Книга третья Нетерпеливая учеба в пору невзгод

I Прикосновение смерти

Осенью 1930 года мои родители вернулись в Париж, где мне предстояло учиться в лицее. Ожидая, когда будет приведена в порядок и обставлена квартира на Внешних бульварах, рядом с Версальскими воротами, они сняли временное жилье на улице Мениль, в нескольких шагах от площади Виктора Гюго, где на гигантском пьедестале, обвитом бронзовыми музами, возвышалась статуя поэта. Десять лет спустя этот памятник исчезнет — немцы снимут его, чтобы переплавить на свои пушки.

Меня приняли в лицей Жансон-де-Сайи. Я достаточно знал латынь, чтобы, перескочив через шестой класс, попасть сразу в пятый. Я проучился в Жансоне только один триместр, успев за это время войти в список лучших учеников. Так что у меня сохранилось очень мало воспоминаний об этом известном лицее, где учились и продолжают учиться дети буржуазии XVI округа. Помню только, что мой преподаватель истории и географии был прямым потомком мореплавателя XVIII века Ива де Кергелена, который оставил свое имя на самых южных островах, какими владеет Франция.

Тогда у лицеистов была мода на бриджи, называвшиеся еще брюки гольф, которые мы носили, опустив штанины как можно ниже, почти до щиколоток — так нам казалось элегантнее.

По окончании занятий отпрысков самых состоятельных семей поджидали длинные черные лимузины, обтянутые внутри гаванским сукном табачного цвета, — «испано-суизы», «роллсы» или «делажи».

Мы переехали в квартиру на бульваре Виктор незадолго до Рождества. По окончании зимних каникул мне предстояло продолжить учебу в лицее Мишле, в Ванве, в полукилометре от Версальских ворот. Я был записан туда с января. Судьба распорядилась иначе.

В праздники я почувствовал, что мой нос заложен, а сам я будто расклеиваюсь, как это часто случается в детстве. Помнится, одна супружеская пара, друзья родителей, с которыми мы часто виделись во время наших каникул на нормандских пляжах, да и потом, по возвращении в Париж (муж был молодой, но уже довольно известный врач), пригласила нас вечером 1 января посмотреть недавно вышедший фильм, который вызвал большой интерес. Это был «Голубой ангел». На просмотре мои родители, взявшие меня с собой, чувствовали себя довольно неловко, поскольку сюжет был, в общем-то, не для моего возраста. Что же касается меня, то я это произведение, которое открыло Марлен Дитрих и стало датой в истории кино, видел как в тумане. Помню только сцену, где Марлен разбивала яйцо на голове падшего учителя, которого играл замечательный немецкий актер Эмиль Яннингс.

По выходе из кинотеатра наш друг-врач, найдя, что я неважно выгляжу, решил, что заглянет завтра осмотреть меня. Что и сделал.

Меня знобило, и я чувствовал себя еще хуже, чем вчера. Едва осмотрев и прослушав меня, он позвонил по телефону одному из своих коллег, хирургу, попросив его приехать немедленно.

Тот подтвердил диагноз, требовавший срочного хирургического вмешательства, и я был доставлен в клинику на бульваре Aparo, чтобы меня там прооперировали, несмотря на повышенную температуру, — «горяченьким», как это тогда называлось.

В предыдущем веке, когда аппендицит еще называли «кишечной коликой», у меня не было бы шансов выжить. Теперь же это было вполне классическим заболеванием, классической была и операция, которая его излечивала, кроме одного особого случая, названного «токсичным аппендицитом». Однако именно это со мной и приключилось.

Меня усыпили — эфиром, как это тогда делалось. О той анестезии я надолго сохраню тревожное воспоминание, всплывающее при соскальзывании в сон. Вам на лицо накладывают маску, и возникает жуткое ощущение, будто вы проваливаетесь в черную ледяную бездну, не имея возможности хоть за что-нибудь уцепиться.

В таком небытии я колыхался еще по меньшей мере два дня после операции. Температура подскочила до максимальной высоты, а пульс стало почти невозможно сосчитать. Я немного бредил; некоторые мои способности восприятия ослабли, другие, наоборот, обострились, но особенно я страдал, чувствуя, как мое существо неуклонно угасает.

Меня спасли в последнюю минуту переливанием крови, ради которого обратились к специалисту. Это новое лечение осуществлялось тогда напрямую от донора к больному. Обоим в вены рук вводили иглу, соединенную трубкой, а перекачивали кровь, сжимая резиновую грушу посредине.

Моим донором была полная белокурая женщина, похожая на кормилицу. Ей предстояло получить за это двести франков вознаграждения. Я видел ее как в тумане, рядом с моей койкой, мы были соединены трубкой. Во время операции она потеряла сознание. Что касается меня, то я даже на это уже не был способен. Но через какое-то время жар начал спадать. Я вышел из смертельной зоны.

Просеивание золы воспоминаний может стать поводом заплатить долги. Я обязан своим докторам: врачу Жоржу Кампана, хирургу Лебовиси и специалисту по переливанию Декому за то, что сохранили мне жизнь, когда она уже была готова меня покинуть.

Раздражаясь из-за неудобств и помех, порожденных научно-техническим прогрессом, не могу не вспомнить, что именно благодаря одному из его достижений я обязан тем, что прошел свой путь. Родись я десятью годами раньше, меня ждал бы лишь детский гроб.

Во время этой многодневной больничной трагедии, когда я, как говорят, держал свою душу зубами, моя мать, желая мне как-то помочь, сбегала в ближайший писчебумажный магазин и купила для меня вечное перо — авторучку с резервуаром, который заполнялся чернилами с помощью встроенной пипетки. Наверняка я хотел заполучить такую еще до болезни, а мать тогда любым способом пыталась удержать меня в сознании, пока ожидали донора.

Эта первая авторучка, попавшая мне в руки в такой момент, сохранит для меня ценность символа.

Я получил также, когда смог ходить, свою первую собаку, жесткошерстного фокса, игривого, но довольно отстраненного, у которого была одна особенность: он рычал, когда его хвалили. С тех пор счастье жить для меня всегда будет неразрывно связано с собачьим присутствием.

II Франция в утешение

Мое выздоровление было долгим и по большей части прошло в деревне. Снова Нормандия. Я возобновил занятия только после летних каникул.

Поскольку у меня из-за болезни пропал целый учебный год, отец в утешение решил продолжить мое знакомство с Францией. Он уже возил меня к рейнской границе с Фландрией и вдоль берегов Ла-Манша. Это незабываемое путешествие мы совершили в маленькой четырехместной машине «пежо», которую он размеренно вел.

Мало кому из детей выпадала такая удача: за одно долгое лето проехать через нормандскую Швейцарию и ле-манские Альпы, чью безмятежную красоту сколько не воспевай, все мало будет, достичь Луары с ее замками и вписать в свою память огромный, ирреальный Шамбор, Шенонсо, перебросивший через речку Шер пять своих белых арок, и Азэ, и Шинон — всю долину наших королей. Потом мы медленно пересекли Пуату, Шаранту и их протяженные пейзажи с вкраплением романских церквей, зеленеющую Гасконь с ее замками, что выныривают из виноградников или возвышаются над ее реками, благоухающие смолой леса Ландов. Наконец, двигаясь вдоль огромных, золотистых, пустынных океанских пляжей, добрались до страны басков и Бидассоа, реки Людовика XIV, где заканчивается Франция и начинается Испания.

С той поры некоторые названия звучат во мне, словно музьпса: Сен-Жан-де-Люс, Ирулеги, Сент-Этьен-де-Байгори.

Почему мне так четко запомнились огромные комнаты былого командорства тамплиеров в Наварранксе, превращенного в гостиницу?

Сен-Жан-Пье-де-Пор тоже врезался в память, потому что там я опьянел — впервые в своей жизни. Трактирщик за обедом немного перестарался, украдкой наполнив мой бокал, и я встал из-за стола довольно шумно, заявив, что собираюсь «пожить своей жизнью». Это отправление к свободе завело меня не дальше конца квартала.

Еще до поездки среди моих игрушек была карта французских департаментов в виде разъемной мозаики. Теперь она составлялась на моих глазах. Я выучил наизусть названия всех административных центров и супрефектур; они становились реальностью.

Мне показали все классические достопримечательности. Мы побывали в Лурде, где агрессивная коммерция на благочестии неприятно поразила простодушную веру, которая во мне тогда еще обреталась. Побывали в цирке Гаварни. В Люшоне я впервые сел верхом, совершив прогулку на крупном смирном пони, и испытал от этого живую радость.

Что еще мне запомнилось из этого кругосветного путешествия по Франции? Я собрал в запасники памяти крепостные стены Каркассона, Нима, его арен и Квадратного дома, арлезианский Прованс, куда буду так часто возвращаться и столь же часто проезжать по залитой солнцем дороге вдоль Лазурного берега, петляющей по горным карнизам над самым синим на свете морем, спускаясь к пальмам Канн и Ниццы, чтобы после Мантона коснуться границы с Италией.

Мы вернулись дорогой Наполеона, дорогой его возвращения с острова Эльба — самого пагубного для Франции из всех деяний императора.

Каждый город — память. Лье за лье во мне откладывалась наша история, творившаяся здесь после римской античности.

Мы добрались до Эвиана и пересекли озеро Леман на большом белом прогулочном судне. Выпили чаю в Швейцарии, в Лозанне.

Отныне я знал почти все пределы Франции, физически осознал страну, которой уже гордился и которой желал послужить с некоторым блеском.

III Разорение

По возвращении из этого путешествия мой отец помрачнел. В деревне часами молча глядел на породистую домашнюю птицу или на русских кроликов, скакавших в крольчатнике. Но явно уже не получал от этого никакого удовольствия. Счастливая пора для него миновала.

В Париже он каждый вечер внимательно читал биржевую страницу газеты «Тан», чего никогда прежде за ним не замечалось. И опять молчал.

Гигантский финансовый крах, который поразил Соединенные Штаты в 1929 году, став причиной стольких разорений и самоубийств, через пару лет добрался до Франции. И мой отец день за днем видел, как тает его состояние.

Поняв, что ему уже не хватит средств для жизни на прежнем уровне, к которому мы привыкли, он принялся подыскивать себе какую-нибудь службу. Но как ее найти почти в шестьдесят лет, не имея ни квалификации, ни опыта, в то время как банковские, промышленные и коммерческие предприятия разорялись и множество людей теряли свои места?

Ему требовалось самому добыть средства к существованию, и он решил заняться разведением домашних животных. Он предпочел бы лошадей, но это требовало вложений, которые намного превосходили его возможности. Собаки? Дело тоже дорогостоящее и весьма ненадежное. Тогда он остановился на птицеводстве, в котором после лет, проведенных в Нормандии, немного разбирался.

Место для своей птицефермы он искал поближе к Парижу и нашел в Кламаре, на краю Медонского леса. С заурядным уродством дома ничего поделать было нельзя, разве что скрыть за завесой зеленого винограда; зато участок, использовавшийся прежде для огородов, был достаточно обширен, чтобы разместить на нем курятники, гнезда для наседок и клетки для цыплят. И к тому же прямо напротив дома простирался лес, самый дикий в предместье столицы, потому что ни одна дорога через него тогда еще не пролегала.

Поскольку Кламар соседствовал с Ванвом, где находился лицей Мишле, куда я был записан, мне не пришлось его менять.

Для покупки, так как брать взаймы отцу казалось недостойным, он продал наибольшую часть своего портфеля ценных бумаг, причем по отчаянно низкому курсу.

На следующий же день, словно биржа только того и ждала, котировки начали подниматься.

Вернувшись однажды вечером из банка, отец сказал нам: «Дети мои, мы разорены». У меня эта фраза навсегда застряла в ушах.

Отец сделал еще несколько прекрасных заявлений. Решив носить впредь только штаны землекопа из коричневого бархата с желтоватым оттенком, но всегда в сочетании с элегантно повязанным галстуком-бабочкой, он, усевшись в свое глубокое кресло стиля Людовика XV и сунув руки под бедра, охотно заявлял: «Я рабочий». Его гости улыбались. И все же… Наемная рабочая сила была ненадежной, непостоянной, неопытной. Часто, какая бы дурная погода ни стояла на дворе, я видел, как отец нес ведра с зерном, чтобы задать корму своей живности. Я ему в этом помогал.

Он говаривал также: «Мы живем, как русские эмигранты», потому что не все изгнанники большевистской революции стали таксистами на Монмартре, некоторые обзавелись птицефермами, в основном в районе Луары.

Впрочем, и у нас в Кламаре, совсем неподалеку от нашего жилища, была своего рода русская колония: Трубецкие, Оболенские, племя светловолосых великанов, обосновавшееся в большом старом романтичном доме. У них постоянно кипел самовар, и все проявляли радостное удовлетворение, когда самый юный их отпрыск, едва трех лет от роду, с силой бросал бронзовые предметы на паркет.

Наша птицеферма, записанная на имя моей матери, не замедлила снискать некоторую известность.

Существуют сотни пород кур, всевозможных размеров и обличий, происходящие со всех континентов: белые, черные, цвета красного дерева, крапчатые, пестрые, высокие, мохноногие, хохлатые, карликовые. Их названия — целая география: орпингтон, лэнгшем, марандез, гатинез, леггорн, виандот, паду, индийские бойцовые… Многие родом из Азии, где их изображения встречаются среди керамических изделий или росписей тысячелетней давности. У каждой породы есть свои приверженцы, которые знают все их характеристики, критерии красоты, чистоту происхождения и качество селекции. Они организуют клубы и ассоциации, подобно любителям собак и кошек.

Продукты птицеводства из Кламара неоднократно получали на выставках первые премии. Мы рассылали по всей Франции яйца под наседок, однодневных цыплят, производителей. Перед отправкой на конкурс птицу приходилось мыть шампунем на кухне.

Через несколько лет мою мать пригласили в союз птицеводов, а вскоре выбрали судьей соревнований. Она была даже награждена медалью «За сельскохозяйственные заслуги». Тут она обрела новую роль, которую исполняла благосклонно и буднично, не уступая мужеством своему супругу.

В этих птицеводческих кругах, по большей части провинциальных, они завели себе много друзей. Самым обаятельным, самым тонким из них был граф Пьер де Ларошфуко, отец бесчисленного потомства. В своем большом поместье Сользе-ле-Потье, в Шере, где мы его навещали, он разводил также отборных охотничьих собак. При этом жаловался, но с юмором хорошего тона, что земля больше не приносит ничего.

За исключением нескольких приятных моментов это были довольно трудные годы. Они могли бы стать полегче, если бы мой отец обладал хозяйственной жилкой, а моя мать удержалась от беспорядка в бумагах. Но это у нее было врожденное.

Нам приходилось туго, особенно в конце каждого месяца. Нормандский дом был продан, как была продана и последняя дуэзийская ферма, и «приписывается Кранаху», и лучшая мебель. Я узнал, что такое неоплаченные счета, нетерпеливое ожидание крошечных доходов и ходатайства о займе для покрытия срочного долга.

Таким образом, мое детство и начало отрочества были отнюдь не безоблачными. Я уже сознавал: все, что я сделаю, мне придется делать одному.

Однажды я решил взглянуть на место, где прошли мои юные годы. Дом исчез. На месте птицефермы выросли новые дома, и даже номер улицы больше не существует, словно все эти горькие воспоминания стерлись начисто.

Остался только лес, уже не такой дикий, как прежде, но все еще густой.

IV Лицей среди деревьев

Бывшее охотничье поместье герцогов Конде (от которого и поныне сохранилось лучшее из его зданий — великолепный павильон, построенный Мансаром), лицей Мишле занимает у самых ворот Парижа уникальное положение. Раскинувшийся на шестнадцати гектарах — почти площадь острова Сите, — с парком, глубокими аллеями в окаймлении дивных деревьев, он уже располагал, когда я там учился, бассейном и обширными спортивными площадками, что было редкостью по тем временам. Весной каштаны на его террасах отягощались бело-сиреневыми пирамидальными соцветиями.

Он был основан в 1864 году как лицей Имперского принца. Бедный Эжен Луи Наполеон, разделивший изгнание своего отца и погибший в двадцать три года в Африке от рук зулусов! Лицей сохранил его бронзовую статую, которая изображает школяра того времени.

Слова имеют решающее значение. Вторая империя исчезла быстро. Но лицей остался имперским, правда на иной лад. Установилась традиция посылать туда на учебу сыновей туземных элит колониальной империи Третьей республики. Когда наши бывшие владения обрели независимость, я нередко узнавал в президентах и министрах новых государств былых пансионеров, носивших серые блузы, — своих однокашников. Среди самых известных питомцев лицея Мишле числится генерал Вейган; в те времена его еще звали Максимом де Нималем, он был ребенком неизвестных родителей, но пользовался покровительством монарших семей.

Именно воспоминание об этом лицее вдохновило поэта Фернана Грега назвать свой первый поэтический сборник «Домом детства».

В этом доме я завершил свое среднее образование. Как мне не питать к нему благодарность? Как не питать благодарность к своим учителям, которые почти все были превосходны?

Жан Лишнерович, прекрасный наставник юношества, укрепил во мне основы французского и латыни. Он был моим первым вожатым, и я проникся к нему привязанностью. Я продолжал видеться с ним и после того, как покинул его пятый класс, а он достаточно любил меня, чтобы часто уделять мне свое время на перемене. Мы беседовали, шагая по прекрасным террасам; он советовал мне, какие книги читать. Я обязан ему тем, что очень рано ознакомился с «Зильберманном», одним из прекраснейших романов эпохи. Благодаря ему же родилось мое восхищение Жаком де Лакретелем. Мог ли я тогда помыслить, что в тот день, когда вступлю во Французскую Академию, Лакретель усадит меня рядом с собой?

Фамилия Лишнерович будет прославлена его сыном Андре, гениальным математиком, который удержит французскую математическую школу на одном из первых мест в мире.

Пропустим мой четвертый год, который был весьма средним. Наш преподаватель словесности, человек довольно славный, уже в возрасте, не обладал природной властностью и, хоть и сангвиник (или же как раз поэтому), был неспособен утихомирить наш галдеж. И мы с детской жестокостью устраивали ему сущий ад. На самом-то деле мы первыми от этого страдали.

Прежде я получал премии по французскому, латыни и истории. В тот год я отличился только по рисунку, благодаря молодому учителю Мету де Пеннингему, которому предстояло позже открыть собственную мастерскую и выучить многие поколения отличных художников.

Все встало на свои места, когда я попал к великолепному педагогу Жану Лескофье, который учил меня два последующих года. Он разрывался между двумя своими страстями — к Греции и Скандинавии, что не так уж противоречиво, если вспомнить, что Аполлон был сыном Зевса от северянки.

Классная комната Лескофье была увешана большими фотографиями самых прекрасных греческих монументов. Он не только заставлял нас переводить Гомера; он позволял нам окунуться в эллинизм, жить в древних Афинах. Мы сидели в театре, где играли Еврипида, шагали по улицам, встречая Перикла. Я забыл свой греческий, но навсегда сохранил любовь к этой Греции.

На каникулах Лескофье, переводчик Бьернсона, уезжал к норвежским фьордам. Он достаточно ценил меня, чтобы после сдачи экзамена на степень бакалавра предложить мою кандидатуру на должность ассистента преподавателя французского в университете Аархуса, на лето. Но дело тогда не сладилось, и я посетил Данию лишь много позже.

Насколько же учителя того времени были близки к нам! Они почитали нас уже за взрослых, которыми нам предстояло стать. Проявляли бесконечное внимание к нашим дарованиям и способствовали тому, чтобы мы смогли осуществить свои возможности, — это и было их самоотверженным призванием.

Не могу не упомянуть о Жане Бонеро, который на протяжении всех этих лет был моим преподавателем английского. Он руководил журналом «Ревю д’этюд англез». Там-то и вышла в свет первая из когда-либо опубликованных мною работ. Я еще учился в лицее. Собственно, он сам и побудил меня написать ее. Этот маленький этюд, навеянный воспоминаниями моей матери, касался парижских лет Алана Сигера, молодого американского поэта, о котором я упоминал выше.

Я был в классе Лескофье, когда в Малом дворце открылась выставка итальянского искусства от Чимабуэ до Тьеполо. Потрясающее событие!

Сегодня привычно видеть, как в каждой столице по очереди выставляются собрания произведений какой-либо страны, или эпохи, или одного художника — с широким оповещением в средствах массовой информации, с толпами и длиннейшими очередями у дверей музеев. Но в 1935 году подобное произошло впервые, или почти. Все искусство одной страны, хотя и весьма полно представленное во французских коллекциях, развернуло на наших глазах изобилие своих шедевров. Около пятисот полотен и шесть веков гения.

Побывав там единожды, я возвращался еще раз двадцать. Стоило мне выкроить два часа свободы, как я уже сбегал по лестницам метро, чтобы попасть в Малый дворец. Раздобыв себе каталог выставки, я сделал надрезы по краю страниц, и таким образом у меня получился алфавитный указатель. По сравнению с роскошными толстыми каталогами на глянцевой бумаге, изобилующими цветными репродукциями, — настоящими художественными изданиями, которые делают в наши дни, — тот был совсем скромным. Но эта тоненькая брошюрка, чья бумага уже пожелтела, открывалась вступительным словом Поля Валери, которое я приглашаю вас перечитать:

«В этот критический для всех человеческих дел момент, когда народы вооружаются, а вселенская тревога парализует жизнь и затрудняет общение между людьми, сокровища редчайшей красоты, когда-либо созданные искусством художника и скульптора, собраны здесь, чтобы подарить нам мгновение чистой, безмятежной радости и восхищенного созерцания».

И Валери пишет дальше: «То, что требуется сегодня от бегуна, игрока в теннис, от желающего отличиться атлета — разумные упражнения, строгая дисциплина, свобода, достигнутая долгим самоограничением, — любопытно контрастирует с той малостью, которой хватает, чтобы выглядеть художником… Удивлять длится недолго; поражать не является долговременной целью. Но заставить людей вновь и вновь вспоминать тебя, внушить великое желание вновь и вновь любоваться твоими творениями — значит метить не в преходящий миг человека, но в самую глубину его существа».

Сказанное вполне достойно представших перед нами в залах Малого дворца сокровищ, всего того божественно прекрасного, что произвели Сиена, Флоренция, Рим, Венеция… Боттичелли, Веронезе — я перелистывал алфавит человеческого гения. Восхищенно замирал перед Джотто, Паоло Учелло, Карпаччо, Мантеньей, Гирландайо, Лоренцо ди Креди, Верроккьо, Рафаэлем, Кранахами, Филиппо Липпи, Леонардо, Микеланджело. Мифологические сцены, библейские видения, картины для алтарей, пейзажи, архитектурные формы, но все населенное человеком — я упивался этой щедростью, щедростью и совершенством. Стоял, зачарованный портретами Бронзино и Тициана, воплотившими человеческое лицо в его величии.

Я нашел свои любимые века; мои вкусы определились; оттуда я не возвращусь никогда, и в любой моей будущей наклонности, во всяком моем выборе останется отпечаток этих часов и этого долгого восхищения.

V Классическое образование

Итак, шесть лет подряд с портфелем, набитым тетрадями и книгами, или со словарями под мышкой я садился в автобус, отходивший от мэрии Кламара и доставлявший меня в Ванв, к парку моего лицея.

В автобусах тогда имелась задняя платформа, где можно было стоять на свежем воздухе, там-то я обычно и устраивался.

Внутри мне часто попадался некий пожилой, тощий и очень прилично одетый господин. Он меня просто завораживал, поскольку беспрестанно хлопал себя по левому плечу правой рукой, словно хотел поправить свое шерстяное кашне цвета баклажана, а еще, регулярно разевая рот во всю ширь и жутко, судорожно скалясь, сильным толчком высовывал язык. Позже я узнал, что этот старичок, пораженный ужасной старческой хореей, был философ Николай Бердяев.

Помимо школьной программы в лицее Мишле давались и многие другие предметы — факультативно. Я набрасывался на все. Неутомимая любознательность юности, ее невероятная энергия! Я был убежден, что кроме английского мне необходим второй иностранный язык, и попробовал изучать немецкий, но вытерпел всего несколько уроков. Как-то он меня не увлек. Я попытал удачу с русским, к которому был больше расположен, и всегда буду сожалеть, что не был так же настойчив, как с итальянским, потому что русский всегда казался мне самым чарующим, самым многозвучным, самым выразительным и самым музыкальным языком. В своем ненасытном любопытстве я доходил до того, что даже вскользь приобщился к эсперанто и стенографии.

Я также упражнялся в стрельбе из карабина и пистолета. Начал учиться верховой езде в ветхом манеже на авеню Гобелен, где царил старый польский берейтор с неистребимым акцентом, который прикреплял ленточку своего монокля к полям котелка.

Еще я находил время, если позволяла погода и не было занятий, оседлывать спозаранок свой велосипед и объезжать долины Шеврез и Бьевр, леса Пор-Руаяль и Во-де-Серне или же катить к плато Сакле и Жиф-сюр-Иветт, где простирались крупные сельскохозяйственные угодья. Восхитительные утра свободы, деревушки, сохранившиеся неизменными с XVII века, но наполненные столькими воспоминаниями!

Я проглатывал в деревенском трактире ломоть мясного пирога и возвращался, чтобы сразиться в теннис с кем-нибудь из однокашников. Об этих вылазках у меня сохранились невыразимые впечатления. Моя юность обретала гармонию с природой, я упивался этими истинно французскими пейзажами. Когда с вершины какого-нибудь холма передо мной разворачивались леса, долины и луга, а мои легкие наполнялись свежестью, у меня возникало чувство, что я владею миром.

Долина Шеврез, слава богу, уцелела, оказавшись, как часть национального достояния, под охраной. Когда мне случается проезжать через нее, я вижу, что она чудесным образом не изменилась. Можно по-прежнему шагать по тенистой дороге вдоль Расина.

Но я видел, как исчезают фермы и поля вокруг Пти-Кламара, Сакле и Жифа, а вместо них вырастают унылые коробки многоквартирных домов, высокие промышленные здания и лаборатории для всевозможных исследований, включая атомные. Будущее завладело прошлым.

Столь же ненасытным был и мой голод к чтению. Я тут не исключение. Моя эпоха много читала.

Античные авторы, французские классики, великие иностранцы — за время учебы я поглотил немало шедевров, обзаведясь друзьями на всю жизнь.

Превыше всего я ставил поэзию, и никакое звание не казалось мне сравнимым со званием поэта. В поэзии мне виделась самая суть жизни. Однако новомодные тенденции эпохи меня не затронули. Я был совершенно чужд сюрреализму, таким и останусь. Темное, бессвязное, ведущее в итоге к раздробленной прозе никогда меня не привлекало; анархия в словесности мне всегда казалась столь же отвратительной, как и в обществе.

Романтики, парнасцы, символисты и постсимволисты: мой выбор останавливался в конце столбовой дороги нашего лиризма. К алмазоподобной абстракции Поля Валери я приобщусь чуть позже.

Разумеется, я и сам пытался писать. Начал в тринадцать лет и за все эти годы сочинил тысячи стихов, исписал сотни страниц — начала романов или эссе, отправленные туда, куда и следовало: в мусорную корзину. Я упражнялся, играл свои гаммы. Мне случалось даже писать александритами сочинения по французскому.

Но я должен быть особо признателен моему отцу, стерпевшему однажды, когда в ответ на замечание о моей слабости в научных дисциплинах заявил ему: «Я всегда смогу выехать на литературе». Он не стал уличать меня в нахальстве, а удовлетворился лишь словами: «Может быть».

Не меньшей благодарностью я обязан и своим учителям, которые, проявляя ко мне подобную же снисходительность, поверили в мое будущее.

Как и во многих других лицеях, в Мишле был свой ученический «кружок». В начале первого класса товарищи избрали меня его председателем. Я задавал ему литературное направление.

Разве не мне пришла в голову эта идея: помимо издания рукописного журнала, предназначенного только для нас самих, где мы публиковали свои рассказы и поэмы, устроить в лицее конференцию, посвященную Этьену де Сенанкуру? Я даже дерзнул пригласить на нее наших преподавателей. Некоторым из них хватило великодушия прийти.

В первом ряду сидел Жан Буду — длинный, худощавый, черноволосый, с резким профилем. У него было суровое лицо и нежная улыбка. Этот молодой, едва достигший тридцати, выпускник университета совсем недавно стал преподавать классическую литературу в первом классе, который называли тогда риторическим. Он обладал несравненным интеллектуальным обаянием и низким четким голосом, в котором чувствовались знание и душа. Своим авторитетом он был обязан только самому себе. Этот страстный гуманитарий не только умел оживлять мертвые языки, но и в совершенстве владел всеми тонкостями французского и с любовью относился ко всем созданным им богатствам. Он и нас заражал своей увлеченностью.

Успехи, которых его ученики добились в том году на Всеобщем конкурсе, получив три награды (и я в том числе), привлекли к нему повышенное внимание. Такого в лицее Мишле не было долгие годы. Жана Буду вскоре пригласили в лицей Генриха IV на дополнительный курс для подготовки к Высшей нормальной школе. И все подготовленные им выпускники этого учебного заведения, Жан д’Ормессон например, тоже сохранили о нем исключительные воспоминания. Он завершил свою карьеру генеральным инспектором очень высокого ранга.

Я поддерживал с ним дружеские отношения до самого конца его жизни. Однажды, когда мы воскрешали в памяти эти былые дни, он мне сказал: «Мой класс был талантлив». Это он сам был таким.

VI Похороны поэта

Я сказал о своей склонности к поэтам начала века, к тому поколению, что искало себе имя и много их перебрало, но было, по сути, последним поколением романтизма.

Самым выдающимся, совершенным, глубоким, изящным и мелодичным из них был Анри де Ренье. Оставив далеко позади и безнадежно прозаичного Франсуа Коппе, и всех этих Альберов Саменов, Мореасов, Вьеле-Гриффенов, Роденбахов, Полей Форов и даже Анну де Ноай, он возвышается над всей французской поэзией между Верленом и Валери.

Поскольку Анри де Ренье не входил в школьную программу, я открыл его случайно, благодаря одному из тех обманчивых случаев, что вознаграждают нас встречами, на которые мы имеем право. Я читал приятный роман Клода Фаррера «Маленькие союзницы», когда вдруг наткнулся на приведенное там стихотворение Ренье «Желтая луна». Прочитав его, я был немедленно очарован, в буквальном смысле слова.

В родительской библиотеке нашлись два-три сборника Ренье; потом я побежал в Латинский квартал, чтобы добыть себе все остальные его произведения, опубликованные под желтой обложкой с кадуцеем — эмблемой издательства «Меркюр де Франс»: «Зеркало часов», «Крылатая сандалия», «Игры сельские и божественные», «Город вод»…

Обладая образным, музыкальным, шелковым языком, Ренье пользовался верлибром или раскованным, как в классической просодии, стихом с несравненным изяществом.

У него все становилось ритмом и отзвуком. Он переходил от эклоги к элегии с тем же мастерством, с каким чеканил, словно медаль, сонет, всегда оставляя впечатление легкости и совершенства. В нем обитала музыка слов. Напитанный мифологическими реминисценциями и путевыми воспоминаниями, он в совершенстве умел воссоздавать пейзажи и монументы. Он заставлял меня грезить об Италии, о его любимой Венеции.

Солнце греет плиты

На набережной Скьявони,

Твои извилины, твои лабиринты,

Венеция, нам знакомы.

Сколько раз я вспоминал Ренье, когда сам оказывался в Венеции! Сколько раз в память о нем садился в Китайском салоне, в кафе «Флориан»! Сколько раз шел поразмыслить перед мраморной табличкой на задах Ка’Дарио, этого дворца, чей фасад так странно клонится к Большому каналу, словно женщина, слишком уставшая от тяжести своих украшений и вынужденная искать чьей-то опоры!

Qui Henri de Régnier, poeta francese,

Visse e scrisse veneziamento.[23]

Я не знаю другой надписи, отметившей жилище писателя, что была бы прекраснее этой. К несчастью, она так неудачно расположена в закоулке квартала Дорсодуро, что никто не приходит взглянуть на нее. И в этом тоже проявилась участь Анри де Ренье.

Он был в моих глазах поэтом, перекладывавшим на стихи впечатления дня и движения жизни — с меланхолией, весьма способной очаровать отрочество.

На изображениях он предстает довольно отстраненным вислоусым человеком с длинным аристократичным лицом. Его взгляд словно разделен надвое дымчатым моноклем: один глаз в день, другой в ночь.

Он женился на одной из дочерей Жозе Мариа де Эредиа, Мари (которая и сама была поэтессой, писавшей под псевдонимом Жерар д’Увиль). Только позже я узнаю, какие страсти и перекрестные влюбленности сотрясали эту чету — связи Мари де Эредиа с Пьером Луисом и многими другими и связи самого Ренье. Но все это благовоспитанно и с соблюдением внешних приличий.

Анри де Ренье оставил также несколько превосходных романов, часто стилизованных под XVIII век, и среди них свой шедевр «Двойную любовницу» — первый фрейдистский роман дофрейдовской эпохи. Поскольку действие там происходит в Риме, он стал для меня предисловием к Вечному городу.

О, как же пессимистичен и разочарован был этот поэт! Его светский юмор довольно едок. «Многих своих друзей я не слишком люблю; но этого ненавижу». Ренье — автор самой короткой максимы на французском языке; она всего из двух слов: «Жить пошло».

Его стихи крепче, чем все другие, впечатались в мою память; дожив до своих нынешних лет, я, бывает, повторяю вот эти из «Vestigia flammae»:[24]

Мой очаг уже не ждет богов в гости.

Я по сегодняшнему дню предскажу, что будет завтра,

Зная, что такое жить и насколько жить напрасно,

Когда ты лишь человек среди прочих.

Я мечтал встретиться с Анри де Ренье, познакомиться с ним, быть может, показать ему свои первые поэтические опыты. Смерть меня опередила.

Он умер 23 мая 1936 года. Без колебаний пропустив занятия, я отправился на его похороны — самый юный, самый безвестный из его почитателей, а возможно, и единственный из своего поколения.

Церковь Сен-Пьер-де-Шайо была полна знаменитостей. Я не всех помню в этой плотной парижской толпе, состоящей из важных персон или из тех, кто мнил себя таковыми. Помню ряды стульев, помеченных: «Правительство», «Французский институт», «Дипломатический корпус». Помню две-три шеренги академиков в парадных мундирах.

Газетчиков было так много, что к концу богослужения меня просто притиснуло к гробу, который проплывал мимо, увенчанный шпагой и треуголкой. Анри де Ренье, я узнал только этот гроб.

Да, я помню все: эскадрон Республиканской гвардии в седле, отдававший честь, поскольку усопший был старшим офицером ордена Почетного легиона.

Снова вижу катафалк, украшенный султанами черных перьев, вижу вороных лошадей под расшитыми серебром попонами. Вижу драпировки на черных кожаных капотах экипажей, которые должны были доставить близких покойного на кладбище. Вижу Клода Фаррера, да, того самого, кому был обязан своим восхищением, который ругался со служащими похоронной конторы, потому что не мог найти свое пальто, оставленное в машине. Помню, как развевалась по ветру его борода.

Именно то утро легло в основу одной из первых глав «Сильных мира сего». Кино, а потом телевидение сделали его зримым. Мои воспоминания воссоздали на студии.

В последние часы своей жизни Анри де Ренье, увидев со своего ложа, где угасал, Жана Луи Водуайе, пришедшего к нему с последним визитом, прошептал: «Только, пожалуйста, после меня — никакого общества друзей».

Ужасное предсмертное слово, совершенно согласное с этой отстраненной натурой, с этим свободным от всякого тщеславия умом.

Его поняли слишком буквально. Забвение, которое постигло Анри де Ренье, — одна из величайших литературных несправедливостей XX века.

VII Душевное потрясение

Как раз той весной, вскоре после моего восемнадцатого дня рождения, мне пришлось познать самый жестокий миг моего отрочества.

Итак, в восемнадцать лет я был в риторическом классе и по-прежнему сожалел о годе, потерянном в начале учебы. Приближался экзамен на степень бакалавра. Слабость в математике вынудила меня брать частные уроки, чтобы лучше подготовиться. Давал мне их молодой русский эмигрант, едва тридцати лет, скудно зарабатывавший на жизнь в качестве лицейского репетитора. Он был приятного нрава, довольно умен, одарен и любил поболтать после занятий.

И вот как-то вечером он заговорил о Кесселях, с которыми его семья подружилась на чужбине, понятия не имея о моих собственных связях с ними. Он рассказывал о юности Жефа, о докторе Кесселе, о Раисантонне, как вдруг я услышал: «Когда их второй сын, Лазарь, покончил с собой…»

Меня словно молния поразила в душу. Покончил с собой!

Мать все меньше и меньше говорила о том, кто меня породил и остался ее великой возвышенной любовью, но продолжала поддерживать с моего раннего детства эту выдумку об унесшем его испанском гриппе. Дескать, он умер от болезни…


И вот выдумка развалилась.

Я ничего не сказал своему репетитору, не возопил: «Да ведь я же сын этого самоубийцы!» Наоборот, спокойно изобразил интерес, чтобы узнать побольше об обстоятельствах драмы.

Вернувшись домой, я тоже ничего не сказал. Промолчал, замкнув это открытие в самой глубине своего существа. И оно стало опустошать меня изнутри.

Моя мысль беспрестанно к нему возвращалась. «Он покончил с собой. Почему?.. Я сын человека, который наложил на себя руки».

Никогда не надо скрывать от детей такого рода события, которые касаются самого корня их жизни. Не надо скрывать от брошенных детей, что они были брошены, от приемных, что были приняты, а от сыновей самоубийц — какая драма лишила их отца.

Надо сообщать им это довольно рано, мягко, чтобы правда, войдя в них, успела там обжиться, чтобы родилось что-то вроде привычки к изначальной трагедии. Иначе всегда всплывет какое-нибудь непредвиденное обстоятельство, завеса падет и обнаружится правда. Узнать внезапно, в пору отрочества, в том возрасте, когда душа еще хрупка, что происходишь от человека, который пустил себе пулю в сердце, не может не вызвать глубокого смятения. И молчание, к которому я себя обязал, ничего не улаживало.

Сколько неотвязных вопросов! Почему, едва вкусив славы, он уничтожил себя? Не повлиял ли я отчасти, самим своим существованием, на его решение? Может, ответственность за меня оказалась слишком тяжелой, чтобы он смог ее вынести? И какой по отношению к нему была роль моей матери, на которую я внезапно стал смотреть другими глазами? Совершая свой непоправимый поступок, он был всего на три года старше меня, восемнадцатилетнего. Имел ли я право жить дольше, чем он? И не передается ли склонность к самоубийству по наследству?

Последствием стал ужасный приступ тревоги, внезапно случившийся со мной во время экзаменов на степень бакалавра, как раз посреди письменной работы по математике. Незачем прибегать к психоанализу, чтобы обнаружить связь.

Девушка, писавшая неподалеку от меня, недавно упала в обморок. И это оказалось для меня заразительным. Я вдруг ощутил стеснение в груди, головокружение, туман перед глазами и жуткую близость неминуемой смерти. Пришлось выйти из зала, оставив свою письменную работу незаконченной.

Мне предстояло еще долгие месяцы мучиться от этих приступов тревоги на фоне повышенной эмоциональности. При этом меня преследовали навязчивые мысли о самоубийстве, я словно боролся с силой, желавшей выбросить меня в окно (от которого мне приходилось отстраняться), или толкнуть под колеса машин, или сунуть мне нож в руку, чтобы я зарезался. В меня вселился Танатос, или же Сатурн, пожиратель собственных детей.

И только война, где смерть угрожает извне, излечила меня от этого наваждения.

VIII Первый шанс

Но Юпитер был бдителен и собирался подарить мне в качестве возмещения мой первый шанс и мой первый успех.

Любопытная, но типично французская традиция, Всеобщий конкурс учащихся был учрежден в середине XVIII века одним гуманистом, аббатом Лежандром, с целью выявить «юную элиту нации». Сначала он охватывал лишь учащихся Парижа, затем был распространен на Версаль, а впоследствии и на всю Францию. С наступлением XX века его упразднили, потому что он якобы не отвечал духу равенства (уже!), но около 1924 года восстановили. Это своего рода олимпиада в рамках среднего образования.

Стать одним из его участников — уже отличие. Но награда победителям — всего лишь несколько книг да иногда какая-нибудь поездка. Это просто соревнование ради чести — чести отличиться, чести быть лучшим. Это также конкурс первого шанса, поскольку, как и во всяком соревновании, он тоже играет тут свою роль. Капля золота, падающая на юношеское чело.

Список его лауреатов, который начинается с Тюрго и Лавуазье, а продолжается Гюго, Сен-Бевом, Мюссе, впечатляет множеством писателей, ученых, государственных деятелей. Жорес тут соседствует с Барресом, Леон Блюм с Андре Тардье, Андре Моруа с Жоржем Помпиду.

В общем, той весной 1936 года я был избран для участия в конкурсе на лучшее сочинение. Он состоялся за несколько недель до экзамена на степень бакалавра в зале Сорбонны. Одна сидевшая неподалеку конкурентка, довольно красивая, с греческим профилем, уже лишилась чувств; но ее обморок не оказал на меня физического воздействия, наверняка потому, что я писал по предмету, в котором был силен. Инцидент лишь вдохновил на следующий день мое стихотворение:

Вы могли бы умереть в шестнадцать лет и в мае…

Нам предстояло прокомментировать заявление крупного промышленника, сделанное в недавно опубликованном интервью: «Люди и вещи — вот реальность; что толку властвовать над бумажным миром».

Немного позже я узнал, что промышленник, произнесший эту фразу, был Луи Рено, а записал ее Андре Моруа.

Но в теме имелось уточнение: «Представьте себе, что в своем рабочем кабинете, среди знакомых книг некий просвещенный человек, довольно похожий на Бержере Анатоля Франса, записывает свои размышления по этому поводу и т. д.».

Предаться размышлениям — охотно; но я изрядно отдалился от заданной темы. Мой эрудит не очень-то походил на г-на Бержере. Я дал волю своему темпераменту. Мое сочинение начиналось так: «Я взбешен!»

Это «я взбешен» принесло мне премию, но, как мне сообщили, после долгих прений жюри и всего лишь вторую, первая же досталась другому сочинению, может, и не такому блестящему, но менее запальчивому и гораздо ближе придерживавшемуся заданной темы.

Мой счастливый соперник, старше меня на год, был (совпадение, которое заставляло задуматься) сыном рабочего, как раз с заводов Рено. Надеюсь, теперь понятно, почему я, сильный этим опытом, никогда не разделял теории, где утверждается, будто различия «социокультурных» кругов создают между детьми непреодолимое неравенство.

Первый шанс, сказал я о конкурсе. И не замедлил испытать на себе его последствия. Поскольку я чуть было не провалил экзамен на степень бакалавра из-за слишком низкой оценки, но не по математике, как можно было бы ожидать, а по французскому! Мое сочинение, наверняка слишком оригинальное, не понравилось одному экзаменатору-брюзге. Однако в экзаменационной комиссии оказался, на мое счастье, один из членов жюри Всеобщего конкурса. Он устроил немалый скандал, и моя отрицательная оценка была исправлена.

Перед каникулами меня ожидало еще торжественное распределение премий конкурса в большом амфитеатре Сорбонны.

Оно проходило тогда со всей республиканской и университетской пышностью. Гвардейцы в белых лосинах и касках с лошадиным хвостом отдавали честь. На церемонии присутствовал сам президент республики Альбер Лебрен, восседая в центре среди министров и ректоров за длинным, зеленого сукна столом, занимавшим весь помост. Ритуальную речь по традиции произносил тот, кому предстояло получить 14 июля, тоже ритуально, орден Почетного легиона. В прессе появилась моя фотография, где я красовался в обществе нескольких одноклассников, держа свой приз — красные тома, которые оттягивали мне руки.

Ассоциация бывших лауреатов, присоединиться к которой я был приглашен, тоже традиция. Это что-то вроде дружеского братства, где перемешались все поколения. В последующие годы я присутствовал на банкете, называемом Сен-Шарлемань, который состоялся в Военном клубе на площади Сент-Огюстен. Входя туда, я столкнулся в дверях с генералом Вейганом и увидел, как этот семидесятилетний старец помчался к отходящему автобусу и вспрыгнул на подножку. В тот день я также видел, как возглавлявший трапезу Эдуар Эррио, которому было всего лишь шестьдесят пять, записывал на манжете накрахмаленной сорочки основные пункты своей итоговой речи. И я в первый раз встретил там Андре Моруа, уже переступившего пятидесятилетий порог, но в еще свежих лаврах совсем недавнего академика, того самого Андре Моруа, которому я был обязан темой своего сочинения на конкурсе.

Я поблагодарил его, и это стало началом дружбы, одной из самых моих верных и обогащающих.

Я узнал, что Анри де Ренье тоже был лауреатом и что среди тогдашних французских академиков по меньшей мере десятеро свою первую пальмовую ветвь завоевали на Всеобщем конкурсе.

Немало лет спустя я заметил Жоржу Помпиду, еще премьер-министру, что не только он сам, но и многие члены его правительства были конкурсантами-лауреатами: Морис Шуман, Эдгар Фор, Кув де Мюрвиль… «Кув де Мюрвиль? — переспросил он. — И по какому предмету?» — «По географии». — «Ах, ну да, — сказал Помпиду, — он же описатель».

Я проявил верность детищу аббата Лежандра, сочтя своим долгом сменить ушедшего из жизни Моруа, и согласился стать президентом ассоциации вместо того, кто долгие годы исполнял эту должность с безупречной доброжелательностью.

Моя дружба с Эдгаром Фором, ставшим министром народного образования сразу после университетских волнений. 1968 года, позволила мне спасти Всеобщий конкурс, этот бастион элитаризма, от требуемого упразднения.

IX Философ-сократик

Слишком тяжелая для короткого тела голова, взволнованное лицо, руки подняты на уровень плеч, словно удерживая груз Вселенной, — Амеде Понсо преподавал в некоем философском трансе.

Он был сократиком, хотя и не обладал иронической невозмутимостью самого Сократа. Начало его урока всегда отталкивалось от какого-нибудь обнаруженного в газете события или же от романного персонажа, который мог принадлежать как Бальзаку, так и Сельме Лагерлеф. Затем следовали описания, вопросы, утверждения, повторы, и, по мере того как его мысль набирала высоту, философский транс превращался в священный танец.

Он преподавал в классе Жюля Ланьо, о чем сообщала мраморная табличка на стене. Но это напоминание о былой знаменитости мало его впечатляло: он сетовал, что зимой тут сыро и насквозь продувается сквозняками.

Понсо был человеком добропорядочным и достойным, превыше всего ценившим индивидуализм и свободу человеческой личности. А потому считал себя защитником демократии, если не во всех ее проявлениях, то, во всяком случае, в первоосновах. Он предостерегал нас об опасности подъема гитлеризма.

Между ним и учениками возникала такая мысленная связь, что, бывало, увлекшись пылким движением его красноречия, я слышал слова еще до того, как они были произнесены.

Оговорюсь: хоть я и проявлял интерес и способности к этике, психологии, социологии, однако более абстрактные дисциплины интересовали меня мало. Я пришел в класс философии с ожиданием, да что я говорю, с уверенностью, что получу ответы на все метафизические вопросы, которые задавал себе. Но заметил, что Понсо отвечал на них лишь другими вопросами.

Однажды он бросил мне, показав рукой на мраморную табличку: «Я вам повторю то же, что Жюль Ланьо сказал Барресу: „Вы украли инструмент“».

Замечание лестное, однако требует разъяснения. Ланьо упрекал Барреса за то, что тот использовал философский инструмент не по прямому назначению, а для своих романных построений.

Но разве сам Понсо, у которого художественные произведения так часто служили сырьем для размышления, не испытывал ностальгии романиста? Ведь кроме «Введения в философию», которое резюмирует курс его лекций и вполне достойно внимания, после него остались «Бальзаковские пейзажи и судьбы» — свидетельство того, что он был одним из лучших знатоков «Человеческой комедии». Он держал инструмент в руке, но красть не стал.

Премия на Всеобщем конкурсе осенила меня ореолом скромной лицейской славы. Я пользовался некоторой свободой, и преподаватели закрывали глаза на мои прогулы, когда я отправлялся, например, в Коллеж де Франс послушать поэтическую лекцию Поля Валери.

Помню, в конце одного из своих выступлений он сказал: «У художника есть два способа завершить свой труд. Воскресный любитель, в восторге от того, что покрыл лаком свою картину, может решить, что в ней уже нечего подправлять и оставляет после себя мазню. И есть способ Леонардо да Винчи, который на протяжении целых семи лет возвращается к одному и тому же произведению и останавливается со словами: „Это не то, чего я хотел, но лучше я сделать не могу“. И оставляет после себя „Тайную вечерю“».

Я продолжал руководить ученическим кружком, который стал называться «Кружком Мишле», и дал ему девиз: «Культура и Прогресс». В данном случае культура была классической, а прогресс весьма умеренным.

Я организовал два литературных утренника в нашем актовом зале, пригласив на них не только преподавателей лицея, но и родителей учеников. Первый был посвящен Анри де Ренье, которому я хотел посмертно воздать дань своего восхищения. Морис Эсканд, пайщик и будущий администратор «Комеди Франсез», знавший меня почти с самого рождения, оказал мне любезность, прочитав несколько стихотворений, чтобы проиллюстрировать мою болтовню.

Второй был посвящен Фернану Грегу, на сей раз поэту вполне здравствовавшему, бывшему ученику лицея и лауреату Всеобщего конкурса. Я сказал пару слов о его творчестве, а он прочитал лекцию об итогах символизма. Этому дню суждено было иметь некоторые последствия в моей жизни. К чему я еще вернусь.

В обоих случаях актовый зал был так же полон, как и в день распределения наград.

Антуан Блонден, один из самых блестящих писателей моего поколения, чей юмор был свидетельством безнадежности, признался мне однажды, когда мы вместе обедали, что я отравил его юность. Он тоже учился в Мишле, но двумя классами ниже, и его мать беспрестанно ставила меня ему в пример: «Посмотри на Дрюона… Бери пример с Дрюона…» — «Я на вас уже не сержусь», — сказал он мне. Его глаза были затуманены доброжелательностью и алкоголем.

Меня еще раз отправили на Всеобщий конкурс, на сей раз по философии, но награды я не удостоился. Зато без всяких помех сдал свой второй экзамен на степень бакалавра.

А потом двери лицея закрылись. Время детского лепета миновало.

Что касается Амеде Понсо, то он сподобился одной из тех кончин, которые резюмируют, оправдывают и иллюстрируют целую жизнь.

Как-то весенним днем, через несколько лет после своего выхода в отставку, этот философ писал у себя дома в Нормандии, сидя перед яблонями в цвету. И что же он писал?

«Сон, размышление, смерть застигают нас в самых разнообразных позах; их-то и надо сохранить, когда это случается… Быть может, умерший — это тот, кто просто отказался менять некую благоприятную позу, которую ему предоставил случай, с виду трагичный или досадный. Настает день, когда не упускаешь случая умереть, как не упускаешь однажды удобного случая поразмышлять».

Несмотря на сердечный приступ, он заставил себя дописать фразу, слабеющим от строчки к строчке почерком. И упал лбом на стол, в то время как его вечное перо еще крутилось возле финальной точки.

Загрузка...