая, как лось, круглопузая, как лошадь. Но мать вырастила ее с теленка и любит, хотя молоком она нас не очень-то балует…
А мама и в самом деле вроде как прихворнула, хотя и не сознается в этом. Не так оживилась, как в прежние мои приходы домой, не так радостно сияют глаза.
— Печку истопила, прилегла… Холод нынче какой, а я вот лежу и думаю: мерзнет мой Санькка без зимнего-то пальто, простудится. Сама уж думала идти к тебе нести валенки да пальто, а ты вот пришел!..
— Да ты-то сама не простудилась ли, мама?
— Нет, Санькка, нет, так чего-то, может, угорела, голова маленько кружится, да все прошло теперь.
— Лежи, лежи, не вставай!
— Покормлю тебя сначала, не ел ведь ты.
Я уже знаю, что прежде всего мама подаст мне — турых[Турых — здесь: варенец.]. Турых с домашним хлебом маминой выпечки — это «моя еда», и об этом мама знает с моего детства. Она варит турых в печи. Молоко томится в жару до тех пор, пока на дне котла не пригорит. А потом — закваска. Тут нет ничего таинственного, и часто закваску делаю я сам: пустить в стакан холодного топленого молока ложку водки, и все. Через сутки турых готов. Надо будет как-нибудь не полениться и принести в Кабыр, угостить Генку.
Пока я ем, мама опять заводит разговор о своем одиноком житье-бытье, и я уж знаю, к чему он сведется — к снохе и к тому, что пока она «ходить может», вырастила бы внуков. Так оно и есть! Я, по обыкновению, отшучиваюсь:
— Со снохой, анне, не столько радости, сколько горя.
— Что ж поделаешь, Санюк, где горе, там и радость бывает, жизнь большая, Санюк, как ее без горя проживешь…
— Да я, анне, не против, но, сама видишь, увели твою сноху в Чебоксары.
Мать вздыхает тяжело.
— Видно, бог не записал спать в одной постели, Санюк. Да я-то, старая, думаю, что найдется и та, что богом записана, только бы скорей отыскалась, я бы вырастила внуков, пока ходить могу…
И сам не знаю, отчего вдруг по сердцу полоснула мысль о Наде! И мне хочется спросить, не слыхала ли она, как Надя живет со своим Николаем Николаевичем, не приезжали ли они опять на «железном коне» в Хыркасы? Но мать вдруг сама заводит этот разговор. Оказывается, с Иваном Николаевичем происходит что-то странное: старик начал попивать кырчаму! С чего бы это? И все что-то зятя поминает худым словом. Нет, она сама не слышала, да вот люди говорят.
— Люди и набрешут, недорого возьмут, — говорю я, а самому с какой-то мстительной радостью хочется, чтобы мама продолжала рассказывать, о чем «люди говорят». Но нет, она умолкает, словно устыдившись пересказывать мне деревенские сплетни.
Однако мне и того достаточно — все во мне взбудоражилось. Я не нахожу себе места. Сел было за стол, взял книжки, пачал опять читать Фридриха Энгельса, а в голову лезут совершенно посторонние мысли. Пошел помогать маме рубить капусту, по тяпка тупая, я точу тяпку, а сам думаю о Наде. И жалко мне ее отчего-то, но в то же время и сверлит в мозгу: «Так тебе, так тебе!..» А что — так, и сам не пойму.
И вдруг вваливается к нам Иван Николаевич собственной персоной. Не помню я, чтобы он к нам захаживал, особенно последнее время, а тут — вот он, да еще заметно навеселе. Впрочем, это заметно и по его речи. Бывало, когда он выпьет по какому-нибудь праздничному случаю, язык у него развязывается, он говорит без передышки, да так, что и понять трудно: все с присказками да стихами.
— Марье-аппе[Аппе — сестра.], жива ли? Меня в гости не ждала ли?
Мама, сердито повозив на шестке чугуны, роняет:
— Проходи, садись.
Однако я не слышу в ее голосе непримиримой враждебности к «кроту»!
Я сижу в передней комнате, не вижу Ивана Николаевича, но мне нетрудно представить его: огненно-рыжие лохматые волосы, рыжие мокрые усы висят как-то особенно печально, когда он бывает пьян, так что как бы он ни хорохорился, но все равно вид у него получается из-за этих усов довольно унылый, а голубые глаза при этом блестят, будто он вот-вот заплачет. В деревне зовут его «Рыжий Иван», или «Пожарный Иван». Но вот что удивительно. В Наде ничего ист отцовского!
— Марья-аппе, как поживаешь, как век коротаешь? Ох, Марья-аппе! С утра прихожу, огород горожу, в котором сам не хожу…
— Чего же не жить мне! Санюк вон домой пришел, чего мне не жить.
— Голова объявился?! Ну-ка, где мои очки, дай посмотрю на него! Нет очков, Марья-аппе, дома оставил, лешак их подери! Ты чего смеешься, Марья-аппе? Голова приехал, приехал! Провинишься — попадет тебе первому, прославишься — так шире грудь, родина не пожалеет орденов. Всегда за всех в ответе, всегда за все отвечает голова. Так-то, Марья-аппе! Человек повесился, пожар ли случился, другой к чужой жене ходит или чего украл, так первым делом поминают голову. Ей, Санюк! Сам я, Марья-аппе, был головой, сам был Пожарный! Санюк, ты где там, Санюк? Покажись, Сашок-голова!
Делать нечего, я выхожу к нему.
— Ах, Санюк! Зятя нашел — огонь, шарахнется любой конь!
Хватает меня за руку, а голубенькие глазки словно слезами переполнились. Но ни на минуту не умолкает, так и сыплет, так и сыплет в рифму:
— Ой, железная блоха! Дочка ль у меня плоха?..
— Да чем тебе зять не угодил, Иван Николаевич? — пытаюсь я сбить его с этих загадочных «стихов». Но разве его собьешь — все вокруг да около, словно сам боится сказать прямо.
— Ах, эта нынешняя молодежь! Что посеешь, то пожнешь. Что посеешь, что посеешь… Дети, Санюк, чирьи на шее… Вон какой попался зять, только и знает, как бы взять…
— У него, наверное, и своего много, зачем ему чужое брать, — завожу я с другого конца. — Квартира, гарнитур производства ГДР, и на «железном коне» приезжает…
— Ничего ты не понимаешь, Санюк, хоть и голова… — Но тут же вскидываясь рыжей кудлатой головой: — Речи внятны, обхожденье приятно, а возьмется за горло и улыбается довольно! Ах, Санюк! Разве у меня не обеспечена Надька? Но ты, говорит, старикан, продай корову и свинью и одень-обуй Надьку мою! Ах, так? Я его раз — и квас, ты, мол, лучше оставь нас!
— Так и сказал?
— Нет, — вылетело у него с простодушием. — Что? Как бы не так, ты меня знаешь, я человек прямой, я скажу, как обрежу косой… — Но голова опять поникла. Тут и без слов, без признаний было ясно, что человека постигло тяжелое разочарование, какого, может, он не испытывал еще в жизни своей. Должно, зятек попался Ивану Николаевичу и в самом деле хваткий и качает из прижимистого «крота» с откровением, чем и поверг его в изумление и растерянность. Я замечаю, что и мама смотрит на поверженного соседа с состраданием, что забыла она свою неприязнь к нему, и вот вздыхает, жалеет его.
— Ладно, ладно, — опять бормочет Иван Николаевич, — вы меня не замайте, лучше пиво пить ко мне айдате. Проводил я зятя, чтоб ему больше не взяться… Слышь, Марья-аппе? Слышь, Санюк, пиво пить айдате. Марья-аппе… Сколько за жизнь накопил, все на ветер пустил…
Когда-то, в самое тяжелое и голодное послевоенное время, он был у нас в колхозе бригадиром, лет семь в бригадирах проходил, потом работал в МТС, которые я еще смутно помню, потом кладовщиком состоял, и всегда у него было хорошее личное хозяйство, по никто, правда, в деревне точно не знал, сколько он держит поросят, кур, — за высокие ворота приглашался редкий гость. И вот такой финал: «сколько за жизнь накопил, все на ветер пустил…» А теперь перед нами сидел потерянный, смятый человек, и его было жалко. Про себя, правда, я не могу сказать с такой определенностью, но по лицу мамы я видел, что она переполнена этой самой жалостью. Должно быть, ее привычка видеть Ивана Николаевича всегда уверенным, крепким, неприступным и гордым хозяином жизни в одну минуту разлетелась, развеялась, она все забыла и теперь видела у себя в доме просто несчастного человека. А природа этого несчастья уже не интересовала ее.
Нет, я не мог пойти к Ивану Николаевичу на пиво, не мог.
— Некогда, — сказал я. — Доклад надо писать.
— На стуле выводить цыплят? Ну давай, голова, пиши, я понимаю. А тебя, Марья-аппе, я уведу, как ты не отбивайся. А хочешь, на руках унесу.
Мама отчего-то начинает волноваться, взглядывает на меня с какой-то непонятной мне мольбой. Может быть, ей хочется, чтобы поскорее ушел Иван Николаевич?
— Иди, мама, сходи в гости, — говорю я.
А Иван Николаевич вдруг вскидывает свои рыжие брови аж на самый лоб, разводит руки и, глядя на маму мокрыми грустными глазами, затягивает песню:
Тихо и плавненько, ай, снег идет, —
Сани остановить не хочет ли?
Кружку за кружкой хузя[Xузя — хозяин.] подает, —
Чтоб я в дверь не прошел, не хочет ли?..
А слезы текут из голубеньких глаз по небритым рыжим щекам.
А мама вовсе разволновалась.
— Ай, перестань! — говорит она поспешно и уходит в переднюю.
Он же глядит ей вслед и, ощеря расколотый зуб, дрожащим глуховатым баритоном поет:
По-за огородами метель метет!
Когда шагну на улицу, как-то будет?
В гостях у людей мы — хороший народ,
Когда гости у нас, как-то будет?..
— Прости, Сашок, — обрывает он свою песню. — Думал, что породнимся мы с тобой, да не привел бог… — И пряча глаза, смахивает широкими ладонями слезы с усов: — Но поплачет-таки Надька, ой как поплачет…
Но тут выходит мама в платке с кистями, в платке, который надевала только по праздникам, и нарочито строго:
— Ты пойдешь аль нет, пьяный болтун?
— Адья, адья, Марья-аппе!
И они уходят.
Я остаюсь один, сижу на лавке у окна, смотрю на белый снег во дворе. «Поплачется…» И нет уже мстительной радости, а только какая-то тихая, тягучая тоска, как на вокзале в минуту долгого прощания…
Заметил, туча тучей ходит Бардасов последние дни. Он чем-то подавлен, какие-то думы угнетают его, но как полезешь с расспросами, если человек сам не говорит? Но он упорно не хочет посвящать меня в свои тайны. Вот и сейчас сидит у меня в кабинете, молча листает подшивку «Партийной жизни», но я вижу, что мыслями он далеко.
— С долгами рассчитались, — наконец говорит он, но точно бы сам с собой рассуждает. — С этим хорошо получилось нынче, до холодов успели сдать картофель и капусту… Только бы не прижали сверху, вот что…
— Я думаю, не прижмут.
Бардасов поднимает на меня вопросительный взгляд.
— Да? Боюсь, однако… Вот что, комиссар. Мне надо съездить в одно место дня на три. Ты меня пока не пытай, куда и зачем, потом скажу. Дня на три, не больше. Кого надо, я тут подвинтил, по все же ты посматривай.
— А далеко ли это «одно место»? Все же если вдруг спросят…
— В Чебоксарах, где еще. — Сказал, точно обрезал. Но опять сидит, однако, не уходит, обхватил руками голову.
Не скажу, чтобы мне было приятно это недоверие председателя. Может быть, он просто не хочет занимать меня лишними хозяйственными заботами? Если так, я не особенно возражаю, потому что у меня и своих дел по уши, тем более перед Октябрьскими праздниками: надо готовить доклад на торжественное собрание, поглядеть репетиции праздничного концерта, который организуют школьники, с отчетом в райком надо… И когда все это успею, не знаю. Тот же доклад, например. Только ночи и остаются для него.
— Ну что ж, — говорю, — раз надо ехать, поезжай.
— Да, поеду! — И, пристукнув кулаком по столу, рывком встает, точно окончательно на что-то решившись.
И когда он уходит, меня охватывает такое чувство досады на самого себя, что я не могу усидеть на месте и хожу из угла в угол по кабинету. Я даже пинаю стул, который, мне кажется, стоит не на месте. Как мало, как плохо знаю я людей! Человеческая душа для меня — темный лес! И оставаться бы мне лучше зоотехником в Хыркасах, а не лезть в партийную работу!.. Конечно, я не лез, мне предложили, но зачем я дал согласие? Это ведь самое поганое дело и для человека, и для самой работы — занимать не свое место. И со своим глухим разумом к людям я порочу не только себя (тебе-то так и надо, так и надо!), но всю партию, да, всю партию! Ведь именно по тебе в первую очередь люди судят и о других коммунистах. Они знают тебя, а других ведь не знают, но их волей-пе-волей равняют по тебе!..
В самом деле, тяжелая это минута — ясно, до конца прочувствовать сознание собственной бесталанности!
К тому же коварная память оборачивается к тебе самым злейшим врагом: начинает подсовывать все новые и новые примеры твоей тупости, неспособности, душевной глухоты к людям. Даже Казанкова она сунула мне в укор: поспешил, дескать, отделаться от трудного человека, не пожелал ему помочь, а теперь вот он остался совершенно один, даже жена от него сбежала, жена, прожившая с ним тридцать лет! — так нет ли тут твоей вины? Не насыпал ли ты соли на рану? Ах ты бестолочь бесталанная!.. И чего ты ходишь по фермам, по бригадам, гундишь про то, про се да всякий раз пристегнешь трудодни? — словно какой-нибудь мелкий корыстный агитатор за планы Бардасова, за планы, которых в сущности ты не знаешь?! Ведь даже Сергеев, сам Гордей Порфирьевич с партийным стажем в два раза большим всей твоей жизни на белом свете, даже сам он не спешит принимать твою сторону: «Пусть хоть в колхозе люди сами решат…» Что он этим хотел сказать? «Пусть хоть в колхозе…» Нет, нет, надо пойти к Владимирову и честно признаться, что я не гожусь для партийной работы, не гожусь!
С таким решением я промучился все воскресенье, ни черта не делал даже, не писал ни доклада, не разговаривал с Генкой, хотя тот был отчего-то очень словоохотлив и все время заводил разговоры на тему «что есть любовь и девичья честь?». Все это казалось мне досужей мелочью, пустяками, да и сам он мне показался вдруг каким-то маньяком, помешавшимся на любви и девичьей чести. И зачем все это мне надо? Самому уже скоро тридцать лет, а ни семьи, ни дома своего, ни кола ни двора, болтаюсь то тут, то там, тогда как люди живут своим призванием, живут в человеческих условиях, имеют удобные квартиры, гарнитуры производства ГДР… Ах ты черт, куда меня кинуло! Тьфу тебе, с этими гарнитурами!..
Короче говоря, запутался вконец, ночью какие-то кошмары снились. Проснусь, попью воды, опять лягу и только закрою глаза, снова! То вдруг почему-то мама оказывается женой Ивана Николаевича и я вижу, как они спят на одной кровати, рыжая кудлатая голова на высокой подушке и мамина! Ну и ну! То вдруг с Люсей собираю подснежники в лесу… Ну, это куда ни шло, да только вдруг вместо Люси почему-то появляется Надя. Постой, говорю я себе, а где Николай Николаевич, этот зять? И сижу в постели, и вполне серьезно вроде бы и соображаю: в самом Деле, где же он? — и сам не пойму, во сие это я соображаю или наяву.
В общем, совсем расклеился, пришел в правление с больной головой, мысли собрать не могу, хожу и запинаюсь за каждый сучок в половице. А тут из управления звонят: сводку им по озимым подай! А где я возьму сводку? Иду к Михаилу Петровичу, ведь он замещает Бардасова. У Михаила Петровича, однако, тоже нет окончательных цифр. Идем к Бардасову в кабинет, роемся у него в бумагах. Вдруг телефон на столе зазвонил: Владимиров! Вот, думаю, кстати, сейчас договорюсь, когда он меня примет по срочному личному вопросу! Но у него свое дело: так и так, друзья, район не выполнил план по овощам, надо бы помочь!
А Михаил Петрович все слышит и шепчет мне, страшно выпуча глаза:
— У нас капусты нет!
А я, как идиот, громко так его спрашиваю:
— Как так пет? — И Владимиров, конечно, все слышит.
— Померзла, вся померзла, — опять шепчет бухгалтер, и лицо его страдальчески морщится, будто я ему на мозоль наступил.
— Почему померзла? — спрашиваю. — Ведь хорошо укрывали, сам видел, да и морозов-то не было!
— В том-то и дело, что плохо, да для капусты больших морозов и не надо!
И я, пожав плечами, говорю Владимирову:
— Вот, Геннадий Владимирович, говорят, померзла…
— Ты мне шарики не крути, секретарь, знаю я вас там в «Серпе»! Ты вот что, Сандор Васильевич, сходи и проверь и тонн двадцать наберите, а потом мне позвони, я ждать буду. Померзла! — смеется в трубке Владимиров.
А на маленьком простодушном лице Михаила Петровича гримаса страдания! Что такое?
— Ой, — стонет он. — Продал ты Якова Ивановича, продал весь колхоз!..
— Как это так продал? Вы даете ответ своим словам, Михаил Петрович?
— Да как же не продал? План по капусте мы и так перевыполнили!..
— Но капуста еще есть у нас, я ведь знаю! Куда она нам, на силос, что ли?
— Ох, ох, — стонет бухгалтер. — Да капуста-то есть, да мы ужо продали ее чебоксарскому ресторану по двадцать копеек за килограмм и денег уже получили половину. А то, что есть, то мы просто обязались сохранить ее до Нового года! Ох, ох, подвел под монастырь!..
— Это как же ты, по двадцать? А государству мы продаем по пять!
— Да ресторан-то разве не государство? Только что это в план не входит, да ведь колхоз-то не одним планом живет, на плане-то далеко не уедешь?
Да, теперь я понимаю, в какое положение поставил я колхоз, Бардасова да и себя тоже. Но что же делать?
— Что делать, что делать! — вскрикивает в какой-то истерике Михаил Петрович, — Звони и говори, что капуста замерзла!
— Выходит, врать секретарю райкома?..
— Я не знаю, как это называется у вас! — почти визжит Михаил Петрович, словно его режут. — lie знаю и знать не желаю! — И выскакивает за дверь.
Я со злобой гляжу на бардасовский стол, на красный телефон, на бумаги и тоже бегу вон и хлопаю дверью так, что в правлении дрожат стекла.
Но не легче мне и у себя.
Мало-помалу, однако я успокаиваюсь и начинаю рассуждать: заморозки были? Были… Капуста могла померзнуть? Могла… Правда, теперь снова все развезло, снег сошел, кругом непролазная грязь, но ведь заморозки были? Были. Капуста могла померзнуть? Могла. Ну, не вся, а сверху, например… Да и другое: как теперь ее по такой грязи повезешь? Никак не повезешь…
Опять телефон звонит. Я не рискую брать трубку — ведь я пошел смотреть бурты. Но телефон так настойчиво звонит. Не похоже, чтобы Владимиров. Снимаю трубку. Голос Бардасова!
— Слушай, комиссар, надо срочно выслать трактор с тележкой!
Куда? Оказывается, в соседний район на кирпичный завод! Если не перевезем за неделю, останемся с носом. Сейчас пока бездорожье, кирпич возят плохо заказчики, так что надо воспользоваться. К тому же заводу нужны деньги, так что мы должны использовать момент!
— А сам-то ты где, Яков Иванович?
— Да вот здесь, на заводе.
— А потом куда?
— Потом — не знаю. — И смеется. — Не волнуйся, я буду звонить.
О капусте, конечно, я молчу. Я уже принял решение, но пока никак не соберусь с духом позвонить Владимирову. Я тяну время.
Я даже раньше ухожу на обед. Мне кажется, я попал в какую-то западню, из которой уже нет выхода.
Но решившись, я еще долго сижу возле телефона. Наконец я набираю номер и каким-то задавленным голосом начинаю врать. Я первый раз обманываю секретаря райкома партии, я первый раз в жизни лгу: да, капуста замерзла, да, плохо укрыли, солома протекла, да, теперь ее только скоту стравить…
Верит ли мне Владимиров? Я не знаю, я ничего не знаю. Я вру деревянным голосом, а мне кажется, что за спиной стоит Михаил Петрович и скалит зубы. Сейчас он похлопает меня по плечу, да, похлопает одобрительно по плечу и как будто печать свою поставит, а с этой печатью как мне пойти в райком и сказать, что я не могу больше работать?
С неделю колесил Бардасов по соседним районам, а в Чебоксарах «добыл» токарный станок, «почти новый», как он сказал мне. Но что еще «добыл», какие мероприятия провернул, в это он меня пока не посвятил. Может быть, потом. А кирпич, оказывается, он заготовил для строительства детского комбината. Но загвоздка в том, что это строительство нужно как-то умудриться включить в титул, который уже утвержден.
— Этот Межколхозстрой желает возводить только коровники! А когда речь заходит о клубе, о жилом доме, трясется, как овца перед волком! Какие маневры будем принимать, комиссар?
Я чувствую, что «маневр» он уже наметил, впрочем, его не трудно и угадать. И я говорю:
— Пригласим на очередное партсобрание Владимирова…
— Молодец, комиссар! — радуется Бардасов, — Ты прямо на глазах постигаешь всю колхозную стратегию и тактику!
— Немудреная эта стратегия…
— Но единственно возможная, к сожалению, по нашему крестьянскому делу, — И он опять нетерпеливо поглядывает на часы. — Где народ, комиссар?
Я пожимаю плечами.
В самом деле, за эту неделю, пока Бардасова не было, как-то сбился рабочий ритм в колхозе: по вечерам перестали собираться бригадиры и заведующие фермами, на утреннюю разнарядку собирались вяло, как вот сейчас: уже семь, а никого еще нет. Но что я могу сказать? У меня на этот счет есть свое мнение, однако оно вряд ли придется по вкусу Бардасову. Но сейчас не стоит заводить об этом разговор, найдется для него подходящая минута. Мнение же мое заключается в следующем. Если колхозные дела, если дисциплина в колхозе держится только фигурой председателя, то эта дисциплина очень шаткая, неустойчивая, неосознанная людьми как долг. Такая дисциплина видимая, люди повинуются приказу из страха, такой дисциплине грош цена, а авторитету председателя цена не больше.
— Распустились! — ворчит он и нетерпеливо барабанит пальцами по столу.
Но вот входит с бумагами Михаил Петрович, за ним Вадим Сынчуков. Бардасов одаряет их грозным быстрым взглядом, и я вижу, что он едва удерживается, чтобы не сделать им выговора. Но когда появляется агроном Григорий Ефремович, он не выдерживает:
— Что, Григорий Ефремович, денег не хватает купить часы?
Тот, конечно, сразу понимает, в чем дело, но «ломает ваньку»:
— Как же, Яков Иванович! «Полет», в золотом корпусе! — и задирает рукав клетчатого пиджака. — Единственные в Кабыре!
— Значит, ходят не точно?
— Что вы, исключительно точно ходят!
— Не мешало бы хозяину брать с них пример, — сурово роняет Бардасов.
— Виноват, — бормочет агроном. — Молодой, исправлюсь…
Вот тоже личность, этот Григорий Ефремович! Ему уже за тридцать перевалило, а молодится, модничает как юнец какой столичный. Правда, во всем видна претензия, этакое желание показать себя, а вкуса между тем маловато. Волосы отпустил до плеч, галстук пестрый лопатой до самой ширинки висит, и ходит враскачку, словно баба толстозадая, а ведь сам себе, наверное, кажется первым кабырским эстетом!
Вот и его жена Роза Александровна, наш зоотехник. Эта не расстается с книжкой «Молочное животноводство». Можно подумать, что она и спит с ней. В отличие от своего мужа, это энергичная и расторопная женщина, проворная в делах и острая на язык. Она может запустить и в Бардасова крепким словечком, если что не по ней, а заведующие фермами ее просто боятся и часто жалуются Бардасову: «И чего она хочет? Чтобы мы ленточки коровам на хвосты повязывали?» А между тем молокозавод на моей памяти еще не браковал паше молоко! И еще. Если Григорий Ефремович, ее муж, так пыжится в своих нарядах, но при этом все-таки производит какое-то жалкое впечатление, то Роза Александровна — наоборот: все у лее вроде бы на скорую руку, все вроде бы небрежно: и прическа, и одежда, но все как-то ловко, все красиво. И лот еще странно! Она из города, а ее муж-модник из деревни, из глухой деревни под Цивильском!..
Впрочем, уже идет разнарядка, и Петр Яковлевич докладывает:
— Ну, как не сдали, сдали, пятьдесят две головы сдали, ну…
Он с заметного всем похмелья, но ведь какая удачная сдача обходится, к сожалению, без выпивки у ворот Заготскота! Не войди с приемщиком в «теплые отношения», он проморит твой гурт на скудном пайке неделю, телята отощают, сбросят вес и если из колхоза они отправились но высшей категории, то упадут до средней, а средние — до низшей. Вот и пришлось вчера Петру Яковлевичу вступать в «теплые отношения». Зато, как он рапортует, пятьдесят две головы сданы по триста семьдесят килограммов, и только две прошли по «средней».
Главбух наш, Михаил Петрович, пришедший на разнарядку со счетами под мышкой, тут же бросил костями и сообщил торжественно:
— Тридцать семь тысяч!
— Тавтабусь, товарищи, — сказал Бардасов, — Тавтабусь за тридцать семь тысяч. Говядину с Нового года нельзя сдавать меньше, чем но четыреста килограммов. Слышишь, Роза Александровна? Слышишь, Петр Яковлевич? Откармливайте, добавьте на голову еще по килограмму муки, сейчас мы себе можем это позволить.
— Но хватит ли?.. Двести пятьдесят голов на откорме…
— Да, на все время, пожалуй, не хватит, — И тут Бардасов переводит гневный, злой взгляд на небрежно развалившегося на стуле агронома, — Сто гектаров на пары не могли поднять и потеряли триста центнеров зерна. По чьей вине? Весной и половину не смогли засеять перекрестным способом, центнеров сто потеряли еще. По чьей вине?
Григорий Ефремович, поглаживая тонкими пальцами галстук на животе, отвечает:
— Весной я семь дней лежал больной.
— Больной! — брезгливо передразнивает Бардасов. — Ладно еще, что я вмешался и озимые посеяли перекрестным…
— По науке сеять озимые перекрестным способом не обязательно.
— К черту мне твоя наука, если мне нечем скотину кормить! — взрывается Бардасов, но тут же осаживает себя — Ладно, поговори про науку. — И переводит взгляд на бригадиров. Они, конечно, не ждут ничего хорошего, «сам не в духе», и понуро опускают головы. Но вот он вытаскивает их одного за другим, и те поднимаются, несвязно докладывают о делах. Эти доклады похожи как капли воды, слушать их мне скучно. Почему для подвозки соломы выделено всего три подводы? Почему на станцию для разгрузки фосфорита вместо двадцати человек отправлено только двенадцать?.. И оправдания, оправдания, иногда, правда, убедительные, но зачастую причина просто в нераспорядительности бригадиров, в их неумении найти общего языка со своими колхозниками, в неумении организовать работу. Вообще все колхозное производство на девяносто процентов зависит от бригадиров, но, к сожалению, в «Серпе», да и во многих колхозах, где мне раньше по должности инструктора райкома приходилось бывать, это одно из слабых звеньев. Как правило, это все пожилые люди, прошедшие войну, прошедшие вместе со своей деревенькой не одну и не две передряги, связанные с чередой реформ в сельском хозяйстве: МТСы, РТСы, объединения и прочее и прочее. И вот кто посмышленей был, порасторопней и потому как-то позаметней, поразошлись и поразъехались из своих деревенек в районы, в центральные усадьбы колхозов и совхозов. И вот остались те, кому вроде не особенно много и надо, у кого мало грамоты, мало смекалки — не для себя лично, тут смекалки хватает; а для бригадного дела. Теперь же этой смекалки от бригадиров требуется все больше и больше: подпирает потребность в более высоких урожаях, подпирает нужда в агротехнических знаниях, хотя бы начальных, приходится рассчитывать не на конную тягу, а уже на трактора и машины. За всем этим как-то не поспевают наши бригадиры. Но и новых, грамотных и расторопных, ловких и энергичных где взять? Учить? А ему пятьдесят — шестьдесят лет, о какой тут учебе говорить?.. Между тем именно от них колхозное дело так сильно зависит.
Задумавшись, я прослушал, с чего началась перебранка между Бардасовым и Григорием Ефремовичем, только слышу, что председатель вдруг сравнил агронома с каким-то наблюдателем.
— Так вот, ты в колхозе точно такой же наблюдатель!
— Как?! Вы меня политически оскорбляете! — вскочил агроном.
— Вот так! Ты должен за всем этим следить, по лень твоя или там что, я не знаю, родилась раньше тебя самого. Поля только знаешь о край дорог, а что дальше, там ты и не бывал. И сито в веялке заменить не можешь пли не хочешь, не знаю…
— Это дело механика, а не агронома!
— А, — сказал Бардасов и махнул на него рукой. — Вечно у тебя одни отговорки да оправдания. Я от тебя каждый день слышу только одно — паука, наука! А мне не наука нужна, а работа, урожаи мне нужны, а не слова твои.
Надо ли мне вмешиваться в эту перепалку? Конечно, председатель прав, мне лично агроном как человек тоже не по нутру, но ведь мало ли кто не по нутру нам. Но вот я ее слышал, например, чтобы Бардасов чему-то научил, что-то подсказал Григорию Ефремовичу, потолковал с ним спокойно. А чтобы спрашивать, требовать, надо сначала научить. Ну а галстук… Бог с ним, с галстуком.
Правда, такие перебранки у нас на разнарядке случаются редко.
Все-таки дал о себе знать Казанков! А случилось это в канун Октябрьских праздников. После целого дня беготни я сидел в парткоме, листал журналы «Коммунист», думая: нет ли здесь, случаем, какого-нибудь материала к моей лекции? Вдруг дверь распахивается, и на пороге возникает воинственно довольно странная фигура в длинном до пят пальто, в черной шляпе с огромными полями, а лицо все щетиной заросло. Кто такой?
— Аха! Уже подлизываться начал?!
И тут я узнаю Казанкова. Он идет прямо на меня, останавливается перед столом и бросает прямо в меня открытку, ту самую открытку, которую я послал ему в качестве поздравления от имени парткома. Правда, я долго колебался, прежде чем написал, но тем не менее написал. И вот он ее возвращает мне.
— Значит, открыточки шлешь, подлизываешься?
— Октябрь — праздник не только коммунистов, но и всех трудящихся на свете, а вас мы поздравили с праздником как революционера, как вы сами себя называете, как участника…
— Да, да, революцию делали мы, а не вы. Мы не щадили жизней своих, мы претерпели все невзгоды, а вы, вы присвоили себе наши заслуги. Где она, правда, указанная великим Лениным, нашим революционным вождем? Где, я спрашиваю?
— Правда — это не чемодан, который я могу вам показать. Если вы не видите ее вокруг себя, я не могу вам помочь, Тимофей Иванович.
— Вам нечего показывать, вот в чем дело! Вы растерзали ее, как голодные волки. Ну ничего, смету я вас всех скоро, смету! И тебя, и Сергеева, и Владимирова вашего, всех смету!
— Не надорвитесь только, да как бы метла не сломалась.
Но что это я с ним веду разговоры? Не взять ли за воротник да не вышвырнуть ли вон?
— У меня не сломается. Я живу правдой Ленина! Я про вас всех в ЦК написал на тридцати страницах. Сидите теперь и ждите, когда вас к ответу за все ваши безобразия призовут!
Я поднимаюсь и тихо, раздельно говорю:
— Вон отсюда, подлец!
— Что? — взвизгивает он.
— Подлец! Только подлец может кричать о заслугах перед революцией и родиной, не совершив этих заслуг! Каждый старый человек в Кабыре знает тебя со дня твоего рождения, но ни один человек не знает про листовки, которые ты якобы носил. Каждый скажет, что даже в ночное тебя ни разу не мог послать твой отец, а то, где находится Казань, ты узнал только во время войны!..
— Клевета! — кричит Казанков.
— Советская власть дала тебе пенсию, поверив в твои несуществующие заслуги, в день Октября тебя уважили наравне с другими, а ты втаптываешь в грязь всех вокруг! Ну-ка, очисть сейчас же партком, пусть духу твоего не будет в этой комнате!
Я выхожу из-за стола и в самом деле беру его за отвороты пальто. Я близко вижу это заросшее щетиной лицо, эти желтые злые глазки, и мне мерзко.
— Ладно, ладно, — вдруг совсем мирно бормочет Казанков. — Это ты всю жизнь будешь помнить…
А я ждал, что он будет кричать, отбиваться, звать на помощь! Ничего не бывало! Он даже сам осторожно прикрывает дверь, он семенит по коридору — тук-тук-тук… И вот я вижу в окно согнутую худую фигуру в длинном черном пальто, в шляпе с широкими полями…
Упрекаю себя только за то, что погорячился. Но как тут оставаться спокойным? Я уже столько наслышался о нем от разных людей! Оказывается, и учился-то он всего четыре года, и рабфак не закончил. До войны и в послевоенные годы просторно было для любителей выступать, и вот тут-то Казанков «потешился», как мне сказали. Должно быть, в эти годы он внушил себе свою «революционную» биографию… Эх, люди, люди…
Впервые за последние лет пять, не меньше, я танцую! Да, танцую с Ниной Карликовой!..
Зашел в клуб посмотреть, как веселится кабырская молодежь, и вдруг Нина, принаряженная, розовощекая, с высокой прической:
— Александр Васильевич, пойдемте танцевать!
Танцую я неуклюже, по старинке, по и Нина не рвется в твист или шейк, или как там называются современные танцы, и вот мы топчемся под музыку. Слово за слово, и разговорились мы с Ниной. Я, конечно, не утерпел спросить: а где же Гена?
— Гена? — И этакий удивленный взгляд, словно я бог знает о ком спросил, — Ах, Генка! Не знаю, где ваш Генка!
— Вот как! А мне казалось…
— Интересно, что вам казалось, Александр Васильевич?
— Да мне казалось, что между вамп дружба и… и мир.
Она смеется, она заливается веселым смехом!
— А вы не заметили, что он немного чокнутый?
— Парень он, конечно, оригинальный, но чтобы чокнутый — нет, не заметил.
— Да что вы! Он еще и в школе таким был… ну, немного не того.
Я, конечно, защищаю Генку, как умею, я говорю о его уме, о его начитанности, но Нине вдруг отчего-то надоедает это, и она заявляет:
— Да ну его, этого Графа! У него всегда одно и то же на уме: с кем ходила, когда в институте училась? Прямо надоел. Я уж думаю, что он больше и не знает, о чем спрашивать.
Я, однако, продолжаю полушутя-полусерьезно настаивать, что Гена — парень хороший, что он не только интересный парень, но и хозяйственный человек, что он будет прекрасным мужем.
Нина перебивает меня:
— Не утруждайтесь, не стоит! Суженое счастье и без сватов отыщется! — И добавляет, глядя в упор на меня весело и смело: — И парторг еще не женат, не правда ли?
— Сущая правда! — говорю я, и мы оба вдруг умолкаем, смотрим в разные стороны. И тут в толпе танцующих я замечаю Генку! Мне долго не удается разглядеть его партнершу, но вот я вижу совсем юное, кругленькое, курносенькое личико! И оно переполнено каким-то затаенным счастьем, оно все светится этим счастьем. А лицо Генки не в меру серьезно, точно он не танцует, а делает какую-то важную работу пли читает книгу.
Но вот и Нила замечает Графа.
— Какая симпатичная куколка!.. — шепчет она, — Это Тамара, дочка вашего предшественника Федора Петровича…
И потом Нина не без удовольствия сообщает, что Тамара осенью ездила поступать в Чебоксарский университет, но не прошла по конкурсу — и теперь нигде не работает и мечтает о том, как бы выйти замуж.
— По-моему, ее мечта скоро сбудется, — добавила Нина.
Когда танец закончился, мы стояли у стены и не знали, о чем говорить. Нина как-то заметно погрустнела, с ее только что полыхавших щек спал румянец.
— А вам нравится Тамара? — спросила она с каким-то нервным усилием.
Я пожал плечами.
— Но у нее красивые глаза, хотя и глуповатые…
— Твои глаза, Нина, мне больше нравятся.
— О, вы, оказывается, умеете и комплименты говорить!..
Но тут объявил чей-то звонкий девичий голос игру в «Судьи». Нину позвали подруги. Она отрицательно покачала головой, но две девушки схватили ее за руки в потащили в круг. Я постоял еще немного, глядя, как образуется из девушек и парней плотное кольцо хоровода, и вышел из зала. Когда я оделся и пошел к выходу, лихой звонкий голос пел частушку:
С неба звездочка упала
И разбилась на куски!
Наша молодость пропала
В средней школе у доски-и!..
А на улице холодно и темно. Я поднимаю воротник и медленно бреду по дороге. Вот так, думается мне уныло, «паша молодость пропала в средней школе…» Вот тебе и любовь, и дружба… Совсем я запутался со своей лекцией. Не пишется, и все тут. Я было решил, что нужно рассматривать эту проблему в философском плане и набрал в библиотеке книг и журналов со статьями философов. Но от этого чтения запутался еще больше. В иной брошюре человек раскладывается по частям, словно это не живой организм, а какой-нибудь будильник! И как грубо, как примитивно! В одной, например, брошюрке написано, что чувство ревности в нашем обществе прогрессивное, передовое, а в капиталистическом обществе отсталое, потому что оно всегда связано с «имущественным неравенством». Прогрессивность же чувства ревности в нашем обществе автор видит в том, что в нем есть «элемент соревнования», и объясняет это так: «Если моя жена посмотрит на другого мужчину теплыми глазами, то я начинаю стараться стать лучше его». Интересное дело! Во-первых, в чем причина «теплого взгляда»? Может быть, мою жену не удовлетворяет мой нос или мои уши, то как мне стараться? А если ее не удовлетворит моя зарплата в сто шестьдесят рублей, когда как «другой мужчина» получает сто семьдесят? Что в таком случае я должен делать? Хорошо, я залезу в долги, продам мамину корову и куплю гарнитур производства ГДР, я «стану лучше его», а тут появляется какой-нибудь Николай Николаевич с «железным конем», и у моей жены, значит, опять «теплые глаза»? Ну хорошо, если не рассуждать о деньгах, о имуществе и зарплате, а рассуждать о талантах, о призваниях и работе… Тут разве может быть гарантия, что я самый талантливый, самый способный? «Если моя жена…» Чушь какая-то, честное слово. Да вылезь я на трибуну с такими заявлениями, меня просто-напросто осмеют. По теории этого автора выходит, что я, чтобы угодить Наде, должен был соревноваться с Николаем Николаевичем в квартирах, отгрохать должен был бы какой-нибудь особняк на центральной улице Чебоксар!
Эх, Санька, Санька!.. Совсем ты мозги себе замутил. А не податься ли тебе сию минуту в сторону Сявалкасов?! Ведь у тебя в кармане лежит письмо от Люси, где черным по белому написано, что тебя ждут, ждут, ждут!.. И еще она спрашивает тебя, Санька, все ли ты еще живешь на квартире у Генки!.. В самом деле, зачем ты мешаешь ему? Ведь если верить Нине, он наконец-то нашел то, что так долго и упорно искал, Ну что ж, поставим этот вопрос на повестку дня!..
И вот Карликов, Сидор Федорович Карликов везет меня на телеге на новую квартиру. И радуется, радуется как ребенок. Он считает, что, увозя меня от Графа, он отомстит ему за все свои обиды — за мужика, за счетчик…
— Это такая женщина, такая женщина! — расточает он восторги в адрес моей будущей хозяйки, — Она всех нас, кабырцев, научила носы вытирать и карандаш держать. Если бы у человека было две матери, второй бы она была у нас!..
Не ждал я от Сидора Федоровича таких восторгов, не ждал.
Телега гремит по мерзлой дороге, во многих домах уже темно, и я говорю, что, может быть, уже поздно и не лучше ли переезд перенести на завтрашнее утро?
— Я ночью тебя привел к Графу, ночью и уведу! — с важной строгостью отвечает Карликов. — И так удивляюсь: как это ты столько протерпел жить у него?! Ведь что удумал? — срам сказать: девчонку-недоростку берет! Тьфу, да и только!..
А Генки дома нот — в окнах темно. И как же я съеду, не предупредив его? Я ведь вовсе не намерен был сегодня переезжать, мы с ним даже толком-то и не поговорили об этом. Обидится парень. Да и у меня-то словно бегство какое получается. Нехорошо. Может, в самом деле, завтра переехать? Ведь и Дарью Семеновну беспокоить… Но Карликов так напорист, так решителен, что противиться ему у меня нет сил. Он сам отпирает дверь, входит в дом и спрашивает, какие вещи грузить. А какие у меня вещи? — все входит в один чемодан, а книжки — в котомку, и я уже готов. Карликов тащит чемодан, стукая о каждый порог, а я еще стою посреди передней избы с котомкой, словно прощаюсь…
— И очень хорошо, что переезжаешь отсюда! — опять строчит Карликов. — Жить с Графом — тьфу, только имя свое порочить. Разве я не вразумлял его? Сынок, сынок, говорил я ему не раз, люди пораньше тебя начали есть хлеб, подумай сперва головой, чем обижать людей старше себя. Не зря же говорили чуваши в старину: лучше подать человеку кусок хлеба, чем сказать ему грубое слово. А ты, Александр Васильевич, поел два месяца с ним из одной миски и встал на его сторону… за меня не вступился… Да что ладно, я обиды на сердце не держу.
Наконец телега останавливается перед домом, во всех окнах которого горит яркий свет.
— Видишь! — торжествует Карликов. — Ждет нас Дарья Семеновна. Это такая женщина, такая женщина!..
А на крыльце, скрестив руки под толстой шалью, стоит маленькая старушка, совсем седая. Она и смущена и, кажется, рада гостям, и суетится у нас под ногами, показывая, куда идти. Во всем ее облике что-то такое наивно-трогательное, что и мне хочется ласково улыбаться и говорить шепотом. Она извиняется за какие-то неудобства, за тесноту комнаты, которую она мне отводит в доме, хотя комната так велика и так в пей уютно, что я испытываю даже какую-то неловкость. Но вот она зовет нас с Карликовым пить чай. И мы пьем чай, а Сидор Федорович совсем разошелся: стал вспоминать, как он учился в школе, как Дарья Семеновна с него «снимала кислу шерсть».
— Что вы такое говорите, Сидор Федорович! — пугается старушка. — Какую шерсть? Бог с вами!..
— Ну, оно конечно, я так выразился, вы из нас, охламонов, людей ковали.
— Да что вы, Сидор Федорович, вы все были очень хорошие мальчики, — говорит Дарья Семеновна и нежно смотрит на него.
И мне кажется, что она, и в самом деле, видит в этом раздобревшем Карликове десятилетнего мальчика.
Пока я шел по наезженной дороге, как-то даже не особенно сознавал, куда иду и зачем: то засмотрюсь, как снег березку согнул дугой над дорогой, то где-либо над головой вдруг дятел ударит… А когда показались Сявалкасы, я вдруг отчего-то заволновался. Даже мысль мелькнула: не повернуть ли обратно восвояси? Но я обозвал себя трусом и зашагал дальше. Ведь не воровать же я иду! Не к чужой жене на свидание!..
Так-то оно так, но вот первые дома, первые встречные люди, которые, разумеется, меня не знают — «не наш человек», и под этими взглядами я испытываю странную неловкость оттого, что я не в Кабыре, не в своем Кабыре, а бог знает где. Но ведь сегодня воскресенье, мой день, чего хочу, то и делаю!.. Однако во мне словно черт какой проснулся и перечит мне: «Так-то оно так, но Бардасов и по воскресеньям работает, он вообще не знает, что такое отдых!»
Эту черту я знаю за собой, когда сам себя уличаю в каком-нибудь малодушии или поступке. И не мало она мне приятных моментов в жизни испортила. Впрочем, не знаю, приятных или нет, но ведь вот иду я сейчас, например, к Люсе, и думать бы, кажется, о ней, так ведь нет же, другие мысли лезут! Про Кабыр, про Бардасова, имею я право на воскресенье или не имею, когда другие работают. И почему во мне так укоренилась мысль, что я живу не для себя в первую очередь, а для других? Ну, это, может быть, так и должно быть, потому что другие коммунисты, состоящие со мной в одной партии, доверили мне больше, чем кому-либо другому из своих товарищей. Но почему именно мне они доверили? Потому ли, что работаю больше других? Правда, мне хотя и положено два выходных дня в неделю, но суббота для меня обычный рабочий день, — так уж я сам себе определил.
И только в воскресенье отдыхаю: хожу к маме в Хыркасы или читаю книги, журналы да еще вот над лекцией сижу… Но это как отдых, а Бардасов и в воскресенье целый день в хлопотах. Выходит, что есть люди, которые работают больше меня… Тогда… тогда, может, у меня больше знаний, ведь в общей сложности я учился лет двадцать, да, да, двадцать лет!.. Но ведь и другие… И сам но знаю, почему доверили. Но сам для себя я твердо знаю: для себя мне ничего не надо, а самое сильное мое желание такое: пусть сначала все люди вокруг меня будут счастливыми, пусть сначала у них кончатся все горести в жизни, тогда и я буду счастлив. Поэтому, может быть, у меня так нескладно получаются отношения с девушками, то есть я хочу сказать про Надю. Как будто мне мало было, что я буду счастлив, женившись на Наде, все чего-то тянул, откладывал, и вот дооткладывался! Ладно, бог с ней, с Надей, ей, видишь, Николай Николаевич пришелся по душе со своим гарнитуром производства ГДР, пускай… Конечно, мне никто не запрещает думать о своей персоне, заботиться о себе, но отчего так выходит, что для себя, только для себя я и шагу не могу сделать? Не знаю… Мне почему-то скучно заботиться о себе, о своем благополучии, о благах для себя. С той же квартирой. Дали бы, ну и хорошо. А теперь вот в Кабыре я живу, и мне тоже хорошо, и жить у Дарьи Семеновны мне очень нравится. Мои потребности личные таковы, что мне вполне хватает моей зарплаты, которая составляет семьдесят процентов зарплаты председателя колхоза, — такой порядок, и я не задаюсь мыслью, верно это или нет, потому что мне моих ста шестидесяти рублей достаточно. Короче говоря, такой уж, видно, я уродился, иначе жить не могу, не умею.
Сявалкасы… Большая, однако, деревня, не меньше, чем мой Кабыр. Иду праздным шагом, и ничего вроде бы мне здесь и не надо, а сам, однако, постреливаю глазами вокруг: не попадется ли навстречу Люся. Так и дошел до клуба — деревянного здания в два этажа. «Моя библиотека на втором этаже, как поднимешься по лестнице, вторая дверь направо…» Все верно: лестница, вторая дверь — «Библиотека». Ну что ж, прибавится еще один читатель. И я открываю дверь. А Люся — навстречу!
— Ты?! — И застыла на пороге, — А я собралась домой… — И покраснела.
— А я помешал?
— Нет, нет, что ты! Но почему не позвонил?
— Я пытался, но мне сказали, что на линии авария.
— А ты знаешь, Саш, с утра я была уверена, что ты придешь, сама не пойму!.. Ты получил письмо? Да? И тебе спасибо за открытку, а то я уж стала думать, что ты забыл меня. Правда, правда!..
Я обнимаю ее и говорю, что очень соскучился. Да, как это и не странно, но именно сейчас, в этот миг я осознаю, с какой тоскливой и холодной пустотой в душе я жил, нет, не жил даже, а тихо и незаметно прозябал.
— Пусти, войдет кто…
— Нет, не пущу, пусть входят, пусть видят!
— Какой ты смелый сегодня!
— Потому что я люблю тебя…
Она смотрит на меня, и взгляд ее как-то удивительно туманится.
— Ты что?
Она прячет лицо у меня на груди.
— Ты плачешь?..
— Нет, сама не знаю…
Мы стоим у замерзшего окна, Люся протирает пальцем лед на стекле и говорит:
— Знаешь, Саш, о любви вообще так много говорится и пишется, так много!.. А в жизни я не слышала, чтобы один человек другому сказал, что он его любит… Правда, правда.
А Генка? — хочется спросить мне, по я молчу, я вдруг понимаю, что по выскочи у меня теперь это признание само собой, в другую минуту его не вытащить из меня и клещами. И чтобы изменилось в наших отношениях, не скажи я его?.. Изменилось? Но вот Люся — я не видел еще такой ее…
А в библиотеке холодно, и я говорю в шутку, не затопить ли нам печку. Уж чего-чего, а печки топить я умею, и на старости лет я вполне могу идти в истопники, да и не помешают лишние денежки старичку на пиво, нет, не помешают! Кроме того, вполне можно выкроить и старушке на стакан семечек! Ах, старушки семечки не лузгают? У них разве нет зубов? Ну, тогда можно будет расколоться на мармелад, так и быть, расколюсь с получки на мармелад, если, конечно, старушки любят мармелад? Нет? Ах, они любят шоколадные конфеты! Это, конечно, посложнее, но так и быть, так и быть!.. Три печки? Три круглые печки на одну-единственную библиотеку? Прекрасно! Я их так накочегарю, что возопят все книжки голосами своих авторов. А вот эти, с такого прекрасного стенда — («Новые книги чувашских писателей», просто в окно полезут, потому что прекрасные чувашские писатели как раз пишут о любви вообще, а не о любви одного человека к другому. Не читал новые книги чувашских писателей о тружениках села? Это не важно, читал или не читал, но сказал правильно, да, очень правильно!..
Люся смеется, а я расхожусь еще больше.
Однако ей нужно сходить домой. Прекрасно, пока она ходит домой, я буду топить печки, тем более что дрова уже припасены.
И вот она уходит, заперев дверь на ключ, а я затапливаю все три печки. Дрова горят хорошо, в трубах гудит, и я от нечего делать хожу вдоль стеллажей с книгами, рассматриваю фотографии на стендах «Прошлое Сявалкасов» и «Сявалкасы сегодня». Очень интересно. «1932 год. Первый трактор в Сявалкасах». За рулем маленького трактора на больших колесах гордо восседает парень в расшитой рубашке и в кепке с огромным козырьком. И какой гордый взгляд!.. «1932 год. Молотьба». Толпа мужиков и баб стоит, подняв высоко над головой цепы — позируют. Все в самотканых рубахах, в лаптях… А вот молотят на лошадях. Я слышал, что были конные молотилки, но сам таких не видел… Фотографии скособочившихся изб под соломенными крышами, установка первого телеграфного столба в Сявалкасах… Вот, оказывается, как все это было!..
А «Сявалкасы сегодня» — это словно другой мир, другая планета; одни кирпичные фермы и свинарники — что тебе дворцы!.. Ну, это мне все знакомо. А вообще говоря, очень хорошо, надо бы и мне в Кабыре организовать нечто подобное: «Прошлое Кабыра» — «Кабыр сегодня».
А можно еще и третий стенд: «Кабыр завтра»! Да, очень может интересно и наглядно получиться. И когда наконец приходит Люся, я спрашиваю, кто сделал такие хорошие стенды? Оказывается, все она сама.
— А карточки эти по домам ходила и выпрашивала.
Вчерашнее и сегодняшнее… Неужели наша сегодняшняя жизнь лет через тридцать — сорок покажется поколению, которое сейчас еще и на свет не народилось, такой же убогой и скудной, какой кажется мне прошлое? Наверное, деревни тогда превратятся в благоустроенные городки, труд людей будет легким и приятным. Может быть, и мы с Люсей еще увидим эту жизнь, хотя нам и сейчас не так уж плохо, тем более что у Люси в сумке оказалась пропасть вкусной еды.
— А вот еще и картошка! Мы сейчас испечем. Знаешь, как вкусно! Мы иногда с девчатами соберемся, ну, с клубными, нас тут трое работает, заведующая — Таня, и худрук — Света Птицына, мы картошку печем и целый вечер проговорим.
— Мужчин, конечно, костерите по всем статьям!
— И достается, а что!..
Зимой день короток, и пока мы сидели у печки в свете пламени, окна в библиотеке померкли, посинели, нас окружал таинственный уютный полумрак, и не хотелось уже ни шутить, ни толковать о неравноправии мужчин и женщин (в доказательство того, что мужчин следует костерить на каждом углу, Люся даже принесла какую-то брошюрку, где была изложена история «женского движения» и говорилось о том, как две девицы были приняты на службу в акцизное управление Херсонеса и что из этого получилось). Все это казалось чем-то далеким и ненужным, все это не имело к нам отношения, а хотелось просто сидеть молча и глядеть на жаркие угли.
— Бог с ним, с этим движением. — И я обнимаю Люсю, и так мы сидим перед печкой.
Вот уже и дрова прогорели, уже белые угли подергиваются темным налетом, и надо бы закрыть трубу, как положено истопнику…
— Люся, — говорю я, — а ведь я пришел тебе сказать…
Я чувствую, как она насторожилась в ожидании.
— Я пришел сказать… — Но отчего мне так трудно вымолвить вслух то, что в душе я решил?..
— Ты уже сказал. — И она еще тесней прижимается ко мне. — И я… я тоже тебя люблю, Саш…
— Нет, я пришел сказать: ты бы пошла за меня замуж?
Она долго молчит.
— Ах, Саш!.. — И даже слегка отодвигается от меня. — Я… Я чего-то боюсь, ведь эта семейная жизнь… Ты знаешь…
Я понимаю, о чем она хочет сказать: о своей жизни о Генкой, но это мне не важно, это меня не касается, мне наплевать, что там у нее было с Генкой, ведь я не маньяк, не филистер какой-нибудь!..
— Все зависит от того, любим мы друг друга по-настоящему или нет.
— Да ведь семейная жизнь может перемолоть всякую любовь, даже трижды настоящую.
— Откуда ты все это знаешь? Из книжек своих? Да сейчас я их все в печку покидаю, гори они синим пламенем!..
— Нет, Саш, не из книжек, а по людям. — И она грустно улыбается. — Ты еще не видел моего отца.
— А что это за зверь такой?
— Да он, как и Генка, свихнулся на семейном вопросе и теперь поедом ест меня за то, что я ушла от него. И маму извел окончательно, просто хоть из дому беги.
— Но маме-то за что попадает?
— За то, что она испортила меня книгами разными. Его бы воля, он всех бы заставил выучить наизусть одного своего любимого Томаса Мора. Да был такой утоиист, и вот отец на нем свихнулся, вернее, на его теории любви при социализме. Смешно сказать! Отец мой добрый и наивный человек, образование самое поверхностное, и вот наткнулся на Томаса Мора, и открылись ему сразу все «секреты» мира, а главный «секрет» в том, что если женщина вышла замуж, она должна весь век свой любить его и жить с ним. И вот он гонит меня обратно в Кабыр…
— И правильно делает! Твой отец сердцем чует, что счастье твое в Кабыре. Он просто еще не знает, что и я живу в Кабыре!
— А если ты перестанешь меня любить? — серьезно спрашивает Люся.
— Да мне просто некогда будет перестать тебя любить!
— Посидим лучше молча да погорюем о картошке, которая превратилась в угольки. Очень вкусная была картошка!..
И мы опять сидим обнявшись. И как хорошо — поговорив о теориях, забыть о них и жить так, как хочется!
Вот и Люся, точно подслушав меня:
— Я все время пытаюсь пойти против своего сердца, и почему-то мне часто делается так страшно, что кажется — сойду с ума… И почему нельзя увидеть, какое у у нас будущее?
— Самое прекрасное, — говорю я. — Самое прекрасное… Только поменьше читай теории да побольше слушай свое сердце…
А Бардасов опять исчез, и опять звонки: снаряди две машины на станцию за цементом, из «Победы» приедут за соломой и привезут элитный ячмень, надо принять… Какая «Победа?» Какой ячмень?.. Все эти «операции» с куплей-продажей, с менами-обменами я плохо понимаю, тем более что Бардасов по телефону не много-то и объяснит, однако Михаил Петрович в этом деле знаток тонкий, хотя и он не может сказать, где эта «Победа», в каком районе — в пашем такой нет.
Но вот звонок из самого Горького! Надо, говорит, подобрать пятнадцать человек для временной работы на Горьковском автомобильном заводе, а за это они капитально отремонтируют нам две автомашины!
— Будут как новенькие, как новенькие! — кричит радостно в трубке голос Бардасова.
Оказывается, подобные «командировки» колхозников в «Серпе» не в новинку! Ну и ну!..
А тут еще Граф со свадьбой! Пришел ко мне в партком хмурый, расстегнул полушубок, ногу на ногу закинул, бьет перчаткой по колену:
— Нехорошо вы поступили, Александр Васильевич…
— Сам знаю, что не очень хорошо — сбежал, можно сказать, да так получилось, что делать…
— Под давлением общественного мнения, — усмехается Граф.
— Кроме того, ты ведь собрался жениться, так что рано или поздно мне все равно бы пришлось сматывать удочки.
— Говорят! Вот деревня! Ты только подумал, а тут уж говорят!
— Но ведь так оно и есть, а?
Он молчит, бьет перчаткой по колену.
— Да. — И улыбнулся смущенно. — Решил еще разок попытать.
— И свадьба уже назначена?
— Да. И просьба у меня к вам такая: будьте на моей свадьбе хыйматлах-атте[Хыйматлах-атте — посаженый отец.].
Хыйматлах-атте?! Меня даже мороз по спине продрал. Не потому, конечно, что вот, дескать, секретарь парткома и хыйматлах-атте на свадьбе, хотя, признаться, раньше я очень рьяно отказывался от подобных ролей, считая, что партийному человеку это не к лицу. По это по молодости, так сказать, лет, а как-то в одном разговоре Владимиров признался, что вчера стал кумом, красным кумом! И еще он сказал, что в том, чтобы принимать участие в хороших национальных обрядах нет ничего предосудительного, потому что теперь все эти обряды имеют уже совсем не тот смысл, что было прежде, это своего рода праздник, так что чуждаться нам, партийным, таких праздников не стоит. И это, конечно, очень правильно, зачем же отгораживаться от людей, тем более во время праздника! Так что с этой стороны я не колебался, не раздумывал. Меня другая сторона смутила. Если я стану, значит, хыйматлах-отцом Графу, то… то Люся невольно будет ему хыйматлах-матерью! О!.. И я чувствую, как краска заливает лицо. Но ведь что-то надо отвечать, и вот я кручусь: когда свадьба да расписались ли, много ли народу и прочее. Мало того, довертелся до того, что говорю:
— А ты хорошо все обдумал, Гена? Не подождать ли?..
— Подождать? — изумляется он.
— Ну, я бы сказал маме, чтобы пива сварила на свадьбу…
— Нет, Александр Васильевич, ни к чему пиво. Я хочу сделать свадьбу без капли водки и без ложки пива. Пусть посмотрят кабырцы, какие должны быть свадьбы у культурных людей в социалистическом обществе. Ну и вас в хыйматлах-атте зову с умыслом, — улыбается Граф. — У меня ведь, Александр Васильевич, сами знаете, родни в Кабыре очень мало, а через вас я породнюсь, можно сказать, со всей колхозной парторганизацией!
— А не боишься, как мы возьмем за бока своего родственника в случае чего? Не боишься?
— Нет, не боюсь.
— Тогда мы обсудим этот сложный вопрос на очередном партбюро и выделим тебе в хайматлах-атте самого достойного человека из пашей организации.
Это Графу нравится. Он смеется. Но только не Карликова, только не этого мужика!..
— Все решит тайное голосование, да, только тайное голосование!
— Вот это будет свадьба! Свадьба века! Ха-ха-ха!.. — И уже наотмашь бьет перчаткой но колену. — Свадьба века!..
И когда он уходит, смеясь, я гляжу ему в спину, и мне вдруг приходит на память Красавцев: «Молодось, молодось!..»
Но как, однако, приятно, когда человек, кто бы он ни был, уходит из парткома в хорошем настроении!.. Только, правда, не всегда это бывает. Вот есть у меня в Тюлек-касах коммунист, пожилой человек, инвалид войны Егор Егорович. Шел я третьего дня туда на занятие кружка по изучению истории КПСС, который ведет Гордей Порфирьевич и прекрасно, надо сказать, ведет, очень интересно рассказывает, ну и шел я, значит, в Тюлеккасы, а дорогу перемело, но вот вдруг свежий санный след! Ага, думаю, за сеном ездили. Поглядел в сторону, где стожок стоял, а там сена на снегу насыпано и разбросано, что еще бы целый воз собрался. Пошел я туда и нарочно поглядел на это брошенное сено. Правда, было и гнилого достаточно, верхние пласты и одонье, но ведь сгодилось бы на ферме хотя бы коровам под ноги бросить, и к весне был бы прекрасный навоз, прекрасное удобрение на поля, из-за которого мы столько бьемся. А тут вот брошено!.. Так мне отчего-то досадно стало! Вот тебе и трудодни, вот тебе и колхозное богатство!.. Но делать нечего, первым делом поинтересовался у бригадира, кто за сеном сегодня ездил. А он и в самом деле какой-то странный человек — испугался чего-то и виновато так, словно дите, опустил передо мной лысую голову.
— Да что, — говорю, — кого вы наряжали за сеном?
А он — я да мы, да у нас как положено, да оно конечно, а что — я? что — конечно?
Тут уж я начал злиться и так официально, сухо говорю:
— Товарищ Яковлев (а потом мне Гордей Порфирьевич со смехом сказал, что Яковлев пуще всего боится, когда его называют «товарищ Яковлев», и оглядывается, словно не уверен, что это к нему. Правда, и тут он тоже этак заозирался). Товарищ Яковлев, — говорю, — вы мне скажите просто — кто у вас сегодня возил сено на ферму. — Раздельно так выговорил, как учитель на уроке, когда диктует.
— А… Этот, ну, как… Да если что не так, мы живо, мы…
Да, пожалуй, он не такой и бестолковый, а скорей хитрый и валяет дурака, прикидывается этаким простофилей, а сам, видишь, «если что не так…»
К тому же он, видимо, во мне все еще подозревает какого-то контролера из района, перед которым надо скрывать и всякие неполадки, и свой ум, а то ведь ненароком еще контролер подумает, что ты умней его, а такого порядка контролеры терпеть не могут, я это знаю. А вот прикинуться дурачком, если ты, конечно, в самом деле не дурак, ломать этакого ваньку деревенского и смотреть ревизору в рот, вот это они любят больше всего на свете… Впрочем, не знаю. Но все-таки я добился вразумительного, если можно так выразиться, ответа:
— Да ведь он возит у нас, ну, вы его знаете, инвалид войны, орден у него есть.
— Егор Егорович, что ли?
— Ну, он, он самый!
— Да так бы и сказал сразу, а то все вокруг да около!
— Так-то оно так, да кто его знает… — И опять виновато склонил свою лысую голову.
Конечно, я не стал выговаривать Егору Егоровичу прямо здесь, на политзанятии, потом, думаю, при случае, а случай и подвернулся на другой же день: идет Егор Егорович по коридору правления, стукает своей деревянной ногой.
— Здравствуй, — говорю, — Егор Егорович, чего приехал по такой погоде?
Глазами черными, цыганскими сверкнул, губы поджал, по усам туда-сюда провел корнями пальцами.
— Наше дело, товарищ секретарь, крестьянское: где чего выпросить, где чего украсть.
— Ну, ну, знаю, знаю вас, бедных родственников! Зайди ко мне, как выпросишь.
— Да я уж вое, готов! — И застучал за мной на деревянной ноге.
Разговор у нас получился трудный, хотя и тема-то была не нова. Он не отпирался, что оставил сено, не прикидывался дурачком, не клялся, что впредь такого не повторится.
— Да, плохо получается, я с тобой согласен, секретарь, — сказал он. — Я ведь сам и ребятам своим, и кому другому такие же слова говорю, какие ты мне сейчас… Да привычка какая-то чертовая, что ли? И ведь сам я и сено-то метал, и про остожья думал: чего, думаю, мы остожья-то не поставим, погниет сено-то!.. А тут везут кучу за кучей, метать надо, работать, некогда думать, ну, так и сметали…
— И душа не болела?
— Душа-то? — Он ухмыльнулся. — Как тебе сказать…
— Так и скажи.
— Да ведь так и говорю: привычка чертовая. Душа-то не железная, болит-болит да и перестанет. Опять же рассуди: ловко ли мне на снегу с моей-то ногой управляться? Да если в голове еще такое рассуждение: ну, поползаю я по снегу, соберу все, и гнилое соберу — для навоза сгодится, да ведь наши же доярки на ферме его и выкинут, да еще на меня и накричат, что гнилье привез коровам! Их тоже попять можно: дело ихнее — молоко доить, а не навоз копить к весне. Вот какое рассуждение, секретарь. Плохое, конечно, рассуждение, сам понимаю умом-то, да что сделаешь?.. Возьми — раньше-то, эти бы остатки я и себе на двор увез, тайком бы увез, а теперь оно мне не нужно, у меня своего сена вдосталь, так что и ни к чему…
— А что, крепко в «Серпе» таскали по своим дворам колхозное сено?
— Воровали-то? Было, было!.. — Он засмеялся. — А сам я, грешным делом, чуть концы не отдал на силосной яме ночью!..
— Как так?
— Та так! Приехал я, значит, на початую яму и давай на сани накладывать. А чтобы не так заметно было, не в ширь рою, а в глыбь, норой, значит. Да, наверно, не я первый тут был — такая уже пещера получалась. Ну, думаю, еще одни вилы — и долой, а то обвалится. И только это я подумал так, крыша-то земляная и осела, и прикрыло меня, голубчика. Я туда торкнусь, сюда, и нога-ми-то упрусь, и руками скребусь, — ничего не поддается, пустое дело. Ну, тут разные мысли полезли в башку. Не про смерть, нет, а про то, как утром приедут за силосом да и обнаружат меня! Вот, думаю, позору-то будет! Милиция, суд, о, господи!.. И ведь все таскают, знаю, и начальство давно козла ловит, чтобы, значит, показательно наказать, и вот, думаю, козел-то сам поймался. А тут и крыша оседать стала, давит меня все крепче и крепче. Тут уж и про позор забыл! На фронте так не пугался, как тут — такой страх напал! И заорал я во всю мочь. И знаю, что без толку орать ночью в чистом поле, а ору. Сколько прошло, не знаю, только вдруг слышу: кто-то скребется ко мне сверху. Ох, секретарь, не вспоминать лучше!..
— Да кто же скребся-то?
— А Бардасов, вот кто! Он тогда агрономом был у пас, а не председателем, но уж тогда мы его боялись на этих делах пуще сатаны. Ну, до милиции, до суда дело не доводил, но все мы у него на учете были. И я вот оказался. Вызволил он меня; это само собой, чего тут говорить, велит обратно силос с саней свалить, да что тут силос, я готов перед ним на колени стать…
— Значит, Бардасов от смерти спас?
— Значит, спас. Так выходит. — И Егор Егорович грустно улыбнулся. — Меня-то таким макаром отвадил, да народу-то в колхозе много, не одна сотня, где за всеми уследишь, вот и вошло у народа в привычку — тащи, где плохо лежит. Оно и другое взять, время было тяжелое в крестьянстве.
Мы помолчали. Он не спешил уходить, не порывался. Он еще так сказал:
— А что теперь делать с этой привычкой, ума не применю. И трудодни те же от того же. Ты вот все толкуешь на эту тематику, а боюсь я, что этак не своротишь.
— Пу, а сам ты как на это дело смотришь?
— Сам-то?.. — он стрельнул на меня быстрым взглядом. — Да я что, как все, так и я.
Он опять переходил на этот шутливый тон, словно прятался в некую скорлупу. Но я сказал серьезно, и даже с какой-то душевной болью это у меня вышло:
— По что же делать, Егор Егорович? Ведь надо ломать эти старые привычки, ты сам говоришь!
И он тоже серьезно и медленно сказал:
— Да, делать надо что-то, чего-нибудь придумать.
Разве я возражаю? И если бы речь шла о какой-нибудь партийной проблеме, о партийной работе, другое дело. А у этого вопроса и хозяйственная сторона есть, и психологическая, так сказать, подоплека, и даже историческая, если хотите, — ведь сознание человека, даже такого, как Егор Егорович, вон в какую даль уходит корнями!.. И все это охватить разом у меня, честно признаться, не хватает соображения. Если бы, допустим, мне открыто оказали: дело обстоит так-то и так-то, человеческие мысли такие-то и такие-то, устраивают ли они вас, как партийного работника? Нет, отвечу я, не устраивают. Не устраивают? Прекрасно, тогда засучивайте рукава и принимайтесь за дело, ведь вы партийный работник, вы политик, а дело политика — действовать, исходя из точного знания жизненного материала. В самом деле, разве не так? Значит, чтобы мне, как партийному работнику, целеустремленно действовать, надо знать, как обстоит дело в жизни, какие у людей реальные мысли и устремления. Но кто мне их скажет, скажет честно и откровенно? Возможно, однако, что мне, как партийному работнику и потом вроде бы ответственному за состояние жизни, эти честные и откровенные слова придутся не по шерсти, по я должен смирить свою гордыню ради будущего дела, ради той же самой жизни, которая не кончится сегодня, а будет и завтра, и послезавтра, будет продолжаться и тогда, когда меня не будет. Значит, что же такое получается? Выходит, что я должен смирить гордыню и быть готовым к работе, к делу, к действию? Хорошо, гордыню я смирю, ведь я очень внимательно выслушал Егора Егоровича, хотя мне не особенно и приятно было узнать, что я вот уже три месяца без всякой пользы «толкую на эту тематику». А не скажи он мне этих откровенных слов, я бы еще на «эту тематику» год долбил! Так, ладно, с этим ясно. Второе. Значит, я должен быть готов к делу, к полезной работе, от которой будет толк в жизни. Готов ли я к такому делу? Мне кажется, что готов. Мое сознание не отягощают никакие филистерские предрассудки, в моем прошлом нет никаких прегрешений перед совестью, я молодой и здоровый парень, у меня нет тайного желания урвать для себя лично никаких благ. Значит, я готов… Вот Бардасов мне сказал: надо отвернуть колхозников от трудодней, и я ринулся отворачивать, ринулся в это дело как застоявшийся конь, а оказалось по-жизненному, что бесполезно. Отчего? Да оттого, что ведь и Бардасов не семи пядей во лбу, он по хозяйственной части профессор, и как его винить, что он много моментов не учел, привычки там всякие, мнения-суждения, в тайну человеческую не проник… Вот Егор Егорович тайну эту мне немножко приоткрыл, но дверца тут же и захлопнулась, и никакими ее ключами не откроешь, никаким ломом не взломаешь, никаким решением собрания не распечатаешь…
Вот задача так задача. И гордыню смирил, и действовать готов, а что делать — не знаю, среди людей — как в темном лесу. А потому, что не ищу честного и откровенного слова о жизни, вот что. Генка вот иной раз начнет высказываться, так я, вместо того чтобы на ус мотать и мозгами своими соображать, останавливаю его, да еще в маньяки записал! Вот как получается… Ну, раз остановлю, два остановлю, а на третий раз он рукой на меня махнет. Да ведь на меня ли только! — вот в чем вопрос. Он, значит, махнет, да я махну, так мы и размахаемся, а толку что от этого махания? Ведь если по правде сказать, мне же первому и вред от этого махания: он на меня махнет да попутно и на неисправную проводку на ферме махнет: а, мол, шут с ней, не мое, гори она синим пламенем! Кому же будет в таком случае ущерб в первую очередь? Ни ему лично, ни мне, ни Бардасову, а всей колхозной жизни ущерб будет. А у кого первая ответственность за состояние колхозной жизни? У меня, как у партийного работника. Вот и выходит, что махание-то мне первому и вредно.
Но что же получается, если черту подвести? Получается, что мне надо побольше живых людей слушать и не пресекать откровенные высказывания, чтобы не боялись они искреннего слова, и тогда я буду знать истинное состояние жизни и точно определю направление своей полезной работы.
Так вышло, что первым человеком, с которым я поделился своими сомнениями по поводу трудодней, оказалась Нина Карликова. Мы вместе вышли из правления. Было уже темно, на дорогу, на дома и на голые ветлы сеялся снежок, и мы шли как но пуху. Сначала говорили про то да се да про Генкину скорую женитьбу, а потом разговор перескочил на колхозные дела. Почему не весь парод считает колхозное добро своим? Почему другого нисколько не трогают нужды и заботы колхоза? Гниет ли сено, мокнет ли хлеб под худой крышей или разграбили подчистую еще исправную ходовую машину — его не очень-то все это трогает. И редкий человек повернет лежащее поперек вдоль, пока не прикажет начальник. А ведь мне кажется, что лет десять назад еще было не так, или я ошибаюсь? Когда я работал инструктором в райкоме партии, побывал на всяких собраниях во многих колхозах района, и вот что чувствуется явно: люди во что бы то ни стало хотят получить за свою работу как можно больше, и все тут! А вот колхозника, озабоченного тем, как получать побольше от земли, как умножить колхозное богатство, такой речи от колхозника на собрании я что-то давненько уже не слышал. Как ты думаешь, Нина, почему такое положение? У пас, у партработников, есть прекрасный обычай: как можно быстрее внедрять в жизнь опыт передовой работы. Но может быть, мы мало думаем о том, что этот так называемый передовой опыт не везде может быть внедрен и не везде надо внедрять в жизнь силком? Как ты думаешь, Нина? Не вредит ли нам же такая кампанейшина? Вот я помню, что года два назад один наш председатель колхоза написал в «Литературную газету» большую статью. Было там и о трудоднях, об оплате рассуждение. У пас, мол, уже лет десять платят колхозникам надежно, и оплата эта по трудодням получается в два раза выше совхозных норм, и поэтому, мол, наши колхозники не примут оплату по совхозным нормам, она для них только вред. И вот у нас перешли опять на трудодень, потому что оплата по трудодню выше получается. Но ведь у нас колхоз еще очень слабый, у нас нет ни одной современной капитальной фермы, у нас механизация на низком уровне, про нее даже серьезно и говорить нельзя. Но как же все это делать, как строить?
И Нина отвечает, что она об этом же самом тоже очень много думает, и вот ей кажется…
— Конечно, это не решит сразу всех вопросов…
— Что же это такое, Нина?
— Да вот если ввести бригадный хозрасчет? Ну, не обязательно во всем колхозе сразу, а в какой-нибудь одной бригаде.
— В Тюлеккасах, например.
— Можно и в Тюлеккасах, если, конечно, колхозники согласятся, раз уж у нас такая демократия.
Я слышал давно об этих хозрасчетах, но они все больше» на предприятиях государственных, но чтобы был такой хозрасчет в наших колхозах, нет, не слышал. И я прошу Нину растолковать мне, как бы это выглядело на деле, у нас.
— Тебе это на самом деле интересно?
Па шапке у нее, на воротнике, на плечах — снег, лицо на морозе разгорелось, глаза блестят, бровь поднялась удивленно:
— Правда?
— Да я готов слушать тебя хоть до утра!
— О, ты становишься настоящим кавалером!..
— Ради внедрения хозрасчета в Тюлеккасах я готов на все.
— Но сначала нужно раскачать Михаила Петровича, потому что все, что я скажу, он встречает подозрительно: у пас, мол, колхоз, а не райфо. Раньше он считал, что экономист — это тот, кто экономит копейки. Он ждал, что я ему буду подсказывать, где чего урезать да выгоднее продать капусту, а я, видите ли, предлагаю разорительные для колхоза прожекты!
— А что ты предложила ему такое?
— Я посоветовала ему, да и с Бардасовым говорила, что деньги, которые у нас есть по статье «капремонт», пустить на строительство. Чего ремонтировать бесконечно наши гнилые развалюхи? Так нет же! Бардасов смотрит на Михаила Петровича, а тот одно твердит: «Так не положено. Другие пусть идут на риск, а я под суд не пойду», — сказала Нина визгливым голосом Михаила Петровича. — Вот и поговори с ними! Ну, мне что… — И она пожала плечами.
— И ты туда же, — сказал я. — Моя хата с краю…
— Да что делать-то, Саша?
— Бороться надо, вот что.
— Бороться? — И она даже с каким-то презрением взглянула на меня. — До каких пор нормальную жизнь мы будем превращать в эту борьбу? До каких пор тратить свою энергию, свои силы на доказательство того, что снег — белый, а сажа — черная? Нет, Саша, я не хочу участвовать в этой глупой борьбе.
— По кто-то должен убедить того же Михаила Петровича в пользе хозрасчета.
— Его не убеждать надо, учить, посадить за парту и учить. А если учеба не поможет, его лучше всего отправить на пенсию. Это будет гораздо выгоднее для колхоза. А для борьбы, — продолжала она, помолчав, — есть более достойные области: борьба с болезнями, со стихией, науки разные… Да и много чего. А тут не борьба, а возня мышиная, вот и все. Нет, Саша, это уж ты воюй с Михаилом Петровичем, — сказала она упавшим голосом.
— Но чтобы мне воевать с ним, мне надо знать, в чем суть этого самого хозрасчета, да и всех этих операций с банком.
— Давай в другой раз, Саша? А то что-то холодно, да и домой пора…
Холодно? Нет, было вовсе не холодно, да и по лицу ее нельзя было сказать, что она замерзла. Да и рука у нее, когда мы прощались, была теплая. Но почему как-то сразу увяла, погасла Нина? Может быть, я не выразил особенного осуждения Михаилу Петровичу? Да, пожалуй… Она хотела видеть во мне единомышленника, но я промолчал, не поддержал ее, и она замкнулась, я стал ей неинтересен, чужим человеком… Нет, не знаю, не знаю. По так или иначе, я узнал от Нины многое, и хотя я не спешу осуждать Михаила Петровича, но мне кажется, что она права. И в том, что она говорила, есть, мне кажется, то самое дело, которого я ищу.
Теперь я живу на другой улице и с директором школы Цветковым по утрам не встречаюсь. И очень хорошо. Еще до недавнего времени с какой-то иезуитской настойчивостью напоминал, что «держит для меня» восемнадцать часов в школе, хо?я по хитрой улыбочке, по всему его гладкому обличью я видел, что он прекрасно осведомлен про Надю и про то, что никакие часы уже не нужны. И вот наконец-то я не встречаюсь с ним по утрам и спокойно шагаю по заснеженной улице в правление. Весь Кабыр уже в дымах, и когда утро тихое и морозное, дымы поднимаются высокими столбами и там, в морозном тумане, уже порозовевшем, сливаются, образуя некое облако. И мне кажется, что это облако уж никогда не развеется, не развеется до весны, как не выветрится и из самого Кабыра едкий, жирный запах кугара, запах, в котором смешалась паленая щетина, горелые перья, сало. С первых устойчивых морозов весь Кабыр только тем и занимается, что колет свиней, телят, рубит гусям и индюкам головы, палит, жарит, пьет и хлебает кагай шюрби, этот вкусный суп с требухой. А по вечерам в каждом почти доме веселый праздник, но Бардасов их с раздражением называет «поминками по свиньям». Да и народу в эти дни заметно прибавилось в Кабыре — ведь на эти праздники съезжается и родня из других деревень, и вот даже утром то у одного, то у другого дома мерзнет запряженная лошадь, а гости, видно, засиделись за прощальным стаканом вина. И в самом деле, время шюрбе — время мясной похлебки.
Я уж не чаю, когда оно кончится, когда над К а бы ром разнесет ветер облако вонючего, едкого кугара. И еще вот жалко Бардасова. Никогда еще не виде. л я его таким мрачным и подавленным.
Вчера вечером зашел он в партком, как это часто бывает, в пальто уже, в шапке, сел к столу, повесил голову и сказал обреченно:
— Пьют, черти…
И правда, даже здесь, в правлении, за двойными рамами, была слышна пьяная песня с улицы: не то шли толпой, не то где-то в ближнем доме.
— Устал я, что ли, комиссар, или потому, что вся деревня пьет и ест шюрбе, мне самому хочется напиться до умопомрачения.
— Возьми отпуск, — сказал я, — съезди куда-нибудь, отдохни. Дел сейчас срочных нет.
Оп усмехнулся.
— Какой отпуск, комиссар! Если что после отчетного, в феврале где-нибудь, не раньше. — Он опять прислушался к песне. — Пьют, черти!.. Неужели все эти хлопоты из-за денег, вся эта ежедневная работа, возпя со скотиной, с сеном, с картошкой, неужели все это только для того, чтобы вот так неделю подряд праздновать поминки по свиньям? И пропить все деньги, прогулять все, что накопил за год?! Раньше гнали самогон, а теперь ведь в магазин не успевают водку подвозить. Иному ничего не жаль ради пьянки, ничего, последнюю рубаху отдаст. Как будто бы и ничего-то ему больше и не надо, ни телевизора, ни стула, ни шкафа. А деньги — дай! И не жалко бы, если на дело, а то на водку переведет. Выходит, я для них бьюсь только ради того, чтобы они водку жрали?..
— Но молодые…
— Молодые! У нас в колхозе почти тысяча человек, а молодых сотня наберется ли? То-то и оно.
— Но у меня не поднимается рука людей винить, — сказал я. — Конечно, я не в восторге от этого кугара, но кто народ научил культуре быта, культуре отдыха? Работе научили, это так, а отдыхать тоже надо учить людей. Вот и сам ты чего от них спрашиваешь уже не один год подряд? — работу, норму, план. И чем больше человек работает, тем он у нас лучше, мы его в пример ставим, премии даем, награждаем — как же, человек по двадцать часов спины не разгибает, выходного не видал за свою жизнь. Так что с него спрашивать, если раз в год он напьется? Другого-то он ведь ничего и не умеет.
Помолчали.
— Да, работы много у нас, это верно, — глухо сказал Бардасов. — Но как из колхозной бедности вырваться, если не работать по двадцать часов в сутки?
— Ну, бедность относительная теперь, как ты сам говоришь.
— Брюхо набить — это еще не богатство. И сейчас нужно гораздо больше, чем каких-то пять лет назад. И работать, выходит, надо побольше.
— Но она может быть больше не по количеству часов, а по качеству, — сказал я.
— Ты что-то хочешь предложить, а?
Я пожал плечами. Что тут можно предложить? Конечно, если бы колхозник наверняка знал, что воскресенье — его день, что его в воскресенье председатель никуда не дошлет, он, может, остальные шесть дней в неделе работал бы куда как лучше. И вот об этом я и сказал Бардасову. Мы сумели обеспечить колхозника гарантированным заработком, так почему бы нам не гарантировать колхознику и выходной день, несмотря ни на какую сезонную горячку? Тогда можно было бы толковать и о культуре быта, о культуре отдыха.
Бардасов слушал внимательно, однако на лице его проступило то самое скептическое, какое-то неприятно-пренебрежительное выражение, какое мне уже было знакомо по тому правлению, на котором разгорелся спор из-за премий.
— А иначе все эти кугары просто неизбежны, — сказал я.
— Хороню, введем выходной, а ты гарантируешь мне и понедельник рабочим днем? Не превратится он в самый настоящий похмельник?
— Видишь ли, дисциплина тогда надежная, когда она осознается как долг, как условие нормальной жизни, а не временное попустительство начальства, которым можно воспользоваться. Я думаю, что на первых порах понедельник и может быть кое для кого похмельником, но когда люди поймут…
— Ой ли, комиссар? Поймут ли? Вы, партийные работники, почему-то думаете, что все люди такие же высокосознательные, как и вы. Но к сожалению, это не так. Одному достаточно доброго слова, а другому хоть кол на голове теши, хоть лоб разбей, он свое знает. Для закрепления в нашей жизни дисциплины нужен крепкий закон.
— Закон, конечно, нужен, но такой, который был бы законом для всех без исключения, перед которым бы все были равны — и ты, и я, и Фекла, и Казанков. Против такого закона я не возражаю, наоборот, я готов за него голосовать двумя руками! Но я точно знаю и другое: человек даже по биологии своей стремится к жизни организованной, спокойной, красивой, потому что оп, хоть и работает по двадцать часов в сутки, все-таки пока существо сознательное, а не лошадь. И ты только дай ему зацепку за эту желанную жизнь, он ухватится за нее зубами.
Впервые мы говорили с Бардасовым так долго и о таких вещах, и впервые я не чувствовал в нем недоверия к себе, к своим словам. Впервые я видел, что все, что я говорю, он не пропускает мимо ушей, а слушает внимательно. А то минутное снисхождение, которое задело меня, это как эхо, как отголосок. И уходили из правления мы 3 же чуть за полночь, и Бардасов сказал:
— Пожалуй, и в самом доле стоит подумать про твердый выходной день.
Тут я промолчал: пусть думает!
— А где Нина? — спросил я в бухгалтерии.
— Уехала, — проворчал Михаил Петрович. — В Сербель.
Сербель — это в другом районе, в Вурнарском. В Сербеле очень известный колхоз — «Янгорчино». Но что Нине там делать?
— Узнает, как половчее пустить по вотру кассу колхоза «Серп».
Касса, деньги, капитал — эти понятия в толковании Михаила Петровича мне очень хорошо известны.
«Янгорчино», «Янгорчино»… — вспоминаю я. Да, где-то совсем недавно я читал в газете про свиноводческую ферму в этом колхозе: из старой и маленькой они сумели сделать настоящий животноводческий комплекс с полной механизацией, и все это им обошлось в сто тысяч рублей, тогда как строительство нового комплекса обходится в семьсот — восемьсот тысяч. Конечно, интересное дело, но за этим опытом лучше было бы поехать Розе Александровне или уж самому Бардасову.
— Да нет, — выдавливает из себя Михаил Петрович, — этот, как его, ну… бригадный хозрасчет.
Вот оно что!
— Вы, я вижу, недовольны хозрасчетом, Михаил Петрович, а ведь «Янгорчино» — побогаче пас!
— Не время, не время, — нетерпеливо перебил меня рассерженный бухгалтер. — Не время покупать шляпу, когда на заднице портки в заплатах.
— А если сразу весь костюм сменить, Михаил Петрович?
— Сразу? Эх, какие вы шустрые пошли, ребятки! Сразу! Это ведь, голубчик мой, финансы, понимаешь ты или нет? Фи-нан-сы! — И при этом глаза у него осветились каким-то яростным огнем. — Ты можешь поручиться, что весной не будет заморозков, а в июле — градобоя? Можешь или нет?
— При чем тут градобой?
— А при том, голубь, что я не могу тысячу человек оставить голодными, я не могу рисковать!
Ах, вон оно что! Но если случится беда, стихийное бедствие, мы ведь не останемся без помощи, мы ведь как-никак живем не на необитаемом острове, а в огромном государстве.
— Вон вы куда! — Михаил Петрович как-то странно дернулся. — Пока я жив, знаете ли, молодой человек!.. Любовь Петровна… Не для того Любовь Петровна жизнь свою положила, чтобы вы снова ввергли колхоз в пропасть, да, не для того! И пока я жив!.. — Губы Михаила Петровича задергались, перекосились, он отвернулся от меня.
Вон, оказывается, какие тут переплетения!
Я помолчал. И Михаил Петрович, видимо, поуспокоился.
— Кстати, — сказал он тихо. — Я никак не могу понять, почему вам так нравится рисковать чужим, тогда как своей, личной копейкой вы рисковать не желаете? Почему бы вам, например, не купить на всю зарплату лотерейных билетов, а? Прекрасное поле творчества для любителей риска!
— Но это разные вещи…
— Нет, Александр Васильевич, большой разницы я тут не вижу.
— Ладно, — сказал я, — бог с ним, с риском. Но вот хозрасчет…
— Пожалуйста, пожалуйста! — вскрикнул своим пронзительным фальцетом Михаил Петрович и вскинул руки. — На здоровье! Поезжайте в «Янгорчино»! Все поезжайте и учитесь! И вы, и Бардасов! Все поезжайте. Вы мне с этим расчетом надоели хуже горькой редьки. Поезжайте и оставьте меня в покое!.. У меня годовой отчет, мне не до этого, поезжайте и оставьте меня в покое!
И он почти вытолкал меня из своей комнаты.
Но как же меня поразил Михаил Петрович! Вон где кроется секрет его страстного, как я считал раньше, скопидомства! «Не для того Любовь Петровна жизнь свою положила!..» И вот он теперь как хранитель, верный хранитель этого наследства. «Фи-нан-сы!» Теперь-то понятно, что они для него значат, эти финансы. Тут вся жизнь, вся любовь, вся память!.. Тут такое переплетение самых разных чувств, что мне и вообразить трудно. Да, Любовь Петровна, незабвенная Любовь Петровна!.. А Генка, этот странный Генка, между тем ее сын… И сын этот в очередной раз удивляет Кабыр свадьбой без капли вина, свадьбой, на которую я приглашен посаженым отцом!..
И как, должно быть, переживает за Генку Михаил Петрович, — ведь если ему так дороги эти «финансы», связанные с именем дорогой ему женщины, то уж Генка ему дорог не меньше. Какая же метель метет в его душе?!
По-своему волнуется и Бардасов: шумно, откровенно.
— Ах, дурак, ах, безумец! Не нашел девушки кроме этой Тамары! Да какая из нее, соплюхи, жена? Какая хозяйка? Да мне-то все равно, кого он там возьмет, не мне жить. Да он и свадьбу-то не хочет провести по-человечески — видал такого? На те деньги, говорит, которые на водку уйдут, я лучше триста книг куплю, так ради того, чтобы тридцать человек нажрались до поросячьего визгу, я должен терять целую библиотеку? Нет, комиссар, ты подумай, какие выкрутасы! Да ведь есть же, говорю, традиции! А ему наплевать на такие традиции! Вот мерзавец, вот дурак!.. Как это так — не исполнить народный обычай?.. Нет, не связывайся ты с ним, комиссар, ни в какие отцы и матери не ходи, опозорит только на весь район!
Не поэтому ли и он собрался уехать в «Янгорчино»?
— Туда, оказывается, уехала Нина, а я и не знал, — говорю я.
— Ну, у Нины свое, а мне надо поглядеть, как это все у них получается на деле…
Я потом не раз вспомню и этот глухой его голос, и то, как он нахмурился и отвел глаза в сторону. Но тут я не придал значения всем этим движениям.
— Ты же сам говорил, комиссар, что хозрасчет — это та самая штука, которая научит колхозника заботиться о каждой соломинке в поле, так что нечего тянуть, вот я и послал ее изучить всю эту бухгалтерию.
— А когда сам поедешь?
— Завтра и поеду.
— Может, возьмешь кого-нибудь из бригадиров, а то ведь опять скажут: председатель нас уговорил.
Бардасов молчит, барабанит пальцами по столу.
— Сам посмотрю сначала, а потом можно будет и целую делегацию послать, пусть смотрят.
И он уехал один.
Партсобрание в Ольховке, партбюро с вопросом об итогах сельскохозяйственного года, потом отчетно-выборное комсомольское собрание, на котором из шестидесяти комсомольцев не присутствовало двадцать, потом пришлось ехать в район по проверке подписки… Все это необходимо важные и не очень важные дела, в которых я должен принимать первое участие, но, к сожалению, из тысячи подобных текущих дел не все интересные. Та же проверка подписки. Как она была в прошлом году, так будет и на следующий год, и кто этой проверкой занимается, разницы нет никакой. Это меня угнетает, но я понимаю, что они необходимы, кто-то должен их делать, и если я занимаюсь ими с неменьшим рвением, чем другими, объясняется это всего лишь тем, что я поскорее хочу избавиться от них. Но почему-то так случается, что в особенно тяжелые муторные дни судьба в образе Люси улыбается мне: теперь она приходит в Кабыр без всяких: предупреждений, потому что разыскать меня по телефону ей удается редко, если я сам не позвоню в Сявалкасы в Дом культуры.
— Сейчас я позову… — И я слышу в трубке лукавый смешок. Потом — удаляющиеся шаги, тишина, иногда она длится минут десять, и вот наконец такой знакомый уже, летящий, легкий стук каблучков!..
— Саш! — И я слышу ее прерывистое частое дыхание, мне кажется, что чувствую его на лице своем.
Но и мне редко удается выкроить свободную минутку для такого звонка, для такого разговора.
И совсем забросил я свою лекцию о любви и дружбе. Все слова, которые я могу сказать вслух, кажутся мне отчего-то лживыми, скудными и сухими, как щепки, которые годятся только для растопки печки, только для того, чтобы загорелось жаркое пламя. «Факел любви…» А это уж и совсем чушь, какое-то старческое сентиментальное брюзжание, слезы над давно потухшим костром, который может греть только воспоминания, но не живую человеческую душу. Не потому ли о любви так охотно и с таким глубокомыслием рассуждают старики и подростки? И первые читатели книжек на эту тему как раз они. Мне же вот сейчас скучно не только читать о том, что есть любовь и почему он ее полюбил и что из этого вышло, но скучно даже думать об этом. Да и о чем думать?! Когда я поздно вечером вхожу в дом и вижу Дарью Семеновну, вяжущую под лампой свою бесконечную кофту, вижу, как она не смеет поднять на меня глаза, чтобы не выдать «тайну», я уже знаю, что в моей комнате «спряталась» Люся. Но я делаю вид, что ничего не заметил, я сажусь за стол напротив Дарьи Семеновны и говорю что-нибудь о погоде. Я даже могу сказать, что на улице идет дождь, и знаю, что это не произведет на старушку впечатления — ведь она просто не слышит меня, она вся во власти игры, она упрямо не поднимает на меня глаз, хотя у нее дрожат ресницы, она поджимает губы, чтобы не улыбнуться «со значением», не открыть «тайны» — ведь меня ожидает «сюрприз»! И минут пять помучив старушку (да и сам я больше-то не выдерживаю), я иду к себе, я открываю дверь, за которой, я знаю, стоит Люся. Но у меня уже не хватает сил для продолжения игры, для изумления, для слов…
Однажды с колхозной почтой на адрес «Колхоз «Серп», партком» мне пришло письмо от Нади. Странное письмо. «Саша, это не первое письмо, которое я пишу тебе, не сосчитать, сколько я их порвала, не решаясь в последнюю минуту отправить тебе. Но я знаю, что ты не такой человек, чтобы радоваться чужому горю…»
Тут кто-то вошел, и я бросил письмо в стол, а потом целый день прошел в суете, в разговорах, в телефонных звонках. Но я каждую секунду помнил о письме, и как бритвой по сердцу резало: «горе», «чужое горе», и уже воображалось бог знает что, и я нервничал, говорил с людьми с раздражением, отвечал невпопад: какие ведомости? Какой семинар? — впервые слышу про семинар, …ах, семинар пропагандистов… да, да, в среду, конечно, в среду…
Наконец в правлении поутихло, телефон прочно замолчал, и я прочитал письмо. Да, странное письмо. Надя писала о какой-то своей ошибке, в чем-то обвиняла своих родителей, особенно же отца, который не мог пройти мимо любой брошенной на дороге железки, «приносил их домой и складывал в ящик, а мать прибирала даже гнилую веревку…» А ей, Наде, это было противно: «Мне хотелось стать не такой, как они, хотелось стать совсем другой». Но зачем она все это пишет мне? В чем хочет оправдаться? И какая связь между ее родителями и ее мужем? Ах, вон оно что, и он из того же числа скряг: «Мы не ходим обедать даже в буфет, мы приносим из дома булку и сахар и пьем чай у него в кабинете, заперевшись на ключ». Вот оно что! «У него есть старая машина, но он хочет купить новую, «Жигули», и все наши разговоры только о деньгах, о деньгах, о деньгах. Ты знаешь, я сама была неравнодушна к благополучию своему, — что скрывать, но теперь при слове деньги меня тошнит. Он настаивает, чтобы я потребовала денег и от родителей, чтобы они снабжали нас продуктами, потому что нам нужны деньги, много денег. Машина — это еще не все. Есть и другая у него мечта: пианино. «Для кого? — спросила я. — Ведь ни ты, ни я не умеем играть». — «У любого культурного человека в квартире должно быть пианино!» И убедить его, что это глупость, самая низкопробная глупость, невозможно».
Но не мечтала ли сама Надя о «культурной жизни»! Не входило ли и пианино в интерьер квартиры, которую я должен был получить! Мне очень хорошо помнятся эти наши разговоры…
«Ты даже не представляешь, Саша, как глубоко я поняла, что ошиблась. У меня нет ни подруг, ни товарищей, с кем бы я могла поговорить по душам, я совершенно одна. Я не оправдываюсь перед тобой — что в этом толку? Тогда, в самом начале, я винила тебя, но теперь я хорошо понимаю, что во всех своих бедах виновата сама. Как жестоко я ошиблась!.. Прости меня, тысячу раз прости. И если ты напишешь мне несколько слов, я буду тебе благодарна.
Чебоксары, главпочтамт, до востребования».
В этот вечер я пришел домой поздно, в окнах было уже темно, Дарья Семеновна не ждала меня, не вязала в кухне. Я тихонько разделся, тихонько пошел к себе по чистым, блестящим в лунном свете крашеным половицам, боясь скрипнуть ненароком, тихо притворил свою дверь и потянулся было к выключателю, чтобы зажечь свет, как увидел, что на моей кровати кто-то спит. Конечно, это была Люся, но почему-то в первый миг меня ожгло другим именем, да, другим именем… И я даже оцепенел отчего-то — со страху, что ли? Но вот я вижу, слышу, я чувствую, что это Люся, что это она, ведь она одна на всем свете нужна мне, одну ее я люблю, и я наклоняюсь над ней, спящей, я глажу ее волосы, рассыпавшиеся по подушке, я вижу ее чуть приоткрытые ресницы, на которых дрожит свет звездной морозной ночи, и сладкие слезы благодарности к ней, к тому, что она есть в этом мире, закипают у меня на глазах.
— Саш… милый… — сонно шепчет она, и горячие ласковые руки, в которых только и есть, что обнаженная нежность, обнимают меня.
Под вечер приехал Геннадий Владимирович, приехал внезапно (никто даже не позвонил мне из райкома!): я как раз был у Бардасова в кабинете, мы говорили о том, как в «Янгорчино» организовано дело с техникой при бригадном хозрасчете, и тут дверь отворилась, на пороге возник тот, кого мы меньше всего могли ожидать — сам Владимиров!
— Здоровы ли? — громко и весело сказал он густым, сильным голосом. — Председателю, Сандору Васильевичу салам! — И подал нам поочередно руку.
Я, сам не зная отчего, обрадовался ему так, словно это был мой лучший давний друг, словно отец родной, я даже забыл, что это — секретарь райкома, мой самый первый и строгий начальник. А этот строгий начальник словно бы и избегал глядеть на меня, он заговорил с Бардасовым так, будто меня и нет рядом. Но я ни капли не обиделся. Да и чего обижаться?! Может быть, оттого, что я давно не видел его, мне бросились в глаза некоторые перемены в Геннадии Владимировиче. И волосы вроде бы поредели, и лицо осунулось, в глазах какая-то усталость…
А Бардасов волнуется, суетится: помогает Владимирову снять пальто, вслед за ним вытаскивает расческу, усаживает гостя на свое председательское место.
— Сиди, сиди, — останавливает его Владимиров и усаживается у стены на стуле. — Ну, как живете? Рассказывайте.
Бардасов, однако, все порывается встать и говорить стоя, но, заметив улыбку на лице Владимирова, опять садится со смущением.
— Значит, план по всем статьям выполнили?
— Да, выполнили, выполнили! — торопится Бардасов. — Семена подготовлены, все по первому классу…
— Неужели все по первому классу?! — удивляется Владимиров.
Поймался-таки председатель мой! Конечно, где же все по первому!..
— Ну ладно, ладно, хорошо и по второму. А как со снегозадержанием?
— Начали, начали! В Тюлеккасах, в Ольховке трактора работают.
— А возле дорог, по которым начальство ездит, не спешите?
Бардасов смеется. Он уже мало-помалу пришел в себя, успокоился и дельно и ясно рассказывает о том, как мы готовимся к переходу на хозрасчет. И Владимиров согласно кивает головой, хотя, насколько я его знаю, это еще не означает полного согласия. Было, ты городишь чепуху, а он все-таки внимательно тебя слушает и кивает головой, а потом и скажет: «Так, так, все это хорошо, но стоит тут еще подумать, подумать…» И тебе сразу делается ясно, что ты нагородил. Но тут я был спокоен — дело очевидное, проверенное на опыте. Кроме того, бригадный хозрасчет — не только выход из тупика с трудоднями, но и вообще дело перспективное.
Но вот Бардасов переходит к просьбам. Большое, конечно, спасибо, что райком помог включить в титул детский комбинат, но вот подпирает нас нужда и в теплом гараже, и мастерская мала, и зерносклад с сушилкой надо строить, а силенок у колхоза маловато, не поможет л и управление, Геннадий Владимирович?..
— Опять же с удобрениями. Едва-едва на пашню хватает, а луга наши совсем выродились, мочевины ни крошки не видали, все удобрения в «Рассвете» оседают, потому что он поближе к району… — И голос у Бардасова жалобный, как у какого-нибудь бедного родственника.
— Ну и жук ты, Яков Иванович! — смеется Владимиров. — Как подъехал! В «Рассвете» удои растут и растут, а у тебя падают! Что ты на это скажешь?
— Там стадо племенное, а у нас — что, сбор всякий, только зря корм переводим…
— Вот-вот, и я о том говорю! Знаешь, как один остроумный председатель на одном совещании сказал? «Наши успехи — ваши успехи, ваши успехи — наши. Все, что у вас хорошего есть — наше, все хорошее у нас — ваше. Но ваши недостатки — не наши, простите, не наши!» А, ничего сказано? Ладно, ладно, не кривись, Яков Иванович, чем можем — поможем. — И тут только он обернулся ко мне — Ну, а что у тебя новенького, Сандор Васильевич?
И наступает мой черед держать ответ перед секретарем райкома. Я думаю, что хозяйственники и вообще люди точных занятий в подобных ситуациях чувствуют себя всегда более уверенно, чем мы, партийные работники. Там все ясно: есть план, есть его фактическое выполнение, точные цифры, которые нельзя истолковать так или этак, удой, привес, столько-то центнеров с гектара — все это видно и всем понятно. А у нас? «Занятия в политкружках проводятся регулярно». Но что это значит? Почти ничего не значит. Можно разными средствами заставить людей ходить на занятия, будет «высокий процент посещаемости», но знания, которые и составляют сущность всей этой политической учебы, как их учтешь? Люди могут сидеть на занятии и спать, «процент» будет, а знаний не будет, хотя этого-то и не видно. От такого «процента» больше, пожалуй, вреда, чем пользы. Но для отчета, для ответа именно он и нужен, если, конечно, стать на формальную точку зрения. То есть в суждениях по нашей работе на законных основаниях могут быть самые противоречивые мнения — все зависит от личности того человека, перед кем держишь ответ. И я заметил, чем скуднее эта личность, тем она больше жмет на формальную сторону дела, выносит ее на первый план, по ней судит и о твоей работе. И наоборот: чем человек глубже глядит в суть дела, тем меньше его интересует и заботит гладкость формы, «процент посещаемости».
И вот Геннадий Владимирович меня слушает, а я рапортую: собрания, заседания парткома, такие-то и такие-то вопросы, заслушивали пропагандистов, работают политкружки, в кабырском клубе пытаемся регулярно, каждую субботу, проводить лекции, уже прочитано четыре, на будущей неделе состоится пятая — о Пушкине, читает учительница нашей школы…
— Это что, к юбилею или так просто?
Вопрос застает меня врасплох: я как-то и не думал об этом. И я лихорадочно вспоминаю: не читал ли я что в последних газетах о Пушкине, не мелькал ли его портрет? Кажется, не мелькал, и я говорю:
— Так просто…
— Ну что же, не плохо, не плохо. К юбилею и без вашей лекции много будет говориться о Пушкине, а вот так напомнить, без юбилея, это хорошо. Ну, что еще у тебя новенького?
Я бы не хотел говорить Владимирову о комплексном плане работы парткома на будущий год, который я уже почти подготовил, но мы еще не обсудили его. В этом плане я наметил, по каким вопросам должны будут собраться и сессии сельского Совета, и профсоюзные, и комсомольские собрания, какие основные вопросы должны будут обсуждаться на заседании парткома, и прочее, и прочее. Все я расписал, не забыл ни одну деревню, ни одну бригаду, и план казался мне порой прекрасным произведением, достойным того, чтобы его напечатать типографским способом и развесить во всех деревнях колхоза «Серп», в кабырском клубе, не говоря уже о правлении. И поскольку такие мои мечты, то и особенное волнение. И вот когда Владимиров спросил про «новенькое», я само собой в первую очередь об этих планах и подумал. Однако ведь не обсудили еще! А вдруг как он разнесет этот мой комплексный план? А если не разнесет?.. И так велико было искушение, что я, конечно, выложил ему свое «произведение», а пока он читал, я с бьющимся сердцем глядел на его лицо, стараясь угадать возможную оценку. Но лицо Владимирова было спокойным и даже как бы равнодушным и ничего хорошего не сулило. Впрочем, я приготовился и к худшему, и сидел в ожидании этого худшего, понуро повесив голову.
— Так, так, — сказал наконец Владимиров, — в принципе такой план работы может быть и не плох, а, Сандор Васильевич? Знать, что ты будешь делать завтра, это хорошо, это, я бы даже сказал, прекрасно. — Он помолчал, поглядел на меня прищурившись, словно что-то такое хотел увидеть во мне. — Но не мелочишься ли ты? Гляди, расписал и Совету, и профсоюзу, что делать в каждый месяц. Не обернется ли такая плотная опека напрасной показушной суетой?.. А вообще-то мне нравится, — вдруг говорит он. — Нравится, что ты вперед заглядываешь, какую-то перспективу намечаешь.
— Комиссар у нас пашет! — вставляет Бардасов, чтобы, наверное, меня выручить, потому что вид у меня — сам чувствую — довольно жалкий.
Но Владимиров вроде бы и не обращает на эти слова внимания, словно и не слышит. Он встает, молча ходит по кабинету, слегка сутулясь, и я как-то впервые ясно вижу, что это вовсе не молодой человек, как мне раньше казалось, что вот-вот подступит к нему время болезней, даст знать о себе и фронт, и эта нервная, беспокойная работа, и не всякий раз уже застанешь его в райкоме, а секретарша Света не скажет: «Геннадий Владимирович уехал по району», она скажет: «Саша, это ты? Знаешь, Геннадий Владимирович приболел…» И дай бог, чтобы это случилось не скоро, если это вообще неизбежно у людей.
— А вообще, ребята, мне у вас правится, — тихо и серьезно как-то говорит наконец Владимиров, поглядывая на нас с Бардасовым. — И порядок в колхозе вы наводите, и дела раскручиваете хорошие. И то, что вы оба такие молодые, мне тоже правится. Сколько вы еще успеете наворочать хороших дел за свою жизнь, моему скудному уму непостижимо. Будет что вспомнить на старости лет, а? Мне вот, старику, и вспомнить нечего, как подумаешь. Завидую я вам, честное слово завидую! Молодости вашей, здоровью, делам вашим, времени, в котором вы живете и еще долго-долго жить будете, детей наплодите, внуков дождетесь и будете вот сидеть на крылечке в валенках, на солнышко щуриться и вспоминать свои счастливые дни, вот эти самые, хотя они, может быть, и не кажутся вам такими. Но вспомните, вспомните меня, старика, вспомните! — И он рассмеялся, с каким-то едва заметным усилием рассмеялся, как будто подавляя в себе тихую печаль. — Пора мне, однако, братцы, и восвояси, целый день на колесах…
Мы принялись было с Бардасовым упрашивать его поужинать у нас, но Владимиров решительно стал одеваться, и вот уже из-под шапки глядели на нас по-прежнему молодые, ясные, голубые глаза.
— Ну, будьте здоровы!
Мы пошли провожать его на крыльцо, но Владимиров уже не обернулся: сел в машину, хлопнул дверцей и укатил. А мы постояли еще на крыльце, на морозе, словно в каком-то недоумении, и побрели обратно в правление, в котором уже, казалось, воцарилась сиротская тишина. Да и то сказать: было уже поздно — восьмой час…
Январь простоял снегопадный, с метелями, одна снежная буря догоняла другую, и снегу навалило по самые окна — штакетников не видать. Ни пройти, ни проехать по улице. Но словно еще мало: вьет и вьет метелица!.. Домик деда Левона и вовсе скрылся — одна труба торчит из сугроба. Но с домом Павла Ежова, по прозванию Чиреп, то есть Ежик, метелям никак не справиться: такой огромный дом у нашего колхозного шорника! Но и то к резным наличникам такая борода подвязана, что конец ее на крыше дедушки Левона лежит. Пышная такая борода, кудрявая!..
По такой погоде дома хорошо, в теплой избе, и чтобы идти никуда не надо было, ни по воду, ни по дрова. И вот я сижу с книжкой и наслаждаюсь спокойным воскресным житьем. Тепло. В трубе воет, но от того еще уютней в доме. С тех пор как привезли дров из колхоза и на мою долю, Дарья Семеновна топит от души.
«М. И. Калинин. О молодежи» называется моя книга. Скоро у нас в Кабыре комсомольское собрание, я собираюсь выступать. Не для того, чтобы цитатку-другую выдернуть из книги для своего будущего выступления, читаю я Калинина, а так, для общего развития по этому вопросу. Но, правда, я меньше читаю, чем смотрю на улицу, смотрю на разгулявшуюся метелицу. А борода у Чирепова дома все растет и растет, и даже вяз до первых суков завалило, ветки пообломало… Раньше, слышь, и вязовое лыко в дело шло, не только липовое. У нас дома в сенях кошель висит из вязового лыка — еще дед плел, а деда я не помню, так сколько же лет тому кошелю?..
Как поддает! — даже дом наш вздрагивает. Какие уж тут пешие прогулки по такой погоде. А что в поле делается, страшно и представить… Люся, наверное, сейчас в своей библиотеке одна сидит, печку топит, меня вспоминает и на погоду досадует: ни я к ней, ни она ко мне… А вот, постой, кто-то бредет по снегу. Бедный, бедный, куда тебя и какая нужда гонит? И всего-то залепило, лица не видать… Ну ничего, обратно покатит зато, ляжешь на сугроб и покатишься!.. Вон как его, бедного, кидает, вон как!.. И к нашим воротам прибивает чего-то. Неужели ко мне гость? Ну, так и есть, Графов тесть, он же Федор Петрович!..
И вот он стоит уже у меня, прижавшись к печке грудью и руками, а лицо мокрое, красное. Ругает погоду, словно она виновата, что не сиделось ему дома. И чего приперся? Завтра бы в партком пришел, ближе…
Кивает на книжку:
— К лекции своей готовишься? — И в его голосе чувствуется подковырка: вот, мол, я уже два раза прочитал свою, а ты все еще готовишься!..
— Да, — соглашаюсь я, чтобы закрыть «тему».
— Вообще говоря, некоторые считают партийную работу ненужной, — начинает он рассуждать, повернувшись к печке спиной. — Но я с этим в корне не согласен. Она незаметна, это правда, и часто переполнена текучкой, по, как говорится в пароде, семена слов всходят очень долго! Сам три года работал, знаю, прекрасно знаю, — замечает Федор Петрович и поджимает губы, как какая-нибудь скромница. — И другое взять…
— Как там молодые? — спрашиваю я, потому что уже надоели эти его рассуждения, да и он-то их ведет, как мне показалось, через силу, для приличия, как предисловие к чему-то. Так оно и оказалось.
— Из-за них, по существу, я и пришел…
Ну вот, с этого бы и начинал! И еще, однако, эти словечки: вообще говоря, по существу… Раньше что-то не замечал. Должно, к лекции готовился, умных книжек начитался и перенял. Ну что ж, и то польза.
— Говорят, свадьба веселая была, культурная, — говорю я. — Жаль, что я не смог побывать, в «Янгорчино» ездил с делегацией.
— Да что говорить, сам знаешь, что за человек — Граф…
— Оригинальный парень, это правда.
— Спасибо Михаилу Петровичу…
— Он был хыйматлах-атте?
— Да, оп, тавдабусь ому. Молодые, говорит, как хотят, пусть лимонад пьют, а мы, старики, по старому обычаю — кырчаму, да водку. Ну и ребята и девушки к нам перебрались, хы-хы, один Граф лимонад пил. Не Михаил бы Петрович, позору бы не обобраться на всю деревню.
— Значит, все ладом?
— Ладом-то ладом, да живут они как-то не так, не правится мне. Тамара, конечно, не жалуется пока, да я-то вижу, как он ее муштрует. А какая из нее, девчонки, хозяйка? Дома-то она ведь сроду у печки не стояла, а не то чтобы за скотиной ходить, все мать да бабка. Ой, не знаю, не знаю, что и будет…
— Да что будет, научится и хорошей хозяйкой станет.
— Научится!.. Как бы он, Генка, не загнал бы ее до той поры, пока она мало-мало привыкнет. — Помолчал. Потом как-то жалко сморщился лицом всем печально, будто вот-вот заплачет: — Поросенка вчера принес, корми, говорит…
— Какой же крестьянский дом без скотины, Федор Петрович, сам подумай!
— Да?.. Оно так, конечно, да не привыкла Тамара-то.
— Не век же ей у мамкиной юбки жить, сам-то подумай.
— Так-то оно так, да жалко ребенка.
Я махнул рукой.
— Да ведь сам же говоришь, что она не жалуется, чего же ты-то жалуешься за нее? Все образуется, вот увидишь, Генка — парень с понятием.
— Но уж очень строг, а она ведь что — ребенок, как бы не сорвалось у них… И еще эти, книжки. Заставляет книжки читать, ты, говорит, жена культурного человека, а не какого-нибудь мужика, и сама должна быть культурной женщиной…
— И правильно. Чего же в этом плохого? Ты ведь и сам — человек культурный, учитель!
— Так-то оно так, конечно, да Тамара к книжкам больно не охоча, ей бы только рукоделие.
— Привыкнет и к книжкам, — сказал я. — Не волнуйся.
— Ой, не знаю, не знаю… Ты бы поговорил, правда, с Генкой, пускай хоть не очень девчонку-то школит.
— Ну что ж, — говорю, — ладно, потолкую с ним.
— Потолкуй, потолкуй, — обрадовался Федор Петрович. — Не помешает, не помешает. По существу говоря, он парень-то неплохой, но нынешняя молодежь…
Голос Федора Петровича обрел уверенность, он пустился в рассуждения о нравах нынешней молодежи, по все это было так банально и в общем, что хотелось зевать. Я смотрел в окно на снежные вихри, и это было куда интересней. Наконец он вспомнил, что ему надо идти. И я видел, как его потащило по сугробам, он едва успевал выдергивать валенки из снега.
И так мело всю неделю, а в субботу, когда у нас было назначено колхозное собрание, метель, казалось, обрушила на Кабыр все свои несметные силы. Я предложил Бардасову перенести собрание, и он было сначала согласился, но потом сказал:
— А, пускай! Поглядим, так ли уж дорога им судьба колхоза. — И отдал по всем бригадам приказание, чтобы ехали в Кабыр только на подводах и непременно обозом.
Собрание назначено было на три часа дня, но уже задолго до этого срока кабырский клуб был полон. А когда подъехали и тюлеккасинцы, в клубе вообще стало по протиснуться. Казалось, съехались все, кто мог, никого в деревнях не осталось, кроме малых детей.
— Начинай! Начинай! — раздавались выкрики, хотя трех еще не было.
И вот за маленькой фанерной трибуной на самом краю высокой сцены появляется Бардасов, в черном костюме, при галстуке, который я вижу на нем чуть не впервые. Волнуется председатель, лицо бледное, сосредоточенное. И это его волнение, эта сосредоточенность передастся потихоньку и всему залу: шум стихает, стулья и кресла не скрипят, мужики на полу уже не возятся, устраиваясь поудобнее на своих тулупах и шубах. Только слышно в разных местах и углах зала простуженное: «кых-кых».
— Товарищи колхозники! — сказал Бардасов хриплым, не своим голосом. — Мы собрались сегодня по очень важному поводу — мы должны решить будущую судьбу нашего колхоза, решить, как нам жить дальше, как работать. Если все у нас останется так, как и было, мы долгие годы будем топтаться на месте, не поднимем ни удои, ни урожайность наших земель. И долго можем спорить о том, как лучше получать: по трудодням или по совхозным нормам, мы будем считать копейки, тогда как потеряем большие тысячи, нужные как нам самим, так и колхозу.
Голос Бардасова креп и обретал знакомую хозяйскую властность и силу человека, точно знающего, что нужно делать.
— Многие из вас побывали в Сербеле в колхозе «Янгорчино» и на деле смогли убедиться, что дает хозяйству хозрасчет и что он дает лично колхозникам. И я сейчас скажу для всех, и эти люди не дадут мне соврать, они могут подтвердить, что Бардасов не крутит вам мозги. Так вот. Я не буду говорить об экономической и организационной стороне дела, об этом лучше скажет наш экономист Инна Федоровна Карликова, а расскажу я вам об одной только бригаде, которая работала по хозрасчету. Земли у них такие же, как примерно и у нас, такие же тракторы и плуги, такой же ячмень они посеяли, как и мы сеем. И но плану они должны были нынешней осенью собрать урожай в двадцать пять центнеров, но они собрали по тридцать. Те колхозники, которые не допускали прогулов, получили к концу года дополнительно по двести — триста рублей. Правильно я говорю? Некоторые доярки, свинарки и механизаторы получают в месяц до пятисот рублей. Так или пет?
В зале стояла мертвая тишина.
— Яковлев! — почти крикнул Бардасов. — Ты был там и все видел. Скажи, вру я или нет?
Где-то в задних рядах зашевелилось, блеснула лысая голова тюлеккасинского бригадира, потом — долгий кашель. Бардасов ждал, вперив туда злой горящий взгляд.
— Так, — раздался наконец-то голос, по такой неуверенный и отрешенный, будто это согласие вытаскивали из него клещами, как ржавый гвоздь из доски. — Кых-кых… Вот с техникой как будет, не знаю…
— С техникой! — презрительно сказал Бардасов. — Я тебя не про технику спрашиваю, а про заработок колхозников в Сербеле, которым ты только и интересовался. А если бы поинтересовался, как там обстоит дело с техникой, то узнал бы, что технику там распределяют по бригадам только на самую горячую пору, а зимой она ремонтируется в парке на центральной усадьбе.
— Вот я и говорю, — опять подал голос Яковлев. — Как будет распределяться…
— Обо всем об этом расскажет Нина Федоровна, а я могу сказать, что у нас техники гораздо меньше, чем в «Янгорчино», потому что мы по сравнению с ними самые настоящие бедняки, и если так же будем работать, как работали, у нас техники не прибавится. Так что все зависит от вас самих. Но то, что есть, будет распределяться по бригадам справедливо, и это я вам гарантирую. А теперь послушаем Нину Федоровну.
Однако Нину слушали уже не так внимательно, как Бардасова. Это говорил специалист, для которого главное не житейская, не бытовая как бы сторона дела, но общая, главная но сути своей и поэтому такие понятия, как «производительность труда», «эффективность», «реализация», «капвложения» и прочее, не производили на наших слушателей ровно никакого впечатления. Ее то и дело перебивали вопросами, спрашивали, сколько будет получать доярка или скотница, хотя Нина только что толковала об этом. Но требовали конкретной цифры. И тогда Нина оборачивалась к Бардасову, пожимала плечами, и он, собрав в кулак всю свою волю, все терпение, объяснял.
Нина продолжала дальше, она ссылалась на опыт других хозяйств, на опыт «Янгорчино», а в зале уже тянулась другая рука.
— Скажи-ка, дочка: а что мне дает этот самый твой хозяйственный расчет? Ведь как я возил сено, так и буду возить. Али километры мне будут прибавляться, чтобы больше я получал?
Это был Егор Егорович — его кудлатая черная голова возвышалась над другими, возникнув из гущи других голов — белых, рыжих, сивых.
— И возчикам оплата будет с удоев. Если удои повышаются, повышается зарплата не только дояркам, но и возчикам, — объясняет Нина, у которой уже лопается всякое терпение.
— Не знаю, — недоверчиво качает головой Егор Егорович.
— Чего «не знаю»?! — вскакивает Бардасов. — Поменьше сена будешь оставлять на лугах, поменьше трясти будешь на дорогах!..
— Да и я ему уже десять раз толковала! — не выдерживает и Роза Александровна. — Талдычит, как петух среди куриц: ненай, ненай!..
Но такие реплики еще больше накаляют обстановку, и если Бардасова еще сносят, принимают как должное, то в ответ на подобные замечания Розы Александровны или Вадима, который отвечает механизаторам, по залу прокатывается недовольный гул.
Правда, что-то я не вижу и не слышу Казанкова. Неужели человек образумился, успокоился?.. Вот в такой накаленной обстановке слово таких, как Казанков, бывает подобно искре возле бочки с бензином. В нормальной жизни люди относятся к казанковым с презрением, с пренебрежением, они даже не считают его нормальным, «своим» человеком, и если, кажется, не выгоняют его из деревин, так только потому, чтобы вот при случае подхватить его слово, его реплику. И такие «запасные игроки» не в каждой деревне есть. В Тюлеккасах вот, правда, есть — Казанков, а у нас в Кабыре?
До этого собрания я думал, что в Кабыре такой личности нет, однако я ошибся, мне говорили раньше о «тайнах» шорника Чирепа, моего нынешнего соседа, о нечистых путях его благоденствия, но, во-первых, я думал, что разговоры эти, как и все деревенские сплетни, преувеличение, а во-вторых, я терпеть не могу наушников, тем более добровольных и вроде бы бескорыстных, так что все попытки Сидора Федоровича Карликова посвятить меня в «тайны» Чирепа я отверг спервоначала. Да и не только его одного. Доброхотов всегда оказывается гораздо больше, чем можно предположить. Но не о них речь, бог с ними. Так вот этот шорник Чиреп. С виду он человек незаметный, тихий, но если вглядеться в его маленькие и вроде бы как простодушные глазки, то там скоро заметишь, что это вовсе не простодушные глазки, по что за этой готовой улыбочкой таится чуткая настороженность, как у мыши, почуявшей опасность. На работе Чиреп не спешит, но и нельзя сказать, чтобы он был первым лентяем. Нет, нет, наоборот, во время сенокоса, например, он может подрядиться даже и в лесхоз, где дают двадцать пять процентов от заготовленного сена, так что он успевает и в колхозе поработать за десять процентов, и в лесхозе. Разговоры о стаде его личных гусей и индюков, о десятипудовых свиньях и прочем мне кажутся сильно преувеличенными, однако ни на одной усадьбе в Кабыре нет такого высокого и плотного забора, за которым осенью возвышалось два громаднейших зарода сена. На партсобраниях он обычно молчит, в лучшем случае поддакивает, улыбается, хотя и глядит на меня своими чуткими глазками. Но стоит кому-либо споткнуться на уставе, Чиреп тут как тут с подсказкой, и я удивляюсь, до чего все он точно знает. Вообще, что касается знаний всяких уставов и законов, положений и постановлений, то ему нет равных, и когда однажды Карликов попытался было обвинить его в том, что он укрывает от взносов деньги, которые наторговывает на базаре, и что у него вообще не дом колхозника, а ферма кулака, Чиреп нимало не смутился и четко, твердо назвал указ, по которому дозволяется держать столько-то и столько скота.
— А что касается птицы, правительство позволяет держать ее гражданам столько, сколько душа пожелает.
Но сильное впечатление произвело не это, а точное знание указа, его номер, число и кто подписал.
Карликов тут сразу угас, потому что он ничего не мог противопоставить Чирепу, а тот уже опять сидел в уголке тихий и скромный, как мышка.
Мне, правда, он тоже не внушал особых надежд, и когда я хотел дать ему какое-нибудь поручение, он так тонко прикидывался дурачком, таким простодушным дурачком, что я сам и спешил взять свои слова обратно, думая: «Ладно, обойдемся».
И вот на этом собрании он выскочил. Поднялся, бочком протиснулся к сцене, стал этак потупившись и плаксиво, жалостно заговорил при полной тишине:
— Я, конешно, не против хозяйственного расчета… Я, конешно, как коммунист… Мне по уставу положено открывать путь всему новому и, конешно, разному передовому опыту. Тут, конешно, разные мысли имеются у люден, только высказать стесняются, боятся, что на этом хозрасчете обманут пас, то есть, конешно, людей, и опять на деньги переведут…
Мы с Бардасовым с недоумением посмотрели друг на друга, и у него был такой вид, будто его ударили обухом по голове, да и у меня, видимо, не лучше, а в зале между тем уже что-то такое зарождалось.
Раздались крики:
— Но нужен нам никакой хусрасчут!
— Опять нас хотят обмануть!
— Хыркасинокий комиссар нашептал!..
Вот что пробудила в душах людей эта простодушненькая, жалконькая речь Чирепа!
Бардасов гремел во всю мочь поддужным колокольцем, однако этот звенящий певучий гром тонул в реве и гвалте зала.
Наконец Бардасов опустился на стул, он так сжимал и давил колокол о стол, что у него побелела вся кисть. И шум в зале стал опадать. Но нет, вовсе не потому, что Бардасов сел, — между рядов пробирался к сцене сам Казанков! Я глядел на него в каком-то отупении, в каком-то параличе сознания и воли. И вот он заговорил:
— Хозрасчет, товарищи и граждане, штука вообче-то хорошая, хотя Нина Карлик и объяснила не совсем вразумительно. Но мы ведь не какие-нибудь не читающие газет и журналов чуваши, мы читаем и все знаем…
Зал, с минуту назад бушевавший так, что, казалось, обвалится крыша, притих так, что когда Казанков покашлял в кулак — к-хэ, к-хэ, то повисла даже какая-то невероятная тишина.
— Вот, товарищи и граждане (при этом он почему-то значительно обернулся на пас, на президиум, точно граждане — это мы были, а товарищи — там, в зале). Здесь ясно одно… — И опять значительная пауза, — Одно ясно. Первое. — Он поднимает руку и на виду у всех загибает большой палец. — Для перехода на хозрасчет колхоз еще не окреп экономически. Второе. Партком не объяснил как следует ни коммунистам, ни народу. Третье. — Тут пауза еще дольше. — Третье, товарищи! Хозрасчет, как в народе говорится, это за чужой счет или, если объяснять поглубже, какая от него простому трудящемуся польза? Для трактористов и ферменских и польза, а простому трудящемуся колхознику — одна видимость. Я все сказал, — тихо промолвил Казанков и с каким-то даже поклоном, а потом важно и степенно, высоко вскинув голову, пошел на свое место, навстречу овациям, которые до меня докатывались уже ропотом, шумом, криком.
— К черту хусрасчут!..
Впервые в жизни я испытал тут какой-то необъяснимый страх. Страх этот описать невозможно. Страх перед тьмой, перед темной ночью, перед кладбищем, на котором могут мерещиться всякие призраки и вспоминаться ужасные сказки, все эти дьяволы, ведьмы, лешие, страх этот ничто перед тем, что я испытывал здесь, за столом президиума, перед этим собранием. Ужас мой был еще и в том, что я глубоко, каким-то своим нутром понял свою бессмысленность и неуместность сейчас любого разумного слова.
И мне еще подумалось: «Неужели из этой тысячи не найдется ни одного человека, в ком бы голос разума взял верх? Где Гордей Порфирьевич? Где Михаил Петрович? Где этот «нукальщик» Петр Яковлевич, готовый дневать и ночевать на ферме ради благополучия своих телят? Где Генка? Но никого не было, никого! Не может быть! Это дурной сон, кошмар!..»
Не знаю, что пережил бедный Бардасов, десять лет своей жизни отдавший вот этим людям, вытащивший их из нужды и долгов!.. Не знаю, о чем он думал в эту минуту, но вот он поднялся, руки у него дрожали, и этими дрожащими, неуверенными пальцами он, словно слепой, нашарил на красном сатине листок бумаги и так, волоча его, прошел к трибуне и стал что-то писать.
Шум и гвалт начал опадать, свертываться где-то в самых недрах его чрева.
Но вот Бардасов закончил писать и смотрит в зал, а зал — на него.
— Вы все знаете, как я работал, — начинает Бардасов голосом странно спокойным и отрешенным. — Десять лет я но знал, что такое отдых, что такое воскресенье, отпуск, по курортам не ездил, в санаториях не бывал. Хорошо ли работал, плохо ли, но всем угодить невозможно. Одному сделай добро величиной со стог, он завтра забудет об этом. Другому сделай неприятное спросонку, он помнит всю жизнь. Нынче вы все получили по трудодням столько, сколько не получали никогда. В колхозе нет голодных, разутых или раздетых. Сыты и одеты и учатся в школе все дети. На счету колхоза в банке есть двести пятьдесят тысяч рублей. А еще два года назад колхоз был должником, и вы это тоже знаете. И если вы считаете, что Бардасов руководил хозяйством плохо, если вы не верите ему, а верите Чирепу и Казанкову, пожалуйста… Вам, знать, надоело видеть снег белым, пожалуйста, считайте его черным, как советует Казанков. А что касается хозрасчета, который вы не хотите принять, скажу одно: не Чирепу, не Казанкову мы собирались платить больше, а тем, кто хорошо работает и желает работать еще лучше. А как работают они, вы хорошо знаете. Но вы не хотите принять такое условие. И я понимаю это только как недоверие ко мне. Поэтому сегодня же выбирайте нового председателя, а с меня хватит. А заявление — вот! — И Бардасов поднял над головой лист бумаги.
Потом он осторожно положил его на стол президиума, спустился со сцепы и в глухой тишине пошел к двери, и мужики, сидевшие на полу в проходе, поспешно отодвигались с его пути. Только слышится шарканье председательских чесанок, будто старик идет, едва волоча ноги. Бот дверь открылась и тихо затворилась. Все головы в зале оборотились туда и теперь в молчаливом удивлении глядели на дверь. Может быть, они решили, что председатель стоит за дверью и ждет, когда они одумаются и позовут обратно, и он сразу же войдет?
Что делать мне? С каким бы удовольствием я убежал сейчас следом за Бардасовым!..
А Михаил Петрович, сидящий за другим концом стола, делает мне какие-то знаки. О чем оп? Просит слова. Пожалуйста.
— Слово имеет главный бухгалтер колхоза «Серп»…
— Поправочка, товарищи, поправочка! — робким голоском выкрикивает Михаил Петрович. — На счету в банке не двести пятьдесят тысяч, как сказал Яков Иванович, а двести пятьдесят три тысячи и триста двадцать пять рублей!..
Но никто, видимо, не понимает его:
— Что? Где! Какая поправочка? Двадцать пять рублей? Где?..
И Нины, которая только что сидела здесь, за столом президиума рядом со мной, нет. Куда она делась? Ушла, убежала… За мной, ссутулясь, прячется ольховский бригадир, потерянно сидит, опустив голову, самый почтенный наш тракторист Алексеев, к нему жмется доярка Шустрова Лена, совсем девочка… Нет, они не помощники теперь. И вот я уже решился подняться и говорить. Я не знаю, о чем буду говорить, не знаю еще тех слов, но я скажу не о хозрасчете, нет, я скажу, что только злые и неблагодарные люди, у которых помутился разум, так могут себе Бредить!..
— Комиссар! Эй, комиссар, дай-ка мне сказать!..
Голос женский, и это неожиданно как-то, странно. Однако очень он мне кажется знакомым, какие-то неприятные воспоминания роятся во мне, разбуженные этим голосом. Я еще не могу разглядеть женщины, которая идет к сцене, идет смело, на ходу разматывая платок, плюшевая черная жакетка блестит в свете электрических лампочек. Резким движением сдернула наконец платок с головы, сбились на сторону черные волосы, сверкнули холодно и остро черные глаза — Фекла! Фекла из Тюлеккасов! «Что будет!» — с ужасом мелькнуло в голове. Но уже поздно: Фекла стоит за трибункой!
— Мы, как я погляжу, чересчур добрые, — говорит она и вздыхает так глубоко, словно несла какую-то тяжесть и теперь сбросила ее со спины. — Слишком мы добрые… Ладно, заставили Бардасова написать заявление, надоел он нам, десять лет Бардасов да Бардасов. То ли дело раньше было: каждый год новый председатель! Правильно я говорю?
Зал напряженно молчал. К чему это она гнет?
— Эх вы хура-халых!..[Xура-халых — народ, простолюдье.] — опять с тяжелым вздохом говорит Фекла. И кажется мне, что какая-то давнишняя слежавшаяся горечь вырывается из ее груди. — Глупые вы овцы. Здесь, когда надо хорошо головой думать, вы слушаете какого-то Казанкова, на которого в деревне плюетесь, за человека не считаете достойного. А тут ого слушаете и плюете на Бардасова, который столько нам всем добра сделал… Так я говорю или нет? Молчите! Так вот мое слово: прежде чем разбирать заявление Бардасова и выбирать нового председателя, я ставлю на голосование вопрос: выселить из Тюлеккасов позор нашей деревни — Казанкова! Голосуй, комиссар.
Раздаются робкие, короткие смешки. В задних рядах, где набилось плотно тюлеккасипцев, какая-то возня, стук стульев. И вдруг оттуда голос Казанкова:
— Не имеете права! Закону такого нету!..
Но Фекла, подавшись за трибуной вперед, гремит:
— А есть такой закон — клеветать на честных людей? Есть такой закон — подзуживать и мутить народ?
И опять ко мне: — Голосуй, чего ждешь?
Я поднимаюсь на деревянных ногах и говорю:
— Вопрос о Казанкове ставлю на голосование. Есть предложение…
А у самого в голове свербит: правильно ли это? Можно ли так? Но тут мне вспоминается его жена, как она пришла в партком перед своим отъездом, как плакала, какие слова говорила… И твердым голосом я продолжаю:
— Выселить клеветника и тунеядца Казанкова из Тюлеккасов!
— Не имеете права! Я буду жаловаться в Москву!..
Но под смешки, ухмылки на лицах, под редкие одобрительные возгласы женщин поднимаются все-таки руки. И рук этих все больше и больше. Какая сладкая минута!..
— Кто против? — весело спрашиваю я. И ни одной, даже несмелой, руки! — Единогласно! — сообщаю я. — А раз так, то Казанков может покинуть собрание.
Образумились люди, что ли? Пришли в разум? Отсюда плохо было видно, кто там подталкивал в спину упиравшегося Казанкова, да и люди все повставали, чтобы видеть это зрелище. Но вот опять отворилась и с громким стуком захлопнулась дверь. И мне подумалось: а ведь такого не могло бы случиться полгода назад, нет, не могло!..
— Ты кончила, Фекла? — кричат из зала. — Слезай) чего стоишь!..
— А поговорю еще, раз уж взошла сюда! — И встает поудобнее, а потом, словно спохватившись, наливает из графина воды и пьет, и это на самом деле как-то смешно у нее получается. Может быть, Фекла впервые в жизни говорит вот так, с трибуны? Да и то сказать, когда ей было и говорить? Двадцати двух лет, как я узнал, осталась она с тремя детьми, а молодой беспутный муж удрал на целину. Правда, говорили, что потом он приезжал, но Фекла не приняла его обратно, даже и видеть не захотела, на порог, говорят, не пустила, и он, пошатавшись по окрестным деревням в пастухах два года, уехал куда-то в Сибирь и как в воду канул. И вот одна она вырастила трех ребятишек, а старший, слышь, уже отправился нынче в армию. Вдова… Не о ней ли говорил сегодня Бардасов?
— Эсрелю[Эсрель — злой дух.] не хватает мертвых душ, пуяну[Пуян — богач.] не хватает добра. Так, что ли, у нас говорится? Так. Ну вот. Если сегодня отменить колхоз наш и разделить землю по колхозникам, кто ее возьмет? Если и возьмет, так один, может, Чиреп и позарится. Ему много надо. Никак он не насытится. Значит, Чиреп самый из нас хозяйственный мужик. Вот и сейчас место председателя свободно, давайте и выберем его, пусть командует! Правильно я говорю? — И заключила: — Ставь на голосование, Александр Васильевич!
Ай да Фекла! Как прекрасно вмазала той же самой дубинкой, которой Бардасова били! Ай да молодец!..
Клуб, словно бочка, наполнился смехом, сдержанным, но уже неукротимым, здоровым, как рожденье. И над кем смеялись? Над собой ли, над своей ли глупостью, в которую впали так дружно, или над Чирепом?
— Я заявления не давал, конешно, зачем надо мной смеяться!
— Догоняй друга своего Казанкова, вот что! — кричит Фекла перекрывая смех людей. И крик этот дружно подхватывается:
— Догоняй, правда! Два сапога — пара!.. — И так далее.
— А теперь, мужики и бабы, давайте серьезно говорить, — сказала Фекла, когда дверь и за Чирепом захлопнулась, а смех утих. — Потешились в субботу, а завтра ведь и работать надо. Не к Чирепу пойдем за деньгами-то, а в правление. Я все сказала, а теперь пускай умные люди говорят, какой у нас будет хозрасчет. Ты, что ли, Александр Васильевич, говори, больше, гляжу, тут некому сказать.
Вот так все повернулось неожиданно. И когда я начал говорить, я уже видел в зале разумных людей, людей, уже способных к трудному, но трезвому соображению о завтрашнем дне. И уже не было ни вопросов, ни реплик, ни подначек, по в глазах ясно читалось какое-то недоумение, какая-то растерянность виноватая, когда они обращались к пустому месту за столом, где сидел Бардасов. И всем, конечно, все было ясно и понятно в этом нехитром хозрасчете. Я мог остановиться где угодно и сказать: «Кто — за, прошу поднять руки», и руки бы поднялись. Но я повторил все то, что говорил Бардасов, сказал многое из того, что говорила Нина, да и то, что я видел и узнал сам в «Янгорчино», и все это было терпеливо выслушано, терпеливо и покорно. А потом, словно мстя кому-то, я попросил еще говорить и Михаила Петровича, и он обрушил на головы людей такой водопад цифр, словно читал свои годовые отчеты за несколько последних лет. И это было терпеливо выслушано.
Но мне было не до цифр, по до того, чтобы вникать в их неопровержимый смысл. Тяжелые мысли, на которых у меня не было ответа, ворочались в моем мозгу. Ну почему, почему моя чувашская деревня всякий раз долго сомневается? Почему она никак не может твердо решить, что трактор лучше хомута?.. В таких случаях райком делает поспешный вывод: запущена агитационная работа, партийная организация плохо работает с людьми… Обвинять легко, и критиковать работу других очень просто, критиковать прекрасно может и Казанков, и шорник Чиреп — и того лучше… Но не поступаю ли и я сам поспешно, с тем только умыслом, чтобы не поругали в райкоме? Да, партийная дисциплина, принцип демократического централизма делают нашу партию единой и крепкой, ко ведь это вовсе не отрицает бездумного исполнения решений и постановлений, такое исполнение хорошо выглядит только на бумаге, в жизни же оно часто оборачивается самой настоящей бедой. И ведь не решение, не постановление виновато, а паша манера ретивого исполнения, ретивого и бездумного, как будто централизм отменяет в человеке трезвое размышление! А без такого спокойного и хозяйственного размышления у нас, в сельском хозяйстве, просто невозможно, да, невозможно!.. Когда подметаешь двор, летит пыль, это верно, по почему мы спешим часто видеть пыль в вековом крестьянском опыте? И разве все решения Центрального Комитета отрицают его? Конечно же, нет! Наоборот! То и дело слышны наказы нам, партийным работникам на местах, чтобы мы разумно вели дело, поднимали хозяйства, повышали благосостояние людей и колхозов, а мы в какой-то странной спешке выскочить вперед, выслужиться перед райкомом ломаем дрова, держим за руку толковых председателей: сей кукурузу, сей горох, сей то. сей се! А это не смей, клевер — нельзя, люцерну — нельзя по науке! Но разве может быть единый научный рецепт для такой огромной страны, как наша? Если и может быть что-то научно единое, так это трезвый разум, трезвое соображение. А трезвое соображение должно знать, что оно не всеобще, оно должно иметь в виду, что мы здесь, сидящие по деревням, тоже думаем, работаем и кое-что знаем о своей земле. Пусть мы не сразу схватимся за кукурузу или за хозрасчет, пусть мне лично но выйдет медали за внедрение риса на полях колхоза «Серп» или за разведение дельфинов в кабырском пруду, но во я не откажусь от похвалы, если к «Серне» на будущий год древняя рожь уродиться под двадцать центнеров с гектара. Ведь трезвое соображение состоит в том, чтобы не разжигать сырые дрова. Неужели за то, что у меня не хватает ума запасти дрова впрок или просто лень, и вот пришла зима, и я мучаюсь с сырыми дровами, а в доме моем все равно холодно, неужели за эти только мучения меня хвалить надо? Кнутом меня надо вытянуть, вот что, а не хвалить, не медаль мне давать! Приглядись-ка, где у нас мучаются с сырыми дровами? Только если лодырь какой. У каждого во дворе поленницы дров на две зимы вперед, эти поленницы и сверху прикрыты досками, кусками старого железа с крыши, чтобы ни капли дождя на дрова не попало. И затопит хозяйка печь такими дровами — смотреть любо-дорого, а жару от таких дров!.. И никаких мучений вроде бы и пет. Да, мучений нет, а есть трезвое соображение о своей жизни. Вот за эту радость надо благодарить, а не изгонять ее, не ставить выше мучений по глупости, по лени. Впрочем, почему я жду этого «трезвого соображения» откуда-то? Я ведь и сам должен этим соображением руководствоваться в делах и в отношениях с людьми. Пусть спорят о «хусрасчуте», ведь для них это тайна почище космоса, ведь они живут не для того чтобы схватить благодарность, нет, впереди у парода — вечность, впереди будут и хорошие, благодатные годы, будут и гибельные засухи и градобои, и благодарностями от них не оборонишься, нет. Пусть спорят, пусть сомневаются, пусть все пробуют «на зуб», пока не убедятся в надежности «хусрачута», а когда они убедятся в его пользе, никакими клещами не выдерешь его из жизни, как не выдерешь сейчас из жизни электричество, машины!.. Нет, разум всегда победит, всегда возьмет верх, всегда будет править жизнью и торжествовать над глупостью!..
А в правлении нестерпимое уныние. В председательском кабинете сидит Михаил Петрович, он перетащил туда все свои толстые, как осенние карпы, папки. Судя по всему, он поместился здесь не на день. Я спрашиваю у него, где председатель. Он пожимает плечами и даже не глядит на меня, и этот жест можно понять двояко: «не знаю» или «зпаю, да не скажу». Но при мне же на несколько телефонных звонков ответил:
— Бардасов в Тюлеккасах. — И тут же: — Бардасов в Ольховке.
Но я-то знаю, что нет Бардасова ни там, ни тут.
«Опять уехал куда-то, — подумалось мне. — Сейчас полным ходом идет ремонт техники, запасных деталей нет, вот и уехал».
Но не спокойно было на душе.
Потом мелькнула и другая мысль: «Не запил ли?» Я вспомнил, как еще осенью Гордей Порфирьевич мне сказал: «Ты за Якку присматривай, он ведь и сорваться может, это с ним раньше случалось». Но нет, я не видел Бардасова за все время пьяным. Правда, когда он возвращался из своих поездок, из «отхожего промысла», вид у него был довольно помятый, лицо опухшее, в глазах нездоровая желтизна, однако не с курорта же он возвращался, приходилось, конечно, ему подкреплять деловые беседы и щедрым застольем, это ясно.
Попался мне навстречу в коридоре и всезнающий наш пожарник Сидор Федорович, сдернул с головы военную шапку с темным пятном от звезды, закатил этак страдальчески глазки, вздохнул:
— Горим, комиссар, горим, ох!..
Но уж от него я меньше всего хотел услышать о том, где Бардасов и что с ним — противна показалась мне эта лукавая печаль. И я не стал расспрашивать, не показал любопытства.
А Нина меня просто поразила: так глубоко переживать!..
— Ты что, — говорю, — все ведь в порядке, ты зря убежала.
— Да ну их, я не потому…
— Почему же?
Молчит. Отвернулась, едва слезы удерживает, а молчит.
— Эх, молодось, молодось, как говаривал один мой знакомый.
Дернула плечом: отстань, мол, и без тебя тошно.
— Ладно, — говорю, — успокойся, все хорошо обошлось. Только вот Бардасов куда-то пропал, ты, случаем, не знаешь, где оп? — Ведь я сказал так, без всякой задней мысли, и чего она вдруг вспылила?
— Отстаньте вы все от меня со своим Бардасовым! У жены спрашивайте!.. — И такими гневными, злыми глазами на меня сверкнула, что я, честное слово, растерялся даже.
Потом сижу у себя и думаю обо всем этом. Почему — все? Почему — у жены спрашивайте?.. Ничего не пойму. Жену Бардасова, Евгению, я вижу редко, потому что она работает в больнице медсестрой, в правление, ясное дело, не ходит, а я в больнице еще, слава богу, гость редкий, и вот так встретимся на дороге раз в месяц, «тавдабусь» — «тавдабусь», — вот и весь разговор. Я даже как-то и не задавался вопросом, почему она всегда какая-то замкнутая, нелюдимая, с такими сурово-сдвинутыми тонкими бровками, со строго поджатыми в ниточку накрашенными губами. Ну, само собой, дом, семья, дети, у мужа такая беспокойная работа, а тут свои заботы больничные. Короче говоря, у меня было такое впечатление, что дома у Бардасова полный порядок, любовь и дружба, ведь такой хороший дом, все прибрано по-хозяйски, все удобно, чисто, уютно…
Но в чем же дело: «У жены спрашивайте!..» Да с таким каким-то скрытым страданием…
Тут у меня в голове — и сам не знаю почему? — завертелись всякие подозрения: отлучки Бардасова, поездки Нины и Бардасова в «Янгорчино», а еще раньше, когда однажды мы танцевали, ее какое-то спокойное, отрешенное настроение, будто не здесь она мыслями, а где-то в другом месте… И еще, еще — ведь это именно я их видел однажды вечером, когда ходил встречать Люсю, да, да, это были они: ведь я узнал «газик» председательский, узнал и Бардасова за баранкой, и помню — мелькнуло еще: куда же они с Ниной поехали так поздно? По мелькнуло и исчезло, не до того мне было, ведь Люся уже шла по дороге ко мне. И, конечно, я тут же все постороннее и забыл.
Но не хотелось верить мне в свои домыслы, нет, не хотелось, и я приказал себе все это выкинуть из головы, не мелочиться, да, не мелочиться, не искать «поля деятельности» в душах людей, не маленькие они, не дурачки, лучше меня понимают, что им делать и как быть, если что там между ними и есть.
Так я себя укоротил, старался забыть о Бардасове, не лепить его к Нине, Нину — к нему, я даже взял у Михаила Петровича сведения за январь и начал писать «Молнию»: «Ольховская бригада план января по удоям молока выполнила на 120 процентов! Слава ударникам труда!» Слава-то слава, да что с Бардасовым, где он? Нельзя же все-таки… Ладно, хватит, давай еще «Молнию»: «Тракторист Алексеев Михаил Николаевич на две недели раньше закончил ремонт своего трактора! Механизаторы, равняйтесь на передовиков производства!» Так хорошо. Но если он и завтра не появится в правлении? Появится, как это так не появится! Он же как-никак коммунист, да я его на партком!.. Ладно, стоп! Позвоню-ка я лучше в редакцию районной нашей газетки, передам заметочку.
— Алло, редакция? Это говорит секретарь парткома колхоза «Серп»… Здравствуйте. Хотелось бы, чтобы вы напечатали заметочку, да, да, передовик… Ну, само собой! Записываете? Давайте. «Пример коммуниста». Это заголовок. Так, диктую. «Имя скотника Шустрова Бориса Михайловича хорошо известно в колхозе «Серп». В социалистическом соревновании он каждый месяц добивается высоких показателей…» И так далее.
Так, хорошо… А вдруг Владимиров позвонит испросит: «А где Бардасов?» Что я скажу ему? Не знаю, мол, Геннадий Владимирович, куда-то пропал. Нет, это черт знает что такое! Нельзя же быть таким капризным, в конце концов, как баба!..
В общем, много полезных я дел сделал за этот день, до которых в другие дни как-то руки не доходили, а вечером все и объяснилось. На ловца, говорят, и зверь бежит, так вот, не успел я занести дома ногу за порог, как гость ко мне: Анна Петровна, мать Бардасова!
— Может, — говорит, — дойдешь до нас? — И добавила, не очень, правда, уверенно: — Якку звал…
А когда шли по улице, она огляпулась по сторонам и тихо поведала:
— Запил Якку… Давно уж с ним этого не было. — И схватила меня за рукав. — Пойдем, сынок, ты уж его построжи, ну, поругай по своей линии. Меня совсем не слушает теперь, а Женьку близко не пускает, как зверь сделался. Ты уж поругай его. Как же так, разве можно ему пить? И на работу не ходил, колхоз бросил, ох-ох!..
Во дворе она долго прислушивалась к звукам в доме, по за светлыми окнами все было тихо, словно там не жил никто, а свет горел в пустых комнатах.
— Уснул разве? — прошептала Анна Петровна, но меня не отпустила, а повела на крыльцо.
Уже в сенях в пос мне ударил запах водки, и я вспомнил, как сам Бардасов с гневом говорил недавно совсем о пьяных неделях «поминок по свиньям». И еще вспомнилось: «Устал я, комиссар…»
Что я скажу ему? Какие отрезвляющие слова? Будь на месте Бардасова кто другой, тут я бы много не думал, нашел бы, что сказать, пригрозил бы выговором, обсуждением на собрании, товарищеским судом, — мало ли у нас средств устрашения! Но тут что скажешь?
Вот он сидит за столом, уставленным тарелками, стаканами, блестит начатая бутылка водки, а сам уронил голову на грудь и словно спит. Может, и в самом деле спит, и я уйду, а завтра, когда он протрезвеет… Но Анна Петровна, чувствуя, должно быть, во мне поддержку и защиту на всякий случай, с отчаянной строгостью выговаривает:
— Погляди, Александр Васильевич, полюбуйся! Это называется председатель колхоза!..
— Молчи, мать, молчи, — бормочет Бардасов и, откачнувшись от стола, оглядывается. И я вижу мутные, тупые, пьяные глаза его, опухшее лицо, перекошенные синие губы. — А, это комиссар! Ну, садись, посмотри, как отдыхает председатель, а старуху не слушай, э-э… Подай, мать, комиссару…
Я сажусь на краешек стула и говорю:
— Заболел, значат?
Он молчит, он смотрит на меня с какой-то недоброй кривой ухмылкой, одинаковой, впрочем, у всех пьяных. Наверное, он хочет оказать, что у него болит душа?
— Пьяный и трезвый общего языка не найдут, комиссар, а ругаться сейчас бесполезно. Ты бот сначала выпей, а потом мы поговорим. Вот, пей. — И он наливает мне в стакан. — Я привык, когда меня ругают, так что можешь не тратить слов. В районе ругают, в колхозе ругают, дома мать с женой душу вынимают, все им не так! Почему мне вздохнуть не дают, я спрашиваю? Не пей, не таскайся по бабам!.. А много я пью? Скажи, видел ты меня пьяным? То-то. По бабам!.. Гм, по бабам… Какие бабы? Где бабы?.. Да пошли вы все к такой матери. — Посидел, уронив голову на грудь, потом опять вскинул на меня тупой, мутный взгляд. — Скажи, может председатель раз в году отдохнуть пару дней или нет? У меня голова лопается от этого проклятого колхоза… А, да разве вы можете понять!.. Мать! Лине! Где водка? Подай! Слышишь, что я говорю? Вот так, комиссар. Что ты мне хочешь сказать?
— Ну что ж, отдохни, — говорю я. — Самое время отдохнуть — февраль, скоро будет весна.
— Не говори мне про весну, лучше молчи. — И он опять уронил голову на грудь.
Я встаю и ухожу.
— Пропадет Якку, пропадет! — вздыхает Анна Петровна. — Почему ты не отругал его как следует по своей линии?..
— Не пропадет, а поговорю я с ним, когда протрезвеет. Мне кажется, это ненадолго.
Но старуха твердит свое: пропадет Якку!
— Да что же ему пропадать? Вот протрезвеет и опять станет прежним.
— Плохо с Евгенией стали жить, плохо, — вдруг признается она и чуть не плачет. — Ты бы поругал его…
И я успокаиваю ее, обещаю непременно поругать. И еще говорю, что все наладится, все будет хорошо, не такой уж беспутный ее сын Якку, чтобы потерять голову, до свиданья, все будет хорошо, не волнуйтесь. И выхожу на улицу. Может быть, правда, очень поспешно, старуха обидится — ведь она так на меня надеялась, тащилась за мной через весь Кабыр… А что я ей скажу? Про себя даже ничего не знаю, про свою жизнь, а тут еще чужие дела интимные разбирать…
Первого грача я увидел на дороге, когда шел от мамы из Хыркасов, и тут как-то сразу почувствовал, что ветерок уже не по-зимнему веет теплом, а тучи, снежные облака, которые, казалось, неподвижно всю зиму висели над белой землей, посерели и пришли в движение. И дорога замаслилась, поблескивает тускло.
Вот так и зиму я впервые увидел на пути в Хыркасы. Да и когда еще оглядеться вокруг? В будние дни и не видишь ничего. Солнце ли в небе, облачно ли? — по до того. Вечером домой идешь, запнешься об окаменевший конский шарик — мороз, значит. Окно в парткоме обтаяло, запотело — оттепель. Но сразу ужо и прикидываешь: как это на делах скажется? Пройдут ли машины с лесом, который мы возим из-за Волги? Не замерзнут ли трубы на ферме? Вот и вся погода-природа. И не по календарю времена года определяю, а по планам своим, по работе: «О ходе подготовки помещений в зимовке скота» — и вот уже сразу видно, что на носу — зима. «О подготовке семенного фонда колхоза…» Значит, скоро весна! К сожалению, с этим семенным фондом не совсем все получилось гладко, как о том, помнится, рапортовал Бардасов Владимирову: все по первому классу!.. С зерновыми это так и есть, да вот клевер еще не очищен, хотя несколько раз пропускали его через сортировку. Нет и семян белого клевера для пастбищ. Конечно, все это было известно давно, но порознь — оно не производило какого-то сильного впечатления, а вот как на парткоме все собрали в кучу, то, честно говоря, я даже растерялся в душе. То, что крепко нагорело от Бардасова, да и от других тоже, нашему агроному, этому кабырскому франту Григорию Ефремовичу, мало утешало, тем более что с него все слова — как с гуся вода, на лице его не отразилось ни печали, ни озабоченности: «А что я могу? Я не могу родить белый клевер». Вот и весь ответ. Бедствие для колхоза, а не агроном. Мы уж по-всякому думали с Бардасовым, и ведь камень-то преткновения вот какой: уволить его или порекомендовать, например, в районное сельхозуправление (там как раз агроном нужен), так ведь утянет из колхоза жену, а Роза Александровна для нас дороже трех агрономов таких. Так ни до чего путного и не додумались. На парткоме, правда, с белым клевером придумали выход: решили послать Карликова к соседям, к марийцам: слышно, у них там есть хороший белый клевер, но вот уже неделю ездит Сидор Федорович, но от него пока ни слуху ни духу. А с красным клевером так решили: отправить агронома с семенами в Канашский район — там в одном из колхозов очищают семена каким-то новым способом — магнитной пылью. Это бы все знать агроному, а не Бардасову.
И вот так пока вроде бы вышли из положения с семенами. Теперь главное — лес возить, пока дорога стоит, да навоз на поля…
Такой мой календарь. Не по дням счет идет, а по временам года… «Будет что вспомнить на старости лет…» Может, и прав Владимиров, тысячу раз нрав, но пека ничего особенного не вспоминается, не дошло дело до внуков, а вблизи не видно, так ли уж счастливы мои дни. Но ведь если подумать, вот хоть бы Надю вспомнить. Сколько тогда я пережил: и тоска, и гнев, и злоба на нее, на этого Николая Николаевича с гарнитуром производства ГДР! А теперь вот это все угасло, забылось, а все другое, все наши встречи, лес тот знойный за Волгой, все это помнится, помнится так же ярко, как было. Прошлое как бы очистилось от всех огорчений — точно стекло, мухами засиженное, промыли к зиме, и вот глядишь на тот же белый свет, и день какой-нибудь тусклый, осенний, а как свежо травка зеленеет, как небо посветлело, какая Сорока сразу красивая кажется в чистом окне — точно невеста!.. А дело-то все в том, чтобы стекло протереть, грязь ненужную убрать. И вот время в человеческой жизни — это, видно, такая же беспощадная мокрая тряпка в руках хозяйки… Теперь я успокоился, конечно, спокойно вспоминаю, спокойно думаю о Наде, и я рад, что она была в моей жизни… А вот все огорчения сменились жалостью к ней: как-то ока сейчас? Я бы очень хотел — просто по-человечески, чтобы побольше у нее было счастливых минут на диване производства ГДР, но тут уж я ничем не могу пособить. Кстати, а ведь ее письмо, на которое я так пока и не ответил, разве не ставит точки в той самой истории про «С», «Л» и «Н»? Да ведь это же прекрасный факт для моей лекции! Просто самый чудесный факт!.. Разве он не доказывает, что любовь — это тебе не шуточки, не ахи и охи, не «поцелуи при луне» и все такое прочее!..
Вообще-то оно и так, Надина история много чего доказывает, но тут надо крепко тебе подумать, товарищ лектор. Тут пахнет определенным мировоззрением, вот что я скажу, да, каким-то очень определенным и твердым взглядом вообще на жизнь, на свое место в этой жизни… Когда целуешься и обнимаешься, тут, само собой, в мозгах туман и соображать трудно по поводу мировоззрения и места в жизни, однако странное дело получается… Получается, что если в мировоззрениях разнобой, то и поцелуи не сладки, и диван производства ГДР не радует, а одна тоска и печаль. Значит, что же все-таки получается? Получается, выходит, что характеры и всякая эстетика лунная — это еще полдела, половина любви?.. А другая половина, выходит, в чем-то другом? Вот взять Люсю… Нет, нечего тут брать, не подходит Люся для твоей лекции, товарищ лектор, хватит с тебя «С» и «Н», а то опять запутаешься.
И вот пока я шел до Кабыра, в голове все так хорошо и четко сложилось, что приди и запиши, и готова лекция! Да когда тут писать! Только увидел издали Кабыр, сразу в голове мысли на другой лад пошли, словно кто их переключил. А ведь чувствую, точно даже зиаю: посидеть бы денек-другой, свести бы воедино все, что уже собралось, и прекрасная бы лекция получилась! Да и тянуть дальше невозможно: все уже лекции подготовили и читают, Федор Петрович о пятилетке уже третий раз будет читать, а я вот все не могу. Да, денек бы посидеть вплотную!..
А где тут посидишь? Только пришел — телефонограмма: в среду районный партактив, готовьтесь выступать! Только сел и подумал, о чем я могу дельное слово сказать, Роза Александровна:
— Ой, беда! Корова на цепи ночью удавилась!..
Но я-то тут при чем? Конечно, хорошего мало, и дело вроде бы не мое — корова, ведь есть заведующий фермой, есть доярка, есть сторож на ферме, есть, в конце концов, она сама — зоотехник, да и Бардасов есть, но как открестишься? Ладно, пошли к председателю, создали комиссию, комиссия поехала на место, а заодно велено ей проверить цепи и на других фермах. Так, ладно, пришел к себе, бумаги разложил, сижу, думаю: партактив, выступать…
Глядь: Карликов!
— Приехал?
— Так точно!
— Привез семена?
— А как же! Я — да не достану? Да я из-под земли!..
— Так иди к Бардасову докладывай, к агроному, чего ко мне прешься?
— Им все доложено, а тебе по своей линии докладываюсь!..
Разве тут можно с мыслями собраться и что-нибудь дельное придумать? Вот и придется говорить на активе: «В социалистическом соревновании колхоз «Серп» добился неплохих показателей…» И пошла писать губерния, просто удивляюсь, откуда и слова эти берутся: и не думаешь о них, а сами вылетают, будто магнитофонную ленту кто в тебе включил! Когда сам говоришь, вроде и не слышишь, что говоришь, ну, говоришь и говоришь, слова вроде бы все хорошие, а как следом за тобой и другой оратор заведет: «В социалистическом соревновании колхоз «Победа» добился неплохих показателей», так в мозги и шибанет: «Господи, да кому это нужно? Да ты что-нибудь по делу скажи!» И целый день просидишь, обалдеешь только, да и все. На волю выйдешь, в голове так и поплывет белый свет колесом. И опять он такой же непонятный, трудный и неподвластный этот белый свет, по такой прекрасный, такой чудный!.. И опять жить хочется, с новой силой работать, надеяться на что-то, на какие-то близкие и большие перемены. И вот эти минуты тоже такие сладкие, а почему, и сам не знаю. Вроде бы и прямого повода нет, материального, так сказать, а вот на душе какой-то непонятный тихий праздник. Особенно когда похвалят твой колхоз наряду, конечно, с другими. И хочется даже почему-то со всеми, кого секретарь похвалил, обняться.
На республиканских партактивах обстановка, конечно, другая, построже, там уже высота чувствуется. Слова, правда, говорят те же самые и те же самые люди, наш же брат, но какой-то сразу вес обретают эти слова, значение какое-то большое, серьезное. Тут уж про свой колхоз не ждешь слова, стараешься уловить направление, новую идею, стараешься как бы сам себя проанализировать, поправить, если какое несоответствие. Н хотя я на свою память не жалуюсь, но всегда, когда выступает крупный руководитель, стараюсь записать в блокноте его высказывания, — не зря ведь блокноты выдаются каждому участнику совещания. Правда, потом эту речь и в газете можно прочитать, но когда запишешь сам, как-то приятнее, словно живой голос слышишь. Другие почему-то не записывают, но это их личное дело, а я люблю, когда у меня в блокноте записи есть. Или, допустим, когда в заключение читают лекцию о международном положении. Тут лектор обычно московский, знающий политику не по газетам, и такие, бывает, факты выложит, такие факты,' что дыхание захватывает. Как тут не записать? Запишешь, приедешь к себе и уж идешь на политинформацию король королем, на любой сложный или каверзный вопрос ответить можешь. Нет, лекции такие я особенно подробно стараюсь записывать.
На районных партактивах таких лекций не бывает, тут другой, конечно, уровень, но зато как-то все по-домашнему. Тут и оратора можно не объявлять — все друг друга знают, знают даже, кто на каком месте заикнется. Выступать я не особенный любитель, тем более без подготовки, но если просят, как откажешься? Хорошо бы и теперь подготовиться, да ведь вот какая жизнь! Подумал было: после обеда дома посижу, поготовлюсь, а тут Бардасов:
— В Тюлеккасы надо ехать нам, комиссар, с бригадиром что-то решать: не хотят его люди, да и все тут! Да оно и верно: какой из Яковлева бригадир, особенно сейчас, а кого ставить, ума не приложу…
— А Фекла не подойдет? — сказал я, хотя, впрочем, и не думал о ней секунды назад. Но когда это имя сказалось, я понял, что Фекла будет прекрасным бригадиром.
Бардасов между тем задумался.
— А что, вполне может быть, вполне может быть! Но согласится ли она сама?
Я почему-то был уверен, что согласится.
И после обеда мы поехали в Тюлеккасы. Это, пожалуй, поважнее дело, чем подготовка к выступлению на активе. Впрочем, я успею подготовиться и завтра. В конце концов, посижу ночку, не привыкать. А надо бы выступить, надо! В голове уже хорошее начало мелькнуло: «Рычаги успехов колхоза «Серп» в прошлом году я вижу в том, что…» Надо бы еще цифры кое-какие в бухгалтерии взять. Организация труда, четкая организация труда механизаторов — вот что тут главное. Бардасов с Сынчуковым, да, с Сынчуковым Вадимом так дело наладили, что трактора и машины не стояли. Ну и многое другое, конечно. Не забыть только в бухгалтерии цифры взять… Вообще-то я противник того, чтобы партийные работники в своих выступлениях сыпали цифрами, как какие-нибудь бухгалтера. Цифра же нужна самая необходимая, самая веская и красноречивая, она нужна не как таковая, а для подкрепления своих выводов, для убедительности анализа работы. Дело, к которому мы приставлены партией, материально — хлеб, молоко, мясо, так что без цифры не обойтись, по не она — главное. Главное — твои мысли по поводу жизни, по поводу работы людей. И пусть твои мысли будут не бог весть какими, но вот ты выходишь на трибуну, а сто, двести человек глядят на тебя и так думают: «Ну, ну, что ты скажешь? Чему нас научишь?» А как же! Партийно-хозяйственный актив — это своего рода коллективная учеба, тут мы учимся друг у друга лучше работать, лучше вести дело, и все это необходимо для того, чтобы потом, дома, в своих колхозах и совхозах проводить в жизнь передовой опыт, то ость — учить людей. Недаром в народе говорится: хочешь прожить один год — посей хлеб, хочешь десять лет прожить — разведи сад, хочешь прожить сто лет — учи людей. И это я так понимаю. Хлеб любой посеет, хлеб даже и первобытный человек сеял, по чтобы человеческое общество развивалось сознательно и целеустремленно, чтобы оно видело цель свою в построении коммунизма на земле, — этому надо учить людей. А кто это сделает кроме пас, коммунистов, партийных работников? Никто!.. Вот об этом я буду говорить на активе в среду, да, именно об этом.
А мудрые, однако, старые люди, ничего не скажешь! Видишь ты, как оно получается: хочешь год прожить — посей хлеб, а десять — разведи сад… Выходит, что самое сложное дело — учить людей… И вот для того чтобы наша учеба спокойно протекала, чтобы мы, нынешние партийные работники, могли открыто и громогласно нести людям слова ленинской правды, сколько же претерпели страданий и бед первые поколения революционеров!.. И как подумаю я об этом, как представлю, какая-то робость меня охватывает, и я себя в душе спрашиваю: все ли правильно ты делаешь? с полной ли отдачей сил работаешь? что бы они сказали тебе, поглядев на твои труды?.. Но как это тяжело поднимать не на словах, а на деле даже такое маленькое хозяйство, как наш колхоз «Серп»!
Я как-то все не решался спросить у Бардасова, ощущается ли мое присутствие, моя работа? Помогаю ли я ему тащить тот самый воз, о котором он когда-то говорил, — помнится, в тот первый вечер у Графа… Правда, иногда у него прорывается слово признательности, слово благодарности, и по косвенным замечаниям я могу судить, что не бесполезен. Но хотелось бы услышать и открытое слово. И вот когда мы ехали в Тюлеккасы, я спросил:
— Ну как, Яков Иванович, на твой опытный глаз, идет у нас дело?
Он не сразу ответил, он словно бы вникал в тот подспудный смысл моего тщеславного вопроса, и я даже с огорчением подумал, что зря спросил, что заведет он речь про семена, про удобрения. — Все это, конечно, очень важно, но в эту минуту мне хотелось другого ответа, других слов. И он понял, он все прекрасно понял, я почувствовал это уже по топ стесненной улыбке, с какой он повернулся ко мне.
— Знаешь, комиссар, о чем я очень жалею? Все не удается нам просто вот так посидеть и поговорить по-человечески! Не о делах, нет, о них мы и так слишком много говорим, а но душе, что ли! — И засмеялся. — В лирику впадаю, да? Нет, в самом деле! Никогда, знаешь, такого сильного желания не испытывал. Раньше, бывало, уеду на неделю куда-нибудь, отведу душу со случайными людьми, отдохну маленько от дел, да, да! а теперь вот и ехать никуда не хочется. Понимаешь, комиссар, не хочется! Это о чем-нибудь да говорит, а? — И опять засмеялся со сдержанным удовольствием, с глубокой какой-то радостью. — А вот давай, в самом деле, посевную отведем и махнем с тобой на реку, рыбку поудим, уху сварим, а?
— Посевная! Еще снег лежит, а ты — посевная!
— Да посевная, считай, уже началась, а снег — что, через месяц-полтора уже и пахать, так что пока мы удочки припасем, оно к тому времени и будет. — Он помолчал. — А если уж о делах говорить, так я нынче за них как-то поспокойнее, а отсюда и градус жизни вверх идет. Вот и желания такие приходят, и жить хочется!..
Может быть, я ждал более прямых слов признания, после которых, правда, и неловко как-то бывает с непривычки, по если подумать, то невозможно и представить более искренних признаний от человека, которого полгода видел только сухим, недоверчивым, строгим и энергичным распорядителем, которому, казалось, чуждо было все, что не имеет отношения к кирпичам, бревнам, капусте. Но вот какой человек таится в нем!.. Может быть, этот человек только-только в нем рождается, выдирается на белый свет из закостеневшей скорлупы? И вот окрепнет в нем эта душевная сила, он уже другими глазами осмотрит этот мир и изумится, как он прекрасен. А увидев это, человек уже ясно увидит и себя самого, и ему уже трудно будет мириться со своими недостатками, со злом разным, к коему сейчас даже и притерпелся…
Впрочем, подождем до посевной!..
До посевной!..
Не много ли, однако, я откладываю на ту пору «праздников»? Генка укоряет меня, что я совсем его забыл, не прихожу в гост, не был на свадьбе.
— Это не благородно, Александр Васильевич. Или я вас чем обидел?
Конечно, он знает и про нас с Люсей, про наш «роман», но ни словом, ни намеком не показывает этого. И я за это благодарен ему, я говорю:
— Да рад бы в гости к тебе зайти, но дел сейчас невпроворот! — И это сущая правда. — Вот давай уж после посевной.
— Тогда ладно! — И с доброй широкой улыбкой протягивает мне свою широкую шершавую ладонь. — Буду ждать.
— Все, решено. И привет Тамаре. Значит, пусть с недельку постажируется в бухгалтерии и выходит на работу, а то что же дома сидеть!..
— Я сказал, что сделаю из нее человека, и я сделаю! — строго говорит Граф. — Я взял ответственность за нее, кроме того, я ее люблю. А если папаша еще раз придет жаловаться, вы его ко мне посылайте, я с ним потолкую.
Да, Федор Петрович опять приходил ко мне с жалобой на своего зятя. Почему Гена заставляет девочку работать именно в колхозе? Разве нет других мест для девочки? Ведь девочке надо заниматься, в институт готовиться, у нас так и было решено с Геной, а теперь, мол, у него одно: работать в колхозе и учиться заочно. Что это за деспотизм? Ну и прочее такое. Я не могу принять всерьез эту печаль отца о своей взрослой дочери, и поэтому и с Генкой-то об этом говорил как бы шутя. Однако с работой для Тамары все обошлось в лучшем виде. Сейчас, когда мы перешли на хозрасчет и бригады стали крупнее, к ним потребовались учетчики, а в одну из кабырских бригад никак не могли найти человека. Тут я и вспомнил про Тамару. Мне кажется, это вполне устроило всех троих: и Федора Петровича — как-никак работа у девочки будет «чистая», не в скотницы же, в самом деле, идти девочке; и Генку, и саму Тамару. Ну и прекрасно. Посидит с недельку в бухгалтерии, поучится счетному делу и будет работник.
— Значит, как отсеемся, жди в гости! — говорю я Графу на прощание. И я вижу, как в глазах его метнулся вопрос: один придешь или с ней?
Но ведь я этого и сам не знаю. Не то чтобы у нас было неопределенно, нет, тут все уже решено, а по поводу гостей.
И когда Генка ушел, я вдруг подумал: а как жена мужу приходится — родственником или близким? Ведь вот пишут в некрологах: «Выражаем соболезнование родственникам и близким покойного». Ну, мать, отец, дети — это родственники, родная кровь. А жена, выходит, не родная кровь? Тут что-то не так, не знаю, надо бы спросить у старых людей… Кровь, конечно, не родная, но человек, когда любишь, родной получается, роднее нет, а когда, ясное дело, не любишь, другое дело. А с родственниками, видно, так, любишь не любишь, а все равно родственник… Нет, надо поинтересоваться у старых людей этим вопросом. Вообще, как подумаю, во многих таких вопросах я темный человек, какие серьезные науки превзошел, каких только умных книг по самым возвышенным вопросам не прочитал, а таких обычных вещей не знаю толком. Мне, разумеется, наплевать, как праздные кабырцы нас судят и рядят по разрядам родственников и близких, пусть языками почешут, почешут да и привыкнут, в этих разговорах деревенских нет ничего нового и удивительного, в конце концов надо быть выше этих досужих разговоров. Но вот кто удивил меня, так это Люсин отец, Юрий Трофимович.
Когда я решился пойти к Люсе домой и предстать перед ее родителями, волновался ужасно, как мальчишка какой-пибудь. Юрий Трофимович оказался дома один. Он принял меня довольно церемонно, поинтересовался моей биографией, родителями, потом завел разговор о «зерне жизни» и спросил, в чем, на мой взгляд, оно состоит? Я пожал плечами, смущенно улыбнулся и неуверенно ответил, что, мол, наверное, в работе, в труде… Он печально так вздохнул и посмотрел укоризненно, как на ученика, не знающего урока, и перевел разговор на пьянство, на падение нравов у нынешней молодежи, а потом сказал, что я, собираясь жениться, делаю самую большую ошибку в жизни.
Видимо, он и не Люсю подразумевал, а говорил вообще, уча просто некоего молодого человека и исходя при этом из своего печального жизненного опыта:
— Вы представить себе не можете, какое это тяжкое бремя для молодых высоких устремлений! О, если вы поставили смыслом своей жизни какие-то значительные цели, не спешите связывать свои крылья!.. — И долго еще так говорил, а я терпеливо слушал: не будешь же перебивать его и говорить, что нет у меня никаких молодых высоких устремлений, как нет и крыльев, что я уже вполне определился в этой жизни, нашел и призвание свое, что не хочется мне быть ни ученым-философом, ни писателем.
И когда он закончил свою речь и поднялся — высокий худой старик в полосатой пижаме («я по-домашнему, извините»), с жестким неподвижным взглядом блекло-голубых глаз, смотрящих куда-то мимо тебя, то я живо вскочил на ноги:
— Извините, я вас отвлек! — и выразительно, как мне казалось, поглядел на письменный маленький столик в углу, заваленный книжками и бумагами: извините, мол, не буду мешать вашим трудам.
— Ничего, ничего, вы не мешаете мне, — сказал оп. — Так мало людей, с которыми можно поговорить. Удивительно, насколько мелкий человек. Его ничего не интересует, он не задается вопросом, для чего живет, в чем смысл его жизни. Набить брюхо картохой да хлебом — вот и вся цель, вся задача. Но как это недостойно высокого звания человека! Ведь сказано же: «Человек — это звучит гордо». По ему наплевать, да, ему наплевать на то, что лучшие умы человечества бились для того, чтобы он увидел, что хлеб нужен не только чтобы набить брюхо, по чтобы обрести способность к сознательной, гордой жизни. И кто его научит, бедного, кто?..
Вопрос звучал так, что я должен был, видно, ответить: «Вы, Юрий Трофимович, только вы, потому что вы добрались до истины». Но я, однако, едва сдерживал улыбку: этот тон, эта театральная поза, пафос, к тому же это самомнение! Нет, мне стало просто душно. Да и в самом деле, в комнате пахло лекарствами, форточка закрыта, и еще этот беспорядок на столе, полосатая пижама, шлепанцы… Не знаю, отчего вдруг мне все эго стало невыносимо? Может быть, оттого, что я привык, когда работаешь, к порядку, к подтянутости, к чистоте? У меня в парткоме, например, на столе нет ни одной лишней бумажки, форточка всегда открыта, воздух свежий, здоровый. И другое — эти отвлеченные разговоры. Они как-то расслабляют волю, отупляют, парализуют все силы, я бы сказал, после таких разговоров только и хочется, что смотреть в небо, печально вздыхать и неизвестно отчего скулить: «О, звезды, звезды! Только вы вечные, а я скоро умру!..» Ну и умрешь. Ну и что тут такого? До тебя на земле умерли неисчислимые миллиарды людей и после тебя умрет не меньше, и вот если бы все так скулили в рассуждении о «смысле жизни», и жизни-то на нашей планете не было, пустыня бы, наверное, была. Работать надо, я так понимаю. А если ты видишь, что упали у нынешней молодежи нравы, так иди и говори об этом молодежи, она с удовольствием тебя будет слушать, ведь она, молодежь, и сама стремится не во тьму, а на свет, к правде. Но видеть падение нравов в том, что я целуюсь с девушкой любимой у клуба, а не тискаю ее где-нибудь за овином или в вонючей бане, это, извините, филистерство, старческое брюзжание, а больше ничего.
Конечно, ничего этого я не сказал Юрию Трофимовичу, как-никак — будущий тесть, близкий человек (или родственник?), зачем с первой встречи спор, бог с ним.
А на улице меня ждала Люся. Она вся извелась в ожидании — целый почти час! И вид у нее был обреченный, убитый — ведь ей так хотелось, чтобы мне поправился отец ее, но она и хорошо знала, что он мне скажет.
— Я тебе говорила, говорила… Это какой-то деспот, тиран, он нас с мамой совсем замучил своим Томасом Мором… Кричит, топает…
— Нет, — говорю, — он не кричал и не топал, мы с ним очень мирно потолковали.
— Правда?! — Ведь ей так хотелось, чтобы отец меня не огорчил.
А на улице солнечный мартовский день, слепяще блестит снег, воробьи трещат, с крыши звонко бьет капель! И я говорю:
— Правда, Люся, правда, милая. Как хорошо! — И обнимаю ее и целую у всех Сявалкасов на виду, а в окошко смотрит Юрий Трофимович, смотрит сурово и укоризненно. Ну и пусть смотрит, пусть видит, в чем «зерно жизни» и как упали нравы у нынешней молодежи!
Потом Люся провожает меня за околицу, мы идем по раскисшей дороге, но нам хорошо, нам так чудесно! Мы опять говорим о библиотечном институте, куда она поступит на заочное отделение, как будем жить в Кабыре — пока у Дарьи Семеновны («Такая милая старушка, такая милая, мне очень нравится!..»), а потом, когда достроят двухквартирный каменный дом возле правления, мы переберемся туда. И еще о многом и о многих мы говорим с Люсей, и все и все нам сегодня нравятся, все милые и хорошие люди, даже Казанков мне кажется вполне сносным, особенно после того собрания: продал машинку и пропил, теперь уже не пишет жалобы и доносы.
В поле за деревней уже вытаяли бугры, в ложбинках блестит вода, и над пей носятся стаи грачей. Впереди вишнево туманится березняк, где-то невидимый гудит трактор. Да, скоро сеять…
— Так бы и ушла с тобой, — говорит Люся и тесно прижимается к моему плечу.
— И пойдем, что же?! И очень правильно сделаешь!
— А как же мама? А работа? Нет, Саш, надо все по-хорошему сделать, навсегда, правда?
— Да, навсегда, тут и говорить нечего. Но сколько же мне еще ждать?
— Вот дороги просохнут, тогда.
И видя, что я как-то опечалился, погрустнел, она обнимает меня и шепчет, смешно передразнивая меня:
— До посевной… Подождем до посевной!..
Перевод Юрия Галкина