Почту Сталину за долгие годы приносил один и тот же человек – Поскребышев. Он бесшумно вырастал на пороге, казавшийся огромным, с головой, напоминающей шар, и выставив вперёд красную папку, шёл к столу.
Сталин не любил работать за широким письменным столом с множеством телефонов, а обычно усаживался на один из стульев к столу для заседаний, вооружался цветными карандашами и начинал читать официальные докладные записки, сообщения послов и наркомов, телеграммы партийных комитетов и другие бумаги. Бумаг обычно было немного. Не случайно Поскребышев столько лет прослужил, а скорее прожил рядом со Сталиным. Он давно знал, какие письма и донесения важны шефу, какие он ждёт и радуется, а какие, наоборот, вызывают в нём раздражение и гнев. Жизнеспособность этой системы отрабатывалась десятилетиями, она казалась Поскребышеву идеальной и неуязвимой, и даже капризы грозного Сталина, его повелительность редко касались помощника. О педантичности, о вышколенности помощника ходили анекдоты, которые иногда доходили до уха Поскребышева, и он только усмехался над «злыми языками» – слишком жалкими и нудными, похожими на укус мухи, были эти шутки… Для него главное – дело, личное доверие товарища Сталина.
Порядок посещения Сталина для любого человека мог показаться унизительным и обидным: независимо от ранга и титула он должен был подвергаться обыску его личной охраной, проверяться и перепроверяться. Только Поскребышев мог бесшумной мышью скользнуть в кабинет, оказаться рядом с вождём, неторопливо изложить суть документов, заложенных в папки. Впрочем, Сталин редко выслушивал Поскребышева, он чаще всего читал бумаги сам, накладывал резолюции, давал команду вызвать нужных людей. И ещё одна привычка сложилась за долгие годы: наряду с официальными просьбами, шифровками, донесениями, меморандумами Сталин требовал от своего помощника доставлять иногда письма низовых партийных и советских работников, директоров крупных предприятий.
В почте таких посланий было великое множество, они с трудом прочитывались многочисленными работниками аппарата секретариата и рассылались по нужным исполнителям. Но иногда письма прочитывал и сам Сталин, и на них появлялись то грозные, то ласковые резолюции, написанные отточенным синим карандашом с характерной пометкой: «И. Ст.».
Поскребышев не мог объяснить даже для себя – зачем нужно было вождю читать эти письма, тратить на них драгоценное государственное время. Ведь о любом событии или факте, линии поведения государственных деятелей или политическом курсе ему могли предоставить самую исчерпывающую информацию с детальными комментариями и обстоятельными характеристиками. Но Сталин требовал такие письма, и Поскребышев всякий раз, закладывая в папку какое-нибудь послание (в мыслях он называл эти письма «челобитными» – армейский фельдшер ещё с дореволюционных времён любил это слово), внутренне сжимался: а не вызовет ли это гнев Сталина, не взорвёт ли вождя яростью, не причинит ли вреда самому Поскребышеву?
Он не считал себя трусливым человеком, мнительным тоже, но не подвергать себя опасности, ставить под удар личную безопасность его научила долголетняя служба в коридорах власти. И сегодня он тысячу раз прикидывал в голове: вложить ли в папку с документами по-женски пронзительное и страшное письмо секретаря райкома ВКП(б) из какой-то далёкой Хворостинки или отправить его в обком, как обычно делается в таких случаях? И всё-таки какой-то внутренний голос советовал ему – пусть Сталин знает о бедах народа, о голоде и страшной гибели людей. Вождь должен жить интересами своих подданных, знать их настроения и заботы.
Вспомнил Поскребышев, как перед самой войной пришло необычное письмо из одного областного центра Черноземья. Писала жена молодого двадцатидевятилетнего секретаря обкома. Обвинения были серьёзными – секретарь увлёкся молодой девицей, бросил ночевать дома. В обычное время Сталин сурово карал за такие проступки, и Поскребышев понимал – над молодым секретарём вознеслась карающая десница. Но Сталин очень часто был непредсказуем. Тогда, вызвав председателя комитета партийного контроля Матвея Фёдоровича Шкирятова, Сталин молча протянул ему письмо. Старый, чопорный Шкирятов долго читал, а потом подобострастно уставился на Сталина.
«Скажите, – неожиданно спросил Сталин, – а как работает этот товарищ?»
Шкирятов ответил не задумываясь, сказал, что секретарь энергичен и молод, пользуется авторитетом, за короткое время сумел поправить дела в области, но…
Сталин не дослушал до конца, постучал трубкой по столу и сказал неожиданно тихо:
«Тогда напишите этой дуре, пусть не мешает человеку хорошо работать».
Поскребышев мог бы посчитать этот разговор анекдотом, выдумкой, но он был его невольным свидетелем и долго потом размышлял: что это – великодержавная причуда или понимание сущности человека, восприятие его со всеми ошибками и пороками? Да, непредсказуем товарищ Сталин, непредсказуем и непонятен. Кажется, в нём в равной степени уживается цепкий ум, кавказская мудрость и страшное, циничное коварство.
Сейчас Поскребышев разложил почту на столе, и Сталин неожиданно спросил:
– А это что такое? – он указал на письмо Сидоровой.
– Секретарь райкома пишет вам, товарищ Сталин, что народ сильно голодает. В некоторых деревнях даже собак едят, не считая лебеды и крапивы.
– Так и написано? – Сталин спросил с некоторой тревогой и с заметным акцентом. Заметил Поскребышев – когда Сталин волновался, его гортанный грузинский акцент был заметен сильнее.
– Так и написано…
– Да, – Сталин пошёл по кабинету, – все от меня ждут хлеба. Микоян просит добавить хлеба немцам, ему об этом сообщил Жуков, Хрущёв для Украины поблажки требует. Понымаешь, всем хлеб нужен.
– Что ответить этой женщине, товарищ Сталин?
– Ничего не надо отвечать. Просто пошлите письмо товарищу…
Сталин на секунду задумался, и Поскребышев поспешно спросил:
– Товарищу Жуку, вы хотели сказать?
– Какой Жук, какой Жук? Жук бывает навозный, вот какой жук.
Вспомнил Поскребышев, что несколько недель назад Сталин принимал будущего секретаря обкома этой чернозёмной области. Сталин долго крутил его объективку и вдруг раздражённо сказал:
– Кто такую фамилию вам придумал?
Сорокалетний коренастый крепыш, украинец из Сталино, не растерялся, ответил спокойно:
– Такую родители подарили…
– Сын за родителей не отвечает, товарищ Жуков. Вы меня поняли?
– Понял, товарищ Сталин…
– Ну и хорошо. Такой в России фамилии быть не должно…
Тогда были срочно оформлены партбилет и паспорт на фамилию «Жуков», и инцидент был исчерпан, но Сталин не забыл это и сейчас. Размашисто, с правым наклоном он написал: «Тов. Жукову. Разберитесь», – и расписался.
Снова тихо, как и вошёл, Поскребышев выскользнул из кабинета, оставив Сталина один на один с бумагами.
Три недели прошло, как была Евдокия Павловна в Товаркове, а всё болела и болела душа. Ей снились все эти дни одни и те же сны: земля, разверзнувшаяся, в глубоких трещинах, как в морщинах, пугающая темнота, белобрысые мальчишки верхом на огромной рыжей собаке и непременно с острым, похожим на штык, ножом, подмаргивающего председателя Степана Егоровича.
Она кричала от страха, просыпалась, мысли её начинали путаться от ужаса снов, непривычный спазм возникал в груди, в затылке и давил, давил без конца. В подступающей к глазам темноте она пыталась разглядеть предметы, увидеть землю, мальчишек, хитроватого Степана Егоровича, но только через некоторое время осознавала, что это сон, не больше, что рядом тихонько посапывает её муж, и ничего не следует бояться, наоборот, надо гнать прочь от себя пугливость.
Потом к ней возвращалась логика мышления, она снова начинала перебирать в памяти события последнего времени, вспоминала о своём письме Сталину, о резком выступлении на бюро и снова вздрагивала. Да, наверное, не надо ей было торопиться с этим письмом, у Сталина хватает забот и без неё, а о том, что люди голодают, ему, конечно же, докладывают каждый день. По крайней мере – есть кому доложить и без неё. Но в душе всё-таки теплилась надежда, хоть маленькая, но определённая, что её письмо не пройдёт бесследно, должен же быть ответ.
Каждое утро она шла на работу с подъёмом, с тревожным ожиданием чего-то светлого, доброго, хорошего. Но дни проходили в обычных заботах, в совещаниях и заседаниях, во встречах с людьми и поездках в колхозы, а то, чего ждала душа, мозг – не происходило.
В то утро Евдокия Павловна задержалась дома дольше обычного – опять плохо стало Николаю, всю ночь его бил противный сухой кашель, похожий на треск разрываемого полотна, удушье сдавило грудь, и она распахнула все окна, двери, но сквозняк не облегчил его страданий. Наоборот, он начал мёрзнуть, тело задёргалось под одеялом, на лице проступили сизые тени.
Только к утру кашель улёгся, как залегает под утро метель зимой. Николай уснул расслабленно, по-детски засунув руки под подушку. Евдокия Павловна порадовалась за него, за то, что эта тягостная ночь кончилась и, может быть, даст Бог, и болезнь мужа исчезнет, источится без остатка.
Она приготовила завтрак, но будить Николая не стала: сон – лучший лекарь, полезнее любого бальзама, только посидела около кровати в надежде, что муж проснётся. Но, видно, крепко сморил сон больного человека, и Евдокия Павловна с тихой радостью и надеждой на будущее выбралась на улицу.
Который день подряд над Хворостинкой чистое, как голубое льняное полотно, небо, солнце плывёт в желтовато-масляном овале, раскалённое и яркое, будто металл в горне. На берёзах, как осенью, появились крапинки желтизны. Видно, и у деревьев не хватает сил бороться с жарой. На станции протяжно ревут паровозные гудки.
Евдокия Павловна давно живёт в Хворостинке, знает практически каждого и, пока добралась до райкома, пришлось несколько раз останавливаться со встречными, поговорить о житье-бытье. Впрочем, любой разговор сводился к погоде, к изнуряющей жаре, от которой сохнут деревья и картошка на огороде. А Сашка Коротков, инструктор райкома комсомола, белобрысый парень в вельветовой куртке и широченных, похожих на морские клёши брюках (говорят, такая нынче мода), догнав Евдокию Павловну, спросил с ходу, без обиняков:
– Евдокия Павловна, вы хоть знаете, когда дождь пойдёт?
Эх, святая душа этот рыжий, красивый парень! Да откуда ей знать, она что, Бог или его заместитель на земле? А прогнозы, которые шлют в райком синоптики, как гадания на картах, – ни один не сбывается.
Она уже подходила к райкому и неожиданно нос к носу столкнулась с Егором Степановичем Емельяновым. Показалось удивительным, что товарковский председатель оказался в такой ранний час в райцентре. Насколько знает Сидорова, на сегодня никаких сборов не планировалось. Уж если вызывают руководителей по каким-нибудь хозяйственным делам, то заранее шлют телеграммы или по телефону обзванивают. Да и вид у Егора Степановича не для совещаний. На рубашке оторванные пуговицы, китель затёрт, замызган, на сапогах на добрый вершок слой рыжей грязи и пыли. Обычно Егор – сама опрятность и аккуратность, в вычищенные ваксой сапоги можно смотреться, как в зеркало, гимнастёрка поблёскивает пуговицами.
Сейчас Егор Степанович шёл в райком с хомутом на плече, и Евдокия Павловна тихо засмеялась про себя – чудную привычку взяли мужики-председатели. Отпрягают лошадей около райкома, а сбрую – хомуты, седёлки, вожжи – с собой в здание. Получается не официальная контора, а конный двор, по коридору от сбруи пройти нельзя. Бюро заседает, и мужики вповалку лежат на хомутах, а когда пригласят в кабинет первого секретаря с отчётом, просят соседа: «Ты последи за сбруей», – на полном серьёзе просят.
Поначалу Сидорова возмущалась такими порядками – дикость какая-то, превратили райком в свалку хомутов и брезентовых плащей, но однажды, когда у Ольги Силиной в бытность её председателем украли седёлку, она смирилась, махнула рукой. Чёрт с ними, с хомутами, грязи и так хватает в здании, зато воровства меньше будет.
Егор Степанович поравнялся с Сидоровой, попытался улыбнуться, но улыбка получилась похожей на гримасу.
– Никак вызвали в райком, Егор Степанович? – спросила Евдокия Павловна.
– Считай, что вызвали… Только не в райком, а дальше. Жизнь научила не спешить Егора Степановича, и сейчас он внимательно всматривался в Сидорову, буравил её взглядом, прожигал насквозь. Почему так спрашивает, неужели не знает? У них здесь в районе – одна шайка-лейка, одни думки-действия. Небось ещё несколько дней назад всё обсудили. Но, посмотрев внимательно, заметил Егор рассеянный взгляд у Сидоровой, лицо измученное, с ниточками морщин, и другая мысль пришла в голову: а может, и не знает ничего бабочка, как-никак к его делу тоже причастность имеет… Небось, ей не шибко доверяют в таких случаях.
Он ещё раз пристально вгляделся в Евдокию Павловну, отпустил взгляд, сказал глухо:
– В милицию вызывают…
– А почему в милицию?
– Эх, Евдокия Павловна, втравили вы меня в грязное дело. А ведь сам не первый год траву топчу, мог догадаться… Говорят, хитёр бобёр, да на него тоже силок вяжут.
– Подожди, подожди, Егор Степанович? Что-то не пойму тебя никак. Что случилось?
– Да уж случилось-стряслось… За просо семенное, которое, помнишь, людям дали, – уголовное дело хотят завести.
И наверное, заметив, как вспыхнуло пунцовым заревом лицо у Сидоровой, сказал успокаивающе:
– Да вы не пугайтесь, Евдокия Павловна. Я в стукачах никогда не был. Я суворовскую заповедь всегда помню: «Сам погибай, а товарища выручай». И какое оно там семенное!
– О чём вы, Егор Степанович?
– Не сказал я Острецову, кто мне разрешил просо людям раздать. Всё на себя принял. И вам советую молчать об этом.
Тёмное облако поплыло перед глазами Евдокии Павловны. Значит, и до Товаркова добрались, значит, и там ищут без вины виноватых. Да разве виноваты люди, что они каждый день хотят есть, что они, отстоявшие войну, лихолетье, сегодня вынуждены хоронить своих родных и близких, мучиться и унижаться? Испокон веков на селе люди думали о хлебе, всё делали во имя его… И в Товаркове, и в других деревнях разве не этим наполнен каждый день человеческой жизни, весь смысл дел и поступков? Так почему же эти люди сегодня должны страдать и мучиться, если кому-то потребовалось вымести дочиста колхозные сусеки, не оставив им, производителям, ни крошки зерна?
Егор Степанович пристально глядел на Евдокию Павловну, натыкался на её поблекший взор и всё ждал, что она скажет. Но она молча пошла от него, сначала медленно, а потом стремительно, по-птичьи, будто во внутренности закачали воздух, и тело стало невесомым, лёгким как перо.
Она вбежала на второй этаж, не раздумывая пошла в приёмную первого и, наверное, ворвалась бы, как сквозной ветер, в его кабинет, если бы не преградил ей дорогу заведующий общим отделом, плотненький, в запоясанной армейской гимнастёрке, Сергей Андреевич Мокшин. Мокшин хром на одну ногу – в войну осколок раздробил ему колено, и сейчас нога не гнулась, – но лёгкости и стремительности, с которой он преградил дорогу, Евдокия Павловна даже поразилась, а потом притиснула ладонь ко рту, прыснула как школьница.
– Что случилось, Сергей Андреевич?
– Нельзя сейчас к товарищу Волкову. Сам первый секретарь Пётр Савельевич Жуков у него…
Сидорова звучно вздохнула, опустилась на стул в приёмной. Жукова она практически не знала, только видела один раз на пленуме, когда его избирали первым секретарём. Он показался ей хмурым, с невзрачным лицом, на котором выделялся только длинный красноватый с пупырышками нос (тогда у Евдокии Павловны возникло дерзкое сравнение – «как у молодого огурца») да кустистые брови.
Разные думы теснились сейчас в голове Евдокии Павловны. Ей стало жалко Егора Степановича, землистый цвет лица которого сейчас удивил и напугал.
Пенилась злоба на себя за то, что не сказала товарковскому председателю: уж если и винить кого, то её, женщину, напуганную народным бедствием. Мелькнула мысль и о Николае – как он там, проснулся или нет, и как его проклятый кашель? Говорят, что люди, которые любят друг друга, излучают таинственные импульсы, передают на расстояние чувства и ощущения. Хорошо было бы, если сейчас Николай почувствовал, как рвётся к нему её душа, как стучит, кувыркается в тесной груди сердце.
Дверь кабинета первого была закрыта плотно, и даже глухого голоса, шёпота, скрипа не было слышно. Наверное, там, за дверью, шла неторопливая беседа, и Евдокия Павловна решила уйти к себе. Надо было успокоиться, обдумать встречу с Егором Степановичем, а главное – начинать работать. Эмоции эмоциями, а жизнь продолжается. Даже в самую отчаянную минуту, например, у гроба матери или другого близкого человека (это Евдокия Павловна пережила сама), человеческий мозг не отключается, он лихорадочно, как полая вода, пенится и бушует, ищет оправдания или выхода.
Сидорова пришла в кабинет, и резкий звонок телефона, как колокольный звон, прозвучал в тиши кабинета. Как ни странно, звонил начальник милиции Острецов, взволнованно докладывал о том, что нашли убийцу Шальнева.
– Кто он? – тревожно спросила Сидорова.
– Да вот передо мной сидит, председатель товарковский, Егор Степанович.
– Не может быть! – ужаснулась Евдокия Павловна.
– Очень даже может быть… Он сам признался. Сидорова с трудом опустила трубку. Её оцепенение было настолько велико, что ей показалось, будто небо, чистое, бирюзовое небо вдруг стало серо-скорбным, покрытым толстым слоем пепла, а на плечи обрушилась огромная гранитная глыба, и больно стало от этого обвала.
Она начала лихорадочно припоминать весь тот день приезда Шальнева в Товарково, свою встречу с ним в правлении, разговор с Егором Степановичем, и во всей этой цепочке воспоминаний не было никакого намёка на неприязнь и недовольство. Она хотела ещё раз позвонить начальнику милиции, высказать своё мнение о прожитых днях в Товаркове, но дверь кабинета распахнулась, и Мокшин, прихрамывая, вошёл, плотно прикрыл дверь и прохрипел:
– Вас товарищ Жуков вызывает.
Шла Евдокия Павловна по гулкому райкомовскому коридору и горько кривила рот: наверняка первый секретарь обкома будет спрашивать о делах в районе, о настроении людей, а что она ответит? Слишком много бед и несчастий обрушила засуха на людей, сделала их суетливыми и раздражёнными и, кажется, даже их волю засушила. Видела Евдокия Павловна в свои поездки в деревни, как холодны и апатичны стали колхозники, как впали, ввалились глаза, в которых застыла сквозная пустота.
А ведь ещё совсем недавно ликовали и пели деревни, радовались светлой звезде Победы, стряхивали с себя прошлое, маету и тяжесть прошедшего, наливались янтарным соком новой жизни, как наливается весенним буйством природа.
Она вошла в кабинет уверенно, подала руку Жукову, потом Константину Ивановичу, и почувствовала, что ни смущения, ни подобострастия при виде высокого начальства у неё не возникло. Вблизи Жуков не казался таким серым и мрачным, наоборот, глаза у него были острыми, как шильца, подвижными, два чёрных шарика округлились при виде Сидоровой, замерли, точно пытались просветить изнутри.
Спокойно, деловито Жуков раскрыл папку и, когда Сидорова увидела своё письмо Сталину – четыре странички, написанные на казённой бумаге, – она поняла, что визит первого секретаря вызван как раз этим письмом. Нет, у неё не возникло ни гнетущего страха, ни внутреннего озноба или радости – просто интерес, один интерес: что же будет, о чём пойдёт разговор?
Жуков каким-то шуршащим высушенным (так показалось) голосом сказал:
– Вы писали письмо товарищу Сталину.
Не успела ответить Евдокия Павловна, как вскочил Константин Иванович, спешно раздвинул свои тонкие губы:
– Писала, писала, Пётр Савельевич! Это её рук дело! Но прошу вас запомнить – с нами она не советовалась, как говорится: сам с усам!
По тому, как закрутился, заверещал вспуганной сорокой первый, Евдокия Павловна поняла, что ничего хорошего предстоящий разговор не сулит. Но как это часто бывает в жизни, она почувствовала, как к ней пришло спокойствие, какое-то рациональное самообладание, словно организм превратился в упругую стальную пружину, и она сказала подчёркнуто спокойно:
– Да, писала!
Зыркнул Жуков глазами на первого секретаря – и тот моментально сник, ещё минута, и заскулит, как щенок-сосунок. Он пробежал в угол своего кабинета, опустился на диван, картинно подпёр руками голову.
– Ну и о чём же вы писали, Евдокия Павловна? – спросил Жуков.
Спросил тихо, вроде даже располагающе-ласково, но внутренним чутьём уловила Сидорова, что копится в глубине его головы взрывчатка, готовая прогреметь взрывом, полыхнуть огнём обиды, а может, и ненависти.
– Там всё написано! – выпалила Сидорова.
– Всё ли? – Жуков хмыкнул, дёрнулся лицом, и Сидорова заметила, что вместе с вопросом у него неприятно перекосилось лицо, кожа натянулась, и на щеке получилось вроде белёсого шрама. – А о том, что вы несёте ответственность за судьбу народа, об этом забыли написать?
– А это само собой разумеется, – Сидорова старалась говорить ровно и с достоинством. – Я никогда за чужие спины не пряталась.
– Тогда почему вы считаете, что надо винить кого-то другого?
– Винить надо того, кто в прошлом году выгреб в колхозах всё до зёрнышка, даже воробьям на поклёв не оставил…
– Но вы и в то время были членом бюро и секретарём райкома. Разве не так? – спросил Жуков.
– А кто меня слушал в то время? Вы поднимите протоколы бюро, прочитайте, что я говорила… Проверьте у того же нашего начальника милиции или у прокурора, каких трудов мне стоило отвести от суда бывшего председателя колхоза Силину только за то, что она в период уборки выдала колхозникам по пуду зерна.
Опять вскочил со стула Константин Иванович, костлявый, высокий, сжал руки в кулаки:
– Да она форменный вредитель, ваша Силина! Мне рассказывал товарищ Ларин перед отъездом, какую аферу затеяла в колхозе. Её по закону за разбазаривание колхозного добра надо судить! Пощадили только человека – как-никак, офицерская вдова, ребёнок-малолетка…
– Силину не судить, а орденом награждать надо за то, что в трудные годы колхоз на свои женские плечи взвалила…
Опять хотел что-то прокричать Волков, но Жуков громко хлопнул ладонью по столу, грубо оборвал:
– Ладно, хватит. Вот что, уважаемая Евдокия Павловна, на вашем письме есть резолюция товарища Сталина: «Разобраться». А разбираться, собственно, нечего. Ваше упадническое, деморализующее настроение налицо. Вместо того, чтоб заниматься делом, поднимать народ на великую задачу подъёма народного хозяйства, вы, как сопливый юнец, плачетесь в жилетку. Так вести себя коммунисту, тем более секретарю райкома – преступно вредно.
– Я уже и преступник? – жёстко спросила Сидорова и почувствовала, как перед глазами качнулся стол с графином, телефон, запрыгало окно. У беды, у тревоги серый цвет, и сейчас он, как саваном, накрыл всю обстановку в кабинете.
Только мельком взглянул Жуков на неё и продолжил свою речь, резкую, отрывистую, будто вколачивал гвозди в тугую стену.
– Да, утверждаю – преступно. И об этом сегодня же скажу коммунистам. Товарищ Сталин нас учит быть собранными, решительными, не раскисать, не распускать нюни. Только слабые люди прячутся на дно лодки. Помните, как об этом написано у товарища Сталина? А сильные гребут, не прячутся от грозы и шторма…
Собравшись с духом, овладев волнением, Сидорова спросила:
– А разве товарищ Сталин не должен знать правду? Наверное, наступил предел выдержки Жукова. Он подскочил на стуле, глаза его полезли вверх, будто и в самом деле могли вывалиться из орбит.
– Да понимаете вы, что говорите? О какой правде идёт речь? Товарищ Сталин – вождь, и он лучше любого из нас разбирается, какая правда нужна народу…
– Правда может быть только одна, – глухо сказала Сидорова и поднялась со стула, пошатываясь. Больше сил говорить и спорить не было. Она чувствовала, что внутри что-то щёлкнуло, будто отключили силу, питавшую её, дрожь колыхнулась во всём теле, сосущий холодок потянул по спине.
– Выходит, надо собирать пленум, – Жуков резко хлопнул папкой, – распорядитесь, товарищ Волков.
Домой возвращалась Сидорова уже в темноте, густой, как дёготь. Ночь легла над притихшим посёлком обвальная, мягкая, точно поглотила дома и деревья, и только на железнодорожных путях настороженно мелькали возбуждённые красные огоньки стрелок.
Евдокия Павловна шла медленно, с трудом отрывала отяжелевшие, ставшие похожими на дубовые увесистые чурбаки, ноги от земли, морщилась и даже тихонько стонала. Ей казалось, что сегодня её растерзали, раскатали могучим прессом в плюшку, в бесформенное пятно, в бесцветную пыль. Оказывается, можно прожить всю жизнь и не столкнуться с людской подлостью и мерзостью, разминуться с нею, обойти стороной и, наоборот, сойтись один на один, впритык, как в рукопашном бою.
Сегодня Евдокии Павловне судьба преподнесла последнее, показала, чего стоит мелкая трусость, жалкая подлость, отвесила фунт лиха. Нет, она не наивная идеалистка, давно живёт на земле, и это значит, что видела всяких людей: смелых и трусов, отважных и не очень, праведников и грешников. Но вот таких, пожалуй, впервые. Где-то читала Евдокия Павловна, что только с молчаливого согласия равнодушных людей царят на земле предательство и убийство, и в правоте этих слов она убедилась на нынешнем пленуме.
Двадцать два человека сидели в зале и как замерли, как набрали в рот воды, как провалились в тартарары… Словно не пленум это был, а поле боя, простреливаемое со всех концов, над которым нельзя поднять голову, и лучшая изведанная тактика – вдавиться вниз, пригнуть голову, сплющиться, в лепёшку раздавиться.
Говорят, коммунисты – мужественные люди. Нет, не увидела этого мужества сегодня Евдокия Павловна, даже элементарной человеческой порядочности не различила. Более того, некоторые пытались её ложью облить, как грязными помоями. Она вспомнила выступление начальника милиции Острецова – и даже сейчас взяла оторопь. И это называется партийное товарищество? А что же тогда называется клеветой и грязной ложью?
Он выскочил на трибуну, взъерошенный, как голубь после купания, заговорил быстро и невнятно о том, что Сидорова, по всей видимости, причастна к организации убийства товарища Шальнева потому, что произошло это именно в те дни, когда она была в Товаркове. Сейчас, кажется, становится ясным, кто убил уполномоченного. Председатель колхоза Емельянов дал сегодня первые показания. «Нет, – заявил Острецов, – я больше чем уверен – ниточка потянется к товарищу Сидоровой, как тянется она к факту разбазаривания семенного зерна».
Нет, Острецов больше ничего не сказал, видимо, Егор Степанович пока принял всё на себя, а заявление начальника милиции – домысел, не больше, но и эти слова прозвучали, как маленький взрыв. К речи Жукова о политической близорукости и беспринципности, паникёрстве и трусости Евдокии Павловны это был солидный довесок, тяжёлый камень, пущенный безжалостной рукой. Напряглась, заглотнула побольше воздуха Евдокия Павловна, словно собиралась нырнуть на большую глубину. Только когда Суровцев, председатель райисполкома, крикнул с места: «Ты, Острецов, факты, факты приводи!» – немного обмягчило душу.
Что расскажет она сегодня Николаю? Как сняли её с работы с обидной формулировкой о политической трусости и близорукости, – сняли единогласно при тихом, равнодушном зале? А может быть, о том, что нет предела человеческому равнодушию и предательству? Ведь, если трезво оценить ситуацию, то люди, сидевшие в зале, знают её давно, практически всю трудовую жизнь, с того самого момента, когда она приехала в Хворостинку после института. Неужели у них не нашлось ни одного доброго слова в её защиту, неужели все её дела были ничтожны и пусты? А может, прав Паскаль, сказавший когда-то, что ветвь никогда не сможет постичь смысла всего дерева?
Но в жизни всё слито взаимно. Брошенное в землю зерно прорастает тугим проростком, а потом нальётся тугим колосом, если прольётся дождь, а влага придёт, если горячий зной выпарит её из почвы. И добро, сотворённое однажды, может прорасти не скоро, не вот сейчас, но обязательно взойдёт, и не злом, не корыстью, не кровавой местью, а именно добродетелью. Значит, и её дела не должны исчезнуть, кануть без следа, значит, и они, растоптанные сегодня, как кованым каблуком, должны взять верх в будущем, дать кучерявые побеги, как прорастает весной шелковистый ковыль.
А может быть, корни сегодняшнего людского молчания надо искать в страхе? Страх – сущность противная, мерзкая, он, как спрут, может поразить волю и мозг. А сколько лет людей держали в страхе, в раболепном преклонении перед Сталиным, перед партией, перед любым начальником? Разве сама Евдокия Павловна не воспитывала это чувство покорности долгие годы?
Где-то читала Сидорова, что величие жизни может быть измерено величием момента. Не хватило сегодня людям этого величия, слишком простым и правильным показалось им желание Евдокии Павловны сделать их жизнь чуть проще, чуть светлее и радостнее…
Она дошла до железнодорожного полотна и теперь, чтобы попасть домой, ей предстояло пересечь линию. Конечно, можно это сделать через перекидной мост, так безопаснее, но сейчас у неё исчезло ощущение страха. Вдруг захотелось лечь на стылые рельсы – и пусть совершится самое страшное. Жизнь тогда имеет смысл, если она имеет цель. Нет теперь этой цели у Евдокии Павловны, а значит, и жизнь её равна пустому звуку, круглой копейке.
Но подумала об этом Сидорова, и внутри всё похолодело. Чего не померещится человеку, если он оскорблён и напуган! А Николай, а её любимый человек? Как могла она забыть о нём? Любовь его – это не только милость к ней природы, это волшебство. Для неё любовь – это огромный мир ценностей, и этим миром надо дорожить, корпеть над ним, как корпит скупой человек над бриллиантами или другим богатством.
Она пересекла магистраль, прошла мимо мрачно темнеющих железнодорожных пакгаузов, за которыми открылась улица посёлка. Чернели макушки неподвижных деревьев, и только редкие огоньки дрожали в зарослях палисадников. И в окнах их квартиры желтело робкое отражение света. Значит, не спит Николай, дожидается её.
Неизвестно откуда пришли силы, подтолкнули в спину, и она сделала несколько поспешных шагов, выровняла дыхание, набрала полным ртом воздух и почти побежала, оступаясь и прихрамывая. Свет родного жилища стал для неё маяком, добрым ориентиром, указателем тихой бухты, где можно отдышаться, сбросить, как шаль, давящие горести и печали, набраться сил для будущей жизни, пусть пока туманной и неопределённой, но всё-таки жизни, данной самой природой.