Книга вторая Я не любил детство

I Юпитер в небесной глубине

Я родился под грохот пушки в первые часы 23 апреля 1918 года.

В ту ночь, как и в предыдущие, немцы обстреливали Париж из огромного артиллерийского орудия дальнобойностью более ста километров, которое называли «Большая Берта». Они смогли доставить его так близко после своего мощного наступления на Уазе и теперь надеялись деморализовать столицу.

До тех пор пока Фердинанд Фош, поставленный во главе всех союзных армий, не отодвинул линию фронта, выпущенные наугад снаряды каждую ночь разрушали несколько домов и десятки жертв доставлялись в госпитали или в морги.

В клинике, когда мать рожала меня, всех способных передвигаться больных переправили в укрытие. Но спустить туда роженицу оказалось, видимо, не так-то просто, и ее оставили на этаже.

Так что свой первый глоток воздуха я сделал под глухой гром войны.

Не потому ли мне всегда казалось, что война самым естественным образом написана человечеству на роду, что она его неизбежная реальность? Я всегда ждал, что она вот-вот где-нибудь произойдет, и это, впрочем, не замедляло случиться.

Конечно, можно и должно желать исчезновения вооруженных конфликтов: это благочестивое пожелание. Блаженны пацифисты; но не стоит полагаться на них, чтобы отвратить или сдержать войны.

23 апреля — день рождения Шекспира, а также его смерти, и еще в этот день и в том же году умер Сервантес. Такое соседство в эфемеридах несколько тяжеловато.

Хотя мое первое имя, крестильное, забыли вписать в свидетельство о рождении, что позже вынудило меня к неоднократным исправлениям актов гражданского состояния, зато время появления на свет — 3 часа 15 минут утра — было, похоже, отмечено точно.

Известно, что древние, составляя гороскоп новорожденного, брали за точку отсчета миг его первого крика, считая это первым проявлением жизни. В самом деле, на восточном горизонте небесные аспекты меняются каждые четыре минуты.

Моя астрологическая карта, составленная согласно этому утреннему часу, не противоречит чертам моего характера и главным событиям моей жизни.

Рационалисты презирают астрологию или насмехаются над ней, потому что очень древнее происхождение этой науки, которая почиталась таковой до XVII века, не поддается историческому изучению, а ее методы интерпретации не совпадают с нашими схемами, основанными на опыте. Углубленные статистические исследования не только в индивидуальной, но и в мировой астрологии (которых до настоящего времени не было) могли бы вернуть серьезное отношение к ней, основываясь просто на результатах.

Астрологию не следует путать с ясновидением, магией или оккультизмом, тоже мало исследованными. С «предсказанием будущего» у нее нет ничего общего; если остеречься шарлатанов, подорвавших уважение к ней, то это система определения тенденций каждого человека, а также благоприятных или неблагоприятных периодов его жизни, которая еще может сослужить нам службу не меньше, чем людям древности. Мне самому она была полезна неоднократно, и я рассчитываю, что дальше у меня еще будет случай объясниться.

В момент моего рождения Солнце входило в знак Тельца; на востоке восходило созвездие Водолея, а в небесной глубине[10] царил Юпитер.

Астрология и мифология неразрывно связаны; они две грани одной и той же космогонии. И для той и для другой Юпитер — олицетворение власти, авторитета во всех его проявлениях, порядка вещей, гостеприимства, дружбы, дипломатии. В словесных искусствах он руководит скорее романом, чем драматургией, которая находится в ведении Солнца. Юпитер управляет семьями и династиями, определяет их историю, истинную или фиктивную.

Так что небо моего рождения поддерживал Юпитер; я всегда тянулся к нему и почитал. Посещал его храмы во время своих путешествий. На какие только капитолии я не поднимался! У меня дома всегда найдется какое-нибудь античное его изображение. И часто — сознательно или бессознательно — согласовывал свои труды с его функциями или атрибутами.

Разве не сподобился я написать «Дневники Зевса»? Двенадцатеричный ритм небесного обращения Юпитера то внушал мне спасительное терпение (хотя оно вовсе не в моем характере), то укреплял в решимости. А порой помогал мне дать полезный совет государственным деятелям, будь они у власти или вне ее.

Но квадрат, который Марс образовал с Юпитером в час моего рождения, сулил моему пути также беспрестанные столкновения и даже боевые действия, компенсированные, правда, сильной дружбой и могучим покровительством, что должно было помочь мне в грядущих битвах, ввязываться в которые у меня была определенная склонность.

Другой квадрат, Сатурна и Солнца, позволял предвидеть скрытые под активностью Юпитера кое-какие тормоза и препятствия ходу судьбы, влекущие за собой тяжесть на душе и периоды меланхолии в собственном смысле слова, то есть черного настроения. Сатурн, не сумев пожрать Юпитера, мстит за то, что был свергнут им, и всякий раз, затеняя его в силу своего положения, творит препятствия.

Зато гораздо более ободряющими были динамические аспекты и быстрый подъем благодаря Солнцу и Меркурию в Тельце и Юпитеру в треугольнике с асцендентом в Водолее, причем в этом знаке находился также Уран.

Так что я был рожден под двойной сигнатурой Телец — Водолей, в гармоничном сочетании земли и воздуха, из чего можно вывести сосуществование привязанности к традиционным ценностям, склонность к укоренению, упорство в усилии и не противопоставленные, а взаимодополняющие способности воображения, открытость новизне, поиск ценностей будущего.

Но все это было лишь информационной картой. Еще требовалось, чтобы появился компьютер, то есть сам человек.

II Археология сознания

Я не любил детство. Я не любил свое детство. Быть может, это было вызвано неприятностями, которые посыпались на меня с первых же недель жизни.

До чего завидно, что жеребенок, едва покинув материнскую утробу, уже встает на свои ножки-ходули — слабые, худые, дрожащие, — но встает! Человеческое же детство — это долгое ожидание, это зависимость, это рабство.

Правда ли, что мать, еще кормя меня грудью, но весьма желая покрасоваться в ореоле молодой родительницы, с гордостью брала меня на занятия в Консерваторию?

Я был бы не прочь усомниться в этом, если бы не газетная заметка того времени за подписью театрального критика, согласно которой я вел себя во время занятий довольно смирно и орал лишь тогда, когда раздавался голос трагика Муне-Сюлли.

Histrio, actor, comoedus, artifex, scaenicus:[11] для обозначения различных театральных исполнителей римляне классической эпохи располагали целым набором слов. Первые представшие моим глазам образчики человеческого рода были как раз представителями этих странных категорий. Да и сам я был выставлен на обозрение именно им. Думаю, что никто не слышал стансы Сида, проклятия Камилла, жалобы Береники и тирады Фигаро в более раннем возрасте, чем я.

Это знакомство длилось недолго. Требования театрального искусства оказались несовместимы с требованиями ухода за грудными младенцами, и вскоре я был доверен попечению бабушки с материнской стороны. В некотором роде сдан на хранение.


Должно быть, у каждого индивида есть свой предпочтительный возраст. Некоторые до конца дней находят отраду в картинах своего детства, словно любуются утраченным раем. Думаю, что сам я создан для того, чтобы быть взрослым, потому что без всякого удовольствия вспоминаю, как был всего лишь наброском человека — беспомощным, неспособным к самостоятельности и испытывающим на себе естественную неизбежность роста, в то время как уже начали формироваться образы, ориентиры, узнавание вещей, элементы мыслей, желаний, влечения и отвращения.

Первые воспоминания бывают двух видов: то, о чем вам рассказали, и то, о чем рассказать не могли.

Правда ли, что первое слово, которое я внятно произнес, было не «мама», как это обычно бывает, а «хочу», к тому же, вероятнее всего, сопровожденное ударом крошечного кулачка по откидной доске моего высокого детского стульчика? Это воспоминание рассказанное, но на меня довольно похоже.

Зато первое принадлежащее собственно мне воспоминание, которое никто не мог мне внушить и которое я всегда носил в глубине своей памяти, запечатлело прихожую в квартире моей бабушки. Я нахожусь рядом с большим голландским столом из черного дерева, который выше меня, и смотрю, как мать разворачивает перед собой большой лист белой, очень гладкой бумаги. Она делает из нее пакет, говоря: «Это для Сибера».

Мне могло быть тогда самое большее два года, поскольку тот, кому это предназначалось, вскоре исчез. Хотя я не раз должен был видеть этого молодого человека, передавшего мне жизнь или осуществившего мою юлю к жизни. Он наверняка держал меня на руках. Однако ни силуэта, ни одной черты, ни малейшего ощущения его присутствия не запечатлелось во мне, ничего, кроме этого большого листа белой незапятнанной бумаги и этого театрального имени, произнесенного, чтобы удостоверить мою память, что в какой-то момент мы вместе были на земле.

Актриса Мари Марке, великанша, любовница Эдмона Ростана, потом любовница Андре Тардье, которая была пайщицей «Комеди Франсез» и приобрела под конец карьеры некоторую известность, играя роли властных сварливых женщин, рассказывала в своих воспоминаниях, что моя мать, ее современница, якобы укрылась у нее ночью после самоубийства Сибера, сказав ей: «Не хочу, чтобы мой ребенок спал рядом с трупом своего отца». Это чистейшая выдумка актрисы. Они уже не жили вместе.

Правда, моя мать была тогда разведена со сюим эпизодическим мужем, и развод сопровождался непризнанием его отцовства. Задолго до того, как я узнал, что такое «гражданское состояние», оно у меня уже изменилось. Таким образом, будь то в официальном документе, зарегистрировавшем мое существование, будь то в глубинах моей памяти, всякий отцовский след был стерт, вычеркнут. Пустота, отсутствие и, разумеется, нехватка.

Неужели именно в этот драматический момент, сразу после его самоубийства, моей матери взбрело в голову сказать мне, что Сибер — поскольку она никогда не называла его иначе — умер от испанского гриппа?

В любом случае это было очень рано, раньше, чем сама мысль о смерти приобрела для меня какой-то смысл, какую-то реальность, потому что от этого сообщения в моей памяти тоже ничего не осталось. Это было рановато и для того, чтобы счесть себя обязанной бесконечно повторять мне эту ложь, упорствовать в своей выдумке вплоть до моего отрочества, когда правда внезапно откроется мне.

Археология сознания до странности фрагментарна. Что-то важное отсутствует, зато на соседнем участке вдруг обнаруживаются черепок или монетка, избежавшие и осыпей, и лихвы ростовщиков.

Первая странность: маленький ребенок видит сам себя, видит даже со спины, на таком-то и таком-то месте, что перестает случаться после определенной стадии роста. Словно душа находится вне тела, ожидая, когда оно станет побольше и сможет вместить ее.

Я вновь вижу себя, точнее, вновь вижу, как я вижу квартиру моей бабушки близ церкви Сен-Ламбер в квартале Вожирар, еще сохранившем кое-что от деревни, которой был когда-то.

Вижу себя на балконе, слышу крик петуха по соседству.

Вижу себя перед одним из старых поклонников моей бабушки, который поднимается на этаж, чтобы засвидетельствовать ей свое почтение. Это превосходный человек, Адольф Шериу, мэр округа, который своей дородностью и часовой цепочкой, пересекавшей черный жилет, казался самим воплощением важной особы времен Третьей республики.

Я вновь вижу себя со спины, в задней части квартиры, перед окном, выходившим во двор детского сада, где большие каштаны совсем недавно покрылись нежно-зелеными листочками. И слышу, как кто-то говорит у меня за спиной: «Это весна».


Вскоре моя вселенная расширилась до городских укреплений, построенных при Луи Филиппе, куда меня водили подышать воздухом, как это тогда называли, и поиграть на высоком, поросшем травой откосе. Эти бастионы мало пригодились во время войны 1870 года и совсем не пригодились во время той, которая только что закончилась. Вскоре они исчезли.

Узнав, глядя на новую листву, что такое весна, я узнал и что такое сад, оказавшись в густом и пахучем саду керамиста Лашеналя, другого приятеля моей бабушки. Он был современником Галле, и его ярко-голубые, с кракелюрами, вазы и кубки сначала пользовались большим спросом, но потом впали в немилость даже у старьевщиков и лишь через два поколения вернули себе некоторую ценность. У Лашеналя была мастерская возле Монружа, со всех сторон заросшая глицинией, ломоносом и жимолостью, которые карабкались по стенам и обрамляли двери дома и сараев. Дамы пили чай, укрываясь от солнца под белыми зонтами.

Моя память сохранила также образ пожилого рослого господина с седыми, коротко остриженными волосами и голубым взором, к которому меня привели, поскольку сам он никуда не выходил. Его звали Шарль Билль, и он сочинял музыку к элегическим стихам моей бабушки. Но самым замечательным в его внешности был длинный шрам, пересекавший щеку. Удар пикой, полученный в самой знаменитой кавалерийской атаке Франко-прусской войны. Так что могу утверждать: я собственными глазами видел кирасира, сражавшегося при Решоффене.[12] Это была моя первая встреча с Историей.

Я открыл для себя жизнь в деревне, длинные зеленые волны холмов, великолепную летнюю жару и запах лошадей у подножия Пиренеев, куда бабушка (опять она!) взяла меня с собой на отдых.

От этого первого восприятия лета мне запомнилось также обильное и нежное присутствие какой-то полной смешливой девушки, которой нравилось прижимать меня к себе. У этой крестьянской Кибелы, у этой пышнотелой Цереры были розовые руки и уютный корсаж.

Осень отняла ее, вырвав меня из этого полевого рая, и я снова был доставлен в парижскую квартиру, в квартал Вожирар, где под окнами сбрасывали листву каштаны. Из комнаты бабушки доносились лекарственные запахи эвкалипта и росного ладана, а из комнаты моего дяди, продолжавшего там жить от безденежья, пахло резиной, клеем и скипидаром. Эта комната была хаотическим нагромождением мольбертов, палитр, холстов и всевозможных инструментов — с их помощью внучатый племянник Шарля Кроса поддерживал свою иллюзию, будто унаследовал его гений. Витали там и ароматы модных духов, исходившие от его жены-музыкантши, которая была безумно влюблена в себя и проводила часы скуки за фортепьяно. Их брак продлился недолго.

Сменяли друг друга служанки, чьи лица я не запомнил. Зато помню трубочистов, приходивших всего раз в год. Вижу себя наблюдающим, как они работают у каминов, крича в дымоход и ожидая ответа напарника с крыши.

Мать заходила почти каждый день, очень ненадолго. Впоследствии она делала некоторое лирическое усилие, чтобы убедить всех и в первую очередь своего сына, что с самого раннего моего детства была образцовой и неизменно преданной матерью, хотя вполне удовлетворялась этими мимолетными появлениями. А когда она не приходила, служанка отводила меня к ней, нарядив в зеленый бархатный костюмчик, поскольку считалось, что зеленый цвет гармонировал с рыжеватым оттенком моих белокурых волос, который называли венецианским.

У нее было временное жилище в том же квартале, в переулке Фаворитов. Приходя, я всегда заставал одну и ту же картину: она возлежала в шелковом платье на низком, покрытом мехами диване, куря сигарету «Ориен» с золотым мундштуком. Она учила там свои роли.

Это время останется для моей матери периодом ее славы. Она состояла тогда в труппе «Старой голубятни» и играла Шекспира у Жака Копо, который сделал знаменитым этот барак, открыв в нем век главенства режиссеров.

Она снималась в фильмах Марселя Лербье, другого новатора, чье имя сохранилось в истории кино среди тех, кто сделал его искусством. Читала и перечитывала похвальные отзывы критиков о себе. Газета «Комедия» была для нее повседневной пищей. Ее фотографии появлялись в глянцевых обозрениях, посвященных спектаклям. Она так никогда и не оправится от этого дебюта, от этой едва начавшейся известности.

Я же запомню день, когда она отослала меня, потому что явился какой-то очень черноволосый господин со странным акцентом, чтобы поговорить с ней о проекте фильма. Видимо, это было мне неприятно, поскольку воспоминание сохранилось.

III Отбор воспоминаний

Почему моей матери захотелось однажды отвести меня на киностудию? Я вновь вижу себя на этой фабрике образов, вижу, как блуждаю среди нагромождения каких-то балок или, задрав голову, пялюсь на огромного Реймона Пейеля, гиганта с пленительной речью, который был тогда сердечным другом Марселя Лербье.

Реймон Пейель принадлежал к семье крупных судейских и стал ее несчастьем. Иметь сына актера, да к тому же гомосексуалиста, было в ту эпоху гораздо больше, чем мог вынести генеральный прокурор Счетной палаты.

Актерская карьера, в которой Пейель отнюдь не блистал, разве что на вторых ролях в пьесах Эдуара Бурде, прервалась, когда он начал карьеру романиста, на сей раз действительно успешно и талантливо, но не под своим настоящим именем, хотя это могло бы пролить бальзам на семейные раны. Он выбрал себе псевдоним Филипп Эриа, которым и подписывал произведения, созданные с плодотворной и точной медлительностью. Последующие поколения запомнят, по крайней мере, «Семью Буссардель», где описан целый век буржуазии квартала Монсо, весьма замечательный роман об обществе, где, согласно требованиям жанра, вполне хватало едкой и жестокой иронии.

Филипп Эриа никогда не забывал нашу первую встречу и всякий раз, когда мы виделись на протяжении многих лет, охотно мне ее напоминал, по-прежнему смакуя слова своим манерным голосом, который удивлял, доносясь с вершины этой башни, увенчанной широкой, как у большого пса, физиономией, какие бывают иногда у карликов.

Я иногда задумываюсь: а привык ли он вообще к тому, что я вырос? Во всяком случае, сомнительно, что он голосовал бы за меня, если бы уже был членом Гонкуровской академии, когда я опубликовал своих «Сильных мира сего».

Если я отмечаю сходство с собаками, которое часто бывает у гигантов и рахитичных карликов, то потому, что в тот самый день на фабрике образов оказался карлик как раз такого типа, которому Лербье любил давать второстепенные роли. Все боялись, как бы я от удивления не брякнул своим звонким голоском что-нибудь обидное на его счет. Однако, хотя мое поведение со взрослыми было, по словам Эриа, довольно надменным, этому странному существу с туловищем и головой великана, который семенил на крошечных дугообразных ножках и размахивал вывернутыми ручками, я не сказал ничего неуместного.

Когда меня потом похвалили за мою благоразумную сдержанность, я ответил спокойно: «А что такого? Это же карлик, вот и все».

Я не забыл также худощавого и узколицего Марселя Лербье, человека мрачноватого и педантично-размеренного, который относился к своей особе чрезвычайно серьезно. Вокруг него на площадке царила почтительная атмосфера.

Так что нет ничего неестественного в том, что он запечатлелся в моей ранней памяти. Гораздо удивительнее, что я, ребенок, врезался в его собственную. Быть может, из-за своего приветствия. Я слышал, как все вокруг называли его «Лербье… Лербье». Мне сказали: «Иди поздоровайся с Лербье». Поэтому я подошел и сказал: «Здравствуй, Лербье!» Он аж вздрогнул. Мне сделали выговор: «Ну что ты, надо говорить „господин Лербье“. Иди извинись». Я опять подошел к нему и очень вежливо молвил: «Я тебя извиняю, господин Лербье».

Мы больше не имели случая увидеться в течение полувека. Однако в последние годы своей жизни ему понадобилось обратиться ко мне как к министру культуры, и он сумел сделать скромный, немного туманный намек на ту далекую и весьма неравную встречу. Судьба порой преподносит нам такие сюрпризы!

Вообще-то, в череде обычно заурядных дней я запоминал то, что мне уже тогда казалось исключительным и в собственном смысле слова памятным. Я отбирал свои первые воспоминания.

Так, я помню угловатую худобу актера Эдуара де Макса, столь решительно вмешавшегося в жизнь Сибера. Мы с ним увиделись за несколько дней до его конца. Де Макс лежал на своем скорбном одре, умирая от туберкулеза. У него был бесплотный профиль, как у Ламартина на его последних портретах, и театральный, носовой голос — голос Мальро в его последних речах. Он упрекнул мою мать за то, что та взяла меня с собой, нанося этот визит, наверняка последний. «Нехорошо ребенку видеть кого-то в таком состоянии…» После чего взял с прикроватной тумбочки, заваленной лекарствами, купюру в сто франков и с щедрым безразличием, словно уже не будет ни в чем нуждаться, дал мне ее со словами: «Купишь себе мячик и стек». С такой суммой я в то время мог запросто опустошить магазин игрушек. Мяч, это я понимаю. Но почему стек? Какое представление о моей маленькой особе сложилось в его полусознании, что он вздумал одарить меня принадлежностью кавалерийского офицера? Или же он хотел своим необычным жестом запечатлеться в моей памяти? Ему это удалось.


Кессели довольно мало присутствовали в моей юной жизни.

Жозеф, или Жеф, еще не приобрел тогда литературной известности, которая вскоре снизошла на него, но уже занял место в журналистике благодаря своим репортажам о восставшей Ирландии, а в промежутках между поездками начал творить в ночных русских кабачках легенду о себе.

Должно быть, я всего один раз видел его отца, доктора Кесселя, утопавшего в своем кресле: остроконечная, совсем поседевшая бородка, выступающие скулы, потухшие глаза. Я вижу его так же, как он сам видел меня, — словно сквозь туман. Он постепенно терял зрение.

Время от времени меня водили показывать Раисантонне, ожидавшей встречи на парковой скамейке. Парк Монсо, парк Монсури? Не знаю. Однажды она подарила мне канарейку в маленькой клетке. Вот и все из того, что могло бы стать моей семьей.

Ах нет! Меня водили еще к первой жене Жозефа Кесселя, Санди, которой тоже предстояло умереть от туберкулеза. Красивая, молодая, бледная женщина лежала в постели под белым меховым одеялом. Жеф хотел, чтобы она увидела «сына брата», как он меня обозначал. Сам он маячил рядом со мной, словно большая плотная тень.


Другая декорация: «Кафе де ла Пэ» на углу площади Опера. Мать порой водила меня туда повидаться с моим крестным, который заседал там в одиннадцать часов утра перед рюмкой белого портвейна.

Он ничем не оправдывал ни свое имя римского всадника, ни фамилию. Насмешкой казалось и то, как его упоминали в справочниках: Сен, Морис.[13] Он принадлежал к могучей промышленной династии «Братья Сен», производителей мешков и брезента, которые десятилетиями упаковывали половину того, что производилось во Франции. Должно быть, ему было тогда уже больше пятидесяти лет.

Он отличался бледным холеным уродством, был завсегдатаем Больших бульваров и упорным посетителем театральных кулис; считался весьма богатым, да и в самом деле был таковым, правда не очень долго, поскольку так основательно промотал свое состояние на женщин (которым не причинял большого вреда), игру и биржевые спекуляции, что его семья, в которой он был паршивой овцой, в конце концов добилась через суд назначения ему, как недееспособному, советника.

На двух выпуклостях, украшавших его виски, — след акушерских щипцов, которые вытянули беднягу на свет, — покоился жемчужно-серый, бежевый или черный котелок, в зависимости от времени года. Он постоянно носил в жилетных карманах завернутые в шелковую бумагу драгоценные камни, переливами которых прельщал свои будущие и напрасные «завоевания». Вожделение, блестевшее в их глазах, доставляло ему большое удовольствие; а если они слабо протестовали, ломаясь: «О! Нет, это чересчур, я не осмелюсь!», он степенно убирал «камешки» в карман. Поговаривали, что одной из этих дамочек удалось-таки «выцарапать» у него огромную сумму, целый миллион, на ребенка, которого она обещала ему подарить и подарила, но с помощью кого-то другого.

Обо всех этих странностях я, конечно, узнал лишь много позже, но вполне смог приложить их к бледному чудаку из «Кафе де ла Пэ».

Если моя мать рассчитывала обеспечить мне щедрого покровителя, доверив этому расточительному и одновременно скупому гуляке держать меня над купелью, то совершенно ошиблась. Но этот крестный все же сделал мне довольно ценный подарок, предоставив основные черты для Лулу Моблана, одного из протагонистов «Сильных мира сего».

Таким образом, к пяти годам я уже собрал недурную коллекцию лиц и воспоминаний.

Однако именно в день моего пятилетия меня постигло глубокое разочарование, одна из детских драм, смешных, но исполненных в тот момент величайшей важности, что делает их незабываемыми.

В течение предыдущих недель мне все твердили: «Будь умницей, ты скоро станешь мужчиной… Надо вести себя как мужчина… В пять лет уже становятся мужчиной». И это так запало мне в душу, что утром в день рождения я первым делом бросился к большому зеркалу, горя нетерпением увидеть свое преображение. Как же я был разочарован, обнаружив, что остался таким же, каким был вчера!

«Обманули!» — завопил я. И битый час, поддерживаемый неистовым гневом, повторял: «Обманули, обманули, я не мужчина».

Я всегда плохо переносил не сдержанные обещания.

Однако та же весна принесла мне чудесное возмещение, сделав подарок, который я считаю несравненным.

Наконец-то в моей жизни появился настоящий мужчина — исключительно достойный, исключительно порядочный, кто первым отнесся ко мне как к будущему взрослому. Я в долгу перед ним за то, чем стал; то есть это он сделал меня способным к тому, что я исполнил. Чем больше времени проходит, чем больше громоздится лет, тем больше я лелею его память и его имя. Его звали Рене Дрюон.

IV Трагедийная мать

Лето 1991 года


Едва я написал предыдущие страницы, как весной, почти в столетнем возрасте, умерла моя мать.

Быть может, кто-то удивится моим суждениям о ней. Даже ее кончина не заставила меня изменить их. Внезапная снисходительность по отношению к усопшим — благочестивая условность, в которую входит и доля лицемерия. Кончина не стирает всего. Не стирает ни раны, ни разочарования.

Нельзя сказать, что я не любил свою мать. Совсем наоборот, я нежно ее любил и обожал на протяжении всего моего детства, юности и даже в начале зрелого возраста.

Я долго полагал, что могу тщетно ожидать от женщин проявления добродетелей, которыми она образцово себя наделяла, чтобы властвовать.

Чудо театра! Она была несравненна в женственности. Дочь, любовница, супруга, мать, и всегда в трагедийных ситуациях, героиней которых видела себя. Не было такого удара судьбы, который она не претерпела бы, встретив его лицом к лицу со всем величием романтической страсти, расиновского отчаяния или корнелевской самоотверженности. Разве не сделала она все, чтобы убедить меня, и всех, и саму себя, что пожертвовала ради сына своей карьерой великой актрисы?

Но нельзя бесконечно поддерживать иллюзию. Настает момент, когда растрескивается фасад, или рушится каркас, или стирается краска в переписанных местах, и тогда на портрете проступают подлинные черты.

Чувства матери по отношению ко мне кардинально изменились, когда она перестала видеть в моих глазах отблеск своего поддельного образа, когда поняла, что я знаю: этот спектакль — надувательство.

На ее небосводе сошлись звезды Агриппины, властной матери, для которой сын — всего лишь инструмент ее собственного осуществления, которая желает ему короны лишь для того, чтобы царствовать самой, и становится враждебной ему, как только он от нее освобождается.

Всем, что со мной случалось счастливого или приятного, я был обязан ей, потому что это она произвела меня на свет. Получал ли я литературную премию, побеждал ли на выборах или назначался на государственную должность, она непременно должна была присутствовать при этом, чтобы ей подтвердили ее изначальную важность. Посвященные мне статьи всегда считались неполными, если в них не было упоминания о ней или похвалы в ее адрес. Она была чувствительна только к видимости и хотела бы прожить предо мной мою собственную жизнь.

Все, что я делал для нее, а делал я немало во всех отношениях, никогда не казалось ей достаточным. Ей не было равных в умении внушить чувство вины по отношению к своей особе.

Я был объектом постоянных упреков, выраженных намеком в моем присутствии и открыто перед ее маленьким двором, состоявшим из гомосексуалистов и щелкоперов, которые окружали ее лестью и обирали. В преклонных годах ее навязчивая неудовлетворенность в конце концов превратилась в своего рода ненависть.

Неприятности, которые она могла доставить мне своей безалаберностью, мотовством, страстью к игре, постоянными долгами, случайными знакомствами, были для нее чем-то вроде реванша, платой, которую она мне навязывала.

Этот тип матери встречается во всех эпохах. Другой исторический пример: Олимпия, мать Александра Великого, которая так сильно давила на него и создала ему столько трудностей, что он воскликнул однажды: «Слишком дорогая плата за девять месяцев проживания!»

Я неоднократно замечал по некоторым признакам, что она довольно благосклонно рассматривала возможность того, что я могу умереть раньше ее. И воображала себя в своей последней трагической роли — роли безутешной матери, потерявшей своего знаменитого сына, и чей долг — сберечь память о нем. Ведь вырвались же у нее эти недвусмысленные слова, обращенные к моей жене Мадлен вскоре после нашей свадьбы: «Теперь вы наследница!»

Впрочем, для тех, кто к ней приближался, она была личностью яркой, привлекательной, питавшейся воспоминаниями и сохранявшей до конца своих дней редкую живость ума, а также удивительную твердость пера.

Ко мне же были обращены наименее приятные стороны ее натуры.

От этого я страдал вдвойне. Из-за вечной неудовлетворенности, на которую ее обрекал некий изъян души. И оттого, что уже не мог любить ее так, как прежде.

Я возвращаюсь к тому, кто был опорой моей юности.

V Дарованное имя

Когда вам преподносят в дар имя, к тому же довольно редкое, вполне естественно изучить его историю.

Дрюон — одно из старинных фландрских имен, которое встречается в эпических песнях, святцах и даже в Синем путеводителе по Бельгии.

Его первые написания — Дрюон, Дроон, Дрогон — так же неопределенны, как и его происхождение.

Стоит ли сближать его с древними наречиями Уэльса и Корнуолла, где drud, druth означали «отважный» и «волевой»?

Или же оно пришло с Юга, по прихоти военных и торговых миграций? На генуэзском диалекте druo означает «сильный», а на пьемонтском dru имеет смысл «плодовитый».

Не лишена вероятия и его близость с одной из форм греческого слова, обозначающего дуб: drus, druos, druon. Это даже наиболее правдоподобная гипотеза. Священные ритуалы друидов были такими же, как и у жрецов Додоны. А в древнем мире связи между жрецами и местами оракулов были гораздо теснее и чаще, чем мы склонны себе вообразить. Слова путешествовали вместе с паломниками. Если Самофракия в Эгейском море могла быть связана с Эриче на Сицилии, то почему не предположить связь Додонского оракула в гористом Эпире с кельтскими святилищами?

Первый Дрюон, появившийся в истории или, скорее, в легенде, — это свирепый великан Друон Антигон, который терроризировал Антверпенский порт, отрубая правую руку морякам, не способным заплатить ему дань. Но некий отважный юноша положил этому конец, отрубив кисть руки самому Друону. Подвиг юноши прославляет непомерная бронзовая статуя, воздвигнутая в Антверпене и изображающая искалеченного северного Голиафа и фламандского Давида, который воздел над головой отсеченную руку противника. Должно быть, дело происходило в смутные времена, последовавшие за распадом Римской империи.


Второй Дрюон,[14] оставивший по себе память, — это незаконный сын Карла Великого. Он родился от Регины, одной из трех сменявших друг друга наложниц, которые были у Карла после его третьего вдовства. Известна дата рождения этого Дрюона: 17 июня 801 года, через шесть месяцев после того, как Карл, короновавшись в Риме, стал императором Запада.

Избранный им преемник, его третий сын Людовик, ничуть не оправдал, во всяком случае на первых порах, закрепившееся за ним прозвание Благочестивый. Приказав ослепить мятежного племянника Бернарда, короля Италии, он велел постричь в монахи своих сводных братьев, чтобы звание духовного лица помешало им стать его возможными соперниками. Но он следил за их образованием.

Дрюона, проявившего ему преданность, он сделал сначала каноником, потом епископом города Меца, причем по просьбе самих жителей. Таким образом, в свои двадцать два года Дрюон стал самым молодым прелатом христианского мира. Через десять лет он был возведен в сан архикапеллана, что давало ему власть над всеми церковными делами Империи. Magister sacri consilii, ambasciator, archiepiscopus,[15] в сорок лет он стал понтификальным викарием, то есть представителем Папы во всех областях, расположенных к западу и северу от Альп. До этого Дрюон реставрировал Людовика Доброго, в какой-то момент свергнутого с престола, и увенчал его императорской короной. А когда Людовик смертельно заболел, Дрюон каждый день навещал его в священническом облачении, напутствуя вплоть до последней минуты.

Будучи человеком ученым и сведущим, он надзирал над школами и образованием, его восхваляли поэты. Это он ввел в обращение «мецский распев», предшествовавший григорианскому.

Престиж, которым Дрюон обладал как сын Карла Великого, в сочетании с личными качествами сделал его превосходным посредником между Папой и духовенством, между галлами и германцами, между императором и его родней, а также между сыновьями императора. Он не был чужд подготовке «договора трех братьев», подписанного в Вердене в 843 году и обновленного в следующем на Тионвильском съезде, состоявшемся под его председательством. Этим он оказал решительное воздействие на судьбу Европы.

Этот могучий деятель имел склонность к простым удовольствиям: в пятьдесят четыре года он утонул, свалившись в реку, на берегу которой удил рыбу удочкой.


Третий Дрюон, чей след сохранился в истории, по крайней мере локальной, был святым из области Дуэзи и жил в XII веке.

Согласно летописцу Жаку де Гизу, написавшему «Анналы Эно»,[16] святой Дрюон родился в 1118 году в младшей ветви сеньоров д’Эпинуа, соединенных браком с сеньорами д’Антуэн. Большая крепость Антуэн, господствовавшая над областями Турнэ и Сент-Аман, которые разделены рекой Шельдой, долгое время была в составе сеньории Эпинуа, прежде чем перейти к принцам де Линям.

Народная традиция, которая вполне стоит традиции писанной, утверждает, что святой Дрюон родился в Карвене, в местечке, позже названном Колодцем Святого Дрюона.

Однако сиры де Карвен, имевшие рыцарское достоинство, носили тот же герб, что и сиры д’Эпинуа, а Дрюон, кажется, было их родовым именем.

Хроникер пишет, что родители святого «были известны и не менее богаты, чем старшие Эпинуа, и так случилось, что в те времена эта сеньория принадлежала им».

Отец умер до рождения ребенка; а мать — производя его на свет. Женщины тогда редко выживали после кесарева сечения.

Сирота оказался наследником достаточно обширных земель, чтобы возбудить зависть. В десять лет ему открыли обстоятельства его рождения; кузены жестоко донимали его, не переставая твердить, что он убийца собственной матери. Это внушило мальчику чувство тяжелейшей вины, которую он пронес через всю жизнь, надеясь искупить ее служением Богу и покаянием. Те немногие деньги, что давали ему опекуны, он тратил на милостыню, и его благочестие трогало сердце поселян.

«Краткое сказание о жизни и чудесах знаменитого исповедника Иисуса Христа святого Дрюона в назидание жителям Себура и паломникам, что приходят туда со всех концов христианского мира» — поскольку такою полное заглавие этого агиографического произведения, — описывает его в отрочестве как юношу, «наделенного всеми достоинствами духа и тела и которому было что показать людям с приятностью… Благородство крови и высокое рождение открывали ему путь к почестям…»

Однако этот столь блестящий молодой человек однажды избавился от всего своего имущества и в нищенских лохмотьях ушел куда глаза глядят по дорогам. Его приютила в Себуре, деревне, отстоящей на два лье от Валансьена, одна превосходная дама, вдова Ле Эр, воплощавшая для него, без сомнения, мать, которой он не знал. Покровительница поручила ему работу пастуха, но такое времяпрепровождение показалось ему слишком приятным, и он решил отправиться паломником в Рим. Вернулся, снова ушел. За двадцать лет он девять раз преодолел пешком путь от берегов Шельды до Тибра, пока болезнь не воспрепятствовала этим долгим путешествиям.

Жители Себура соорудили Дрюону, по его пожеланию, лачужку у церковной стены. Когда молния ударила в колокольню и пожар перекинулся на церковь, Дрюон отказался покинуть свою келейку, говоря, что вверяется воле Божией: либо она даст ему погибнуть в огне, либо спасет.

Церковь рухнула, но келья осталась невредимой, а Дрюона, казалось, не беспокоили ни дым, ни жар пламени.

С тех пор он стал «человеком Божьим»; к нему приходили из всех областей, просили о благословении и приносили дары, которые он спешил раздать беднякам.

Так он прожил еще много лет и умер почти семидесятилетним старцем.

Жители Карвена-Эпинуа, откуда он был родом, явились за его останками, чтобы доставить их в семейную усыпальницу. Но, когда повозка доехала до границы Себура, тело, согласно легенде (которая и тут не уступает сказаниям о других святых), сделалось таким тяжелым, что повозку словно пригвоздило к земле, и даже четыре сильные лошади не смогли ее сдвинуть. Пришлось с великой торжественностью, устроенной местным клиром, поворачивать назад, к церкви, где святого Дрюона и погребли рядом с купелью. Это было отнюдь не последним его чудом.

Ибо чудеса вокруг его могилы вскоре стали множиться. Дама Ле Эр, пережившая своего бывшего протеже, привела туда одну деревенскую женщину, которой вывих руки не оставлял ни сна, ни покою. И когда они встали перед могильным камнем, тот приподнялся, опрокинув купель. Несчастная засунула в могилу больную руку, а когда вынула, «та была столь же здоровой, как и другая» и всякая боль исчезла.

Тогда к себурской церкви хлынули недужные, принося в дар либо деньги, либо ювелирные изделия.

Ферран Португальский, граф Фландрии и Эно, враг короля Филиппа Августа и его противник в Бувинской битве, решил завладеть этими богатствами. Он отправил одного из своих прево, чтобы вывезти сокровища из Себура, пообещав за это добиться канонизации Дрюона папскими властями. Но когда обоз переезжал через Шельду в Конде, мост рухнул и весь эскорт свалился в реку.

Тогда тот же граф Фландрский велел перевезти мощи святого в Бинк, чтобы выставить их на обозрение народу и получить от этого доход. Но исцеления тотчас же прекратились; так что через девять лет сочли более разумным вернуть их в себурскую церковь, где к ним вернулась чудодейственная сила.

Из всех исцелений, которые там произошли, самое знаменитое относится к последним годам XIII века. Другой граф Эно, Жан д’Авен, который был также графом Голландским, ужасно страдал от мочекаменной болезни. Многие же придворные уверяли его, что излечились от этой хворобы по заступничеству святого Дрюона. Жан д’Авен решил отправиться в Себур. И когда, оказавшись перед могилой, он высказал свою просьбу, «у него тут же вышли три камня размером с лесной орех, называемый у нас бородатым, которые он оставил в церкви в память о чуде, добавив к ним очень богатую и ценную золотую ткань, чтобы украсить алтарь».

Церковь чтит память святого Дрюона, вписанного в римский мартиролог, 16 апреля, в день его смерти.

Поскольку он считался покровителем пастухов, статуи изображают его в пастушеском одеянии, с ягненком на коленях. Он защитник мелкого скота, к нему обращаются также ради благополучного разрешения рожениц, излечения болезней поясницы и мочевого пузыря. Кроме Карвена и Себура ему посвящены часовни или алтари в десятке приходов Дуэзи и Камбрези, вплоть до Реймсской епархии. Многие из них стали местом паломничества. У святого Дрюона были свои литании на латыни и песнопения на французском; до начала этого века в Камбре, Лилле, Турнэ, Дуэ и Валансьене существовали братства Святого Дрюона.

Поскольку я упоминал святого Дрюона в «Проклятых королях», однажды мне пришло любопытное письмо от Мориса Тореза, самого известного из генеральных секретарей коммунистической партии и уроженца тех самых мест. Он писал мне, что помнит, как ребенком участвовал в процессии к часовне Святого Дрюона в Карвене. Шествие устраивали в понедельник Троицына дня, после чего из колодца Святого Дрюона доставали воду, обладавшую свойством излечивать животных и небольшое количество которой жители деревни всегда хранили в доме, чтобы кропить комнаты в случае грозы.

Сегодня, кажется, культ святого Дрюона лучше всего сохранился в Виз-ан-Артуа, где церковная кафедра украшена резными барашками. Там продолжают выносить его статую в понедельник Троицына дня.

Никто не удивится, если я признаюсь, что всегда ношу на себе медальончик с изображением этого покровителя-тезки.

VI Почтенный род

Что же сталось с Дрюонами из Карвена или Эпинуа в последующие века, после того как они произвели святого? Сражались ли они в битвах при Бувине, при Куртрэ, при Монт-ан-Певеле и с какой стороны? Чьими вассалами были — графов Фландрии, Эно, Артуа или королей Франции? Похоже, они смогли уцелеть, хотя и не процветали, под последовательно сменявшимся владычеством Бургундии, Австрии и Испании. За отсутствием документов о них ничего не известно вплоть до Пиренейского и Нимегского договоров, то есть до присоединения валансьенской части Эно к Французскому королевству.

И вот, в конце XVII века, словно от скрытого в туманах времени ствола отделяются три солидные ветви: Дрюоны из Бюзиньи, Дрюоны из Като и Дрюоны из Сент-Амана.

Ветвь из Бюзиньи, самая старинная, особенно замечательна долголетием своих представителей. Восемьдесят, восемьдесят шесть лет и даже девяносто четыре года — исключительный возраст для той эпохи, а вышедшие из этого рода землевладельцы, эшевены и священники часто его достигали.

Дрюоны из Като скромно входят в Историю благодаря Франсуазе Аделаиде Дрюон, дочери королевского советника, которая станет матерью барона Камбронна, генерала и первого гренадера Франции, знаменитого своим звучным словцом, произнесенным на поле боя при Ватерлоо, прежде чем его, окровавленного, унесли в лазарет.

Ее потомство было многочисленным, поскольку в ответвлении Камбронн-Дрюон удалось насчитать чуть не тысячу бракосочетаний, среди которых союзы с Сультами Далматинскими, Анри Мартенами, Одилонами Барро, Кантенами-Бошарами. Эти люди были рождены, чтобы давать свои имена улицам.

Мой приемный отец принадлежал к ветви из Сент-Амана. Ее основателем был хирург Жан Жак Дрюон, обосновавшийся в этом местечке, известность которому создали термальные воды, в 1672 году.

Его правнук, Шарль Исидор, родившийся в начале царствования Людовика XVI, купил в Дуэ нотариальную контору для своего сына Эдуара Франсуа, который женился на Луизе Ипполите де Реньяк, дочери полковника, возглавлявшего местный гарнизон.

Занятный был человек этот полковник де Реньяк, чье имя отдает Аквитанией, хотя он родился близ Льежа. Его герб украшала корона маркиза, но с приходом Революции он отбросил свою дворянскую частицу и подобрал лишь с ее уходом.

Позвольте мне ненадолго задержаться на нем, поскольку он — пример военных судеб того времени.

Реньяк записался в армию в шестнадцать лет, в ноябре 1792 года, рядовым первого бельгийского батальона Северной армии. А через три месяца уже стал младшим лейтенантом в той же армии, которая удостоилась знаменитого названия «Самбра и Мез». Свое первое ранение — в левую руку — он получил, ринувшись на врага с двадцатью пятью людьми, чтобы отбить знамя. Следующий удар, саблей, пришелся ему уже в правую руку, и еще один, штыком, опять в левую — в том же году, во время вылазки гарнизона из Мобежа.

В 1800 году он оказывается в Итальянской армии, где его повышают в чине до лейтенанта. В Тортоне он захватывает пушку у австрийцев, которые в этом деле потеряли еще пятьсот пленных.

Реньяк служит в Римской армии, потом в Неаполитанской, потом в Граубюнденекой. В Швейцарии он получает следующую рану в левую руку. Его шрамы начинают напоминать карту Европы.

В 1804 году он представлен к «капитанскому чину». В 1807-м стал кавалером ордена Почетного легиона. Через два года в Бамберге, в Баварии, этот рубака получает новый удар, в левое бедро.

В 1811 году он в Германской армии, назначается командиром батальона. «Г-н капитан вольтижеров Реньяк обладает доблестью и неустрашимостью сверх всякого выражения».

Не знаю, за какой новый воинский подвиг на поле боя его удостоили под Смоленском офицерского креста Почетного легиона. Он проделал с Великой армией всю русскую кампанию, включая трагическое отступление.

Крест Людовика Святого в 1805-м доказывает, что в Ста днях он участия не принимал.

Можно было бы удивиться, как такой человек, вступивший в армию ради Республики и последовавший за императором на другой конец Европы, смог не менее храбро и верно служить монархии. Что ж, он был настоящим солдатом и служил Франции, подчиняясь, не кривя душой, всем ее правительствам.

Получив чин полковника, он еще участвовал в Испанской войне 1823 года — в войне Шатобриана.

У меня есть его поясной портрет: на нем он дороден, лысоват и розоволиц, в мундире с галстуком Почетного легиона.

Леонар Жозеф де Реньяк так и не стал генералом, а гарнизон Дуэ был последним местом его службы. Не скопил этот солдат и богатства, но, окончив свои дни в 1840 году, мог утешаться тем, что выдал одну из своих дочерей за графа де Бремуа, а другую, Луизу Ипполиту, за молодого городского нотариуса Эдуара Дрюона, происходившего из отнюдь не бедной семьи.

У Эдуара с Луизой Ипполитой было две дочери и один сын, Эмманюэль. Он родился в 1842 году и в двадцать восемь лет принял отцовскую нотариальную контору, да и в остальном следовал родительскому примеру, поскольку тоже женился на дочери командира гарнизона, генерала Порьона.

VII Город в наследство

Я никогда не жил в Дуэ. Не видел, как там сменяют друг друга времена года. Не ходил ни в его школы, ни в его лавки. Я приезжал туда лишь на похороны, где мое детство терялось в веренице пожилых господ, очень высоких, очень достойных, в черных шубах поверх церемониальных фраков и в цилиндрах с черной лентой, но при этом в высоких, доверху застегнутых ботинках, потому что кладбищенские дорожки на Севере часто грязны. Их супруги, тоже долговязые и сухопарые, были в меховых манто и укрывали лица под большими креповыми вуалями.

И все-таки этот город мой; я принадлежу ему через унаследованные воспоминания, составившие мою собственную память; я занял место в одном из его родов, и никакой другой город, кроме этого, не могу назвать прадедовским.

Должен сказать, что Дуэ отплатил мне такой же привязанностью и никогда не упускал случая поставить себе в заслугу любое мало-мальски заметное обстоятельство моей жизни. Ко мне там всегда относились как к «отпрыску Гайяна» — это выражение лишено смысла для тех, кто не родился в Дуэ или не имеет там корней.

Гайян — это сплетенный из ивовых прутьев великан в облачении средневекового рыцаря, с султаном из перьев на шлеме, с мечом на перевязи и круглым щитом, которого проносят по улицам во время городских праздников. Он высотой более восьми метров, и нужна дюжина крепких мужчин, чтобы его нести. Они прячутся под юбкой, которой оканчивается великанский доспех.

Ничуть не меньше носильщиков требуется и для Мари Гайян, его жены, которая запросто достигает третьего этажа домов и весит два с половиной квинтала.[17] За ними следуют, понемногу уменьшаясь в росте, трое их деток: старший Жако, уже с мечом, дочь Фийона и самый младший Бембен, одетый и причесанный как младенец, который таращит свои раскосые глаза в восьми футах над землей.

Изначально, то есть в XVI веке, Гайян был произведением гильдии «плетельщиков» — изготовителей корзин для овощей и фруктов, которых в других местах называли корзинщиками. Из-за этих-то гигантов дуэзийцев и прозвали «ивовыми брюхами».

6 июля 1667 года, после взятия Дуэ Людовиком XIV, Гайяна с семейством вынесли для встречи короля. И с тех пор каждый год в первую неделю июля, отмечая конец испанской оккупации, эти пять колоссов и следом за ними колесница Фортуны двигаются по улицам города под стук барабанов при великом стечении толпы. Народное гуляние, ducasse, может длиться три дня.

Девиз Дуэ: «Слава победителям». Его герб — прописное D, окруженное каплями крови. Кто основал город? Галло-римские офицеры, построившие в этом месте крепость? Инженеры VIII века с их уже достаточно развитой технологией, сумевшие, отклоняя ручьи и осушая болота, сделать судоходной реку Скарп, которой город обязан своим процветанием?

Филипп Август дал ему хартию; Фердинанд Португальский другую; Филипп Красивый вернул его в свое королевство, откуда он выпал во времена Карла V.

Дуэ, торговавший сукном и хлебом, деятельный, трудолюбивый, порой пышный, долго оспаривали друг у друга короли Франции и графы Фландрские. Его изящная дозорная башня говорит о гордости, ведь он вызывал вожделение столь многих, а колоколенки словно смеются, вспоминая, как о городские стены разбивались приступы Карла Смелого. Его суды, его парламент, его товары и учебные заведения, его произведения искусства, сосредоточенные в монументах и благородных жилищах, а главное, жизнь, которую вела его крупная буржуазия, вполне оправдывали прозвание, которого он удостоился при старом режиме: Афины Севера.

Да, я знаю Дуэ и питаю к его истории то внимание, какое может вызывать лишь нематериальное наследство.

Я знаю, что в церкви Святого Петра, приходской церкви Дрюонов, большом разносоставном здании со стрельчатым цоколем, ренессансной колокольней и перестроенным в XVIII веке нефом, хранились два железных молоточка, принадлежавшие, согласно молве, святому Элогию.

Я знаю, что при первой Реставрации мэром города стал г-н Беке де Межий, что во время Ста дней он был смешен комиссаром императора, восстановлен в должности указом короля при второй Реставрации и все еще занимал свой пост в начале Июльской монархии.

Город насчитывал тогда около двадцати тысяч жителей, а тридцать членов муниципального совета избирались из ста наиболее крупных налогоплательщиков кантона. Все-таки во времена избирательного ценза платить налоги было довольно почетно!

А также приятно нести военную службу в гарнизоне, который насчитывал четыре казармы (две из них артиллерийские), огромный арсенал, три пороховых склада и завод, на котором отливали пушки. Офицеров тут чествовали, а войска всегда хорошо принимали по причинам, выраженным с любезной откровенностью в постановлении муниципального совета от 1830 года: «Никто в этом городе не смог бы подсчитать, сколько еще один полк пустит денег в оборот…»

Итак, Дрюон из Сент-Амана, Эдуар, родившийся при Первой империи и ставший нотариусом в Дуэ, женился на Луизе Ипполите де Реньяк. У них были две девочки и один мальчик. Старшая дочь вышла замуж за некоего Клу де ла Кудра, другая — за Байанкура по прозванию Курколь. Сын Эмманюэль, родившийся в 1842 году и в двадцать восемь лет воспринявший от отца нотариальную контору, последовал, как я уже сказал, родительскому примеру, женившись на дочке другого коменданта гарнизона, генерала Порьона.

Этот последний происходил из Пикардии. Одна улица в Амьене, выходящая к собору, носит его имя.

Комендант обладал весьма представительной наружностью. Его брат Шарль Порьон, художник, писавший батальные сцены и торжества (кое-что из этих полотен сохранилось в музеях Версаля и Компьеня), изобразил его в парадном мундире дивизионного генерала.

Именно с портретом этого военного у меня находили в детстве очевидное сходство. И сегодня, когда мои волосы поседели, как у него, должен признать, что между нами (особенно когда я в мундире академика) и впрямь есть некое «фамильное» сходство. Собственно, я не похож ни на кого, кроме этого предка, ни одной капли крови которого во мне нет!

Генерал Порьон в юности был адъютантом сына Луи Филиппа, несчастного герцога Орлеанского, который погиб на авеню Нейи, когда лошади его экипажа понесли.

Проделав несколько кампаний, Порьон снова стал адъютантом, на сей раз императора Наполеона III. Во время осады Парижа в 1870 году он сражался на улицах Ванва и Кламара и командовал обороной Мон-Валерьена.

У него были сын и дочь. Сыну, избравшему, как и отец, военное поприще, предстояло сделать карьеру в колониях. Он основал на реке Нигер «округ» Бамако, который стал столицей Мали, и служил на Мадагаскаре под началом Галлиени.

Что касается дочери генерала Луизы, вышедшей замуж за Эмманюэля Дрюона, то она отличалась исключительной красотой.

В своих «Воспоминаниях» о Дуэ той эпохи одна из современниц Луизы, г-жа Камескасс, описывает ее так: «Своей стройностью, голубыми глазами со стальным отливом и напудренной прической, напоминающей те, что носили во времена Людовика XVI, она не одну зиму затмевала всех дуэзянок, даже самых хорошеньких, когда девушкой стала бывать в свете».

Остановлюсь ненадолго на самой г-же Камескасс. Происходившая из местного мелкопоместного дворянства Валентина Люс де Лагорг вышла замуж за одного из первых префектов полиции Третьей республики. Но даже в Париже, во дворцах высшей государственной власти, она сохранила ностальгию по родному городу и оставила мемуары, которые являются шедевром провинциальной светской хроники.

В них есть все: семьи, браки, воспитание, религиозные правила, традиции, жизнь салонов и соседних поместий, конские соревнования, концерты, лавки, празднества и похороны.

Поскольку г-жа Камескасс безыскусна, она правдива.

Благодаря ей я могу представить себе свадебные трапезы, ибо она не только описывает их, но и приводит полное меню. Тридцать пять блюд за обедом, устроенным в 1845 году пивоварами Пенге для шести молодых пар, поженившихся в последние месяцы. «За стол сели в три часа». Вина: мадера и мерсо 1815 года, сен-жюльен и вольнэ 1794-го, марго 1719-го, а нюи-сен-жорж 1715-го. Все это сопровождало бульон, закуски, почки, молочных поросят, говяжью вырезку, баранье жаркое, рагу из куропаток, слоеные пироги, угрей под винным соусом, пулярок, косуль, фазанов, щук, антверпенские окорока, шпигованные языки из Труа и страсбургский паштет из гусиной печенки. Омары, бог знает почему, шли перед десертами и фруктовым мороженым с ликером. Как в те времена находились женщины, умудрявшиеся оставаться почти худощавыми?

Так и вижу этих дам из Дуэ, выбирающих в воскресенье пирожные или направляющихся в ратушу на лотерею для «стыдливых бедняков». Слово не так ужасно, как кажется; это значило лишь, что имя получавших помощь держалось в секрете, чтобы им не пришлось обнаруживать свою постыдную нищету.

Вижу также длинные соломенные кресты, которые вешали на дверях домов, где только что кто-то умер, и «смертные весточки» — большие траурные извещения на толстой бумаге, которые рассыльный просовывал под двери. Благодаря этим унаследованным воспоминаниям я хожу по улицам, где никогда не жил. Слышу, как вечером из больших домов доносится бальная музыка. Я знаю имена танцующих. Знаю, что м-ль Дрюон и м-ль Порьон приглашены на вальсы и мазурки г-ном Дюпоном, который создаст один из крупнейших банков Севера, лейтенантом Оскаром де Негрие, будущим генералом, который завоюет для Франции Тонкин, или г-ном де Байанкуром по прозванию Курколь.

Любопытное родовое имя — с единственной во всем французском дворянстве добавкой «по прозванию». Она восходит к сражению то ли при Бувине, то ли при Куртрэ, когда король, теснимый фламандскими пехотинцами,[18] призвал на помощь рыцаря де Байанкура, чья голова казалась вжатой в плечи, наверняка из-за некоторой горбатости, крикнув ему: «Ко мне, Короткошеий!»[19] Это оброненное королем словечко «Короткошеий» стало прозвищем рыцаря и, пройдя сквозь века, закрепилось, словно почетный знак, в его необычайно плодовитом потомстве. Родольф де Байанкур, тоже нотариус из Дуэ, женился на одной из сестер Эмманюэля Дрюона.

В то время этот край процветал благодаря добыче каменного угля, главного и почти единственного источника энергии для всей тогдашней промышленности. Создавались новые угледобывающие компании, нотариусом которых был Эмманюэль Дрюон.

Он возглавил отцовское дело в 1870 году (тогда же и женился), и, несмотря на войну, прибыль его конторы за этот первый год составила сто тысяч франков. Сто тысяч золотых франков.

В том же году он приобрел особняк на улице Блан-Мушон, совсем рядом с церковью Святого Петра, — прекрасное здание XVIII века из кирпича и камня на фундаменте из местного песчаника и с очень классическим фасадом.

Оно ему весьма подходило, поскольку это был человек солидный и упорядоченный. У него было красивое лицо и хороший рост, волосы довольно густые и волнистые, четко разделенные посредине пробором. Он рано поседел, держался весьма прямо, и никто не помнил его иначе как в рединготе. Вполне естественно, что именно ему досталось председательство в нотариальной палате Севера.

Он, как и его жена, обладал большим вкусом и здравым суждением касательно предметов искусства и редкой мебели. Опись оставшегося после них наследства занимает многие страницы. Когда среди комодов эпохи Регентства, лакированных картелей Мартена, сервизов Индийской компании я обнаруживаю там и картины с пометкой «приписывается Кранаху», «приписывается Микеланджело», мне очень легко вообразить себе жилище этого почтенного, влиятельного человека. Все рассеялось при разделах, утекло на разные нужды. Мне досталась лишь опись, чтобы мечтать о былом.

В этой приятной обстановке Луиза Дрюон, по-прежнему красивая и неизменно в сопровождении пары шоколадных пуделей, дополнявших ее облик, держала литературный салон. Она страстно любила музыку, поэзию, была весьма в курсе того, что тогда публиковали, и отнюдь не возражала, чтобы у нее велись философские беседы хорошего тона. А также угадывала и ободряла таланты.

Думаю, что Огюст Анжелье, университетский деятель, сделавший изрядную часть своей карьеры в Дуэ, частенько посещал улицу Блан-Мушон. Как поэт, он заслуживает меньшего забвения, хотя бы ради ста шестидесяти сонетов «К потерянной подруге», составивших одну из самых прекрасных и скорбных песен любви, что произвел наш язык.

Этот провинциальный салон привлек к себе и несколько парижских знаменитостей, таких как художник Каролюс-Дюран в апогее своей известности. Не стоит пренебрегать портретами его кисти, лучше присмотреться к ним внимательнее. Однако из всех посетителей по-настоящему прославится только Жорж Фейдо, чьи пьесы, настроенные на смех, словно часовщиком, до сих пор выручают театры, испытывающие затруднения.


У Эмманюэля и Луизы Дрюон было трое детей. Старшая дочь Элен вошла в семью Легран, владевшую обширными землями близ бельгийской границы. Младшая Жермена, которая унаследовала красоту матери и вдобавок обладала порядочным талантом к интерьерной живописи, замуж так и не вышла. Между двумя дочерьми в 1874 году у четы Дрюонов родился единственный сын Рене.

Жизнь семьи протекала счастливо вплоть до войны 1914 года и вторжения германских войск. Эта оккупация почти забыта, поскольку задела лишь северные и восточные области Франции, с незапамятных времен открытые разрушениям и несчастью. Но то были четыре ужасных года. Эмманюэль Дрюон не пережил их, а его жена подхватила грудную болезнь, лечить которую ее отправили в швейцарские горы, где она вскоре и скончалась.

Когда в 1918 году их сын вернулся с фронта в семейный дом, откуда недавно съехал немецкий штаб, то обнаружил, что портрет генерала Порьона пробит штыком — прямо в сердце.

VIII Человек честный, верный и прямой

Когда меня привели к нему в первый раз, он пристально рассмотрел мой ужасный светло-зеленый бархатный костюм с батистовым воротничком, в который меня выряжала бабушка и который я ненавидел, потому что чувствовал себя в нем похожим на девчонку… Потом взял меня за руку и, с признательного согласия моей матери, отвел в английский магазин на Больших бульварах.

Я вышел оттуда весь в твиде и похожий — от кепочки до башмаков — на маленького британского школьника.

Это был первый подарок, который он мне сделал, и начало установившегося меж нами сообщничества. Он отнесся ко мне как к мальчику, то есть как к будущему мужчине. Вместе с ним в моей жизни впервые появилось что-то по-настоящему мужское.

В то время Рене Дрюону было почти пятьдесят, но он еще отличался редкой красотой: голова и овал лица совершенной формы, четкое телосложение, хорошо прорисованные черты и голубые «со стальным отливом» глаза, которые он унаследовал от матери. От всего его существа — профиля, походки, манеры держать себя — исходило впечатление силы и изящества. Впрочем, он достаточно заботился о своей внешности. Этот состоятельный провинциальный буржуа одевался у модных портных с улицы Риволи и Вандомской площади.

Он наверняка многих обольстил. Я обнаружил в его бумагах немало женских фотографий — красивые подруги времен молодости, легкие увлечения или более глубокие влюбленности. Я даже познакомился с двумя из них, когда они уже стали дамами зрелого возраста, но все еще сохраняли отблеск своих былых прелестей. То были: дочь Жоржа Фейдо Диана Валентина, своими повадками немного напоминавшая амазонку, и Анриетта Фукье, которая стала графиней де Мартель, выйдя замуж за знаменитого нейрохирурга. Обе бросали на своего друга Рене взволнованные воспоминаниями взгляды.

Он был превосходным наездником, как в скачках с препятствиями, так и в псовой охоте, а также довольно хорошим альпинистом; около 1900 года его чуть было не внесли в книгу восхождений на Монблан.

Проведя несколько лет в Англии под конец Викторианской эпохи (в основном чтобы приобщиться к коммерческим делам, хотя без особой пользы), он скучал по этой стране. В его памяти сохранился Лондон, где он жил в Найтбридже, английская деревня, английские сады, английские лавки.

Как многие люди его поколения, Рене Дрюон семь лет провел в армии; сначала три года в артиллерии, поскольку таков был срок воинской службы в то время; потом прошел всю войну 1914–1918 годов, записавшись добровольцем с первых же дней. Но по какой-то причине, объяснения которой мне так и не удалось от него добиться, он упрямо отказывался стать офицером, предпочитая оставаться сержантом. Наверняка ему претило командовать, быть ответственным за смерть других. Эту ужасную, нескончаемую, топтавшуюся на месте войну грязи и гекатомб он проделал в одиночку, связным-велосипедистом двух маршалов Франции, Фейоля и Франше д’Эспере, которые его ценили.

Так же как от офицерских нашивок, отказывался он от благодарностей в приказе и от крестов, которые выполненные им задания вполне оправдывали. По меньшей мере два раза предлагал вместо себя товарищей: «Пусть лучше наградят такого-то. Он сделал не меньше меня, но у него жена и дети. Им это будет приятно».

Передо мной на письменном столе единственное осязаемое свидетельство тех четырех ужасных лет — его солдатская зажигалка, сделанная из медной гильзы маленького английского снаряда.

Хотя этот суровый человек (и в конечном счете изрядный мизантроп, но без всякой напускной угрюмости) никогда не признавал собственных заслуг, такие основополагающие нравственные ценности, как честь, порядочность, искренность, прямота, долг, любовь к родине, были неотделимы от него. В некотором роде он был иллюстрацией категорического императива. Лгать нельзя, потому что нельзя, и точка. Он не украл у государства и почтовой марки.

Мысль покупать что-либо в кредит, а тем более в долг или на заем, была ему совершенно нестерпима. «Я плачу наличными». Этот короткий девиз, который он охотно повторял, словно тот был украшением его родового герба, в итоге дорого ему обошелся.

Довольно удивительная черта для человека, вышедшего из финансовой буржуазии: он не обладал ни даром, ни вкусом к делам, будь то даже ради надзора за собственными средствами. Наследственность тут ни при чем. Презрение или неспособность? Наверняка и то и другое. Он не настолько углубил свои знания в юриспруденции, чтобы взять на себя отцовское дело, хоть и весьма процветавшее. Предприятия, в которых он стал компаньоном своих друзей ровесников, большого успеха не имели, как и компания с великолепным названием «Сельскохозяйственное общество Тан-Туи-Ха», располагавшаяся в Марселе и Сайгоне. Он был в ней генеральным секретарем, но с Дальнего Востока получил только ветер.

Акции, составлявшие портфель его ценных бумаг (и которые биржевые шквалы развеют, как пыль), были совершенно характерны для духа того времени, склонного к разработке далеких богатств: оклахомская нефть, донецкий каменный уголь, силезские цинковые рудники, суматранский каучук, мексиканский государственный долг, трансваальский «Голд майнинг», «Бритиш мотокэб компани» и венец всего — панамские выигрышные боны. Солидные ценные бумаги были представлены трехпроцентными облигациями, слывачши хорошим вложением для отцов семейств. Но и они медленно таяли, как снег ледников, под воздействием неуклонного обесценивания денег.

Я видел целые чемоданы, полные изумительных ценных бумаг, настоящих шедевров графического искусства — плотных, глянцевых, с арабесками и виньетками, но стоимость которых не оправдывала даже издержки на их хранение.

Какой странный паралич поражал этого человека при виде банковской корреспонденции! А ведь он был воспитан в нотариальной пунктуальности. Можно было по десять раз запрашивать у него расписку о получении выписки со счета, доверенность на продажу или на восполнение убытка, понесенного из-за войны, поручение на покупку дополнительных акций для увеличения капитала — в общем, все то, что требовало лишь простой подписи. Он умудрялся даже просрочивать чеки, поленившись сделать передаточную надпись, причем как раз тогда, когда сам же в этом крайне нуждался.

Другой его слабостью была несколько чрезмерная привязанность к своим дворянским корням, ради чего он вытащил из забвения фамилию де Реньяк, которую никто уже больше не носил. Но эта черта была свойственна многим почтенным буржуа его поколения.

Наконец, в его поведении наблюдалось некое противоречие. У этого столь совершенно и элегантно вежливого человека, отличавшегося к тому же большим самообладанием, порой случались без всякой видимой причины внезапные и яростные вспышки гнева, бури всего в несколько минут, но за это время успевали прогреметь все ругательства кавалерийского манежа. Наверняка это было разрядкой, необходимой властному, юпитерианского склада человеку, который чем-то раздосадован.

В остальном же — с первой нашей встречи и до его последнего вздоха — моя память хранит образ человека исключительно благородного, верного и прямого.

Где он повстречал мою мать? В кафе «Режанс», известном с XVIII века и располагавшемся в самом начале улицы Фобур Сент-Оноре, напротив «Театр-Франсе». Оно было парижским эквивалентом кафе «Греко» в Риме или «Флориан» в Венеции и сохраняло убранство времен Директории. В юности я видел там столик, за которым частенько играл в шахматы молодой генерал Бонапарт. «Режанс» более не существует. Жаль, что оно не было объявлено историческим памятником.

Чаще других его посещали люди из театральных и литературных кругов. Там назначали встречи крупные пайщики «Комеди Франсез» и преподаватели Консерватории со свитами любимых учеников. Драматурги обсуждали состав исполнителей или мизансцены своих пьес. Молодые актеры, да и старые тоже, показывались там, ища ангажемента. Как только опускался занавес, строчили свою завтрашнюю статейку критики, пристроившись за одноногим круглым столиком с чашкой вербены. Вечерами генеральных репетиций сюда стекалось парижское общество и, вертя головами, высматривало за тем или иным столиком мимолетных кумиров и сильных мира сего на тот момент.

Сын нотариуса из Дуэ, увлеченный театром, как многие провинциалы со средствами, и располагавший снятыми почти на год апартаментами в отеле хорошего тона, всего в двух шагах оттуда, на улице Эшель, часто приходил поужинать в «Режанс» после спектакля. Всегда в вечернем костюме, чаще всего один за столиком, сдержанный и красивый настолько, что его невозможно было не заметить… В общем, он интриговал.

Судьбе оказалось угодно свести его с моей матерью, и между ними словно ударила молния. Они нашли друг друга, придя из такого далека!

Она привлекла его своей пылкой молодостью, обворожительной наружностью, экспансивной и лирической натурой. К тому же ее темнокудрую головку осенял отблеск сцены и престиж театральной карьеры, на которую она еще надеялась.

Он же в ее глазах воплощал собой силу, стабильность, надежность и был окружен ореолом респектабельности и богатства — на самом деле уже весьма умеренного. Он недавно потерял свою мать.

Быть может, оба, каждый по-своему, относительно собственного положения, почувствовали, как это говорят, потребность остепениться.

Но все же это был не тот выбор, которого могли ожидать в их окружении. С точки зрения театрально-литературной богемы, где вращалась моя мать, она собиралась обуржуазиться. А для дуэзийской родни избранница на двадцать лет моложе, актриса, разведенная, да еще и с ребенком на руках, была просто противоположностью желательной супруги. Все, кто желая им добра, но чья привязанность была немного ревнивой, полагали, что это всего лишь приключение на один сезон. Однако оно обернулось долговременной любовью.

Рене Дрюон терпеть не мог излияний чувств и слащавой сентиментальности. Его письма к моей матери были редкими и краткими. Я из уважения сохранил несколько, относящихся к началу их связи. Они нежны, но без вздора. Написаны мужчиной, который любит с достоинством.

Вскоре, не покидая свою гостиницу на улице Эшель, он нанял на имя моей матери временное жилье в XV округе, но не потому, что этот район нравился ему больше, а чтобы она была ближе ко мне — я ведь по-прежнему обитал у бабушки.

Нижний этаж выходил на спокойную улицу, правда, порой там проезжали запряженные лошадьми грузовые подводы, еще многочисленные в ту эпоху.

Однажды, когда по мостовой грузно рысила пара першеронов, таща тяжелые ломовые дроги, я беспечно побежал через улицу с риском угодить под их копыта. Тот, кого я тогда звал Мун, потому что еще не умел называть иначе, догнал меня в три прыжка и поймал за шиворот. Он так сильно разволновался, что обвесил мне затрещину, памятную во всех отношениях. Этот жест был первым проявлением родительского авторитета.

IX Лето в Эльзасе

Эльзас был синим. Бесконечно ясная синева неба над его огромной равниной. Его чернильно-синие, вылощенные солнцем пихтовые леса. Сине-фиолетовая черника. Мун взял нас с матерью в Эльзас на целое лето — лето моего шестилетия. Свежий утренний воздух был восхитителен, спокойная жара августовских дней чудесна. Память рисует мне маленькую, сверкающую чистотой гостиницу на склоне Вогезов, между Селестой и Сент-Мари-о-Мин, на берегу очаровательной речки, которая называлась Льепвретт.

На некотором расстоянии от деревни возвышался Шальмон, то есть Карлова гора, чью вершину, образованную огромной, плоской, как стол, скалой, овевала легенда, восходящая к Карлу Великому.

Рене Дрюон, превосходный ходок, уводил нас своим ровным шагом альпиниста в прогулки по вогезским кручам (которые там называют «баллонами») — на восемь, десять, а то и двадцать километров. Мои ноги к ним привыкли; порой я брюзжал, но, когда меня обули в подбитые гвоздями башмаки и снабдили маленькой палкой, это доставило мне некоторое удовольствие.

Обостренный летним зноем запах хвои, гудение насекомых, серебристые ручейки, в которые мы окунали руки, словно пытаясь зачерпнуть оттуда прохладу; разнообразная и спокойная природа — все откладывалось во мне впечатлениями, становилось вехами. Просто чудо — через восемьдесят лет обнаружить эти воспоминания совершенно нетронутыми.

Нам случалось наблюдать в лесах удивительную работу шлиттеров, спускавших по крутым склонам, упираясь пятками в ступени из кругляка, груз неокоренных бревен в своеобразных санях, которые они удерживали спиной. Видеть, как эти силачи наполовину запрокидываются назад, выгнув поясницу и напрягая мускулы, было одновременно потрясающе и тревожно.

Однажды, когда мы шли через ущелье, нас застигла чудовищная гроза, какие разражаются летом в горах. Ужасающий и великолепный гнев Вселенной. Черные, пронизанные молниями тучи мчались друг за другом по небу, словно атакующие дикие звери. Высокие, поросшие елями утесы вспыхивали, как охваченные пожаром соборы, а через миг снова погружались в адскую ночь. С неба низвергались водопады, грохоча, будто гром, и превращая тропинки в потоки.

Промокнув насквозь, мы нашли укрытие в крестьянском доме, где смогли обсушиться. Поскольку гроза затягивалась и не было никакой возможности снова пуститься в путь, гостеприимные эльзасцы пригласили нас остаться. В этом совсем простом, но выскобленном и навощенном до блеска доме при свете керосиновой лампы и веселого огня в очаге нам подали ужин — отличный суп, яйца, нежную ветчину и вкуснейшее варенье. Потом мы заснули на льняных, приятно пахнувших недавней стиркой простынях, в глубоких кроватях, наверняка хозяйских.

Это была моя первая гроза. Утром омытая дождем природа блестела на солнце.

Тем же летом мы посетили достопримечательности, оставшиеся в Эльзасе после трех четвертей века германского господства. Эта провинция всего шесть лет назад снова стала французской и еще не успела этому нарадоваться. Женщины наряжались (и не только по праздникам) в платья с традиционной вышивкой и головные уборы с широкими черными крыльями, украшенные трехцветной кокардой. Обернэ, Мольшем с их свежепокрашенными фахверковыми домами и гнездами аистов на крышах казались тогда гораздо менее фольклорными, чем сегодня. Они вполне соответствовали эльзасскому образу жизни, каким его изображали произведения «дяди Ганси» поколениям французских школьников. Утраченные провинции!

Но ценой каких страданий и жертв пришлось оплатить их возвращение!

По склонам Вьолю, одного из самых ужасных полей сражений, простирались, насколько хватало глаз, только стволы обезглавленных, наполовину срезанных деревьев — бесконечные ряды обгорелых черных свай. Земля тут была до такой степени нашпигована снарядами и шрапнелью, что на ней еще не выросла никакая растительность: ни малейшего пучка травы, ни кустика падуба, ни мха. Мертвая земля. Сколько человеческой крови выпил этот адский пейзаж! Тот, кто день за днем все больше становился моим отцом, задумчиво смотрел на него, но молчал о своих воспоминаниях.

Замок О-Кенигсбург, перестроенный с размахом каким-то немецким Вьоле-ле-Дюком[20] по приказу Вильгельма II, который желал показать этим свое могущество.

Гора Сент-Одиль с ее девятисотлетней монастырской обителью, перед которой разворачивается вся Эльзасская равнина; Страсбург с его розовым собором, и Кельский мост, и берега Рейна… Именно тут я начал учиться любить Францию — так, как ее надо любить.

Дорогой Эльзас! Судьба вновь приведет меня сюда в поворотные часы моей жизни.

X Отец — наконец-то!

Марсилио Фичино, которого мы во Франции называем Марсиль Фисен, гуманист огромного масштаба, вдохновивший всю эпоху Возрождения, ссылался на миф о «дважды рожденном» боге Дионисе, утверждая, что тоже родился дважды, поскольку имел двух отцов. Первым был породивший его врач Фичино, а вторым — Козимо Медичи, который покровительствовал ему в юности и стоял у истоков его карьеры.

Все, кто, подобно мне, имел родителя, а потом воспитателя, могут, по здравом размышлении, сказать то же самое.

Мое второе рождение осуществилось, когда мне было семь лет.

Однажды мать сказала мне немного торжественно: «Теперь у тебя вместо Сибера будет Мун. Это тебе от него большой подарок. Иди поцелуй его и назови папой».

Рене Дрюон только что узаконил их союз в парижской мэрии. Акт бракосочетания сопровождался тем, что называют «признанием отцовства»: я официально становился его сыном. С этого момента моей будущей жизни предстояло совершенно измениться.

Я без всякого затруднения начал по-новому обозначать этого человека, которого любил, кем восхищался и чей естественный авторитет вполне признавал. Я сам ждал, втайне конечно, что так оно и будет. Отец — наконец-то!

Имя Сибер перестало произноситься; только мать, бывало, изредка и вскользь намекала на него, да и то лишь когда оказывалась со мной наедине. Это был всего лишь еще один секрет, сокрытый в глубине моего существа, который отличал меня от других детей, но не выталкивал из их круга.

Я с удовольствием упражнялся в написании своей новой фамилии и заполнял целые страницы подписями. И без конца задавал своему отцу вопросы о его юности, родителях, предках. Он охотно удовлетворял мое любопытство. Мне еще предстояло понять, что этим я тоже делал ему подарок. Я доставлял ему радость передавать.

Так мне был привит Дуэ; но прививка происходила в нормандском окружении.

В самом деле, к тому времени мы уже несколько месяцев как обосновались в деревне. Мой отец, наверняка немного уставший от парижского безделья, предпочел ему праздность среди полей. И купил в долине Эра маленькую старинную ферму, которую превратил в очаровательное жилище. Он был первооткрывателем «благоустроенной фермы», то есть переделанной под загородный дом, что получило широкое распространение после Второй мировой войны.

Что касается моей матери, то она, хотя я не был ни особенно хил, ни хрупок, сумела истолковать медицинскую рекомендацию как категоричное предписание: вывезти меня за город, чтобы я жил на свежем воздухе. А отсюда до того, чтобы убедить себя, будто она жертвует ради моего здоровья своим артистическим будущим, оставался всего один шаг. И она не замедлила его сделать, поскольку увидела в этом достойный выход для своей карьеры, которая в последнее время доставляла ей одни лишь разочарования.

Так что она предпочла удалиться навстречу уединенному полевому счастью, которое ей предложили, а сумев построить его и оценить, всегда охотно признавала, что это были самые лучшие, самые счастливые годы ее жизни.

Благословляю Небо и моего отца за то, что подарили их ей, ибо из-за превратностей жизни и собственной беспокойной души других ей даровано не было.

XI Деревня былых времен

Это место уединения оказалось не таким уж далеким. Оно называлось Ла-Круа-Сен-Лефруа (сокращенно Ла-Круа) и было честной деревней в сотне километров от Парижа, не больше. Сегодня, когда все расстояния сократились, это по соседству со столицей.

Но в то время три четверти ее обитателей никогда, хотя бы на один день, не бывали в Париже, да и не собирались там побывать. Автомобили были редки. А весьма медлительные поезда требовалось еще и менять раз или два, чтобы добраться до какого-нибудь очень скромного вокзала.

Люди, происходившие из другого департамента или хотя бы из соседнего кантона, обозначались там словом «пришлые». Нас и самих долго звали не иначе как «парижанами».

Деревня была приятная, ничем особо не живописная, но приятная. Дорога из Паси-сюр-Эра в Лувье, проходя через нее из конца в конец, принимала название Большой улицы. С перекрестка один путь вел к плато, в сторону Гайона и долины Сены; другой спускался к мосту через тихую речку Эр, что течет, серебрясь среди лугов. От Средневековья тут осталась усадьба Кревкер, большая укрепленная ферма с двумя круглыми приземистыми башнями, где накануне битвы при Кошереле заночевал дю Геклен.

В глубине просторной площади — старая церковь с остроконечной, крытой сланцем колокольней и несколькими большими деревьями по бокам. Немного поодаль замок — бывшее аббатство времен Людовика XIII, весьма классическое здание из кирпича и камня, окруженное собственным парком. Построенная Третьей республикой мэрия-школа. И наконец, совсем недавний памятник павшим, где взору представал отнюдь не убитый солдат на руках безутешной Отчизны, но всего лишь галльский петух, чьи бронзовые крылья простирались над длинным списком имен — свидетельством того, в какое количество крови обошлась мельчайшей коммуне Франции ужасная война 1914–1918 годов. Такой была Ла-Круа-Сен-Лефруа.

В одном из углов площади находилось кафе, по совместительству табачно-мелочная лавка, куда заходили купить марки, местную газету, конфеты и лакричные палочки. Чуть дальше торговал зерном и семенами человек с удивительной фамилией Келорум-Бельмер, у которого мешки с чечевицей, конопляным семенем и копченой селедкой громоздились рядом с погребальными венками в фиолетовых бусинах. Его сосед-столяр, худой и чахоточный, был также певчим и церковным сторожем, а заодно состоял в «Братьях милосердия», иначе «человеколюбцев», вместе с которыми, облачившись в черную шапочку как у священника и расшитую серебром перевязь, нес на похоронах носилки с мертвецами. Помню, как он рыдал, склонившись над верстаком, когда мастерил гробик своему последнему ребенку, умершему в колыбели.

С течением моей жизни мир становился все более шумным. Улицы, людские жилища, даже небо наполнились гулом, пронзительными звуками, эхом усиленных голосов.

В те времена деревня звучала гораздо тише. Болтовня кумушек у порога, звон молота из кузницы, гомон домашней птицы на заднем дворе, собачий лай, мычание скотины в хлеву. На берегах ручьев у самой воды болтовня прачек, перемежающаяся шлепаньем вальков по мокрому белью.

Один раз в неделю улицу оглашала хриплая труба «плантатора из Каиффы», разъездного бакалейщика. Очень редко появлялась пара верховых жандармов, объезжавших рысцой округу.

Два раза в год, за три дня до Вознесения и на праздник Тела Господня, пение процессий, медленно двигавшихся по усыпанным листьями ириса и полевыми цветами дорогам от одного временного алтаря до другого, где устраивали молебен об урожае; факельное шествие 14 июля во главе с тощим духовым оркестром пожарных; несколько мотивчиков, вырвавшихся с танцев в субботу вечером, — вот и вся деревенская музыка.

Стоило пройти метров сто влево или вправо от Главной улицы, и вокруг уже расстилались поля или засаженные яблонями луга.

Я многое узнал в этой нормандской деревне. Узнал вещи простые, но важные, которые почти бессознательно откладываются в душе и остаются там как постоянные ориентиры. Я узнал чередование времен года, набухание почек на фруктовых деревьях, долгожданное появление цветов в садах, пьянящий запах сенокоса, вибрирующее насекомыми летнее оцепенение, бурые, жирные борозды пашен и хрустящий ледок на лужах зимой. Я узнал бесконечное разнообразие оттенков неба, переменчивость облаков, ласку мелкого, пронизанного солнечными лучами дождя, горячий запах бредущих к водопою животных и внезапное ненастье, от которого опускаются плечи. Наблюдая за движениями крестьян, я приобщился к некоему многовековому наследию, и такое хоть и затертое, но незаменимое выражение, как «земля Франции», обрело для меня свою плоть и истину.

Я узнал также, какое невероятное количество различных трав может произрастать на этой земле — стоит только всмотреться в нее, лежа на лугу. На клочке не шире двух ладоней умудряются сосуществовать двадцать, а то и тридцать разных видов. Вот тогда-то я и начал восхищаться многообразием природы, изобилием форм и красок, которыми может облекаться жизнь. Тайна мироздания не абстракция. Мне предстояло расти среди этой природы целых пять лет.


Наше жилище было не лишено приятности.

Низкие, увенчанные черепичным навесом ворота вели в продолговатый двор, окруженный каменными или фахверковыми постройками: довольно скромный хозяйский дом, домик сторожа, сараи, риги, сеновалы. Через сводчатый проход в глубине двора можно было попасть в небольшой садик, поставлявший цветы в течение почти всего года, потом в огород, потом во фруктовый сад, засаженный вишневыми, персиковыми, грушевыми деревьями, и наконец выйти на большой луг с несколькими округлыми яблонями, окаймленный живой изгородью из орешника и боярышника.

Старинная обстановка, доставшаяся от раздела дуэзийского наследства, со всеми этими «приписывается Кранаху», «приписывается Микеланджело» заняла место в жилых комнатах, несколько контрастируя с их скромными размерами.

Вскоре двор был обсажен кустами карликовых или ползучих роз и заселен белыми голубями-павлинами, которые что-то выклевывали между камешков, распустив хвост и воркуя.

Помню, как в день нашего приезда я нацарапал дату и свое еще не изменившееся имя на оштукатуренной стене между двором и садами. Всего несколько штрихов, сделанных острым камешком, которым к тому же предстояло исчезнуть при первой же чистке. Но сам жест врезался в мою память. Он кажется мне достаточно необычным для семилетнего ребенка.

Я получил комнату на втором этаже, обставленную мебелью в стиле ампир. Кровать красного дерева с окольцованными бронзой колонками служила моему отцу в течение всей его юности. Теперь ей предстояло послужить мне.

Из моего нормандского окна открывался широкий полевой пейзаж. За последними крышами деревни тянулся длинный косогор, золотившийся в пору жатвы под необъятным небом. По этому косогору поднималась заросшая травой тропа, заканчиваясь красивым каменным алтарем. Как говорили, там остановился святой Уан.

Долгими днями, когда меня отсылали спать еще до захода солнца, я порой глядел на этот кусочек вселенной с таким чувством, будто передо мной всего лишь театральная декорация, огромная иллюзия.

Чувство нереальности внешнего мира — явление частое и, будь оно мимолетным или длительным, охватывает нас, когда мы меньше всего этого ждем. Не был ли я слишком юн, чтобы уже испытывать его? Но как раз потому что я был так юн, оно и не сопровождалось никакой тревогой. Наоборот, наполняло меня восторгом.

В конечном счете мы жили простой и спокойной жизнью.

Домашние работы обеспечивала команда служанок; всех их звали Мари.

Старшая, Мари Рушон, была родом из Оверни и долго служила моей бабушке с материнской стороны. Она знала мою мать еще ребенком и порой невзначай тыкала ей.

Остальные Мари были местные, из деревни. Во-первых, Мари Тюрлюр, высокая внушительная матрона. Летом она пропалывала сад, являясь туда в соломенной шляпе, с деревянными граблями на плече и затянутая поверх своего фланелевого халата в объемистый тиковый корсет с цветными узорами, похожий на доспех. Мари Пьедешьен полировала серебро и медь. Мари Жейлан по прозвищу Глухая Мари, следившая за бельем, опрометью бросалась исполнять любой приказ, правда не расслышав его. Мари Вале, анархистка, у которой духу не хватало даже зарезать цыпленка, ворчала, возя тряпкой по плиткам пола, что «надо все подпалить и начать с нуля».

Все были одеты в темные рабочие халаты и белые передники. И у всех волосы уже начинали седеть. Можно было подумать, что это обитель бегинок.

Мой отец по-прежнему любил ходьбу. Каждый день, с тростью в руках и в твидовых или бархатных бриджах, которые носил с непринужденностью, он водил нас к соседним хуторам или деревням. Наша собака, эльзасская овчарка, вертелась вокруг нас, как вокруг стада. Дороги, ни большие, ни малые, тогда еще не были заасфальтированы, так что мы шагали по золотистым проселкам с заросшими травой обочинами.

Вечером у большого крестьянского камина в комнате при входе, где мы собирались охотнее всего, отец читал мне вслух, и делал это хорошо. Он начал с Робинзона Крузо, и через месяц, когда книга была окончена, мне стало грустно, как при расставании. Потом перешли к графине де Сегюр, урожденной Ростопчиной, в томах Розовой библиотеки: «Жан-ворчун» и «Жан-хохотун», «Трактир „Ангел-Хранитель“», «Несчастья Софи». Я жил с персонажами, которыми важная русская дама населила воображение стольких детей: г-н Абель, обитатель гостиницы «Мерис»; толстый генерал Дуракин, вылезавший из своей коляски посреди нормандских полей; ослик Кадишон с мягкими длинными ушами.

О мадам де Сегюр написаны целые ученые исследования; даже прибегали к психоанализу, чтобы объяснить частоту порок в ее романах. Эта дама хорошо писала, и ей нравилось описывать жизнь своей эпохи, особенно в имениях. У нее пространные диалоги и немало театральности. Ее мораль тоже в духе своего времени: плохие должны быть наказаны, хорошие вознаграждены, бедняки получить помощь, а несправедливости исправлены. Но социальная иерархия никогда не подвергалась сомнению — она сама собой разумелась.

Именно эту мораль, хотя она и восходила ко Второй империи, по-прежнему внушали детям моего поколения. Даже с одеждой персонажей, делавшей иллюстрации особенно выразительными, не было настоящего расхождения. Дамы, правда, больше не носили кринолины, а девочки пышные исподние панталончики с фестонами. Но мальчики по-прежнему обнажали голову перед взрослыми и говорили с ними весьма вежливо, никогда не опуская «мсье» и «мадам», когда те к ним обращались.

Потом мы взялись за Жюля Верна. В прекрасных книгах коллекции Этцеля в красном с золотом переплете мне вместе с континентами открывались мечты о будущем, полном подвигов и приключений. «Мишель Строгов» («смотри во все глаза, смотри»), «Дети капитана Гранта», «Робур-завоеватель», «Двадцать тысяч лье под водой»… Мне предстояло увидеть воочию, как осуществляются фантазии этого гениального предвестника, этого оседлого путешественника, который, побывав театральным секретарем, фельетонистом и биржевым маклером, уже никуда не двигался из своего доброго города Амьена.

Чтение вслух быстро вызвало у меня голод к чтению, который на протяжении всей моей юности будет настоящим обжорством.

Вместе с тем пришло и желание писать самому. В семь лет я полагал, что сочинил поэму, в которой на самом деле было всего четыре стиха, а в восемь произвел свой первый роман, уместившийся на шести страницах. Он повествовал о морской битве в китайских морях и завершался перекличкой мертвецов на борту броненосца. Начинают как могут. Я начал с эпопеи. Но мне немного не хватало материалов.


Нормандия, Нормандия… Ближайшим к нам городом был Лувье с его прекрасной готической церковью, вокруг которой каждую неделю устраивался рынок. Большую часть своих местных поставщиков мои родители завели там. Реже мы ездили в Эвре, главный город департамента с ровными и спокойными улицами. Совершенная провинция. Мы там обедали в гостинице «Большой олень». Иногда добирались до Небура, крупной деревни, лежащей среди тучных пашен и пастбищ на обширном плато, увы, часто поливаемом дождями. Ярмарка там устраивалась каждую неделю, и тоже вокруг церкви, старинной и приземистой. Фермеры, скотоводы, перекупщики, все в синих блузах, как былые крестьяне Мопассана, держались среди своих коров и телят, обсуждали цену в луи и шли заключить сделку за чашкой сидра в трактире «Солнце». Бывало, что зимой в Небур наведывалось стадо диких кабанов, которые разбредались по улицам и даже проникали в пекарню к булочнику или в лавку зеленщика. Таковы были окрестности.

Одним из наших развлечений были также аукционы, «распродажи», как их называют в Нормандии, которые устраивались по воскресеньям в сельской местности — в усадьбах, буржуазных домах или на простых фермах. Отец любил посещать их и со своим вкусом к вещам покупал там какой-нибудь комод, чтобы дополнить обстановку гостевой комнаты, или двухсотлетний стол, который намеревался поставить под навесом для летних трапез.

Я все еще храню и регулярно завожу большие часы в стиле ампир, приглянувшиеся ему своим серебряным футляром и приобретенные за пять франков.

Но до чего же грустно было видеть, как вся эта выставленная во дворе мебель, домашняя утварь, стенные часы, кровати, постельное белье, орудия, все это убранство жизни уходило под стук молотка комиссара-оценщика! И сколько ненависти вспыхивало порой между матерью и невесткой, между братьями, между теткой и племянницей — между наследниками, не сумевшими договориться тайком при разделе. Порой они сами хотели выкупить то, что из-за несогласия были вынуждены выставлять на распродажу, и упрямо торговались друг с другом, набивая цену за какой-нибудь пустяк, ночной столик или подсвечник, который связывал их с детством. А потом кто-то в конце концов уступал, со слезами гнева на глазах.

Какой контраст между этим деревенским миром и Парижем, куда мы наезжали лишь два-три раза в год, на несколько дней! Мои родители виделись там со своими друзьями и делали сезонные покупки.

С балкона то ли портного, то ли сапожника моего отца я глазел, как по улице Риволи проезжают длинные частные машины — «испано-суизы», «минервы», «панары», «хотчкисы», на которые сегодня смотрят как на реликвии в автомобильных музеях.

В потоке уличного движения, уже затрудненного пробками, порой можно было увидеть узкие двухместные кареты, запряженные лоснящейся лошадью и с кучером в цилиндре, поскольку в некоторых частных особняках Левого берега или Мюэта еще оставались состоятельные пожилые люди, сохранившие конюшни и упрямо не желавшие менять цивилизацию.

XII Любови, Наслаждения и Органы

Целью одного из таких приездов в Париж стало посещение Выставки декоративного искусства, устроенной в 1925 году вдоль Сены, между мостом Альма и дворцом Трокадеро. Родители взяли туда с собой и меня. Это была первая большая выставка по окончании войны, и она ознаменовала собой целую эпоху. Во-первых, своим названием, поскольку термин «декоративное искусство» до этого отнюдь не был распространен; а во-вторых, потому что стала неким переломом во вкусах.

Там появились новые формы, новые материалы. Светлая, гладкая мебель красивых очертаний, ровные полированные металлические поверхности, лаковые изделия Дюнана, стекло Лалика. Чисто геометрические формы начали возобладать над резьбой и украшениями. Тут порвали с перегруженным стилем Третьей республики и вступили на путь строгости и простоты, который, впав в другую крайность, приведет нас к угловатой прямолинейности, к агрессивным, бесчеловечным металлам, к однообразным, холодным или резко контрастным цветам, ко всему тому, что составило обыденность декоров в конце прошлого века и в начале нынешнего.

Моим родителям было особенно любопытно взглянуть, что придумал великий кутюрье Поль Пуаре.

Я уже упоминал этого друга моей матери, чье имя вписано в историю моды и нравов.

Не удовлетворившись, как прочие участники выставки, навесом или стендом, он решил декорировать три пришвартованные у набережной просторные баржи. А в качестве названия выбрал три французских слова, которые в единственном числе относятся к мужскому роду, но во множественном — к женскому: Amours, Delices, Orgues — Любови, Наслаждения и Органы. Выставленные там образчики роскоши были отнюдь не наименее оригинальным из всего, что выстроилось чередой вдоль реки. Посетители хлынули туда потоком, и Пуаре принимал их в белом альпаковом пиджаке, величественным шагом переходя с одной баржи на другую.

Он был своеобразной личностью. Выглядел персидским сатрапом: полные щеки, обрамленные короткой бородой, большие светлые глаза навыкате, лицо древнего императора. Впрочем, он владел персидским бюстом, наверняка эпохи Селевкидов, поразительно похожим на него, вплоть до легкой впадинки на одной стороне черепа. Она у него была врожденной. Что даже наводило на мысль о реинкарнации.

О Поле Пуаре много писали. И еще будут писать. Этот человек неисчерпаем.

Он был сыном суконщика и уже в детстве проявил склонность к рисованию платьев. Рано поступил к Дусэ, первому кутюрье эпохи, и стал первым модельером в его ателье на улице де ля Пэ. Аристократическая клиентура там чуть не дралась из-за него, настолько ее очаровывали его оригинальность и внимание. Он проявлял замашки гения.

Пуаре одевал для сцены великую Режан. Одевал Сару Бернар для «Орленка». Вскоре он приобрел достаточную известность, чтобы открыть собственный дом мод в частном особняке квартала Сент-Оноре. Там он совершил настоящую революцию, упразднив корсет, этот панцирь из китового уса со шнуровкой на спине, в котором задыхались многие поколения дам. Даже Клемансо поздравил его с этим освобождением женщины.

Пуаре создал одежду для каждого часа дня и для всех обстоятельств жизни: от придворного бала до спорта. Правда, он не поладил с Церковью, изобретя широкие женские брюки.

Его успех был колоссальным. Носить платье от Пуаре считалось свидетельством элегантности. В 1910-х годах заказов у него было, наверное, на миллион франков золотом. Он был щедр и любил блеснуть, а потому устраивал костюмированные празднества; во-первых, чтобы упрочить свою известность, а во-вторых, из склонности восхищать — как других, так и самого себя. В этом тоже проявлялось его безмерное воображение.

На один вечер он превратил сад своего особняка в персидский базар, где, нарядившись султаном, принимал гостей в маскарадных костюмах.

Он снял у государства павильон Бютара в лесу Ложного Ответа и, отремонтировав, использовал как декорацию для триумфа Бахуса, мифологического празднества, в котором отвел себе роль Юпитера. Шампанское там текло рекой.

На бал «Четыре искусства» он прибыл в облике Навуходоносора на колеснице, влекомой сотней полуобнаженных женщин. Едва женившись, Пуаре заявил жене: «Только не прививайте мне склонность к бедности. Работать меня заставляет как раз склонность к богатству».

Он часто ей изменял, поскольку имел для этого все возможности, и в конце концов они расстались.

Ну конечно! О нем говорил Париж. И не только Париж, всемирная столица моды, но и весь мир. Поскольку он первым объехал Европу, взяв с собой девять манекенщиц и представляя свои коллекции вплоть до Санкт-Петербурга. В Соединенных Штатах он побывал десять раз и даже открыл филиал в Нью-Йорке.

Вдобавок он был меценатом, дружил с Дюфи, Ван Донгеном, Фужитой, Вламинком, Дюнуайе де Сегонзаком, Мари Лорансен. Да и сам обладал заметным талантом пейзажиста.

Поль Пуаре Великолепный денег не считал и даже не заглядывал в счета, полагаясь на своего верного администратора, который умудрялся совершать чудеса равновесия. Но после Великой войны экономические условия изменились, а Пуаре этого не заметил. И когда в 1923 году умер его администратор, это стало началом краха. Банки, уставшие от его сумасбродств, отказали ему во всяком новом кредите. Кредиторы набросились на марку и вырвали ее у создателя.

Пуаре делал все, чтобы еще казаться триумфатором. Но Любови, Наслаждения и Органы были всего лишь попыткой удержаться на плаву перед неизбежным кораблекрушением.

Они были театральны, эти три спасательных судна, задуманные как гигантские футляры для услад любви, стола и искусств.

Пуаре решил придать внутреннему убранству новую компоновку и новые цвета, порывая с привычками многих поколений буржуазии, для которых в мебели и ее расстановке каноном вкуса оставался XVIII век. Это с Пуаре начались низкие, широкие, глубокие диваны и одноцветные, белые или ярко-красные шелка…

Так и вижу его, широко, с величавостью эмира раскинувшегося на одном из своих диванов. И слышу, как он говорит моим родителям, воздевая нероновский монокль к большому голубому глазу: «Друзья мои, я разорен». Это было правдой.

Еще двадцать лет поверженный монарх, по-прежнему воображавший, что может отвоевать свой трон, упорствовал в своих утопических прожектах и финансовой акробатике, перемежая эффектные взлеты со все более драматическими падениями.

Он представил свои коллекции в крупные магазины, открыл бутик и снова был вынужден закрыть его, затеял выпуск справочника «Пан», опять проявив себя новатором, поскольку для рекламы предметов роскоши привлек известных живописцев и рисовальщиков своего времени, но вышел всего один номер. Его мемуары «Одевая эпоху» не лишены мастерства и остроумия, равно как и сборник забавных аллитераций «Пополоперо».

Пуаре начал строить на Меданских высотах, в месте, называвшемся Жибе, большой дом решительно модернистских форм и пропорций, которые после него можно встретить во всей частной архитектуре.

Но упадок в делах вынудил его остановить строительство. Мелан не слишком далеко от нашей нормандской деревни, и Пуаре порой заезжал за нами в большой американской машине, чтобы показать свой бетонный корабль, застрявший на холмах Иль-де-Франса. Эта преждевременная руина уже заросла бурьяном. Единственной пригодной для обитания постройкой оставалась сторожка без сторожа, где Пуаре и ютился. Именно там, надевая большие маски из папье-маше, изображавшие осла, ворона, льва, собаку, аиста, он читал мне басни Лафонтена.

Позже Жибе будет приобретен Эльвирой Попеско и ее мужем графом Фуа, которые блестяще завершат мечту Пуаре.

А ему, попавшему в очередную черную полосу неудач, случилось даже разослать циркулярное письмо от имени объединения «Друзья Поля Пуаре», где «ввиду нынешних затруднений при сборе необходимого капитала» просили «каждого из искренних поклонников и друзей выдающегося художника сделать скромное пожертвование в 50 франков в обмен на обещание значительных преимуществ в ближайшем будущем (как то: приглашения, скидки и прочие льготы)».

Я мало знаю столь же патетичных текстов, как эта отдающая попрошайничеством страничка, которую написал человек, занимавший такое место в своем веке.

Во времена моего отрочества, когда мы жили в Кламаре, он порой появлялся, одетый как буржуа времен Луи Филиппа, чтобы занять несколько купюр у моих родителей, которые тогда сами сидели на мели.

Мне еще довелось увидеться с Пуаре в Каннах, где он в конце концов нашел пристанище. Зная адрес его убогого семейного пансиона, я заглянул к нему, и он удержал меня на обед. Теперь он носил окладистую бороду, как у бретонского моряка, и был довольно сильно поражен старческой хореей.[21] Завораживающее зрелище. Его рот открывался, сильными толчками высовывался язык. Чтобы взять ложку, ему приходилось удерживать свою правую руку левой; от этого усилия выпадал монокль, и рука снова отправлялась в путь, колотя по воздуху. Пока он ел, горошинки так и летали по комнате.

Я вспомню эту сцену, когда буду описывать конец банкира Шудлера в «Сильных мира сего».

Мы вышли на Круазет выпить кофе, за который он попросил меня заплатить, потому что в его кармане не было буквально ни гроша. Я разделил с ним скромное содержимое своего бумажника. Он пылко поблагодарил меня и тотчас же побежал, спазматически дергаясь, в казино, чтобы пережить там несколько мгновений нелепой надежды, проигрывая полученные от меня сто франков.

Последний раз его видели на публике в 1944 году, раздавленного и дрожащего, в кресле галереи Шарпантье, которая организовала из милосердия выставку-продажу его полотен. Он умер через несколько недель. Таков был конец Пуаре Великолепного.

XIII Из класса призраков в деревенскую школу

В первые два года нашего житья в нормандской глубинке заботу о продолжении моего начального образования взяла на себя мать.

Это было ее собственное решение. Но сделала она это на свой, как всегда особенный, то бишь театральный лад.

Она выдумала для меня целый класс и населила его воображаемыми учениками, которым дала имена. Вооружившись школьным учебником, облаченная в особый наряд, который называла платьем школьной учительницы, она поднималась на маленькое возвышение и хлопала в ладоши, отмечая начало урока. Затем спрашивала по очереди иллюзорных детей, которыми окружила меня, делая вид, будто выслушивает ответы, собирала тетрадки, в том числе и мою, единственную осязаемую, кому-то ставила хорошие отметки, кого-то отчитывала. Я увлекся этой игрой. Мои призрачные одноклассники обрели некое подобие реальности: я ревновал, когда они получали отметки выше, чем у меня, и раздражался, когда их хвалили, но это меня только подстегивало. Мать дошла даже до того, что устроила распределение наград — под навесом, между кустами роз.

Позже я растрогал немало материнских сердец, рассказывая эту историю, а какое-то время и сам был ею растроган.

Но если приглядеться к ней внимательнее, то обнаружится, что исполнение роли учительницы было для моей матери своего рода компенсацией. Она вновь становилась актрисой, и это порождало сцену, где я был одновременно послушным партнером, подававшим ей реплику, и ее единственным зрителем. Однако такое сообщничество в вымысле, такое замыкание матери и сына в крошечном иллюзорном мирке могло иметь не только счастливые последствия.

То, чему учил меня отец, восстанавливало равновесие и возвращало меня к действительности.

Дети — резонеры, и они нарочно пытаются загнать взрослых в тупик, изводя их своими бесконечными «почему». Почему надо делать это, почему надо делать то? Почему нельзя лгать?

Мой отец умел положить предел этим пустым словопрениям: «Потому что так надо», — «А почему так надо?» — «Потому что если не уймешься, получишь затрещину».

Он ознакомил меня также с начатками английского языка и французского бокса — ему казалось, что эти два навыка дополняют образование.

Моя мать, хорошо игравшая на фортепьяно, захотела и меня приобщить к этому инструменту. Но тут уже незачем было изобретать мне соперников, они бы все меня обогнали. Узнавать ноты на клавиатуре или набренчать какой-нибудь отрывок для самых начинающих мне еще удавалось. Но к сольфеджио я остался неподатлив. Это была не моя письменность.

Элементарные познания я за эти два года приобрел, однако теперь требовалось перейти к другим методам обучения. О том, чтобы отдать меня в пансионат, для моей матери и речи быть не могло. Охотно признаю, что в том возрасте я бы и сам от этого страдал. Так что я пошел в деревенскую школу.

Это была настоящая начальная школа, из добротного розового кирпича, какие понастроили во всех коммунах Франции согласно закону Жюля Ферри. Классное помещение справа — для мальчиков, классное помещение слева — для девочек, по обе стороны здания мэрии.

У меня там был великолепный преподаватель, превосходный образец сельских учителей Третьей республики, прекрасно образованных, терпеливых, влюбленных в свое ремесло и целиком проникнутых благородным пониманием долга. Они обучили надежные поколения, а их потомство составило добрую часть университетской или политической элиты нации.

Разумеется, мой наставник прошел войну 1914 года, в пехоте. У него были очень коротко остриженные волосы, заостренные, начинающие седеть усы; держался он прямо и всегда был одет с достоинством. Летом носил панаму.

Под его началом было тридцать — сорок детей, разделенных на три возрастные группы, и он отлично со всеми справлялся, переходя от одних к другим, без всяких пауз: пока старшие решали арифметическую задачку, самых маленьких он заставлял читать по складам, а дав задание малышам, устраивал старшим диктант или чтение наизусть.

Он обладал особым искусством писать мелом на черной доске — с нажимом и без — и чинить карандаши, придавая им идеальную остроту. Зимой ему время от времени приходилось подбрасывать поленья в большую чугунную печку.

Его жена прижигала йодом ободранные во время перемены коленки и в полдень разогревала на своей плите котелки детворы, обитавшей на далеких хуторах.

Благословенно будь имя этого превосходного человека, Анри Фоше! У меня хранится фотография, где я в золоченом венке стою рядом с ним во время распределения наград — настоящих.

Я обязан ему тем, что узнал основные даты истории Франции и имена великих людей. Я также обязан ему уроками нравственности и гражданского воспитания, которым тогда уделяли большое внимание; учебник по этому предмету, описывая главные законы устройства страны, внушал: «Франция — славное отечество, и мы можем с гордостью говорить: „Мы французы!“»

Я обязан ему и той малостью, которую знаю о сельском хозяйстве и ботанике. Он дал мне задание сделать гербарий, и я составлял его, прогуливаясь по окрестностям. Еще и сегодня, работая над словарем Академии, я помню, что майоран — из семейства губоцветных, а губоцветные обладают четырехгранным стеблем. Как бы я узнал это без дорогого г-на Фоше? Иногда он поручал мне также отмечать поутру показания дождемера, установленного в его саду.

Относительность социального положения я осознал в тот день, когда, по случаю какого-то чтения, он задал нам вопрос: «Что бы вы сделали, если бы были богаты?»

Был ли я первым, кто решился ответить: «Если бы я был богатым, то…»? Я тотчас же услышал, как вокруг меня заерзали и изумленно, почти осуждающе зашептали. В глазах моих одноклассников, сыновей крестьян или мелких торговцев, я уже был богатым ребенком, так что вопрос не мог быть обращен ко мне, и с моей стороны было даже неприлично отвечать на него.

Может, именно это поддерживало некоторую дистанцию между нами? Мне запомнились только двое из них. Один, потому что у него были две сестры, с которыми он приходил иногда поиграть у нас в доме, а главное, потому что его отец занимался необычным ремеслом. Склонив черную бороду над планшетом, он рисовал маленькими кисточками какие-то тонкие линии и цветочки — эскизы рисунков для набивных тканей, которые продавали в деревнях.

С другим дело обстояло иначе. У него было призвание: он хотел стать пастухом. Долговязый, костлявый молчун с кротким взором. Его семья владела фермой в Буассэ, на холме, вдалеке от другого жилья. Зимой его руки были все в трещинках от мороза. «Почему ты хочешь быть пастухом?» — «Потому что остаешься один и можно смотреть на звезды».

Я воображал, как он сидит перед своей кибиткой с опущенными оглоблями и ест густой суп, который ему принесли с фермы в глиняном горшке с двумя ручками. У его ног собака, перед ним спящие овцы, а он созерцает небо над ними.

Много лет спустя, тридцать быть может, желая показать женщине, которая потом стала моей второй супругой, края своего детства, я случайно завернул на это плато, узнал Буассэ и увидел прислонившегося к расшатанной ограде крупного паренька лет тринадцатичетырнадцати, долговязого, костлявого, с тощими ногами и выпирающими коленками — точную копию моего былого однокашника. Я остановил машину.

Даже в этом возрасте нормандские крестьяне осторожны и не слишком разговорчивы с «пришлыми».

Я спросил его: не ферма ли это семьи Минье? «Да…» И она все еще обитаема? «Да». А не знает ли он некоего Люсьена Минье, который учился в школе Ла-Круа? «Нет». Он еще хотел стать пастухом… «А, так он и стал…» И где же он теперь? «Помер. Это был мой дядя».

Я добился наконец некоторых объяснений. Во время оккупации немцы реквизировали стадо моего друга-пастуха. Он нашел себе работу на заводе, в нескольких лье от дома. И однажды, когда в цеху никого не было, он в результате несчастного случая упал в большой резервуар с гудроном. Утонул в липкой черноте. Какой ужасный конец для мальчугана, хотевшего жить, только глядя на небо! Его поглотил Аид, мир преисподней. Слишком символичный образ злосчастной судьбы.

Чтобы дополнить мое начальное образование и чтобы я не отстал, когда поступлю в лицей, мой отец договорился с кюре, что тот будет давать мне уроки латыни.

Этот добряк священник, аббат Менге, был крупным краснолицым пикардийцем, прибывшим в епархию более тридцати лет назад. Он не воротил нос от вина и разъезжал в своей сутане и плоской шляпе на дамском велосипеде, мощно крутя педали. Иногда его встречали пешим, в белом стихаре, в сопровождении мальчика-певчего с колокольчиком — он шел соборовать умирающего.

Его проповеди были картинны. Он легко загорался, стучал по кафедре ладонью и метал громы и молнии в своих прихожан, которые посмели работать в воскресенье, не испросив у него разрешения. «Братья мои, из-за вас я опять поддамся гневу, своему главному пороку! Это вы повинны в грехе, за который Господь с меня спросит».

Катехизис мы с ним изучали в старой церкви с деревянными балками, а латинские склонения он мне вдалбливал в своем довольно бедном доме. Вскоре я начал переводить «Epitome historiae grecae».[22]

Так проходили дни в те другие времена, пока мне не терпелось вырасти.

Если в самые первые свои годы я не всегда чувствовал твердую почву под ногами, поскольку попадал в очень разные круги, то в течение этого деревенского периода мать и отец проявляли ко мне самую крайнюю нежность и, сосредоточив на мне все свое внимание, старались дать мне ощущение стабильности. Я охотно это признаю. Но бывает ли детство когда-нибудь счастливой порой?

Иногда мне требовалось убежать на край луга, туда, где никто не мог меня услышать, и кричать, даже вопить, освобождая легкие от неудержимой и нерастраченной силы.

XIV Глава, в которой я среди прочего узнаю, что такое Французская Академия

Мне внушали, что детям подобает не только вести себя особо вежливо с пожилыми людьми, но и искать их общества и всегда проявлять к ним интерес и внимание. «Во-первых, это доставит им удовольствие, — говаривал мне отец, — а во-вторых, они могут сообщить тебе такие вещи, которые ты ни от кого больше не узнаешь, когда они уйдут из жизни».

Пьер Тюро-Данжен в моих глазах казался человеком пожилым, поскольку уже разменял пятый десяток. Он был владельцем замка и мэром деревни, а также располагал своим личным входом в церковь, через боковую дверь, которая сообщалась непосредственно с его парком, и отдельной скамьей рядом с хором.

Как бывший драгунский офицер, он отличался довольно молодецкими манерами и некоторой вежливой надменностью в тоне, но не нарочитой, а вполне естественной.

При отменной выправке и хорошо вылепленном лице его внешность чуть портила легкая кривизна носа, которую можно было бы счесть следствием несчастного случая, хотя она была врожденной, поскольку у обоих его братьев, сенатора от Кальвадоса и археолога, члена Академии, она тоже имелась.

Он женился на девице Леиде, родившейся в большой банкирской семье; она была не слишком красива лицом, но взгляд ее дивных голубых глаз лучился такой добротой, что в молодости она наверняка походила на княжну Марию из «Войны и мира» Толстого.

Оба души друг в друге не чаяли. Как это часто случается с парами, которым было отказано в потомстве, их умиляло присутствие детей. Клер Тюро-Данжен вела в особой тетради учет подарков, которые делала на каждое Рождество своим пятидесяти двум племянникам и племянницам, чтобы не подарить два раза подряд одно и то же.

Зазывая моих родителей к себе на чай, они всегда приглашали и меня.

Как раз в библиотеке Пьера Тюро-Данжена, сплошь обшитой панелями светлого дерева, я и открыл для себя Французскую Академию. Поскольку отец нашего гостеприимна, Франсуа Тюро-Данжен, историк Орлеанского дома, был в начале века ее постоянным секретарем.

Там висели, доступные моему любопытству и восхищению, рисунки и картины, где он был изображен в зеленом фраке, сидящий под куполом Академии в том самом кресле, которое я займу шестьдесят лет спустя.

Знаки, которые подает нам судьба, мы распознаем и понимаем лишь много лет спустя. Иногда, работая за тем же мраморным столом, я вспоминаю те далекие мгновения и задаюсь вопросом: я ли вижу того былого ребенка или же это он на меня смотрит?

Я в долгу перед Пьером Тюро-Данженом за то, что он объяснил мне, чем является Академия, как она была основана, какова ее миссия и что она собой представляла в жизни и истории Франции.

Я ему обязан также своим первым интересом к псовой охоте. Сколько копыт добытых им оленей, косуль, кабанов украшали его вестибюль! Когда охотники из окрестностей Эвре собирались травить зверя неподалеку от нашей деревни, он всегда участвовал. Я видел, как они проезжали по Главной улице: все в красных костюмах, свора лает, трубы трубят.

Возвращаясь из школы, я часто встречал Пьера Тюро-Данжена, едущего верхом — на прогулку или в мэрию. За ним следовали два его пса, Люк и Марк Аврелий, один грифон, другой что-то вроде сенбернара. Пьер Тюро-Данжен всегда останавливался, протягивал мне руку с высоты своего коня и перебрасывался со мной парой слов.

У меня сохранилось воспоминание об одном летнем дне той прекрасной нормандской поры. Я тогда забавлялся, спиливая ветки засохшего грушевого дерева, срубленного в поле, которое мой отец приобрел, чтобы округлить свои владения.

По дороге вдоль этого поля проходил Пьер Тюро-Данжен, опираясь вместо трости на длинную палку с кривым лезвием, которым подрезают корни чертополоха, поскольку возвращался с осмотра своих земель, а за ним, как всегда, следовали Люк и Марк Аврелий. Тюро-Данжен был в канотье и колониальном костюме из белого полотна, какие носил в Африке, когда ездил туда по делам в качестве администратора компании «Сен-Гобен». В дни большой жары ему случалось надевать их и здесь.

Он остановился рядом со старым кизилом. Это дерево почти исчезло из наших полей; ягоды у него продолговатые, красные и кисловатые, а древесина тверже, чем у любого другого. Из нее прежде делали рукоятки для орудий.

Я поспешил навстречу, чтобы поздороваться с нашим дружелюбным соседом. «Морис, — сказал он мне, — знаете ли вы, кто такой Гладстоун?..» — «Нет, мсье».

Я уже тогда решил никогда не притворяться, будто знаю то, чего не знаю, потому что иначе лишил бы себя возможности узнать это.

«Спросите у вашего уважаемого батюшки… Гладстоун был выдающимся английским министром. В дни своего досуга, в деревне, он любил рубить дрова. И люди довольно дорого покупали эти поленья, потому что их нарубил выдающийся человек. — Он сделал паузу, улыбнулся мне и добавил: — Ну что ж, ваши дрова тоже должны стоить недешево, поскольку их нарубил будущий выдающийся человек». Ребенок не забывает такие слова.

Пьер Тюро-Данжен, важная фигура моих юных лет, умер рано, от болезни, подхваченной как раз в Африке. Переписка, которую его вдова долго поддерживала со мной, вполне подтвердила, что он и в самом деле был моим первым другом: он верил в мою судьбу. Гладстоуном я не стал, но, по крайней мере, занимаю место, на котором он видел своего отца.


Два события отмечают год моего девятилетия.

Первое было празднованием полувека со дня изобретения фонографа Шарлем Кросом. «Матен» вышла с заголовком: «Шарль Крос по справедливости удостоен славы».

Меня сочли слишком юным, чтобы присутствовать на церемонии, состоявшейся в большом амфитеатре Сорбонны. Но подробно о ней рассказали. Полвека спустя мне предстояло участвовать в праздновании столетия.

В начале мая того 1927 года Нэнжессе, ас войны, за которым числилось сорок пять побед в небе, и его соратник Коли попытались перелететь через Атлантику, из Франции в Америку, но сгинули где-то в океане вместе со своим самолетом «Белая птица».

Три недели спустя это успешно удалось Чарльзу Линдбергу, совершившему перелет в противоположном направлении за 33 часа 39 минут. Его приземление в Бурже было встречено с исступленным восторгом, пресса только и писала, что об этом подвиге. Слыша вокруг себя эти восхищенные крики, я разрыдался. Меня спросили о причине моего горя. «Это потому что у французов не вышло. У Нэнжессе с Коли».

Патриотизм врожден. Воспитание служит лишь его развитию.

Помню установку в доме первого радиоприемника — на лампах, в корпусе красного дерева. Радио в те времена еще называли беспроводным телеграфом. Мне было десять лет, а дату легко определить, потому что в тот день в школу я не ходил, значит, четверг, школьный выходной день: 29 ноября 1928 года. Однако первое, что я услышал из этого волшебного ларца, была полная ретрансляция приема во Французскую Академию Мориса Палеолога, дипломата и историка, унаследовавшего свою фамилию от византийских императоров. Принимал его Луи Барту, политический деятель, тоже историк, бывший председатель совета и неоднократно министр; собственно, он даже из жизни ушел, будучи на своем посту в министерстве иностранных дел, погибнув вместе с королем Югославии Александром I в Марселе, когда на того совершили покушение.

Таким образом, самое современное средство связи под традиционную барабанную дробь донесло до меня блеск и славу нашего стариннейшего учреждения. Так Академия была явлена мне во второй раз.

Несколько лет назад я из любопытства прочитал произнесенные тогда речи. И ют что обнаружил в речи Барту: «Академия, которую кардинал Ришелье хотел сделать своего рода министерством французского ума…»; а в речи Мориса Палеолога: «Знак сильных склонностей — их раннее развитие».

Какое место в моем детском пантеоне занимал Жозеф Кессель? Он посылал моей матери каждую из своих опубликованных книг, а мне — теплые письма на дни рождения, я нашел их по меньшей мере с десяток, написанных его изящным мелким почерком. Пресса доносила нам эхо его растущей известности. Редко, очень редко он заезжал провести с нами день. Этот геркулес, весивший тогда более сотни кило, сваливался на нас либо с другого конца света, либо после ночи, проведенной в каком-нибудь русском кабачке в Париже. Его голова была заполнена далекими пейзажами и необычайными персонажами. Но доехать до деревни, хоть и такой близкой, как наша, казалось ему настоящей экспедицией. Этот искатель приключений никогда не водил и не будет водить авто. Пароходы устраивали его гораздо больше, нежели поезда с их пересадками на второстепенных линиях, а огород казался чем-то еще более чуждым, чем пустыня.

В присутствии моего отца он всегда выглядел немного смущенным. Безоговорочно признавая в Рене Дрюоне наряду с благородством души любовь, которую тот ко мне питал, он все же с трудом привыкал к этой передаче отцовства. И в то время как Рене Дрюон с величайшей естественностью говорил «твой дядя Жеф», Кессель так и не усвоил по отношению к нему ответную непринужденность.

К тому же, хотя сам был атеистом и вышел из атеистической семьи, но весьма привязанный из-за влияния своей матери к еврейским традициям, Кессель настороженно относился к католической религии, в которой я был воспитан. Что отнюдь нас не роднило. Мы сойдемся позже и на других путях.


Я ждал своего первого причастия с искренней верой в душе. Могу даже говорить о некоем мистическом периоде в своей жизни, если это определение может быть применимо к одиннадцатилетнему ребенку.

На конфирмацию в приход прибыл епископ, с большой торжественностью и при небывалом стечении народа. Стоя на возвышении рядом с купелью, я, как лучший ученик по катехизису, должен был повторно произносить крестильные обеты. Церковь была полна. Хорошо ли я понимал, что значит «отречься от Сатаны, от соблазнов его и от дел его»? Во всяком случае, я подтвердил это от всего сердца. И получил легкую ритуальную пощечину двумя епископскими пальцами.

С тех пор Сатана — демон, лукавый, или как там его еще обозначают, — сохраняет в глубине моей души некую реальность. Сатану уже вычеркнули из этого мира. Он потерял свои рога и раздвоенные копыта. Дал забыть себя. Но все же во Вселенной остались силы Зла. И мы знаем, что происходит, когда они срываются с цепи в отдельных душах и в целых народах. Простая деревенская вера заставляла, по крайней мере, ощущать их присутствие.

Подготовка к таинствам была тогда тщательной и требовательной. И сопровождалась, конечно, некоторыми внешними проявлениями. Костюм был важен. Для девочек — белое платьице, предвосхищавшее наряд невесты; для мальчиков — синий костюм с итонским воротничком и белой шелковой нарукавной повязкой. Я впервые надел длинные брюки. Свеча, которую держали в течение всей церемонии, была толстой и тяжелой. Тяжелым был также красный с золотой бахромой балдахин, который я нес вместе с другими во время шествия. Соблюдение поста перед причастием было неукоснительным, мы чуть ли не слюну остерегались глотать. Из-за всего этого ребенок приближался к алтарю в состоянии крайнего волнения. Но притом в его душу западало зерно духовности, которое потом прорастало уже как могло, в зависимости от почвы и жизненных обстоятельств.

Первое причастие было большим семейным празднеством. Прибывала вся родня, порой очень издалека, привозя подарки: молитвенники, распятия, позолоченные часы.

Кроме родственников из Парижа прибыли, чтобы присутствовать на моем первом причастии и разделить с нами праздничную трапезу, последовавшую за церемонией, два весьма дородных человека, которых невозможно было не заметить.

Одним из них был Поль Пуаре, о котором я недавно рассказывал. Все такой же великолепный, несмотря на свои невзгоды, и по-прежнему необычный, поскольку явился — ошеломляющее новшество! — в сопровождении нарочно нанятого для этого случая кинооператора, который своей камерой на деревянной треноге снимал все важные моменты дня. «Эта пленка — мой подарок, — сказал мне Пуаре. — Память на всю жизнь». Ее целлулоидная основа уже давно рассыпалась в прах.

Другой гость, друг отцовской семьи, был еще более внушителен, без помощи всякой светской или кинематографической знаменитости. Хватало его белого облачения.

Преподобный отец Паде, провинциал ордена доминиканцев, безмятежно и непререкаемо царил в обители по адресу: улица Фобур Сент-Оноре, 222, осуществляя власть над четырьмя сотнями монахов, распределенных по тринадцати монастырям провинции Франция; под его юрисдикцией состояли также миссии в Шотландии, Швеции и Палестине. Но какими бы ни были его пасторские и административные обязанности, он обладал присущим крупным духовным деятелям свойством: необычайной доступностью для отдельных душ, причем особую нежность проявлял к детям, как это доказывал его приход. Он обращался к ним «батюшка мой», «матушка моя», словно видел в каждом из них зерно монастырского призвания.

Отец Паде происходил из Артуа, из крестьянской семьи. Крупный, тяжеловесный, с выпирающим из-под облачения животом, он никогда не разваливался в кресле, но держался прямо. Его лицо было почти без ресниц и бровей, но зато обладало широкими плоскими щеками и мощным подбородком; совершенно плешивая голова без лишних выпуклостей казалась кубом, грубо вытесанным из неподатливого дерева.

Он клал четыре кусочка сахара в кофе; но в церкви заражал всех истовостью своей молитвы; когда он с вами говорил, его взгляд наполнял душу.

Вечером того дня, полного волнений, ладана, звуков фисгармонии, запахов воска, голосов, шума, поцелуев и поздравлений, а также усталости, я, мечтая о будущем, хотел стать не знаменитым кутюрье или кинематографистом, а доминиканцем.

Отец Паде, с которым я виделся время от времени на протяжении всего своего детства, умер через несколько лет, произнеся одно из тех предсмертных слов, которые определяют всю жизнь человека. Заболев пневмонией и чувствуя как-то ночью, что конец близок, он попросил монаха, который за ним ухаживал, созвать всех братьев обители. А когда те собрались, с трудом поместившись в его келье, он сказал им просто, уже угасающим голосом: «Братья мои, полагаю, что Господь призовет меня сегодня ночью. Хочу сказать вам только одно: любите друг друга». И впал в агонию.

Доминиканцем я не стал, но построил по образу отца Паде единственный по-настоящему добрый и достойный уважения характер в «Сильных мира сего» — отца Будре, искупающего грехи всех остальных и в первую очередь, надеюсь, самого автора, доказывая, что у него в душе не одна лишь чернота и жестокость.


Я покончу с воспоминаниями, которые оставил во мне этот период детства, упомянув вполне классические каникулы на нормандском побережье. Мы провели август в шале, снятом в Уистреам-Ривабелла. Пляжные игры, замки из песка, лов креветок. Отец, который производил сильное впечатление на купальщиков, ныряя в воду с самого высокого трамплина опасным задним прыжком, тщетно пытштся научить меня плавать. Иногда перед обедом меня брали на террасу казино, где мои родители встречались с друзьями, а я имел право выпить гренадину под музыку маленького оркестра, игравшего модные мелодии.

На дощатых мостках вдоль пляжа, окаймленных тентами и купальными кабинками, как на всех нормандских курортах от Трувиля до Курселя, мы встречали Аристида Бриана, совершавшего свою ежевечернюю прогулку. В здешнем порту стояло его маленькое парусное суденышко, а в деревне он был почти нашим соседом, поскольку владел в Кошереле на Эре, всего в нескольких километрах от Ла-Круа-Сен-Лефруа, имением, где, по слухам, принимал своих красивых подружек из «Комеди Франсез».

Почти постоянный министр иностранных дел (когда не был председателем совета), этот пожилой человек с округлыми плечами, густыми усами и магическим голосом соединял с крайней политической беспринципностью лирическую и несокрушимую веру в единение народов.

Его оспаривали, подвергали нападкам, хулили по любому поводу, однако он был незаменим даже для своих наихудших противников и, оправившись от всего, продолжал вселять в людские сердца веру, от которой ежедневные потоки клеветы давно должны были бы его отвратить.

Сколько раз накануне своего неминуемого низвержения поднимался он на трибуну палаты изнуренный, с поникшей головой, неся тяжелые папки с документацией, которые даже не откроет, и, пустившись в несравненную ораторскую импровизацию, переубеждал ассамблею!

Хотя Андре Тардье, соперник Клемансо и один из тех, кто подписал Версальский договор, называл политику Бриана «политикой дохлого пса, плывущего по течению», это не помешало Бриану заслужить прозвание Паломник мира.

Его упорная надежда на франко-германское примирение дорого обошлась Франции, внушая нам иллюзию, что «это никогда не повторится», в то время как Германия думала только о реванше за свое поражение. Апостольская миссия Бриана, мечтавшего о согласии между всеми нациями Европы, опередила свое время.

Достигнув двенадцати лет, я отправился сдавать выпускной экзамен в Гайон — главное селение кантона, над которым возвышались остатки огромного замка, построенного во времена Возрождения кардиналом Амбуазским. Я получил отметку «очень хорошо».

Для церемонии распределения наград мне пришлось сочинить свою первую речь, которую я произнес перед Пьером Тюро-Данженом и членами муниципального совета. Осмеливаюсь воспроизвести ее заключительные слова, поскольку они тоже свидетельство времени: «Наконец, в этот торжественный день, национальный праздник 14 июля, мы обещаем всем учиться и дальше, учиться всегда, работать на благо нашей великой отчизны и поддерживать ее на том высоком месте, которое она занимает в мире».

Обнаружив в восемьдесят с лишком лет эту детскую фразу, я задаюсь вопросом: а разве не ее твердил я в конечном счете на протяжении всей своей жизни?

В поощрение отец и мать свозили меня в Мон-Сен-Мишель, это чудо созидательной веры, чьи крутые улочки полнились запахами омлета и вафель. Мы посетили и Сен-Мало, сохранивший за своими крепостными стенами большие, крытые аспидным сланцем дома судовладельцев и память о корсарах. Мне показалось восхитительным спать в гостинице «Франция», гостинице Шатобриана.

Потом мы вернулись и провели в нашем тихом доме конец прекрасного лета.

Нормандские годы закончились.

Загрузка...