Мать умерла через три дня после Пасхи, умерла тихо, как дерево в лесу. А началось со злополучной рыбы, которая вроде бы должна вселить в неё силы, вернуть к жизни.
Ледоход сорок шестого года начался необычно рано, и Андрей Глухов половину дня провёл на речке – разлившейся, ставшей многоводной, будто это не Лукавка, которую летом легко можно перескочить с разбега, а какой-нибудь широченный Воронеж. Летом Лукавку наполняют родники, вода кажется хрустальной, хоть в бутылки разливай – не мутнеет и не теряет своей исключительной вкусности.
Андрей вырубил в огородных вётлах длинный шест, из старого бредня смастерил снасть. Делается это просто – прямоугольный конец сетки крепится проволокой с четырёх углов к шесту. Кое-где эту снасть называют «пауком», а в Парамзине исстари – намёткой, хотя попроси Андрея объяснить смысл названия – не сможет. Наверное, так же, как не могут объяснить люди название топора или пилы.
Лёнька, семнадцатилетний брат Андрея, которого в такую теплынь трудно загнать в дом, – уже давно на очистившемся от снега выгоне ребятня играла в лапту, и там не умолкали возгласы радости или разочарования, – сегодня ходил за Андреем точно привязанный, так верный пёсик вьётся перед хозяином, работает, что называется, на подхвате.
Намётку они сделали к обеду, и Лёнька полез на чердак, нашёл старые охотничьи сапоги – такие огромные бахилы до паха. Эти сапоги были гордостью покойного отца, он любил лазить в них по осенним болотам за утками и хвастался, что вовсе не промокают.
Теперь сапоги сжались, потрескались, Андрей с трудом натянул их на галифе. В сапогах старший брат вызвал неописуемый восторг Лёньки.
– Да ты так всю речку перейдёшь!
Рыбачить начали от Круглого озера, на изгибе реки, где мощный вал воды, ударяясь в крутой берег, образовывал какие-то причудливые воронки, пенился. Андрей запустил намётку, постоял несколько секунд и крикнул Лёньке:
– Помогай!
Вместе они стремительно выхватили снасть, на дне её серебрилась рыбная мелочь. Впрочем, кажется, и что-то крупное попало. Глухов быстро выбросил намётку на берег, и на пожухлой траве затрепетала большая щука.
– Ура! – закричал Лёнька и бросился ловить подпрыгивающую рыбину. Через секунду он уже бежал к Андрею, тащил за розовые оголившиеся жабры огромную щуку. Он скакал вприпрыжку, подплясывал и казался Андрею каким-то индейцем из довоенного кино. Интересно, наверное, также радовались они удаче? У Лёньки сейчас рот не закрывался от блаженной улыбки.
На тёмной голове щуки Андрей рассмотрел пять тёмных пятнышек-углублений (так его учили определять возраст рыбы) и тоже улыбнулся: вишь, какая матёрая попалась!
– Ты вот что, Лёнька, – сказал Глухов, – гони в деревню, передай её щас же матери, пусть уху сварит. Будет у нас сегодня праздник.
– А ты? – спросил Лёнька.
– Буду дальше ловить…
– Эге, да ты хитрец, братка, – глаза задёргались в обиде у Лёньки. – Значит, ты ловить будешь, а я и не увижу. Так не пойдёт. Лучше я буду с собой щуку таскать…
– Ты понимаешь, дурья голова, что испортится рыба?
– Ну хорошо, – проканючил Лёнька, – только давай договоримся – без меня больше ловить не будешь?
– Ладно, беги… Да не всем показывай, а то сейчас вся деревня сбежится.
– Я под фуфайку спрячу, – блаженно засмеялся Лёнька и рванул в гору, ссутулившись, высоко выбрасывая ноги.
Охотничий восторг вселился и в Андрея, он сплюнул через левое плечо: не сглазить бы удачу, не переторопиться. Он сел на высокую кочку около воды, долго глядел, как в водовороте возникают причудливые бурунчики. Он думал, что, может быть, их сегодняшняя добыча с Лёнькой немного подкрепит мать – что-то сдала она за последнее время, похудела, осунулась, стала раздражительной. А давно ли – мягкий взгляд поблекших глаз будто незримо гладил человека, вселял в него радость и надежду. Как-то не вязалось её сегодняшнее состояние с обычным, повседневным, привычным. Это, скорее всего, от голодухи. У них ещё в марте кончился хлеб, а картошек осталось мешка два вместе с семенной, и мать, наверное, десятки раз за день думала, как прожить дальше, но выхода не видела, мрачнела лицом.
Она сушила на сковороде картофельную шелуху, толкла в ступе, а потом, обваляв в остатках муки, пекла оладьи – тёмно-коричневые, буракового цвета, отдающие запахом гнили. Андрей ещё мог их есть с молоком, и это, наверное, спасало его. У матери же была повышенная кислотность, она не переносила молока, а оладьи ела с большим трудом, будто с силой проталкивала в горло.
Врачи ещё до войны находили у матери гастрит, какое-то сужение пищевода, но в трудное время она словно забыла про свои болячки, упрятала их в потайной сундук. Андрей иногда задумывался: почему он, часто страдавший до армии от простудных заболеваний, – ему достаточно было постоять мгновение на сквозняке, и температура подскакивала до тридцати девяти, – на фронте ни разу не болел, словно заговорённый. А может быть, правду говорят, что в экстремальных условиях человек сжимается, как пружина, мобилизует все свои природные качества, в кулак собирает и не поддаётся хворобе?
Вот и мать, наверное, все эти годы словно невидимым поршнем выталкивала из себя хворь и горести. А сейчас расклеилась. Ослабла та пружина – болячки впиваются в ослабевшее тело, как клещ. Но ничего, надо немного потерпеть, а там скоро зелень появится, вырастет свёкла на огороде, пойдёт картошка, станет легче!
С горы катился Лёнька, скользя по невысохшему косогору, как на лыжах, летел, радостный, сверкающий.
– Ну, как мать? – спросил Андрей.
– Обрадовалась, – ответил, задыхаясь, Лёнька – чистить принялась. Сказала, что к вечеру ухи наварит.
От предвкушения вкусной, дымящейся ухи у Андрея засосало в желудке, побежала слюна. И когда он поднялся, почувствовал, как тугим звоном наполнилась голова, закружилась, как от хмельной чарки.
– Ну что, пошли дальше, Лёнька? – спросил он, справившись с собой.
– Пойдём…
По-прежнему бурлила на перекате крупными волнами вода, прибивала к берегу ольховые пеньки, старый поломанный камыш, коренья водорослей. В стремительном потоке искрилось солнце. Отдых и удача прибавили силы Андрею, добавили восторга Лёньке, и они бросали намётку в воду почти беспрестанно. Но удача словно подразнила и отвернулась от них. Даже мелочь не всегда попадалась. У Андрея уже заныла раненая нога, начало сводить лопатки, да и Лёнька растратил пыл, предлагал:
– Может, братка, место сменим?
– Не торопись, Лёня, – Андрей отвечал сосредоточенно, не отводя взгляда от реки.
Словно за терпенье наградила их удача: сначала вытащили широкого, округлого, похожего на сковороду леща, потом щуку – пожалуй, побольше первой, с позеленевшей головой. Снова ликовал Лёнька, обнажая крупные зубы в улыбке.
– Ай да Андрюха, ай да молодец! – восхищался Лёнька, и на глазах у него выступали слёзы радости. – Что теперь делать-то будем, с рыбой-то? – Андрей засмеялся про себя – всё-таки интересный человек его младший брат, добрый и бесхитростный.
Была бы удача, а распорядиться как – уж они решат. День уже свернул к вечеру – от Загродского сада легли на пойму длинные тени деревьев, и воды в речке, кажется, прибавилось. На противоположном бугре затеплились, забагровели окна домов. Андрей ещё несколько раз бросал намётку в воду, но счастье снова отвернулось.
Надо было уходить, кажется, и так получилось неплохо, и он предложил Лёньке тащить улов, а сам в последний раз запустил намётку и резво, так что дугой выгнуло шест, выхватил её. И снова удача – щука килограмма на два билась на сверкающей от воды сетке!
– Ты счастливый, Андрюха, – искренне позавидовал ему Лёнька.
– Топай, топай давай, – подтолкнул брата Андрей, а сам начал закатывать сапоги. Видимо, от долгого лежания испортилась резина, в правом хлюпала вода, но в пылу рыбалки Андрей этого не заметил, а сейчас чувствовал, как неприятный холод сводит пальцы. Он стащил сапог, вылил воду, отжал шерстяные носки. Лёнька отдал ему свои портянки – ноги от сухой тёплой байки блаженно заныли.
Они шли по деревенской улице, прозванной Криушей, и Лёнька подмигнул Андрею:
– Слышь, братка, может, загоним одну щуку деду Кузьме?
В доме Кузьмы светились окна, видимо, уже зажжена лампа, и Андрей представил, как дед сейчас засуетится, полезет в ларь, извлечёт бутылку самогона. Конечно, не мешало бы выпить, согреться до конца, предостеречь простуду, но старший брат махнул рукой – рыба эта как находка для их скудного стола, и как знать, может быть, мать окрепнет, вернутся к ней силы и бодрость.
Дома они почистили рыбу, протёрли бока суперфосфатом – соли в деревне не было. Лёнька опустил улов в подвал. Мать разлила по алюминиевым мискам дымящуюся уху, в которой большими кусками плавала щука, и Андрея даже подташнивать начало от запаха хлебова – отвык за много лет.
Лёнька тоже орудовал ложкой, у него выступил пот на переносье от усердия. Только мать ела вяло, ей словно не лезла еда в горло. И, заметив это, Андрей спросил:
– А ты чего, мама?
– Да неохота что-то…
– Ну ты даёшь! – засмеялся Лёнька. – Не еда, а объеденье, у кого рот большой, а ты губы жмёшь…
– Нездоровится мне что-то, ребята, – тихо проговорила мать. Первый раз услышал такие слова Андрей и испугался. Мать ему казалась закалённой бедами и невзгодами, умеющей справляться с любой бедой. Мужа и среднего сына отобрала и не вернула ей война, но мать и в пору беды не теряла присутствия духа, не впадала в покорность, – словно кончиками пальцев держалась над пропастью, стала вроде выше и прямее.
– Что у тебя, мама? – спросил Андрей.
– Да так, – мать смущённо махнула рукой, – живот разболелся. Как у тебя недавно…
Неделю назад он единственным патроном сразил красавца-селезня с ядовито-зелёной головой. Патрон у Андрея завалялся ещё от зимы, когда ходил по зайцам, с крупной дробью-нулёвкой, самодельно накатанной из свинцовой пластины. Теперь не осталось ни капсюлей, ни пороха, ни дроби. Чтоб найти эти охотничьи припасы, надо ехать в город, потолкаться на базаре, а кто тебя отпустит в горячую весеннюю пору?
Но дело не только в этом. Наверное, с голодухи тот наваристый кондёр из жирного селезня оказался хуже отравы, и даже Андрей, желудок которого, как ему казалось, мог перетереть гвозди, не выдержал, и он два дня не сходил со двора. Андрею было страшно стыдно вырываться по-угорелому из дома, стремительно бежать за сараи, поддерживая штаны.
Мать сходила в низы огородов, где уже начинала распускаться черёмуха, надрала коричневой с белыми пупырышками коры, оттопила её и давала по полстакана Андрею. От этой горьковато-противной жидкости бурчало в животе, словно там раскатывались на трескучей колеснице, но резь стихала, и через два дня Андрей почувствовал, что, наконец, здоровье восстановилось, можно было идти на работу.
– Так чего же ты молчишь, – спросил он сейчас у матери, – может быть, в больницу надо?
– А что больница даст?
– Ну как что – там врачи, фельдшера…
– Ничего, Андрюша, вот ушицы съем – и отпустит. Уха – она вещь полезная, так дед Фёдор говорил.
Мать говорила, как читала заклинание, и у Андрея крепла вера в её слова. Не может судьба быть такой безжалостной к их семье, такой жестокой и несправедливой…
Но наутро мать не поднялась, не встала и через два дня, и Андрей, выпросив лошадь у председателя Степана Кузьмича Бабкина, поехал в Ивановку за фельдшером. До Ивановки было недалеко, пять километров, но дорога основательно разбилась ещё осенью, сейчас же и вовсе залита водой, а в некоторых лужах ещё не растаял лёд, и тележка гремела, как орудийный лафет.
Фельдшера Наташу Андрей дома не застал – ушла пешком в райцентр. И оборвалось сердце в груди, стало жарко внутри.
Он вернулся домой к двенадцати, не отпрягая лошадь, заскочил в комнату. В мыслях была дума: сейчас посажу мать и повезу в Коробовку, в единственную больницу в округе.
Мать лежала на кровати с закрытыми глазами. В лице её, запрокинутом, морщинистом, жило какое-то умиротворение, и Андрей обрадовался: может быть, полегчало за это время, исчезла боль, и мать просто уснула, сломленная болезнью. У него у самого так было на фронте – сначала, как ожог, болит рана, а потом боль опускается вглубь, будто ввинчивается в тело, и там в глубине рождается ощущение тяжести, но жить становится легче.
Он подошёл к кровати, позвал тихо, стараясь не разбудить: если услышит, значит, не спит, просто от усталости прикрыла глаза. Мать зашевелилась, и Андрей понял: нет, не сон, а видать, боль заставила закрыть глаза. Теперь уже в полный голос Андрей сказал:
– Надо в Коробовку ехать, мама…
– Зачем?
– Там больница… врачи. Пусть тебя полечат…
Мать ответила не сразу, подняла безвольную руку, и тут же та скользнула по подушке.
– Ты… Лёньку… не обижай…
Понял Андрей, что слова эти как крик опасности, как завещание. Он присел на край кровати, опять громко сказал:
– В Коробовку, мама, собирайся…
Мать вздрогнула, словно её толкнул какой-то внутренний страх, опять махнула вялой рукой.
– Не трогай меня… Андрюша… Я тут умру…
Она попыталась ещё что-то сказать или улыбнуться, но губы будто стянуло тугим швом. Андрей попытался поднять мать, но тело её превратилось в тяжёлый камень, и руки, ноги ощутимо коченели, не гнулись. Земля под ним пьяно раскачивалась, и Андрей снова опустил мать на кровать, попросил взволнованным голосом:
– Мама, не умирай! Мама, не умирай!
Он выскочил на улицу, истошным криком начал звать Лёньку или ещё кого-нибудь, кто откликнется, поможет ему уложить мать на тележку. Ему казалось, сделай он это сейчас, и мать будет жить долго-долго и не будет таким угольно-чёрным небо над ним…
Но улица словно вымерла, и он опять вбежал в дом. На лице матери как будто шевельнулись морщины, значит, ещё жива, борется со смертью, не желает сдаваться. Эх, сколько насмотрелся Андрей на смерть там, на фронте, под разрывы мин, автоматную трескотню, глухую канонаду, но тогда это воспринималось как что-то далёкое, потустороннее, жила надежда, что его обойдёт смерть, надо только вжаться, вдавить тело в землю.
Тяжёлый стон сорвался с посиневших губ матери, и Андрей вздрогнул всем телом – страшное открытие сделал он для себя. Наверное, со стоном этим выпорхнула, как испуганная птица, материнская душа, свет исчез в закрывшихся глазах. Он прижал свою голову к груди матери, притаил дыхание, но не услышал сердца. Тишина, раздирающая душу, сердце на куски, наполняла дом, ощутимой темнотой окутывала углы.
Вбежал Лёнька, о чём-то спрашивал Андрея, – звуки словно глушились, до него не доходили. Только гнетущая тишина давила и давила на уши. Лёнька упал у ног матери, крутил своей кучерявой головой, в которой, кажется, на глазах появились седые прожилки.
Через два дня, когда хоронили мать, Андрей стоял у гроба и думал, что это он виноват в смерти любимого человека. Он не сумел её защитить, хоть умел защищать родину, не терял присутствия духа даже в самые трудные минуты боя, когда даже небо кажется в рукавичку. До звона в висках сдавив руки, он глядел на посеревшее, с синими нитями сосудов лицо матери и качался, качался, как маятник, проклиная себя и судьбу…
Степь плыла в голубой дымке, прохваченная весенним солнцем. Причудливые, гигантские, похожие на сказочных Гулливеров силуэты деревьев вдоль края болота истаивали в искристых лучах. В вышине, кажется, у самых облаков, трепыхались жаворонки, их пение несло спокойствие и тишину. От вспаханной земли поднимался редкий пар, медленно таял в высоте, оставляя приятный запах созревшей, разомлевшей, как творог, почвы.
Андрей пахал босиком, и ноги ощущали хранящую холодок землю. Ему казалось, что кто-то покалывал пятки мелкими приятными иголочками, словно щекотал их, делал шаг скользящим, как на коньках.
Поле лежало вокруг большого камышового болота, залитого сейчас водой, сверкающей под солнцем. Над болотом с тугим звуком, похожим на протяжный звон, носились утки-матерки, стремительные, как стрижи. Видимо, они нисколько не боялись человека и этих двух круторогих существ, что волокли плуг по полю, привыкли к поскрипыванию колёс, зычному голосу погонщика.
Иногда Андрей, отцепив от вальков плуг, гнал быков к берегу болота, и они припадали к искрящейся воде, шумно пили. Этого времени Андрею хватало, чтобы блаженно вытянуть ноги, посидеть на тёплой, только что пробившейся, мягкой, как пух, траве, окаймляющей болото. Напившись, быки набрасывались на траву, и в это время тоже можно блаженно отдохнуть. Уж такие настырные существа эти быки, что их хоть заклинай крестом, хоть звездой, но они после водопоя не сделают и шагу, чтобы не набить свою утробу сочной травой.
Андрей лежал на берегу, смотрел, как резвятся утки, и горевал, что нет ружья.
А с другой стороны, кому из живущих на земле не дорога жизнь? И какой бы она трудной ни была, какие бы тяжести ни наваливала на плечи, как бы ни сжимала, ни спрессовывала горем и невзгодами, человек всё равно живёт надеждой, каждое утро просыпаясь с верой в благополучие и удачу. Даже на фронте, где смерть стерегла каждую секунду, где один крошечный, как букашка, случайный осколок мог распластать безжизненное тело на стылой земле – даже там постоянно шла борьба в душе: не может быть, чтобы меня…
Андрей попал на фронт в июле сорок второго, пожалуй, в самую отчаянную годину, когда, прорвав фронт в районе Харькова, немцы лавиной теснили и теснили разгромленные, плохо вооружённые части. Задыхаясь в суховейных бурях, в едком песке, который, кажется, проникал даже во внутренности, они, солдаты-новобранцы, плелись, как спутанные, по голой выжженной придонской степи, качались и падали от страха и голода, но всё равно дышали одним: жить и бороться. Наконец добрались до линии обороны, подготовленной под Сталинградом, словно втиснулись в землю, скрылись в свежевыкопанных окопах. И равнодушие, глухое к чужой боли, отступило. Они вновь пропитались интересом к жизни, и не только к собственной, но всех, с кем стояли рядом. И не пафос был в этом, не предначертание судьбы, говоря высоким слогом, а простые человеческие понятия – товарищество, людское сострадание, дружба.
Почему сейчас Андрей вспомнил об этом? Наверное, потому, что в жизни всё цепляется друг за друга, её не разорвёшь на плохое и хорошее. Вот вспомнил сейчас про охоту, убитую утку, а в сознание обжигающей волной вошла война, грохот, стрельба, страх, да-да, обычный человеческий страх за жизнь. Стало сыро и неуютно на душе, как бывает в ноябрьский дождь.
Быки мирно паслись рядом с водой на зазеленевшей полянке, и Андрей подумал, что не мешало бы подкрепиться и ему, вон и солнце прямо над головой. Значит, полдень. Он дошёл до пахоты, туда, где ещё на первом круге сбросил сапоги и шинель, из кармана вытащил небольшой свёрток. В светлую тряпицу были завёрнуты две картофелины в мундире, щепотка соли и кусок чёрствой пышки.
Он развернул тряпицу, выложил картофелины и грустно улыбнулся: щадит его Лёнька, жалеет, как маленького, от себя отрывает, а припасает ему… А может быть, потому, что Андрей – единственный теперь, после смерти матери, кормилец в доме? Он поморщился болезненно, криво усмехнулся – опять полезли в голову тягостные думы… Но куда от этого денешься? Это теперь будет сопровождать всю его жизнь.
Коварно и зло распоряжается иногда судьба людьми. В семье Андрея Глухова до войны было всё в порядке, ладилось и клеилось, как в отлаженном часовом механизме. И жизнь неторопливо отсчитывала время для отца, первого колхозного тракториста, и для матери, тихой, не по возрасту моложавой, и для братьев Мишки и Леонида. Братья были моложе Андрея, беспрекословно слушались старшего, был он для них бог, царь и воинский начальник. Даже в праздники, когда родители отпускали их на гулянье в Загродский сад (так заросший дичками сад называли в честь бывшего помещика, поляка Загродского, прижившегося на русской земле), слово и замечание старшего брата для них было законом.
Вспомнил сейчас о Загродском саде Андрей, и словно кровью облилось сердце. Какое счастливое и прекрасное время! На Троицу, самый радостный и длинный летний праздник (день-то часов шестнадцать-семнадцать длится), собирались люди со всех окрестных деревень – Тужиловки, Закустовки, Веселовки, Архисвятки, Богохранимого. И уж, конечно, непременно из Верхней Лукавки – форсистые ребята в хромовых, гармошкой сапогах, красных атласных рубахах, в фуражках-шестиклинках.
У обитателей каждой деревни есть своя манера поведения, свой характер. У лукавских характер был задиристый, колючий, и нередко только из-за них вспыхивали драки, в которых не щадили лбов под курчавыми чубами и атласных рубашек. Одну такую стычку перед войной особенно запомнил Андрей.
На Троицу, в конце мая, когда всё благоухало от сирени и жасмина, распустившегося рядом с развалинами помещичьего дома, лукавский Алёша Курков, парень вихлявый, тонкий и прямой, как свеча, бесцеремонно подошёл к веселовскому Витьке Долгову, положил руки на рояльную гармонь:
– Ты бы струмент зря не мучил! Не можешь – не берись…
Конечно, в какой-то степени Алексей был прав – гармонист из Долгова никудышный, чаще всего у него получалось то, что остряки называли пляской «гони кур со двора». Но, с другой стороны, Витьку любили за мягкий, покладистый характер, хотя был он словно налит необычайной силой. Сегодня наверняка Алёшку пустили лукавские на разведку, и если сдержится Витька, не бросится в драку – можно быть уверенным: авторитет лукавских непоколебим, и они смогут диктовать свою волю.
Витька же сдвинул мехи гармошки, скинул ремень с плеча и начал оттирать Куркова от толпы. Вся гулянка притихла, только одна из лукавских девок испуганно взвизгнула, но примолкла под косыми взглядами подруг. Курков пятился назад, подмаргивал своим союзникам, а те шли вслед за Витькой, готовые броситься на него. Надо было проучить лукавских, и Андрей тоже двинулся вслед вместе с другими ребятами.
Первыми не выдержали нервы у Куркова, и он прыгнул, ударив Витьку кулаком в голову. Тот крякнул, глаза его стали фиолетовыми:
– Ну, берегись! – и ударил левой рукой в грудь Куркова. Курков не предугадал момент, оторвался от земли, повалился вверх тормашками в кустарник. Витька был левша, об этом наверняка знал и Курков, да вот не сориентировался, пропустил удар. Толпа лукавских бросилась на Витьку. У Андрея словно сердце переключилось на повышенные обороты, погнало быстрее кровь, и он врезался в толпу, начал неистово работать кулаками. Наверное, то же самое делали и другие парни – возбуждённая толпа лукавских словно растворилась в ореховых зарослях, рассыпалась как горох.
Вместе с девчатами Андрей поднял Витьку. Его кремовая атласная рубашка была в грязи, в кровавых пятнах. Кровь капала из разбитого носа, и Андрей приказал девкам:
– Платочком зажмите!
Тогда с Витькой и в самом деле всё обошлось благополучно. Но стал он нервный, вспыльчивый, горячий – казалось, плесни водой, зашипит как металл в кузнице.
Живот был у Витьки ободран, из царапины сочилась сукровица. Вот тогда первый раз появилась противная тошнота у Андрея от вида крови; это и на фронте, – когда с кровью, человеческими страданиями, приходилось сталкиваться каждый день и час, – не исчезло, хоть и говорят, что страдания – преходящее, и даже где-то он прочитал, что импульс к выработке стойкого иммунитета. Учёным, может быть, так и кажется, а ему, деревенскому человеку, это было видеть страшно и нестерпимо больно.
…Андрей усмехнулся – надо было кончать воспоминания, приниматься за пахоту. Вон она, степь, лежит нетронутая плугом, подёрнутая сизым, как голубиное крыло, пырьём. Запустили за годы войны поля, а пырей этот, как саранча заполонил всё вокруг. Эх, сколько вреда он наносит, гад ползучий, впитывает в себя соки земли!
Жгучий удар по плечу подбросил Андрея, и он, зажмурившись от боли, вскочил на ноги, вцепился в плечо, словно туда чмокнул случайный осколок. Андрей открыл глаза – перед ним стоял с ремённой плёткой в руке председатель Бабкин, угрюмый, в недобром взоре полыхали зарницы.
– Ты что, с ума сошёл? – крикнул опешивший Глухов.
– А ты что делаешь, изверг полосатый? Быки твои где? Крик этот заставил Андрея посмотреть на луговину вокруг болота, куда пустил он быков, но ничего не увидел. Он повернул голову, посмотрел на соседнее поле зеленеющих озимых и оцепенел – его быки спокойно паслись на посевах. Андрея словно ещё раз огрели плёткой, наверное, он побагровел от боли, от злости на самого себя, что увлёкся, погрузился, как в сон, в воспоминания.
Машинально подтянул брюки и прыжками побежал к быкам. «Ну всё, – рассуждал он про себя, – теперь его Бабкин с земли сживёт, как пить дать, а ещё хуже – сделает посмешищем всей деревни».
Он настиг быков, с трудом, повиснув на ярме, развернул, потащил к плугу. Бабкин дожидался, пока Андрей впряжёт их в плуг, а сам, щёлкая ремённой плёткой по яловым сапогам, извергал ругательства.
И Глухов не выдержал, в едином прыжке подскочил к Бабкину, рванул плётку из рук. Но Бабкин словно готовился к этому прыжку, потянул плётку на себя с полной силой, и Андрей от этого рывка оказался на земле. Теперь он ждал нового удара, торопливо поднимаясь, но Бабкин только ехидно улыбался, говорил сквозь зубы:
– А ты слабак, Глухов! Выходит, мало каши ел… Другой раз кинешься – запорю, как бездомную собаку.
Голос у Бабкина скрипучий, нудный, сейчас будто ощутимо царапал душу. Наверное, в положении Глухова надо промолчать, проглотить эту пилюлю, смиренно отнестись к случившемуся, но ему словно вовнутрь плеснули бензина, и он вспыхнул, оплавился этим огнём.
– Не прощу я тебе этот случай, Бабкин, просить будешь – не прощу.
– Да ты, видать, и не понял ничего, – голос Бабкина сделался громким до звона в ушах. – Грозить мне вздумал? Да я тебя в пыль сотру… Вечером попробуем на правлении разобраться…
Немного остынув, Андрей подумал: «А что? И вправду в пыль сотрёт! А главное – с кем Лёнька останется?» Нет, в его положении лучше не рыпаться.
Бабкин уходил прямо по пахоте, проваливаясь в рыхлую поспевшую почву, шёл не оглядываясь.
Андрей поставил быков в борозду, дёрнул вожжами, и плуг снова с хрустом вгрызся в залежь. Перевёрнутый пласт цвета грачиного крыла замелькал перед глазами, опять пахнуло в лицо неповторимым запахом свежей пахоты. И сразу на задний план отступила злоба на Бабкина, словно растворилась в этом особенном, неповторимом запахе пашни.
Эх, сколько мечталось на фронте об этой вот мирной работе, когда запахи не пожарищ, войны, а весенней прели, парной почвы, свежего степного ветра будоражат кровь и тело!