Книга пятая 1938 год

I Жозеф Кессель, или Геркулес-дионисиец

Не прошло и двух лет, как Жозеф Кессель начал интересоваться мной. До этого я ребенком, потом школяром лишь получал от него очаровательные письма на дни рождения, где он сожалел, что не видит меня чаще. То он уезжал в путешествие, то возвращался из путешествия, но собирался вновь уехать. Записки ради приличия или, быть может, если копнуть поглубже, из-за угрызений совести. Как я обнаружу позже, у него по части этих угрызений был настоящий дар!

К тому же его вообще смущало присутствие детства, а мое еще больше, чем любое другое. Я был словно выселком его крови, как бывают выселки в сельских коммунах.

И вдруг перед ним неожиданно предстал взрослый молодой человек, имевший несколько схожих черт с его братом, ушедшим из жизни в том же возрасте. И мало того что этот молодой человек прочел все его книги, он вместе с нетерпением жить проявлял также страсть к писанию.

С тех пор он стал испытывать ко мне очень сильное и вместе с тем очень непростое чувство, в котором перемешивались мужская дружба, замещение отцовства, желание советовать и покровительствовать, а еще гордость первыми успехами столь близкого ему существа.

На это чувство, только возросшее за последующие годы, я ответил любовью, привязанностью с долей обожания, которая отметила всю мою жизнь и пошла на пользу судьбе, притом что наши отношения отнюдь не всегда были безоблачны.

В сорок лет вокруг Кесселя уже сложилась легенда — из его путешествий по всем сторонам света, любовных приключений, дружеских связей, кутежей и трудов.

В то время, когда телевидение еще не доставляло на дом зримые образы всех горизонтов и всех трагедий планеты, один только репортаж позволял их увидеть. А Кессель считался самым выдающимся репортером эпохи, равным (и даже с некоторым перевесом) Альберу Лондру, погибшему несколькими годами раньше при кораблекрушении.

Кессель знакомил с ирландским восстанием и борьбой Израиля за право стать нацией; делил, преодолевая песчаные ветры, подвиги пилотов, создававших линии Воздушной почты; плавал на маленьких арабских парусниках по Красному морю и проходил путями работорговцев; исследовал дно Берлина. Он был другом героев и авантюристов, нескольких крупных уголовников тоже. Монмартр оглашался эхом его ночных вылазок. Мало сказать, что он был незаурядной личностью. Его легенде предстояло еще расти и расти. А избрание в Академию подтвердит, что он был изначально и прежде всего исключительным рассказчиком. Его биография будет толстой, как телефонный справочник, и подробной, как нотариально заверенная опись.

Жозеф Кессель был рослым, но не чрезмерно — около метра восьмидесяти. Был силен, но не более того; весил около девяноста килограммов. Однако людям он казался гигантом, колоссом, горой. Быть может, потому что в основе его натуры было врожденное стремление к гигантизму, к непомерности.

Помню, как смотрел на него однажды, когда он спал, лежа навзничь на заднем сиденье машины, длинного синего «рено», который его подруга Катя вела по дорогам Нормандии. Должно быть, всю предыдущую ночь он провел в кабаках. И я подумал: «Сон Геракла». Образ оказался верным. Его личность постоянно отсылала к мифам.

Добавляла монументальности его облику и пышная, изобильная шевелюра. Но сами волосы были тонкими, как у младенца.

Пил он, конечно, много, но не больше, чем другие любители выпить. Просто он пил быстрее, спеша к опьянению и властно призывая остальных следовать за собой. Он был тогда дионисийцем — в изначальном смысле этого слова.

Дионис, двенадцатый и последний из олимпийских богов, прибыл со своей свитой, танцовщицами и тамбуринами из Азии, принеся из Ассама, этой влажной области между Бангладеш и Бирмой, виноградную лозу и вино. Веселый, в венке из виноградных листьев, он вносил в олимпийский порядок, где каждый серьезно занимался возложенной на него космической обязанностью, необходимую часть беспорядка, чтобы сделать его сносным для жизни человека. Он был богом-освободителем.

Алкоголь у Кесселя ломал не только барьеры воспитания и приличий, но и еще более основательно барьеры его робости. Он позволял ему быстрее сближаться с женщинами, заводить случайных друзей, с которыми Кессель тотчас же переходил на «ты», или же беспричинно задирать в пьяном угаре неприятных ему людей и даже незнакомцев, которые ничего ему не сделали. У него случалось меньше драк, чем он искал; его внешность, масса, а также имя советовали ретироваться тем, кто попадался ему под горячую руку. Несмотря на торс боксера, у него были изящные гладкие руки — как говорится, руки прелата — и мало вязались с его охотой к потасовкам.

В те времена его царством была ночь, а русские кабачки — его вотчинами. Свиту вакханок ему заменяли цыгане. Кессель умел разбивать бокалы из-под шампанского на своей голове, что благодаря его гриве было не слишком опасным; однако он умел и другое, а это вещь более редкая: разгрызать бокалы зубами, а потом жевать осколки, пока те не превращались в неощутимую пыль, и проглатывать. И вот этот часто повторяемый подвиг «пожирателя стекла» — существуют ведь пожиратели огня и шпагоглотатели — вошел в легенду. Сколько завсегдатаев кабачков повысили свою репутацию только из-за того, что видели, как «большой Жеф» исполнял этот фокус!

Он попал в серьезную аварию, сломав себе два шейных позвонка, потому что беспрестанно подгонял «быстрее, быстрее» своего брата Жоржа, который вез его в мощной машине по Вандомской дороге. Жозефу пришлось какое-то время носить поддерживающее шею приспособление, которое называется «минерва» — по имени богини мудрости. Но вечером, при входе в ночные заведения, он снимал его и дальше шел налегке вслед за каким-нибудь своим собутыльником, который торжественно, словно оруженосец, вносил вовнутрь этот гипсовый доспех. Стоит ли напоминать, что сам он был неспособен сесть за руль машины?

Быстрее, сильнее, дальше. Кессель всегда хотел раздвигать пределы. Во имя «все дозволено» героев Достоевского не было ничего из осужденного заурядной моралью, чему он не предался бы очертя голову. Пьянство было наименьшим. Он бросился в игру, ставя такие суммы, что однажды в Каннах, совершенно неплатежеспособный, чуть не покончил с собой и вынужден был согласиться с отрешением от всех казино Франции.

Его настоящая сила была в том, что он мог внезапно остановиться, на самом краю пропасти. Но опять же благодаря силе (скорее даже физической, нежели моральной) своей натуры.

Напиваясь так, как он напивался, он все же не стал алкоголиком. Он опробовал, причем неумеренно, все наркотики: опиум, кокаин, героин. Но так и не стал наркоманом или наркозависимым. Он мог прекратить в любой день. Уезжал, чтобы запереться в деревенской гостинице, по преимуществу без удобств, и возвращался через три недели с романом — коротким, иногда написанным на скорую руку, аванс за который потратил еще до отъезда.

Из многих мифов о Геракле Кесселю больше всего подходит пир у Адмета.

История известна. Геракл нежданно явился к царю Фессалии Адмету, своему былому товарищу по приключениям, и нашел его в трауре. Тот попросил его располагаться как у себя дома, отдал приказ, чтобы гостю во всем угождали, но попросил извинить за то, что сам не может разделить с ним трапезу. Геракл спросил у Адмета причину его явной печали, и Адмет из деликатности по отношению к старому другу сказал просто, что в доме умерла женщина. Геракла известие нисколько не тронуло. «Подумаешь, только и всего-то! — воскликнул он. — Не будем же мы плакать из-за какой-то женщины». И он уселся за стол один, ел, пил, обжирался, напивался, принуждал слуг пить вместе с собой, пел, горланил, плясал, пока вдруг кто-то не открыл ему, что покойница в доме — это Алкеста, жена его гостеприимца.

Тогда, разом протрезвев, колосс почувствовал, как его обуяли смущение, стыд, угрызения совести. Он стал бить себя в грудь, плакать, стенать, вопрошая, чем может искупить свое гнусное поведение, внезапно выскочил вон, спустился в Преисподнюю, сразился с божествами смерти, вырвал у них Алкесту и вернул ее, живую, своему другу. Будь он меньше накачан вином, может, и поколебался бы броситься во мрак Аида.

Одаренность по части угрызений совести — полдела. Надо еще создать повод для них. Жеф не переставал упрекать себя за любое зло, которое совершил. Упрекал себя за муки и тревоги, которые причинил отцу и матери; за то, что не откликнулся на зов младшего брата, прежде чем тот покончил с собой; упрекал себя за беспутную жизнь, в то время как его жена Санди угасала от туберкулеза; за безразличие или суровость по отношению к той или иной женщине… Доходил даже до того, что воображал, будто приносит несчастье окружающим.

Андре Мальро, которого всегда сопровождали драмы, этот сатурнианец, и впрямь приносивший несчастье, игнорировал угрызения совести. Кессель же находил в них отраду. Но не было ли в этой отраде смутного ощущения силы, затаившегося в глубине души? Может, эта приписываемая себе «вредоносность» была для него доказательством собственного веса, который сказывался на судьбах других людей? Подтверждением собственной мощи?

А все тяготы и опасности, которым он подвергал себя в журналистской жизни ради нескольких вырванных у Вселенной страниц, не были ли отчасти попыткой искупления?

Известно, что своими двенадцатью подвигами Геракл искупал припадки неистовства, во время которых он не только размозжил головы собственным детям и убил свою жену Мегару, но и отвесил оплеуху Пифии и разбил золотой треножник Дельфийского оракула.

А еще Кессель нуждался в том, чтобы в нем нуждались. Он был неутомимым слушателем. Вперив свой серый пристальный взгляд, но не в глаза, а в лоб собеседнику, он целыми часами выслушивал признания изгнанника, искавшего убежища, уголовника, вышедшего из тюрьмы, писателя, терявшего успех, проигравшегося игрока. Выслушивал всех неисправимых неудачников, всех домогавшихся славы, и ушедшего на покой авантюриста, и того, кто еще не смирился, и мечтателя, который вознамерился переделать мир.

Им не нужны были ни его совет, ни деньги, ни обещание надежды. Он их просто выслушивал, и уже от этого они чувствовали себя ободренными или прощенными. Он мог бы стать замечательным исповедником. Да он, собственно, и был исповедником.

Сколько раз он говорил мне: «Сегодня утром ко мне заходил потрясающий тип!» И пересказывал всю его историю, которая отнюдь не всегда была потрясающей, однако в его устах становилась таковой.

Его считали великолепным, возвеличивали, но в еще большей степени он возвеличивал все сам. Вещи казались ему крупнее, чем были на самом деле, — как лошадям или все тому же Гераклу, который, убив трех змей у Лернейской трясины, был убежден, что уничтожил гигантскую гидру.

Его потребность находить людей, обманувших смерть, людей вне закона, бросающих вызов судьбе, заставляла его видеть это даже там, где ничего не было. Входил ли он в спокойном порту в какое-нибудь бистро, где за столом сидели три моряка? Ему трудно было удержаться, чтобы не принять их за пиратов. Его описания увеличивали места, оживляли краски.

В книге, озаглавленной «Большой Сокко», он так описал танжерский базар, что я, оказавшись там спустя какое-то время, не смог удержаться, чтобы не черкнуть ему: «Я понял: ты фальсификатор наподобие Гомера».

И вот такому человеку предстояло стать на ближайшие десять лет моим наставником, а мне, на целых двадцать, самым его близким, самым верным товарищем.

Пройдет еще двадцать лет, и он, осунувшись лицом от печали, сожженный изнутри чем-то вроде Нессовой туники, облекшей его душу, закончит свои дни поверженным — у ног трагической Омфалы.

Его чувственная жизнь была, наверное, одной из самых бурных и представляла собой любопытное сочетание верности и неверности, смешение долгих связей и случайных любовных увлечений. Он не был терпеливым соблазнителем, которому нравится окружать желанную женщину настойчивыми знаками внимания. С помощью алкоголя он чаще всего завоевывал тех, что сами предлагали себя. Столько женщин, скучающих у семейного очага или из-за его отсутствия, строят свои мечты на одной-единственной встрече!

Но при этом по отношению к нескольким он хранил бесконечную верность, которая, возможно, воспроизводила его изначальную, утробную верность своей матери, или, что из этого вытекало, мать всегда оставалась первой в его сердце.

Во время его наездов в Париж и дня не проходило, чтобы он не побывал у этой стареющей властной женщины с красивым, суровым и скорбным лицом, настолько же скупо экономной, насколько он сам был расточителен, и любившей поучать, как это бывает с еврейскими матерями.

Разве не вынуждал он себя, сопровождая ее в какой-нибудь поездке, брать билеты третьего класса — это он-то, привыкший к шикарным гостиницам и спальным вагонам, — только потому, что она отказывалась ехать первым и даже вторым? Так что оба тряслись на деревянной скамейке.

Кроме того, Кессель проявлял также посмертную и весьма требовательную верность своей жене Санди. Каждую субботу ходил к ней на кладбище, потому что она умерла в субботу. На его письменном столе постоянно стояла фотография Санди, и, отлучаясь хотя бы на день, он обязательно брал с собой это маленькое, немного пожелтевшее изображение, которое целовал, прежде чем уехать, как целуют икону. А едва вернувшись, ставил на стол или на комод гостиничного номера, даже если жил там с какой-нибудь подругой.

В то время, о котором я говорю, его постоянство делили между собой три женщины. Первая, по порядку старшинства, Соня Житовьеска, полька по происхождению, о чем свидетельствует ее фамилия, была великолепна в молодости, но с возрастом начала немного расплываться.

Именно с нее он напишет Доминику в «Башне несчастья». Ее он тоже навещал каждый день, под вечер, в квартире на улице Мариньян. Она пичкала его болтовней — о самой себе. А также внушала ему (или он сам себе внушал) некоторые угрызения совести — из-за того, что отбил ее у богатого покровителя, который, быть может, женился бы на ней.

Соня считала себя единственной настоящей подругой Жефа: той, что имеет права. Остальным он доставался лишь постольку, поскольку она это терпела, — этой мыслью она тешила себя, не в силах что-либо изменить. Он будет помогать ей до конца жизни.

Однако жил он тогда по-настоящему с Катей Гангардт; впрочем, на ней он потом и женился, в первые месяцы войны. Она и так уже вполне была его женой.

Казалось, что более белокурой, более светлоокой, более русской — из «белых» русских, разумеется, — и сыскать нельзя. У нее были волосы цвета свежей соломы, кожа как снег под восходящим солнцем, короткий тонкий нос, красивая гармоничная фигура, гордая осанка и очаровательный акцент, от которого она никогда не избавится. Кроме того, на виске у нее имелось маленькое бордовое родимое пятнышко — тот самый необычный мазок, который требовался, чтобы подчеркнуть это совершенство.

Она была веселой, умела пить, и мною, но никогда не теряя достоинства и не нанося ущерба своей красоте. Умела также курить опиум. Ничто не затрагивало ее глубинную крепость. Она была деловита, умела принимать решения и даже проявлять властность, но все это с таким обаянием, что не возникало ни малейшей шероховатости. И при этом не была лишена ни культуры, ни тонкости ума, ни суждения. Я ни разу не слышал, чтобы она изрекла какую-нибудь глупость или хотя бы плоскость; беседуя с ней, скучать никогда не приходилось.

Катя происходила из мелкого дворянства, была дочерью офицера императорского флота и родилась на севере огромной Европейской России, в Риге, в Латвии. Из-за переводов отца по службе ее детство прошло на юге, на Каспии и Черном море. Брак родителей не клеился и во время революции распался окончательно. Убегая от Советов, мать взяла ее с собой. Так она оказалась в изгнании.

Ей пришлось проследовать маршрутом русской эмиграции: Константинополь, Афины, Рим, Париж, со всеми случайностями и тяготами странствия. В том возрасте, когда буржуазное отрочество только начинает выходить из семейного кокона, она, как говорится, уже хлебнула лиха, узнав и нужду, и невзгоды изгнанников. Даже научилась прятать документы и золотые монеты за подкладкой пальто и чемоданов.

Но она была не из тех натур, что находят удовольствие в несчастьях. В Париже, поскольку надо было как-то жить (а к жизни у нее был большой аппетит), она благодаря своей внешности стала сначала манекенщицей у Молине, а потом и первой продавщицей, потому что быстро заметили ее вкус, точность выбора и любезность. Вот почему полька Соня, закосневшая в статичной ревности и в своих воображаемых превосходствах, называла ее исключительно «портнихой».

Хоть и не будучи персонажем «Княжеских ночей»,[28] Катя все же не слишком отдалилась от монмартрской России, где гвардейские полковники в черкесках открывали перед ночными ресторанами дверцы такси, за рулем которых сидели другие гвардейские полковники. В первый раз она заметила Жефа среди бокалов шампанского и балалаек в кабаре «Золотая рыбка», за столом князя Юсупова — палача Распутина.

Катя сумела без усилий добиться благосклонности матери Жефа, которую быстро стала звать Раисантонной. Ни одной другой это не удавалось. Наверняка тут не последнюю роль сыграл русский язык.

Между пожилой еврейской дамой и православной красавицей упали все преграды, уступив место настоящей привязанности. До такой степени, что Раисантонна нашла вполне естественным, чтобы Катя поселилась в маленькой квартирке на бульваре Брюн, где жил Кессель, на той же лестничной площадке, что и его родители. Расторопная Катя в некотором смысле взяла семью в свои руки.

Ее роль упрочилась после уже упоминавшейся мной драматичной автомобильной аварии, в которую Жеф попал со своим братом Жоржем, и еще больше после смерти их отца, старого доктора Кесселя, чье долго болевшее сердце остановилось декабрьским днем 1931 года.

Катя любила организовывать и решать, убежденная, как и многие русские женщины, что знает, как надо поступать и что делать. В ее случае это было верно. Она отдавала распоряжения, делала заказы, нанимала прислугу, оплачивала счета и долги.

Без всякого эгоизма, но ради общего блага она сумела если не порвать, то хотя бы ослабить пуповину, которая привязывала писателя-геркулеса к матери.

Она же убедила его выбрать в доме 15 по бульвару Ланн прекрасную квартиру с видом на Булонский лес. Ему это было по средствам, поскольку он тогда зарабатывал по-настоящему много.

Время бульвара Ланн оказалось единственным, когда он вел почти буржуазное существование. Я оговариваюсь «почти», потому что он часто ускользал оттуда, и не только ради своих ночных вылазок, но и чтобы встретиться с третьей женщиной, которая занимала место в его жизни, с Жерменой Саблон.

Жермена была сестрой популярного певца Жана Саблона, снискавшего долгую известность. Причиной его успеха была слабость голоса, поскольку, чтобы компенсировать ее, он первым в мире стал использовать на сцене микрофон. Сколько хилых талантов обязаны ему своей карьерой! В Соединенных Штатах его чествовали как очаровательного посланника французской песни.

В памяти людей останется исполненный им перед самой войной припев, который приобретет ценность трагического предвидения:

Я прощаюсь

И ухожу наугад

По дорогам Франции,

Франции и Наварры…

Жермена тоже пела и тоже талантливо, но голосом обладала мощным, с медной звучностью. Она была звездой самых модных парижских кабаре. Довольно высокая, довольно полнотелая, неоспоримо красивая, с пышными золотистыми волосами, она умела придавать своим чертам трагическое выражение, когда, облаченная в атлас, поднималась на ночные эстрады. По сути, она была буржуазна, и даже мелкобуржуазна. Но в эту семью, непонятно как и почему, залетел порыв аполлонического ветра. Другой ее брат, старший, Марсель, стал директором Оперы в Монте-Карло.

Жермена Саблон была замужем за спокойным человеком, владельцем типографии в Балансе, с которым жила раздельно, но без драм. Он растил там двоих их сыновей. Она обладала жизненной силой, задором, обаянием и не слишком большим умом. Ее влияние на Жефа было, очевидно, плотского порядка.

Ревновала ли Катя? И да и нет, поскольку с этой столь решительной женщиной тоже не все было так просто. В физическом плане она вовсе не проявляла особой требовательности, и ей скорее доставляло удовольствие быть сообщницей мимолетных или же затягивавшихся увлечений своего беспорядочного сожителя. Не она ли сама пригласила Жермену Саблон к их столику в тот вечер, когда они впервые услышали, как та поет, сглаживая тем самым своеобразную слабость «Большого Жефа», который с трудом знакомился с женщинами без чрезмерной поддержки алкоголя? А когда он провел ночь у Жермены, Катя, как ни в чем не бывало, позвонила ей утром, желая узнать, не слишком ли он много пил накануне, не устроил ли дебош, как обычно, и чтобы она напомнила ему о какой-то назначенной встрече. Я сам был свидетелем этих странных отношений.

В сущности, Кессель Катю забавлял. Ей нравилось видеть, как он живет. Его слабости, его чудовищные промахи, а порой и совершенно невозможные ситуации, в которые он попадал и из которых ей приходилось его вытаскивать, — все это ее развлекало. Она прозвала его Чичиковым, по фамилии главного героя «Мертвых душ», хотя с ним у Кесселя не было ничего общего: ни плутоватости, ни бахвальства, ни угодливости, ни опрометчивой развязности, но всего лишь чувствительность, а главное, разнообразие в поведении. Катя любила им командовать и без колебаний отчитывала, словно большого ребенка, делающего глупости. А он выслушивал ее упреки, понурившись и признавая их справедливость.

Как для певицы, так и для польки я был всего-навсего племянником их любовника и существовал лишь в зависимости от внимания, которое он мне уделял. Но я быстро почувствовал, что в глазах Кати существую и сам по себе. Возможно, тут сыграло свою роль полученное мною воспитание. Вскоре она стала проявлять ко мне интерес и привязанность, на которые я откликнулся с легким сердцем. Наши добрые отношения оказались для меня также очень ценны из-за знакомств, которые я сделал у нее.

II Сент-Экзюпери, Мермоз и некоторые другие

Какой контраст между вечерами на бульваре Ланн и поэтическими салонами, где пожилые благовоспитанные господа и дамы, все еще тянувшие свою волынку, пытались превратить нескольких молодых людей в наследников своей ностальгии!

Кессель был не прочь перетащить меня на другой склон литературы, свой собственный, намного больше освещенный реальностью.

О! На ужинах у Кати встречались отнюдь не заурядные люди, да и пили у нее не вишневую наливку! Будучи прекрасной хозяйкой, она умела собрать, но всегда в малом количестве, наиболее талантливых, наиболее выдающихся, наиболее ярких друзей Жефа. За ее столом, хоть с виду и буржуазным, никто из гостей не был буржуа по своему нраву, даже если и вышел из этого круга. Все они вырвались из него, пробив брешь своей известностью.

Даже Кессель держался немного неловко, а вовсе не как хозяин дома, будто и сам был в гостях у собственной жены.

Какая галерея мимолетной или долговременной славы, какое удивительное сборище знаменитостей!

Именно там я лучше узнал Филиппа Эриа, с которым время от времени встречался с самого детства. Этот сюсюкающий гигант, сын, как я говорил, первого председателя Счетной палаты, был настоящим беглецом из крупной буржуазии. Он даже сменил прежнее свое имя, Реймон Пейель, но не манеры квартала Монсо. Подвизаясь в театре, он играл в пьесах Эдуара Бурде роли гомосексуалистов, для которых ему и изображать-то ничего не приходилось, а в кино, несмотря на всю нежность, которую одно время питал к нему Марсель Лербье, так и не смог сделать из своего псевдонима имя. Зато литература, где его шаги направлял Кессель, стала истинным призванием Эриа.

Он тогда недавно получил Гонкуровскую премию за «Избалованных детей» и уже был на гребне успеха, прежде чем взялся за свое главное произведение — «Семья Буссардель», которое получит Гран-при Французской Академии. Напрасно его забыли, потому что это один из наиболее солидных романов века.

Филипп Эриа обладал даром измен; его голос, доносившийся с вершины монументального тела, смаковал слова. Вместе с ним часто появлялся молодой декоратор и театральный костюмер Марсель Эскофье — маленького роста, совершенного вкуса и чудесного характера, — одним словом, культурный человек.


Еще одна крупногабаритная личность — Поль Бренгье, громогласный, могучий, прекрасно сложенный. В знаменитой команде репортеров «Пари суар» его репутация шла сразу же за Кесселевой. Поль Бренгье всегда был готов отправиться на другой конец света, тоже обладал отвагой, даром видеть и показывать увиденное другим, страстью к дружбе и склонностью ко всем излишествам. Он тоже торопил жизнь, чересчур быть может, поскольку покинет ее еще молодым, незадолго до войны.

Другой репортер, другой талант к приключениям — Жан Жерар Флери, круглый, плотный, смешливый, — контрастировал с Бренгье как Санчо Панса с Дон Кихотом. Но только с виду. По сути характера это был человек, готовый броситься на каждую ветряную мельницу. Он начинал адвокатом, но вскоре забросил свое ремесло. В его жизни было три страсти: пресса, авиация, цыгане. Поскольку Кессель олицетворял собой все три, он стал для Флери и братом, и божеством.

Все великие пилоты Воздушной почты — Мермоз, Сент-Экзюпери, Гийом, — с которыми Жан Жерар Флери летал и о чьих подвигах рассказывал, относились к нему как к своему. Его роднило с ними равнодушие к опасности, точнее, способность смотреть на опасность как на естественную, повседневную составляющую жизни. Его способность восхищаться, его энтузиазм, его смех были заразительны. Нельзя было найти товарища сердечнее. И невозможно писать об этом героическом периоде гражданской авиации, не прибегая к его статьям или книгам.

Может, это Жеф привел его к цыганам? Или же он нашел их сам и они там встретились?

Его влечение к ним, к их гитарам, к их глубинным голосам, к их тоске, которую они возили с собой в кибитках с давних времен, пока не оказались наконец в нарядах из яркого шелка на сценах монмартрских кабаре, было наваждением.

Флери влюбился в самую красивую певицу клана Дмитриевичей. Следовал за ней повсюду. Если водил ее в кино, то она навязывала ему целую тучу своих братишек, родных и двоюродных, и, пока он млел, переплетая пальцы с пальчиками своей красотки, те, подчиняясь издавна унаследованной тяге к воровству, растекались по рядам, чтобы обшаривать карманы зрителей. Полиция начала беспокоиться.

Друзья Жана Жерара всеми способами пытались разбить эти чары в прямом смысле слова, дойдя даже до того, что стащили его ботинки, не дав ему выйти из дома в тот день, когда он собирался сообщить в мэрии о своем предстоящем бракосочетании с прекрасной цыганкой. Должно быть, это был Кессель, только ему удалось разрушить колдовство.

Ведь Жан Жерар Флери сделался буквально тенью Кесселя, его вернейшим учеником и, по очереди, спутником в ночных вылазках, адъютантом и даже добровольным суперсекретарем. Не проходило ни дня, чтобы Флери не виделся с ним, ни утра, каким бы туманным оно ни оказалось, чтобы он не позвонил Кесселю по телефону, напоминая об обязательствах, которые тот на себя взял. Поскольку этот безумец по отношению к самому себе бдительно оберегал от безумств своего героя.

По возрасту он был между мной и Кесселем. Меж нами установилось своего рода братство, которому мы никогда не изменяли, как бы ни были разделены пространством и временем.


В самом деле, Жан Жерар Флери обосновался в Бразилии, куда его забросила Воздушная почта и где он женился на родственнице президента Варгаса, став его близким другом. В какой-то момент Флери приобрел там всемогущество, но пользовался своим влиянием только ради друзей.

Приезжая после войны на несколько дней в Париж, он всегда сообщал мне о своем приезде, и мы находили время увидеться. Шли годы, то есть уходили один за другим былые друзья. И в конце концов я, самый молодой из нашего кружка, стал олицетворять в его глазах их всех — почти единственный выживший свидетель самого чудесного периода в его жизни.

В 1987 году я побывал в Рио-де-Жанейро и обнаружил его там — восьмидесятилетним, все таким же скорым на ногу, все таким же кругленьким, все таким же смешливым, все так же готовым радостно распахнуть объятия при встрече. И вдобавок пожизненным президентом Ассоциации бразильских французов.


Обращаясь к своей молодости, я снова вижу всех этих людей, проходящих чередой в моей памяти, словно по Аппиевой дороге необычности!

Например, Андре Бекле, единственный французский писатель, насколько мне известно, трижды женившийся на одной и той же женщине. Это уже достаточно говорит о том, как в нем были перемешаны постоянство и склонность к драматизму.

Его корни были во Франш-Конте, он учился в Безансоне, но родился от русской матери в Санкт-Петербурге, где отец преподавал в знаменитом кадетском корпусе.

Своими повадками, чертами и юмором Бекле напоминал рослого благовоспитанного крестьянина нашей страны. Но порой в его светлых глазах проносились тройки и метели. Этакая смесь Гоголя с Лафонтеном.

Будучи несравненным рассказчиком, Бекле мог часами завораживать вас своими волнующими или забавными рассказами, его проза была одной из самых прекрасных — проза поэта, изобретательная, щедрая, настоящая ювелирная лавка слова.

Он был во многом схож со своим закадычным другом Леоном Полем Фаргом, почти идентичен ему своей осведомленностью и любопытством — еще один «парижский пешеход»,[29] знавший самые укромные и неожиданные уголки столицы и накопленные ею необычные воспоминания; отличатся поразительной памятью на места, людей и имена, дружил с Жаном Кокто, с Жироду, который сразу после объявления войны позвал его к себе в Комиссариат информации… Как же так получилось, что Андре Бекле забыли еще до смерти, унесшей его только в 1985-м?

Самые крупные, самые серьезные критики того времени — Альбер Тибоде, Эдмон Жалу, Эмиль Анрио, Жан Полан — наперебой восторженно приветствовали первые шаги Бекле, которые назывались «Безымянный город», «Преддверие хаоса», «Самоубийство».

Да, как же получилось, что писателя из блестящей довоенной плеяды, включенного издательством «Нувель ревю франсез» в свой список наряду с Рильке, Прустом, Жидом, Бернардом Шоу и который какое-то время был равен Полю Морану, словно поглотило забвение?

Из пятидесяти книг и сотни рассказов, которые Бекле опубликовал, из всех этих романов, эссе, воспоминаний выплывает одно-единственное название, потому что режиссер Жан Гремийон снял по этой вещи фильм, принесший один из первых успехов Жану Габену, — «Сердцеед». Но никто уже не помнит, кем написано оригинальное произведение.

Даже если быть скупым на слово «гений», все равно Бекле можно назвать гениальным. Его бедой, возможно, был избыток дарований и то, что англичане называют «versatility» — разносторонность. Но у них это является достоинством, похвалой, а у нас то же слово употребляется с пренебрежением. Французы любят, чтобы авторы не меняли жанр и чтобы фабрика выпускала всегда один и тот же продукт.

Бекле же перескакивал с романа на стихи, с репортажа на биографию. Из-за одной из таких книг, удивительно предостерегающей, написанной в 1937 году об Адольфе Гитлере, он три года спустя угодил в список авторов, запрещенных Отто Абетцем.

Переводы русских писателей, путешествия на Кавказ, жизнь Ивана Грозного, тайные любовные связи Ленина, работа на пару с Леоном Полем Фаргом, полные волшебства воспоминания «О Санкт-Петербурге и Сен-Жермен-де-Пре» — все искушало его талант, и он был превосходен во всем.

И вдобавок — недостаток столь же серьезный, как и редкий у литераторов, — он не принимал себя всерьез.

Если вы найдете у букинистов на парижских набережных, или в провинции, или в какой-нибудь библиотеке поблекший и пожелтевший от времени томик Андре Бекле, хватайте его. Я сильно удивлюсь, если вам не захочется поблагодарить меня за наслаждение, доставленное этой книгой. Но вы никогда не узнаете, каким восторгом было слушать хоть трагическую, хоть пустячную историю, рассказанную этим чародеем, чье воображение беспрестанно подпитывали воды Сены и Невы.


Из всех, кто сиживал за столом на бульваре Ланн, самым поразительным, самым ярким наряду с самим Кесселем был Антуан де Сент-Экзюпери, чья тень сохранила на путях моей памяти наибольшую плотность. Он резко выделялся даже в этом кругу, состоявшем из одних лишь исключительных личностей. Это был человек из какого-то другого мира. Даже в веселости он оставался безмерно печальным. Постоянно казалось, что он ищет некий рай и не находит. Этот рай заменяли ему риск и дружба, но не целиком. Может, потому-то, едва появившись, он немедленно и врезался в память?

Сент-Экзюпери был уже знаменит и своими подвигами, и своими произведениями, в которых о них повествовал, но со скромностью хорошего тона, поскольку на первый план всегда выставлял подвиги других. Он вообще писал не о своих подвигах, но о самом опыте подвига.

Его и Кесселя, с которым они были ровесниками с разницей всего в два года, связывала дружба одновременно авиаторская и писательская. Сент-Экзюпери был одним из создателей Воздушной почты, французской почтовой линии, которая оставила своих погибших пилотов и в песках Африки, и в океане, и в Южной Америке — подобно вехам памяти. Кессель, ставший, сильно рискуя, ее первым пассажиром, также первым начал создавать ее героическую легенду — одним из самых прекрасных своих репортажей, названным «Песчаный ветер».

В конце того же 1929 года Сент-Экзюпери опубликовал книгу «Южный курьерский», плод одиночества, написанную, когда он возглавлял промежуточный аэродром в Порт-Жуби, в Рио-де-Оро. Потом, два года спустя, появился «Ночной полет» с предисловием Жида. А совсем недавно опубликованную «Землю людей» Академия собиралась отметить своей главной премией за роман, хотя это не было романом.

Он снискал самую лучшую, самую сладкую славу — ту, что приходит, когда вам нет еще сорока. Однако в глубине души оставался печальным.

Делая дарственную надпись Жозефу Кесселю на экземпляре № 12 «Ночного полета», которым сейчас владею я, Сент-Экзюпери назвал его «первым, кто открыл истинное лицо авиации».

Антуан де Сент-Экзюпери сам был первым, кто стал размышлять в небесной вышине о человеке и его предназначении, первым, кто сделал авиацию питательной средой, атмосферой мысли. Новый взгляд. Пространство и время, увиденные и освоенные неким иным способом. Усилие, поразительный подвиг над земным шаром, принимающий мифологический масштаб: Дедал, мастерящий крылья Икара. Вечные вопросы, но заданные по-другому.

Некоторые сочли, что его философия слишком незатейлива. Но как сказал позже мой друг Пьер Анри Симон: «Идеализм самолетной кабины ничуть не хуже экзистенциализма бистро».

Сент-Экзюпери продолжают читать, комментировать, обсуждать, боготворить. Он сам стал мифом, одной из легенд века. Даже обстоятельства его гибели в сорок четыре года, посреди неба или посреди моря — опять Икар — способствовали этому. Они остаются загадочными. Воздушный бой, поломка мотора, физическое недомогание, ошибка в маневре? Сент-Экзюпери был рассеянным пилотом; слишком много размышлял там, в высоте. Или же это было решением покончить с миром, который он любил все меньше и меньше? Ведь он знал, что выполняет последнее задание — задание для одиночки, которого упорно добивался и получил, потому что ему не смогли отказать, несмотря на его возраст, несмотря на осложнения после аварий, из-за которых он потерял гибкость. Вот так майор де Сент-Экзюпери и пропал без вести.

Как писатель, он оставил всего одного вымышленного героя — Маленького принца. Книга лишь притворяется детской; на самом деле это аллегория, его самого быть может, и ей тоже предстояло стать мифом.

Каким же он был, этот грузный архангел, обитавший в абстрактном детстве?

Длинноногий, высокоплечий, с массивным туловищем. Полные круглые щеки; короткий, казавшийся почти вздернутым нос; уже лысоватый лоб, большие, темные, задумчивые и красивые глаза под черепашьими веками.

Повторяю: он выглядел тяжеловесным, поскольку испытывал особое притяжение земли, что контрастировало с его призванием. Он казался отягощенным не только своим ростом, своей массой, но и своим воспитанием, которое всегда делало его немного чужеродным в обоих кругах, где он вращался, — среди механиков и интеллектуалов.

Портрет или же, как здесь, набросок портрета Антуана де Сент-Экзюпери требует напоминания о том, что он происходил из древнего аристократического рода, «из благородных», как говорят в народе; что он рос сиротой, оставшись без отца в четыре года; что его узы с матерью были тесными и глубокими; что он провел раннее детство в семейных замках, куда любил возвращаться; что был отправлен в Швейцарию, в Веве, где получил среднее образование в религиозном коллеже; что проявил одинаковые способности к механике и поэзии; что учился рисовать в Школе изящных искусств; что серьезно пострадал в двух авиационных авариях; что прошел репортером (еще одно сближение с Кесселем) войну в Испании.

И как говорить о Сент-Эксе, не вспомнив Мермоза, другого героя, другой символ зари дальней авиации, Мермоза, упавшего в море близ Дакара тремя годами раньше, на своем «Южном Кресте»?

Они составляли удивительный диптих, вполне подходящий для часовни авиаторов, или еще один сюжет для «параллельных жизнеописаний».


Я встречался с Мермозом всего один раз, но и этого оказалось достаточно, чтобы никогда его не забыть. Наверняка дело было незадолго до его гибели. Нечаянная встреча на круглой площади Елисейских Полей. Я сопровождал Кесселя на какое-то свидание. Они с Мермозом обнялись. Какую же выпуклость приобрело теперь объятие этих двух еще полных сил мужчин, один из которых вскоре погибнет, а другой напишет его биографию!

Мермоз лучился молодостью и жизнерадостностью. Пышные вьющиеся волосы, великолепное лицо, рассекавшая воздух походка — все делало его воплощением отваги, уверенности и приключений.

Сегодня, когда множество огромных аппаратов летят через океан над облаками, уже невозможно себе представить, какой была авиация в ту эпоху. Но именно благодаря ей авиаперелеты теперь стали такими, какие есть.

И Мермоз, и Сент-Экс доверились в своей жажде превзойти самих себя этим еще примитивным машинам, ловким самоделкам, которые плевались маслом и слепо подпрыгивали в порывах ветра. Какая вера в человеческую изобретательность!

В этом они были схожи. Но зато дальше — какой контраст!

Мермоз был солнечным плебеем или, если угодно, сеньором в первом поколении. А Сент-Экзюпери — лунным аристократом, последним в роду требовательных людей, которые заставляли его соответствовать призваниям предков. Один был завоевателем; другой мыслителем.

Склонный к размышлениям, неумолимо обреченный на писательство, Сент-Экс работал тяжело — вырезал, вычеркивал, переписывал. Это был труд вечно неудовлетворенного человека.

Толстую рукопись «Цитадели», этой библии реакционера, он оставил незавершенной и вдруг обкорнал ее наполовину. Стараясь извлечь мысль из жильной породы слов, сделать ее точной и текучей, подыскать ей наиболее адекватное выражение, он так сильно напрягался, что это вызывало приливы крови к голове. Кессель рассказывал мне, что сам видел однажды, как тот сидел за письменным столом, держа ноги в тазу с холодной водой, чтобы снизить давление в висках и закончить статью к сроку.

В беседе, искусстве культурных людей, которую он вел так, как это умели делать в его природном кругу, ему особенно удавались описания, чарующе долгие, насыщенные необычными сравнениями.

У него был красивый голос, очень гибкий, очень точно передававший мотив — он превосходно пел. Я обязан ему тем, что он научил меня петь «На ступенях дворца» на ее изначальную старинную мелодию и со старинными словами. Люди решили подправить эту любовную песнь, пришедшую сквозь века с отрогов Пиренеев, а зря. В моих ушах она всегда звучит с голосом и словами Сент-Экзюпери.

А еще он был немного волшебник, по крайней мере иллюзионист. Где и от кого научился он чудесным карточным фокусам, которыми скрашивал конец вечера? Он никогда этого не говорил. Но фокусы были потрясающие, я такие не видел, по-моему, ни у одного профессионального иллюзиониста.

Когда все вокруг бурно восхищались и рукоплескали, он даже не улыбался, оставаясь все таким же задумчивым, и, как бы сильно его ни просили, никогда не раскрывал свой секрет. Казалось, для него это не просто игра.

Был ли он слишком серьезен для женщин или же сам относился к ним слишком серьезно? Вернемся к сравнительному жизнеописанию.

Мермоз, неотразимый Мермоз, Тесей для стольких Ариадн, обольщал их с первого же раза, брал, уводил, бросал, не слишком беспокоясь, что они будут от этого страдать. Сент-Экс страдал сам. Если женщины обманывали его, то лишь потому, что он сам обманывался в них. Он плохо их выбирал. Облекал в идеальные одежды и одаривал любовью — слишком чистой для нечистых душ.

Луиза де Вильморен, эта распутница с офочества, распутница от природы, не была, конечно, создана для мужчины, который в двадцать шесть лет писал своей матери: «Мама, у женщины я прошу лишь одного: чтобы она успокоила эту тревогу…»

Что до Консуэло, экзотичной чернавки, которую он привез из Аргентины и сделал своей женой, то она была еще хуже, поскольку даже не обладала талантом.

Они оба ошибались друг в друге, строя на этой ошибке ложное представление о будущем. Он грезил об успокоении в возвышенном, а она — о парижской светской жизни. Есть простая строчка в «Планете людей», которая говорит все: «И дурак увез принцессу с собой».

Я знал Консуэло без Сент-Экса и, признаюсь, ненавидел ее, потому что был знаком с некоторыми из ее любовников. И с трудом выносил, что она давала каким-то мужчинам это удовлетворение — говорить себе и другим, что они спали с женой Сент-Экзюпери.

Сказать, что Сент-Экзюпери и Францию чересчур идеализировал — не такое уж безосновательное утверждение. И все же, когда год спустя — я все еще говорю о 1939-м — после ужасного поражения Франция была разделена надвое, он опять ошибся и выбрал не ту Францию. Но это уже другая история, которую мне довелось узнать, и для нее еще найдется место в моем дальнейшем рассказе.

В отстраненности Сент-Экзюпери от мира, из которого он порой словно выпадал, есть элемент, без которого набросок его портрета не будет полным: пустыня. Он сталкивался с ней два раза: когда летел спасать товарищей на границах Мавритании и когда, попытавшись связать Париж и Сайгон, разбился в Ливийской пустыне.

В этом минеральном одиночестве, под бесконечным сводом небес и обреченный на смерть — от солнца или холода, от голода или жажды, — он приобрел другое видение мира; он нашел бы ему, если бы спасся, смысл, который искал.

Пустыня формирует пророков. Сент-Экзюпери сказал почему опять одной короткой фразой: «Шагаешь рядом с вечностью».


Кессель, Эриа, Бренгье, Флери, Бекле, Сент-Экзюпери… Среди этих героев пера или действия (а кое-кто одновременно и того и другого) сиживал и антигерой, их издатель Гастон Галлимар. Катя обладала чувством и приличий, и выгоды.

Кругленький, полный, седоватый и розовый, Гастон Галлимар походил на элегантного, очень ухоженного нотариуса из провинции или на банкира, но тоже провинциального. Ни храбрость, ни щедрость отнюдь не были его сильными сторонами. Он пахнул одеколоном, спокойным эгоизмом, скупостью. Но у него была природная склонность к литературе, и как другие обладают чутьем на нефть, так он обладал неоспоримым чутьем, чтобы распознать талант или дать заметить его своему окружению. Попробуем бурить здесь; если месторождение бедное, остановимся. Он вовремя завладел авангардом, как раз перед тем, как тот стал основной силой. Вместе с «Нувель ревю франсез», чьи инициалы НРФ сделал знаменитыми, он благоволил к той школе литераторов типа Андре Жида, которые принимали себя настолько всерьез, что в конце концов заставили публику разделить их мнение о себе. «Войти в литературу, как входят в религию». Галлимар был каноником, собиравшим деньги верующих. Сходились на том, что у него есть гений, и в ослабленном смысле слова это было правдой — исключительно по части книгоиздательства.

Я не уверен, что Кессель и Сент-Экзюпери были его любимыми авторами. Им не хватало мудрености, они не могли породить снобизм. Но тиражи у них были внушительными, стало быть, принимались во внимание.

Впрочем, Гастона Галлимара ничуть не отвращал успех у самой широкой публики, он даже создал коллекции детективных романов, чтобы округлить цифры своих продаж. Но поскольку на серии красовался значок НРФ, Галлимар придал этому жанру литературное достоинство.

Другой пример его коммерческого гения: «Плеяда». Не он ее создал, он лишь перенял ее у Жоржа Шиффрена, который запустил коллекцию классиков в больших, великолепно напечатанных томах, которые плохо продавались. Галлимар уменьшил их формат, переплел в мягкую кожу, а главное, отпечатал чуть ли не на папиросной бумаге, которая сошла за библьдрук.[30] Галлимар догадался ввести туда современников — на четыре пятых авторов из собственной обоймы, которых он таким образом возводил в ранг классиков. Быть опубликованным в «Плеяде» довольно скоро стало равнозначно вхождению в литературный пантеон.

Этого издателя отличала большая ловкость, и в годы оккупации ему пришлось проявить ее сполна. Он публиковал одновременно и писателей коллаборационистов, и тех, кто по выходе из ночи предстанет как участник Сопротивления. Надо же было жить и не дать заглохнуть издательству.

Кессель по возвращении с войны упрекнул Галлимара за такое двусмысленное поведение и на многие годы перестал публиковаться у него. Но потом, поскольку время сглаживает все, вернулся ради «Башни несчастья» в издательство своего дебюта.

После освобождения Галлимар неоднократно обхаживал и меня. Не потому что я уже произвел или доказал нечто такое, что оправдывало бы подобный интерес, но ведь я вернулся из Лондона. Я не дал этому продолжения, и по тем же причинам. О чем ничуть не жалею. Мне было бы не по себе в этой часовне, ставшей собором, где слишком много сумрачных закоулков и боковых приделов, по которым скользит мелочный клир.


Ужины на бульваре Ланн: я там многое узнал и приобрел несколько мер для человеческой природы.

Среди всех этих крупных диких зверей и великих кочевников, поголовно наделенных незаурядной силой, самым необычным и наименее ожидаемым было присутствие молодой, немногословной, хрупкой и бледной женщины, казалось попавшей туда из другой вселенной, — маркизы де Бриссак.

Она была вдовой и еще не достигла тридцати лет. Урожденная княгиня Аренберг, принадлежавшая к французской ветви рода из Священной империи, носившего в своем гербе три цветка мушмулы; ее мать была Легль, а тетка графиня Греффюль — знаменитая модель Пруста, чей особняк на улице Виль-Левек был довольно популярен.

Жаннетта де Бриссак не держала литературного салона и была полной противоположностью синего чулка, хотя обладала очень верным литературным вкусом. Невысокая, худенькая, пепельноволосая, тонкокостная, словно птичка. Ее голубые глаза были полны внимательной, но бесконечной грусти, она казалась пастельным портретом, краски которого упорхнут, стоит на них подуть. Ее сила была в душе.

Она вышла замуж за старшего из Бриссаков, Ролана, мужчину несомненно очаровательного, прекрасного наездника, участника скачек и страстного псового охотника, наделенного очень неплохим талантом рисовальщика. Он помог Полю Морану откорректировать его знаменитый рассказ «Миледи»; а еще ему предстояло получить один из прекрасных герцогских титулов Франции.

Это был настоящий брак по любви, который вполне согласовывался с требованиями приличий и обычаев, хотя ничем не был им обязан, — восторженный брак.

Ролан де Бриссак умер в начале года из-за хирургической небрежности, во время банальной операции по удалению аппендицита. И горе не просто сразило его жену, оно ее сломило.

Что делала она в салоне Кесселей? Они встретили ее прошлым летом на борту судна, которое везло их из Аргентины. Ее семья, не слишком обремененная человеческим состраданием, толкнула молодую вдову совершить путешествие, «чтобы развеяться». Будто долгое плавание в обществе одной лишь горничной на большом корабле, который движется к незнакомому материку, могло стать лекарством от ее крайнего горя!

Естественно, Катю и Жефа заинтриговала эта хрупкая, элегантная, одинокая, почти анорексичная пассажирка, которую, казалось, более привлекают океанские глубины, нежели развлечения на борту.

Со своей обычной готовностью взять все в свои руки, Катя заинтересовалась незнакомкой и пригласила ее к своему столу.

Ничем не выдавая тяжкую боль, поскольку была для этого слишком хорошо воспитана, Жаннетта де Бриссак ухватилась за оказанные ей знаки внимания, а вскоре и за установившуюся меж ними близость, как за спасательный круг. Этот знаменитый путешественник и высокая русская женщина, брызжущая жизненной силой, были так не похожи на нее, а в ней, несмотря ни на что, сохранилось еще столько любопытства!

Казалось, что ей на бульваре Ланн тепло… Кессель проявлял к ней особое отношение — ласковое, задушевное, доверительное, но окрашенное некоторой сдержанностью, словно боялся собственной неуклюжести.

Он выведет ее, внешне по крайней мере, в «Башне несчастья», в образе Армеллы.

Несколько лет спустя она покажет мне, смеясь, что написала о моей особе в своем дневнике — на следующий день после одного из ужинов, когда увидела меня впервые. Опускаю ее слова о моей наружности. Но она добавила: «Он невыносим. Ведет себя как всезнайка и не дает Галлимару слова сказать».

Мадам де Бриссак займет большое место в моей жизни.

III Надежда, когда ее уже не было

Войне в Испании, так глубоко поразившей умы, предстояло закончиться в начале весны. Ее истоком был серьезный кризис 1931 года, когда выборы, став свидетельством мощного народного натиска, вынудили короля Альфонса XIII покинуть страну.

С тех пор были только нестабильность, напряжение, опрокидывания и восстановления правительств, стычки между умеренными и крайними республиканцами, объединениями сторонников монархии, офицерские возмущения, попытки провозглашения независимости Каталонии и почти анархия. До тех пор пока не вмешался с колониальными войсками генерал Франко, губернатор Канарских островов.

Тогда началась настоящая война, получившая международный резонанс. Германия и Италия приняли сторону Франко. Франция, чье мнение было расколото, хотя и склонялось скорее к республиканцам, колебалась: надо или же нет оказывать помощь. И не делала ничего. Интернациональные бригады, куда записался Мальро, распаляли воображение молодежи.

О боях нас прекрасно осведомляли репортажи Кесселя, Сент-Экзюпери, Бренгье, заполнявшие целые полосы газет.

Но мы и не догадывались, что вступили в эпоху новых, идеологических войн, гораздо более свирепых, чем любые другие, где фанатизм обгонял стратегию, где стиралась грань между гражданскими и военными, где женщин, детей, стариков, священников убивали по той единственной причине, что они из лагеря противника. Сколь бы чудовищно убийственной ни была война 1914–1918 годов, там между сражавшимися еще сохранялось какое-то уважение. В Испании же была одна лишь ненависть, и не только к тому, у кого в руках оружие, но и к его матери, деду, сестре, ко всем тем людям, которых называют невинными жертвами.

Говорили: «гражданская война», словно это было если не отпущение греха, то хотя бы объяснение.

Отныне всем войнам предстояло стать, даже в масштабах целого континента, войнами гражданскими или религиозными. В Испании век сделал поворот. Я пойму это позже.

А пока каждый продолжал жить своей жизнью, узкой или блестящей. Каждый прокладывал плугом свою борозду, не слишком обращая внимание на тяжесть облаков.

Два человека с любовью приглядывали за моей начинавшейся карьерой. Фернан Грег отправил в еженедельник «Марианна» один из моих коротких рассказов. В то время газеты еще публиковали рассказы. Мой был оценен, и читатели даже писали, что это один из лучших, появившихся за долгое время. В двадцать лет большего и не надо, чтобы переполниться радостью через край.

Как-то январским днем Кессель, уезжая завтра в Испанию, позаботился отвести меня в «Пари суар», чтобы пристроить туда другой из моих рассказов. Он представил меня Элен Гордон, очаровательной бойкой молодой женщине, которая попросила меня прислать ей что-нибудь и для «Мари Клер». Скоро ее мужем станет Поль Лазарефф.

Расставаясь в тот день на углу Елисейских Полей и улицы Мариньян, я, помнится, спросил Жефа, почему он опять едет в Испанию. «Потому что я в этом нуждаюсь, — ответил он мне. — Нуждаюсь в героизме, в том, чтобы чувствовать братство этих людей перед лицом опасности, братство людей, спаянных битвой, общностью лишений и страданий, нуждаюсь в этом расточении воли, мужской силы. Мне страшно, как и всем, особенно поначалу, но я в этом нуждаюсь. Если Франко возьмет Барселону, я хотел бы это видеть. Конечно, я могу угодить под какую-нибудь бомбу…»

И Франко взял Барселону.

Я особенно интересовался вооружением войск, отправленных на подмогу Франко. Германия и Италия испытывали там в основном авиационную технику и тактику. Испания служила им полигоном с реальными целями.

Я не знал, хотя афиши и призывали нас подписываться на «боны» оборонной промышленности, об уровне стратегической неподготовленности Франции. Но вот состояние духа нации тревожило меня очень сильно.

После череды уступок, о которых я уже говорил, — Рейнская область, аншлюс, Мюнхен — Европа неотвратимо скатывалась к беде.

Сильные всегда привлекательны для слабых, хотя становятся сильными только благодаря их пассивности. На дряблых душой военные парады навевают мечты. Было немало французов, которые полагали, что надо поладить с диктатором в коричневой рубашке. Хоть и не доходя до проповеди нацизма, они охотно увидели бы установление фашизма на французский лад, по примеру того, что установил в Риме Муссолини, диктатор в черной рубашке, который, подбоченившись, выпятив подбородок и перетянутое ремнями брюхо, любовался своими триумфами с балкона палаццо Венеция! Они не замечали, как он смешон, впрочем, этого не замечали и сами итальянцы.

Подобное состояние умов обнаруживало полный упадок душ, и я это сознавал. Но что мог сделать двадцатилетний писатель? Писать.

У меня не было трибуны. Да и кто предоставил бы ее мне? И я еще не научился оттачивать свой стиль для боевой прозы.

Сожалея, что поэзия занимает в обществе место лишь музейного экспоната, я дошел до того, что написал: «Это затмение поэзии — одна из причин, и не самая малая, современного духовного разлада. Души живут в тени. И неизвестно, есть ли еще люди, чья миссия — освещать путь».

Тогда, питаясь иллюзией, что несу свет, я начал писать театральную пьесу. Я воображал в своей прекрасной наивности, что трагедия, вдохновленная античностью, может воздействовать на душу нации. Эта пьеса, которую я считал гражданским поступком, называлась «Мегарей». Она увидела свет слишком поздно, и ее играли слишком мало. Но она существовала. Позволю себе привести здесь часть предисловия, написанного к ней немало лет спустя по случаю переиздания. Не позволяя мне обольщаться насчет ее достоинств или отрицать ее несовершенства, она все же свидетельствует о том, чем я был.

«Появившись между коллежем и войной, между ученичеством в литературе и ученичеством в судьбе, „Мегарей“ — моя последняя студенческая работа и мое первое взрослое произведение.

Какой лицеист, если ему повезло получить хорошее гуманитарное образование, не мечтал написать „Антигону“? Личность, восставшая против социального устройства; индивидуальное мужество, не склоняющее головы пред политической властью; юность, изобличающая одновременно эгоизм властителей, глупость военщины, лицемерие духовенства и безвольную пассивность масс… Поборница справедливости, взявшаяся исправить все пороки своего города, — вот кто такая старшая дочь Эдипа! Какой же подросток, желающий алмазной чистоты для мира, в который собирается вступить, не отождествлял себя с ней?

Так что я больше года носил в себе эту мечту, ища у греческих трагиков основу для некоей сотой „Антигоны“, пока не наткнулся наконец на сюжет „Мегарея“.

Я восхищаюсь, что за двадцать пять веков он не искушал ни одного автора.

Мегарей, или Мегареус, появляется сначала среди героев Эсхила, а потом как один из принцев — защитников города в „Семерых против Фив“, хоть и без особого блеска.

В „Финикиянках“ он обнаруживается под именем Менекей, где его история сообщается в одной из сцен, образующей как бы скобки в действии, словно Еврипид хотел ввести тут резюме, „сценарий“ другой трагедии, к которой сперва примерялся, однако забросил. Но какой сценарий!..

Мегарей-Менекей, двоюродный брат Антигоны, является анти-Антигоной, что не означает, будто он ее противоположность. Они оба отпрыски ужасной крови Лабдакидов и схожи друг с другом. Оба близки по возрасту; выросли в одном и том же дворце; были затронуты одними и теми же драмами. И в своих любовных привязанностях, не выходящих за пределы их рода, они опять же проявляют сходство: как Антигона любит честного и слабого Гемона, так Мегарей нежную и весьма земную Йемену…

Бунтарство — общая черта их натуры, а героизм — их общее призвание. Оба одинаково хотят быть образцовыми. Но если Антигона исполнит свой погребальный подвиг во мраке ночи, одна против всего города, победу которого презирает, то Мегарей будет совершать свое одинокое жертвоприношение на ярком дневном свету, двенадцать часов подряд, и ради того самого города, чей малый пыл к битве презирал.

Антигона — героиня негативная, непримиримая и бескомпромиссная бунтарка, совершеннейшая одиночка.

Мегарей же герой положительный, борец, всегда солидарный с себе подобными, даже если те замыкаются в трусливом эгоизме; он обрекает себя на смерть, чтобы возродить в них вместе с мужеством стремление к этому коллективному достоинству, которое обычно именуют свободой…»

Я скажу дальше, какую судьбу познал «Мегарей». Позже швейцарский критик и гуманист Жорж Меотис напишет об этой трагедии, что она стала первым театральным произведением Сопротивления, которое, впрочем, мало их произвело.

Помню еще о весне 1939-го, что у нас тогда сменился Папа Римский. Я знал только одного, крепкого Пия XI, взошедшего на понтификальный престол через четыре года после моего рождения. Его изображение украшало ризницы моего детства. От него исходило такое же величие, как и от епископа, который меня конфирмовал. Хоть я и не воображал себе, что он вечен, как Бог, которого представлял на земле, но он был далеким, высшим, вневременным. Его кончина напомнила нам, что истории задает ритм длительность жизни государей, будь они от мира или от веры.

Избирая кардинала Пачелли, прежнего нунция в Париже, который принял имя Пия XII, конклав подтвердил римскую поговорку: «Папа круглый, Папа длинный».

Как бы ни был велик опыт долговязого Пачелли в дипломатии и руководстве Ватиканом, каким бы светлым умом он ни обладал и какой бы совершенной ни была его возвышенная вера, ему оставалось слишком мало времени до раскола Европы, чтобы приобрести привычку к непререкаемому авторитету и стать тем, над кем только Бог, которому — и только Ему одному — он мог задавать вопросы.


Я возвращаюсь ненадолго к войне в Испании из-за одной сцены в фильме Мальро «Надежда», который был запрещен к показу правительством. Было бы легко иронизировать, говоря, что надежда стала запрещенным товаром. Наше правительство признало Франко и не хотело разозлить его восхвалением республиканцев. Оно даже, расщедрившись, отправило к нему послом маршала Петена.

Тем не менее в начале лета для малого числа привилегированных в зале на Елисейских Полях был организован частный показ «Надежды». Единственный. Я был там с Кесселем. Позже Роже Стефан сказал мне, что тоже там присутствовал. Мы были самыми молодыми зрителями, а поскольку Стефан умер, то я, наверное, сейчас, когда пишу об этом, остался последним свидетелем того события.

В упомянутой мной сцене, которая навсегда врезалась мне в память, испанский крестьянин, посаженный в самолет, чтобы указать на земле ориентиры бойцам, не узнает свою деревню, видя ее с воздуха, не узнает дороги, которыми ходит каждый день, не узнает ничего. И в кабине, где вокруг него теснятся лица, начинают думать, что он предатель. О! Этот взгляд худого старика, которого мучают вопросами, а он на них не отвечает. В его черных глазах двойная тревога: из-за того, что его могут убить свои же друзья, а еще из-за того, что он не понимает, почему вдруг все стало неузнаваемым.

Выйдя из зала теней, мы оказались под июльским солнцем, немного ослепленные светом, и окружили тридцативосьмилетнего Мальро, который уже сотрясался от своего тика и уже говорил тоном пророка, стряхивая со лба прядь и тыча перстом в бесконечность.

Подобно крестьянину из «Надежды», мы скоро тоже перестанем узнавать свой мир.

IV Лето затемнения

Древние делили общество на три разряда: oratores, bellatores, laboratores.[31] Писатели, каким бы ни был их характер или талант, принадлежат к первому разряду — жрецов. И, подобно жрецам, могут противопоставить судьбе только слова.

В то тревожное лето, когда я начал пьесу, Кессель заканчивал первую часть «Башни несчастья», которую хотел построить по толстовскому образцу, мечтая, что она станет главным произведением его жизни.

Чтобы целиком посвятить себя этому труду, а также чтобы у всех его близких было укрытие, если Париж начнут бомбить, он нанял сельский дом в долине Эра, в деревне Отуйе, как раз по соседству с той, где я провел годы своего детства.

Я ездил туда читать ему первые сцены «Мегарея», а он читал мне последние главы «Фонтана Медичи». Восхищение младшего ободряло старшего. Советы старшего обогащали младшего.

Окруженные хаосом мира, мы с ним были двумя oratores, беседовавшими под яблоней в теплой безмятежности нормандской деревни, где гудели только любезные Юпитеру пчелы.

Разумеется, я добирался и до Ла-Круа-Сен-Лефруа, чтобы вновь увидеть свою церковь, свою школу. Накануне войн поступки и места легко приобретают ценность символов. Накануне войн все становится прощанием.

Потом Жеф, разрывавшийся между Катей и Жерменой Саблон, поехал в Антеор, на Барское побережье, чтобы повидаться с Жерменой. Ее мать жила в доме, который назывался, кажется, «Багатель» и стоял неподалеку от высокого виадука.

Жеф и меня пригласил навестить ее. Война — дело мужское, по крайней мере, так еще было в то время, и ее приближение делало нас с Жефом неразлучными, словно мы оба спешили обменяться главным.

Берег Антеора — в этом названии звучит что-то мифологическое; зубчатые утесы, вонзающие свои пурпурные неровные острия в лазурную воду; залив Агэ, над которым возвышался замок, принадлежавший семейству де Сент-Экзюпери… Часы пляжа, часы работы перебивались сводками новостей. Радио начинало занимать в жизни каждого место, которое удержит на протяжении нескольких лет.

Дни Антеора оказались краткими, самое большее неделя.

23 августа было объявлено о германо-советском пакте, подписанном Риббентропом и Молотовым. Сталин, который еще прошлым летом был бы на нашей стороне, счел Запад слабым. Гитлер угрожал Польше; Сталин получал с этого свою долю. Все было сыграно; мы слишком долго отступали перед неизбежным. Стало очевидно, что, как только Польша будет захвачена, объявления войны уже нельзя будет избежать.

Тревога хватала французов за горло.

Правительство давало им инструкции по «пассивной обороне». Пассивная оборона! Сознавал ли хоть кто-нибудь, насколько трагично, безнадежно и постыдно было это распоряжение, словно резюмировавшее моральное состояние страны?

Рекомендовали наклеивать на оконные стекла бумажные полосы и упражняться в спуске в убежища. Автомобильные фары надлежало закрасить синим цветом, оставив всего лишь узкую щель для луча света. Вскоре населению начнут раздавать противогазы в серых цилиндрических футлярах, которые каждый будет носить на плече. О, в эти противогазы, которые так и не пригодятся, промышленность вкладывала сил больше, чем в производство боевых танков!

Ожидая со дня на день приказа о всеобщей мобилизации, люди упрямо твердили: «Это невозможно, все уладится…» Ах, как они хотели и дальше оставаться «пассивными»!

Тем не менее надо было срочно возвращаться домой, и отпускники ринулись к переполненным поездам.

Наше возвращение из Антеора произошло при самых странных обстоятельствах.

У Жермены Саблон, как я сказал, был брат, артистический директор оперы Монте-Карло. Однако власти Монте-Карло, опасаясь нападения итальянской армии, решили поместить в надежное место — в сейфы парижских банков — казну княжества и «Общества морских купаний», получавшего главный доход от игры. И именно Марселю Саблону, человеку честному, жизнерадостному и организованному, доверили осуществить перевозку сокровищ по дорогам, на автомобилях. «Я вас заберу по пути», — предложил он своей сестре.

Это была длинная колонна, состоявшая из седанов и разношерстных, либо просто закрытых брезентом, либо запертых на замок грузовиков, доверху набитых золотыми слитками, биржевыми акциями, а также произведениями искусства и драгоценностями, которые оставляли в залог продувшиеся игроки. 25 августа в конце дня, двигаясь вдоль побережья, эта колонна остановилась около виадука.

Как я могу быть настолько уверен в дате? Это просто маленькое чудо, что за все бурные годы уцелели мои записные книжки — Ариаднина нить моей памяти. День, место, имя записаны карандашом — бледные, но еще вполне разборчивые пометки… и пейзажи, сцены вновь оживают во мне.

Оживает и субъект, который вел головную машину, где я помешался, — большой американский автомобиль, верх тогдашнего шика, вернее, роскоши предшествующих лет.

Почему я не списал с него если не характер, то хотя бы силуэт для какого-нибудь романа?

Он носил прекрасный и вполне настоящий титул, прекрасное имя, хоть и не прославленное, но достаточно звучное, чтобы свидетельствовать о его древности. Долговязая фигура, орлиный профиль, голос любезный и уверенный; возраст средний, более склонявшийся к пожилому. Классический тип аристократа, но доведенный до штампа. Костюм от очень хорошего портного, приемлемо поношенный. Он вел автомобиль в перчатках.

Жена была моложе ею — высокая, белокурая и красивая, происхождения менее определенного. Акцент указывал на Центральную Европу. Была ли она благородным обломком какой-нибудь революции или же он выудил ее, пленившись наружностью, в каком-нибудь ночном заведении? Может, и то и другое. Беседе, которую она считала себя обязанной поддерживать, не хватало естественности и умения.

Почему этому дворянину доверили возглавлять колонну, в то время как Саблон, в более скромной машине, отвел себе место замыкающего? Его представительность наверняка могла внушить жандармам некоторое почтение. Но занимал ли он какую-нибудь должность в «Обществе морских купаний», был ли одним из его администраторов?

Нет. Это был игрок, разорившийся игрок, который с годами спустил все: замки, земли, картины, состояние, оставив их на столах казино. Чтобы спасти его, если не от самоубийства, то хотя бы от нищеты, а также потому что его очень любили — как непременную часть обстановки, казино наняло его служащим с неопределенными обязанностями. Но отнюдь не пустыми. Обходились с ним почтительно, что позволяло ему сохранять видимость. Каждый вечер, облаченный в смокинг, он получал в кассе определенное количество жетонов для игры. Если проигрывал, деньги возвращались в казино, а если выигрывал, что также случалось, то сдавал свой выигрыш кассиру. Таким образом он побуждал игроков к игре. Приобщал дам к баккара, уча их держать карты. Присаживался за столы с «железкой», присоединялся к чьей-нибудь ставке, предлагал шампанское главным понтерам, пока тасовали колоду. Превосходно говоря по-английски, он производил впечатление своим титулом и манерами, и американская клиентура, ничего не подозревая, не упускала случая послать ему в конце года Christmas cards.[32] Он был там, словно гончая на невидимом поводке, и, прохаживаясь по «приватным», закрытым для прочей публики залам, задавал тон.

Так, благодаря невероятной насмешке судьбы, именно этот элегантный каторжник неудачи вез сокровища Монте-Карло.

Мы делали едва пятьдесят километров в час по перегруженной дороге, а с наступлением ночи скорость снизилась еще больше. При слабом свете закрашенных синим фар машины ползли как улитки.

Эта медлительность располагала ко сну. Но вдруг я услышал певучий голос подруги водителя, которая воскликнула в экстазе, перекатывая «р», как камешки: «То, что вы делаете, милый, просто чудо! Известно ведь, что ночью вы ничего не видите!»

Около двух часов ночи мы прибыли в Бур-Сент-Андеоль. На следующий день колонна одолела перегон до Баланса, где жил муж Жермены Саблон.

Служащие казино выставили охрану вокруг казны, и день прошел за проверкой состояния грузовиков.

Наконец 27 августа мы прибыли в Париж — Париж встревоженный, погруженный в полумрак и словно бдевший над оружием в канун битвы.

Моим первым военным конвоем — а Богу ведомо, сколько я их еще познаю, — был этот денежный обоз.

V Война — это ожидание

31 августа 1939 года, помнится, я обедал в ресторане «Барклай» на авеню Матиньон, в нескольких шагах от Круглой площади Елисейских Полей. Пишущая братия газет, которыми владел Жан Пруво, — «Пари миди», «Пари суар», «Пари матч» — собиралась там ежедневно. Во-первых, потому что место было несомненно приятным: светлые тона, первый зал в виде террасы, отличная кухня; но главное, быть может, потому что здешние метрдотели знали свою публику, и их отчеты, отправляемые каждый вечер в префектуру полиции, были гораздо умнее и сдержаннее, чем в других местах. Только имена и мало комментариев. Сообщалось лишь, кто обедал и с кем, и этого было вполне достаточно для тех, кому по долгу службы полагалось быть в курсе дела. Рутина.

Переговаривались от стола к столу. Атмосфера в тот вечер была тяжелой, натянутой, приглушенной, как бывает в дни драм.

Парижское общество приходило сюда черпать информацию у молодого поколения корифеев прессы, которым политические деятели свидетельствовали дружеское, но несомненное уважение: у Пьера Лазареффа, Шарля Гомбо, Эрве Милля, сидевших за столом со своими ближайшими сотрудниками.

Мои узы с Кесселем и проблеск таланта, который этим людям было угодно за мной признать, позволили им довольно естественно впустить меня в свой круг. И к тому же мне предстояло «уйти», наверняка одним из первых.

Посреди обеда Лазареффу позвонили из отдела новостей его газеты. Мы ждали в молчании, вилки зависли в воздухе. Неужели случилось неотвратимое?

Через несколько минут Лазарефф вернулся своим быстрым шагом — маленький, похожий на гениальную обезьяну. Он не казался ни более озабоченным, ни более нервным, чем обычно: он всегда был таким. Поднял очки на лоб, сел и сказал: «Ничего нового. Гитлер сейчас произносит очередную речь. Пока он говорит, ничего чрезвычайного не произойдет».

В первые часы утра гитлеровские войска вторглись в Польшу.

С тех пор я всегда проявлял некоторую сдержанность по отношению к интуиции крупных журналистов. Они первыми располагают всеми сведениями, а затем превосходно комментируют уже случившиеся события. Но между тем и другим часто бывает разрыв.

Всеобщая мобилизация была объявлена на следующий день, 1 сентября. Я нашел записную книжку, которую открывал в тот день. Вот что там написано:

«Гитлер напал на Польшу после фальшивого ультиматума. Всеобщая вера в мир оказалась приманкой. Европа считала себя цивилизованной. Мы оставили цивилизацию за спиной. Мы в Средних веках другой эры; сейчас царят варварство и массовые убийства, как и в те времена, когда каменный топор заменил палку, а панцирь закрыл голую грудь. По окончании войны придется восстанавливать Европу согласно Истории. Это будет великая задача для сильных, и я желаю в ней участвовать».

«Состояние войны» было официально объявлено 3 сентября: Великобританией в 11 часов и Францией в 17 часов. На сей раз Англия вступала в бой вместе с нами.

И началось ожидание. Поскольку война — это ожидание. Ожидание событий, ожидание решений, ожидание повестки, ожидание распределения, ожидание назначения, ожидание поезда, ожидание размещения в части, ожидание перегруппировки, ожидание отправки, ожидание приказа наступать… Сколько дней, недель, месяцев, проведенных в ожидании столкновения, — и всего несколько часов боя и настоящего риска!

Армия — медлительная машина, вызывающая впечатление, что каждое ее колесико долго крутится само по себе, прежде чем зацепит остальные.

Я был студентом-отсрочником, прошел курс военной подготовки и ожидал скорого призыва в армию. А он все запаздывал. Я наводил справки, опасаясь, что моя повестка затерялась на почте. Мне ответили, что остается только… ждать.

Я воспользовался днями своего нетерпения, чтобы привести в порядок бумаги и рукописи — простые архивы отрочества. «Мегарею», разумеется, предстояло остаться недовершенным. Моя прекрасная иллюзия пробудить однажды души рассеивалась.

Мобилизация начинала опустошать рабочие места. Женевьеву Гper только что зачислили в директорский отдел национального радиовещания. Она там сделает долгую карьеру.

Ее лучшая подруга и наперсница Николь Пропер, дочка крупных еврейских банкиров родом из Австрии, оставила нам в пользование, чтобы было где встречаться, свою квартирку на улице Лористон, которая служила Николь для собственных любовных свиданий с Гонтраном Барри-Делоншаном, элегантным клубменом намного старше ее, пока она не вышла за него замуж.

Бездействие, даже если бы оно продлилось всего несколько дней, меня тяготило. Общий тон прессы мне не нравился. Воинственные нотки некоторых передовиц звучали фальшиво. Казалось, что это копии текстов 1914 года. Некоторые, впрочем, даже подписаны были теми же людьми, которые снова взялись за перо. Но за всем этим чувствовалась покорность судьбе и некая подавленность.

Продвижение немецких войск в Польше было молниеносным; но с нашей стороны не последовало никакого движения.

«Эта война не осмеливается назвать себя по имени», — говорил я Женевьеве. Видя, как растет мое нетерпение и возмущение, она посоветовала написать статью. Я написал ее 5 сентября, за один час, назвал «Вера в человека» и отнес Кесселю, чтобы тот передал ее Пьеру Лазареффу.

Шестого дважды выли сирены, хотя никакие вражеские самолеты к столице не приближались. Что это было — проверка средств оповещения или же подчинения парижан указу о пассивной обороне?

Седьмого я обнаружил Жефа в редакции «Пари суар». Там меня поздравили со статьей, которая должна была появиться на следующий день, в субботу, но в номере с воскресной датой. С какой любезностью тогда устраивали праздник дебютанту!

На следующий день я взял газету в руки, но своей статьи не обнаружил. Просмотрел все страницы и вернулся к первой. Он была там, правда под другим заголовком. «Вера в человека» стала «Мне двадцать, и я ухожу».

Пьер Лазарефф дал мне первый урок журналистики.

Статья получила некоторую известность. В тот же вечер ее полностью передали по Национальному радио. Была сделана и немецкая версия для пропагандистских передач, предназначенных для той стороны Рейна. Корреспондент большой британской газеты просил меня о разрешении перевести ее для своих читателей. Посыпались одобрительные телефонные звонки. Фернан Грег, всегда снисходительный, говорил: «Это лучшая статья о войне». Отрывки из нее перепечатали многие газеты, включая «Гренгуар» Анри Беро. Все это было для меня внове.

Чем же эти сто коротких строчек вызвали такой интерес? Перечитывая их сегодня, я не нахожу ничего особенного. Незаурядным там было, возможно, лишь то, что на эту тему еще не говорили, и это совпало с моментом коллективного осознания.

Десять лет спустя Арагон вспомнит, что именно так и сказал мне при нашем знакомстве.

Жеф Кессель был призван раньше меня; я счел, что это совершенно противоречит порядку вещей. Накануне его отъезда на бульваре Ланн состоялся ужин; Катя пригласила Жана Жерара Флери, хирурга Анри Мондора и Жаннетту де Бриссак, которая тоже уезжала в армию медсестрой.

Кессель оказался в Провенских казармах среди сельскохозяйственных рабочих и чернорабочих различных профессий. Было там и несколько его собратьев по перу, столь же ошеломленных, как и он, поскольку в качестве обмундирования им выдали сандалии и штаны, реквизированные на оптовых складах готового платья, а еще снабдили лопатой и киркой. Оказалось, что в военных канцеляриях перепутали «журналист» и «поденщик»[33] — недоразумение, над которым можно было бы посмеяться, если бы при этом не обнаружилось, что у армии не хватает обмундирования на всех резервистов.

Вот так обстояло дело с хваленым механизмом всеобщей мобилизации, таким полным, таким совершенным, что тремя годами раньше, во время немецкой реоккупации Рейнской области, из него не смогли выкроить две дивизии!

Пьер Лазарефф, позвонив министру, быстро вытащил Кесселя из этого нелепого положения и добился назначения его военным корреспондентом, что гораздо больше соответствовало военному прошлому и репортерской известности Жефа.

Меня же мобилизовали только 16 сентября. Немецкие войска в Польше уже перешли через Вислу.

Именно в эти дни один офицер-танкист в Лотарингии, не понимая, зачем торчит там без всякого толку почти целых две недели вместе со своим неподвижным танком, придумал выражение «странная война», которому предстояло познать гораздо больший успех, чем нашим войскам.


Во второй половине дня я прибыл в парижскую казарму Дюплекс, в расположение 11-го Кирасирского полка, 11-го Кира, как его называли, который выдвигался к границе. Дюплекс стал сборным пунктом № 21. Тут оказались вместе отсрочники-кавалеристы всех мастей: студенты и учащиеся высших специализированных школ, а также конюхи и жокеи. В первый вечер нас отправили спать по домам. На следующий день нам раздали робу для работы в конюшнях и небесно-голубую униформу времен войны 1914–1918 годов. Мы узнали, что составляем особое кавалерийское подразделение. Я свел знакомство с армейскими железными койками, которые ничуть не изменились с наполеоновских времен, и общими спальными помещениями на тридцать человек. Теснота — вещь поучительная, но при условии, что не затягивается надолго.

После недели формальностей, построений, медицинских осмотров, караулов, фуражных нарядов и мелких краж из соседних конюшен (чтобы добыть недостающее снаряжение), приказов, контрприказов и ожидания учебный Сомюрский эскадрон был наконец готов отправиться в свою часть. Мы еще не знали, какую именно. Карпантра, Анжер, Лион? И вот накануне нам сообщили, что мы отправимся в расположение 4-го Гусарского полка, в Рамбуйе.

Заодно спросили, есть ли добровольцы для прогона верхом. Я вызвался. Видимо, нас оказалось недостаточно, поскольку каждому предстояло вести еще одну лошадь в поводу. Весь наш конский состав был из реквизиций.

Поскольку это оказался день святого Мориса, вечером взвод устроил мне в спальном помещении праздник, который мы изрядно спрыснули и завершили пением Марсельезы, стоя перед койками.

На следующее утро, встав очень рано, почистив лошадей и надраив сбрую, мы покинули наконец казармы Дюплекс, но пешком, шагая между двумя лошадьми и держа одну за трензель, другую за уздечку с изогнутым удилом. На наших головах были каски, на плечах ремни от карабина, котелка и противогаза.

Лошадь, которой предстояло служить мне верховым животным, оказалась славной, чуть тяжеловатой полукровкой, другая — беговой кобылой, чье имя всплыло в моей памяти: Черная Дама. Полтора часа ходьбы без остановки до парка Сен-Клу. Я уже начал сожалеть о своем рвении.

Но все изменилось, когда мы сели в седло и дальше двинулись рысью. Моя усталость тотчас же рассеялась, и ее сменило своего рода радостное возбуждение. Я до сих пор храню светлое воспоминание о том дне.

Мы ехали вдоль Версальского парка. Версаль — величие Франции! И я наконец-то отправлялся на войну; сначала чтобы научиться воевать, а потом и воевать.

Предместья в то время были короткими, и мы вскоре оказались в сельской местности. Копыта цокали по асфальту; золотистое сентябрьское солнце играло на лоснящихся рыжих и гнедых крупах. Легкий парок поднимался от колонны, пропитанный добрым запахом кожи и конского пота. Младший инструктор верховой езды в черной униформе кадрового состава Сомюрской школы ездил вдоль колонны взад-вперед.

Равнины и жнивье, леса с золотой листвой — это была Франция; и крестьяне, которые приветствовали нас взмахом руки, и женщины, желавшие нам удачи, — это тоже была Франция. Как раз эта земля и давала нам причину любить и сражаться. Эти поля, эти люди, этот простор — вот что нам предстояло защищать. Уходить на войну надо с душой победителя.

Мы напоили лошадей в Траппе, во дворе фермы, и устроили привал на соседнем лугу. Вид был великолепный. Все это напоминало картину какого-нибудь баталиста, изобразившего войну 1870 года, Мессонье или Детая. После часового отдыха снова тронулись в путь — с его жнивьем, пастбищами, лесами. Вдруг в колонне случился затор. Черная Дама в испуге попятилась, моя тяжеловесная полукровка встала на дыбы, и мы все втроем очутились в канаве!

Тотчас же примчался ровным галопом офицер, командовавший подразделением, молодой худощавый человек, прямой в седле, в черном драгунском кепи, с серебряными нашивками на рукаве и в восхитительных черных, начищенных до блеска сапогах. Рыцарь с витража в современном облачении. Его лицо было бледно от ответственности: с одним из людей, которые были ему доверены, что-то случилось…

Но ничего не случилось. Ни сломанной конечности, ни удара копытом в голову. Я со своими лошадьми уже выбрался из канавы и, выпростав из сплетения поводьев правую руку, отдал ему честь.

Молодого бледного офицера звали Мишель Дебре. Такой была моя первая встреча с будущим премьер-министром генерала де Голля; так началась дружба, которой суждено было продлиться полвека.

В Дебре тоже жила любовь к Франции; он тоже хотел пойти на Берлин. В итоге мы туда все-таки добрались, по крайней мере наши войска, но после скольких лет и столькими путями!

По прибытии в казармы Рамбуйе, напоив, обтерев и накормив лошадей в уже спустившейся ночи, я положил свое седло на тюфяк в углу спального помещения, лег и мгновенно заснул.

Кто ни разу не клал под голову седло вместо подушки, тот не знает доброй усталости всадника.

VI Обучение военному делу, обучение дружбе

Десять недель, которые я провел в Рамбуйе, убедили меня в абсолютной необходимости воинской повинности, или национальной службы, как ее сегодня обозначают из какой-то дурной стыдливости, не желая называть своими именами реалии, которые считаются тяжелыми или сопряженными с неприятными случайностями. Это малодушие, которое через язык выявляет ослабление народа.

«Упадок начинается, — писал Монтерлан, — когда уже не осмеливаются называть глупость ее именем». То же самое с трусостью.

Пусть будет национальная служба, при условии, что она включает в себя солидную долю военного обучения.

Совершенно законно, когда, подсчитав, сколько нация тратит на здоровье, образование, формирование человека с самого его рождения, решают, что он, достигнув взрослого возраста, должен посвятить один год своей жизни уплате долга, для начала научившись защищать эту нацию, чтобы она смогла существовать и далее. Это является частью, если осмелюсь сказать, естественных законов.

Однако на протяжении нескольких десятилетий я видел, как этот принцип постоянно подвергался сомнению под предлогом спора: профессиональная армия или армия по призыву. На эту ложную дилемму я всегда отвечал: «Тут нечего выбирать. Нужно и то и другое».

Профессиональная армия, потому что война все больше и больше насыщается техникой, и необходимо, чтобы крупные боевые подразделения состояли из специалистов, которые занимаются ею профессионально. Армия по призыву, поскольку война стала тотальной, и каждый гражданин, каждая гражданка должны знать, как вести себя в случае не только вторжения на территорию страны, но и подрывной деятельности или терроризма, который может принимать чудовищные формы. Мы еще не подвергались ядерному терроризму, но это вполне может произойти. И тогда каждому надлежит знать, каким приказам и распоряжениям он должен подчиняться или какие приказы должен сам отдавать в том секторе ответственности, который ему поручен.

Наше энергоснабжение, наша промышленность все больше делаются таковы, что могут стать целью нападения или случайно породить катастрофу. На это тоже надо уметь ответить. Годные к военной службе люди должны отправляться не только на границы, как это было прежде. Теперь повсюду, в каждой деревне, в каждом городе, на каждой улице каждому следует знать, что делать, если случится несчастье в любой из многочисленных форм, которую может придать ему современность. Научиться оказывать помощь, научиться предотвращать панику — первый долг гражданина.

Мне всегда казалось необходимым, чтобы всеобщая одногодичная национальная служба, включающая в себя по меньшей мере три месяца военной подготовки, была обязательно вписана в скрижали закона. И никто не должен становиться полноправным гражданином, то есть получить право голоса, пока не исполнит эту обязанность.

Конечно, содержание двух армий — одной профессиональной, то есть наступательной, и другой по призыву, то есть территориальной, — стоит дорого.

Но не потому ли так противятся необходимым расходам на два вида армий, дополняющих друг друга, что наши финансы обременены всеми вообразимыми гарантиями, ассигнованиями, компенсациями, «социальными» пособиями?

Однако первейшая безопасность, основополагающая, без которой остальные — ничто, есть безопасность территории и государства.

Плоды военной подготовки в системе всеобщей воинской обязанности отнюдь не пустяк и для самого индивида. Во-первых, о чем уже часто говорили, это смешение, совместная жизнь с людьми разных кругов, географического происхождения и характеров. Как раз то, что я узнал в Рамбуйе. Конечно, все мы в этом учебном эскадроне имели дипломы; все выбрали, по традиции или по собственному вкусу, кавалерию; и все хотели стать офицерами. Но при этом сколько различий!

Мы происходили из всех областей северной половины Франции, поскольку на юге имелся свой центр обучения, в Тулузе. Были среди нас и сельские жители, и дети городов, юноши, чьи фамилии веками вписывались в историю, отпрыски крупной и средней буржуазии, и те, что вышли из преподавательской аристократии Третьей республики. Одни готовили себя к государственной службе, другим предстояло продолжить семейное дело или возделывать свои сельскохозяйственные угодья. У каждого из нас были свои мечты или уже намеченные пути. И мы научились ходить в ногу, вместе петь строевые песни и есть из одних котелков, укладывать свои вещи и заправлять по-военному койку, вместе драить нашу обувь и пуговицы кителей, вместе гасить свет. Мы научились не только подчиняться одной дисциплине, но и терпеть друг друга. Нет ничего более надежного, чтобы спаять вместе людей, нежели общая усталость.

С другой стороны, я утверждаю, что обращение с оружием очень важно для формирования характера. Это школа ответственности и владения собой. Уметь разобрать и вновь собрать пистолет, винтовку, автомат, пулемет, сделать так, чтобы оружие стало тебе близко знакомым, дружеским, знать его дальнобойность, поражающую силу, тренировать глазомер и нервы, чтобы целиться точно, быть способным защищаться или нападать полезно не только для социального организма, но и для индивидуальной души.

Спорю, что в нашем обществе было бы меньше неконтролируемого насилия, если бы у нас больше учили обращению с оружием. Знать, что можно убить и как это сделать, — отнюдь не поощрение к уничтожению, это доставляет спокойствие и самообладание. Осмелюсь сказать, что тому, кто не держал винтовку в руках, всегда будет чего-то не хватать. Мужчина — воин по своей природе, и даже если он никогда не окажется на войне, чего ему, разумеется, хочется пожелать, очень важно, чтобы в молодые годы он смог в течение нескольких недель одновременно осознать и обуздать эту часть самого себя.

В то время, о котором я говорю, военная подготовка имела непосредственную цель. Мы были уверены, что она нам скоро пригодится. Не из-за этого ли между нами было так мало агрессии и даже трений?

Я не помню в своем взводе проявлений враждебности или антагонизма, как то случается обычно в любой человеческой группе. Между этими молодыми людьми, оторванными от их семейных привычек, трудов, надежд, царила атмосфера, которую я могу обозначить только словом «дружба». И я понял смысл старого выражения «полковой друг».

Поскольку «Пари суар» и «Фигаро» просили у меня статьи, я написал одну на эту тему, что стоило мне первого письма от Мишеля Дебре.

Ко всему этому в нашем случае добавлялись работы, обучение, выполнение обязанностей и особая кавалерийская подготовка, поскольку этот род войск требует особого состояния духа. Никто не может стать удовлетворительным кавалеристом, подчинить себе свою лошадь, твердо знать, что он может, должен или не должен от нее требовать, если не научился кормить ее, ухаживать, ощупывать, жить с ней в постоянном контакте.

На войне хорошее состояние лошади, ее правильный отклик на требование того или иного действия могли стать самими условиями успеха или спасения.

Так что мы не удовлетворялись теоретической гиппологией. Каждое утро три сотни курсантов, отпрысков приличных семей, облачившись в робу, начинали свой день с чистки лошадей. Участвовали в этом и многие мои товарищи по Школе политических наук, и, при всей необходимости нашей работы, было все-таки довольно забавно вновь оказаться всем вместе, как на лекциях Андре Зигфрида, но перед конюшнями, в пилотке на голове и со скребницей в руке.

Бернар Дестремо, будущий посол и Государственный секретарь, которого в наших глазах окружала ореолом его молодая слава чемпиона по теннису, написал где-то, воскрешая в памяти то время, что коня, который мне достался, звали Плутархом и что это было знаком некоторого предопределения. Мне самому кажется, что кличка того крупного коняги была Цицерон. Но в любом случае мне предстояло оседлать Античность.

Мы должны были по очереди выполнять наряд по смене подстилок и обеспечивать ночную охрану конюшен. До сих пор в ушах стоит стук копыт в стойлах о боковые перегородки между лошадьми, которым порой не нравилось их соседство. У меня от того времени сохранилась в качестве сувенира (скромная кража) жестяная бляха виде в полумесяца с надписью «Вне строя», которую вешали на боксе лошади, которая из-за раны на холке или воспаления лимфатических сосудов становилась временно непригодной к работе. Я повесил эту табличку на двери своего кабинета в загородном доме, но, признаться, она мало кого по-настоящему отвратила от того, чтобы меня беспокоить.

Если лошади ранили себя, то и люди тоже. Уроки вольтижировки и прыжки без стремян через препятствия порой заканчивались для нас ссадинами на ляжках или седалище, и мы лечились, капая на рану сало с зажженной свечи.

Сельская местность и лес вокруг Рамбуйе были прекрасны, и наши упражнения снаружи проходили в рыжине осени, оживленной пролетами фазанов из президентских охотничьих угодий.

Памятный день — нам выдали сабли! Поверят ли мне, если я скажу, что был обучен атаковать конным строем? Да-да, тактика Ланна и Мюрата! Да, тяжелый галоп, как при Решоффене! Мы были в восторге, хотя упражнение это небезопасное. Всякий раз кто-то оказывался в санчасти или госпитале, поскольку нам полагалось кричать, выставив саблю наголо, чтобы произвести впечатление на предполагаемого противника, что пугало лошадей и ускоряло их галоп. Нам с трудом удавалось удерживать их в последовательных рядах, и каждый запросто мог оказаться насаженным на клинок скачущего сзади всадника. Но разве не восхищались мы героизмом польских улан, которые в эти недели по-настоящему атаковали, хоть и безрезультатно, немецкие танки? О да! Я и в самом деле познал последнюю из древних войн!

Это упражнение былых времен оказалось полезным по крайней мере одному из моих друзей, Пьеру Шамбри, который во время разгрома 1940 года, оказавшись на мушке у вражеского пехотинца, ринулся на него, выставив саблю вперед. Того это так поразило, что он забыл выстрелить. Шамбри нанес ему удар острием в грудь, а потом, вспомнив, чему нас учили, отпустил рукоятку сабли и выдернул ее за темляк, чтобы не сломать себе запястье.

С людьми случается то, что на них похоже. В самом конце войны, на Атлантическом побережье, где немцы попали в один из «котлов», Шамбри, по-прежнему верхом, примет саблю пришедшего сдаться немецкого офицера. Сцена совершенно символическая для человека, который станет одним из первых наездников Франции, одним из лучших мастеров верховой езды и самых замечательных ее рисовальщиков.

Рамбуйе был очаровательным городком, еще далеким от Парижа и провинциальным, который жил в ритме своего гарнизона. Ресторанчики тут были приятны. Тот, что располагался в гостинице «Козочка», прямо напротив казарм, стал для нас местом сбора в короткие часы увольнительных, в конце дня. Если мне нужно представить себе совершенный образ курсанта, то я вспоминаю облокотившегося о барную стойку Франсиса Моле-Вьевиля, который по результатам учебы станет лучшим из нашего выпуска. Худощавый, сухопарый, любезный и уверенный в себе, этот будущий председатель коллегии адвокатов и член конституционного совета восхищал нас своими сапогами, великолепно облегавшими его петушьи икры, и кожаной сумочкой, в которой помещалось радио. Его портативный приемник казался нам верхом элегантной современности. Благодаря этой вещице Франсис сообщал нам новости.

Несмотря на своих улан, Польша была расчленена. В конце октября Гитлер предложил Франции и Англии план мирного урегулирования. Теперь, когда Польша, нежизнеспособная, по его мнению, нация, была разделена между Германией и Россией, он уже не видел причин для продолжения боевых действий. Даже великодушно не заявлял притязаний на Эльзас и Лотарингию. Его предложение осталось без ответа. Но мы по-прежнему не сдвинулись с места.

Коммунистическая партия во Франции, чья зависимость от Москвы становилась по-настоящему невыносимой, была распущена, и человек тридцать ее депутатов арестованы. Вот и все, что мы совершили для оказания помощи несчастной Польше. Объявили ради нее войну, которую не вели.

Задавался ли наш генеральный штаб вопросом: а не будет ли тактика подвижной, молниеносной войны, так быстро одержавшей верх над Польшей, применена и против нас? Ну нет, это же были поляки. Французская армия — совсем другое дело. У нас ведь есть линия Мажино, эта длинная непреодолимая преграда вдоль немецкой границы. То, что она не доходила до моря, никого не смущало. Продлив ее, пришлось бы обидеть Бельгию. А Бельгия нейтральна. Никогда Гитлер не дерзнет вторгнуться в нее, а если осмелится, ему покажут.

В новостях сообщалось о нескольких боях по ту сторону линии Мажино. В этих стычках все-таки были погибшие.

Плакаты призывали подписываться на военные займы, ничем не занятых солдат старались обеспечить мячами. Вдоль бельгийской границы протянули колючую проволоку. В самом деле, странная война.

VII По примеру Дизраэли

«У любимой женщины нет возраста». Принадлежала ли эта формула Дизраэли, или же я позаимствовал ее у кого-то другого, или это моя собственная? Впрочем, она не настолько оригинальна, чтобы была большая охота оспаривать ее у кого-либо.

Но уже во второй раз и по-прежнему косвенным образом Андре Моруа предстояло повлиять на мою жизнь.

Написанная им биография Дизраэли, которую я прочитал в то время, — шедевр. Однако Дизраэли женился на женщине, которая была на пятнадцать лет старше его. Да она еще попросила у него целый год на размышление, прежде чем согласиться. Но похоже, их союз был счастливым от начала и до конца, а карьера Дизраэли, и как писателя, и как государственного деятеля, общеизвестна. Когда мы с Женевьевой Грег решили пожениться, этот знаменитый прецедент сыграл свою роль.

Война — время обязательств. Чтобы противостоять смертельному риску, душа ищет абсолютного постоянства и создает себе требования чести. Я еще не знал, что как змея меняет кожу, так и человек в течение своей жизни может несколько раз менять душу.

Этот брак не обошелся без маленькой драмы. И отнюдь не со стороны моей семьи. Отец, который был по-настоящему привязан к моей будущей супруге, хотя и не предвещал ничего хорошего из-за разницы в возрасте между нами, удовлетворился тем, что сказал мне, не без некоторой торжественности: «Друг мой, почитаю своим долгом предупредить тебя, что ты собираешься совершить глупость. Это тебе ничуть не помешает совершить ее, и ты поступишь так, как тебе заблагорассудится. Но что касается меня, то я свой долг выполнил». И больше мы к этому вопросу не возвращались.

От матери я ожидал большого театрального представления на тему: мать, у которой отнимают ее единственного сына, предмет ее исключительной любви, которому она пожертвовала свою жизнь. К моему удивлению, она ничего такого не устроила, примерив на себя совсем другую роль: безупречной, все понимающей матери, согласной на все ради скорейшего счастья сына, которому вот-вот предстоит столкнуться с войной и подвергнуть себя ее опасностям. Думаю, тогда-то в ее воображении и родилась надежда пережить меня. Какие сценические эффекты она могла бы из этого извлечь! Мать героя… Кроме того, подобное самоотречение давало ей преимущество по контрасту с матушкой Женевьевы, другой родительницей, намного превосходившей ее в искусстве семейной трагедии.

Для милейшего Фернана Грега молодой человек без имени, без состояния, крайне юный был, разумеется, совсем не той партией, которую он в идеале желал бы для своей дочери; но мое звание поэта искупало все. Он долго беспокоился, что «милая Лесла», как он ее называл, упорствовала в безбрачии. Видел, как у нее намечаются интересы без будущего. Видел череду блестящих молодых людей, о которых говорили: «Он подошел бы для Леслы». Она же отвечала: «Я жду». И вдруг перестала ждать. Ее охватила романтическая страсть. И она объявила ему, что хочет выйти замуж за его ученика. Ну что ж, улыбнемся жизни и доверимся богам!

«Да, но как же твоя мать?» — тотчас же спросил он с тревогой.

И небо обрушилось на Арлетту Грег, когда она узнала о решении дочери. Во-первых, потому что поняла, что отнюдь не сама являлась предметом моего внимания в их доме, но ее дочь. Иллюзии стареющих женщин безграничны. К тому же до нее дошло, что она потеряет служанку, которую сама же произвела на свет.

Тогда в деревне Буленвийе вознеслись к самым вершинам трагедии. Тщетно было напоминать этой Эринии, что вообще-то шла война и стоило, быть может, установить некоторую иерархию катастроф. Глухая ко всему, обманутая, преданная, брошенная, она наполняла вселенную единственно своим горем. Всю ночь деревянный дом оглашался вельможной поступью ее бессонницы. Рыдания и проклятия перемежались приступами страхов. Приходилось вызывать врачей, и те удивлялись, обнаружив столь превосходное здоровье у шестидесятилетней женщины, способной на такую энергию в отчаянии.

Ей удалось перетянуть все внимание своего окружения на себя: в замужестве дочери уже не дочь была центром интереса, но она сама. И, как и накануне морского путешествия, она уверяла, что не переживет его.

Чем ближе была дата, тем выше поднимался градус припадков, пока дорогой Фернан Грег, сам истерзанный этими стенаниями, не спросил себя, не спросил меня, нельзя ли отсрочить церемонию на несколько дней.

И в двадцать один год я доказал твердость своего характера.

Я испросил у полковника разрешения на женитьбу, поскольку таково было правило в то время. Я попросил Мишеля Дебре стать моим свидетелем, представителем вышеназванного полковника. И речи быть не могло, чтобы менять что-либо.

К тому же в деле уже был замешан провинциал доминиканцев Франции. Не самая посредственная часть этой авантюры.

У Женевьевы отцовская семья была католической, а материнская — еврейской, но обе не соблюдали обрядов, как то часто бывало в республиканских кругах начала века. Сама она была воспитана вне религии. Однако давно желала обратиться, чувствуя внутреннюю нехватку веры и Церкви. К тому же за несколько недель до событий умерла ее английская гувернантка, мисс Льюис, всегда имевшая на нее влияние, и перед смертью взяла с нее обещание окреститься. С моей стороны подобный обет мог встретить только одобрение.

Так что я отправился в дом № 222 по улице Фобур Сент-Оноре, к преемнику отца Паде, доминиканца, друга моего детства. Папа круглый, Папа длинный. Преподобный отец Луи оказался долговязым и белолицым. У него были черты, свойственные выдающимся доминиканцам: властность в доброте и ум в любых обстоятельствах. Братья-проповедники[34] — ораторы, конечно, но сохраняют ту же силу слова и в частной беседе. Они умеют проповедовать и письменно, а порой бывают превосходными мастерами эпистолярного жанра. Я сохранил не только прекрасные письма отца Луи, но и память о нашей беседе. Мы заговорили о войне, и он вдруг спросил меня, очень просто, устремив на меня необычайно ясный взгляд: «Сын мой, вы ведь приносите в жертву свою жизнь?» У меня возникло впечатление, что, уверившись в ответе, он молча, внутренне, дал мне прозорливое благословение.

В общем, отец Луи дал Женевьеве немного поспешное наставление в вере и окрестил ее.

Перспектива венчания в церкви лишь усугубила отчаяние и проклятия Арлетты Грег, но в итоге она смирилась.

Объявив, что не будет участвовать ни в чем, что все обойдется без нее и что она никогда в жизни больше не увидит не только меня, но и свою дочь, моя будущая теща накануне бракосочетания неожиданно призвала меня в свое логово, набитое книгами, рукописями и разбросанными шелками, служившее ей спальней. Жертва, заколотая кинжалом, — у нее не было даже сил подняться с шезлонга, в котором она возлежала. Она обвинила меня в том, что это я убил ее… Потом вдруг пригласила ее поцеловать. Потом решила, что даст после венчания прием, который, разумеется, подготовит дочь.

На следующее утро у нотариуса Грегов был подписан брачный контракт, а гражданское бракосочетание состоялось во второй половине дня в мэрии XVI округа, на авеню Анри-Мартен. Религиозная церемония прошла на следующий день в часовне на улице Ассомпсьон. Прием в деревне Буленвийе был похож на те, что устраивались экспромтом по случаю провалов поэта на выборах в Академию.

Все это случилось в середине ноября, и после двух дней отпуска я вновь присоединился к своему эскадрону в Рамбуйе. Но мое положение женатого человека давало мне право проживать в городе. Я поспешил снять просторную белую комнату в доме, находившемся прямо у входа в расположение части, напротив гостиницы «Козочка». Туда долетал звук горнов, возвещавший подъем и отбой.

Так я начал вести офицерскую жизнь, что, возможно, не слишком понравилось моим командирам. Месяцем позже, на выпускном конкурсе, мне присвоили приемлемый чин, однако не более того. Но в Сомюрскую школу приняли, а это было главное.

Тем времени Россия напала на Финляндию, и в снегах, рядом с Ладожским озером, шли жестокие бои. Наши газеты сообщали о яростном сопротивлении доблестного маленького финского народа под руководством маршала Маннергейма.

Единственным важным военным событием было уничтожение английскими крейсерами броненосца «Граф фон Шпее» в открытом море возле уругвайских берегов.

Соединенные Штаты, замкнувшись в своем изоляционизме, просто согласились по закону «cash and carry»[35] поставлять Франции и Великобритании бомбардировщики — за золото.

Но Япония, воевавшая с Китаем, начинала угрожать богатым колониям в Юго-Восточной Азии и уже захватила остров Хайнань.

Верховный главнокомандующий Гамелен расхаживал взад-вперед по казематам Венсенского замка, где устроил свою ставку.

Он был начальником штаба при Жоффре и другом Даладье; его считали франкмасоном, что, быть может, объясняло его карьеру и высшее командование. Его считали также сифилитиком, что могло объяснить некоторые странности характера.

Получив в эти недели адресованное жене приглашение возглавить какую-то благотворительную распродажу в пользу солдат, он ответил, к удивлению организаторов, что, поскольку мадам Гамелен сейчас слишком занята, он сам туда отправится!

У него, похоже, был план, большой план наступления на Германию. Его-то он и обдумывал, продолжая расхаживать взад-вперед по Венсенским казематам.

VIII Сомюр

Века, исторически говоря, не обязательно совпадают с календарем. Век Людовика XIV кончился только с его смертью, в 1715 году. Девятнадцатый век переступил через начало двадцатого и кончился только в 1914-м. То же самое с некоторыми годами. 1939-й перешагнул через 1 января и продолжился, для Франции во всяком случае, в течение первых четырех месяцев 1940-го в той же неподвижности войск, в той же пассивности обороны, в той же трусливой и смутной иллюзии, будто война может закончиться сама собой и воевать не придется.

Эти четыре месяца я провел в Сомюрской кавалерийской школе, где атмосфера была совсем иной.

Сомюр представлял собой замкнутый мир, где думали только о войне и где готовились физически, умственно, нравственно к битве. Фабрика по производству бойцов. Что будет доказано в полевых условиях в последний день весны.

Не имея склонности к обману, даже невольному, я всю жизнь был вынужден отрицать, что участвовал в боях при Сомюре.

Но поскольку свой первый роман «Последняя бригада» я посвятил именно этой битве ради чести, которая была дана на Луаре инструкторами и курсантами Школы, когда Франция уже запросила перемирия, часто считали, что и я состоял в той героической фаланге.

Если бы это было так, я бы, конечно, не воспел в таком тоне тот символический подвиг, одно из редких военных деяний, которыми мы могли гордиться за все время гнусной и унизительной кампании 1940 года.

Вопрос даты. Я принадлежал к предыдущему выпуску и вышел из Школы несколькими неделями раньше. Случай сподобиться славы мне не выпал.

Но если кто интересуется жизнью, которую вели тогда в Сомюре, его традициями, его духом, то может полистать «Последнюю бригаду». В этом романе я был слишком кропотлив, слишком заботился о точности, слишком воспроизводил реальность в мельчайших подробностях, чтобы счесть его удавшимся. Ему не хватило дистилляции, перегонки. Но из-за самого своего внимания к мелочам эта хроника обладает по крайней мере одним достоинством — правдивостью.

Я описал пылкое и жизнерадостное настроение, с каким прибывала туда очередная партия курсантов, атмосферу, напоминавшую одновременно возвращение с каникул и выход в жизнь по окончании Школы.

Я описал поведение этой молодежи, изрядная часть которой происходила из семей, где поколениями служили в кавалерии, кадровыми офицерами или резервистами, а некоторые принадлежали к рыцарству со времен Крестовых походов.

Я постарался передать их небрежно-элегантную речь, нашпигованную провинциальными архаизмами, выражениями из псовой охоты и манежного жаргона.

Сама Школа тоже описана точно: большие классические постройки из прекрасного луарского камня, носившие прославленные имена: крыло Баярда, крыло Конде, павильон дю Геклена, двор Аустерлица, ворота Брака.

Молодежь надо воспитывать сурово, но в благородном окружении, как барышень Почетного легиона[36] в аббатстве Сен-Дени, а не вяло, среди уродства. Наши предки умели тратиться на то, что возвышает душу.

Уже парадный вестибюль заставлял вновь прибывших по-настоящему задуматься, глядя на высеченные там имена двадцати маршалов Франции, вышедших из кавалерии (последним тогда был Льоте), ста знаменитых генералов, ста выигранных кавалерией битв и ста славных расформированных полков. Ни одной картины, ни одной фрески в этом просторном холле; только золотые буквы имен, в которых пела История.

Две трети из нас, и я в том числе, испытали большое разочарование, узнав, что нас зачислили, исходя из требований современной войны, в «моторизованную кавалерию», которую тогда еще не привыкли называть бронетанковыми войсками. Оказаться в Сомюре и не сесть в седло — это обидно.

Утешением стали примерки у портного, у брючного мастера, у сапожника, а также посещение седельщика, пусть лишь ради того, чтобы получить ташку из свиной кожи, без которой не было полным обмундирование офицера кавалерии, даже моторизованной.

И уже ничто не могло помешать в будущем, когда об одном из нас скажут: «Он из Сомюра», представить его этаким кентавром, будь он хоть из навозных, хоть из промасленных.

Однако кентавры все-таки имелись — те люди, что жили только лошадьми, сливались со своим конем в одно целое, такие как капитан Мопу, тренер из Черных кадров,[37] которому, к его великой досаде, поручили вести курс механики. Он являлся на занятия как наездник, в сверкающих сапогах, затянутый в козью кожу времен войны 1914 года, и объявлял, не без некоторого презрения, что собирается пересказать нам то, что вычитал вчера вечером из учебника. Прохаживаясь среди карданных валов, клапанов, осей, которые небрежно катал ногой, он выдавал нам свою лекцию так, словно она пачкала ему пальцы. А заканчивал ее всякий раз, потрясая хлыстиком с позолоченным кольцом на рукоятке и восклицая: «И запомните, господа, когда дело дойдет до драки, единственное, что важно, — это ввязаться в нее, черт подери!»

Что же представлял собой пресловутый «кавалерийский дух», на который ссылались по любому поводу, но при этом никогда не давали ему точного определения? «Имейте кавалерийский дух! Храните кавалерийский дух!» В нем было гораздо меньше надменности, чем это обычно утверждают, но скорее долг по отношению к самому себе, который и порождает чувство некоторого превосходства над всеми остальными. Просто потому, что всадник возвышается над равниной и пехотинцами. Просто потому, что это он разведывает на войне территорию и возглавляет победоносные продвижения армии, а при неудаче остается в тыловом контакте с противником, прикрывая отход остальных войск. Кавалериста учат преодолевать препятствие, даже если он не видит, что за ним: его конь заметит это первым. Упав, всадник должен удержать поводья в руке и, если только не изрублен в куски, тотчас же снова вскочить в седло. На привале всадник в первую очередь должен заняться своей лошадью и подчиненными ему людьми и только потом самим собой. Иначе на следующий день он не сможет снова двинуться в путь. Отвага и решительность — непременная часть его поклажи. Ему прощаются любые проказы, если они совершены с честью и блеском.

Во время полевых учений нам раз или два задавали тему маневров, формулировка которой вызывала у нас улыбку. Она начиналось так: «После неудачного боя на севере Луары наша часть отступает в южном направлении, прикрываемая кавалерийской дивизией, развернутой по фронту от Жена до Монсоро…»

Сама формулировка обнаруживала ее военную фантастичность. Двадцать, тридцать, а может, и пятьдесят выпусков до нас точно так же смеялись над этой невероятной ситуацией.

Хоть мы и старались как можно четче выполнять наши упражнения, отчасти это было еще детской игрой. Жандармы-разбойники, атака на иллюзорные замки… После маневров нам полагалось собрать и пересчитать свои холостые патроны.

Однако еще до наступления лета невообразимое станет явью. И сомюрские курсанты, усиленные лишь несколькими орудиями да кое-какими избежавшими разгрома подразделениями, действительно будут держать весь фронт от Жена до Монсоро со своим старым учебным оружием и на три дня остановят целую вражескую дивизию, когда во всех других местах бои уже прекратятся. Это и есть кавалерийский дух, доведенный до его высшей степени.

Мой выпуск не познал в Сомюре других тягот, кроме суровой зимы. В этом мягком по климату луарском краю температура в январе-феврале опустилась почти до минус двадцати. Все реки замерзли, а дороги превратились в катки. Лошадей пришлось подковать шипами; моторы наших мотоциклов и старых бронеавтомобилей времен войны 1914 года отказывались заводиться, шагать в ногу по ледяной корке было отнюдь нелегким упражнением. Мы возвращались, продрогнув до костей.

Но все эти неудобства — пустяк по сравнению с тем, что происходило в Лотарингии, где мороз был еще более жестоким: ниже на целых десять градусов! Сводки новостей сообщали о стычках патрулей в лесу Варндт. Единственную активность на фронте между линией Мажино и линией Зигфрида проявляли кавалерийские разведывательные отряды. Мороз делал раны смертельными и немедленно превращал мертвецов в каменные статуи. Но похоже, надо было прощупать оборону противника. И дать тылу иллюзию боев.

IX Восемь товарищей

Каждый набор сомюрских курсантов организовывался в эскадроны и взводы, которые по традиции назывались «бригадами». Отсюда и название книги. Я попал в двадцать шестую бригаду, которую разместили на этажах центрального корпуса. Мы жили по восемь человек в комнате. Прообразом для героев романа послужила моя собственная восьмерка, то есть мы сами — восемь товарищей.

Ко всеобщему удовольствию, среди нас оказались два сына производителей коньяка, которых отцы щедро снабжали своим продуктом, соревнуясь в его качестве и выдержке. Финшампань[38] прибывал целыми ящиками прямиком из «рая», поскольку так назывались личные запасы крупных коньячных производителей. И каждый вечер, чтобы справиться с холодом, мы выдували целую бутылку пятидесяти, а то и столетнего напитка.

Один из наших, бенедиктинский послушник, тоже ничуть этим не гнушался, после чего, когда звучал сигнал к отбою и гас свет, без всякого стеснения преклонял колена возле койки и читал свои молитвы. Его силуэт вырисовывался на побеленной известью стене.

Непредвиденным, необычным, а вскоре и симпатичным стал чех, деливший с нами комнату. Он занимал первую койку слева от двери, как входишь. Я помещался напротив. Это был рослый светловолосый малый с продолговатым лицом и прозрачными глазами. Обычно он был задумчив, но временами порывист, неутомим во время маневров, превосходно играл на аккордеоне и обладал солидной способностью поглощать спиртное, ничуть не изменяя ни своему самообладанию, ни меланхолии.

Его звали Петр Фюрт. Он был включен в наш набор, чтобы стать офицером службы взаимодействия с чехословацкой армией, которая воссоздавалась во Франции. Он оказался самым зрелым из нас, и не только потому, что был старше на несколько лет, но, главное, потому, что познал гнет нацистов и изгнание.

Четверть века спустя, в тот год, когда я был принят во Французскую Академию и моя биография стала известна более-менее повсюду, я получил из Чехословакии письмо от этого самого Петра Фюрта, в котором он спрашивал, не был ли я в Сомюре в 1940 году и не я ли «тот господин Дрюон, который говорил на таком красивом французском языке» и который вручил ему от имени всех товарищей по комнате хлыстик как подарок на день рождения. Одно из его редких приятных воспоминаний, писал он мне, в то время, когда их совсем не было.

Я смог ответить ему, что не только это был я, но и что он сам, под именем Сирила Стефаника, стал персонажем романа.

Я узнал тогда продолжение его собственного романа. После поражения наших войск он перебрался в Англию, влился в зачаток чешской армии, которая снова там возрождалась, женился на англичанке, участвовал в последних боях войны и наконец вернулся на родину, где вновь взял в свои руки отцовский завод по производству бумажной массы. Короткая отсрочка. Ибо вскоре ему опять пришлось познать притеснения, на сей раз от коммунистического режима, и он оказался служащим на собственном предприятии, ставшем коллективным.

Вот почему, наверное, он получил разрешение на поездку во Францию. Мы вместе вернулись в Сомюр. Я с удовольствием показал ему нашу прежнюю Школу и широкую эспланаду Шардонне, которая простирается перед ней, по одну сторону знаменитый берейторский манеж, по другую — большие конюшни. Мы побывали там, где проходили наши учения, в Вери и Треффоре; остановились в деревенском кафе, где после полевых занятий откупоривали бутылки варена — лучшего из вин Шампиньи.

Никогда я не видел, чтобы человек с таким счастьем вспоминал время невзгод. И если я когда-либо делал подарок другу, то это были те три дня на Луаре нашей юности.

Петр Фюрт любил Францию с редкой силой.

Через несколько лет ему удалось вернуться и осесть здесь окончательно, построив в Вогезах — не без трудностей, но с невероятной энергией — новый завод.

Его судьба могла бы стать примером судеб всех людей Центральной Европы, попавших между жерновами века, для кого выжить — просто выжить — было терпеливым подвигом. Человек образованный, с опытом и характером, Фюрт обладал дарованиями, которые остались неиспользованными. Он в совершенстве владел французским и английским, прекрасно писал письма на обоих языках. Никто с такой иронией не рассказывал о своих трагедиях. В нем была отрешенность, свойственная великим душам.

Каждый год на Рождество он посылал друзьям своего рода хронику, где резюмировал семейные события за истекшие двенадцать месяцев: рождения, болезни, трауры, финансовые неурядицы, поездки, визиты, дружеские встречи. И заканчивал свои письма размышлениями о состоянии мира, не изменяя своему горьковатому юмору. Те, что были адресованы мне, ему случалось подписывать «Станик».

Он довел свою элегантность до того, что написал письмо, в котором извещал о собственной смерти, которое я получил после его кончины.

В моей коллекции исключительных персонажей занимает свое место и Петр Фюрт.

Книги мемуаров — это также гробницы. Если бы не эти строки, которые я только что написал, что осталось бы от моего друга Фюрта, чеха из Сомюра, кроме воспоминаний нескольких его потомков?


Еще один персонаж в моей галерее необычных существ — Фредерик Шовело по прозвищу Фредди, которого я без большого труда вывел в «Последней бригаде» под именем Бобби.

Красавец телом, лицом и осанкой, великолепный широкоплечий торс, небольшая голова, лицо с правильными, превосходно выписанными чертами… Сократ влюбился бы в него. Но сам он не имел ни малейшей склонности в ту сторону.

Впрочем, никто во всем нашем выпуске не обладал женственным характером, а в наших отношениях никоим образом не проявлялась какая-либо двусмысленность.

Удивляюсь, как я, развив за свою жизнь все возрастающее отвращение к скученности, выдерживал без всякой неловкости эти месяцы прилюдного раздевания, совместного сна, смешения дыханий, тяжелого пробуждения у одних и бодрого у других, общие умывальники…

Меланхоличный, но неисправимо легкомысленный, обаятельный и щедрый, полный решимости не дать себя одурачить ничем, закоренелый, хоть и грустный шутник — таким был Фредди Шовело. Никто не мог сказать, что в нем напускное — твердость или мягкость, но все считали его милягой, потому что он им и был.

Через несколько дней после нашего выпуска из Сомюра он тоже женился, но на молоденькой девушке с изящным личиком. Быть может, в этом была срочная необходимость. Я стал его свидетелем. Но сам он свою женитьбу, казалось, всерьез не принимал.

Никто не знает о важном месте Шовело в истории нравов современного Парижа. А ведь это он создал «Табу» — кабаре, стоявшее у истоков ночной жизни квартала Сен-Жермен-де-Пре. Открыв его во время войны, он там устроил хорошее место для Сопротивления, как это заметили по освобождении Парижа. Наиболее опасную деятельность покрывали песни и спиртное с черного рынка.

Сколько же талантов, поймавших миг своей славы, начали свою карьеру в этом «кабачке»! И фауна завсегдатаев Сен-Жермен-де-Пре, которая привлечет посетителей со всей планеты, жадно желавших смешаться с тем, что им казалось авангардом интеллектуализма и нонконформизма, вышла именно отсюда. Фредди был в некотором роде изобретателем всего этого.

Он продолжил свою жизнь как эквилибрист, все такой же скрытный и отстраненный, и всегда, как кошка, приземлялся на ноги. Разводился, вновь женился, затевал всякие предприятия, иногда реальные, которые заводили его на время в Марокко, на время в Бразилию, пока не вернулся в свой родной Ло или в свой любимый Прованс. Нас по-прежнему связывала дружба, прерывистая, но неизменная.


Наше пребывание в Сомюре очень скрашивала одна необычайно приятная женщина, у которой для нас с Фредди всегда был накрыт стол, если нам не хотелось идти в курсантскую столовую. Вдобавок она дружила с Грегами. Это была мать одного из наших товарищей по бригаде, Жана Пьера Ле Ме, которая, чтобы быть поближе к сыну, сняла в городе квартиру и мигом превратила ее в приятное парижское гнездышко. Ревнивая мать? Нет, конечно. Мать внимательная и полная деятельной нежности. Раз жены офицеров могли устраиваться в гарнизоне, то почему мать курсанта, будущего офицера, не могла сделать так же? Необычной эта ситуация ей ничуть не казалась.

Сорокалетняя, элегантная, маленькая, белокурая, живая, она обладала чрезвычайно блестящими глазами и остреньким личиком. Элиана Ле Ме была женой первого отоларинголога Парижа. Знаменитого врача. Настолько знаменитого, что именно ему Шаляпин, один из величайших певцов всех времен и при этом несравненный трагик, чье имя все еще блистает в истории Оперы, решил, после многих колебаний, многих консультаций с другими европейскими специалистами, доверить ему свое знаменитое горло. «Через год, — сказал ему Ле Ме, — вы рискуете потерять голос. Нужна операция».

И Шаляпин принял решение, в самый разгар лета обязав своего врача вернуться из отпуска. Когда Ле Ме прибыл в назначенное утро в клинику, то с ужасом увидел группу киношников, устроившихся в операционной, чтобы заснять достопамятную операцию. Он их выгнал и стал оперировать. Потом строго велел Шаляпину не произносить ни слова, не издавать ни звука, ни шепота в течение полных восьми дней. Только тогда будет известен результат хирургического вмешательства. Никакой водки тоже, ни шампанского, ни табака; и никакого гнева. Шаляпин, этот колосс, прожил неделю в абсолютном молчании, аскезе и томимый тревогой, которая отняла у него сон.

Вечером восьмого дня, как было условлено, супруги Ле Ме прибыли, чтобы отужинать у Шаляпина, окруженного всей своей семьей. Каждый места себе не находил от тревоги. Каждый ждал мгновения, когда хирург освободит своего бледного, измученного обетом молчания пациента, который смотрел на него с ужасом.

«А теперь спойте, без всякого страха, — сказал Ле Ме. — В полную силу, не щадя голоса».

Федор Шаляпин сел за фортепьяно, коснулся дрожащими руками клавиш. И его голос грянул, затянув смертную жалобу из «Бориса Годунова», — с силой, мощью, величием, от которых задрожали стекла, а на глаза присутствующих навернулись слезы.

Освобожденный Шаляпин бросился к врачу и зарыдал на его плече. Потом, пока все вокруг обнимались, смеялись, рукоплескали, вдруг внезапно исчез и вернулся облаченный как царь Борис, партию которого пел на сцене, в уникальном платье с шитьем из чистого золота, изготовленном в Бухаре. Спев еще, еще и еще, он снял с себя это одеяние и преподнес его Ле Ме, благоговейно, как реликвию, со словами: «В нем билось мое сердце в миг величайшего волнения в моей жизни». Он взял перо и надписал свое имя на шелковой подкладке.

У семейства Ле Ме было прекрасное положение в свете. И ужина у них не проходило, чтобы там не оказался один, а то и два министра. Альбер Сарро был одним из больших друзей дома.

Сын пользовался этими связями. Из всех нас он больше всех преуспел в жизни. Он уже состоял при секретариате министра Сезара Шампенши, одной из надежд радикальной партии, и получил какую-то франко-американскую премию за тоненькую книжечку, которую произвел. Мать не была чужда ею ранним успехам.

Он походил на нее невысоким ростом, чуть заостренным личиком, веселостью. Но у него было меньше хрустальной звонкости в голосе. Тем, что мать опекает его вплоть до самого гарнизона, он ничуть не смущался. Она не принуждала его ни к чему, и между ними существовало очаровательное сообщничество.

Впоследствии он вместе с Шовело участвовал в парижском Сопротивлении, потом открыл адвокатский кабинет. Опубликовал еще одну книгу — всего одну и тоже тоненькую, о Кэтрин Мансфилд. Но, несмотря на свой прекрасный дебют и вопреки надеждам, которые, казалось, подавал, его карьера после смерти матери была не слишком блестящей.

Жан Пьер Ле Ме предоставил мне для «Последней бригады» черты Лервье-Маре, а Элиана — «Золотой мамочки».

Я уже говорил, что этот роман всего лишь хроника, хроника моего выпуска в первой части и хроника выпуска, участвовавшего в боях, во второй.

Мы изображены на одном фото, Шовело, Ле Ме и я, затянутые в форменные ремни, в голубых кепи и готовые к военным приключениям.

Гений Александра Дюма сумел заметить, что в любой военной группе всегда найдутся три неразлучных друга. Мы были тремя сомюрцами, а четвертый тоже обязательно находился — в другом месте или рядом. Сын поэта Фран-Ноэна актер Клод Дофен был старше нас лет на десять и уже приобрел некоторую известность в ролях первых любовников. Он тоже прошел курс как унтер-офицер резерва, чтобы получить офицерские нашивки. В нем было с избытком таланта и остроумия, и мы были рады, что он присоединился к нашей компании.

Три года спустя, в Англии, мы с Клодом Дофеном вместе окажемся на радиостудии, сидя по обе стороны от микрофона.

X Прощание с бальзаковской Францией

Сказал ли я, что Сомюр был приятным городком, одним из самых приятных во Франции? Когда я думаю о недавней провинции, мне вспоминается именно Сомюр. И я вновь вижу его, построенный из прекрасного белого камня, белого песчаника, который так хорошо впитывает краски неба, слегка окрашиваясь розовым на заре, в полдень принимая оттенок свежей соломы и опять розовея с приближением вечера. Вижу его набережные по берегам Луары, которые были бульваром наших королей. Вновь вижу большой укрепленный замок, который возвышается над ним, и его плотно застроенный остров посреди реки. Слышу, как отдается мой одинокий шаг на поднимающихся в гору улицах квартала Сен-Пьер, украшенного особняками XVI века, среди которых Бальзак выбрал дом для Евгении Гранде. Большой дверной молоток, чугунный, в виде удлиненной слезы, всегда был у его двери — точно такой, каким его упомянул Бальзак.

Никакого шума на улицах, никакого гула толпы. Вселенная людей, живших за этими окнами былых времен, кажется тесной и ограниченной, но это была их вселенная, а не сегодняшний мир, слепленный без разбору из всего подряд, когда уже нет провинции.

В кварталах, построенных в XVIII веке или при Империи и Реставрации, проживало богатое или зажиточное население. У владельцев больших окрестных имений, таких как герцог де Бриссак, были свои дома в городе.

На самом деле жизнь Сомюра вертелась вокруг Кавалерийской школы, ее Черных кадров, а также вокруг Школы обозного транспорта, когда тыловое обеспечение еще не обозначали словом «логистика». По окончании работы главные улицы заполнялись мундирами, и на тротуарах беспрестанно взмахивали руки в знак приветствия.

Во времена мира главным событием года были конные состязания в конце июня со всевозможными празднествами, приемами и балами по этому поводу. Даже в ту военную зиму они были излюбленным предметом для бесед.

У книготорговца продавалась знаменитая почтовая открытка, где берейтор Черных кадров преодолевает великолепным прыжком накрытый стол, а сидящие за ним, чуть откинувшись на своих стульях, приветствуют его с бокалом в руке.

В обычае каждого выпуска было также публиковать своего рода портреты или карикатуры офицеров Школы. Поскольку я в то время немного владел карандашом, то стал автором почтовой открытки с профилем нашего лейтенанта Тевено, спокойного патриота и пунктуального инструктора.

Отель «Бюдан», просторный и старомодный, чей классический фасад выходил на реку, был одним из главных мест города. Он был вотчиной генералов и старших офицеров, мы там бывали нечасто, разве что иногда, в час аперитива.

Моей штаб-квартирой в конце недели был «Отель де ля Пэ», менее импозантный, но столь же старомодный.

В воскресенье утром наибольшая часть курса присутствовала на мессе в церкви Сен-Николя-дю-Шардонне. Полковник и офицеры занимали первые пролеты, перед хором, а курсанты — всю мужскую сторону. Некоторые приходили туда, будучи истинно верующими, другие по традиции, а кто-то просто ради соблюдения приличий. Для всех этих молодых людей, которые целую неделю учились самым эффективным методам убивать себе подобных, это время сосредоточения становилось поводом подумать и о собственной смерти.

Когда мороз соблаговолил отступить и повеяло весной, мы пользовались этим, чтобы посетить окрестности Сомюра иначе, нежели в военных грузовиках, которые доставляли нас к местам наших маневров, ориентирования по компасу, установления опорных пунктов и составления планов боя.

Шовело, Ле Ме, Дофен и я отправлялись в какую-нибудь известную деревенскую гостиницу, например к сестрам Барро в Жене, где подавали несравненных пулярок в сливках, или к Безе. Эти воскресные трапезы были настоящими праздниками. Я еще помню неизменное меню Безе: омар по-арморикански в своем пурпурном панцире, горячем и маслянистом; сладкая телятина в белом и пряном соусе с грибами; розовое, в самый раз, жиго из ягненка с белой фасолью, таявшей на нёбе; местные козьи сыры, мягкие или твердые; большие теплые фруктовые торты, где дольки яблок образовывали золотистые чешуйки; «плавучий остров», словно пенный и твердый паковый лед в океане свежих сливок. Тот, кто хотел, мог добавить к этому обычному набору начиненный картофелем омлет с тонкими приправами или шоколадный мусс в салатнице. И еще у Безе подавалось сколько угодно вина: открывало трапезу местное белое, не игристое, но, разумеется, близкое к этому, а остальное орошалось почтенным красным шиноном.

Женщины, быстро насытившись, с некоторой опаской смотрели, как мы все это поглощаем. Родина отца Гаргантюа требовала поддерживать свою репутацию. Не без помощи таких вот трапез прежние поколения так часто страдали от подагры и умирали от апоплексии.

Но в первую очередь мы тут были в краю Бальзака. Турень и Анжу — провинции в высшей степени бальзаковские.

Небольшие белые дворянские усадьбы, окруженные прекрасными парками, чьи отлогие лужайки спускаются к тихим речкам, строгие аристократические особняки в городках, живущих сами по себе, лавки, приятно пахнущие зерном, полотном или пряностями, пристройки мелких ремесленников — именно эти декорации и пейзажи Бальзак населил всеми социальными типами и всеми страстями. На берегах Туэ, к западу от Сомюра, все еще были видны тополевые рощи папаши Гранде, а однажды я совершил паломничество в замок Саше, где, полагаю, была написана «Лилия долины». Я отправился туда в коляске, поскольку коляски тогда были многочисленнее, чем такси, с той же скоростью, что и сам Бальзак, под то же цоканье копыт и по дороге с той же тряской.

Мне достаточно вновь открыть один из луарских томов «Человеческой комедии», чтобы вновь обрести этот запах сирени, сенокоса или грибов, которые по прихоти часов или времен года пропитывают воздух Анжу; чтобы вновь обрести этот столь ясный, столь особый, столь пастельный свет — будто все голуби потеряли в небе перья со своих горлышек.

Не могу отрицать, что в этих воспоминаниях есть немного ностальгии, стало быть, приукрашивания. Но ведь и вся провинция состоит из наслоившихся друг на друга ностальгических воспоминаний.

В ту сом юрскую зиму и весну область Анжу, после Нормандии моего детства, стала одной из моих Франций, совокупность которых и составляет мою Францию. Позже я добавлю к ней еще Прованс и Аквитанию.


20 апреля 1940 года в полдень, отстояв накануне свой последний караул у ворот Школы и разделив со своими товарищами по комнате прощальный ужин, я уехал из Сомюра. Кроме небесно-голубого кепи легкой кавалерии у меня еще были прекрасные нашивки в виде удлиненного трилистника на рукавах и бамбуковый стек под мышкой. Отныне ко мне обращались «господин лейтенант», поскольку таково было традиционное обращение к аспирантам.[39]

Вопреки всем опасениям, которые были у нас полгода назад, в начале обучения, война без нашего участия не закончилась.

4 марта мужественная Финляндия, наводненная советскими войсками, была вынуждена прекратить борьбу. 19 марта Гитлер, демонический диктатор, и Муссолини, смехотворный диктатор, встретились на итало-австрийской границе, на Бреннерском перевале, и с большой помпой укрепили свой извращенный союз. 10 апреля немецкие войска вторглись одновременно в Данию и Норвегию. Вскоре Копенгаген и Осло были захвачены. Так еще две страны подпали под иго нацистов.

Франция и Англия решили отправить экспедиционный корпус в Нарвик, чтобы оказать помощь норвежцам.

Правительство Даладье уступило место правительству Поля Рейно, но Даладье сохранил там портфель министра обороны.

Что касается маленького главнокомандующего Гамелена, то он продолжал мерить шагами казематы Венсенского замка.

XI Прощание с поэзией

Мой двадцать второй день рождения выпал на десятидневный отпуск, который был нам предоставлен по выходе из Сомюра. После этого мне надлежало отправиться в центр Монлери, чтобы получить назначение в часть. За эти дни мы с женой совершили большую экскурсию по другой части Луары, вверх к Орлеану, чтобы посетить в Жерминьи-де-Пре, среди полей, древнейшую церковь Франции: маленькую, совсем простую и строгую каролингскую часовню с еще византийскими пропорциями — свидетельство веры раннего Средневековья.

Затем мы направились в аббатство Сен-Бенуа-сюр-Луар, куда прибыли в час последнего посещения. Нашим гидом стал то ли церковный сторож, то ли ризничий — маленький пожилой человечек с лицом горгульи, в баскском берете и в довольно потертой темно-синей пелерине, какие носили школьники и бедные священники. Он шел быстрым подпрыгивающим шагом и монотонно бубнил, как сторожа при монументах, привыкшие по десять раз на дню повторять одно и то же. Но сам его рассказ был далеко не зауряден: об основании аббатства в VII веке, о бенедиктинском уставе, о самом святом Бенедикте, чье тело было перевезено сюда; о романском искусстве, одним из шедевров которого стала эта церковь; о школах, которые тут основали Карл Великий и Людовик Благочестивый, о Папе Герберте, который был одним из здешних аббатов, о могиле Филиппа I и о самом этом короле… Он сыпал подробностями, сплетая историческую эрудицию с монастырской проповедью и высказывая порой необычные эстетические суждения. Решив, что молодые посетители оценили его речи, он расщедривался все больше и больше.

А в конце экскурсии, стоя в затененном углу у церковных дверей, протянул руку: «На поддержание базилики, пожалуйста…»

Положив ему в ладонь свою лепту, я сказал: «Спасибо, господин Макс Жакоб…»

Он вздрогнул от деланого удивления. «Вы меня узнали? Вы знаете, кто я такой?»

Чего проще! Будто школьный берет мог скрыть его большеносое лицо, будто каждый не знал, что этот странный, барочный, непредсказуемый поэт, но которою по разным причинам ценили Клодель и Жид, стал привратником в Сен-Бенуа!

Он родился в Кемпере, в лавке еврейского антиквара. Кемпер для еврея — это и в самом деле край света, разве только перепрыгнуть через Атлантику. Было что-то необычное уже в этом его рождении. Прибыв в Париж с мечтой войти в «администрацию», он, забавляясь, перебрал множество ремесел: преподаватель игры на фортепьяно, секретарь у поверенного, продавец, подметальщик, журналист, критик искусства, предсказатель, художник. Он был другом Аполлинера и Пикассо во времена Бато-Лавуар,[40] вплоть до того, что делил с этим последним комнату. Созданное им множество разрозненных произведений относительно мало читаемо, но полно находок. Первая известность пришла к нему как к беспощадному и забавному романисту.

Как поэт, он был способен и на патетические вирши:

Знал ли ты меня продавцом газет,

На Барбесе или под линией метро?

Чтобы добраться до Института,

Мне подвиг надо было совершить…

И на мистические мучительные признания:

Боюсь тебя обидеть,

Когда взвешиваю

В своем сердце и своих творениях

Твою любовь, которой себя лишаю,

И другую, от которой умираю.

Поскольку с ним произошло незаурядное приключение: он увидел, как ночью на стене его комнаты появилось тело Христа в желтом одеянии.

«Моя плоть упала на землю! Я был раздет молнией! О немеркнущий миг! О! Истина, Истина! Слезы Истины! Радость Истины!»

Церковь остерегается визионеров. Ей понадобилось больше пяти лет, чтобы признать это обращение и крестить его. Он удалился в Сен-Бенуа, в первый раз, потом вернулся в Париж, опять смешался с литературной фауной Левого берега, путешествовал и в итоге опять оказался в Сен-Бенуа, чтобы взять на себя, искренне и подчеркнуто, роль смиренного, бедного, убогого служителя.

После знакомства он захотел непременно отвести нас в свое жилище, в простую, полную беспорядка комнату, которую ему предоставили в служебных пристройках аббатства. Стены были увешаны его гуашами, которыми он жил больше, чем своими стихами, и где преобладал темно-красный цвет.

Он был не так стар, как хотел казаться в базилике. В конечном счете ему было всего шестьдесят пять лет, поскольку он родился в тот же год, что Анна де Ноай и Леон-Поль Фарг, за несколько месяцев до Оскара Милоша.

Какие разные плоды у древа времени на ветви поэзии!

Макс Жакоб сначала заинтересовался моим пиджаком, хотя в нем не было ничего особенного, простой твид, но его взгляд привлекли различные оттенки ржаво-коричневого.

Потом он заговорил с нами об астрологии, с воодушевлением сведущего человека. Во всяком случае, он умел составить гороскоп и показал, как это делается. Я не обратил слишком большого внимания на замечания, которые он сделал о дате моего рождения; теперь сожалею об этом. Иметь свою астральную тему[41] с комментарием Макса Жакоба стоило того, чтобы их запомнить. Но тогда я недоверчиво смотрел на астрологию, понимание придет гораздо позже.

Он говорил много, как человек, довольный тем, что вдруг в своем одиночестве заполучил собеседников, точнее слушателей. Его речи были разнообразны — то лирические, то смешливые, то назидательные. Он пускал в ход еврейский юмор, подсмеиваясь над самим собой и над своими несчастьями, но не лишая себя удовольствия критиковать и других.

В нем было слишком много граней, из которых ему никак не удавалось составить некое единство. Но он был верующим, это бесспорно, каким бы странным ни казался пыл его веры.

Так, значит, я поэт? Молодой литератор?.. Он сделался школьным учителем.

«Нетрудно, — говорил он мне, — хорошо писать по-французски. Достаточно, если только вы не делаете этого нарочно, никогда не начинать одинаково две фразы подряд».

Совет был довольно сжатым и не смог бы восполнить все остальное, но определенная ценность в нем была, и я им не раз пользовался.

Со своей прозорливостью колдуна Макс Жакоб обращался не к поэту, которым я не стану, а к прозаику.

Не пройдет и двух лет, как этот человек, плохо приспособленный к славе, укрывшийся в избытке смирения, будет обязан носить желтую звезду на своей накидке ризничего. Верх трагической насмешки. Он сказал тогда, что ждет мученичества и готовится к нему. Гестапо арестовало его в феврале 1944-го. Он умер через несколько дней от воспаления легких в тюрьме Дранси, без малейшей жалобы и без малейшего возмущения, сказав: «Я с Богом».

Среди литературных и художественных движений первой трети века — дадаизма, фовизма, кубизма, сюрреализма, которые старались раздробить прошлое, чтобы оставить лишь немного будущего, — Макс Жакоб, заплутавший среди всех этих заблуждений, занимает свое место, и можно вновь открыть его «Стаканчик для игральных костей».

Для меня, державшегося за свое классическое образование, эта встреча с признанным поэтом, но который числился среди уничтожителей просодии, была словно прощанием с поэзией. У меня не будет ни склонности, ни дара заставить мой голос звучать по-иному в эпоху, которая все больше и больше отказывалась от ритмов и мелодии. Прощай же, лирика былых времен! Парка вытянет мою нить с другой стороны. Впредь я буду пользоваться стихом, его ритмом, его рифмой лишь в силу обстоятельств. Самым значительным из них станет песнь войны.

1987–1993–2005

Загрузка...