Каждый мастер про себя маслит.
— Дорога одна, все по столбам — не собьешься. Быка не дергай, бывал он тут. От дому пойдет не ходко, обратно — поживее. Вечером поджидать буду. Поезжай с богом. — Напутственные слова матери, видимо, должны уберечь меня от всяческих случайностей. Проводив за два километра к большаку, она снова растолковала путь до Портюга и заставила повторить, как ехать, где какого края держаться, которые деревни останутся в стороне, как переезжать через реку, чем осередь дня покормить быка, сколько давать ему воды, что сказать маслобойщику Ермилову. Повторение слушала словно учительница, подбодряя: «Так, правильно. Молодец, хорошо запомнил».
У мамы вздрогнули губы, а большие скорбные глаза сузились и сквозь навернувшиеся слезы обласкали меня. Было грустно, я мог даже разреветься, как делают другие при расставании, но напустил на себя важность, похвастался:
— Ладно, мама. Не маленький. Две недели молоко в Середнюю возил, и ничего не случилось, справился, ведь правда?
— Справился, справился, сын. И трудодни заработал. Я на поле тоже больше успела. Как бы без помощника. Другие у меня еще малы, а ты подрос. Поезжай, сынок.
Я дернул вожжи, прикрикнул на быка:
— Ну, Горька, пошел!
А хитрый бык не послушал. Значит, надо дергать вожжи сильнее, для острастки взмахивать плетью, кричать басовито, точно пахарь Костюнька, у которого — взрослые говорили — на пахоте голос грубеет.
— Эй ты, мотовило, мотайся! Смотри у меня!
Горька из-под оглобли оглядывался на березовый разноцветный перелесок, скрывший родную деревню Малое Тюково, словно раздумывал идти или не идти по песчаной дороге вдоль цепочки телеграфных столбов. Мама догадалась в чем дело, подбодрила его: «Поди, поди. Не бойся, не намаешься. Дорога легкая нынче. — Похлопывая Горьку по коричневым исхлестанным бокам, она проверила упряжь и решила, что второпях мы все-таки плохо запрягли. Развязала супонь, перезаложила дугу, чтобы не выставлялись слишком длинные концы оглобель. — Конь любит все в аккурат, рогатый — особливо. Поезжай теперь, и мне бежать надо, а то корова не доена».
Горька осторожно качнулся, как будто проверяя еще раз тяжесть таратайки, пошел без понукания, пыхтя и обнюхивая дорогу, нацеливая короткие толстые рога в дальний лесной проем, отчетливо видимый на втором увале. Проем, похожий на коридор, заполненный синевой, напомнил, что я тоже бывал тут позапрошлой осенью — с отцом ездил в хлебном обозе до Николы. Нам пришлось толкать андрец на длинном подъеме. Отец как-то однобоко упирался в перекладину задних клюшек, морщился от боли и тяжело дышал. Подводили его, как он сам однажды признался, прорешеченные внутренности. После той поездки отец слег совсем и больше уже не вставал. По первому снегу на Горьке везли его на кладбище; на моих щеках стыли слезы…
Бык, наверно, помнил тот печальный день и потому оглянулся на меня, мотнул головой и принюхался к церковной стороне, где было большое кладбище. Белая церковь высилась над лесом. Увидев ее из деревни, я вспоминал отца, а в День Победы даже кричал, складывая руки рупором: «Папа, фашистов победили! Ты слышишь, папа!» Тогда я был еще мал, наивен и верил, что отец слышит меня. Но и теперь казалось: отец знает, куда поехал сын…
Послышался ужасающий вопль, смешанный со стоном, — так кричала мама в день похорон. С тревогой я оглянулся: она была уже возле перелеска, от которого до деревни оставалось полкилометра, и прощально махала рукой. Я снял кепку, крикнул ей: «До свиданья, мама!» И почувствовал себя увереннее. Выпрыгнул из таратайки, взявшись за искосину, шагал по-мужски широко. Таратайка катила бесшумно, оставляя вихлястый след в песчаной колее, лишь иногда подпрыгивала на попадавшихся камнях. Деревянный трехведерный бочонок, привязанный у передка мочальной веревкой, вздрагивал, издавая похожий на барабанный звук. Этот звук беспокоил Горьку, он вопросительно косил выпуклый глаз: мол, кучер, с поклажей там непорядок, неужели не слышишь? Я догадался, что надо сделать. Нарвал на клеверище обросенной отавы (и на корм пригодится), напихал под бочонок, вокруг накидал. Проверил, тут ли топор и узелок с печеной картошкой, клеверными колобками, бутылкой синеватого обрата. Дал Горьке пучок отавы; он захватил ее длинным шершавым языком, жевал, от удовольствия покачивая головой. Шагал он легко, наверно, было приятно ступать по мягкому влажноватому песку.
На вершине увала, перед тем как войти в лес, бык остановился, принюхался к палевым, лимонным листьям, которыми была украшена дорога, сильно фукнул, показывая свое хорошее настроение. Несколько листьев, словно разноцветные птички, вспорхнули и разлетелись. Это Горьке понравилось, он, развлекаясь, может быть даже стремясь развеселить меня, низко склонился и шумно выдыхал через широкие ноздри. Но на спуске пошел как-то настороженно. Тревожный холодок загнал меня в таратайку, я сжался, словно затаился, и даже нащупал ногами топорище. Только бы не напали волки или медведи, только бы не вышли на дорогу бандиты: они, по женским россказням, в ту пору скрывались в лесах.
Из чащуги тянуло пихтовой трухлявиной, гнилым осинником, смолевиной и сухими грибами. Где-то звонко цефкал дятел, простукивал тонкую сухостоину. Надо бы посмотреть на дятла, но повернуться не решаюсь: уперся взглядом вдоль дороги и даже мигнуть не смею. А Горька идет себе да идет. Вдруг выскочил на дорогу серый клочковатый заяц, по цвету похожий на дикую кошку, сделал стойку, навострив уши, опасливо оглянулся и прыгнул за большой куст можжевельника. Бык не заметил зайца. Может быть, при таком равнодушии к окружающему он и медведя не заметил бы.
В болотистой низинке колеса застучали по гати, загрохотала расхлябанная таратайка, и от этого шума, напоминающего стрельбу, лес будто бы проснулся: то закачаются близкие деревья, то прошумит верховой ветер, то перелетит дорогу нарядная сойка, то старая ворона дребезжаще каркнет, кланяясь кому-то невидимому, то стаей замелькают в еловых зарослях торопливые рябчики. И стало спокойнее у меня на душе, недоверчивая настороженность уступила место наблюдательному любопытству. Поудобнее уселся в передке, и вскоре босые ноги, настуженные иневой росой, разогрелись словно в печурке.
Из-за поворота лихо выкатила встречная повозка: ретивый каурый мерин, высоко вскинув голову, почти по воздуху нес новенький черный тарантас, в котором сидел важный кучер в синем кителе с глухим воротом. Это уж я потом вспомнил и синий китель, и кожаный блестящий картуз, и праздничную сбрую на кауром мерине, и круглый ширкунчик под дугой. «Вот черти несут!» — так выразил я свое удивление словами матери. Встав на колени, поспешно потянул быка на обочину, а тот не подчинился: голову в сторону воротит, перекошенными ноздрями трясет, но все равно прет по колее. Чуть не наскочили на нас ретивый конь да лихой наездник — показалось, что уже все, и я зажмурил глаза. В лицо полетели песчаные лепки, потому что на резком отвороте колеса сильно резанули песок. Когда я посмел оглянуться, тарантас был уже далеко, а дядька грозил пальцем, в ругательствах оскалив зубы.
— Ты, Горька, упрямый и бессовестный! Важному человеку дорогу не уступил! — Я замахнулся плетью, но бык швыркнул хвостом по кнутовищу, выбил его из рук и сам тут же остановился, ждет, когда плеть подберу. Такая понятливость смягчила мое отношение к Горьке. Я решил: не надо махать, а то он такое вытворит, что намаешься. Если обидишь, придется испытать силу бычьего упрямства. Горька был на это способен: заупрямится, ляжет, тогда ни вожжами, ни криком, ни плетью, ни даже «пропеллером» не заставишь подняться, идти дальше, пока не измотает тебя. «Пропеллер» — это последнее средство. Был такой жестокий способ: крутили быкам хвосты…
Я снова устроился в соломенном гнезде и стал смотреть по сторонам, замечать дорогу. Мечтал теперь только о том, чтобы не встретилась машина, потому что не знал, как поведет себя Горька. Сам-то я несколько раз видел машину, даже катался в кабине с приветливым шофером, который приезжал сватать нашу учительницу Галину Ивановну. Вспомнив учительницу, я решил в понедельник рассказать в классе о том, как нахрапистый, крикливый бригадир Большаков вдруг доверил мне дальнюю поездку за маслом, потому что все деревенские заняты на картошке и молотьбе льна.
Солнце поднялось над лесом, высветило летящую через дорогу паутину, загнало туман в дальние ложбины. Как-то просторнее стало в природе. Открывались белесые и сизоватые поляны, впереди уже виднелись крыши никольских домов. А дальше — об этом мама говорила — за селом, оставшимся в стороне, пойдет редкий сосновый бор. По такому бору ехать одно удовольствие, даже издалека можно увидеть стайки маслят и едва проклевывающиеся зеленушки.
Все было просто: сиди в телеге, изредка для порядку покрикивай на быка, пусть он не засыпает на ходу и на всякий случай поглядывай вперед, чтобы, завидев машину, вовремя выпрыгнуть, за кольцо вывести Горьку на обочину. К счастью, ни одной машины не появилось, все деревни оставались в стороне то слева, то справа. Я уже думал, благополучно доеду до Портюга, все идет так, как мама обсказывала, даже скучновато было, потому что ни ездока, ни пешего на дороге. Раза три пытался подторопить Горьку, но лихой езды не вышло: бык трусил несколько метров, вихляясь и мотая головой, резко затормаживал, словно пугался какой-нибудь ямины, колдобины или близкого куста, снова медленно шлепал раздвоенными разлапистыми копытами, роняя тягучие обрывки слюны. Он уже хотел пить. По моим предположениям, скоро должна была преградить дорогу река. А там оставалось переправиться вброд и подняться на глинистую гору. За Сорвином окликнула меня старушонка с белой полотняной котомочкой за плечами:
— Хошь до отворота подвези, милай.
Она поставила аккуратный лапоток на ступицу колеса, перешагнула за искосину и тут же присела, словно клуша, нахохлилась.
— В Баламыкино мне. До почты ходила, посылочку отправила. Крахмальцу свежего припасла да картохи насушила. Мнуку в Кострому, в фазае тама. Пропитанья-то, поди, не хватает. Нынче везде не сладко. Хлеба не народилось, картошка тоже одна мелочь… А ты чей будешь? По обличью не пойму, а понимаю: не дальний.
Старушка дотошно расспрашивала, я охотно отвечал, стараясь выглядеть взрослее. И оказалось, что мы с ней даже родня какая-то. Это хорошо, думал я, что посадил, а то плохо было бы, если родственницу даже не подвез. Своей-то бабушки уже не было у меня, ее плохо и помню, а эта, как родная, обо всем расспросила, посоветовала, как лучше на обратном пути с глинистой горы спускаться, и даже дала голубоватый крахмальный пряник. Прощаясь, она погладила мои ершистые волосы и заботливо оглядела все ли ладно у Горьки в упряжке.
— Доедешь, не торопись. Конь рогатый заартачится — не убивайся, люди добрые помогут. — Она прошептала еще что-то и перекрестилась. — Поезжай. Бог с тобой.
По сыпучей боровой дороге таратайка катила мягко, лишь изредка громыхала, тыкаясь колесами в высокие выбитые корни. Слева и справа попадались коричневые маслята, как у нас говорят, мостами. И это радовало: поеду обратно, целый ворох наберу, а пока не трону, все равно очервивеют. Сосны постепенно снизились, перемешались с мелким ельничком, а потом и совсем затерялись в дымчатом ольховнике. Все чаще обозначались поляны с копенками можжевельника. Перед рекой и кусты можжевеля и разлапистые елочки широко разбежались. Между ними уже был разостлан на вылежку лен.
Бык упирался, словно не хотел идти под гору, вплотную притулил к передку таратайки мосластый зад. Он так и вылезал из хомута, скользил широко расставленными ногами по мокрой глине. Горьке надоело упираться, он вдруг дернул и галопом помчался к широкой воде, отрывая от земли и подбрасывая таратайку. Напрасно я натягивал вожжи, пытался его удержать. Зря не послушал бабушкиного совета, надо было пропихнуть в колеса какую-нибудь валежину…
Перед самой водой бык опять резко затормозил и словно на лыжах съехал в бурлящее перекатное течение. С ужасом подумалось: а вдруг тут ему — с рожками. Но воды было Горьке по колено. Он жадно уткнулся, торопясь смыть пену с ноздрей, загуркал горлом.
Вода бурлюкала в колесах, вихрилась вокруг седоватых бычьих ног и увлекала течением тяжелый расслабленный хвост. Хотя и не глубоко тут, но невозможно было разглядеть дно и потому жуткой казалась незнакомая река. Горька пил недолго. Приподнял морду и пошел к другому берегу, очевидно угадывая направление без помощи кучера по выбоинам. На выезде, метрах в десяти от берега, он встал: то ли ему приятно было от того, что вода обмывает заскорузлое пузо, то ли хотел еще попить.
…Выполз из-за бугра трактор с большими бункерами по бокам — такого я еще не видывал. Это был трелевочный «газген», один из тех, для которых по зимам даже в колхозах заготавливали чурку. Урчащее чудище удивило Горьку, он выпучил глаза, набычился…
Тракторист, узколицый парень в шлеме танкиста, и те двое, что стояли на плите за кабиной, могли подождать на горе или свернуть в сторону и пропустить нас, но им, видно, не терпелось. Трактор, грохоча и фукая сизым дымом, торопливо сползал меж холмами по узкой дороге и, как я понял, не мог свернуть ни влево, ни вправо.
Неистово выкрикивая ругательства, как это делал пахарь Костюнька, левой вожжой я пытался оттянуть Горьку в сторону, но бык стоял на своем, уступать дорогу технике не думал и даже устрашающе взревел. Трактор был совсем близко, вот-вот змеевистые, поблескивающие гусеницы накроют, растопчут быка, и таратайку, и меня… Оставалось последнее средство. Я схватил скользкий зеленоватый хвост почти за самый конец, полагая, что так легче будет провернуть, и начал крутить, уверенный в том, что «пропеллер» сдвинет быка с места, а тогда уже можно направить его вдоль берега, ведь и машины легче поворачиваются на ходу. Может быть, я сделал слишком неуверенную попытку, может быть, у меня просто не хватило силенок. Бык, упруго изогнув хвост, выхватил его, со всего маху плюхнул мне по спине и тут же плотно притулился к таратайке. Встречные парни захохотали. Я не смотрел на них, но хохот, конечно, слышал, мне показалось, что он даже заглушил урчание близкого мотора. Тут-то я и разозлился на Горьку. Выскочил в воду и, сжатый холодом, гыкая, пробирался вдоль оглобли, от которой невозможно было отпуститься. Борясь с течением, цеплялся пальцами ног за камни на дне. Добрался все-таки до бычьей морды, схватился за кольцо и потянул, стиснув зубы. Ноздри у Горьки вытянулись, порозовели и вздрагивали, а глаза, большие, омытые слезами, удивленно таращились и просили: не мучай ты меня, все равно ведь не пойду. И тут я ударил по этой мокрой непослушной морде кнутовищем, бессильно болтаясь в воде, наконец-то зацепился обеими ногами за что-то там на дне и со всей силы рванул кольцо. Но Горька только пустил мелкую дрожь по загривку и, выкатив испещренные красными жилками белки, скосил глаза на трактор, ворчавший совсем близко. Это еще обиднее: он в мою сторону и глядеть не желает. Ах ты, такой-сякой! Вот тебе еще! — только взмах захлебнулся в воде, потому что из-под ног вывернулась опора.
Видно, и мои глаза косились; почему-то я знал, что делают те двое за кабиной. Они орали, размахивая руками, очевидно, давали советы. Значит, видел я, что делается сбоку. А сам за это же Горьку бить начал. Тут-то и заколебался я в своей настойчивости, пожалел быка, будто бы понял его: с какой стати мы должны уступать дорогу этому металлическому чудищу?
Навсегда запомнился рыжий широкорожий парень в тельняшке, на которого — было такое мгновение — я надеялся больше всех, верил, что именно он мне как-нибудь поможет, не зря же парень носит тельняшку. Но рыжий додумался до другого: он набрал березовых чурок и, вскочив на кабину, начал бросать в Горьку, удачливо попадая то в хребет, то в голову. Рыжего зубоскала поддержал второй, безликий, незапомнившийся. Сначала они кидали в быка, чтобы он двинулся и уступил дорогу.
— Тяни сильнее, сопленосый! — отчетливо орал рыжий и все размашистее кидал чурками, как мне казалось, стараясь попасть Горьке в глаза. Я рванулся, заслонил своим телом бычью морду. Несколько острых ударов пришлись в мои выпирающие лопатки. Я заревел беззвучно, не от боли, конечно, а от обиды и на бестолкового быка, и на тех, которым пришлось вот уступать дорогу.
Кто-то из парней, видимо, сжалился, подбежал и пытался меня оторвать от Горьки, но нельзя было нас разъединить…
То ли послушался бык понуканий постороннего, то ли с закрытыми глазами меньше боялся трактора, он вдруг пошел, легонько подталкивая и выпячивая меня своим широким лбом. Вода опускалась все ниже и ниже… Я оглянулся — трактора и близко не было, угол его кабины да крышки бункеров выглядывали из-за бугра. Узколицый тракторист в шумливом мокром комбинезоне подбежал к рыжему, который все еще хохотал, коротко и сильно ударил. Рыжий нагнулся, словно хотел боднуть тракториста в живот, и схватился за лицо.
— Сволочь! — тракторист выругался и еще замахнулся, но не ударил, оглянулся на нас с Горькой. Подбежал, поставил меня в таратайку, взмахнул кнутом.
Горька попер в гору. Он пригибал голову к земле, оттянув хвост, торопливо перебирал ногами. Таратайка бренчала, тараторила, а зубы у меня выбивали чечетку.
Парень спросил:
— Ты куда правишься?
— За мм-ма-аа-слом…
— Куда за маслом-то? В Портюг, что ли, к маслобойщику Ермилову?
— Ага.
— Сейчас подкачу и сразу на печь тебя голубчика… Утри сопли, теплей будет.
Подрулив к крайней пятистенной избе, над крышей которой вился из трубы желтоватый дым, парень остановил Горьку у коновязи, мотнул вожжи на колья. Взял меня на руки, словно грудного ребенка, и, хлюпая размокшими сапогами по ступенькам, вбежал на высокую лестницу, толкнул дверь плечом: пахнуло жареными льняными семечками, дурандой и свежим, только что из улья, теплым еще медом. Вошел в избу и тут же посадил меня на просторную печь, велел снимать штаны и сушиться.
— Оттаивай тут.
А хозяину, которого я еще и не видел, пояснил:
— Гость к тебе дальний, подмоченный, правда, немного. Обиходь его, дядь Егор. — И сам — за дверь. На улице — с печи хорошо было видно — парень бросил Горьке охапку отавы и ослабил чересседельник.
— А-а, побег ошалелый. Все спешит, не поговорит, не посидит. — Густой голос хозяина гудел где-то внизу. Я выглянул из-за кожуха и совсем близко увидел желтобородого мужика, склонившегося возле опечка и шурующего в печи ухватом.
— Ты малотюковский, что ли? — спросил мужик и, не дождавшись ответа, продолжал: — Раненько чуток, пока тут то да се и отогреешься. Одного, значит, снарядили? Ты и давай взахлеб пробовать, чем у взрослых жизнь сладка. Так ведь было?
— Я не пробовал, чего мне пробовать. Само так вышло. Тут трактор, а Горька боится.
— Вона что. Чего сам-то вплавь ударился, сидел бы однако.
— И не плавал совсем. Быка выводил…
— Понятно, раз так. Сам-то крепкий аль хилый будешь?
— Крепкий, конечно, крепкий. Никогда не болею. Мне и не холодно нисколечко, жарко даже теперь.
— Поговори у меня. Сохни покамест, а тут на подмогу призову. Марья нонче на стлище пошла, а я один толку и парю.
Вот как повезло: даже в помощники хозяин пригласил. Я-то думал, все скучно будет: приеду, в бочонок нальют масла и пили обратно. Радость вдруг нахлынула — не унять, будто и не было долгой дороги с постоянным страхом, с постоянным ожиданием какой-нибудь опасности, будто и не бился из последних силенок на перекате, уступая дорогу леспромхозовскому трактору.
— Чей парень-то тебя доставил?
— Не знаю. Он — тракторист.
— Из новеньких, видать, из фэзэушников, а идет, куда надо. И так подумать: знать меня люди должны, потому как на всю округу работаю. С фронта раньше других коверканный заявился и на другой день за свое прежнее дело. Худо вот одноручью. Да и не завально теперь. Управляюсь.
И тут только я увидел, что левой-то руки у Ермилова совсем нет. Когда он в печи кочергой шуровал, казалось: все как следует у него, а распрямился — пустой рукав болтается.
Я напялил женскую кофтенку, украшенную вместо карманов малиновыми заплатами, надел длинные штаны, закатав их до колен, и — прыг на пол:
— Жарко мне. Помогать буду.
— Прыткий какой. Погодь. Вот клинья придержать — твое будет занятие. Воды с колодца принесешь аль нет? Не суметь, поди?
— Ой, не суметь. Мигом.
— Тебя как звать?
— Митька… Митя Сорокин.
— Так, Митрий. Тезка, значит. На матерь похожий. Когда она семя привезла, я, брат, пластом лежал — хворь навалилась, а теперь ничего. С маслом домой поедешь.
Маслобойщик дал бадью, не велел наливать полную, чтобы не надсадиться.
— Еще воденка потребуется — сбегаешь, колодец рядом.
Весело выбежал я на улицу, взглянул на солнце, которое уже скатилось с полудня, и ласково приговорил быка:
— Горька, Горюшка, скучно тебе?
Следом за мной вышел Митрий. Когда я опускал бадью в колодец, предупредил:
— Через срубник не перегибайся, а то улькнешь.
Он хлопнул Горьку по боку сильной лопатистой рукой, коленом подтолкнул снизу бычью морду и ловко рассупонил хомут, сбросил гужи. Звучно ткнулись в землю оглобли, таратайка задрала зад, словно курица, клюющая зерно.
— Пускай скотина от сбруи отдохнет. — Дед еще раз хлопнул Горьку и повел за огород на луговину, навязал его там.
Вернулся, осмотрел таратайку, приподнял оглобли и под одну из них подставил дугу. Хомут перенес к тыну, привалил хомутиной наружу. И молча наблюдал, как я, перебирая гладкий шест, быстро опускаю бадью во второй раз, потому что в первый из-за торопливости ничего не зачерпнул. Вот бадья чохнулась об воду, вздрогнул и замер вверху, на комле «журавля», обрубок бревна, привязанный проволокой. Я придавил шест вниз, и бадья захлебнулась, исчезла под синеватыми маслянистыми кругами, но тут же упруго вынырнула, быстро побежала на свет.
— Ловкий. Выливай тогда в колоду, раз еще зачерпнул. — Дед взял бочонок из таратайки, пошел домой, шаркая берестяными ступнями (обувка такая), поднялся на крыльцо и оглянулся. Следом за ним — и я, как большой, несу бадью в одной руке, стараясь не сгибаться.
…Эта изба не похожа на мою родную — тут просторно и вроде бы не уютно: ни стола под льняной скатертью, ни стульев, ни кровати, ни фотокарточек в рамках. Посередине — большая колода, положенная концами на два остулка, под ней, прямо на полу, — корыто с покатцем в одну сторону и сверленым ходочком, заткнутым деревянным штырем. На длинной скамейке в рядок положены желтые, будто бы подсвеченные изнутри, деревянные плашки и клинья да большущий деревянный молоток с бойками, обжатыми металлическими ободьями. У передней стены плотно друг к другу поставлены четыре корчаги разной величины, а на шестике между опечком и поставцем повешены блестящие, словно хром, холстины. В нижнем ярусе поставца было около десяти плиток жмыха. И все это будто маслянисто переливалось и таяло в солнечном свете.
Митрий пихнул левый пустой рукав в ворот рубахи и даже застегнул первую сверху пуговицу.
— Теперь знай поспевай.
И началось маслобойное чудодейство. Пузатая корчага, накрытая большой сковородой, точно огромный гриб с толстенной ножкой, плавно поворачиваясь, явилась из печи на шесток. Брякнул ухват, приставленный к стене. Ловко и почти бесшумно сдвинув сковороду, дед, не боясь обжечься о парящую корчагу, аккуратно обложил ее фартуком и прижал к себе. Повернулся к столу, тряхнул корчагу над разостланной холстиной. Толченное в ступе и распаренное льняное семя оказалось на столе вязким с виду ворохом, тут же обволокло его желтоватым ароматным парком. Но ворох враз был расплюснут одним движением руки Митрия, оказался под холстиной, захлестнутой со всех сторон, и в облике сдобного пирога на растопыренной ладони переплыл со стола к колоде, шмякнулся между плашек, опять изменив свою форму. Я едва успевал замечать изменения вокруг маслобойщика. Вот клинья уже уткнулись носами по обе стороны от плашек, а молоток короткими чвакающими ударами вогнал их до половины. Митрий широко улыбнулся, и подпаленные, тоже желтоватые, усы его приподнялись, расползлись по щекам, а небольшая бородка выдвинулась вперед, глаза блеснули добром и приветливостью:
— От солнца зайди. Вот сюда и садись на корточки. Да гляди в оба. Первую росинку не прозевай.
Он ударил сначала по одному, потом, помедлив, по другому клину немного сильнее, чем в начале, и, ловко пихнув молоток под локоть, быстро вставил два подклинка.
— Подтаяло в аккурат, — тихо, с какой-то особой азартностью вымолвил Митрий и пригладил усы к щекам. — Будем смелее теперь, росить надо. А ты, как янтарек родится, сказывай мне. Вот тут посередочке ожидай, — показал он на подбрюшину колоды.
Не имея представления о каком-то янтарьке, все-таки я навострился, чтобы не прокараулить. Молоток по очереди, вежливо кланяясь, клевал то клинья, то подклинки, а в колоде все тоньше и тоньше чвакало. Маслянисто шуршал над моей головой вспархивающий фартук деда. И вот вроде бы тоненько пискнула тяжелая пчела, так она пищит, когда с ношей пролезает в узкий леток… И верно! внизу в зеленоватом сумраке вдруг появилась желтая, словно обсыпанная вербной пыльцой и нагруженная обножкой пчелка. Я побоялся, что ее там может прижать, и, чтобы спугнуть, прикоснулся к ней, но вместо пчелы увидел на пальце пенистую капельку.
— Не прозевал… Молодец! Вот сейчас и янтарек родится. — Маслобойщик еще раз легонько ударил. Крупная золотистая капля, похожая на гладкий прозрачный камушек, нет, на кругляшок застывшей сосновой смолы, беззвучно упала в корыто и тут же исчезла, будто растаяла. Но за ней появилась вторая, еще ярче, золотистей, похожая на маленький пожелтевший березовый листочек.
— Пошло! — басовито радовался дед. — Пошло, слава богу… В ручеек теперь растянется.
И действительно, потянулся тоненький, вязкий, словно медовый, ручей, от которого, кажется, пахло и свежим медом, и голубыми цветочками льна, и протопленным сухим овином, и горячим гороховым киселем.
Митрий понял, что мне очень хочется попробовать свежего масла; подставив чайное блюдечко, подождал, когда скроет дно.
— Макать будешь. — Усадил меня к подоконнику, дал большой ломоть настоящего ржаного хлеба.
Ничего вкуснее не бывает, чем свежий хлеб с теплым льняным маслом, думал я, прикасаясь куском к солнечной желтизне. Чтобы растянуть удовольствие, не жевал хлеб, а просто ждал, когда он растает во рту. Я был счастлив беспредельно. И солнце светило для меня, и масло струилось для меня, и дед мне улыбался.
Маслобойщик был доволен поведением помощника, сделав очередную закладку, он прикоснулся теплой ладонью к моим ершистым соломенным волосам и опять дал команду: «На дозор!»
Еще четыре раза ожидал я тонкий писк, сгонял «пчелку» и видел, как янтарик падает в корыто, в котором все прибывало и прибывало долгожданное масло, предназначенное для всех людей нашей малотюковскои бригады. Из корыта, поставленного на скамейку, масло шуршало через ходок в поющий, а затем гудящий бочонок; удалось заполнить его после всех повторных проколачиваний жмыха только на три четверти. За это время дед успел расспросить меня о домашнем житье. Рассказывал я охотно, искренне и ощущал душевное облегчение от этого рассказа. Наше горе-смерть отца повлияло и на Ермилова, он замолчал и больше не задавал вопросов, а начал закуривать, но долго не мог прикурить, потому, наверно, что самодельные серные спички были неправильно сделаны, положил трубку на подоконник, пристально посмотрел в окно и заговорил о себе, как воевал в стрелковой роте, в какие попадал переплеты, с кем из земляков встречаться приходилось.
— Повоевал бы еще. Уж так хотелось до Берлина дойти. Да вот руку разом отхватило…
Раньше от матери я узнал, что маслобойщик левшой был, эту руку и оторвало у него, хотел гранату схватить да по танку швырнуть, а хватать-то и нечем… Вспомнил я об этом, с ужасом глянул на левый пустой рукав и сильно пожалел Митрия, аж слезы у меня выступили.
— Ладно, — говорит Митрий. — Не горюй, малый. И без отца вырастешь, не даст народ в обиду. Работать будешь, все привьется.
Снова легли на скамейку клинья, подклинки и молоток, встали в ряд пузатые корчаги, порожняя колода засветилась плавкой желтизной, а фартук маслобойщика висел перед опечком. На верхней полке поставца, словно пироги, лежали четыре плитки жмыха, на которых можно разглядеть четкую сеточку, пропечатанную от холстины.
Задумчивый Митрий сидел на пороге открытой двери, глядел на низкое оранжевое солнце.
— Бочонок пропыхнул, можно закупоривать. И поезжай, не то шибко запоздаешь.
— Мама встретит.
— Вот и ладно. Доедешь. Бык дорогу найдет. Бык, что мужик, всегда к дому веселей шагает.
Вместе, как родные, запрягали Горьку, увивали соломенное гнездо для бочонка и смазывали колеса дегтем. Жмых положили в последнюю очередь, я бы и забыл про него, а вот Ермилов помнил.
Он проводил меня до реки, направил Горьку по перекату. У другого берега бык успел схватить несколько глотков фиолетовой вечерней воды и приемисто попер в гору.
— До свиданья, дядя Ермилов! — теперь он мне казался не таким уж старым. — Когда-нибудь еще приеду. Дядя Ми-и-трий!
— Приезжай. Ожидать буду, — отозвался Митрий слабым голосом, глядя на меня из-под руки.
— Обязательно приеду, — легко пообещал, еще не зная, что больше уже никогда не придется бывать на маслобойне и пробовать льняное масло, такое же сладкое, как это.
Я вез домой колхозное масло, оно то шептало мне что-то ласковое, то радостно разговаривало в бочонке.
В сосновом бору меж стволов уже путались полоски тумана: дали сделались фиолетово-синими, а песчаная дорога была похожа на портянину, которую положили на наст отбеливаться. Горька шагал по ней легко, весело. Чтобы не прислушиваться к тишине, я начал орать песню! «На границе тучи ходят хмуро»…
Потом пришли на память «Катюша», песня про девушку Татьяну, которая с рассветом вышла из тумана, но ее схватили немцы и потащили в хату на допрос… Подумалось: из чащи могут выйти немцы, отнимут бочонок с маслом, будут пытать меня, дознаваясь, где живет маслобойщик и сколько бочонков масла в день он может набить. Я знал, что умру под пытками, но ничего не скажу. И в мыслях об этом забыл про пустяшные дорожные страхи, которые — уверен — подстерегали за каждым поворотом, за каждым лохматым деревом или взъерошенным кустом. А о грибах и не вспомнил даже.
Близкие деревни, остававшиеся в стороне, старались успокоить меня скрипом колодезных журавлей, хлопаньем пастушьего кнута, бренчаньем андрецов, веселыми криками ребятишек и запахом печеной картошки. Так и ехал от деревни к деревне, то настораживаясь до озноба, то оттаивая снова. Круглая красноватая луна катилась слева над лесом, не желая ни отставать, ни обгонять. Лунное лицо улыбалось точно так, как маслобойщик. Постепенно уменьшаясь, оно становилось ярче и утрачивало определенность выражения, просто светило, и все, чтобы ясно была видна дорога. Острый Горький хребет позеленел от лунного света, а солома в таратайке показалась облитой льняным маслом. Я ощупал бочонок — успокоился: нигде и капельки не подтекло.
До моста через Межу проехал без приключений, хотя постоянно предчувствовал: должно что-нибудь случиться. Оставалось пять километров пути. Вдруг впереди опять появился звон ширкунчиков. Отчетливо послышался разговор где-то правее дороги. Прежде чем ступить на деревянный мост, Горька тоже насторожился, заводил ушами. Совсем близко хихикала, словно от щекотки, веселая женщина. Фырскнул, заржал ретивый конь. Думалось: кто-то пасет его у реки. Ну и пусть, мне ехать надо. Подшевелил Горьку вожжами, он пошел серединой моста, обнюхивая глодинник. Внизу шелестела черная вода — этого я не слышал, но предполагал, что вода именно шелестит, затихая под нарастающим грохотом колес. Впереди действительно грохотали колеса тарантаса. Не успел управить Горьку ближе к перилам, как ретивый встречный конь коваными копытами будто бы застучал по бычьему хребту, взметнувшись, свернул чуть вбок, продрал тарантас между перилами и таратайкой. Взвизгнула, захохотала женщина, трехэтажно выругался знакомый кучер, кажется, он громовито сказал спутнице: «Опять этот белобрысый сопляк путается на большаке». Долго перекатывался грохот над рекой, над лесом, по небесам…
Сначала напугался за них, за этих бесшабашных ездоков: ведь могли с моста рухнуть, они ближе были к краю, ладно перила выдержали. Но потом проклинал обоих, запоздало кричал, выхватив топор и потрясая: «Вот увидишь, дядя, что тебе будет! Вот увидишь, когда вырасту!» Обессилев от попыток связать расколотую ступицу, собрать рассыпавшееся колесо, не зная, что делать дальше, я был способен только проклинать. Самыми скверными словами костил лихого кучера, охрипшим плаксивым голосом напоследок пожелал: «Вот бы трактор тебе встретился!»
Не знаю, куда ездил этот человек, зачем спешил, почему лихачил и презрительно назвал меня белобрысым сопляком. Не помню лица, голоса. Но узнал бы, его при встрече, узнал бы не по лицу, фигуре, одежде, голосу, а по сути, которую у определенных людей мы угадываем интуицией, всем опытом своей жизни, начавшейся в трудные годы.
Темнота обступила меня. Луна почему-то не хотела больше светить, спряталась за тяжелым облаком. Вспомнилось: «Бык найдет дорогу домой, — говорил дядя Митрий. — Тяга к дому сильна». От этого стало спокойнее. Подумаешь, колесо, оно еле держалось, не на мосту, так где-нибудь в канаве все равно бы рассыпалось. Подобрал обод, части расколотой ступицы, спицы, может быть, пойдут еще в дело. Тут и топор понадобился: с ним и не страшно в темноте было да и смастерить приспособление в виде полоза можно. Теперь я деловито и спокойно копошился возле таратайки, приспосабливая кусок жерди под осью, привязывая его вожжами к оглобле. (Горька и без вожжей дорогу домой найдет.) Откуда и силы взялись? При помощи ваги как-то сумел приподнять таратайку, пропихнул гибкий обрубок жерди, крепко привязал вдоль оглобли и расклинил. Какое-то время сидел на земле, не решаясь испробовать приспособление, но Горька сам дернул с места и убедил, что так ехать можно. Уже потом, когда, прислонившись к бочонку, наслаждался мягким покачиванием, чувствовал, что не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой. Помню, не хотелось, чтобы встречала мама, я сам должен был все исполнить до конца. Теперь уже ничего не боялся.
Было тепло. Легкий ветер обволок меня покоем. И видел я себя дома, ранним утром, в солнечной избе. Топилась печь, отсветы играли на стенах, перемешивались с желтым светом солнца. Сладко сопели братья и сестренки, еще не знали они, что приготовлено угощение. В каждой из семи тарелок брусочками нарезан холодный гороховый кисель, помазанный поверху свежим льняным маслом. Пора уже было вставать, умываться и расхватывать ложки. Но мама почему-то не возвращалась с колхозного двора. Там, возле фермы, которую хорошо видно из наших передних окон, толпились женщины. Вдруг понял, что они обсуждают, где искать меня, потому что я потерялся.
…Сон затягивался, обрастал всякими жуткими подробностями: меня сбивали с пути коварные враги, по бочонку стреляли из пистолетов, и я закрывал пробоины своей грудью…
Измотанный бык тем временем вольно избирал себе путь, он свернул на прямушку, чтобы побыстрее добраться к родному выгону, дотянул до ворот и лег возле них на отдых. А мама встречала меня по большаку, беспрестанно аукая…
На трудодни нам досталось масла чуть больше полкринки. Но зато какое это было масло!
Жизнь так складывается, что с тех пор не приходилось бывать на маслобойнях, а хочется иногда угостить сыновей холодным гороховым киселем с теплым льняным маслом…
На бурьянистой поляне Егорыч подобрал лосинку. Шел по лесу, по обыкновению к знакомым кустикам присматривался, и вот — выглядел. Затаился Егорыч, ждал прихода матери-лосихи. Ночь просидел — не пришла. Может, за стадом увязалась, может, напуганная, за реку переплыла или беда с ней какая приключилась. Вот и не дождался. Взял лосинку на руки, словно дитя малое, да и понес в свою лесную избушку.
Отпоил коровьим молоком. Понравилось лосинке молоко; пришлось за три версты, в Епифаниху, каждый вечер на колхозную ферму ходить. А потом ребятня распознала дело такое — отбоя от них не стало. Чуть свет — стучатся. Мало что молоко — пряники, печенье несут.
Осень и всю метельную зимушку угревал лосинку подле печки, рубленым, распаренным сенцом потчевал, мягкой щеточкой расчесывал. К весне подросла она, поокрепла на ногах. А с вешневодьем забеспокоилась, задергала ноздрями, к заречному лесу начала принюхиваться. Загрустила и даже хлеб из рук перестала брать.
Отвез Егорыч лосинку за реку, отпустил. А она и идти не хочет, бродит около, траву да кусточки обнюхивает. Но вдруг навострилась, вздрогнула от чего-то и прыгнула в мелколесье — только и видел!..
Сначала Егорыч встречал ее часто. И на водопой она не раз приходила вместе с другими. Подолгу на Егорыча через реку глядела. Грустила, видать. Но однажды не пришла…
А тут нагрянуло в пойменные леса волчье семейство.
Притих, насторожился лес. И словно бы жуткое вытье по ночам тревожило. Только задремлет Егорыч, прикорнув на лежанке, совсем близко волчий стон послышится. Старик выйдет с двустволкой, бесшумно ступая босыми ногами по теплой ночной земле. Кажется ему, что скулит волчица и подвывает ей самец. Не стерпит Егорыч — выпалит из обоих стволов и снова слушает. Какой уж тут сон…
Выслеживал, обкладывал стаю флажками, а убить ни одного не удалось. Потом, когда в Епифанском выгоне волки порезали больше десятка овец, бригадир подмогу назначил. Прочесали пойменные леса — напрасно. Пошли заходами вкруговую и возле самой деревни, в перелеске, целое семейство порешили. Но кажется, еще иногда набегает матерая пара, наводит беспокойство. И каждую ночь тревожно просыпается Егорыч.
Думает: настигнет лосинку беда — обязательно к дому примчится, защиту будет искать у человека. Ведь вскормлена она под людским присмотром. Со временем, конечно, одичает лосинка, но пока не обвыклась — ох, как опасен волк! Вот и не спится Егорычу. Опять выйдет, прислушается, позовет вполголоса: «Лосинка, Лосинушка!..» А лес молчит настороженно, разве что прошелестят деревья листвой да легкая рябь по воде пробежит.
Утром, когда зеленоватая полоска зари пробивается над лесом, Егорыч растворяет окно, вдыхает свежий воздух, смотрит на лес, на небо, на реку. Выходит на волю, глухо откашливаясь, неторопливо спускается по каменистому берегу к одинокой черной лодке. Придерживаясь за корму, зачерпывает воду, умывается. Подолом рубахи вытирает лицо. Садится на осиновый кряж, уткнувшийся в воду, и ждет, щурится, приглядывается к полуостровку.
Но к водопою опять приходит один-единственный лось. Высоко задрав морду, лось принюхивается к исчезающему туману, водит ушами, кожей передергивает. Склоняется к воде, но пить не решается. «Чует, видать, — думает Егорыч. — Да не тревожься, пей себе на здоровье», — шепчет он. Лось, будто поняв человека, припадает к воде и долго пьет, не отрываясь. Утолив жажду, бродит по заливине, прохлаждается, а потом уходит вдоль берега, изредка останавливаясь, пробует воду, но больше не пьет. Егорыча тревожит беспечность лося: «Разгуливает тута, блаженствует один, этакий барин…»
Поднимется Егорыч, присвистнет, хлопнет в ладоши: «Ну, пошел!» Лось все равно вышагивает важно. «Погоди-ка, голубчик, то ли зимой будет. Уши-то навостришь», — говорит старик, возвращаясь к избушке. Втискивается в низкие двери, устало проходит по зыбкому полу, тяжело садится на скамью. Глядя из окна на светлеющие вершины деревьев, на прикрытую прослойками тумана реку, на беспечного лося, уходящего в далекий проем, опять думает о прожитой жизни, о сыновьях, о жене своей Лизавете. Пятеро сыновей у Егорыча. И о каждом тревожится отец, хотя все уже давно самостоятельно живут. У всякого по-своему жизнь сложилась. Вячеслав — агроном, в большом совхозе работает; Степан плотничает — общежития для лесорубов строит; Вениамин председательствует в колхозе, толковый, хозяйственный парень. Да, всяк у своего дела. Хорошо…
Он добавляет в погасшую трубку табаку, прижигает, утыкая спичку. Тянется, вьется дымок, ползет в редкие седые волосы. А трубка клокочет, все напоминает о пережитом…
Жили дружно, душа в душу. Жили на виду у людей радостно и открыто. На детей-погодков любовались. Особенно на Сергуню, больно сметлив задался. Первым помощником Лизавете был, хоть и не самый старший. И такой же быстрый, веселый, как она. А Лизавета, царство ей небесное, к работе горяча, другому мужику против нее не устоять. А песенница какая, плясунья! На гулянке выйдет в круг — люди любуются: «Ах, бедова! Ах, легка!..» Не видел ее печальной, слез с ее лица не вытирал. Набедокурил однажды, сам же виноват был, а она утешала: «Ну промахнулся, так в омут зачем падать? Ты на людях казнись, не в одиночестве». На фронт уходил, просил у нее прощения за все беды-невзгоды, какие перетерпела она из-за его тяжелого характера.
Осталась одна на пятерых. И не сдала, духом не пала, всех в школу налаживала. И бригадирила к тому же, тон в колхозе задавала. В письмах про дела колхозные сдержанно описывала. Ну, и он, Егорыч, не сразу признался, когда продырявило. А потом и совсем замолчал: подле Берлина так прорешетило — родная мать не узнала бы.
Возвращался в декабре. Шел неторными дорогами по заметенным деревенькам, по полям, заросшим до неузнаваемости, по лесам одичалым. И все видел перед собой малышню белоголовую да Лизавету — молодую, красивую, в белом ситцевом платье. А почему молодую? И сам не знает. Всю войну такой виделась.
Подладил к вечеру. Отдышался за околицей, выпрямился и, стараясь не хромать, по деревне пропечатал. У калитки на столб навалился — помутнело в глазах, голова закружилась от родного запаха. Хватаясь за верхушки смородиновых кустов, пролез до стены, постучал в окно, в подзоринку, как в молодости, бывало, стучал, возвращаясь с охоты. И тут же не сдержался, крикнул: «Ли-и-за! Лизонька моя…»
Опомнился, когда сыновья облепили, и не сдержал слез. А потом уж услыхал, как Сергуня перед одногодками своими расписывал: «Я что говорил? Пришел папка-то. И никакой он не без вести пропавший, а живой. И гимнастерка у него военная, только простреленная — семь дырок на ней…» Солдатки завидовали Лизавете: «Счастливая ты. Чуяло твое сердце, что вернется». А она: «Не одной мне, бабы, радость. Всем. А то — что за деревня без мужика?»
И пришлось Егорычу обо всей деревне беспокоиться. В домах ремонтишко различный произвел, кой-где печи переклал, залатал крыши, двери навесил. Было хлопот. А когда поосвободился, раздобыл с десяток капканов и стал при удаче невеликую добычу делить меж теми, у кого дети малые. С ружьем выходил редко и добрую дичь подстреливать удавалось не часто: то промахи — руки, видно, ослабли, то, залюбовавшись, жалел. На охоту ходил между делами после работы. Тогда время разбазаривать никто не хотел. Все на общей работе убивались с мала до велика. Но все-таки потихоньку жизнь образовывалась. И времечка свободного побольше стало выпадать. Все чаще ходил на охоту. Нельзя сказать, чтоб удачно, но и не зря: или зайца в петлю неосмотрительность загонит, или птица какая под выстрел попадет, или белка. Большого зверя встречать не приходилось. Следы видывал, и мысли одни и те же появлялись: «Мужик, мужик, а деревню мясом накормить не можешь…»
Как-то пошел Егорыч по петлям на зайца. Слышит: неспокойно в Заовражном логу — храп и треск! Прямо на него прорвалась сквозь мохнатый лапник лосиха, очумело вздыбилась и сиганула в сторону — только облако снега взметнулось. От волков, видать, уходила. По привычке сдернул ружье, гаркнул: «Стой!» А в голове кутерьма. Бабахнул, не целясь. Ринулся за подраненной лосихой. Определил, что не уйдет далеко, не упрыгает, коль кровью снег пятнает. Исцарапанные длинные ноги животного все слабее рубили наст, не доставая земной тверди…
С каждым шагом тяжелее и тяжелее было идти. А лосиха металась по полям, и надо было загнать ее в низину, в глухие овраги, где глубже снег и спокойнее безлюдье. Преследовал, хрипя, задыхаясь. И все казалось, что вместе с ним за лосихой гонятся волки и тоже хрипят. Даже слышал, как зубы волчьи лязгают. В мелком ельничке догнал обессилевшую лосиху, хлопнул из обоих стволов и сам без памяти плюхнулся в снег. Очнулся, почуяв возню в кустах и подвывание, — выстрелил наугад…
Только к утру возвратился в деревню. Принес свежего мяса. Лизавета радовалась, шептала: «Слава тебе, господи. И своих накормим, и соседних». Поспешно затопила печь и побежала по деревне. Егорыч не останавливал.
Сидел подле печи, в которой мясо варилось, курил не переставая. А в дыму лосиха металась, голова ее плескала кровью, сумасшедшими глазами о пощаде упрашивала. В избе пахло не беличьими шкурками, которые сохли на правилках, а отстрелянными патронами, мясом и кровью. До полудня курил, никак не мог успокоиться.
А малышня трезвонит, галдит. И никакого им дела нет ни до чего на свете. Глядел на них да прикидывал: «Кои позаправнее, взять, что ли? Мясо в лесу надолго оставлять нельзя — звери растащат; а втроем-вчетвером порядочно можно принести». Решился, подозвал к себе Сергуню, спросил осторожно: «В лес пойдешь?» Сергуня подпрыгнул от радости.
Ранним утром вышли из гумнища и по неослабшему насту ходко направились к перелеску. Потом встали на лыжи, зашумели, зашуршали по острому снегу. Сынок втянулся в торопливую ходьбу, шагал приемисто и с расспросами не приставал.
Небо заволокло серой низкой пеленой. Темно, тоскливо стало в лесу. Словно все вымерло, а деревья замерзли накрепко, и никакое вешневодье не разбудит заглухоманенный за годы войны темный лес. На снегу ни петляющих следов зайца, ни лисьей дорожки, ни четкой лыжни. Только волчьи размахи кой-где появлялись.
Спустились в глухой овраг, пробились сквозь сухостой малинника и крапивы к реке. Кольнуло в груди у Егорыча. Вздохнул глубоко, левую руку приподнял — кажись, полегчало. Увидел на снегу почерневшее пятно в горошинках застывшей крови, опознал то место, где с лосихой встретился, испытующе к Сергуне повернулся. А он задрал головенку, зыркает по деревьям, будто белку высматривает.
— Я тебе, сынок, тута шалаш сработаю. Посидишь. Не струсишь?
— А ты куда?
— Поогляжусь маленько, капканы проверю.
Сергуня согласился, обрадовался даже. Нарубил Егорыч еловых веток, подбросил на снег: «Садись. Я мигом». Приободрил мальчонку, а сам — к запятнанному месту. Раскидал кряжи, выворотил закоченевший перед лосихи и, распластав на мелкие ковриги, стал складывать мясо в мешок. А сам дрожал — зуб на зуб не попадал, воровато оглядывался. Но не заметил, не почувствовал, как подобрался Сергуня.
— Что такое? — Мальчонка присел над освежеванной головой лосихи. — Это ты убил? Ты убил?!
— Тише!.. — Егорыч распрямился. Поперхнулся, не зная, что сказать.
— Ты лося убил… Тебя посадят в тюрьму! — отчаянно закричал Сергуня и тут же захлопнул рот руками, сжался и заплакал.
Егорыч рухнул на колени, сграбастал мальчонку, прижал к себе… Долго утешал всхлипывавшего сына. Домой нес на руках его, махонького, вконец ослабевшего, и все утешал: «Знаю, Сергуня, что нельзя. Знаю — нельзя…»
…Егорыч обошел всю деревню от первого дома до последнего. Рассказал бабам, как дело было. От имени колхоза просили в районе разрешение на отстрел лося, которого уже не было в лесу. А потом всем миром деньги выплачивали.
Егорыч сдавил в нервной руке погасшую трубку. Сгорбился, локтями уткнувшись в колени, сжал виски. А в темноте опять поплыло давнее, незабытое: волки терзают лосиху-мать, а в снегу мечется с перехваченным горлом теленок; огромный лосиный глаз смотрит прямо в душу, молит о помощи, и страх в том глазу, и отчаянье.
Далекий тяжелый взрыв раскатился по лесу за рекой, словно дальнобойная ухнула.
И тут вроде вздох лосиный послышался. Прильнул Егорыч к окну, вгляделся в заречные заросли — никого.
Вышел из избы и побрел по лесу, в котором больше двадцати лет хозяйничает, от коварного зверя, от недоброго человека охраняет. Пошел растерянно, без цели и направления, но невидимая тропка привела его к кладбищу. Посидел возле Лизаветиной могилы. Опять подумал о том, что недавно скончалась Лизавета, а все кажется, что живет он без нее давным-давно.
Потом зашагал к реке. На деревья, на землю опускался туманный вечер. Егорыч прислушивался к каждому шороху. Все надеялся — опомнится, спохватится где-то вдали лосинка и прибежит к нему, чтобы успокоить, порадовать, а то и насовсем…
Он сидел в темноте на берегу возле остановившейся реки, смотрел на притихший лес и ждал.
Туманная ночь. Издали доносится протяжный шум леса.
Она сидит рядом и тоже слушает этот шум. Хоть бы слово какое сказала или спросила о чем-нибудь. Глаза у нее потемнели. Он знает, что глаза у нее голубые, словно озера в солнечный полдень.
— Здорово застряли?
— Ерунда. Подкопаю — и поедем. — Он выпрыгнул из кабины и хлопнул дверцей. Достал лопату, нащупывал ногами скользкую землю, полез к задним колесам, чтобы раскопать колею. Шарит в грязи руками: камень? Нет — пень. Придется попотеть.
— Чего там? Скоро? — спрашивает она.
— Пень… Ага, поддался! Сейчас поедем.
Он выворачивает разлапистый пнище, копает жидкую, прошитую корнями землю. А потом бросает в кузов лопату и долго моет сапоги.
— Можно ехать. Если еще застрянем, понесу вас на руках до поселка.
— Чего придумаешь?
Фары длинными щупальцами шарят по блестящей развороченной дороге. Лешка достает папиросу.
— А можно не курить? — спрашивает она. Длинные белые волосы ее бегут игриво по плечам. — И пить шоферу не положено…
— Да я малость всего и пригубил, чтобы спать не очень хотелось. — Поглядел на пассажирку внимательно и почему-то смутился.
Глаза у нее темные-темные, а на станции были голубыми…
Колеса простучали по деревянному мостику. Значит, впереди еще овраг с крутыми берегами.
— Вы бы сошли на минутку, — предложил, — через овраг проскочить надо.
Остановился. Открыл дверцу, дотянувшись До ручки, придержал, чтоб обратно не откинулась. Неуверенно, как в колодец, она спустилась с подножки. Недоверчиво спросила:
— А не оставишь меня?
— Я за вами еще раз приеду, — он улыбнулся. — На вездеходе.
И с размаху, на полном газу машина влетела на подъем.
— Где вы там? Не потеряйтесь. Девушка!
— Мне не пройти!
— Перенести, что ли?
Капризно и с вызовом она сказала:
— Еще спрашивает. Я туфли испачкаю.
Взял ее на руки. Легкая какая. На одной руке мог бы до поселка донести. А тут только до кабины. Усадил. Спросил тихо:
— На работу… к нам?
— За счастьем, — обтянула платьем колени, достала из белой сумочки круглое зеркало, посмотрела, смешно скашивая глаза.
Его кольнул этот взгляд.
— Родные здесь?
— Тетя… Только давно не виделись.
— Кто же?
— Савельевна.
— Знаем. В общежитии у нас вроде няни.
Замолчали. Почему-то пропало желание разговаривать.
…Вот и поселок. Темные дома притаились под крылом леса. Только один огонек мигает, словно зовет: сюда, сюда.
— Это меня ждут! Я угадала?
— Только приехали, а вас уже ждут. Меня же никто никогда, наверно…
Поднялись на крыльцо. Зарычала в сенях собака, подбежала, шарахнулась в дверь…
— Кто там? — спросила сонным голосом Савельевна.
— Я это, тетя Варя… Не ждали? Письмо не хотелось писать.
— Господи, а я уж чего только не надумалась!
Загремел засов. Лешка шагнул с крыльца и остановился, прислушался, в избе было тихо.
Тропинка петляет по берегу оврага, поднимается на пригорок, за которым под развесистыми березами спряталось приземистое здание лесничества. Он провожал сюда Лиду, когда она, уладив все дела, переезжала со своим багажом. Нес тяжелые чемоданы и все удивлялся: «Зачем ей такая ноша, откуда такие чемоданы, ведь приехала-то с одной сумочкой?»
Лешка пошел торопливее, почти взбежал на пригорок и опять остановился. Из поселка доносились звуки баяна и девичья песня. Дрогнули в небе звезды и замерли. Прислушался, нет ли там в девичьей песне ее голоса. Нет, не было. Она, видимо, трудно привыкала на новом месте, долго не могла найти себе подругу. В клуб не ходила. Вот и встречались то на реке, то в сосновом бору за лесничеством. Иногда осмеливался зайти к ней в маленькую уютную комнату. Она удивлялась: «Опять пришел! Думала, надоело тебе такому деловому скучать с такой ненормальной… Мне ведь все не то да не это».
Однажды призналась: «Сама не пойму, чего хочу». И начала откровенничать. Видела, он слушает заинтересованно, сочувствует и даже простодушно жалеет. «Завидовать бы надо, — думала она. — А жалеет. Сам-то мало поучился… По семейным обстоятельствам. Вот и довольствуется шоферской работой. Не поучился как следует, вроде и не жил еще, ничего не видел, кроме грязной дороги да станции, кроме глухоманья, ни с кем не общался, знает только грубых лесорубов да молчаливых охотников-медвежатников. И сам в такие же метит, данные для этого имеет». У нее, слава богу, все было. Училась обихоженная, обласканная мамочкой-домохозяйкой. Единственная дочка-ненагдядка в дому… Что ни захочешь — подадут. И в школе ладилось, все предметы легко шли. Особого усердия ни к чему не проявляла. После десятилетки пыталась устроиться на иняз. И папины связи не помогли… Добрый знакомый, приятный на вид человек, ласковый друг семьи, сын папиного сослуживца, сманил ее. Он тогда в техникуме преподавал. Сманил, устроил рядышком с собой, обеспечил средний диплом «короеда»… Весело прошли те годы, весело и беспечно. А что после них осталось? Милый друг семьи увлекся другой… Она же, перессорившись со всеми, вдосталь накричалась на мамочку и покинула родительский дом, поехала искать свою жизнь. Два месяца на юге проболталась и снова с повинной к мамочке. Повинилась, да все равно прежних отношений не получилось. Надо самой пробовать свою жизнь устраивать. Какая должна быть личная жизнь? Раньше думали за девочку Лиду другие, предоставив ей только заботу о своей внешности…
Все это она рассказывала откровенно, ничего не утаивая. И чувствовала, что у самой-то на душе легчает. Он же с грубоватой прямолинейностью сделал вывод: «Издеваешься ты надо мной, что ли… Сама себя разрисовываешь. Не прижимало по-хорошему, вот и блажишь, терзаешься. Заботу тебе надо настоящую, постоянную».
— Угадал. Ой, угадал, голубок-пташечка! — она заливисто захохотала. И была такая необыкновенная, радостная, лучистая даже… Волосы искристым водопадом играли у нее на румяных щеках, на плечах. И смех ее искрился, согревал и звал…
На следующий вечер он нацепил полосатый галстук и долго рассматривал себя перед зеркалом.
Они встретились на реке. Рассказывал о тишине в лесу, о весенних зорях и тетеревиных токах, о синичьем гомоне в березовой роще и соловьиной перекличке возле Черемухового озера. О том, как весной деревья нежно-зелеными вершинами разгоняют легкие облака и реактивники на свежей синеве чертят косые линейки, которые потом розовеют и расползаются. Открыл ей свою тайну: мечту о зеленом доме в центре поселка с окнами на все четыре стороны света, с березами да рябинами вокруг.
Ночью постучал к ней в окно. Сидели на крыльце, говорили обо всем. К нему пришла смелость, и он сделал предложение. Она округлила удивленно глаза, сказала:
— А ты догадливый. Я согласна, конечно. Может, и получится из нас романтическая парочка лесная. Попробуем, соловей.
Эти слова он воспринял как шутку, за которой она пыталась скрыть свое смущение…
Свадьба была веселая, богатая. Постарались ребята — товарищи по работе, по общежитию. И новый дом Лешка построил с помощью ребят: по воскресеньям заготавливали лес, рубили сруб. К осени дом был подведен под крышу, оставалось насадить берез и справить новоселье. Но Лида говорила, что новоселье справлять лучше в зимнее время — спокойнее и работы меньше. А Лешка чувствовал себя неудобно перед ребятами. Он настаивал и грозился в любой день привести ораву.
Она удивилась:
— Куда ты спешишь? И так потратились…
А дом-то стоит на виду у всех, высокий, ладный, светло-зеленый. Вот уже березы возле дома появились. Ради всего этого Лешка даже в отпуск отпросился раньше. Правда, была и другая причина: хотелось походить с Лидой по лесам, поводить ее по округе, познакомить молодую помощницу лесничего со своими владениями. Только она неохотно бродила. Отправлялся один, блуждал, любовался, а возвратясь, рассказывал, где что видел, какого зверя спугнул, какие елки, березки да лиственницы растут.
Он особенно остро чувствовал прохладную красоту осеннего леса. И в его рассказах осторожно перепархивали птицы, мелькнув, исчезали. Красными каплями искрилась брусника. Изредка попадались закоренелые холодные белые грибы, облепленные коричневой сосновой хвоей маслята. Рано отшумевшие осины сеяли листья тонко звенящей жести. Если бы на эту красоту смотреть вместе! Но Лида не могла зачарованно бродить по лесу, хотя ей по долгу службы положено было. Она больше отсиживалась в лесничестве или дома.
Как-то завела разговор:
— Давай уедем отсюда…
— Куда? Куда уезжать? У нас тут дом, любимая работа, друзья, родина.
— Вот, вот. Твоя родина, только не моя. Зеленое гнездышко состряпал, в лесу пропадаешь, не за свое дело берешься, тычешься туда-сюда, будто слепой котенок.
— Почему не за свое?! И вообще…
— Подумаешь. Ты, значит, страж лесной к тому же… — Она отошла к высокому резному шкафчику, что подарила ей Савельевна, кокетливо оперлась на него рукой. — Что в лесу толку? Не сад фруктовый.
— Так зачем же…
— Я сознательная! Раз училась — значит еду. Мне все равно, где два года отрабатывать.
— Сад и здесь можно развести.
— Кислятину? Кто покупать-то станет. Поседеешь, пока сад вырастет…
Однажды он ушел в лес очень рано. Ушел в плохом настроении. В тот день в лесу занялся пожар…
Лида выскочила на улицу, не успев накинуть платок.
Отовсюду бежали люди к лесничеству, отрывисто переговаривались:
— Где хоть началось-то? А горит где? Далеко ли?
— В двадцатом, кажется…
— Чудинский бор! Сухой мшаник…
«Он туда и хотел идти…» — подумала Лида.
Уже помчались по лежневке машины. В одной из них была Лида. Стояла во весь рост, придерживаясь за кабину. Лицо бледное, руки дрожат. Только шепчет: «Быстрее».
В лесу бежала по распаханной просеке и уже слышала запах гари, треск и гудение огня. Пламя полыхало широко, шипело, перелетало, подгоняемое ветром. Где-то там, за сплошной горячей стеной, тщетно пытаясь преградить дорогу разбушевавшемуся пламени, бился Лешка. А Лида искала его, звала: «Алеша, Алешенька!!»
Люди вели борьбу с огнем, а она искала, искала человека, который стал ей дороже всех на свете.
Пришли на помощь трелевочники, работники подсобного хозяйства примчались на лошадях. Разрыли, раскопали, перепахали землю, направили пламя в сторону речки и сдавили, заплескали его.
Алешу нашли в молодом сосняке. Верхняя одежда дымилась рядом — успел ее сбросить. Он лежал на земле, обессилевший, угоревший, но не потерявший сознания… Несколько раз повторил: «Ребятишки надумали маслят поджарить…» Лида смотрела на него застывшими глазами… В эти минуты все перевернулось в ее душе, и вся предыдущая жизнь показалась ей маленькой пошлой картинкой.
Осенний ливень стушевал пестроту листьев за окном.
— Лежи тут. Подумаешь, волосы обгорели. Новые вырастут, а не отрастут — буду ходить, как бритый наголо, не беда. — Он ворочается, сердито комкает подушку и разговаривает сам с собой.
Солнце выглянуло, а дождь все шумит. Вода переливается, блестит, словно Лидины волосы. Кровать качается, попадает в водоворот, кружит, кружит. А огонь мечется перед глазами. Пляшет, радуется, обволакивает едкий дым. «Лида… Лида… Лида!!» — зовет Лешка в бреду.
Лида стояла на коленях возле кровати и не скрывала слез. Она уже знала, что, как только полегчает ему, попросит прощения за все и пообещает жить совсем по-другому и непременно позовет каждого, кого он пожелает, на новоселье. А он, придя в себя, открыл глаза и с удивлением сказал: «Ты здесь…»
Было очень тихо, как в лесу, в том ночном лесу, в котором проложена машинами трудная дорога до станции…
В разгар лета под спелую малину и цветение липы самостоятельно поехал из города в деревеньку Костромиху к Терентию Лабазову пятнадцатилетний долговязый внук Вася. Никогда он не был так настойчив и, выдержав трехдневный бой с родителями, на свои сбережения нагрузил два чемодана гостинцев, переправил в камеру хранения и купил билет в предварительной кассе. Через день еще раз терпеливо выслушал все наставления и отправился, как сказали папа с мамой, позабавить скучающего старика, которого семь лет не навещали.
Вася почти сутки трясся в общем шестнадцатом вагоне, охраняя, как велено, чемоданы. Только под утро уснул и начал видеть очень приятный сон про будущую жизнь в деревне. Но соседи по купе растормошили, помогли выбраться в тамбур за несколько минут до остановки. На перроне окликнул Васю какой-то невзрачный всклокоченный парень и пообещал довезти до Петушихи, пояснил, что там уже недалеко, но надо топать ножками. Парень сказал, что и дальше бы проводил, но на «газончике» волоком не проскочить, потому лучше неторопно да надежно продвигаться, авось встретят, в крайнем случае, до вечера можно и с ношей дойти, дорога одна — не собьешься…
Только Вася спустился с увала, словно из-под земли вырос перед ним высоченный сутуловатый мужик, совсем непохожий на деда, каким представлялся он по фотографиям и письмам.
— Ну, здорово, Василий Николаевич. Здорово, раз прибыл, — бодро сказал мужик. — А я переживаю, а я хлопочу! Думаю, Ванька-недотепа к поезду опоздает или проглядит на вокзале. И поспрашивать постесняется. Вот ладно теперь… Устал небось? Чемоданы-ти, гляжу, навьючены. Давай который потяжелее. Сначала оба пофунтую. — Он взял чемоданы, покачивая, взвесил. — Оба одинаковы, фунтов по сорок, видать. Зачем такие нагрузили? Все тушонка да концервы небось. Думают, тут летом голодно, мол, старики-то привычные, а молодому горожанину неуедно покажется. Ничего живем. Мясо и соленое и ветошное есть. Рыбешки изловим, тут ягод с медком прихватим, молочка криночку купим, сметанки добрые люди принесут. Своей коровы нет, не держу давно уже. Обойдемся. Ты, Василий, значит, восьмилетку одолел? Родители в науку пихают, ты, поди, упираешься. Надо бы, конечно… — дед чего-то недоговорил и рукой махнул. — Жизнь покажет. Пойдем теперя до беседки, пока спина не взмокнет, там передохнем да еще перевальчик осилим, тут и усадьба. Опять посидим. Дале только под гору скати. Помнишь дорогу-то?
— Забылась. Тогда на тракторе ехали. И дождик был холодный.
— Забылась. Вота! Семь лет промелькнуло, голубчик. Семь лет, как одна неделя. Ребенком приезжал, а теперь жених, можно сказать. Вот сколь часто старика спроведываете. И что думает Зойка своей головой? — говорил он про дочь. — Ох, упрямая, своенравная. Разобиделась, что мужа-лежебоку не одобрил тогда. Весточку не соизволит прислать. Матерь приезжала хоронить и то лишнего денька не побыла. Оставайся, отец, с поникшей головой… Как жить, как быть? Одному ли век коротать али на заботу дочери рассчитывать, ежели занеможется? Ладно, в силе еще. Уехала и молчит. Молчит и молчит. А я письмо за письмом, спрашиваю и спрашиваю. Ни ответа ни привета месяца четыре. Соседке весточку прислала, мол, не поможет ли отцу-вдовцу старушонку какую найти. А думаю, раз так! Пошел в Оксениху, уговорил сваху Анну… Теперь с молодой живу. На десять годов младше. Что будешь делать? Больше некого подобрать, все старухи поблизости одряхлели, с покойной Павлой тяжело сравнивать… С молодой живу. Вишь, бороду сбрил. Ты меня небось и не признал. Подумал, поди, не грабитель ли накачнулся…
Это верно: когда Терентий взял оба чемодана, Вася вспомнил давние рассказы деда о том, как раньше в волоках разбойники промышляли. Догадливый дед это почувствовал и начал объяснять, почему обличьем изменился, помолодеть пришлось так, что и родной внук не узнал. Убедился: парень все-таки признал в нем родственника, уверенно зашагал обочиной. Левой рукой отводил и придерживал сучья, плавно отпускал, всякий раз предупреждая внука: «Остерегись, Василий». Он требовал, чтобы внук не отставал, по сторонам не тыкался, самовольную тропу не искал.
Дорога, стиснутая разнолесьем и подступившим ольховым подростом, поворачивала то влево, то вправо, каждый поворот отмечая застойной зеленоватой канавой. На машине тут действительно не проскочишь, а конного ездока не стало вовсе: костромихский снабженец Порша и тот за хлебом, солью, консервами, водкой и прочими продовольственными товарами, как сказал дед, накатал однооской вдоль берега Межи свою колею.
— И недалеко вроде бы от многолюдья, а получается: у черта на кулижках живем. Кто ж теперь к нам дорогу станет прокладывать. Сначала тракторами, машинами избороздили, теперь налажать не хотят: пусть-де доживают и так, некуда старикам ездить. — Терентий объяснял, что такие деревни вроде бы никому не нужны. И старики остаются без дела, проживают на пенсии да родственников городских ждут на побывание. — Летом еще ничего, веселее. То грядки обихаживай, то траву коси да суши, то за ягодами или грибами ударяй. Так ведь это все побочное занятие. Поработать бы с пользой для обчества, а не только для себя. Так не сразу и подберешь дело-то. Ладно вот корзины плести наловчился. Сначала кадушки делал, тут на корзины перешел. Анна бранит, отдыхать приказывает, мол, хватит, поработал за свою жизнь, дали пенсию и будь доволен… Да-аа. Доволен, и сиди, значит… Ты, милок мой, — опять обращался Терентий к внуку, — тоже потерпи… Иного пути у нас нет. Взмокнет спина-то, тогда отдохнем. Через полчасика будет скамейка, посидим и остынем.
Внук глянул на часы — время засек. Точно через тридцать минут оказались они на бугорке возле установленной лесниками беседки. Огляделись и сели рядком. Тут, под крышей-шалашиком, было прохладно, уютно. Дед раскурил трубку, начал рассказывать, как прорубали просеку, как он ходил по этой просеке на работу в кузницу укрупненного колхоза и однажды под вечер встретился с медведем, а тот будто бы обрадовался встрече и с протянутой вперед лапой спешил поздоровкаться, но Терентий не решился «подать руку», потому что безоружный был. И не убежал, на дерево не полез, просто шагнул в сторону: медведь понял, что человек уступает дорогу, тоже не стал настырничать.
— Теперь случись такое — вроде бы струсил, — размышлял Терентий. — Осторожный, робкий будто бы стал, все думаешь, не обидеть бы кого… Помыкался по госпиталям, нагляделся на страдания и сам характером переменился, иной раз и надо бы животину какую шугнуть, а жалеешь. Человека обижать и совсем не позволительно.
Вася знал, что дед был на фронте шофером, водил изрешеченную полуторку, и хотел спросить, есть ли у него медали. Терентий будто предвидел вопрос:
— Повоевать-то мало пришлось. Полуторка на мину наскочила. И отвоевался. Без наград получилось. Одни отметины остались. Самому и людям хлопоты. Два года без малого по госпиталям. Дорого я обошелся. Ребята меня, можно сказать, безнадежного из окружения вынесли. С тех пор сколь живу…
Внук по рассказу деда отчетливо представил, как пробивались через болото молодые солдаты и тащили на волокуше полуживого грузного товарища. Он неподвижными глазами в узкую щелочку из-под бинтов смотрел на низкое небо, и казалось ему, что там, в облаках, гладкая асфальтированная дорога. Когда немецкий бомбардировщик перерезал эту воображаемую дорогу, Терентий беззвучно крикнул: «Воздух!» Очнувшись, он напугался тишины: лес напряженно молчал, будто затаился, совсем близко было — это чувствовалось по запаху — перестоялое ржаное поле. Оттуда полз, нарастал гул. Приближались фашистские танки… Солдаты пробивались из окружения и выносили раненых. Из пекла неравного боя вынесли всех. Когда Терентий очнулся, понял, что автомашина, взвизгивая и надрываясь, ползет по изрытому, опаленному полю…
Воспоминание деда изменило Васино настроение, он первым поднялся, взял чемодан. Теперь они шагали молча. Не стали отдыхать и на последнем перед Костромихой увале, хотя чистый и стройный сосняк на месте бывшей усадьбы заманивал прохладой, тишиной и запахом смолы. Терентий уже под горой окликнул внука, уверенно шагающего впереди, велел оглянуться на кедровник. Вася поставил чемодан, из-под руки смотрел на высоченные деревья.
— Усадьбу спалили мужики, а кедровая роща осталась… Кедр — особое дерево, такой породы в наших местах мало произрастает, — пояснял Терентий. — Лесники, правда, завели питомник. Клещ и комар боятся кедрового запаха. Моль в шкафу из кедровой древесины никогда не заведется. Пчелы хорошо себя чувствуют в кедровом улье. У меня только один такой улей — самая сильная семья в нем. Еще плошка имеется, в той молоко долго не скисает. Кедровая кадушка для меда хороша, для масла. Вот какое дерево! В природе полезно и человеку надобно. С лесниками ходил саженцы тыкать, потом проверял: растут кедрачики. Это там, за вырубками, в десятом квартале. Штук по тысяче в день высаживал, целый месяц ходил. Вырастут. Такие же станут. Один возле моего дома — размужалый. В семнадцатом году отец вкопал, отсюда, из усадьбы, притащил. Могутный теперь кедруха, крона тучей, ствол что из чугуна литой. Молодая жена засерчала, мол, грядки затеняет, спилить приказывала. Ишь, какая. Как бы не так.
Они смотрели на Костромиху. Деревня расположилась красиво, небольшая, в одну улочку, протянутую по склону взгорья к реке, она была как на ладони, потому что дома четко «прописаны» на фоне желтовато-зеленых полей. Словно на лаковой миниатюре можно было разглядеть гуляющих возле домов кур, отдыхающих в тенечках возле сараев телят и даже качающихся на проводах ласточек. От крайнего дома бежала к реке девушка в коротеньком сиреневом платье…
В избе у дедушки дышалось легко, голос звучал чище, а движения были сдержанны, неторопливы. Все казалось одушевленным, спокойным и мудрым, знающим себе цену: большой непокрытый стол, на котором посередине тикает будильник; четыре стула с фанерными спинками, украшенными множеством прожженных отверстий; пышная кровать с двумя горками подушек; посудный шкаф с цветными стеклами; крашенные бронзой рамки с фотографиями; настенное зеркало в резной обкладке; высокий косник с иконой божьей матери и двумя подсвечниками возле нее. Здесь у каждой вещи определено постоянное место и никто не имеет права нарушить порядок — об этом Вася знает давно. В доме нет ничего лишнего, небрежно положенного, поставленного. Все тут прибрано и обихожено в определенный срок. Стены и потолок промыты с дресвой и будто бы изнутри светятся медовым отливом; в стенах канатиками белеют хорошо проконопаченные пазы. Некрашеный пол бархатисто ласкает босые ноги, по нему, не как по паркету, можно ходить бесшумно. Все здесь Васе понравилось. А вот уснуть в звенящей тишине он долго не мог…
Утром Вася спросил у бабки Анны, почему они не покупают телевизор.
— А ты что, телезизера не видал? — удивилась бабка Анна. — Тебе глаза свои не жаль? Я вот жалею. И голову берегу — от телевизера шибко болит. Хороводы ли, песни ли маленько погляжу коли у соседей — так и закружит. С этой штукой только время терять да на свет лишняя трата, и так по два рубля в месяц нагорает. То стиральную машину пустишь, то Терентий чайник воткнет, за день по пять раз включает…
— Анна, хошь секрет открою, — деду, видимо, необходимо было продолжить разговор. — Только не падай в обморок. Заказан уже телевизор, можно сказать, куплен, привезти осталось. Завмаг Валентина на складе для меня придержала. Шикарный! Цветной, экран как вот наши окна. Это вещь!
Жена сначала подумала, что Терентий, должно быть, шутит, и не придала значения сказанному, но через некоторое время брякнула чем-то на кухне и, растопырщенная, словно клуша, выбежала в переднюю:
— Правда, что ли? Али с ума, старый, спятил? Не пущу, с этаким испытанием в избу не пущу! Устанавливай где хошь, ежели денег не жаль.
— На веранде разместимся. Нам без этой вещи теперь никак нельзя. Парню с миром связь нужна. Или отставать от жизни? Вернется, дружки определят: потускнел Вася в гостях-то. Мать ему и так запрет ставила: не езди — одичаешь, скука там, как в берлоге, живут посреди леса, грязь месят да комаров кормят. Она и сама будто бы из-за этого не ездит. Так что не бушуй, Аннушка. Все решено, дело сделано. Зимой грызи меня за это сколь надо.
Терентий улыбнулся, округлил ладонью подбородок, словно бороду оправил, и пошел на крыльцо курить. А Вася взял ведра, чтобы не просто так выйти из избы, направился к колодцу. Неторопливо достал из глубины одну за другой три бадьи и, наполняя вровень с краями большие эмалированные ведра, поглядывал окрест, прислушивался к деревенским звукам и удивлялся, что слышны движения, разговоры в каждом из одиннадцати домов. В самом дальнем из них у распахнутого окна читала книгу девушка в сиреневом платье; она читала вслух — это Вася точно определил — какую-то сказку для братишек, с которыми ей поручено нянчиться. Мальчишки, наверно, сидели внизу на лужайке — от колодца их невозможно было увидеть.
Васе почему-то хотелось, чтобы девушка взглянула на него, и он медлил, неторопливо опускал бадью, долго ждал, когда наберется вода, а потом плавно, с наслаждением перебирал прохладный шест, поглядывая то на девушку, то вверх — на плавно идущий к земле «хвост» журавля.
Дед, видимо, понял медлительность внука, посоветовал:
— Ты, Вася, сначала на поливку бочонок наноси, пускай вода огревается, а я маленько навозцу туда подкину, навильничек надо — не больше. Вон еще бочка в палисаднике. Нравится — и в нее воду таскай.
— Ведра другие возьми тогда, — тут же вмешалась всевидящая Анна, из кухонного окна начала делать указания. — Дверку в палисадник распахни, лопатой припри, а крышку с бочки к парнику приставь.
— Ты, мать, не командуй. Гремишь ухватами — с тебя и хватит. Тут мы сами разберемся. Твое дело возле печи управляться, распоряжайся тама, на своем командном пункте. А возле дома мужики порядок наводят. — Терентий опять добродушно урезонивал жену и радовался, что появились у них новые хлопоты, другой смысл приобрели однообразные разговоры со старухой о домашних делах. И в душе он чувствовал особый трепет, будто бы молодела душа. Беспокоясь о том, чтобы внук правильно понимал разговоры, не казались они перебранкой, Терентий пояснил:
— Вообще-то мирно живем, нам теперь делить нечего. А говорим частично насупротив по привычке. Всю зиму от скуки дискуссии разводили. — Он расхохотался и еще раз повторил: — Дискуссии, значит, дебаты у нас постоянные. О пустяках спорим-то, для интересу, что частушки впереклик поем. Она у меня необидчивая. Прогрохочется и опять ласковая. Я ей слово задиристое понарошке, она мне — сотню, что горсть гороху в лицо, знай отвертывайся. С телевизором с этим умора. Месяц назад я его купил, на твой приезд надеялся. У завмага на складе по секрету хранил. Мне, понимаешь, перед старухой оправдание нужно. Теперь, знамо, установим. Все будет по правилам. Хорош этот самый, как вы говорите в городе, телик. Вишь, вроде как про доброго телка разговор ведем. Я самой-то и говорю: коровы нет, а телик купим. Ладно, отвечает, согласна. Ну, телик да телик. Так постепенно и подготавливал. А потом объявил, что-де недопонятость вышла: я, мол, про лепешки, а ты про блины. Складно все получалось. Ну, телевизор хорош попался. Показывает сочно, яственно. Загляденье.
— Антенна есть? — спросил Вася.
— Припасена какая положено. На крышу поднимем. С умом куплено. Так подумал твой дед: внук не приедет — для себя развлечение к зиме приготовлено. А что мне кирпичи на печи пролеживать да сучки в потолочинах считать? Раньше хоть сани делал, теперь не нужны. Лесхоз не берет. В колхозах кони перевелись. Лыжошки вот могу выстрогать. Опять же для кого? В сельпо навезли шикарных, на мои никто не обзарится. Сундуки не станешь делать. И граблями всю округу мы с низовским Митрофаном на пять лет обеспечили, не торговать же по другой волости, может, где и не хватает, а не поедешь. От себя лично торговать нет охотки. Была бы артель, объединили бы всех пенсионеров, круговое снабжение необходимым для производства наладили, тогда бы и старики принесли пользу. Теперь что получается: пенсию определили — и сиди без дела. Хоть лапти для музеев плети. Ну, на охоту когда сброжу, зверье повидаю, пригляжусь, кто и как жизнь ведет, следы, приметины поразгадываю. И то утешение. Стрелять не стреляю, пять годов не стреляю, ружье с собой беру, а на спуск не нажать — рука не повинуется.
— Полно, старый, — опять вмешалась в разговор Анна. — И не попасть тебе. Зайцы на нос прыгают, а он ушами хлопает. Руки дрожат у охотника. Еще медвежатником прозывается.
— Старостью попрекает. Тоже мне молодуха нашлась. Пальтецо голубое с песцовым воротником из сельповского магазина принес примерять — не могла влезть.
— Постыдись. И не краснеешь, охульник! — Анна разобиделась и окно закрыла, шумно хлопнув створками.
— Так лучше будет. Говорю, душа руку сдерживает, а ей разве понять. Привыкла сама по себе. Всю жизнь за себя только и переживала. Я уж теперь понял: хороша больно была бы, мужик опосля войны на стороне не остался бы, домой, уж хоть что, доехал бы, а он под Ярославлем другую нашел. Я вот схватился, майся теперь. — Терентий засерчал почему-то, но тут же выправился. — На вид она приглядная, вот занозистая больно. С коренной женушкой Павлой так скучать не приходилось, до последнего дня не скучал так… Скончалася враз, не поболела даже. Царство ей небесное. Работница была. И не болела вроде. Кабы знали болезнь, меры бы приняли. Я и сам такой смерти боюсь. Нараз — и все, нету человека. Последнюю думу подумать не успел, с жизнью не попрощался, последний совет никому не дал, мол, живите, берегите друг друга…
Дед замолчал, будто спохватился, что задерживает внука, отвлекает его от погляда на девчонку, которая примагничивает. Но Вася не торопился теперь уходить, расшнуровал кеды, снял их, аккуратно поставил на доску для обуви, подумав, что подставка ловко сделана. Вообще, как понимал он, все в этом доме было разумно приспособлено, потому что хозяин любит порядок. И сам дедушка опрятен. Ни в одежде, ни в походке, ни в лице, ни в голосе нет небрежности. Глядеть на него приятно, слушать его интересно. Так вот пространно, откровенно в городе с Васей никто не разговаривал. Он посмотрел на высокий кедр и подумал: почему же бабушка Павла не велела дерево убирать, а вот Анна приказывала? Терентий словно и эту мысль внука прочитал:
— У человека нельзя отрывать, что ему дорого. Одно отними да другое — и человек вянуть начнет. Это только дерево в одиночку может крепко стоять. Вишь, говорит, спили, мол, затеняет. А со мной от отцовского корня, может, только кедрик и остался. — Дед начал набивать табак в трубку, он делал это долго и тщательно. Но не закурил, положил трубку в нагрудный карман толстовки. — Пойду на траву погляжу. А ты делай, раз начал.
— Куда опять наладился? — спросила Анна крепким голосом. — Тереша, вернись. Я на стол все выставила. Вернись! Еда остынет. Старик, глухой, что ли, я тебе говорю?
Старик вернулся и, печально взглянув на внука, сказал:
— Пошли, а то не уймется.
За столом Терентий пытался шутить, но жена его одергивала. И тогда наступало тягостное молчание. Вася сам решил поддерживать разговор, задавал много вопросов, дедушка охотно отвечал на них, постоянно выпячивая в любом деле роль мужчины. Постепенно настроение переменилось. Вася спросил, почему же его папочка хоть из деревни, а совсем не такой, он ведь тоже мужчина?
— Избаловался твой отец в городском безделье. Ни дров припасти, ни воды принести, все на седьмой этаж попадут. Ни баню истопить, ни валенки подшить — ничего не требуется.
Однажды в Костромиху приезжал и то лежебочил, еще и над тестем посмеивался, мол, старик покоя себе не дает, то стругает, то косит, то пашет, то под старушечью дудку пляшет и еще изображает, что любо. А чего тут изображать? Живи, находи в деле радость. И жене потрафляй, тоже пусть радуется.
— Вот-вот, поёшь хорошо, а потрафляешь редко.
— Ты, Анна, не взыщи, ежели что не так. Люблю поперекоряться с тобой, отрадно мне в своем доме с живым человеком беседовать. Ну, обидел чем, погрызи и ты меня. Послушаю… Без разговоров-то одикнем совсем.
Вася, кажется, понимал деда и думал: давно надо было к нему приехать, вместо путешествия на товарнике в деревню бы пробираться. И милиция не поймала бы, за Котельничем уже с поезда тогда сняли, долго адрес выпытывали — говорить не хотелось. А второй раз, после седьмого класса, с другом Рафиком до Перми сумели уехать, нет бы сюда, в Костромиху, на денечек заглянуть. Может, дедушка пожалел бы, навсегда оставил, и ему бы веселее жилось. Внук был под влиянием неспешных разговоров Терентия и, повторяя про себя деревенские слова, размышлял: тут можно жить, в любом деле — радость и польза, у деда многому научишься: хочешь на гармонии играй — у него три трехрядки разного фасона; хочешь инструментом владей — всякий имеется и хранится в должном порядке, бери — никто не отнимет; много интересных занятий можно тут найти, только делай так, как учат, осмотрительно, с умом, по-хозяйски справно. На деда равняйся. Про Терентия Лабазова вон как говорят: деловой, башковитый, было бы в колхозе человек двадцать таких мужиков, миллионы б государству не задолжали. Точно так сказала соседка Наталья, которая утром приносила литровую банку сметаны для городского гостя.
— Теперь передышку сделаем, — опять рукой округлив губу, сказал дед. — Поди на сарай, на сенце поваляйся.
И пошли они на сеновал. Вася послушался, развалился на сене, а дед рядом сел. Продолжали они разговоры. Больше-то Терентий говорил:
— Тут славная девонька живет. Лариса. Ровесница тебе. Тоже городская. Познакомишься. Она разговористая. Второй год в деревне живет и в школе обучается, в Низовину на целую неделю уходит — в интернате устроена. Родители на Севере, а ей не по климату, вот и проживает. Бойкая, у нее все ходуном. На лето взялась двух двоюродников нянчить, чтобы поправлялись в деревенском приволье. Тут почти в каждом доме стайки внучат. У меня — ты один. Были бы живы сыновья, не отняла бы война… Почаще бы внуки наезжали. Кои, поди, и тут бы привились поблизости. Два сына у меня погибли. Молодяшки еще… А мы, старики, живем. Скрипим да живем. Друг за друга придерживаемся. По-другому нельзя. Ежели один тронется в переездку, всех потянет. И пропала деревня, заколачивай окна тесинами. Тут, того гляди, и поля, луга забросят — механизаторам не охотно на безлюдье в работу ездить. Так-то попить, поговорить есть куда зайти. Мы их привечаем как самых дорогих гостей. — Терентий старательно отвлекал себя от воспоминаний о погибших сыновьях, он тянул веревочку рассуждений от своих забот к общим деревенским. — Видал, дорога чахнет. Трактор с косилкой пролез да и поломался, третий день стоит. И никому не надо. Или руки не доходят. Трава давно поспела, косить бы… Ох-хо-хо. Я вон в огородах четыре стожара поставил да метать еще нечего. Старухи, смотрю, плохо косят. Сам пойду потяпаю. Спина скрипит, а ничего, не переломлюсь, поди. Две косы возьму, пожалуй. — Он, упираясь руками в колени, распрямился, как-то скособоченно, с трудом прошел по глодиннику, спустился в сени и там взял косы, поклепанные, отбитые еще на зорьке (Вася сквозь сон слышал стук молотка и долго определял, что же делает дедушка). — Покошу маленько. Копна по копне будет прибывать, смотришь, стог наберется. Сам смечу. И везти недалеко, рядом с телятником, — говорил Терентий в сенях. Так с разговорами и пошел он, совсем не заботясь, слушают ли его, нет ли… Внук тоже встал — не мог он валяться в прохладе на свеженьком сенце. Вышел на крыльцо, огляделся точно так, как это делает дедушка. И захотелось ему увидеть ровесницу Ларису. Какая она вблизи-то? Но в окне крайнего дома никого не было.
— Куда ты босиком? — бабушка опять узрела нарушение. — Вот старый, — шумела она на мужа через всю улицу, — босого парня потянул. Какую-нибудь да забаву себе приманивает.
Вася вернулся, надел кеды — нельзя подводить деда. Решил в первую очередь сделать так, чтобы бабушка была довольна. Натаскал полнехоньку бочку воды, принес два ведра в избу и почувствовал себя бодро, словно в спортзале после разминки. Теперь можно и на лугу поработать. Он еще не знал, что косить не так-то просто, не с первого взмаха пойдет.
Видя, как плавно и легко дедушка выкруживает косой, счел эту работу вполне посильной, доступной даже ребенку — в этом еще вчера убедился: возле колхозного телятника сыновья скотницы Галины азартно косили, сгребали кошенину и складывали на телегу.
— Значит, пробовать пришел. — Дед позвенел косой — настраивал ее точильной лопаткой, проверяя острие большим заскорузлым пальцем. — А остра. Этой только заброшенные соты срезать. Ну-ка, берись. Плавненько надо выводить на пятке. Тут ровно, место подходявое для первоука. Косьевище сильно не сжимай, а то мозоли сразу набьешь. С богом, значит, — Терентий в бога не верил, но поговорочка у него такая была.
Вручил он внуку косу, а смотреть на зачин не стал, свое покосиво повел: так будет лучше, пусть Вася не чувствует, что под руку глядят. А внук и доволен доверием: сначала по воздуху махнул косой — примерялся, потом срезал самые высокие цветочки и, осмелев, азартно углубил косу в траву да и застрял — прокосить-то силы не хватило. Ладно, сдал назад и снова — швырк по верхушечкам, потом — чуть пониже в том же месте. И так не получилось: только траву пригладил. Коса то шныряла по верху, то утыкалась в землю, а трава будто бы уклонялась, вывертывалась из-под нее. Вот и раззудись плечо, размахнись рука. Не дрова рубить…
— Правда, ученый водит, а неученый следом ходит. Дай-ко сообща, тут и получится, само пойдет. — Дед встал сзади, прислонил к себе Васю, будто обнял его, и вместе они взмахнули косой, поднырнула она под траву и, невидимая, быстро там пробежала, сбила к пяточке скошенную траву и сбросила ее — ширх! И еще раз. И еще. Смотрит Вася: под ногами ровненько, словно выбрито, а слева получается валок. И вот машет, машет нешироким захватом, мелкими шажками продвигается вперед, оставляя грядочку кошенины, и чувствует легкое прикосновение дедовых рук, сдержанное дыхание его. Потом ему кажется, что дед отстает, не успевает шагать за понятливым внуком. Впереди будто бы тропочка лежит, вот по ней, по собственной тени — и продвигался Вася, пока Терентий его не окликнул:
— Стой теперь. Вздохни. Косу надо повострить. Ты, вишь, какой хваткий. Сразу и пошло. Вдвоем-то мы сегодня можем на полстога намахать.
Терентий звенел лопаточкой, душевно на внука поглядывал. А тот все на Ларисин дом целится — видно, что примагничивает туда парня. Улыбнулся Терентий:
— Накосился, поди?
— Не понял еще, — отвечает Вася и думает, что слабость свою нечего показывать, неужели он слабее деревенских ребятишек. — А Лариса тоже на покос ходит? — неожиданно и для себя спросил он.
— Бойкая. Прошлое лето каждый день сенокосничала. За ней не угонишься. И ты учись. Получится. На-ко, еще разок. Повторенье — мать ученья. Смелей маши, раз пошло. Вольнее, вольнее. Не насугорбливайся. Давай, милой. Смелый там найдет, где робкий потеряет.
Стало получаться. Покосиво к покосиву: то дедово, то Васино. Старик вроде и редко, без усилий машет, а у него ходко подается. Парень изо всех сил жмет, а угнаться не может. И сколько бы дед ни хитрил, ни придерживал сам себя: за ученым неученому не поспеть.
— Стоп, машина! — командует дед и приглашает отдохнуть.
Несколько раз отдыхали они и вновь принимались за работу. Когда совсем устали, пошли домой чайку попить. А после чая опять прохлаждались на сеновале. Перед заходом солнца по вечерней росе решили еще разминочку сделать. На этот раз бабушка Анна предложила Васе портяные рукавицы:
— Смозолил небось руки-ти? А старый и не поглядит.
Рукам, конечно, досталось, но дед сказал, что это полезно:
— Не красная девица, а мужик. Мужику нечего ладошки разглядывать, пускай обкатываются.
По росе косилось легче. Азартно дело пошло. У Васи даже красная футболка потемнела, к телу прилипла, и волнистые волосы отяжелели, распрямились, и кеды размякли, распарились. А он все машет и машет, наслаждаясь свободой движений, послушностью косы и приятным влажноватым вжиканьем ее. Кажется, ни комаров, ни мошек не стало. Не пищат, не зудят — отступились. Жарко вот только. Искупаться бы…
Только подумал внук об этом, дедушка командует:
— Кончай работу! Хороший сегодня почин сделали. Сила завтра пригодится. — И сам приглашает привернуть на реку — тут недалеко, только под горку спуститься.
Они медленно шли в тишине по синим травам, В малиновом небе метались над ними ласточки, высоким полетом предсказывая хорошую погоду. Прохладный низинный воздух был наполнен медовым запахом. Над фиолетовым заречным лесом стояло легкое розовое облачко.
Сначала долго над обрывом сидели, наблюдали за стремительным метанием стрижей, то взлетающих к горячему небу, то ныряющих в дымчатую прохладу тумана. Васе стихи вспомнились:
Ласточка носится с криком:
Выпал птенец из гнезда.
Дети окрестные мигом
Все прибежали сюда.
Ласточка! Что ж ты, родная,
Плохо смотрела за ним?
Вдалеке будто бы детский плач послышался. Дедушка определил, в какой стороне и как далеко кто-то заплакал, и пояснил:
— Это медвежонок. Мать его наказала за непослушание… В лесу тоже свои порядки, там по-своему жизнь устраивают. У них, лесных обитателей, небось свои печали… То пропитание трудно добыть, то химией люди напичкают, то лесозаготовкой с насиженного места выживут… Разные особы и среди зверья есть… Не так: что зверь — значит и есть зверь, мол, все одинаковы. Нет, и там, кой завистью себя не терзает, зло не творит, лишку не загребет… И деток этому учит.
Терентий заморгал глазами, спустился к воде, стал отфыркиваясь обмывать лицо.
— Не вода, право, парное молоко, так бы и побарахтался, — сказал он. — Эх, саженками бы сейчас. Бывалочи здорово у меня выходило, сыновьям не уступал: с Гришей — наравных, младшего Александра обгонял даже. У тебя как, получается? Похвастайся, покажи умение.
— Можно?
— Отчего нельзя. Ты скромный больно, не по нонешним летам, все по спросу да по разрешению. Поди, родители тебя затукали, никакого роздыху… Давай, не робей! Погляжу, полюбуюсь. Если можешь — саженками размахнись. Позавидую.
Вася, конечно, умел хорошо плавать. И в бассейне, и в заливе, и в море купаться приходилось. Бахвалиться он не умел. Неторопливо вошел в воду, ощущая чистоту и плотность песчаного дна, развел руки, словно убрал с пути комариную толчею, лег на спину и почти без движения удалялся от берега с намерением вернуться лихими саженками. Спокойная река ласкала его, звезды подмигивали ему, прибрежный лес чего-то шептал. Дедушкина река, дедушкино небо, дедушкин таинственный лес, дедушкина деревня. Все приветливое, доброе. Тут бы жить всегда…
Терентий из-под руки смотрел на внука и был счастлив. Ради такого вечера, кажется, и жил он с тех пор, как осознал, что все уходит, что остался бобылем, без жены, без наследников. Теперь есть кого поучить, кому объяснять и показывать… И вновь он подумал с тоской о своей жизни: много всего в ней было, а вот внук только один…
— Внучек мой, Василек голубенький, свет единственный, — шептал старик вздрагивающими губами.
В тот же вечер Вася надумал писать родителям. Терентий достал из шкафа чернильницу, деревянную ученическую ручку с пером «лягушка», пожелтевшую тетрадь в косую линейку. Надел очки и, просто так перелистывая журнал «Пчеловодство», наблюдал, как внук выводит каждое слово.
«Мама и папа, не волнуйтесь. Здесь хорошо и очень интересно. Я привык. Наверно, на весь учебный год останусь у дедушки. Буду ходить в сельскую школу. Это недалеко, всего шесть километров. Я не один, есть попутчики. Когда вам станет скучно, приезжайте в гости…»
Нет покоя, не нахожу себе места в нашем благоустроенном трехкомнатном «гнездышке» среди вещей, добытых с последовательной женской настойчивостью, скучаю по далекой деревенской избе. Часто вижу во сне, как ее строили, как сидели мы с братом Николаем на новом крыльце и вспоминали родителей…
Пришла осень. Там, в нашей деревне, сорвался с березы первый, с желтыми крапинками, листочек; увидел его молодой, еще неопределенной окраски петух, взмахнул короткими крылами, словно хотел взлететь навстречу, и кукарекнул охрипшим голосочком. Тотчас где-то отозвался такой же петушок-подросток; над деревней черными тенями пролетели два тяжелых ворона, перекликаясь, раз и другой жалобно «скрипнули»; всполохнулись гулявшие по плотной дороге курицы, но успокоились; важный петух в одиночестве гуляет за тыном — в соседнем огороде и будто знать не знает пеструшек-хохлаток, которых летом опекал. При взгляде на него невольно думаешь, что он просто стесняется своего кургузого вида: хвост поникший, только два верхних пера качаются дугами. «Иди, жених, к девкам, — подгоняет петуха Николай и тут же обращается к соседу Фоме: — Ты, друг, уйми своего забияку — новосела, нашего, вишь, потрепал, погулять не дает». — «Разберутся», — отзывается из дровяника Фома… Проехал колесный трактор с огромным возом соломы, и долго бежал за ним, азартно взлаивая, толстолапый щенок. На колхозном току гудят машины. И какой-то особенный, сытный запах спелого зерна волнует и радует, манит туда, к работающим людям.
Вижу себя в деревне. Будто бы торопливо подхожу к складу. «Еще один явился!» — радуются мужики и, чтобы передохнуть, устраивают перекур, тянутся ко мне за папиросами. А когда принимаются ворочать мешки с зерном, бросать их в кузова машин, подбадривают и подхваливают меня. Николай глядит издалека, довольный: брат управляется не хуже других… Я, конечно, стараюсь изо всех сил.
В сумерках долго сидим на крыльце нового дома. И деревню, и просторную избу, и высокое крыльцо, и себя вижу как бы издалека, но отчетливо…
Какой был я там, в деревне, каким меня помнят и каким увидели? Вспомнилась наша семейная фотография. Я видел ее в последний приезд. Друг Николая Фома сохранил, а мы в своем семейном альбоме не сберегли. На том снимке нашу семью запечатлел районный фотограф перед отправкой отца на фронт. Отец, бравый и гордый, но с печальными глазами, — в окружении семейства… Я глядел на фотографию: пожелтела она, размылась. С большого расстояния понимал, угадывал состояние отца, матери, моих старших братьев и сестер. Рассматривал себя — крохотного человечка, что выставил из атласного одеяла лупоглазое личико… Был я самый маленький, а Николай уже подростком, и на отца сильно похож.
Из всей семьи остались в живых мы с Николаем. Отец погиб в сорок третьем, когда я не умел еще воспринимать утраты. Старший брат Степан — без вести… А девчонки не перенесли болезней… Матери нет, кто теперь расскажет, вспомнит все подробности. Она, подкошенная горем, слегла в том году, с которого хорошо себя помню: в сорок седьмом.
Почему же в наших бархатных альбомах нет той фотографии? Неужели моя прехорошая Светлана выбросила в мусоропровод вместе с ненужными, по разумению своенравной жены, бумагами и документами. Бабка Матрена — я оставался с ней после смерти мамы, — когда отправляла меня в училище, положила фотографию на дно деревянного дорожного сундучка: «Береги, Митяня. Так в клеенчатой оберточке и держи. В какие передряги и круговерти попадешь, поклонись лику родителей, легче будет. Я недолго проживу…»
Бывало, поглядишь на фотографию и утешишься мыслью, что будто бы недавно уехал из дому, что мама поджидает на каникулы… Но устроилась жизнь, пошла ровнее, и реже, реже доставал фотографию… Женился, квартиру получил, работу подобрал. Вспоминал деревенский дом, но старался не думать о старшем брате. Случалось, что ночами слышал голос бабки Матрены: «…И меня, старую, не забывай, нет-нет да и подай весточку, как живешь-можешь, с нетерпением ожидать буду». Не дождалась старая, не было у меня дороги в те края. Фамилию сменил, отказался от родства с Николаем…
Одиннадцать лет назад я написал по-мальчишески категорично:
«Пусть лучше останусь совсем один. Не надо такого брата, из-за которого все дразнятся вором. А недавно Локтиха, как я шугнул из огорода ихнюю ненасытную козу, орала, что и я могу угодить туда, где Макар телят не пас, найдется место там и для младшего… Это ты, ты виноват во всем! Из-за тебя заболела и умерла мама, а я остался сиротой. Так бабка сказала. Другие говорят: ты доверие людей предал как доносчик. Предатель ты!»
Говорили — это теперь понимаю — не все, и даже немногие. Ребятишки то будто бы забывали о Николае, то жестоко вдруг накидывались, когда выйдешь из дому. Кто-то даже частушку сочинил.
И ревел я в бессилии, драться начинал, но мне же и попадало. И взрослые иногда обижали. Локтиха обидела. Еще один человек… Он главным тогда был — бригадир. Я ему верил, даже старики не пререкались с ним. Не помню, какой он с виду, только помнятся глаза: выпуклые, красноватые. Да усы обвислые, фамилия у него шипучая — Лапшин. Он моей бабке Матрене жаловался: «Колька-то влип, стервец, и нас потянул… Председателю и мне партийного строгача влепили. От тюрьмы оба кое-как отмотались, ладно, заступа была».
Когда в детский дом устроили, я обрадовался. Переводам из одного детдома в другой тоже радовался: никто не найдет. Врать начал. Один раз ловко получилось: затерялись бумаги, фамилию спрашивают — назвался Ивановым. Сказал, что родителей не помню, родственников в живых нет. Даже ребятишкам не признался как есть, а придумывал все. А годы шли. Длинная дорога прожитых лет получилась…
Однажды в студенческое общежитие принесли телеграмму:
«Братишка дорогой! Митяня! Нашел я тебя! Если это точно, приезжай. Из родных ты у меня один остался. Приезжай. Дорогу домой знаешь. Твой брат Николай».
Брат встретил меня на вокзале. Подбежал, глядит жалобно, будто просит чего — все пиджак на себе поправлял непослушными руками. Синий такой пиджак в дорожку, на нем еще значок был какой-то красненький приколот… Этого суетливого, почти незнакомого человека я и не мог назвать братом, будто бы имени его не помнил. А он дивился: «Ах ты какой вырос. Хорош! Можно гордиться тобой». Я видел в его глазах слезы… От станции до попутного поселка — оказывается, он жил там — ехали долго в автобусе. Николай обо всем успел расспросить, как жизнь у меня идет. А я о нем почти ничего не знал, невелик был, когда нас разнесло, — кроме того, что слышал от злых и добрых людей, от бабки Матрены, которая вообще-то его поступок тоже не одобряла и считала, что с детства он был своевольный, характерный очень. Я не задавал вопросов. Некоторое время мы неловко молчали. Темнота осенней ночи была кстати…
Отказавшись от ужина, чтобы не тревожить его семейство, мы сидели на сеновале, глядели на крышу, похожую на огромное решето, ждали, когда просветлеет небо, стихнут ненастный ветер, шум дождя. Забрезжил рассвет, и мы пешком отправились в деревню. Тут-то брат и разговорился.
— Когда отец погиб, ты невелик был. Я-то уже понимание имел. Решил жить так, чтобы люди видели: у Барцева — сын достойный. Отец наш горяч до работы, все его таким помнят. И я тянулся… Ох как тогда работали! И не за трудодень. За подъем жизни. Мы, подростки, мужицкую ношу на себя взвалили. Работал от темна до темна. Домой, бывало, на ощупь тащишься. А еда? Настоящего-то хлеба и не едали… Мама все в труде: днем — в поле, вечером — на ферме, ночью — на своем огороде. Вы, троица, — желторотые… Тяжело жили. Трудно и терпеливо. Было чего ждать.
Я привыкал к голосу брата. И слушал без вопросов, не подторапливал, когда он надолго умолкал.
В год Победы перед самой жатвой общее собрание решило назначить Николая кладовщиком на место Пашки Скрябина, фронтового инвалида, занемог фронтовик совсем. Мать говорила, Коля молод еще, не сообразит и надорваться может. «Управится, — сказал бригадир Лапшин, — грудь у него колесом, как у петуха». И по-доброму вроде бы усмехнулся. Так и принял ключи Николай Барцев. А с ними — перемену в жизни. Серьезное дело-то поручили — заведовать зерном. Молотьба началась. Хлеб пошел. Рожь убирали…
— Мешки ворочаешь, а мнится — огромные ржаные караваи носишь… В поле, на току, в овинах, в складах и по всей деревне хлебный дух… Только в избах не было этого запаха. В печах тогда хлеба не пекли, не из чего. Весь хлеб — на отправку. А думалось по молодости: как это так — в хлебе стоишь, хлеб свой в руках держишь, а поесть досыта не приходится? Хоть бы лепешек общих испечь в одной печи на всю деревню, детей малых накормить. Не доходил тогда умом, что отправляем для общей силы народной.
Каждый день перегребал в складах зерно, чтобы не слежалось. Но домой ни горсточки не приносил, хоть бы на кашку. Решился, предложил руководству колхоза: надо порадовать людей свежим хлебом. Правление постановило неофициально на первый раз по пятьсот граммов на едока пшенички выдать. По списку… В каждую избу, получалось, на пирожки, на лепешки, чтоб детей порадовать. Ночью выдавали, понятно, крадучись. Строго тогда с этим делом было. А ведомость велели подальше от склада надежно припрятать: «Пригодится, когда станем за год «бабки» подбивать, бог даст, что-нибудь на трудодни-то достанется, вот и вычтется полученное». Я свою фамилию тоже внес и получил соответственно два с половиной килограмма пшеницы. Подвел итог: на всех — восемьдесят четыре с половиной килограмма. Невелика деревня была…
Выдали, значит, хлебную радость в каждый дом. А под это дело бригадир подмазался. Мелетий Степанович, Лапшин-то, пришел, мешок подсовывает: «Нагреби при темце и выставь за угол».
«Чего? — я заорал. — Чего тебе? Ворюга!!!» Лапшин мне лапищей по уху: «Замри, мышонок! Молодец, Колюха. Проверить, говорит, решил, как добро колхозное бережешь!..»
Николай остановился. Достал кисет, но в нем не было махорки — кончилась. Я предложил студенческие «гвоздики» — тоненькие желтоватые папироски. Брат закурил.
Настороженно относился бригадир к молодому кладовщику. С чего бы это ему на юнца коситься? Он тогда с Манькой Дратвиной путался, бабник был Лапшин, об этом я и от бабки Матрены слышал. А Николай наткнулся на них однажды. Пошел в овин крохи подметать и наткнулся. Никому ничего не сказал, а по деревне слушок прошел. Лапшин подумал, что Николай растрепал. И это, наверно, сыграло. Давил, значит, бригадир на кладовщика. А Николай колючий был. Чуть что — сразу в ерша. Нечего бояться. Делай по чести-совести! А Мелетий ловчил, учил, чтоб мухлевал кладовщик. И раз, и другой — подсказки. Второй, значит, заход на него, теперь уже лисой. Ночью на току они вдвоем ворох убирали… Посчитал Николай мешки, видит, двух не хватает. Туда-сюда. Оказывается, их за угол Лапшин припрятал. Кладовщик выволок мешки и — в склад. А бригадир: «Не трожь. Это я припас. Не твоего ума дело». Николай оттолкнул Лапшина, тот свалил его навзничь и засмеялся. Николай в темноте ему под ноги… рванул — и бригадир затылком о косяк… Вскочил, Николая за ворот, а сам — в крик: «Вора поймал, вора!» Сбежался народ. Утром обыск организовали… В нашем дому — мама родная! — в хлевушке-то у нас полмешка ржи обнаружилось. Как, что, откуда? Николаю не понятно. Предположил: Лапшин сработал, чтоб подозренье от себя отвести, а может быть, даже сгубить хотел свидетеля. Николая арестовали, как вора, к тому же он оказал сопротивление при задержании… Бабенки всхлипывали. Николай долго молчал сначала и вдруг выкрикнул: «Не было этого, не было! Получил, что по списку положено». И насторожил приехавших с разбором:
«Что? Какой список? А, ведомость, значит. Вот тут как!»
Пошли сызнова по деревне, выспрашивали, как хлеб выдавали. За председателя слезно народ уговаривал, что-де не виноват он, как ему быть-то, ежели люди просят. А Николаю всыпали и за мешок, и за список, и за драку с бригадиром. Вот и пошло: подвел всех Колюня Барцев и себя упек. Жалели его и ругали.
…Я в бессилии, как немой: повиниться, встать на колени? Не будет легче ни брату, ни мне.
Я шел и шел, словно бы в безжизненной темноте. А когда резанул свет, увидел перед собой обшарпанную церковную стену, испуганно отшатнулся и, наткнувшись на ствол мертвой уже березы, обхватил ее руками…
Я не мог ни понять, ни оправдать себя. Где и что захлестнуло мою душу, мою память? Чего я боялся в детстве? Почему я стыдился родства? Почему был бессилен исправить свою вину перед братом? Нельзя же оправдать все тем, что несчастье опалило…
— Братушка, братушечка. Ах ты, милок, родненький! — Николай обнял меня, тоже припадая к березе. — Го-голубочек, — с трудом выговаривал он. Обнимая меня, силился что-то сказать еще и не мог освободить захваченное в горле дыхание… — Эх, братушка. Прости родной… Мне и вспоминать-то не надо. Будто жалуюсь, будто оправдаться хочу. Ну, было… Пусть забудется, пусть… Немногие знают. Немногие помнят. Фома-дружок… Жена его… Соседи… Еще кто?
Спросить бы, как он искал меня… А он рассказывал, как работал, как срок сократить старался. Все равно опоздал. Приехал, матери нету. И могила-то без внимания заросла, сровнялась. Сестренки рядом захоронены. Корь задушила обеих. Про младшего брата ничего никто не знает. Ездил, искал… Галичский детский дом уже не существовал…
— А ты фамилию сменил, чудачок. Митяня, Митяня. Ведь понимал уже. Ах ты, ну-ка, по своей воле затерялся. Кабы сразу нашел, не так бы… Мы с тобой… Одни мы. От нашего дома печные кирпичи только остались. Но мы с тобой. Вместе вот… Ах, бедолага. Как ты хоть выдюжил? Косились, поди, на тебя: приблудный, без роду, мол, что-то тут не так…
Николай глядел на меня тоскливыми глазами. Сам не выдержал этого взгляда, вскинул голову. Над садом кружил тяжелый старый коршун…
— Тут жить хочу… — рассуждал он. — Сначала, когда вернулся, на это настраивался. Но попрекнули судимостью. Раз, другой. На работу не берут и тут и там… Дошло до того, что на людях белым днем не смел появиться: втемяшилось такое, вроде лишний на белом свете… Ровесники переженились. К молодым не прибьешься такой-то. Ладно, жена… Решился ей показаться. Она, Зоя, ждала меня. И всех отговорщиков к чертям. В свой дом привела. Долго ли встречались тогда еще молодые? А вот ждала, не выскочила. От кавалеров отбою не было и не выскочила. Ждала такого… И писем ей не писал, стеснялся своего положения, думал, все потеряно. Дождалась. А я еще кочевряжился, не хотел ей голову завешивать. Живем теперь. Пока вот в поселке. Думаю, временно… Ну, а ты как? Да не клони голову, братушка. Слышь…
— Виноват перед тобой, — едва смог я проговорить.
— Нету твоей вины, браток, нету…
Встретившись с братом в чужом поселке, я затосковал по родной деревне. Она снилась мне с мельчайшими подробностями: и желтые цветочки под окнами нашего дома, и замшелые тесины на крыше, и белесая дорога вдоль улицы, и скрипучий покосившийся колодезный журавль, и подвешенный вместо звонка буфер от железнодорожного вагона, и березы с шапками грачиных гнезд, и близкий овраг, в котором чуть не утонула наша корова, и речка с притаившимися под корягой налимами, и клеверные стога на увале, словно сказочные головы, и скворечня-дуплянка с торчащей из черного отверстия соломиной, и размахивающее вениками чучело на огороде, и склонившаяся над огуречной грядкой бабушка Матрена. А вот маму во сне ни разу не видел…
Год назад Николай писал мне:
«Братушка, здравствуй! Горячий привет Светлане Петровне и сыну Грише от меня и всей семьи — жены Зои, детей Миши, Оли, Вани. Почему-то опять ты сразу не ответил. Ждали-ждали, да так и не получили вести. Думаем, уехал в командировку, приключилось чего или работа какая приспела. Если времени не хватает, эта еще ничего. Понимаю. Я сам такой: дело затеваю — все побоку, от всего отключаюсь. Настоящее дело, для души которое, оно человека полностью требует. Зато уж потом, когда нагрянет роздых, думы славно думаются, мечты друг за дружкой волнами катятся.
Жизнь наша протекает своим чередом. Жена пока не работает, поправляется. Надо отдохнуть, все же богатыря родила — Гришутка на свет появился в четыре кило шестьсот пятьдесят пять граммов. Заметь, твоему он тезка. Мы с нетерпением ждем тебя, знаем, Светлане Петровне все некогда и дорога у нас для нее больно тряская. Ты хоть приезжай. И детки ждут. Олька и Мишка, видать, хорошо запомнили, спрашивают, когда дядя Митя приедет и Гришутку показывать привезет. Так что все поджидаем.
Спасибо вам за подарки и поздравление. Распашонки и прочее пригодилось. У нас тут такое и не купишь. Колясочку пока не катаем, пускай до лета стоит, в зиму она ни к чему.
Осень нынче хорошая, как по заказу. Напасли ягод, грибов, огурцов, капусты, соленья и варенья — с избытком. Приедете, берите, сколь понадобится.
Работаю там же. Хотелось бы на трактор, но, видно, уже в другом месте напрошусь. Поговаривают, что лесопункт скоро надо прикрывать. А я этому вроде бы и радуюсь. Нацеливаюсь поставить в деревне дом, чтоб и ребятам на жизнь хватило. В общем, задумал строиться капитально, а здесь место не нравится и работы стоящей не будет. В новый поселок не тянет. Был в деревне, там остатки нашего дома, видно, подростки сожгли… В колхозе толковал. Надо бы с тобой посоветоваться. Приехал хоть бы на пару дней, давно уже не бывал. Понимаю, некогда, житейская круговерть мотает, а надо бы встретиться. Выкрой времечко, братишка, побывай. Жму руку и горячо обнимаю. Еще раз передаю сердечный привет жене и родным с ее стороны, а Гришухе желаю успеха в начатой учебе. Твой брат Николай».
Я отпросился у начальства, поехал к Николаю.
Был яркий, сухой октябрь. День тот выдался не особенно светел, иногда наплывали рваные облака и сеял мелкий дождь. Вокруг деревни по низинам бродили ненагулявшиеся коровы, они редко наклонялись к траве, больше принюхивались к северному ветру да тоскливо мычали. На дальних лугах, насколько охватывал глаз, несметной ратью стоял поднятый в конуса лен.
…Ранним утром, еще до восхода солнца, вместе с колхозными плотниками мы начали заливку кругового фундамента. Гравий и песок возили из-под горы от Федьковки. Эта работа давалась нелегко, особенно мне, покидай-ка с непривычки в тракторную тележку сырой песок, мелкие камни брать лопатой и того тяжелее. Я быстро набил кровавые мозоли, но тщательно скрывал их от брата. Долгожданный отдых мужики позволили себе только в полдень, когда проложили первый слой и залили его раствором. Они расселись на свежих срубах и закурили. Какое-то время помолчав, начали тихонько переговариваться. Как и водится, сначала о погоде, потом о колхозных делах, наконец, о передачах по телевидению и международной политике.
Николай тем временем хлопотал в ближнем доме, готовя вместе с хозяйкой обед для работников.
— Подморозит сегодня крепко. Вон как проясняет. И вечерняя сторона неба розовит, — рассуждал длинноносый костлявый Фома, то и дело поправляя съезжавшую на затылок маловатую шапку-ушанку. — Осень незаметно подкралась. А тут, считай, и зима нагрянула. Ладно хоть прибрались. Теперь Колюхе дом под крышу подвести… Пораньше бы решение принять, пораньше надумать. Три года его уговаривал: плюнь ты на лесозаготовки. Хватит лес ломать. И так много навирохано. Он ведь работник. В передовиках на участке ходил. Вальщик снайперского строя. И там он, за Воркутой, себя в этом деле показал, за год полтора отрабатывал.
— По всему видать, в труде человек вырос. Семья-то какая у него? — спросил про Николая плотник из той артели, что коровник в колхозе строила. До этого он в стороне сидел, в разговоре не участвовал, дремал словно бы, прикрывши до половины обросшее щетиной лицо серенькой кепкой-восьмиклинкой. — Жена работает, нет ли?
— У Николая все ладно, как у людей. Чо он, хуже других? Жена в детском саду няней. — Фома, отыскивая спички, похлопал по карманам замасленных механизаторских брюк. — Мелетий, конечно, погубил его, был у нас такой бригадир в военное время. Выбрать-то бригадира не из кого было, война мужиков не возвернула… А этот со стороны накачнулся. Теперь, царство ему небесное, как старухи молвят, по земле этой больше не ходит. Отходил свое, отпел. Честь по чести схоронили, для порядку погоревали. Добром никто не вспомянет. Разве что Манька Дратвина.
Из-за нее, этой самой неугомонной Маньки Дратвиной, может и Лапшин-то в жизни портачил. Смазлива больно была да юлиста. Сумела пригреться, легкую жизнь себе устроить. Теперь и пенсию, говорят, изладила. Спину не гнула, снопов не вязала, коров не доила, а на пенсии проживает.
— Так досказывай, чего было. Завел и молчишь. Все вокруг да около. При чем тут Николай Николаевич, непонятно. Али брата его стесняешься? — нетерпеливо подторапливал пришлый плотник. — Меня разве за чужого считаешь? Так я тут в колхозе пятый год тружусь.
— Сначала сбежал, а теперь околачиваешься около свободным строителем, деньгу срываешь. Шабашник ты… Не родня колхозу нашему. Много вас таких.
— Не наша вина. Линия такая в обчестве получилась. Мы ж на пользу делу: строительство не даст деревне хиреть, вот.
— Я и не против этого. Только ведь каждый на своем бы селе и оставался. А руками разводишь: мы не виноваты, мы — люди маленькие, так жизнь велит. Чего же ты, хороший, улизнул, когда колхоз бедовал? Теперь норовишь в родные. Вот Никола — родной. Не по своей воле сорвался с земли-то! Тебе где понять, при чем тут Николай. Где тебе учувствовать!.. — Фома горячился. Говорил он так же от души, как и работал, — любое дело давалось ему: инструментом всяким одинаково ловко владел и речь мог держать.
Деревенские плотники — медлительный Иван Трофимов, молодой, новичок еще в строительных хлопотах Саша Барышев, молчаливый, сумрачный пенсионер Порфирий Тяпкин и даже ушлый Киря Желтков — откровенно завидовали Фоме, относились к нему прямо с почтением, потому и слушали его охотно.
Фома, оглядев мужиков, продолжал:
— Николай в деревне лишним не будет. Вишь, фундамент вечный затеял. Навсегда, значит, тут! А где ж ему быть еще? Брательничек его, к примеру сказать, Митрий Николаевич, только помочь приехал… — Фома словно бы спохватился, глянул в мою сторону, надвинул шапку на брови и замолчал. Мужики уставились на меня вопросительными глазами: чего, мол, медлишь, смоги ответить, объяснить перед народом.
Сказать что-либо или виновато улыбнуться, недоуменно спросить: «А в чем, собственно, дело, товарищи?» Нет, решил я тогда, лучше делать вид, что не слышал, придремнул или замечтался…
Выручил Николай. Он появился на крыльце уже переодетый, в белой рубашке с закатанными рукавами, в синих брюках и домашних тапочках.
— Заходи, ребята! Все готово. Мы тут быстро развернулись. За такой хозяйкой только поспевай.
— Она у меня аккуратная! — погордился Фома. — Все найдет. И ко времени подоспеет, как раз подладит. Не волнуйся, мужик, перед друзьями-товарищами не придется краснеть. Пойдем тогда, пообедаем — да и за работу. — Фома, наверное, тоже испытывал неловкость и был доволен, что разговор прерван. — Идем, Николай, идем!
Столпившись возле крыльца, деловито мыли сапоги. Забрызганные цементом фуфайки, пиджаки развесили на ограде. И долго бренчали умывальником. Мужики как-то услужливо потеснились, уступая мне место, и Фома подлил ковшичек теплой воды. Жгуче саднели, сильно болели мои красные мозоли.
Внимание мужиков похоже на снисходительность: ты тут гость, а не работник, не все здешние заботы, тревоги и радости близки и понятны тебе. Такое отношение приходилось испытывать при исполнении служебных обязанностей, когда ездил командированным комсомольским инструктором. А почему в деревне, где еще помнят тебя ребенком, вдруг остро почувствовалось, что ты приезжий?
Николай, конечно, меня не выделял. И во время работы не разговаривал со мной, лишь ревностно наблюдал. Наверно, ему неудобно за брата, даже стыдно перед мужиками. Трудно было понять. А должно бы мне по-братски почувствовать настроение Николая в торжественный момент: закладывали фундамент собственного дома на отцовском подворье. Если откровенно, дом этот для меня ничего тогда не значил еще: ну, строим, видимо, требуется так… С неясной тревогой думалось о том, что вот еще раз встретились два брата и почему-то не испытали взаимной радости, безоглядной доверчивости, волнение родства. Но ведь кровь нашу никто не подменял…
Молчаливо и как-то сдержанно усаживались за стол. Фома каждому определил место. В своем доме он совсем переменился: степенно держался, с достоинством, и говорил тихо. Перед женой оправдался: не пришел помочь, потому что Николаю в такой день заботиться положено.
— Тебя только слушай, — отозвалась Анна, накрывая второй стол. Он предназначался для детей. Тут должны были сесть двойняшки-школьники Костя с Федей и две девочки-погодки, еще не школьницы, Лена и Тамара. Дети пришли, поздоровались с поклонами и заняли свои места. Разобрали ложки, поглядывая друг на друга, сдержанно начали есть.
Мне было отведено место между Николаем и Фомой, как раз напротив Кири Желткова. Киря, как назло, выпустил на раскрасневшую физиономию неопределенную, выжидательную улыбку. Опять кольнуло ощущение себя нездешним, чужим человеком.
— Ну, мужики, поднимайте по чарочке для аппетиту, — словно бы в отдалении сказал Николай, толкнул меня плечом и улыбнулся. — Давай, браток, за встречу. — Смотрел он пристально, тепло, и я увидел в плотной голубизне его глаз свое отражение — так близко мы были…
Мужики выпивали солидно, обстоятельно, как и работали. Покрякав и попыхтев от удовольствия, закусывали кто огурцом, кто кусочком черного хлеба, кто борщом из общего блюда. А передо мной стояла тарелка. Я выпил залпом маленький граненый стаканчик, меня передернуло: водка была плохая.
— Непривычный, что ли? — удивился Желтков. — Закуси. Ешь знай, наворачивай, чтобы за ушами трещало, привьется тогда. Кто не ест, тот не работает.
— Ему и блюда-то наши, поди, не нравятся, — сказала хозяйка, придвигая тарелку с кусочками жареного мяса. Она заботливо оглядела стол, пошепталась с мужем и быстро принесла из-за перегородки бутылку «Рислинга»:
— Можа, етова братику лучше.
Работники переглянулись, а гостю пришлось несвязно и смущенно объяснять, что он такой же, как все, к виноградным винам непривычный, что в городе выпивки случаются не реже и водку пить умеют. А раз так — застолье решило: пусть закусит гость под «диктовку» и примет вторую дозу «Российской».
— Это ни к чему. Ежели сам пожелает, — заступился Николай.
Деревенские предались легкой застольной беседе. Я вставил несколько слов ни к месту и замолчал.
Оглядывая уют деревенского дома, увидел на переборке фотографии в застекленных рамках, среди них одну, знакомую с детства… И послышался голос покойной бабки Матрены: «Береги, Митяня… И меня, старую, не забывай, нет-нет да и подай весточку».
Мужики галдели, а я беззвучно повторял: «Береги, Митяня. Береги, сынок. Береги, братушка. Береги, земляк».
Николай опять толкнул меня плечом незаметно для других и улыбнулся.
— Ишь, братки, рады, что встретились, — Киря хихикнул и, похлопав белесыми ресницами, громко, с откровенной придирчивостью спросил: — А скажи, ты, горожанин, под какой фамилией сюда прибыл. Тут у нас баяли, что ты фамилию сменил?
…Толкнув обеими руками дверь, я вышел на крыльцо и почувствовал ударивший в спину грохот и шум голосов… Передо мной соединились в огромную вибрирующую плоскость дальний, обметанный озимыми увал, близкий покосный луг и перелесок между ними, синеватые тесовые да белые шиферные крыши. На этой плоскости появилась в отчетливых очертаниях большая пятистенная изба. Там, в ней, возле крайнего к веранде окна, я увидел себя. Но изба исчезла, словно растаяла. Приближаясь к тому месту, где она была, на запущенном огороде несколько раз оступился, наверно, ноги попадали в межи. По этим межам, бабка Матрена рассказывала, я делал первые шаги. Только половинки перегоревших кирпичей остались от нашего дома. Поднял одну и, стиснув зубы, размахнулся, но не бросил, а бессильно уронил… И все, что за многие годы скопилось во мне горестного, прорвалось глухими рыданиями…
Николай оказался рядом, хлопал по спине, уговаривал:
— Ну, будет… Вставай, родной… Вставай, земля холодная. Люди смотрят…
Мужики будто бы и не видели нас, деловито копошились возле срубов. Фома бодро так позвал: «Э-эй, подручный! Бери лопату!» Это меня. Николай сказал, что надо идти. Мы закурили…
— Не успел нынче перепахать, попрела бы дерновина… Хороший будет огородец… Приезжай морковку дергать… — Я понимал, он хотел сказать: на отцовском подворье все устроится не хуже прежнего…
В рукавицах, которые дал Николай, рукам было тепло, мозоли почти не чувствовались. Сил вроде бы стало больше, и в бригаде определилось мое место. Я слышал, как обо мне сказал Фома Николаю: «Слышь, Коль, а выдюжил он. Вот и опять вышло: поспешно судим о человеке, раз — и все, и определили на любой случай жизни, каким ему быть. Еще неизвестно, куда повернет человек, какая сила в нем объявится. И в чем он свой характер покажет».
Как-то враз наступили сумерки. Мужики отказались от ужина, заспешили по домам. Фома пошел что-то поделать еще во дворе, приколотить какую-то доску, и слышно было, как стучал он там, разговаривая с женой о том, где еще можно покосить осоки на подстилку корове.
Мы остались вдвоем. Николай прибрал инструмент, заплеснул остатки костра и устало сел на свежее окантованное бревно рядом со мной.
Выкатилась большая красноватая луна. Крыши, закиданная листвой дорога и обнаженные ветви берез, тополей, черемух словно бы поседели. Это пал иней. От него еще светлее стало на земле.
В окнах домов ярко вспыхнуло электричество. Захотелось пройти по притихшей деревне.
В молчании шли серединой улицы, приглядывались к домам, вспоминая, кто где жил. Зимние рамы еще не вставлены были, окна не занавешены — занятые осенними хлопотами хозяйки не успели навести порядок и красоту, избы казались просторными.
У Тихоновых малыши отмывали чумазые лица и рассказывали матери Полине, как бегали по колхозному картофельнику, разводили костер и ели сладкую печеную картошку. А в следующей избе Егор Митрохин заряжал патроны, готовился к охоте, тут же бабка Дарья баюкала в зыбке малыша… Открыто и несуетно текла вечерняя жизнь.
…Сегодня, двадцатого октября, принесли телеграмму:
«Мне стукнуло сорок пять. Приезжайте. Очень ждем. Николай».
У меня есть брат! Я получил от него телеграмму. Я еду! Лучше бы, конечно, на самолете, но самолеты из областного центра туда не летают. И асфальтированной дороги еще нет. Мы поедем поездом, а потом на попутной. Мы поедем! Я и мой сын.
Солнце едва проглядывает и кажется пушистым. Цвет небосвода постепенно меняется: легкая желтизна ближе к горизонту розовеет, затем переходит в окалину, которая будто бы крошится на вершины деревьев близкого леса. Недавно построенные кирпичные дома закуржевели — покрылись шубами из кухты. Бревенчатые избы, стесненные в центре районного городка, посинели и с трудом выталкивают из труб густой дым, ползущий в разные стороны.
Степан Ракитин всю ночь слышал морозный звон, несколько раз вставал, дыханием и нагретой на батарее ладонью протаивал на стекле «глазок», смотрел на термометр, прикрепленный у балконного стекла. На рассвете еще раз взглянул на съехавшую вниз красную черточку и шепотом сказал жене: «Может быть, отложить поездку, уж больно резануло сегодня. Сорок два градуса». Но сам и не собирался отменять еще в понедельник принятое решение. Катюша — так он называл жену — промолчала, только вздохнула и пошла в детскую будить пятилетнего Ивана. Отец тоже идет смотреть, как просыпается его мальчик, как он распахивает удивленные глаза, делится радостью: «Вот и не проспал! Я сам проснулся! Увидел во сне: мама подходит — и проснулся!» Малыш не спешит вставать, потягивается, улыбается, что-то вспоминает.
— Машина не заблудилась, пришла?
— Будет машина. Сам-то собирайся. Умойся холодненькой, позавтракай. И оденься потеплее. Катюша, ты ему не помогай, пусть самостоятельно одевается. В путешествие напросился, не хочет у соседей денек погостить — пусть сам все делает.
— А солнышко вернулось к нам? Я хочу ему щечки показывать.
— Оно сердитое сегодня, потому что морозно.
— Неправда, солнышко сердитое не бывает. Ведь не бывает, мама?
— Очень холодно, Ванюша, сегодня. А все равно поедем, нет сил уже больше откладывать, отец один может укатить. Поедем. Платок пуховый приготовила, как девочку тебя наряжу.
— Я буду мальчик и девочка? Баба Маня обрадуется: вот дождалась внука да внучку.
На сборы и полчаса не ушло: все с вечера было приготовлено. Машина «не заблудилась», приехала в назначенное время и просигналила. Редакционный шофер Сергей Трофимов никогда не отлынивал от намеченной поездки, любая погода его не пугала. Сотрудники ценили его за это, заранее сообщали о предстоящем рейсе и добавляли: «Надо, Сергей Петрович!» Молодой, но степенный Сергей Петрович, еще не растерявший солдатскую выправку, помня о своем маленьком росте, привставал на носки, отчетливо заверял: «Будете доставлены!» Он никогда не задавал вопросов, даже в этот раз не спросил, почему надо ехать в воскресенье по такому морозу за сотню верст в другой район, везти внештатных пассажиров, только сказал редактору: «Неплохо бы утеплить машину, можно байковыми одеялами». Одеяла, конечно, раздобыл сам, может быть, даже раньше, потому что был предусмотрителен и запаслив. Его десятилетний опыт выручал редакцию: в «районке» от шофера многое зависит, и он, работающий без технического снабжения, сам добывает запчасти, резину, лампочки, различные инструменты. Степан Ракитин об этом знал от друзей-газетчиков, с которыми встречался часто на районных дорогах, на различных совещаниях, нередко за горячими разговорами проводил с ними вечера в редакции. Газетчики считали его своим человеком. И не только потому, что Ракитин иногда писал неплохие статьи под рубрику «Проблемы и размышления»…
Машину для поездки предложил сам редактор: «Тебе надо побыть в деревне. Сергей отвезет». И случись теперь колебание в семье, отложить поездку просто неудобно будет перед шофером: он и ночевал-то в редакции, несколько раз прогревал машину, трогал ее с места.
— Катюша, нам пора! Сергей сигналит второй раз.
— Чур, я первый! — выкрикнул Ваня и, торопливо перебирая ступеньки, спустился с третьего этажа, выбежал на улицу.
Для него не существовало ни мороза, ни расстояния, ни болезни отца, он даже не знал, что папа два месяца был не на курсах, а в областной больнице и теперь по состоянию здоровья временно освобожден от всякой работы, чтобы не перегружать сердце. Он верил в то, что есть солнце, которому можно щечки показывать, есть машина, есть добрый дядя шофер, который приветливо встретил, усадил на первое сиденье, поближе к печке, позволил потрогать рычаги и кнопки. Ване все-таки не сиделось, он привстал, чтобы недогадливый солнечный зайчик быстрее нашел маленького путешественника и позавидовал ему.
Мама устроилась рядом — это мальчику не понравилось, вдвоем неинтересно путешествовать: мама будет все объяснять, показывать. Но возражать он не стал, терпеливо воспринял увивание, укутывание, даже весело оглянулся на папу:
— Аа-у! Папочка, я в норке сижу!
— Ох, как хорошо устроился. Мне бы так, — позавидовал папа.
— Ничего, не замерзнем, — тихо сказал шофер. — Медленно, правда, ехать придется. Туманно еще. И стекла обмерзают. Ничего, может, сдаст, рассеется. — Он надел меховые рукавицы, поднял воротник куртки и велел Степану плотнее запахнуть тулуп, а ноги протянуть между сидений поближе к мотору.
Машина скрежетнула металлом и снегом, неуверенно выехала из проулка на дорогу. Только бы все нормально, думал Степан, только бы горючее не перехватило. На лесовозной трассе, пробитой от делянки к деревообрабатывающему комбинату, в такой день, в случае чего, помощи не дождешься.
— Степа, ты взял, что тебе необходимо? — еще раз позаботилась жена, пока не слишком далеко уехали. Она думала о том, как же перенесет поездку муж, чего бы не случилось в пути.
— Не потребуется, — с уверенностью сказал Степан и прислушался к ритму в груди. Теперь он умел слышать сердце, определять состояние, научился контролировать себя: коварный приступ научил его этому. За два месяца, кажется, смог внушить себе, что многое зависит от собственной воли, что особенно надо бояться безделья — капитуляции перед болезнью. Потому он, инженер, освобожденный, точнее сказать, оторванный от строительной нервотрепки, и в больнице корпел над чертежами, тайно работал, сочинял доказательные статьи о том, какие нужны дома сельскому жителю и как их строить. Степан предвидел: кое-кто из деятелей глубинного района с полным основанием может назвать его прожектером, справедливо уповая при этом и на слабость сельских строительных организаций, и на отсутствие материалов, и на чрезвычайную нехватку жилья, и даже на то, что нельзя отступать от утвержденных проектов, брать на себя слишком много, если к тому же человек работает не в своем профиле: мол, получил образование по деревообработке, вот и занимайся, а со стороны нечего указывать, в своем цехе сначала наведи порядок. Уже не раз, после очередной стычки с начальством, он собирался бросить начатое дело (только огоревали при МПМК цех, монтировали линию столярки, без которой невозможно обойтись) и недавно полученную квартиру, уехать в колхоз техником. Но жену пугает сельская неустроенность: работа у нее в городе хорошая — преподает историю в педагогическом училище. И старший сын Володя не хочет, чтобы родители жили в деревне, потому что трудно будет приехать домой, сам он намеревается после окончания вуза работать в сельской школе, а вот пока пусть папа с мамой живут в городских удобствах, водят младшего брата Ивана в благоустроенный детский сад — такие были у него доводы…
Все размышления Степана, разговоры с женой не обходились без этой основы — «стройка»: строить, благоустраивать, строительство. И теперь, послушав ритм своего сердца, он с улыбкой сказал жене:
— Все в порядке. Настроились на дорогу.
— Заявимся долгожданные, — тоже с улыбкой сказала жена и, качнувшись к шоферу, через зеркало увидела просветленное лицо Степана. — Не холодно тебе там?
— Словно в бане.
— Я в папину баню хочу, — тормошится, ворочается Ванюша.
Отец берет его к себе на колени, прикрывает полами тулупа:
— Сиди у меня в гнездышке.
Сыну кажется тут уютнее, и он вскорости засыпает.
Степан сам себя представил на его месте. Вот сидит он, значит, под отцовским тулупом, только не в легковой машине, а в санях-розвальнях и слышит: комья снега, вылетая из-под копыт резвой Карюхи, бьются в санный передок, будто струна шерстобитная, позванивают и хлопают вожжи, гудит над головой голос кучера: «Эй, Карюха, не теряй тропку, смотри, не заморозь Степку!» Только эти слова и сохранила память. Только эти слова и оживляют отцовский голос вот уже тридцать семь лет… Призвали Ракитина Федора осенью сорок первого и сразу в сраженье под Старую Руссу попал… Навсегда остался в той земле. А вот голос живет в памяти и сердце младшего сына; больше ничего не запомнилось: мал был Степка… Мать, братья, сестры — много про отца рассказывали, но свое восприятие сохранилось единственное… Разлиняла семья Ракитиных, разметалась по путям-дорогам лихолетий: мать до Победы не дожила, братья-сестры, оставив младшего в детдоме, от нужды и голода пошли по белу свету да так далеко, что не скоро их потом и разыскать удалось. Он, Степан, уж так получилось, пристал в соседнем районе, после техникума по направлению приехал, тут ему счастье улыбнулось: женился полюбовно. Никаких разговоров не послушал, на разведенке женился, точнее сказать, в дом вошел. Долго у тещи проживали: одним котлом легче. Теща его за сына почитала — жалела сиротину. И жена, наверно, в своем отношении к нему это учитывала тогда. Мирно и красиво жизнь складывалась. А тут Катюшу на города потянуло, к культуре и бытовым удобствам. Его самого — в учебу. Заочно вузовскую программу осиливал, жена, конечно, помогала. Обыкновенно жить настроились. А как поездил по колхозам, поглядел на малые и совсем заброшенные деревни, поговорил со старожилами — и на свое бытие другими глазами взглянул: определил, что остановился будто бы между городом и селом, в городе получалась одна нервотрепка, а в деревню ездил поучать. И сам не заметил, как надсадился в этой неопределенности, исполняя дело не по душе. Может быть, перипетии детства сказались. Давно бы надо было лечиться, только все верилось, наладится, пройдет, ничего не будет, а прижало — спохватился… Вывод сделал, что и выпивать надо было пореже.
— Ох, ты как! — изумленно сказал шофер и резко затормозил.
Через дорогу, вымахнув из-за густого ельничка, проскочил высоченный седой лось, ухнул снова в глубокий снежище и краем вырубки ударил к мелколесью.
— Неспроста он. Хорошо еще медленно ехали. Столкнулись бы… Неспроста. Волки небось увязались. В такую стужу загоняют. — Сергей приоткрыл дверцу, экономя тепло, тут же захлопнул и рукавицей попытался протереть стекло, но мороз неотступно затягивал его пленкой. — Вон, мелькнули! Два сразу! И еще один. Стоп! Рыжие, что ли, волки-то? Может, лиса, а мне показалось. Нет, собаки небось гонят.
— Страшно все-таки. — Катюша оглянулась на мужа.
Степан улыбнулся.
— Ничего, ничего. Не шумите только. Больно сладко Ваня спит.
И снова тихо, почти беззвучно, катит машина. Хорошо тут ехать, будто плывешь, нисколечко не трясет. Трасса настолько бела, что трудно ее углядеть. Вдалеке едва угадывается лесной проем, там, значит, чтобы не переметало, и проложен лесовозный путь.
Степан сначала не встревожился за лося оттого, что приятно думалось об этой поездке: запомнится она жене, приснится сыну. Он понимал смысл и взаимосвязь всего существующего, виденного теперь. И деревья прижались друг к другу, чтобы теплее было, и маленькие сосенки едва проклюнулись из-под снега, чтобы взглянуть на пушистое необыкновенное солнце, и свежая дорога предусмотрительно проложена лесом, будто бы специально для него проутюжена тяжелым снегоочистителем; и лось разумно перемахнул перед машиной, отсекая погоню, и тем самым порадовал; и жена оглянулась, чтобы успокоиться, быть может, ласковым взглядом подбодрить мужа.
— Вот он! Шакалит! — шофер опять притормаживает. — Вишь, стоит. Затаился. Мяса захотелось идиоту.
Степан и Катюша тоже всматриваются: не волк ли там затаился? Метрах в пятидесяти, прижавшись к сухостоине, нахохленный охотник стоял — думал небось хорошо замаскировался, но грязно-желтый халат выдал его.
— Окопался, лося того подстерегает, гад! Видно ведь: ружье тяжелое — в обоих стволах пулевые заряды. — Сергей жмет на сигнал, сильно перегазовывает. — Поближе к трассе выгадал, чтоб недалеко добычу тащить. Браконьер! Хоть бы замерз… — Он совсем останавливает машину, намеревается выйти.
— Что ты? Куда ты? — Катюша испуганно хватает его за рукав. — Ведь браконьер же!
— Откуда мы знаем. Лицензия, возможно, у парня есть. — Степан предположил, что в такой мороз хапуга браконьерничать не станет, он постарается взять добычу с наименьшими хлопотами и не в январе, а по осени, когда лоси хорошо нагуляются.
— Лицензия. Я вот проверю! — Сергей порывается выйти.
— Не надо. Зачем это нужно. Поедем. Я и так напугалась, вся дрожу.
— Лицензия! Оно и видно! — все еще бушует Сергей. — Хлопнет сейчас загнанного по морозу сохатого. А потом на колбасу его потихоньку в райповский цех сдаст. Что я, не знаю.
— Ну вот сразу и в преступники человека определили. А у него, может, единственный выходной и лицензия горит, срок выходит. И мороз, как назло, ударил. Поехали своей дорогой. — Степан с беспокойством взглядывает на сына, еще сильнее прижимает его к себе. И думает, что в другой ситуации — без жены и малого сына — поддержал бы Сергея и сам пошел для интереса спросить, что погнало человека по такой стуже в лес: уж слишком сомнительной казалась эта охота. Но опять заметил за собой мягкую уступчивость перед Катюшей и робость, точнее, боязнь вмешиваться в дела другого человека. Значит, болезни учат быть осмотрительнее и… добрее? Неужели меняют они характер?
Сын шевельнулся, высвобождая руки, и сладко почмокал губами.
— Давай его мне, — сказала Катюша. — Ты устал.
— Своя ноша не тянет, — с улыбкой ответил Степан.
— Скоро доедем. Три поворота еще, а там — живо. Доедем, — успокаивающе проговорил шофер, трогая с места. — Теплее стало, морозище-то сдает. В лесу вообще теплее.
Передние стекла оттаяли снизу, теплые струи обдува изобразили на них раскрытые веера. И можно было смотреть на бегущие навстречу деревья, на причудливых снежных зверьков, притаившихся на ветвях. Степан вспоминает вычитанное в какой-то книге: на расстоянии в каждом дереве виден свой характер, и в каждом — если присмотреться — сидит кто-нибудь в кроне, в отдельных ветвях, в стволе: медведь, птица фантастическая, заяц. Может быть, это душа дерева? Крона вон той старой березы похожа на лосиные рога. И седую грудь и белые стройные ноги отчетливо видно. Может быть, в березе поселилась душа лося?
— Катюша, ты видишь, береза похожа… — О, нет, нельзя напоминать, решает он. — На застывший фонтан похожа.
— Ой, правда, — удивляется Катюша. — Так много фонтанов. — Наверняка неоткровенно удивляется жена. — Красота-то какая! Летом бы тут побывать.
— Ну, в такую даль не проберешься. Да и зачем, — рассуждает шофер. — Грибы, ягоды плохо растут. Малинники на вырубках вывелись. Брусничники мелколесьем затянуло. А в недорубках — лес чахлый оставлен. Летом на бору хорошо или возле реки. Да чтоб поближе к жилью… Стоп, машина! — он сбавляет скорость на повороте. — Требуется помощь.
Степан и Катюша не сразу увидели лесовоз с хлыстами, прижавшийся к брустверу на разъездной площадке. Что-то случилось, видно, вот Сергей — по неписаному шоферскому закону и не мог проскочить мимо. Степан тоже по привычке не усидел в машине. Он бережно раскрыл «гнездышко» и пересадил сына на колени к Катюше, сам высвободился из тулупа и поспешил на помощь, еще не зная, чем будет полезен.
Леспромхозовский шофер, раскрасневшийся здоровяк, торопливо раскручивал гайки-футорки с поддомкраченного прицепа, он так резко срывал их с места, что далеко вытянутые вершины хлыстов вздрагивали и позванивали. Парню было жарко: крепкая шея напряженно краснела в распахнутом воротнике голубой рубахи, а из-под серой солдатской шапки выбились вспотевшие рыжие волосы.
— Понимаешь, второй баллон порвало. От мороза, что ли, лопают? — говорил шофер Сергею. — Хорошо, две запаски имею. А то кукуй бы тут. Сейчас раскрутим, нахлобучим, придавим и пошла, милая. Курить-то у тебя есть?
— Закурим, конечно. На, сигаретку, а я покручу.
Здоровяк распрямился, откинул на затылок шапку и сладко затянулся ароматным дымком. Степан поглядел на него с завистью: три месяца назад сам-то бросил курить из-за болезни, но не забыл еще вкус и цену таких вот затяжек.
— Куда едем? — спросил шофер. — В гости небось.
— Старушку надо навестить. Одна живет.
— Это надо. У самого мать в деревне — не соберусь никак. Тут дорогу наладили, рвачка началась. Только шуруй. Сезон, понимаешь. Письмо написал: прости, мамуля, некогда все. Она отвечает: как-нибудь приезжай, а то помру скоро. Такие дела… Вот и шурую по две смены, а на следующее воскресенье махану, крюк невелик — двести километров.
— Готово, проверяй сам, — предлагает Сергей.
— Верю. Ну, братки, спасибо. — Шофер крепко жмет руку Степана, хлопает по плечу Сергея. — Поехали.
…Остальную часть пути они проехали молча. Будто бы увидев во сне конец путешествия, первым заговорил малыш:
— Как хорошо было. — Он снова потянулся к отцу, но мать сказала, что все уже, кончается путешествие.
Вкатили на увал и увидели родной дом, бодрый еще, с окнами в белых наличниках, с высокой антенной над крышей — Степан устанавливал. И крышу два брата Екатерины Палны крыли под его руководством. Рядом с домом устало держала развесистую крону старая береза; из пушистых белых ветвей едва проглядывали четыре скворечника — эти дуплянки тоже делал Степан вместе со старшим сыном в те дни, когда трудно складывались с ним отношения.
В маленькой деревне было тихо и пустынно. Избы, словно зимующие суда. Некоторые из них по самые окна в сугробах. И только дорога, недавно прорезанная бульдозером, обледенелый сруб колодца, единственного на всю Сосновку, и едва заметные тропки к нему. Да вот еще красно-кирпичные нисколечко не припорошенные снегом печные трубы подтверждали, что тут живут люди. Мелькнула и спряталась под навесом тяжелая сорока…
Ваня узнал все-таки деревню, хотя бывал здесь только летом. Он, словно воробышек, стряхнул сонную вялость, выпрыгнул из машины и что есть духу помчался к крыльцу по разметенной дорожке. Ловко протопал по высокой лестнице и распахнул настежь дверь в избу:
— Бабушка! Я приехал. Посмотри, какой большой.
Мария Ивановна отозвалась не сразу, она дремала на печи и подумала, что это ей просто прислышалось.
— Ой, батюшки! Взаправду сугревушка мой приехал, внучек ненаглядный.
— И папа, и мама, и дядя. Все, все. Гостинцев тебе привезли много, много. И муки целый мешок. Вари пироги скорее!
— Ох ты, мой желанный, пирожка захотел. Испекла, как знала. Сейчас я, сейчас. — Она торопилась, но с печи слезала медленно, осторожно, выверяя каждое движение, чтобы от радости не обмануться на приступках. Придерживаясь за угол опечка, склонилась к Ванюше, щекой и губами прикасалась к его одежде, трепетно приговаривала: — Заледенел, поди. Головы садовые — родители бедовые, в такую-то стужу. А кабы застряли. Дай-ко, в щечку поцелую, голубиночка.
И шершавые губы ее едва дотянулись до всклокоченных мягоньких волос.
— Целуй. Щеки у меня горячие. Я солнышку показывал. — Внук привстал на цыпочки. И бабушка прикоснулась к щеке.
— Вона, люто клубит. — Она спохватилась, широко шагнула через порог, глянула в глубину сеней и поспешно вернулась, старательно прикрыла кое-где разрисованную куржевинкой дверь. Начала раздевать внука, все так же трепетно приговаривая и рассматривая его. Ваня ужимался, хихикал.
— Ой, руки, бабуля, у тебя шаловливые.
Смуглые, с белесостью промеж растопыренных пальцев старушечьи руки были уже непослушны и с трудом расстегивали маленькие пуговицы. Мария Ивановна согласилась с внуком.
— И правда, шаловливые, непослушные. От радости такие. — Только она успела повесить на штырик цигейковую шубенку, внук забрался на стул, пошарил деловито в кармане и достал сплюснутую шоколадную конфету:
— Кушай, бабушка. Я тебе потом еще дам.
— Этой мне долго не съесть. К таким я непривычная.
Заслышав движенье в сенях, бабушка зачем-то провела обеими ладонями по лицу, словно хотела разгладить частые морщины, потрогала мятый воротничок синей с мелкими розоватыми цветочками ситцевой кофты. Она подумала, что надо бы переодеться, но было уже поздно. Дочь Катя, по привычке стукнув кулачком в дверь, влетела, словно на крыльях, на полах распахнутого шикарного пальто и закружилась, показывая себя.
— Ну, как твоя дочка выглядит? — Этот традиционный вопрос был привычен для матери. С него начиналась каждая встреча: у Марии Ивановны доченька лучше всех, и по тому, как она выглядит, мать определяет, все ли ладно в семье, по работе, здоровится ли ей самой.
— Степан-то как?
— А ничего, поправляется. Да вот и он. Что Дед Мороз, в тулупе…
— Здравствуй, мама, — Степан бережно обнял тещу и подумал, что она вроде бы еще больше притопталась.
Мария Ивановна прильнула к его груди головой и руками. Какое-то время сама не дышала, а потом устало опустилась на скамью и еще раз на расстоянии оглядела зятя:
— Ты, Степа, выше стал.
— Нет, мама, я уже не расту. Похудел только, от жира избавился. И лучше, легче себя носить.
— Ничего, справной. Глянешься, слава богу. Приглядной.
— А я! А я, бабушка, большой стал, ведь правда? — встревает Ванюша. — Вот посмотри. Папа, смеряй меня и покажи бабушке. — Он встает к дверному косяку, на котором по семейной традиции отмечали рост малышей. — Отметь, папа!
Отец не может отказать. Сбросив тулуп размашистым движением, подает его жене, велит повесить поближе к печке, чтоб овчина прогрелась, и деловито ставит отметку над головой сына, пишет дату.
— Я, Степа, летось жаровики пособирала, как наказывал, — продолжает свои мысли Мария Ивановна. — Мало ее выкраснилось на болоте. Дожжи да дожжи. Самолучшей пособирала, на потолке зорила, с яблоками замочила. Принесу вот из подполья.
— И мне жаровенькой охота, — пронзительно, как звончик, признался Ваня.
— Глядите, и он клюквы просит, а то не забьешь. — Катя теребит сына, взвихривает и без того взъерошенные волосенки. — Ладно, я тебе с песочком ее подам или с медком. Мам, есть медок?
— Найдется, поди. Только опосля. Сперва пообедать надо, а тогда и почаевничаем. Может, Василий подбежит. Обещался. Каждый день проведывает, то на тракторе подъедет, а то и на машине. Как знал, прочистил, распихал улицу… Ой, что хоть я, потом обскажу, на стол надо подавать, скорее.
Мать и дочь хлопочут на кухне, но разговор не прекращается. И каждый знает, что сказать, спросить, даже шофер, незнакомый хозяйке человек, как только вошел в избу, тут же включился в житейскую беседу о понятном и близком. Только Ванюша помалкивал — нашел себе тихое занятие: вытащил из-под кровати фанерный ящик с игрушками, которые летом оставил, снова удивлялся и радовался, рассматривая каждую из них.
Движение и звон посуды на кухне, видимо, разбудили теленка: он завозился, застукал копытцами и тем самым выдал себя. Все поспешили на него посмотреть, только Ванюша сразу-то не понял в чем дело… Теленок, народившийся позапрошлой ночью, чувствовал себя очень бодро, доверчиво тянул блестящую черную мордочку, обнюхивал руки. В загородке возле опечка было ему тепло, но тесновато.
— Хватит места. Так-то стоять удобнее, — определила Катюша. — Вишь, ножки еще плохо слушаются, — поясняла она сыну, придерживая его и не давая влезть к теленку.
Всем было приятно смотреть на двух малышей, которые, кажется, понимали друг друга.
— Славная телушечка народилася, понятливая, — хвастала Мария Ивановна. — Каженный год Комолена коло этого время телится… По соседа бегала. Не оставишь во дворе такую стужу. Вот принесли в избу да поближе к теплу. Быстро отутовела.
Степану приходилось в жизни носить новорожденных телят в избу. Теперь он представил, как устраивали в тепло эту телушечку: в три часа ночи принесли в избу, положили возле печи на солому. Начало рассветать, и она почувствовала жизнь вокруг себя, издалека обнюхивала закуржевелые стекла, в которых белел белый свет. Из темного пространства еще не освещенной дальней комнаты радио славило новое утро. И телушка шевелила ушами, напрягала слух, быть может, она нуждалась в музыке…
— Как же, без скотины нельзя. Скушно. — Мария Ивановна теперь разговаривала с шофером, отвечала на его вопросы. — Корову держу. Продавала было. Сенокосу не давали, вот и продала. Тут опять купила. Теперь детки помогают. Приедут, накосят. Степа все время помогает, каждое лето, уж не прозевает, к сенокосу подладит, приедет. Сыновья тут, неподалеку. Один — в колхозе на тракторе, другой — в участке шофером. У этих свои дворы, и мне нарушать не велят. Вот и держу. С коровой-то хоть и хлопотно, а маслено. Гости нагрянут — есть чем угостить. Мнукам тоже молочко надобно. Этот вот на втором году начал просить: пля кли. Мол, прямо из кринки подавай. Прямо из кринки научился пить… Без скотины какая жизнь. К осени теленка, поросенка выкармливаю. Опять же для детей. Курочек полтора десятка держу… А ты сам-то, гляжу, тоже деревенский?
— Из деревни. После армии задержался в городе, — ответил Сергей.
— Родителей навещаешь?
— Редко приходится. Они — чаще. Приедут, продовольствия навезут. Еще денег норовят дать.
— Вот и ладно. Тем и рады отец с матерью. Нынче молодые как ненарошно живут, все им некогда. В городах-то и бегают, как угорелые. Прямо голова кругом. И чего всех на города тянет? — Мария Ивановна повторила давний свой вопрос, вспомнив, как отговаривала доченьку от переездки в город. — Не разъехались бы, не разлиняла деревня. Гляди, половина домов оставлена. А колхоз раньше-то был. Большой колхоз. И в Ивановском и в Терехине. Как деревня — так колхоз…
— У нас в районе такая же картина.
— А ты сам-то дальний?
— Из Вохмы родом.
— Золовка у меня там жила, — вспомнила Мария Ивановна и замолчала, полезла в погреб за солониной.
Сели за стол, плотно уставленный угощеньем. И пироги — горой, и тарелки с супом, и кринка с топленым молоком, и блюдечко с кружочками огурцов, и блюдечко с груздьями, и сахарница с вареньем, и тарелочка с колбасой.
Некоторое время молчали. Степан взглянул на гроздья — связки лука на шестах:
— Опять много наросло.
— Три грядки садила. Гниет шибко. Осень-то какая была. — Мария Ивановна вздохнула, взяла со стола махонькую, с наперсток, рюмочку с домашней рябиновкой. — Со встречей, милые дети.
Чокнулись, но пить не спешили. Смотрели на Марию Ивановну, ждали, что она еще скажет.
— Вот и опять свиделись, — сказала она, приподняла рюмочку, выпила и чмокнула губами. — Забористое какое.
А на глазах у нее, на внимательных и доверчивых, но уже ослабевших глазах — счастье, надежда и печаль.
— Спасибо, детки, приехали. — Она повернулась, взглянула на часы.
Большие настенные часы в футляре висят все в том же простенке. Как перед войной их повесили, так и висят, Мария Ивановна заводит их каждое воскресенье в одно и то же время. Все идут, идут и не вставали никогда, ремонту не требовали. Тихо, как-то раздумчиво тикают. Вот будто бы медленнее пошли… Незадолго до войны Павел Матвеевич купил их. Тогда дочь Катя родилась. Отец на радостях и купил большие шикарные часы. В среднем простенке повесил, рядом с зеркалом. И круглое радио тут же прикрепил.
— Радио включить — выключить вздумаю, платок по зеркалу повязать, получается к часам подойду, — поясняет Мария Ивановна. — Подойду, самого вспомню. С фронта писал — спрашивал: исправны ли? Так и не пожил по своим часам.
Павел Матвеевич не вернулся в дом, построенный перед войной, не взглянул больше на часы, купленные на долгие годы… Не услыхал больше, как кричали по ночам, звали его во сне, два сына и дочка: «Папа приехал! Папа приехал!»
…Из соседней деревни пришел проведать мать старший сын Василий, коренастый, жилистый мужик в механизаторской спецовке. Он обрадовался неожиданной встрече с родными, шумно здоровался, говорил бодро:
— Вот и ладно. Вот и молодцы. Я не прогадал. Дай, думаю, проведаю. Счастье, значит, есть, как раз к застолью попал. — Указательным пальцем пощекотил Ваню, потрогал у него «мускулатуру» и похвалил: — Хорошо растешь!
— Мам, не отелилась корова, вот-вот должна? — Не дожидаясь ответа, заглянул в загородку. — Ух ты, какой востроглазый. Бычок или телушка? Так. Телушечка. Славная больно. Галстучек на груди, звездочка — на лбу. Современная. Мам, Шурка не бывал? — спросил, возвращаясь к столу.
— Не бывал. В работе.
— Лес возит. Сейчас только ухватывай. Дорога с месяц продержится. А ты не горюй. На ремонт встанет, наведается. От мастерских тут полтора часа ходу. Вот не знает, прибежал бы сеструху повидать, со Степаном потолковать за жизнь. И на этого пострела полюбовался бы. У него-то еще маленький, только ходить начинает. Тоже Иваном назвал. Крепкий малыш, в отца, видать, пойдет. Ну, как живете-можете? Давайте еще по стопочке.
Но получилось так, что выпивать пришлось ему одному: Степан отрицательно покачал головой, Сергей сказал, что надо сначала сходить прогреть машину, а Катюша поскромничала из-за солидарности с мужем.
— Каково старший у вас учится? Тяжело, поди. Не жалуется?
— На первом курсе, конечно, трудно, — начала объяснять Катюша. — За семестр две тройки получил. Без стипендии пока. А старается. Отца в больнице навещал. И на каникулы не поехал.
— Жизнь научит. Нечего больно-то за них. Я своего не балую. Не хочешь грамоту брать, работать пойдешь.
У Василия было все легко и просто, само собой разумеющимся. Он говорил так же легко, как и жил. Все ладилось. Любимая поговорка у него: бог-то бог, да и сам не будь плох. Степан даже завидовал этому отношению к жизни, этому умению находить радость во всем, что приходится делать человеку. Василий говорил: «Судьба брыкается, пока ее за рога не возьмешь».
— Ты вот что, Степан, давай оставайся в деревне на месяц-другой. Подыши тут у нас, дров поколи, по лесу пошатайся. Лес — штука целебная. Я всю осень прошляндал, вечером едва тащишься домой, утром, чуть свет, опять туда же. Понимаешь, увязались за лосями. Подобрались нас четыре гаврика. Рафаил Гуляев, ты знаешь его, за старшего. В охотобщество сгонял, лицензию раздобыл, потом еще две. И пошли. Двадцать дней хлестались по вырубкам, штук шестьдесят перевидали, а взять не можем. То собаки плохо сработают, то сами прохлопаем, то лоси обхитрят.
Он долго и азартно толковал про охоту, иногда прерывая рассказ неожиданным вопросом о жизни в городе или о каких-либо мелочах, интересующих его. И закончил тем, что Степану вообще надо бросать нервозную связь со строительством, переходить на деревенский ритм жизни, с приятным чередованием сезонных работ.
— Противно, наверное: все одно и то же, все по тому же месту. На такой работе со скуки зачахнуть можно. Вот у меня — простор и разнообразие, — Василий был горд тем, что сам-то прочно на земле стоит и работу делает, какая интересная, душу радует.
— Видишь ли, Василий, строительство сейчас — дело такое, по многим причинам, захиматистое… И материальная база слаба, а без нее и механизация не та и организация труда. Проектирование тоже хромает: кто во что горазд, тот так и выкамаривает, бывает, что захудалый проект за оригинальный выдадут. Не проектанту жить в каком-то там Притыкине. И финансирование, сам знаешь, какое. По частям да по кусочкам на все объекты. Объектов в каждом районе сотни. Колхозы рвутся к строительству, а материалов нет, техники у них подходящей не бывает, а все равно начинают объект хозспособом, лишь бы зацепиться, чтобы финансирование открыли.
— Опять про работу, неужели не надоело! — возмутилась Катюша. — Готов взвалить на себя все, вот и зарвался: теперь будь доволен, если пенсию определят.
— Ах ты как, жена, говоришь. Ну, ладно, ладно… Председатели поняли: без стройки деревню не переменишь, производство на другой лад не переведешь и людей не удержишь. Ферм понастроили. Теперь жилье давай, дороги проводи в первую очередь по селу, а потом к фермам. С них бы, с этих самых артерий жизни, и начинать… — Степан говорил горячо, забыв о том, что ему нельзя волноваться. И родные об этом, видимо, забыли: непривычно было для них видеть беспокойного Степана тихим и замкнутым на своих заботах по дому.
— Все понимаешь… Чего ж тогда плохо идеи свои проталкивал? — Василий помнил давние споры с зятем и задал этот вопрос.
— Это не мои идеи. Это — жизнь, требование времени, которое выстрадали люди. Они не ушли из деревни и детей стараются удержать.
— Сам-то чего отсюда уехал? И строил бы здесь.
— Об этом мы потом поговорим, если ты не знаешь.
— Понятно… Сестра, мясо повезете? — вдруг спросил Василий. — Мы тут затоварились. Дома двух поросенков кормили да телка. Здесь телка в декабре кололи. Да двух лосей с мужиками поделили. Везите, а то матери не под силу с посылками варзаться. До лета мясо оставишь — солить придется. Соленое оно, как мочало.
Наговорившись досыта, Василий пошел рубить мясо. Но вернулся из чулана с большой ковригой — принес ее, чтобы сверху пооттаяла.
— Дробко сегодня. Хоть и посмяк мороз-то, а мясо не отошло. Ничего, лапутинку какую подброшу, мигом раскромсаю. Или целиком повезете?
— Нет, надо рубить, — сказала Катя. — У нас там негде.
Поговорив еще о том, что вспоминалось, Василий снова собрался:
— Помельче, значит. На варево. Понятно. — Он берет ковригу, выносит на улицу и кладет на остулок. — Полегчала, уплотнилась телятинка.
Не спешит рубить. Расставил широко ноги, огляделся. И чистому небу порадовался. И яркому снегу. И неуверенной рябенькой курице позволил пройти к крыльцу. И пестрому собачонку дал с удовольствием потявкать около. Распрямился и вдохнул полной грудью. Наверно, представил зеленую лужайку, гуляющего на привязи теленка. Вспомнил, как мычал он, поджидая ушедшую на пастбище Комолену. И сказал тихо:
— Лоси издалека на коров похожи. Сохатого, правда, по рогам сразу отличишь… Да, сувенир не хотите? — спросил вышедших следом Степана и Сергея.
Василий уходит в дровяник и возвращается с большущими лопатистыми рогами. Степан и Сергей берут эти рога. Удивляются: тяжеленные!
Сохатый два таких рога (каждый о восьми выметках) носил для защиты, красоты и гордости. И еще для того, чтобы ощущать тяжесть своей силы. Эта тяжесть всегда делала его уверенным. Всегда! Так понимает Степан значение ветвистых рогов. Наверно, в последние минуты, эта тяжесть казалась лосю коварным балластом, когда он, настигаемый вооруженным человеком, продирался сквозь частый березняк… Рога. Тяжелые, красивые и вдруг стали мешать… Вспомнилось из школьной логики: то, чего ты не потерял, ты имеешь, ты не потерял рога, значит, ты имеешь…
— Можно один мне взять, — просит шофер. — Отполирую, лаком покрашу. Вешалку сделаю.
— Бери… Мы их много находим. Сохатые сбрасывают…
— А я не возьму, — отказывается Степан, подумав, что лосиный рог будет напоминать о трагической смерти. Он почувствовал тошноту и не стал смотреть, как Василий рубит мясо. Отошел в сторону, подозвал к себе собачонка, попросил у него лапу. Тот охотно подал обе сразу. Это удивило Ванюшу, он тоже подбежал, чтобы поиграть с собакой. «Дай дай лапу, Белолобый», — просит малыш. Но собачонок только припрыгивает перед ним и норовит лизнуть лицо.
Белолобый, подумал Степан, похож на мать. Хорошая, вязкая была собака. По рассказам Василия, шла за лосем, брала куницу, белку, поднимала медведя. В расцвете сил погибла на охоте. Сам Василий стрелял по лосю, пуля срикошетила и угодила в лоб усердно работающей Лапке… Она завертелась на месте, а потом легла и затихла. Глаза у нее помутнели. Тут и пристрелил ее хозяин, чтобы не маялась.
Степан хочет отвлечься, старательно рассматривает все, что попадает в поле зрения: и воробьев, танцующих на дороге, и синий сугроб возле тына, и похожую на розовый фонтан березу, и высокую гибкую антенну над крышей, и скворечник — дуплянку с торчащей из него соломиной, и желтые тропинки, ведущие к колодцу…
Степан увидел подошедшую жену.
— Как ты себя чувствуешь после такой дороги? — спросила Катюша.
— Нормально, — бодрился он и пригласил: — Догони! — и пробежал несколько метров.
Катюша оторопела от такого чудачества: давно ли приехал из больницы, а ерепенится.
— Что ты? Зачем? — ужаснулась она. — Здесь нет врачей.
— А-а, — Степан махнул рукой. — Врачи все равно не вылечат душу, а она, как известно, главное в борьбе за жизнь. Что скажешь, не так?
Он, широко расставив ноги, стоял посреди деревни, с виду здоровый, уверенный в себе человек. Ему казалось, что земля вращается вокруг него, будто бы ось вращения проходит как раз в том месте, где он остановился; и все проносилось перед глазами с нарастающей быстротой. Степан сделал еще несколько шагов, но уже спокойно, с осторожностью. По-своему он был сейчас одинок и свободен в каждом своем поступке, с особой чувствительностью ценил и понимал каждый миг бытия, удивляясь всяческим мелочам, всему, что видел, слышал. И дорога от города до маленькой деревни, ставшей ему родной, представлялась теперь самой интересной из всех, в каких приходилось бывать.
Степан вдруг вспомнил себя совсем еще маленьким, таким вот, как Ванюша. Будто ранним утром босоногий вышел на низенькое крыльцо о двух обшарпанных ступеньках, из-под руки посмотрел на ласковое солнце и помчался вдоль деревни, чтобы проложить на росной лужайке самый первый след. Он даже ощутил влажный холодок на ногах и с давней детской легкостью сказал:
— А мне и не холодно.
— Пойдем, пойдем… Надо обратно ехать. Слышишь, пойдем, — звала Катюша, не смея, как бывало, повысить голос.
— Хорошо пробежаться босиком по траве… Это здорово! Понимаешь, я так давно не ходил босиком. Когда последний раз?
— Вот уж не знаю.
— Я и сам не помню. Но мне кажется, с того самого дня я жил как-то не так, будто что потерял очень важное. И вообще, все сложилось бы иначе, будь я всегда в деревне.
— Нам пора собираться в дорогу, Степа. Маму навестили; тут, видишь, все в порядке.
— Хочу остаться, мне надо остаться, ведь правда?
— Но здесь нет врачей.
— А зачем? Мать живет, люди живут… Останусь с Ванюшей, если доверишь.
Просветленные возвращались в избу и еще на крыльце услышали, как тикают настенные часы, купленные до войны…
Солнце нежилось в лесной постели за самым дальним увалом и разглядывало утреннее, без единого облачка, небо. А потом оно вдруг подпрыгнуло, да так сильно, что сразу над горизонтом оказалось. И увидело: всю землю, и деревья, и дома. И увидело, что деревня уже проснулась, в каждом доме топится печь, мамы и бабушки готовят еду — варят суп и картошку, пекут блины и лепешки. Папы и дедушки тоже заняты утренними делами, пилят и строгают, ремонтируют грабли и вилы, клеплют-отбивают косы, точат топоры. А детям можно бы и не спешить — в детский сад в воскресенье не ходят: полежать бы им в теплой постели, прислушиваясь к тому, что делается вокруг. Или можно просто думать, что вот опять пришел самый интересный день, надо сделать что-нибудь необыкновенное, приятное для себя и для взрослых. Только вот почему-то и не лежится, и не думается, а хочется побыстрее встать. Вдруг да без них, без детей, самое интересное ранним утром произойдет.
Ласточкин Веня тоже не виноват, что рано проснулся: солнце его разбудило. Он, конечно, обрадовался — была для радости причина: значит, теперь старший брат Костик один на новом тракторе не уедет.
С тех пор как показал Костик отцу четверки да пятерки за девятый класс и права механизатора, полученные в школе, Веня потерял покой, по утрам без желания собирался в свой первый класс. Даже надумал однажды сказать, что голова болит, но не посмел, потому что мама все равно бы не поверила, поставила градусник. И тогда за обман красней, извиняйся. По вечерам, ложась в постель, он спрашивал: «Какой завтра день?» И понедельник, и вторник, и среда, и четверг, и пятница, и даже суббота ему были не нужны. Мечтал только о воскресенье. Он устал ждать этот день недели, так устал, что накануне и сам не заметил, как уснул. И вот доброе солнце не забыло его разбудить. Оно будто бы на ухо прошептало голосом Костика:
Эй, малышок Веня,
Ты набрался терпенья
Подождать до воскресенья,
А теперь проснись,
Вставай — не ленись:
Труд человека кормит,
А лень портит.
Веня потянулся и — прыг с постели! И сразу — к окну. Ох, хорошо! Не проспал! «Ура! — крикнул он. — Ура! Как хорошо! Трактор — на месте!»
Маленький красный трактор стоял под навесом рядом с папиной «Беларусью». А Костик на крыльце сидел, кеды зашнуровывал. Надо торопиться, по-солдатски одеваться. Веня ловко натянул зеленый комбинезон, надел белые ботинки и взял легкую кепочку с прозрачным зеленоватым козырьком. Попрощался с игрушечным другом — медвежонком Тишкой. Достал из-под кровати приготовленный вечером гаечный ключ и пошел, как договорились, помогать Костику готовить трактор к работе. Мама не слышала — она малышку Леночку одевала; бабушка не видела — она на кухне топила печку, ухватами гремела; папа не заметил — он в сеннике косу отбивал.
— Готов? Молодец! — похвалил Костик. — Это мне нравится: слово — олово. Порядок уважаю и дисциплину. Если хочешь, чтоб дело получилось и я тебя любил, исполняй, как требую.
— Я и ключ не забыл. Гаечный это…
— А еще какой он?
— Рожковый, семнадцать на девятнадцать, — ответил Веня, хотя и сам еще не понимал, почему ключ так называется. Объяснял ему Костик да, видно, плохо объяснил.
— Верно. Смогаешь его? — обидно спросил Костик.
— Охапку таких-то смогу. А другой, который у тебя, как его, торцовый — тяжелый больно.
— Еще бы! Этим колеса прикручивают. Их надо туго затягивать.
Так они шли и разговаривали. Порхали над ними две веселые синички и выкрикивали: «Утинь, утинь…»
— Костя, о чем синички говорят?
— Они не говорят, они в колокольчики позванивают: тинь-тинь-тинь.
— Вот и неправда. Доброй дороги желают. Утин — это дорога в поле. Между клевером и рожью, например. Мы по утину поедем, ведь правда, Костя?
— Точно так. Сейчас технику подготовим и не торопясь — на работу. Поспешишь — людей насмешишь. Я думал, ты бегом к трактору ринешься. Молодец, не побежал. Не беспокойся, у него хватит терпения хозяина подождать. Видишь, как ласково глядит.
Костин тракторишко «дэтик» смотрел на них большими глазами-фарами и улыбался. Лучистая у него была улыбка, потому что солнце отражалось в фарах. Он тоже радовался началу воскресного дня. Веня это сразу определил.
Солнце поднялось над горизонтом и освещало теперь окна дома, крыльцо, деревья от вершины до самых корней и оба трактора под высоким навесом. Конечно, Веня хотел быстрее подбежать, потрогать и яркий, нагретый солнцем капот, и большие рубчатые колеса, и блестящие стекла в фарах. Но, подражая Костику, он шагал степенно и будто бы что обдумывал.
Подошли… Костик зачем-то качнул рулевое колесо, рычаги с черными головками, оперевшись ногой на специальную ступеньку, хлопнул ладонью по полотняному зонту, отряхнул с него росу. Достал из ящика ветошь и вытер сиденье, крылья, капот.
— Мне чего делать, Костик?
— Сейчас найдем дела. Ты несмелый какой-то. Разве не знаешь с чего начинать. Сначала умойся, работник… Мой трактор не любит, чтобы с заспанными глазами подходили.
— А ключ не видишь, что ли? Куда мне его девать?
— В инструментальный ящик, конечно, туда, где вчера взял.
Брат подсадил Веню, и он открыл чудный небольшой ящик, в котором целое множество всяких ключей. Всяких, всяких! И рожковых, и торцовых, и даже два раздвижных. Вот опять бы перекладывать ключи, обтирать их ветошью, чтобы ни пылиночки не осталось, чтобы так и блестели. Только утром это делать некогда, надо на работу спешить. Пока еще прохладно. К полудню, известно, жара отобьет от дела.
— Нам поторапливаться надо, правда, Костик?
— Правильно говоришь… Вот так, молодцом. Знаешь, что и где лежать должно. А теперь марш к умывальнику!
Такие команды старшего брата Вене очень нравились, подбодряли его.
— Слушаюсь! — быстро ответил он.
Рядом с летней стоянкой тракторов на низком столбике приспособлен большой бак с водой. За день в нем вода нагревается и очень приятно отцу с Костиком обмывать усталые мускулы; за ночь вода остывает, и механизаторы умываются утром для бодрости. Тут же возле бака — и полотенце махровое, и большой осколок зеркала, и мыло.
Упругая струя, бьющая из крана в ладони, рассыпалась в мелкие колюче-холодные брызги. Солнце отражалось в них и веселило братьев. Они потому и смеялись звонко.
Бабушка выглянула в окно, сказала:
— Коська, застудишь его.
Мама выбежала на крыльцо.
— Ребята, не балуйтесь. Вымокнете все.
Отец появился в палисаднике, посмотрел, улыбнулся и не сыновьям, а бабушке сказал:
— Ничего не будет им, мама. Пусть закаляются.
И снова взрослые занялись своими делами: бабушка все еще копошилась возле печи, мама одевала Леночку, а отец ремонтировал педаль у Венькиного велосипеда. Конечно, в любое другое утро Веня вертелся бы возле отца, но теперь никакая сила не могла оторвать его от Костика.
Только солнце и наблюдало за ребятами, оно ведь тоже волновалось, думая о том, как Веня первый раз на новеньком маленьком тракторе с братом поедет. С отцом Венька уже много катался в кабине и зимой, и в посевную, и в сенокос. У Костика трактор совсем не такой, без кабины, с зонтом только. И мотор у него не гудит, а выговаривает «тук-тук-тук-тук»… Вдруг Костик не пустит под зонт, из-под которого очень хорошо и дорогу, и поля оглядывать, не посадит рядом с собой на узенькое сиденье. Тревожился Веня. И, обтираясь махровым полотенцем, снизу вверх на Костика поглядывал. А брат и не обращал на него внимания, перед зеркалом большущей расческой пушил свои жесткие ржавые кудри.
— Готов, парень? — спросил он.
— Давно, Кось, — Веня прижал руки по швам и, не зная что делать дальше, разглядывал омытые росой, обшарпанные носки белых ботинок.
— Иди с ведром, попроси у отца компрессии для мотора.
— Я сейчас, я мигом, Костя! — И помчался радостный с новым алюминиевым ведром. Птицей по лестнице влетел в сенцы, а по другой, раскатисто перебрав ступеньки, сбежал в палисадник:
— Папа! Косте для мотора компрессии надо. Быстрее только, пап.
Отец почему-то рассмеялся, взял Веньку на руки, пошел вокруг дома, приговаривая:
— Ах, Костя, ах, большак! Как с ним подшутили, так и он. Я вот ему…
А Костик за трактором спрятался и хохотал вовсю.
— Костя, зачем над ребенком подшучиваешь? Ничего другого придумать не мог? Рано это знать ему. Стыдно стало — спрятался. Я с тобой еще поговорю, — не строго совестил отец старшего сына, а младшего успокоил: — Ты, Вениамин, не огорчайся. Раньше и меня посылали за компрессией. Шутка это такая… Компрессию в ведре не принесешь. Но без нее и двигатель не будет работать. Штука эта в цилиндрах, знаешь, где поршень-то бегает. Вот там, между поршнем и цилиндром. Это плотность. Подрастешь, поучишься в школе, понятно будет.
Но у Вени все-таки испортилось настроение. И если бы не ласковое солнце да не зовущий взгляд трактора, он мог бы расплакаться.
Костик позвал:
— Иди, иди скорей!
Веня соскользнул с отцовских рук и побежал, погромыхивая пустым ведром.
— Чего еще, Костик, надо?
— Вот тут стой, гляди, как заводить буду.
Веня, конечно, замер — весь внимание, успел только краешком глаза на отца, на окна дома да на солнце взглянуть. Ему казалось, наблюдать, как пускают мотор нового трактора — не шутейное занятие. А Костик опять важничал. Неторопливо влез на сиденье, потер руки, покачал руль, наклонился и нажал на какую-то кнопку. Внутри трактора приглушенно заурчало, взвизгнуло, потом заклохтало. Но эти звуки вдруг исчезли, и отчетливо, как часы, заработал мотор.
— Костя, куда смотреть-то, Костик? — кричал Веня.
— На трубу, на трубу выхлопную гляди. Вишь, не поддымливает, — Костик тоже кричал: — Не поддымливает, значит, порядок. Значит, регулировка сделана по всем правилам. Ну, залезай ко мне. Поедем! Давай скорее, чего стоишь!
Веня словно ветер влетел на трактор, втиснулся на колени к брату, и легкая дрожь необыкновенной машины передалась ему. Макушкой он чувствовал ровное теплое дыхание брата и, замерев, ждал, что будет дальше. Может быть, Костик опять пошутил, просто даст минутку посидеть за рулем, а потом отправит домой, сказав, что не примет на себя ответственность за каждого несмышленыша.
— Поехал, — Костик сказал и включил пониженную передачу, на которой — Веня знал уже из многих застольных разговоров старшего брата с отцом — маленький трактор в час может проехать меньше километра. Ни один другой трактор так медленно, пожалуй, не ходит.
«Дэтик» шевельнулся и начал вяло поворачивать большие рубчатые колеса; передние крутились чуть побыстрее — они как бы торопились выбрать дорогу. И запело сердце у Вени. Поехали! Но трактор вдруг остановился. Неужели все? Так мало… А вечером Костик обещал на утреннюю работу взять, к делу привлекать.
— Ребята, позавтракать забыли, — послышался совсем близко голос мамы.
Оглянулся Веня и поспешно отказался: «Не охота».
— Возьмите с собой тогда.
Вместе с мамой к трактору подошла трехлетняя сестренка Леночка. Она принесла узелок с едой для Вени, а мама — узелок для Костика.
«Вот и хорошо, не надо возвращаться домой», — радостно думал Веня.
Когда Костик принял оба узелка, Веня успокоился: не передумал. И поехали! Солнце по небу — за ними. Все стороной катилось, все улыбалось — радовалось. А трактор весело тутукал, полошил купающихся в дорожном песке кур, отгонял к палисадникам медлительных сердитых гусей и будто сзывал мальчишек и девчонок. Но прибежали только двое — Шурик Меньшиков да Панька Лебедев. Они не усидели дома, переживали за друга Веньку. И завидовали, конечно. У них отцы и братья не умеют техникой управлять.
Ребята некоторое время бежали, что-то кричали, быть может, просились покататься, но поняли: нет, не возьмут, и смирились с тем, что Вене больше всех на свете повезло.
Мелькала около трактора толстолапая соседская собачонка Динка, а трактор, покачиваясь, словно большой хворостиной, махал подвешенной, задранной вверх косилкой и пугал ее. У Динки лопнуло терпение, она визгливо полаяла то с одной, то с другой стороны и отстала. Веня все-таки хотел, чтоб кто-нибудь бежал за ними, завидовал и кричал…
Завидовать, конечно, было кому. В домах к окнам прилипли девчонки, из палисадников смотрели, приложив руки козырьками к глазам, деды и бабушки, там и тут петухи на заборы взлетали, громко хлопали крыльями, неистово кричали, приветствуя трактор. Возле ворот столпились телята и тоже глазели, завистливо мычали. И даже гордые, степенные кони, высоко вскинув головы, засматривались на новую технику. Проскакали вдоль огорода к лесу, обратно, вернулись игривые жеребята, взбрыкивали, гонялись кругами друг за другом и снова устремлялись вперед, точно угадывая, куда поедет трактор. И редкие белые хлопья бежали по небу в стороне. И ласточки метались над дорогой, а устав, садились на провода. И березы ветвями приветливо махали. Все вокруг двигалось, разделяло безудержную Венькину радость.
Деревня осталась где-то далеко. И жеребята больше не догоняли. И ласточек не было на проводах. Только синичка порхала, словно на волнах качалась, иногда совсем близко тенькала: «утинь, утинь».
Значит, правильно ехали, верно выбрали путь. Все так же сбоку катилось по невидимой голубой дороге раскаленное солнце. Все отчетливее, увереннее работал мотор, все веселее бежал трактор. Главный тракторист Костик Ласточкин начал подпевать мотору: «Мы с чудесным конем все поля обойдем…»
И Веньке петь хотелось, только не знал он слов. Решил просто, широко раскрыв рот, голосом подстраиваться к мелодии. И получилось.
— Стоп, машина! Приехали. — Костик остановил трактор, сразу же заглушил мотор. — Отдохнем, подумаем, прикинем, что к чему, перед началом.
Тихо стало. Даже слышно было, как теплый воздух над капотом струится. Порхала над грядой ивовых кустиков синица, над розовым разливом клевера зудели пчелы, урчали тяжелые шмели. Где-то над дальним лесом гудел реактивный самолет.
— Давай, друг, выковыривайся. Покатались, и будет. — Костик взял Веню за руки и спустил в траву. У того ноги так и подкосились, сел тут же. — А ты, Вень, под кустик, в тень иди пока. Отдыхай.
Костик тоже спрыгнул на землю, вскинул руки, словно хотел схватить на небе облако, похожее на белый пирог, потянулся. Обошел вокруг трактора, окинул взглядом клеверное поле. «Вот бы тут разгуляться. Эх, будет время! — мечтал он. — А пока крутись на обочине, на зеленку коровам подкашивай». Он, задумавшись, облокотился на капот. И Веня увидел на капоте две крупные буквы «ДТ», а рядом с ними — цифру 20. Что означает эта надпись? На папином тракторе написано «МТЗ-50». Так тот давнишний, большущий. Старичок-работяга, называет его папа. Подумал Веня и сам догадался: ведь у Кости трактор-то маленький, таким даже пятиклассники на пришкольном участке управляют. Вот и выходит: детский трактор. А цифры о чем говорят?
— Цифры для чего, Коськ?
— Какие?
— А вон, на капоте.
— Это марка. Означает: трактор с мотором «Д-20». Двадцать сил у двигателя.
— Понятно маленько… Только ты не так понимаешь, как я.
— Чего тебе объяснять. Сказал отец, рано вникать в тонкости.
— Нет, не рано. Детский трактор, детский. Детям и надо все знать.
— Узнаешь. Твое время впереди. Ученье и труд все перетрут. Придется еще и тебе покорпеть над учебниками сначала. Понял, малыш? Человек — не птица, должен трудиться, — повторил Костик поговорку отца. — Слышь, Вень. Я сейчас попробую кружочка два на этом загоне сделать, а ты на вот, на курточке в тени посиди. Солнце опять сильно палит. Потерпишь, ладно? Еду охраняй, а то вон Динка бежит.
— Ладно…
Что делать: раз велят старшие — сиди, поджидай, наберись терпения. Не больно-то охота, правда, сидеть, работать бы надо.
Костик нажал кнопку стартера, и снова загудел трактор, только не весело вроде бы. Уронил он косилку и побрел по траве, оставляя за собой ровную, словно ковровая дорожка, полосу. А солнце не покатилось, задержалось на одном месте и сочувствовало огорченному Вене. В конце загонки трактор, делая разворот, скрылся за бугорком, словно бы растворился в мареве. И Веня с тревогой подумал: только бы не случилось чего, только бы не поломался, вернулся. Оттуда, от трактора, мелькая в прыжках над травой, бежала Динка и весело лаяла. Значит, все в порядке.
Он разложил под кустом Костину куртку, замаскировал в траве узелки с завтраком и стал ждать. Издалека Костик помахал рукой. И сделалось так хорошо. Оглянулся Веня на солнце, улыбнулся ему и тоже помахал рукой. Втроем-то ждать веселее. Пусть работает Костя, пока не устанет.
Воздух был полон жужжания и стрекота. Совсем близко появился шмель, с басовитым гудением покружился над головками клевера и опустился на цветок. На какое-то время он отвлек Веню от трактора, потому что шмелей мальчик побаивался: однажды ужалил его один такой же большой с черной спинкой и коричневым брюшком, подвязанным белым поясочком. А может быть, тогда ужалила пчела, их много вилось, но Веня, упав от боли в траву, точно такого шмеля видел на цветке. Теперь мальчик и гудение трактора не слышал, и поле не видел. Он настороженно наблюдал за шмелем. Тот исследовал хоботком цветок. И ничего, видно, не сумел найти, перелетел на другой, совсем склонил его к земле. Динка, тоже наблюдавшая за шмелем, почему-то зарычала: «рр-рр-ра»… Послышалось, что она удивленно выговаривала: «рр-работает». Веня догадался: большой красивый шмель занят серьезным делом, работает — собирает нектар и носит в крупные, похожие на бочоночки соты, спрятанные в сухой траве на утине. Даже маленькое насекомое трудится. А он, семилетний парень, сидит, бездельничает в тени. Так обидно сделалось. Решился, выпрыгнул из-под куста и побежал к трактору.
— Веня, куда ты? — послышался голос отца. — Константин сейчас подъедет.
— Папа! — обрадовался мальчик, увидев отца, стоявшего возле старенькой «Беларуси», — он, видно, в поле по другой дороге приехал. — Папа, я без дела сижу, — пожаловался Веня и руками развел.
— Как же так? Маленькое дело лучше большого безделья. Ты пока отдыхаешь, сил набираешься. Тоже необходимо. И на маленьком тракторе надо по-взрослому работать. Умение требуется, сноровка. Так что приглядывайся пока, — отец подошел, взял сына за руки, и возвратились они на утин. — Еще не завтракали, сынок?
— Некогда было. Костик работает, а я жду.
— Мать беспокоится: проголодались, наверно. Нам из окна хорошо видно было, как вы тут…
Вскоре подкатил «дэтик», проложив рядом с первой еще одну ковровую дорожку из скошенной травы. Веня утерпел, не вскочил: пусть не думает Костик, что гоняется за ним младший брат. Трактор выпускал вокруг себя марево, дышал тяжело-устало.
Костик подошел, важничая, сказал:
— Получается. На тележку накосил, можно грузить. Вилы, папа, не забыл взять?
— Привез… Ты чего вспотел-то? Тяжело, что ли? Волнуешься небось.
— Жарко. Искупаться бы… — Костик устало сел между отцом и младшим братом. Горячий он был, словно из бани вышел. Веня увидел: голубая футболка у Костика на спине от пота стала синей. Нелегко ведь по-взрослому работать.
— Давайте, сынки, завтракать. Кто же работает не поев. Летний день — за зимнюю неделю, много сил требует. Бабушка вам бутылку молока положила, оладушек горяченьких, — сказал отец, развязывая узелки.
Оладьи были еще тепленькие. Отец и Костик ели их со сметаной, обмакивая в чашку, а Веня, как всегда, с повидлом и запивал прохладным молоком прямо из бутылки. Таких вкусных оладий Веня вроде и не пробовал ни разу. Угостил и Динку. Собака сразу проглотила оладышек и долго облизывалась, просила еще…
После завтрака грузили траву в тележку. Отец и Костик кидали вилами, а Веня старательно уминал ногами подвяленную уже травку для колхозных коров, за которыми ухаживает мама. Он азартно работал. Работал! По-настоящему. Настоящее дело делал! Как только появился в поле отец, все переменилось. И настроение, конечно.
Снова плыли по небу легкие облака, снова радовалось вместе с Веней разгоряченное солнце. Ярко светились фары у маленького трактора, отдыхающего перед обратной дорогой.
Быстро вырос воз.
Можно ехать в деревню! Костик на папиной «Беларусе» повез тележку с травой, а Веня с папой на маленьком тракторе поехали.
Катилось где-то сбоку заботливое солнце, довольное трудолюбивым Веней. Бежали вдоль огорода игривые беспечные жеребята, прыгала то с одной, то с другой стороны, весело взлаивала Динка. Качались на проводах белогрудые ласточки, смотрели с высоты. В закрайках дороги краснела любопытная земляника. Но зря она заманивала к себе Веню, ему не до первых ягод. Вместе с мотором пел он песню без слов о стальных конях. Он держался за руль, положив свои маленькие, уже загоревшие руки рядом с узловатыми коричневыми руками отца, от которых всегда пахнет полем и трактором.
С отцом нечего бояться, с отцом любое дело получится, если постараешься.
— Ну, сынок, будь внимателен. Передаю управление, — торжественно произнес отец и, включив пониженную скорость, убрал руки с рулевого колеса, положил их на колени. Веня принял управление — вцепился до боли в пальцах, напрягся изо всех сил…
Довольный трактор, тутукая на маленьких оборотах, медленно катил по ровной полевой дороге. Но казалось, что он летит низко над землей. И ни колдобины, ни яминки, ни камешки уже не попадут ему под колеса.
— Вот так, вот так, — басил отец. — Сын — отцу замена. Было бы начало…
Встала Настасья рано. Перед тем как затопить печь, сидела на кровати и припоминала, что собиралась поделать с утра, обдумывая вечером будущий день. Она посмотрела на ходики, проворчала:
— Хромулины старые! Хромают… И масло не помогло. А я-то старалась.
Подошла к часам, подтянула гирю, подтолкнула маятник, прислушалась к тиканью, выровняла покосившиеся ходики.
— Ну вот и зашагали теперь как следует.
Утренний свет плыл в окна, в избе теплело. Настасья погладила сухой ладонью желтые, словно пронизанные солнцем, сосновые бревна нетесаной стены — Федор так и не успел выделать стену-то. Потом перешла к потрескавшейся большой печи, нащупала в горнушке коробок, долго чиркала увертливой спичкой. Наконец спичка подчинилась и загорелась.
— Вот и слава богу, — сказала Настасья, поднося огонек к длинной, с вечера еще приготовленной лучине. И морщась от боли в пояснице, подсунула запылавшую лучину под дрова, уложенные в просторной печи.
На частоколе, возле самых окон, захлопал крыльями молодой петух, загорланил — Настасья рассердилась на него, растворила окно, начала ругать:
— Чего раскричался-то? Не видали небось тебя такого хорошего. Гляди у меня. Опять думал: проспала хозяйка? Да хватит глотку драть, и так в ушах дребезжит.
Заслышав голос хозяйки, прибежали курицы.
— Сейчас, сейчас, милые несушки-пеструшки… У меня все давно про вас приготовлено. Сейчас.
Накормив кур, Настасья поставила в печь вариться чугунок похлебки и кастрюльку с картошкой. Принялась подметать полы. Долго мела, присаживаясь отдыхать на широченный фанерный диван, на расшатавшийся стул, длинную скамью, краешек кровати — возле каждой стены нашлось на что присесть. Когда добралась до порога, она облегченно проговорила:
— Ну вот, словно поле выжала. Слышьте, детки милые.
Снова вернулась в горницу, перед зеркалом расчесала на пробор изрядно поредевшие, побитые сединой волосы, перевязала их на затылке красной бечевкой. Долго узнавала себя в зеркале: глаза в последнее время болеть не болят, а туманят. Теперь уже и фотокарточки, развешанные по стене, не сразу различаются, хоть и рядом совсем. И дети, все десять, казались ей одинаковыми. Однако с особой отчетливостью видела она того, посередине. Это — Сережа, первенький, в сентябре родился, а через восемнадцать годков и три недели призвали его столицу Отечества защищать от немца. И без вести…
— Ох, сыночек, сыночек ты мой, — уже который год говорит она одно и то же. — Дожить бы, дождаться тебя…
Позавтракав, Настасья вышла на крыльцо, села на приступки и долго глядела на лужайку, покрытую не частыми желтыми цветами одуванчиков. Эти цветики опять надумали расцветать — лето догорает, и ржаная жатва подоспела, а они распускаются.
Пастух шел по деревне почему-то раньше обычного и звонко трубил в рожок — значит, надобно выгонять соседскую Буренку; поспешать придется, если требуют, она ведь, старая-престарая Настасья, еще и не подоила коровушку…
Ругнув себя беспамятной, Настасья поднялась и заспешила в соседний дом, все хозяйство которого на ней было уже вторую неделю: соседка поехала погостить к дочке в Воркуту и упросила подомовничать. Больше в деревне некого и призвать: все с утра до вечера в поле…
Буренка стояла спокойно, лишь пошевеливала ушами, слушая разговор старухи:
— Вот какая ты, Буренушка, ну вылитая моя Комолуха. Только той потяжелее жизня пришлась. Сколько земли на ней перепахано, дров перевожено. Безотказная была. И в плугу ходила. Так и слегла в борозде. И скотине-то в те поры досталось.
Подоенная корова ткнула холодной мордой в Настасьины руки и, получив ломоть хлеба, довольная, выкатила со двора.
— Поди, поди, нагуливайся, — провожала ее Настасья.
Только успела процедить молоко и угостить кота Ваську, в избу вошла бригадирова жена, бойкая, звонкоголосая женщина.
— Я к тебе, бабушка, ребятишек опять привела, ты уж погляди.
— Догляжу, догляжу, — отозвалась Настасья, — сама-то нынче куда?
— Косить.
— Доброе дело… Было времечко, и я кашивала… Легко косила. За день гектар вымахивала. Первая была и в этой работе, как и в каждой. За что и медали рядом с орденами материнства прикрепили… Ну, пойдемте, детки, — позвала бабушка детей, — отпустим маму на работу, — и повела их к себе в избу. Усадила на широкий половик из цветных тряпок, дала букварь старый:
— Поглядите картинки…
Нина и Дима букварь взяли неохотно: видели не раз.
— Расскажи лучше, бабуля, сказку, — просит Дима.
— А ты, бабуля, не скучаешь одна? — спрашивает Нина.
Настасья отвечает обстоятельно, словно взрослым.
— Да и не одна я вовсе… Теперь вот вы, а потом, поди, внуки приедут, правнуки. Много их у меня. Вот начну считать на пальцах. И как раз обе руки будут заняты четыре раза. Одних сыновей да дочек в живых семеро. Да на войне погибли двое, да помер один… Два сына тут, у земли, на центральной усадьбе колхоза один, другой — в районе. Детки у меня труд всякий знают. У нас, у Кузнецовых, род такой.
— Бабуля, а мы тоже твои? — спрашивает ревниво Дима.
— Конечно, мои, чьи же, раз у меня в избе.
Притихшие малыши слушают Настасьины были. И течет время. А голос все тише, тише, — устала Настасья, и обещает она, что доскажет в другой раз, сдержанно охая, поднимается и зовет детей гулять. Они охотно соглашаются, торопливо выбегают из избы. Настасья выходит следом. Высокая, громоздкая, шагает редко и как-то неестественно взмахивая правой рукой. Дети бегут и бегут… И Настасья торопится, да что-то медленно продвигается. Она идет и вспоминает… И видит себя совсем еще девчонкой, задиристой и шустрой, за которой и мальчишки не могли угнаться. Бегалось-то как легко.
Всю жизнь Настасья ходила быстро. Федор ее за это всегда попрекал… Он-то был степенный… Из богатой семьи. А она — из батрацкой, самая младшая.
Потянул ветерок, легкий и теплый. И словно бы заиграла далекая гармошка, заливисто, зовуще. Вот ведь всегда так, только выйдет Настасья в поле — услышит голос той самой гармони.
…Федор приехал из Кологрива поздней слякотной ночью. Тихонько постучал в наличник — видимо, знал, что не спит женушка, сидит у окна, глаз не сомкнув. Обрадовалась Настасья, метнулась в сени, распахнула дверь и с тревогой спросила:
— Все ли ладно, Феденька?
— А что со мной сделается. Живой, как видишь, — сказал он весело, — гармонь вот купил. — Плясать-то будешь?
— Буду, — согласилась Настасья, — только в избу пошли, — соседи давно уж спят, потревожим.
Он сидел у стола, лихо откинув голову. Настасья стояла посреди избы, смотрела на малиновые мехи.
— Что ты? Что ты, баба, сгорюнилась? Пляши! Пляши, Настасья, — выкрикнул он, рванул широко мехи, запритопывал. — Пляши, говорю! Все прахом пойдет, Настена. Что горбом наломали, не наше будет.
Она подошла, покачиваясь из стороны в сторону, села рядом, сложив темные руки в подоле длинной юбки. Не понимала неожиданной перемены Настасья. Вроде бы только обжились, обросли хозяйством, а вот нахлынуло на Федора такое. И ночью, прислушиваясь к неровному дыханию мужа, силилась понять причину неожиданной перемены…
— Бабуся, а бабуся! — зовут малыши.
— Иду, вишь какие скорые.
Шагает она по мягкой от пыли широкой полевой дороге. То и дело останавливается, растирает в ладонях переспелые колосья и, сдунув полову, пробует зерно на зуб, качает головой:
— Перестояла ржица.
Мальчик, расшалившись, забегает в рожь.
— Димка, нельзя хлеб топтать! — строго говорит Настасья. Но мальчонка подпрыгивает все равно. Она подходит, ухватывает его за ухо и выводит на дорогу.
— Неслух! Нельзя хлеб топтать, грех!
— Чего? — спрашивает Дима, вывертывается и с хохотом убегает. Настасья глядит на него: — Эх, детки, детки…
Она уже думала о своих. Нелегко была воспитывать. Жили на хуторе. Изрывались. Землю для себя разрабатывали, помнится. День был жаркий, и в делянке за рекой Шохрой стояла духота. Жажда мучила. Уж так пить хотелось! Да некогда самой-то сходить: торопилась Настасья раскорчевать новину. Веревками да кольями выворачивала страшенные пни, стаскивала их в кучу. Какие хлеба потом на той новине родились. Думали, всегда урожаи будут, запасов больших не делали: все на рынок отвозили, чтоб ребятне одежонку справить. А тут — гроза! Все градом побило. Пришел голод. А уже трое ребятишек было. Не забудутся те голодные дни. Зима на редкость лютовала, долгая зима, глухая, трескучая. Спит все кругом, только Настасье не спится. Мороз поухивает в стены, да голодные волки воют в лесу, нагоняют тоску на душу…
А тут колхозы начали организовываться. Настасью в колхоз тянуло — нажилась она на Медвежьем хуторе, на отшибе от людей. Федор, наоборот, не радел к колхозу. Видела, что трудно ему, как зверь затравленный мечется, а помочь ничем не могла: кабы не злую кручину развеивать, а землю пахать, жать, молотить — сумела бы Настасья, помогла бы.
Ушел Федюша… Ни слуху, ни духу. Люди говорили, что в Кологривском волоку да на Святом болоте под Костином скрывается. Бабы приходили, выспрашивали: «Жалеешь Федьку-то? Наплюй!» Легко советовать. Легко сказать. А Настасья опять ночи не спала, все прислушивалась, надеялась — постучит Федор, повинится и скажет: «Вижу, Настена, права ты, в одиночку не прожить, своей полоской сыт не будешь…» Да не приходил Федор. Деткам своим, когда за двадцать верст в школу к ним ездила, говорила: «На заработки пошел отец, лес рубить. Обувать вас надо, одевать. Учитесь хорошенько». И не зря лукавила перед детьми, не зря верила: пришел все-таки Федор с повинной. Но душа к колхозу у него не лежала. Настасья видела, а люди, может, и не замечали. Жил он со злобой, но не пакостил, как другие, общему делу зла не творил. Правда, стал попивать.
Так и жили. Настасья убивалась на поле. Федор пил, работал урывками, но жадно. Душой вроде пообмяк, а с виду все еще был страшный — грузный, нахмуренный. Не шумел все-таки, не беспокоил ни Настасью, ни детей. Все ночи горела в избе керосинка без стекла, а за столом, уставившись взглядом на слабый язычок пламени, подпирая голову кулаками, сидел хозяин. Видно было, что у него ворочаются мысли, мучительно, но верно выбирает он жизненную тропу, выводит ее к колхозу.
Настасья молча жалела его, упрашивать, совестить не решалась. Иногда и говорила тихонько: «Да будет, Федор, убиваться… Аль на нашей земле в колхозе-то хуже хлеба родятся. Сами разрабатывали, корчевали, сами на этом полюшке жито растим. Ведь не без хлеба живем, всем хватает. А дальше — лучше будет. Спать ложился бы, рано вставать придется». Федор в ответ встряхивал кудлатой головой и снова сникал.
Известие о финской войне он воспринял спокойно, словно знал, что не сегодня-завтра воевать придется. Пить перестал. Поправил изгородь, залатал крышу, наготовил дров — саженей, поди, десять, а то и побольше, в ровненькие поленницы уложил. Тихий, грустный садился по вечерам к столу, брал на колени головастых двойняшек — Петю и Борю — казалось, силился что-то вспомнить, разглядеть в них. Может, детство свое вспоминал: когда человеку трудно, он о самом светлом времечке думает.
На фронт призвали Федора, провожала его Настасья до станции. У поезда прощались не так, как все люди: ни он, ни она ни словечка не молвили. А глаза-то, глаза такие были у него глубокие да тоскующие.
И началось… Вокруг бабы ревут, за мужиков цепляются, не пускают их от себя, в вагоны лезут… А Настасья словно окаменела. Встал Федор на подножечку, шапку снял.
— Ну, говорит, Настена, прощай. Кабы знать, что наперед будет… — И не договорил…
А через месяц и сына старшего, Сереженьку, проводила.
…Горькое было время. Определили Настасью в бригадиры. Что только и не валилось на нее… Горя хватило. И людского, и своего…
Был год, когда она с надеждой ждала писем, ждала, как все бабы, как все жены и матери. От мужа и сына Сергея. Бабам приходили письма, и ей хотелось получить весточку. Вот и бегала встречать почтальонку, все верила. А они оба без вести. Всю, значит, жизнь ждать положено. Средний — Илюша — тот на чужой земле, за пограницей голову сложил. Писали — геройски…
Настасья добрела до дому. Положила спать, убаюкала детей. Сама вышла на крыльцо. Села на ступеньках, нахохлилась. Почтальонка бесшумно подъехала на велосипеде, лихо, по-мальчишески, спрыгнула, весело сообщила.
— Сегодня, бабуля, четыре письма и телеграмма. Все в одно время удосужились. В телеграмме сообщают, что едут. А письмо от кого вперед читать?
— Насовсем, значит. Сказывали, осенью, а пораньше собрались. Читать не надо, милая: они ведь по-печатному пишут, а по-печатному разбирать меня Сереженька перед войной научил.
— А еще, бабушка, пенсия тебе и перевод.
— Вот и ладно, что пенсия. А перевод — к чему? Все у меня есть, а чего нет — того мне и не надо. Быстрее бы ехали. Заждалась.
— Приедут. Куда они денутся, — сказала почтальонка и так же быстро, как появилась, исчезла, умчалась молодая, веселая. А Настасья задумалась над нераспечатанными письмами.
…Под гору, словно селезень, ковылял франтоватый, напыщенный старик. Подходя, поклонился Настасье, поглядывал искоса, ехидным голоском спросил:
— Все хохлишься, Ивановна?
— Отдыхаю, Левон, отдыхаю. Сходила на поле и отдыхаю.
— Сидела бы дома, раз пенсию платят.
— Как ты говоришь? — хоть и поняла, что сказал Левон, но слукавила Настасья, приложила руку к левому уху.
— Нынче сын-то у меня на своей машине собирается прикатить, — похвастался Левон.
— Вон как! На латарейку выиграл?
— Купил! Зарабатывает да подрабатывает. Вот иду к председателю с письмом, убедительно просит дорогу подремонтировать к его приезду, шибко грязно у деревни. Пока посуху разбульдозерить не мешало бы.
— Для сына дорожку, знать, выровнять надумал. Ну-ну, попробуй, только ведь зря — все равно свильнет в сторону.
— Полно ворожить-то, — уходя пробурчал Левон.
Настасья смотрела на широкую спину старика, на красный загривок и вспомнила, как в военную пору Левон, работая кладовщиком, ловчил, по ночам в молотьбу зерно потаскивал. Углядела. И по-своему разобралась: голиком всю Левонову харю охлестала. Попетушился, попрыгал, помахал кулаком. На том и кончилось. Не смел больше таскать общий трудный хлеб, политый бабским потом. С каким-то осознанным превосходством смотрела на него Настасья, но, однако, позавидовала, что к нему каждый год приезжает сын, единственный, барсук барсуком, а все-таки приезжает. Знала и понимала, что не по-доброму, а из-за бахвальства ездит Васька, а вот, поди ж, завидовала.
Когда бригадирова жена уводила упирающихся детей, Настасья провожала их, уговаривая: «Завтра приходите, ждать-поджидать буду и новую сказку вспомню, предлинную».
В сенях затихли шаги, и Настасья уселась читать письма. Не торопилась, с удовольствием по буковкам и по слогам складывала каждое слово и нараспев вслух по два раза повторяла: «Живем… Живем по-прежнему… по-прежнему…»
Но не успела она письмо с Сахалина от дочки Марии прочитать, а в избе вдруг стемнело. Что это? Рано больно. Заворковал дальний гром и тут же ударил резко в самой близи. «Право, гроза, — подумала вслух Настасья и заспешила выключить радио. Принялась закрывать зеркало, самовар. Проверила, заткнута ли отдушина у печи. И только тогда глянула в одно-другое окно и подивилась, что тучи больно низко ползут, так, того гляди, за крышу и зацепятся. Ветер загулял. — Рожь-то не околотило бы… Говорила ведь Ваньке-шалопутнику, не оставляй клин-то, не спеши на пшеницу, а он не послушал, погнал на хутора пшеницу жать. Еще и улыбался, проказник, слова такие высказал: «Сидела бы, бабка, на печи да ела калачи». Сиди. Как сидеть, если не сидится, если в поле жито поспело, — думала Настасья, — вот и серпиком-то мало пожала, чего эти обжиночки по закрайкам».
Ветер ударил в стены, прошаркал по крыше. И молния заглянула во все окна сразу. Но ожидаемого раската грома Настасья не услышала. В это мгновение она, возможно, и не имела способности слышать, чувствовать, видеть. С ней такое бывало: словно бы останавливалось, замирало сердце, и она некоторое время падала будто бы в пропасть. Падение это длилось недолго, и, почувствовав слабый стук в груди, Настасья увидела белый свет. Она встревожилась, заторопилась, сама не зная куда. Ветер распахнул окно, влетел в избу, прижался к стенам, и словно утихомирилась, улеглась на покой в избе непогода, угрожавшая недожатому полю.
Настасья отложила письма и, чтобы переждать грозу, сидела за столом, уронив голову на руки. Забылась она. И может быть, даже уснула. И слышала она сквозь сон, будто бы ее зовут, но не сразу подняла голову.
— Мама, мама! — радовалась младшенькая дочь.
— Встречай, маманя, гостей, — кричал зять. А Настасья сидела безмолвная, с перехваченным радостью дыханием.
— Ой, дети, милые… Радость-то какая, слава тебе, господи! — кинулась она обнимать, целовать их. Тянулась губами, а прикоснуться вроде ни разу и не смогла…
И потом засуетилась, бегала то в сени, то в амбар, то в чуланку — всякого снадобья натащила. И, успокоившись, призналась: «Ждала, думаю, вот-вот приехать должны. И верно решили, надо переменивать жизнь. Здесь колхоз-то или не такой, да и породнее будет. Да и земля-то вся уже в наших руках передержана, природнилась небось к сердцу так, что никакие версты-лихоманки не оторвут.
— Откуда узнала, мамань, что выезжать планируем? — присаживаясь рядом, спросил зять.
Настасья оглядела его счастливыми глазами, поняла, что возмужал, окреп, посерьезнел Гриша. Взгляд свой остановила на больших руках, видавших уже немало работы — зять держал на коленях сына, еще одного Настасьиного внука.
— Я, Гришенька, во сне тебя видела… То пашешь на конях, как в войну подростком пахал, то в кабинке трактора сидишь такой чумазенький. А ты вот теперя какой вымахал. Слава богу.
— В колхозе-то как дела, мать? Понастроили, гляжу, много. Семке, — сказал он про сына, — есть что показать.
— А-а в колхозе у нас все чередом, все как следует. На Павинском рожь выжали, в Заречье — тоже убрали. На хутора теперь… Все машины. Петька соседовский и тот на комбайне, а такой ишшо несерьезный. На нашей новине больно дородна пшеница уродилась. Ходила, глядела. Умом взять не могу: откуда такая силища хлеба набралась. И с сенокосом нынче вовремя управились, много накосили, силосу наготовили, силажу опять же. Девчонок городских на сенокос привозили, морока с ними одна, разве в такие-то годы у меня Татьяна так граблила. По-другому маленько, поизворотливей. На севе рабочие из сплавной были, картошку садили другие — из району: вино больно пили мужики-то, сплавновские ли, леспромхозовские ли, не знаю. Думают, на праздник приехали, пустоголовые. Чужие-то руки, оне не так ласковы.
Зять слушал ее внимательно, иногда спрашивал о чем-нибудь, разговор ладился. И постепенно успокаивалась Настасья. И подумала она, что надо для встречи хоть бригадира пригласить. Пусть обговорят, если у зятя появилось намерение тут на житье остаться.
Подозвала она пробегавшего мимо окон мальчика Колю и попросила:
— Добеги, сынок, до Никитина, скажи, мол, старуха Настасья убедительно просила прийти для серьезного разговора.
Мальчик послушно кивнул головой и помчался исполнять просьбу.
— Гости у тебя, Настасья Ивановна? — крикнул из-за тына Левон.
— Гости…
— Надолго?
— Посмотрим, подумаем, — ответил за Настасью Григорий Степанович и, помедлив, добавил: — Насовсем прибыли.
Зять и Левон о чем-то еще говорили. А Настасья сидела у окна, поджидала бригадира. На душе у нее было празднично. «Эти вернулись, — думала она, — тут Лиза с семьей приедет, потом, — младший, самый ученый, сын в отпуск наведается. И опять праздники нагрянут. Только успевай радоваться. Вот оно как запелось…»
И еще Настасья думала о том, что надо бы теперь повторить для зятя и дочки: «Жизнь прожить — не поле перейти». Так ведь слышали не раз. А на себе узнать успеют, будет на то время.
Автобус утомительно качался на ухабах длинного волока. Пассажиры нервничали, поминали лихом районное начальство. Получалось так, что все деревенские беды связаны с этим проклятущим волоком, где в дождливую погоду без трактора не пробьешься, а в сухую все печенки-селезенки стрясешь да пыли досыта похлебаешь. И техника мало служит из-за него, и в пьянку слабохарактерные мужики ударяются — из-за него, и молодежь дома не удержишь — тоже из-за него. На города-то люди пешком уходили, сколько уже ушло, а возвертается мало, в отпуск кое-как приедут, погостят и сызнова — до свиданья, прости-прощай, папа с мамой. Женщины вспоминали сынов, дочерей, хвастали друг перед другом, что больно-де хорошо живут дети на чужой стороне, им чуть ли не манна с неба падает, а мужики то молча курили, то вдруг начинали материться, урезонивать словоохотливых жен: мол, везде хорошо, где нас нет… домой каждого человека тянет, нечего тут и говорить, был бы асфальт…
На Виктора земляки не обращали внимания, словно не узнали его. Он трясся на последнем сиденье, склонив голову, будто бы дремал, и все, что говорилось, внимательно слушал — надеялся: о молодых речь пошла, значит, его или Настеньку обязательно помянут…
Свет фар обшаривал придорожный ольховник, утыкался в ямины и колдобины, иногда взлетал на малиновый след заката и словно бы высвечивал в небе звезды, на которые оказались похожими пушинки какой-то болотной травы. Несколько раз попадала на свет суетливая ночная птица, она словно бы на лету собирала белый пух на постель для своих птенцов… Белые пушинки, первые снежинки… Нежнее пуха первый снег… Настенька любила… Настенька любит все белое… Иногда спрашивала она: «А бывает ли что-нибудь белее самого первого снега?» Он хладнокровно отвечал: «Не бывает», — потому что не хотелось задумываться над такими пустяками. «Бывает, бывает, — утверждала она. — Свадебное платье, например. Представь, жених и невеста идут по осенней улице. Над ними кружится первый снег… — И снова вопрос: — Так все-таки что же может быть белее?» Виктор не умел отвечать на такие вопросы…
Автобус наконец-то выбрался из волока, весело покатил по каменке, выложенной перед мостом. На обочине показался человек с поднятой рукой, требующей остановиться. Скрипнули тормоза, хлынула волна пыли.
С улицы кто-то спросил:
— Виктор Бороздилов тут не едет?
Так это же старший брат встречает! Додумался, чудак, возле моста караулить… Виктор с трудом пробрался по проходу, заставленному ящиками, корзинами, сумками с покупками из райцентра. Ноги несколько раз царапнуло граблями, торчащими из-под сидений.
— Да иди ты скорее! — Василий широкими жестами призывал его и даже не дал сойти на землю, схватил, сдавил в крепких объятиях. — На руках унесу долгожданного! — Но тут же отпустил. — Тяжеловат, пожалуй. Тяжел, бродяга… Вишь, здоровущий… А я заждался, третий день караулю. Написал, что надумал приехать, а все нет и нет. На что и подумать, не знаю… Пойдем, Витаха. К Низову омуту пойдем.
Виктор огляделся, обласкал взглядом знакомые берега тихой Таволги, покосившийся деревянный мост, черные, по-прежнему торчащие из воды сваи — остатки от водяной мельницы, едва видимую издали тесовую беседку на бугорке. Там, в беседке, кажется, белело платье стройной девушки. Кто же там? Неужели Настя все ходит?
— Признал места-ти? Приезжать надо почаще…
— Пути не было.
— А кто перегородил? Сам себе, наверно… Ничего, ничего. Лучше поздно, чем никогда. Все-таки явился, запропащая твоя душа.
— Явился, — неопределенно повторил Виктор, взял свой тяжелый саквояж.
— Ладно… Чего тебя упрекать, не маленький. К омуту пойдем. Жерлицы надо по пути проверить.
Затихал гул мотора, лишь всплески света иногда показывались над увалом. Ласковая тишина наступала со всех сторон. Братья еще раз крепко обнялись.
— Пошли, Витаха.
Сбежали с высокой насыпи в густую синеву зарослей, узенькой, едва угадываемой тропкой пошли вдоль берега, приглядываясь к зеркально недвижимой воде. Кусты редели, все чаще показывались широкие розоватые озерца, их надо было огибать, поэтому до омута шагали около получаса. Пересекли несколько овражков с остановившимся белесым туманом. Приятно было ощущать, что все вокруг знакомо: и каждый овражек, и каждое озерцо, и каждый ивовый куст, да что там говорить, ноги даже узнавали колдобинки, переходины, вытоптанные ступеньки на подъемах. Остановились и замерли над обрывом.
— Вот здесь что-нибудь зацепим, — с азартным придыханием сказал Василий. — Гляди, гляди! Водит, небось недавно взяла, еще не умаялась.
— Точно. Вон, заход делает.
Леска, привязанная к корявому удилищу, натянулась и чертила против течения, с легким позваниванием разрезая маслянистую воду.
— Подтравливать надо. Держи-ка пиджак. — Василий закатал рукава рубашки, кажущейся в синих сумерках мутно-серой, без определенного цвета, и начал приподымать удилище. Рыба вспугнулась, изменила направление, словно бы надумала убежать к другому берегу. Василий дал слабую насколько позволяла рука и снова сделал легкий позов на себя. Рыба подчинилась, пошла под обрывистый берег. Тут-то рыбак и должен аккуратно выбирать леску. Но вода взвихрилась на поверхности, значит, щука сделала разворот, ей теперь опять требуется слабая. И так несколько раз. Виктор не утерпел бы, давно уже выхватил удилище вверх и попытался нараз вытащить щуку, а Василий не спешил, будто ему доставляло удовольствие это вождение. Наконец был выбран удобный момент: щука словно бы сама прилетела к ногам Виктора, несколько раз упруго изогнулась и затаилась в траве, готовая в любой момент взыграть, скатиться под берег и ловко уйти в омут. Виктор схватил ее одной рукой за жабры, а другой недалеко от головы и с хрустом переломил.
«Какой ты жестокий! — послышался давний испуганный голос Настеньки. — Разве так можно?» Тогда на другой день после выпускного вечера они встречали рассвет возле этого омута, увидели чью-то натянутую снасть и решили снять рыбу. Щука была большая, килограммов на пять. Вытащили ее с большим трудом, но чуть не упустили. Виктор сумел схватить в воде, вот так же переломил. Настенька назвала его жестоким. Он объяснял, что опытные рыбаки так делают, что это не жестокость, а необходимость. «Ты жестокий, наверно, — сомневалась она. То ли в шутку, то ли всерьез сказала: — Я боюсь тебя сегодня». И убежала в деревню. Мальчишки-рыболовы, прикатившие на велосипедах, доложили: Настенька как ошалелая мчится домой, наверно, чего-нибудь напугалась. Они же по снасти определили, что щука села на крюк Трофима, он вечор приезжал стожары укреплять и поставил несколько жерлиц. Щуку надо было принести рыболову, но встречаться с Настенькиным отцом Трофимом почему-то не хотелось, неудобно было… Виктор предлагал мальчишкам взять эту рыбу, а они не брали: больно-то надо такую переломленную, безобразину страшенную, кто сломал, тот пусть и любуется… Стоило труда их переубедить. Взяли все-таки, на пятерых поделили. Настенька потом и за это упрекала: «На глазах у мальчишек перочинным ножом кромсал на пять равных частей… Неужели тебе самому-то не жутко было?»
— Ну вот навалился, обмял красивую рыбу, полюбоваться не дал. — Василию тоже, видать, не понравилась такая хватка младшего брата. — Нервный, гляжу, ты стал. Ладно, неси сам добычу, раз так.
Василий отряхнул белесые галифе, откинул кепку на затылок и, размышляя, почесал высокий лоб:
— Человек и сам не замечает, как меняется с годами. Один черствеет, другой добреет, мудрости набирается… Настя Трофима Багрова такая робкая была, а теперь за себя постоит… Душевный человек. И прямой. С таким жить да радоваться.
Вроде бы и повода никакого не было, но Василий упомянул Настеньку, начал ее расхваливать: и характер у нее покладистый где надо, в меру напористый, если требуется, и работница она хорошая хоть на ферме, хоть на поле, и домовитая, хозяйственная. Неужели старший брат догадывался о цели приезда, что Виктор в последнее время с тоской вспоминал Настю?
— Такая девушка не пропадет, — продолжал Василий сникающим голосом. — Приглядная. Картина писаная, да и только. Завтра глянешь, Витаха, и онемеешь. Как пить дать. И забудешь свою городскую размалеванную красавицу. Все с той али другую нашел?
— Один теперь. Развязался. Ну их…
— Уломался, значит. Раскусил, что к чему. Четыре года разбирался, чудак. Я тебе сразу сказал: раз баба водку не плоше мужика хлещет, толку не будет, нечего и волынить. Я сразу определил, что за птаху ты подцепить сумел. Помнишь, тогда в общежитии резонно тебе сказал. А ты вроде с гордостью мне показывал городскую кралю. Ну, думаю, живи…
— Сам не понимаю, как облапошила… Молоденький был, сразу из солдат: зачем, мол, в грязь деревенскую такому соколу возвращаться, оставайся в городском раю, работы тут сколь хочешь, выбирай только…
— Вот-вот, уши развесил.
— Было дело… Второй год холостякую.
— А ты к нам на праздник угадал.
— Как это?
— Завтра стоговать начинаем. Сенокос. Бабы и девки с новыми граблями набегут из оврагов сено выкатывать. Ни одна дома не усидит. Начало сенокоса — праздник общий.
Виктору не терпелось побыстрее добраться до деревни, пройти по широкой улице, задержаться у пятистенка с резными наличниками, постоять под окном, у которого, как всегда, спит Настенька. А может быть, она и не спит вовсе, недавно вернулась с фермы, пока то да сё, то матери надо по дому помочь, то письмо кому-нибудь написать, наверно, переписывается с одноклассниками. Очень хотелось в деревню. Брат по-другому рассудил. Что ж, если завтра праздник для всех…
Он размахнул руки, подпрыгнул и помчался как мальчишка, лихо кривляя между кустов. А кусты вдруг расступились по широкому заливному лугу, словно бы убежали от него. Эх, кусты-кусточки. Меж ними когда-то пионеры в догонялки играли. Витька Бороздилов одноклассницу Настеньку догнать не мог, иногда, правда, она подпускала к себе совсем близко, но как только он протягивал руку, чтобы коснуться, увертывалась, взвизгнув, словно бы на крыльях, отпархивала. Длинные косички с розовыми бантами да легкое платьишко в горошек так и приподымали ее. В девятом классе Витька бегал уже быстрее. И Настеньке нравилось уступать, ей просто хотелось быть пойманной. После выпускных экзаменов играть в догонялки разучились, все стали очень серьезными, парочками гуляли в березовой роще. Помнится, Настенька часто повторяла: «…и в твоей руке моя рука». Вскоре расстались: она в зоотехникум поступила, Витька до призыва в армию трактористом работал. А призвали — Настенька провожать приехала… Проводы, как положено, получились. Вся деревня по традиции до реки провожала. С гармошками, гитарами, магнитофонами… Но больше слышалась Трофимова тальянка, уж очень печально играла она… И Настенька была печальна. Она шептала: «Буду ждать…» И Трофим по-отцовски сказал: «Служи, Витаха. Ни об чем не волнуйся. Наська тебя дождется…» Почему-то все тогда в деревне верили в их любовь.
— Витаха, иди в лодку, — позвал Василий.
Как-то неуверенно, осторожно усаживались в лодку. Взревел мотор, лодка приподнялась и полетела над гладью. Река плавно изгибалась то влево, то вправо, отражения звезд расплывались, вытягивались то к одному, то к другому берегу. Виктор перегнулся через борт, зачерпнул пригоршни воды и рассеял серебристые звезды. «Смотри, смотри, какая красота», — кажется, сказала Настенька. Василий прокричал:
— Хорошо! А ты думал, что в село тебя сразу повезу, домой? Нет, браток, придется сначала комариков покормить. В шалаше заночуем. Мы всей семьей на сенокос выехали. Дома теща управляется…
На высоких берегах синели могучие сосны, лишь кое-где выступали наперед ясно видимые березы. Словно девушки в белых платьях. Стояли в задумчивости, ждали на свидание своих любимых… Виктор вглядывался в даль и видел там, в туманных сумерках, два силуэта — свой и Настин.
Когда умолк мотор и лодка клюнулась в берег, несколько минут зачарованно сидел, прислушиваясь к ночным шорохам и говору воды на перекате. В лугах поскрипывал коростель, жаловался на бессонницу. Над обрывом вздохнула тальянка и тут же запела широко, свободно, будто вышла из переулка на праздничную деревенскую улицу. Вот так же иногда средь городского шума вдруг вырывался голос веселой тальянки, и все суетливые заботы отступали, представлялась родная деревня, где доверчиво делится одна радость на всех, где свободные, открытые в радости и печали люди бывают самими собой. Там, в городе, все чаще Виктор не узнавал себя, с тоской вспоминал естественность деревенских дней, все чаще слышалась ему песня Трофимовой тальянки.
— Трофим? — спросил Виктор. — Они тоже всей семьей тут?
— Ошибаешься. Это Серега ихний так наштукарился, все отцовские песни выучил. Что повеселее — хорошо идет у него. А вот задушевное чего, чтоб сердце щемило, ему не выдать. Это только Трофим может так играть.
Веселая песня над обрывом постепенно затихала. Тальянка начала вспоминать что-то давнее и загрустила.
— Вишь, страдает, — продолжал Василий. — Не все загня голову, и призадуматься надо. Отец наш любил это… Они ведь с Трофимом дружили. На гулянку пойдут — две гармошки, одна песня. Сердце замирало, как начинали петь. — Он достал папиросу, но не прикурил, глянул на брата пристальным взглядом, словно понять хотел его настроение. — Долго же ты к нам собирался. Отслужил — и не приехал показаться. А у меня так: где бы ни был — тянет домой. А как же иначе? Здесь твой отец каждый пласт земли собственноручно перевернул, на своих плечах вместе с другими истощенное хозяйство колхозное держал, хоть и точила его восьмая пуля, которую в груди с войны принес… И мать наша тут все силы положила.
Сумеречная темь отступила, стало светлее. Можно было разглядеть скуластое напряженное лицо Василия. Да, старший брат изменился — стал резок в движениях, горяч в разговоре, прям в суждениях, но по-мальчишечьи откровенен.
— У Трофима все музыкальные. Настя на баяне выучилась.
— Правда, что ли? Я не знал.
— А чего ты знаешь? Она техникум в Кологриве кончила, попала на чужбину, в свой колхоз на распределении выпроситься не смогла. Тоже там головы-то по бумаге только думают. Ну и что, поработала месяц, домой прибежала. Не могу, говорит, по родной деревне скучаю. Да, бывают такие люди, оторви его, — и судьбу сломаешь. Тебя, сокола перелетного, поди, ждала. А узнала, что не приедешь, замуж собралась. Практикант был тут из Караваева. Не склеилось чего-то. Теперь одна… И в клуб не заманишь. То баян, то книжки, то пацанье просвещает, уж больно любят они, когда Настя сказку скажет. Наши все время возле ихнего дома проживаются. Деткам привет нужен… Она — человек. Петька Шибаков к ней подбирается. И молодец. Невесты у нас нарасхват, на каждую по пять женихов. К этой подступить боятся. Петька-то посмелее, на свою смазливую харю рассчитывает…
Долго молчали. На перекате по-прежнему позванивала вода. На белеющем песке дремали понурые кони. Пролетела большая запоздалая птица и как будто упала в кусты. За ней погнался порыв ветра и тоже сник. Вздохнула и замолчала тальянка.
— Ну, значит, Серега рыбу снимать побежал. Чудной он, на рыбалку с музыкой ходит, говорит, рыба на музыку увереннее плывет. Тальянка приманивает. Второе лето так рыбалит и без улова не бывал. — Василий встал и, прислушавшись, определил: топот частый — спешит рыбак, колокольчик небось затлинькал. — У Трофима все ребята около него, никуда не рвутся после школы. Трое обжились уже, квартиры имеют. Настя тут, Серега вот после десятилетки остался. — Он несколько минут помолчал, словно думал, что сказать или ждал каких-то слов от Виктора, и легко выпрыгнул на берег. Когда успокоилась заколыхавшаяся лодка, степенно вышагнул Виктор.
Поднялись по отлогому склону и оказались перед широкой поляной. Совсем близко под березами подымливал прогоревший костер, покачиваясь на козлах, парил пузатый чайник. В шалаше, похожем на берестяной шатер, что-то сонно сказал мальчик — который-то из двух сыновей Василия. Женский голос тихо спросил:
— Вася, не приехал Витюшка?
— Веду, заарканил наконец.
Жена Василия Анна, приглаживая волосы, торопливо вышла навстречу.
— Ну, здравствуй, горожанин! Тебя и не узнаешь. Ой, батю-у-шки, усы! И бороденка!
Виктор смущенно пожал плечами.
— Спят орлы-то ваши?
— Убегались за день, не растормошить. Своих когда заведешь?
— Невеста для меня не выросла еще…
— А Настя? Ждала, ждала, ждать устала… А ты как там?
— На химкомбинате работаю. Громадный, за день не обойдешь. Работать можно, конечно, заработки приличные, два выходных.
— У нас нельзя, что ли? — спросил Василий.
— Не то. Там часики отбухал — и гуляй.
— Водку небось лопаете.
— Кто как. — Виктор развязал саквояж, достал бутылочку коньяку. Василий покачал головой:
— Удивляешь брата. Мы такую не потребляем, клопами, говорят, пахнет. Мы уж водочки по стопке за встречу. Давай, мать.
…Сидели у костра, прислушивались к клокотанию ухи в котелке, к фыканью разволнованного чайника. Сидели так, словно поджидали кого. И хотя не было слышно Трофимовой тальянки, Виктору казалось, что она вот-вот приблизится снова, такая же грустная, какая запомнилась с детства и вспоминалась в городе, какую любил отец.
И потом он долго не мог уснуть. Думал о матери, об отце. Все время в этих мыслях рядом с ними оказывалась Настенька. Представлял их празднично одетыми, идущими встречать его по солнечной деревенской улице. Где-то все играла, играла тихонько печальная тальянка.
Пошумливали заречные березняки, а еще дальше перекликались петухи.
Разбудили птицы. Виктор протянул руку и почувствовал, как в ладонь упала капля росы. Повернулся, совсем близко увидел пучок земляники — кто-то для него приготовил. Может быть, Настя? Но в кустах шептались мальчишки. Встал, чтобы их увидеть, а они исчезли, радостно выкрикивая вдалеке: «Приехали! Ура! Приехали!»
В низине тараторили телеги, ржали кони, звякали косы. Эхо раскатывало эти звуки по гулкому сосняку. Виктор выбежал на берег, смотрел, как переправляются вброд деревенские, но Насти среди них не выглядел. Женщины, высоко подобрав юбки, переходили по быстрому перекату, айкали и взмахивали свободными руками. Мужчины, не вылезая из телег, понукали припадающих к воде лошадей, подшучивали над женщинами.
Передняя подвода шустро вкатила на берег и затормозила. Трофим резко натянул вожжи, осаживая коня:
— Никак Виталей заявился. — Он склонил голову набок, по-птичьи пригляделся и соскользнул с искосины, тяжело переставляя деревянный протез, сделал несколько шагов. — Приехал все-таки. А я уж думал, возгордился парень совсем. Ждал Василий Степаныч. И прошлое лето поджидал.
Женщины лишь коротко взглядывали, проходили мимо. Каждую из них Виктор узнавал, но неужели они не узнавали его? Неужели он сильно изменился? Они все остались такими же, хотя прошли годы. Вроде и не состарились.
— Поглядела бы мать, — тихо сказали в толпе. — Вишь, какой сокол вымахал. Была бы жива — и парень около дому прививаться стал.
Подошел Василий, порадовался:
— Ну, наехало работников. Сегодня постогуем, значит. С утречка сколь покосим, пока роса сходит, а там начнем сгребать кошенину.
— Так и будем. Давай-ка бригадир братцу косу позамашистее, спину хоть разомнет, — предложил Трофим, с легкой улыбкой глядя на Виктора. — Вон там, в овраге, где вчера начали, все равно я на своей стрекоталке там не возьму, — говорил он про конную косилку.
И вот уже, отвечая на шутки шутками, идет Виктор закашиваться вслед за братом. С первого взмаху ощутил понятность и плавность движений, почувствовал легкость в теле и радость в душе. Поодаль стояли женщины и, кажется, расхваливали его: ловко выкруживает косой, не забыл деревенскую работу, и статен-то, и красив, и на отца больно похож. Он косил и понимал, что в душе тает тяжесть последних дней. Встреча с земляками представлялась ему самой трудной. Ну как в глаза людям смотреть после того, как столько времени не заявлялся, будто пропал: был известный всем человек, с пеленок его знали, а он просто исчез, даже брату писал очень редко.
— Выше голову, — скомандовал брат. — Коси без наклона, даже с откидкой назад. Косье не перехряпни только, больше свободы косе, чтобы не гудела она от натуги, а вжикала. Не осрамись перед молодухами, вон они набежали.
И тут над оврагом раздался хохот. Рослая пышнощекая Любка Петухова, бывшая одноклассница, крикнула:
— Дядя Вася, ты долгожданного братика своего на тренировку в овраг запрятал, от людей подальше, чтоб не сглазили такую ягодку-конфетину. А ну, девки, айда сюда новенького обкашивать, пусть узнает наших.
И подбежала, крепко обняла Виктора:
— Чего обомлел-то, не узнал, что ли? А мы все те же, а мы все прежние. Только вы, гляжу, небрежные. Не узнал, что ли? — еще раз спросила она и шало встряхнула головой. — Не меня, конечно, в первую очередь.
Виктор подул на ладони — уже набитые мозоли прорвались и саднели. «Вот неженка!» — ругнул он себя.
— Теперь не работник, — с ехидцей сказала Любка. — Теперь только вместо иконы сидеть будешь… Наська, иди живо сюда, — позвала она и тут же повелительно зашептала: — Подойдет, ласковые слова скажешь, покаешься, как можешь, и обнимешь, и поцелуешь, и все такое прочее, понял?! Все мы про голубчика знаем, давно уже в городе от тебя отказались.
Но Настя и не показалась даже, видимо, как только заметила его, сбежала, спряталась где-то.
— Во, дуреха! — удивилась Любка. — Если б я любила, я бы при всех парня сграбастала, да так, чтоб не дыхнул, не то что на сторону смотреть.
— Ловко у тебя получается.
— Это ты такой ловкий. Девке мозги закрутил, а сам хвост пистолетом. Она, значит, всю жизнь сохнуть должна, да?! Что ж тогда слова-то раздаривал, пока служил, письма медовые писал? Или нехороша теперь, деревенская? А сам-то ты откудова? Да и все вы, такие охочие до городской жизни, откудова?
Виктор неуклюже вытер лицо рукавом — опешив, он не знал, что делать. Вдруг, сам того не помышляя, как бы механически подскочил к Любке, приподнял ее, покружил и поцеловал в обе горячие щеки.
— Вот как! — удивилась Любка. — У меня, смотри, мужик есть да робятенков двое.
Девчата хохотали заливисто. А Виктор, словно хотел схватить каждую, распугивал их. И сумел освободиться, пошел искать Настеньку…
Увидел ее на косогоре под березами: все такая же стройная, гибкая, легкая, и платье из любимой ткани в горошек, только вместо косичек — золотистые локоны, играющие на загорелых плечах. Настенька вместе с матерью ворошила сено, сбитое уже в валок, но, очевидно, недосохшее. Она увлеченно орудовала граблями, словно важнее этого дела нет ничего на свете. Неужели не повернется, неужели не почувствует, что он рядом? Из кустов с гиканьем выскочили мальчишки, вооруженные палками, словно ружьями: «Сдавайтесь! — требовали они. — Руки вверх! Так велел командир Василий! Ну, что вам говорят!» Тетка Степанида заворчала, махнула граблями: «Я вот вам!» А Настенька покорно положила, как велено, орудие труда на валок, подняла руки, подчиняясь игре, пошла куда приказали. Так под конвоем она и приближалась к Виктору, постепенно замедляя шаг и расширяя удивленные глаза. Виктору тоже пришлось поднимать руки по требованию мальчишек, вот они и встретились с поднятыми руками, остановились друг перед другом, не имея права на разговор, потому что нельзя было издавать звуков. Но разговаривали они глазами:
«Глядите-ка, явление Христа народу», — с удивлением и печалью говорили ее карие глаза.
«Ты прости меня, Настенька. Я не отвечал на твои письма, не объяснив причины. Но помнил, помнил о тебе всегда», — оправдывались его бесстыжие синие глаза. Помнится, она говорила шутливо: «Сам ты, Витя, рыжий, а глаза у тебя бесстыжие».
«Усы растопорщил. Важный какой. Весь из себя современный», — ехидно шептали глаза Настеньки.
«Какая ты… Картина писаная…» — вспоминал он мнение брата.
«Посмотрим, посмотрим… Что с тобой было да какой ты стал».
«Помнишь, как ждать обещала?»
«И ты клятву давал».
«Наивные мы были».
«Как прекрасно было тогда».
«Такое уже не повторится?»
«Люди меняются, милый. Люди меняются, только любовь не проходит».
«Неужели это правда?»
«Ты такой торопливый».
— Не разговаривать! — требовали мальчишки. — Веселей шагай!
«Пленных» по приказу бригадира доставили на средину поляны, где были обметаны три стожара. И «разлучили» их: девушку — стог выстаивать назначили, а парня — копны подтаскивать.
День, прокаленный солнцем и азартной работой, показался долгим, но радостным. Гребцов и метальщиков поторапливали клубистые облака, готовые потемнеть и обрушиться ливнем. И все-таки была надежда: а вдруг гроза пройдет стороной. Сено свозили на середину поляны. Дела хватало и машинам, и лошадям, и людям. Тут же работал стогометатель. И вручную складывали в высокие стога. Василий поспевал всюду, распределял рассортированное сено: это — для телят, это — коням пойдет, а вот листюжник — для овечек. Он расторопно ходил с вилами, ловко набирал то большущие, то маленькие и плотные «пластики», с размаху вхлопывал их в растущий стог, который тщательно выкладывал, чтобы красиво получалось, чтобы стояльщицу Настеньку не подвести. В деревне ведь так: плохой, кособокий стог выстояла — значит, неумеха, жених нескладный, недомовитый достанется или корявый какой-нибудь. Василий говорил: «Стогометатель — штука хорошая, но навильничками душевнее».
Облака к вечеру так и растаяли, не обронив на поляну ни одной капли. Виктор, изнуренный работой — он тоже старался изо всех сил, сидел в тени, поглядывал на высокий стог, на Настеньку поглядывал. А она будто бы и забыла, что он тут, ловко выкидывала вперед грабли, чтобы принять аккуратно набранные навильники. Коротко, украдкой раз взглянула на Виктора. Промелькнула улыбка на ее лице…
Василий подал на длинных «стожных» вилах вожжи, Настенька перекинула их за стожар, натянула — проверила надежно ли. Она спустилась по теневой, невидимой Виктору стороне. Там принял ее бригадир Бороздилов. Позавидуешь ему…
Мужчины и женщины сели возле стога передохнуть, поостынуть. И никакого, кажется, не было им дела ни до Настеньки, ни до отпускника. Можно бы подойти к ней, заговорить. Но куда-то подевалась городская смелость.
Колхозники собирались уезжать — много еще дел было дома. Загудели машины, зафыркали лошади. Промчались на конях подростки. Виктор смотрел им вслед и думал, что когда-то и сам считался лихим наездником. Настеньке нравилось держать коня под уздцы, пока он приспосабливал стремена… Сейчас подростки пронесутся по прохладному лесу, пропылят полями, ворвутся в безлюдную деревню и «займут ее с ходу», снова вернутся, чтобы встретить девчонок. Потом поставят коней, заботливо оботрут их сеном, проводят в выгон и, наперебой расхваливая своих скакунов, усядутся на огороде возле ворот. Начнут вспоминать самое интересное из прошедшего дня. Выйдет к ним Трофим и сыграет сначала походную фронтовую, затем про Каховку и, наконец, что-нибудь раздумчиво-печальное. Кого-то из ребят матери кликнут домой ужинать. Уйдут они нехотя. А потом соберутся опять возле знаменитой кривой березы, заведут споры-разговоры про зазнаистых девчонок, про самые необходимые профессии. И кто-нибудь так же, как когда-то Виктор, вздохнет: «Эх, так хочется далеко-далеко, туда, где еще никто не бывал».
А девчонки, их сверстницы, будут толпиться поодаль, хихикая поглядывать и о чем-то шептаться. Хотя те и другие давно уже в мечтах своих разобрались парами, домой разойдутся пока в одиночку, только самый решительный, такой, каким был Виктор, пробежит огородами к крыльцу своей избранницы, но, конечно, опоздает и долго простоит под окном, прислушиваясь, как она ходит там в избе…
Виктор представил себя вместе с Настенькой среди подростков и пожалел, что уже не вернется такое мечтательное доверчивое время, а верилось, что всегда будет так, и мыслей не возникало о каких-то однообразно серых городских днях…
Возле кострища в глубокой синей тени шалаша было прохладнее. Пока Аня готовила ужин, братья разговорились.
— Да, вот так, Витек… Такие дела. Жизнь идет своим чередом… Стареем потихонечку. Но год от года к лучшему продвигаемся. Сенокос взять: все по-другому. Сенаж, силос, мука сенная. Раньше знали только стога метать, частенько косить-то по заморозкам приходилось. На свою корову — годь, охапочки не возьми, пока на поле не управишься. Коровы теперь и те тактику сменили — по четыре тыщи надаивают. У доярок, сказывают, скоро двухсменка будет. Это Настенька тут пробивает… — Василий помолчал, вспомнив что-то свое, о чем вроде не хотел говорить, головой встряхнул, потрепал волосы, выбивая сенную труху. — На сколько ты меня моложе? На тринадцать? А я не чувствую, что в годах у нас большая разница. И Настенька мне про это говорила… Н-да, — он весело прищурился, — слушай, Настю-то тебе, пожалуй, не видать теперь, как своих ушей.
— Посмотрим, — рассердился Виктор.
— Ух ты, какой петух! Голосистый, когда самого касается. В город она не поедет, хоть и простит.
— Чего это не поедет? Да и сам больно-то не собираюсь ее туда заманивать, как скажет, так и будет.
— Уже все решил. Будто завтра свадьба. Поприглянется она к тебе.
— Давай прекратим этот разговор. Свататься еще не зову. Позову — не откажешься.
— А я не против и посвататься, ежели девушка согласная. Настенька в Трофима, а Трофим — чистой души человек, такой, что поискать. Самостоятельные они. Отец так оценивал Багровых…
Подошла Аня, прервала разговор:
— Вася, потчуй брата, а то он у нас голодный насидится, проработался, чай…
— Чего потчевать, пусть сам распоряжается, не маленький, — весело сказал Василий. Очевидно, потеплело у него на душе, когда почувствовал, что задумался над своей жизнью блудный братишка. — Не гость он здесь, а хозяин. Не терплю таких, что в родное гнездо гостями прилетают, чтобы их обласкали, а они — шага доброго не сделают.
Ужинали неторопливо с разговорами, воспоминаниями о родных и близких, о детстве. Коснулись и того, что деревня все еще перебивается из-за нехватки рабочих рук, никак не придет в себя после всяческих дерганий и перестроек.
— На деревню-то долго облокачивались, а поддерживать ее не хотели. И теперь еще мы тут не сами большие: сеем, что велят и сколько запланируют, землю-матушку не попаруем ни единова… А нам, знай, бумаги шлют — сеять начинай, косить начинай, убирать начинай, будто мы сами не знаем.
— Ой, понес, — вздохнула Анна.
— А чего, не правда, что ли? Шефов натолкают в колхоз, вот и все внимание. Чужими-то руками только жар грести. А свои-то работники, вишь, гостями приезжают. Ходят, на гитарах бренчат, когда у родителей работы по горло.
— Они свой отпуск заработали, нынче никто без дела не сидит. У тебя все ленивые да плохие. С кем ни встретится — одна песня.
— Нет, ты скажи, жена, бригадир я или нет, несу я ответственность за хозяйство, за отношение к своей земле или только зарплату получаю?!
— Бригадир, бригадир. И хороший, заботливый, роздыху не знаешь.
— Вот и ша!
— Ша! — передразнила его Аня, подошла, подбоченясь кокетливо, тронула всклокоченные волосы. — Да хороший ты, на таких земля держится, успокойся только, дай парню поесть.
Аня понимала нетерпение Виктора: разговор затягивался, а ему не сиделось уже. Василий, словно нарочно, придерживал его:
— Раз приехал, потолкуем.
— Я, пожалуй, пойду, — признался Виктор.
— Ну, гуляй. Не заблудись только без колокольчика-то.
Затуманились очертания стогов, деревьев, кустарников — все будто бы расплывалось. Перепелки, словно деревенские сторожа с колотушками, ритмично перекликались. Виктор шел вдоль берега и, в знакомых местах плохо чувствуя направление, не угадывал, где находится. Он искал брод, чтобы перейти туда, где послышалось тихое пение. Он был уверен: Настя где-нибудь неподалеку — Трофим говорил, что они тоже шалаш соорудили. Не сидит же она в шалаше, где-то гуляет, может быть, вместе с девчатами у моста, или возле беседки, или в березовой роще. Ему казалось, что вот сейчас заиграет Трофим для своей дочери и она запоет незабытую частушку.
В тумане сверкнуло что-то — не звезда, не луч фонарика, не огонек спички. Слева и справа заволновались, задвигались кусты, какой-то мглистый вал откатывался во все стороны, луг расширялся, светлел. Чудный свет разливался по траве, по излучине реки, по вершинам берез. Этот свет выхватил из тумана близкий мост. Так вот он где! Зачем тогда брод искать, если мост рядом, пробежи по нему и окажешься на деревенской стороне, будто пересек раздел из прошлой жизни в настоящую.
Там, на серебристо блестящем мосту, вдруг появился силуэт, который Виктор мог узнать из тысячи. Совсем близко взревел мотоцикл, лучом хлестанул по воде, осветил еще ярче девушку, превратил ее белое платье в розовое. Она закрылась от света косынкой, взмахнула рукой, что-то требовательно крикнула. А мотоциклист, наверное, Шибаков, кружился, то отдаляясь, то приближаясь снова к Настеньке.
Когда Виктор почти что на четвереньках карабкался вверх по насыпи, мотоцикл уже ревел на увале, мчался к селу.
…Настенька стояла, облокотившись на перила.
— Приехал я… К тебе приехал… — Виктор боялся проронить неосторожное слово, чтобы она не убежала в гору. — Настенька, слышишь…
— Пой, светик…
— Зачем ты так? Нет, я не оправдываюсь… Я скучал… Я тосковал… Дурень я… Нынче весной такая тоска нахлынула. Думаю, в деревне пашут, сеют, кто-нибудь на моем тракторе работает… И ты идешь к этому трактору… Землей свежей пахнет, почками тополиными… А я… один, совсем один. Без тебя… Осмелился, вернулся… Насовсем.
— Тише, помолчи, — спокойно сказала Настенька. — Слышишь, папа на берег с тальянкой вышел. Сейчас будет играть…
Ваня Топорков мог бы каждый день гордиться своим необыкновенным дедом, но просто забывал об этом и даже ни разу не похвастался перед одноклассниками. А однажды пришлось похвастать. Готовились к октябрьской демонстрации и спорили на каждой перемене, как лучше оформить колонну. Ваня и проговорился:
— Вот бы с дедом посоветоваться, он в революции участвовал.
Что тут началось! Мальчишки и девчонки набросились с упреками:
— Чего ты раньше-то молчал, Топорик? Нет бы сразу сказать. И фотографию принес бы.
— А я думал, нехорошо похваляться. Я думал, про это не надо. Сами — то да сё… флажки, фонарики, цветочки. Во втором классе с шарами да флажками ходили. Мне нынче не хочется так. Дедушка советовал, чтобы по-серьезному. — Он долго вспоминал главное слово. И вдруг выкрикнул: — Чтоб… по-революционному, чтоб дух времени чувствовать. Надо показать союз солдат, рабочих и крестьян. А что думаете? Дедушка в письме про это писал. Я не сам фантазирую.
Обступили его ребята, ловят каждое слово. Выслушали. И начали хвалить:
— Молодец, молодец Топорков! Ты всегда хорошо подсказываешь. Молчишь, молчишь и такое придумаешь.
Тут Ваня и совсем разошелся, начал распределять роли. Самому рослому и сильному — Вовке Юркову — быть матросом, а Рафику Рамазанову, потому что у него отец — офицер, солдатом; рабочими будут все остальные мальчишки; работницами и крестьянами — все девчонки. Себя определил на роль крестьянина. Впереди колонны пойдут солдаты, матрос, рабочий и крестьянин. И каждый в форме, как тогда, в семнадцатом году одевались. Крестьянин, понятно, в длинной солдатской шинели без ремня, в лохматой шапке-ушанке…
Третьеклассники, конечно, согласились. И наперебой расхваливали догадливого Ваню Топоркова. Единогласно решили: быть ему крестьянином, раз он крепкий такой, коренастый, и руки у него сильные, и лицо широкое, загорелое, очень даже на крестьянское похоже…
Каждому дело нашлось. Мальчишки и девчонки выпросили у жителей поселка все, что могло пригодиться для оформления колонны. Почистили, подшили и примеряли одежду. Когда все было готово, построились и несколько раз прошли вокруг школы.
Ване показалось, что не очень хорошо получается, чего-то не хватает. Он вышел из строя.
Учительница Анна Ильинична спросила:
— Что случилось, Топорков? Обидел кто-нибудь?
— А мне берданку надо-о-о-о, — сказал он о своем желании.
Ребята заволновались, начали советоваться. И находчивый Рафик Рамазанов предложил из доски сделать ружье, покрасить, и, пожалуйста, иди в колонне — издалека-то не видно, настоящее или ненастоящее, в крайнем случае, он у младшего брата автомат может взять, с батарейками и с лампочкой, и трещит сильно. Другие попросили бы, ни за что Рамазанов-младший автомата не дал бы, а вот для Топорика не пожалеет.
Опять мальчишки, девчонки обступили Ваню, начали интересоваться: какая она на самом деле берданка и сможет ли ее Топорик и не будет ли она ему мешать, не потащится ли по земле, узнавали: сам-то он хоть видел ли когда берданку?
— Видеть не видел, а знаю, что такое оружие бывает, — ответил Ваня.
Опять этот Топорик наделал всем хлопот. Да и себе-то он задал задачу. Захотелось ему пройти с настоящей берданкой, из которой в буржуев стреляли, и нет покоя ни днем, ни ночью… А до праздника неделя оставалась.
После уроков школьники ходили по ближним деревням, со старожилами разговаривали, узнавали, нет ли у кого старого ружья берданки. Дедушки и бабушки много интересного рассказывали, дарили различные вещи, снимки, газеты. Ребята все это охотно брали и приносили в школу, чтобы показать Анне Ильиничне.
Учительница назвала это ценным материалом и предложила оформить маленький музей в классе. Было решено эту работу продолжать, постоянно собирая новые данные о земляках — про всех бабушек и дедушек, и не только про тех, которые в революции да в гражданской войне участвовали.
Ребята увлеклись, конечно. Но Топорик ни на минуту о своей мечте не забывал. У него оставалась одна надежда: дед Григорий обещал на праздник приехать. Ведь писал же, что обязательно привезет подарок. А вот какой? Раньше Ваня представлял, как дедушка раскрывает клетку и выпускает большого горного орла или выставляет на стол аквариум с цветными рыбками.
Всякое представлялось. Один раз очень хотелось, чтоб дед обезьянку, например, привез или огромную черепаху, или еще какое-нибудь экзотическое животное — такое, каких нет в костромских лесах. Теперь, захваченный новой мечтой, Ваня Топорков представлял, как идет дед по поселку, несет на плече старую берданку с красным флажком на стволе. Иного подарка и не желал. Твердо верил: дед привезет не что иное, как берданку.
Правильно взрослые говорят: если чего-то очень-очень хочется, надо набраться терпенья и верить и стремиться к этому. А как Ваня мог стремиться? Письмо писать было уже поздно. Телеграмма и то не застанет дедушку дома на Кубани: он ведь выехал уже, наверно.
Да, дедушка действительно был в пути. Он и сам очень хотел побывать у сына в далеком лесном поселке, посмотреть на внука. К тому же еще задолго до праздника получил Григорий Пантелеймонович приглашение совета дружины из восьмилетней школы поселка Верхний. Ваня Топорков знал, что старшеклассники и до деда Григория добрались. Так уж получается: доброе дело делать помогают и другие люди, не всегда это видно, не всегда мы об этом знаем.
Ваня ждал с нетерпением, а дед это, конечно, и вдалеке понимал, потому, наверно, и спешил.
Накануне праздника Ваня проснулся рано утром и сразу почувствовал: приехал дедушка. Открыл глаза, вскрикнул: «Ой, правда!»
За столом сидел белобородый старик в вышитой рубахе-косоворотке.
— Иди ко мне, внучек. Экий ты вымахал. Вот это богатырь! В нашу, в топорковскую породу. Иди-ка скорее, дитятко мое! — Дед расправил пышные с обвислыми концами, как у запорожцев, усы, поцеловал Ваню в обе щеки.
И потом, обращаясь к Ваниной матери, добавил: «Растут, Родионовна, дети, растут, как грибы. Счастливые они будут. Так и должно. Для этого мы народную власть устанавливали».
Дед начал вспоминать былое. Рассказывал и как землю пахал, и как защищал революцию. Об этом Ваня знал уже от отца, но теперь жизнь деда казалась еще более героической. Подумать только, сидит вот он, троечник Иван Топорков, на коленях у революционного крестьянина и руки его видит, большие узловатые руки, и голос глуховатый, но могучий еще, слышит, может спросить о чем-нибудь и получить ответ.
— А ты, дедушка, пойдешь с нами в колонне?
— Обязательно. В одиночку я не ходок. Мне с коллективом, с народом привычнее.
— Я тоже крестьянином буду. Вот! И шинель, и шапка у меня есть. Только ружья настоящего нет.
— Да как это так? Будет у тебя и настоящая берданка. Постой-ка. — Дед крякнул и важно прошагал в прихожую. Снял он с гвоздя — как ее сразу-то Ваня не заметил? — длинноствольную берданку, погладил обтертый приклад. — С ней, дорогой мой, вся юность прошумела. В семнадцатом году в награду получил. Тут и надпись об этом имеется: «Солдату революции Григорию Топоркову». Держи, внук. Пойдешь в колонне при полном параде. Для этого теперь она и предназначается.
Принял Ваня Топорков тяжелую, пахнущую давним пороховым дымом и еще чем-то тревожным революционную берданку, из которой дед по буржуям стрелял, и онемел от счастья…
Тяжелая берданка приятно холодила руки, но сердцу с ней было тепло.
— Она взаправдашняя, дедо? Из тютельки в тютельку?
— А то как же! Боевое оружие… Было дело, выручала она меня… Было. Да-а. На врага, брат, у нее чутье особое. Не подводила. Вот последний случай взять. Разузнали мы, разведали, все как есть, установили: банда, значит, скрывается в особняке посреди города. Решили накрыть эту банду. Нам троим было приказано разведать… Наперед, значит, пошли. А другие — прикрывают, как положено. Ворвались в залу и командуем: «Руки вверх!» Ну, враги растерялись и про наганы свои забыли. А один на усторонке был, офицер по званию, опытный, видать… За колонной притаился. Тот и взял меня на мушку… Так ведь берданочка моя расторопная оказалась. Будто раньше моего врага-то увидела и бесприцельно да прямо и поразила как следует.
Дед Григорий говорил о своей берданке, как о лучшем друге. И показалась она Ване Топоркову живой — послушная такая лежит вот на коленях и о чем-то своем думает, тоже, наверно, вспоминает, как Григория Пантелеймоновича выручала…
Утром на скромной площади глухого лесного поселка вокруг трибуны двигалась школьная колонна. Впереди под большим красным флагом чеканили шаг матрос, солдат и два крестьянина — высокий седой старик с широкой, гордо выпяченной грудью и совсем еще юный, но тоже гордый и счастливый — Ваня Топорков с длинным ружьем на плече. Было морозное утро, и лучи солнца праздничными октябрьскими красками раскрасили окна и крыши домов, деревья, лозунги и транспаранты, модели спутников, атомного ледокола «Ленин» и крейсера «Аврора», земного шара.
— Ура-ааа! — крикнул дед.
— Ура! — отозвались ему голоса гордых третьеклассников.
— Вань, а Вань, берданку в наш музей подаришь, правда? — тихонько спросил Рафик Рамазанов.
— Ты как думал. Дедушка для музея и привез ее, — ответил Ваня и счастливыми, распахнутыми во всю ширь глазами посмотрел на деда. — Это потом… А пока, — он не договорил, горделиво поднял голову и, еще энергичнее отмахивая левой рукой, чеканя шаг, держал равнение на трибуну. Он чувствовал, что все теперь смотрят на него. И совсем он не маленький, этот Ваня Топорков из третьего «б»: вон как ловко, легко и правильно несет настоящее революционное ружье.
Кто-то на трибуне призывно крикнул: «Юные ленинцы! Учитесь на «хорошо» и «отлично»!»
— Ура! — многоголосно и стройно ответила колонна. А Ваня, чуть запоздав, во всю силу голоса пообещал: «Постараемся!»
Рафик Рамазанов почему-то хихикнул, дернул оруженосца за рукав. Тот сбился с шага и долго подстраивался к деду, глядя на его высокие, начищенные до блеска сапоги. Вверху, над головой Вани, позванивали боевые и трудовые медали деда Григория.
Дед басисто попросил: «А ну-ка, внучек, скажи еще раз, чтобы все слышали». Ваня, конечно, повторил. И звонко прозвенел в тишине его чистый уверенный голос: «Постараемся!» Долго бежало по лесу эхо, повторяя обещание.
Перед Топорковыми, дедом и внуком, открылась будто бы не улица лесного поселка, а широкая площадь. И теперь Ваня не шел, а парил над площадью.
Постепенно спускаясь все ниже и ниже — дорога вела под гору к реке — Топорковы «приземлились» и поняли, что ушли далеко вперед. Ваня еще слышал гул шагов и чувствовал себя победителем… Зовуще пела походная труба, отбивали марш пионерские барабаны.
Когда они остановились, дед снял шапку и так с непокрытой головой стоял, мечтательно глядя на облака, уплывающие за горизонт.
— Уже все кончилось? — спросил внук и пошевелил онемевшие пальцы: надежно, прочно держал он боевое революционное оружие — вот пальцы и затекли. — Я не устал. Давай, дедо, еще раз промаршируем.
— Да-да. Можно еще пройти, — задумчиво произнес Григорий Пантелеймонович.
И снова шагали они вдоль поселка. Мальчишки и девчонки опять с завистью глядели на Ваню Топоркова…
На следующий день пришел дед на пионерский сбор. Он велел ребятам построиться, скомандовал: «На боевое революционное оружие, равняйсь!»
Замерли третьеклассники в четком, напряженном строю. Они обещали, что всегда будут беречь и хранить в чистоте это оружие.
…На первом же уроке после праздника Анна Ильинична поставила долгожданную пятерку нерасторопному троечнику Ване Топоркову, потому что он отвечал на все вопросы уверенно и правильно.
В лесной тишине почему-то плохо спалось. Я часто просыпался, садился у лаза в шалаш, глядел в темноту, прислушивался. Но улавливал только стук своего сердца и ничего более: ни вкрадчивых шагов старой лисы, которая, знаю, часто приходила к нам, ни шелеста чутких осиновых листьев, ни дыхания дяди Вани — он так спокойно спал, так легко дышал. Лес оцепенел, словно околдованный. Я пошарил по земле, нащупал тоненький сучочек, переломил его. И раздался сильный треск, даже эхо побежало во все стороны. И дядя Ваня проснулся, он вроде бы по-детски испуганно спросил: «Ой, что это? Витя, разве где-то стреляют или мне почудилось?» — «Нет, нет… простите… Это я… Я не знал, что так сильно треснет, сухой сучочек попался». Я хотел встать и уйти к омуту и там ждать рассвета. «Куда ты, Витя?» — спросил он, придвинулся ко мне, сел рядом и тоже стал смотреть в темноту. Мы сидели в ночном лесу, вслушиваясь в темноту, ожидая, что вот-вот где-нибудь шевельнется зверь или птица. Было полное безветрие. «Штиль», — пояснил дядя Ваня. Даже на осинах не трепетали, как обычно, уже поблекшие листья. Едва угадываемая струйка дыма сочилась из-под остывающего пепла, вертикально поднималась кверху, словно ползла по стволу высоченной ели. Августовское небо приблизилось к земле, и крупные звезды, казалось, висели на вершинах деревьев.
Дядя Ваня начал было скручивать самокрутку, но задумался, так и не закурил. Прошел час, а может быть, два. Наконец, утомленные тишиной, мы зашевелились и, видимо, вместе вспомнили, что скоро приступать к работе, еще раз поглядели на приподнявшееся серое небо и решили вздремнуть часок. Улеглись. И проспали долго. Проснулись одновременно и удивились: «Вот это да!» И заторопились на работу. «Ничего, наверстаем, — утешал меня и себя дядя Ваня. — Конечно, непростительно, ведь не на курорт нас сюда послали, но что поделаешь. Больше такое не повторится». Мы оглянулись на шалаш, словно на родной дом, и ушли на целый день.
…К нашему жилищу дорог не было. Здесь, за пятьдесят километров от поселка, на берегу спокойной, вроде бы неподвижной реки, выбрали мы полянку и обосновались на летний сезон, чтобы вести биологическую валку леса. Работали спокойно, с удовольствием, без субботних и воскресных дней. В лесу выходной ни к чему, а в поселок идти не было желания — только ноги наломаешь. Да, признаться, в поселок мне и не за чем стремиться. Дядя Ваня один раз ходил: у него сын там, дочурка, жена, дом красивый, недавно построенный. А у меня… ни дому родного, ни отца, ни матери. В леспромхоз приехал по собственному желанию как только десятилетку окончил и услугами оргнабора не воспользовался: мне все равно где жить, работать — я еще и дела самого главного для себя тогда не выбрал и о женитьбе, собственной семье не помышлял.
Дядю Ваню я встретил в день приезда и сразу почему-то к нему потянулся. Сказал ему одному: «Здравствуйте», хотя он среди лесорубов стоял. Я прикурить попросил и… увидел, что глаза у него очень добрые.
— А меня возьмут на работу, если специальности нет? — спросил я.
— Почему дальше не учишься? Учиться, парень, надо.
— А я потом, вот потружусь, пойму, что к чему.
— Смотри, парень, не прогадай. В работу втянешься и, как вот я, к учебе интерес потеряешь. Все вовремя хорошо. Ну, а что можешь?
— Дрова пилить умею… Траву косить, коров пасти, — перечислял я.
— Ремесло — дело наживное. И специальность у нас можно получить. Поедешь по направлению леспромхоза на курсы трактористов или шоферов. А ты сразу зайди к начальнику. Точно, зайди-ка.
Я был в кабинете у рассеянного, занятого очень начальника, а мой добрый знакомый стоял возле конторы, курил — меня поджидал. Видно, кончилось терпенье — сам вошел в кабинет.
— Тихон, чего тянешь? Вишь, парень работать хочет. Определяй его и сразу включай в список кандидатов на курсы. Осенью, кажется, первая очередь подходит…
— Так ведь ты сам давно выколачиваешь.
— Передумал, жена не пускает. Пусть он вместо меня едет.
— Родственник, что ли? — Начальник посмотрел и на меня и на дядю Ваню, очевидно, уловил сходство. — Похоже. В помощники берешь?
— Пока пусть работает со мной. Ему все равно где начинать.
Так вот я и попал в лес. И не покаялся. Хорошо с дядей Ваней работалось с первого дня. И жить в лесу было интересно, романтично даже. Берестяная крыша над нами была похожа на парус, наполненный ветром, отдыхая после работы, я мысленно странствовал по морям и океанам. Мечтал. Об этом я рассказал дяде Ване. «Значит, тоже морская душа!» — удивился он и вспомнил, как служил на подводной лодке в Ледовитом океане. Краснознаменная лодка была, потом ей звание гвардейской присвоили. А дядя Ваня старший стал, перешел на другую — «С-101». Воевал у берегов Норвегии. Подлодка, на которой дядя Ваня плавал, потопила одиннадцать вражеских судов. Такой был подводник дядя Ваня, старшина Иван Анатольевич Лесников. У него и наград много, оказывается…
Любил подводник, плававший в войну по Ледовитому океану, купаться и в маленькой реке. А я давно мечтал стать моряком и с завистью глядел на него. Дядя Ваня плавал азартно, иногда от удовольствия кричал: «Ого-го-го!» И река, и лес в ответ хохотали.
После купания бодрые, посвежевшие мы возвращались к шалашу. Тяжелая работа забывалась, настроение было — лучше не надо. На два голоса пели мы и «Туманы мои, растуманы», и «Катюшу», и «На границе тучи ходят хмуро…». Не умолкали и когда хлопотали «по хозяйству». Каждый делал свое дело, а песню пели общую. Я разжигал костер, а дядя Ваня готовил все необходимое для ухи. Утром он варил еду один, потому что я всегда просыпал. Дядя Ваня, видимо, двигался так осторожно, что я не слышал. Он берег меня.
Позавтракав, покурив возле очага, мы уходили работать. Дело шло хорошо. Правда, про себя не могу говорить, но дядя Ваня считал, что трудимся мы на совесть. Меня он никогда не упрекал, не подгонял, не поучал, и я старался изо всех сил. Заметив мою усталость, дядя Ваня устраивал перекур или велел собирать ягоды к обеду и валил деревья один.
Однажды толстенная береза сломала древко «вилки» и, не подчинившись моим усилиям, упала в чащу.
— Поспешили мы, брат, с тобой. Ведь видно было, что зависла.
— Я тоже видел, хотел сказать…
— Чего промолчал-то, посоветовались бы, огляделись.
Он по-другому стал делать запилы и, помогая мне раскачивать накренившееся дерево, «подтравливал» ломиком; пила в это время работала «на малом газу». Теперь ни одно дерево «не капризничало», все ложились туда, куда требовалось.
— Так-то, вишь, лучше. Во всяком деле можно найти лучший подход, — рассуждал дядя Ваня.
Он все делал не спеша и, кажется, никогда не уставал. А я изматывался. Даже к «жилью» шагал медленно. Старался незаметно отстать и, если это удавалось, падал на зыбкую лесную землю, утыкался разгоряченным лицом в прохладный мох. Он догадывался, что отдыхаю, и будто бы занимался делом: размерял шагами полянку, словно размечал площадку для строительства дома.
Как-то вечером я очень долго отлеживался, и он, поджидая, устал размеренно взад-вперед по поляне ходить, сел на пень, выкурил две цигарки и спел протяжную песню. Тогда он впервые упрекнул:
— Я ведь не могу один уйти. Ты прямо говори — отдохнем. — И помолчав, спросил: — Отца у тебя как звали?
— Наверно, Иваном…
— Почему, наверно?
— Иваныч я, в свидетельстве записано.
— Записано, а не уверен.
— Просто так записали.
— Значит, правда. Братья-сестры есть?
— Не знаю, говорят, были, не объявляются только.
— Зря не скажут. Ты в розыски подавал?
— Давно. Ответа нет…
— Не сразу. Хлопотно это.
Он шел медленно, тяжело, заложив усталые руки за спину. Я решил, что у моего отца была такая же походка. И плечи, наверное, такие же были широкие…
Не поворачиваясь, он сказал:
— Я одного знаю — так у того три сестры и два брата нашлись.
Больше до ужина не проронил ни слова.
…После смородинного чая одолевал сон. Я уже почти спал, но видел еще в просвете между вершинами фиолетовое небо и оранжевые звезды. Холодный туман выползал из низины, подкрадывался к шалашу. Я куда-то плыл… И вспомнил про подводную лодку, снился морской бой, в котором лодка была повреждена. Я видел себя и в том бою и в той лодке, лежащей на дне Ледовитого океана.
— Виктор, ты спишь? — словно из другого отсека спросили.
— Нет… Душно что-то… кислорода не хватает.
— Перед грозой… Вот о чем думаю: все время работаю в лесу и этим счастлив. А другие дома строят, землю пашут, уголь добывают.
Тут я осознал, что это дядя Ваня говорит, он меня спрашивал, сплю или нет. Он сидел перед слабым костром, глядел на красные угли и говорил:
— Каждый свое дело делать должен. Кто-то для меня хлеб вырастил, а я для него дом построю. И все для жизни, для общей пользы.
— Мне, дядя Ваня, стихи вспомнились: «Я гайки делаю, а ты для гаек делаешь болты».
— Вот-вот, — и он продолжил: — «Чтоб паровоз и нас и вас и нес и вез…» В войну лозунг был: «Все для фронта, все для Победы!» Одни погибали, чтоб другие… Родина чтоб жила. Двадцать миллионов жизней отдано…
За рекой проворчал гром. Небо осветила сильная молния. И снова — уже ближе — раскатился гром. Лес колыхнулся, зашумел. Вскоре застучали по берестяной крыше крупные капли.
— Так и есть. Разойдется теперь… Ничего, отдохнем. Выходной устроим. — Он поворошил длинной палкой еще не потухший костер и подбросил хворосту. — Я глаз не сомкнул сегодня, чувствовал, что гроза идет. И ждал. — У него заблестели глаза, запавшие далеко под брови. Говорил он прерывисто, с длинными паузами. — У меня ведь в сорок втором… и сыночка и жену в Ленинграде… Тот тебе ровесник был. В дом прямое попадание… Вот такие, брат, дела… Часто не спится. И сейчас по лесу бродил, с деревьями, словно с людьми, разговаривал… Тревога меня обуяла, такая непонятная тревога… Большую часть жизни прожил, а дети малы еще… Витя… Витя, ты пошел бы к нам жить? — глядя в сторону, словно стесняясь, спросил дядя Ваня.
— Ага. Пойду…
— Вот и ладно.
Дождь расшумелся, разошелся. Гром ворковал уже за дальней лесной гривой. А на востоке сквозь низкие тучи прорвалась желто-розовая заря. И свет ее скользил по вершинам самых высоких деревьев.
…Помню тот лес, ту зарю. И знаю, когда подрастет мой сын, дедушка Иван расскажет ему сказку о том, как жили два человека в глухомани и ничего не боялись: ни зверей, ни грозы, ни одиночества.
Наталья Ивановна получила долгожданное письмо от сына-солдата и пошла к соседке учительнице Анне Петровне, чтобы поделиться радостью и материнской тревогой.
Анна Петровна — женщина душевная, добрая, грамотная, и утешить может и посоветовать. Сколько раз мать бывала у нее, классной руководительницы, когда шалопутный Володька всякие проказы вытворял. Понятно, до десятого класса сын остается ребенком, и потом он для матери еще дитя, хотя и в самостоятельную жизнь пошел, служит на границе. И вроде бы полноценным человеком стал, год как в армии прослужил, да вот прислал непонятное письмо…
Постучала Наталья вежливо, дождалась разрешения и перешагнула порог. Поклонилась:
— Здравствуйте, Анна Петровна. Если свободная, прочти, пожалуйста, письмо от Володьки, что-то меня сомнение берет: все ли у него ладно, не в госпиталь ли попал, вроде туман у него какой в голове-то.
— От чего ему туманиться?.. Давай почитаю. — Учительница отодвинула тетради, пригласила соседку к столу. — Садись, Наталья Ивановна.
— Вслух читай, — попросила Наталья, сняла цветистый репсовый платок, приготовилась слушать.
На первой странице письмо было написано как следует: низкий поклон матери, пожелания здоровья родным и знакомым, приветы друзьям, рассказ о солдатской жизни. Последняя строчка тоже вроде бы как следует: «И к нам пришла зима…» А на второй странице роза нарисована, красивая, что живая! Тоже можно понять. А дальше пошло такое…
— Вот-вот, дальше-то, — сказала Наталья, — что написал… Ох, сынок! — Она вздохнула и заморгала глазами, готовая расплакаться.
Учительница улыбнулась почему-то и совсем другим, очень переменившимся, мечтательным голосом прочитала:
— «Окно мое синими расписано цветами… Таких цветов нигде и никогда не видел я. В узоре этом — узор зимы славянской… Вот избы с кружевными белыми наличниками, вот мужики в красных тулупах правят неудержимыми тройками, а в санях расписанных — русские красавицы… И среди них одна всех милей, прекрасней… Это ты…
Метель развеселилась, замела дороги, сугробами обставила дома… Метель хохочет над высокой крышей, воет в остывающей трубе. Она тепло уносит. И руки мерзнут, и на душе колючий холод. Я сажусь писать тебе письмо и дую на пальцы, чтобы согреть их… Хочу сказать тебе красивые слова… Ты, моя единственная, желала, чтобы я писал как можно ласковее…»
— Нет, нет, ни о чем я не просила, — торопливо сказала Наталья. — Выдумывает он.
Учительница опять улыбнулась и тихонько проговорила: «Так вот, оказывается, в чем дело». И снова стала читать таким же таинственным голосом:
— «…Был жаркий полдень. По влажному песчаному берегу бегал кулик-перевозчик, от тебя ко мне и обратно — наши мысли носил… На отмели лежали голубые осиновые бревна, они испаряли запах терпкого лесного вина. И кружилась, приятно кружилась голова. А потом приближался вечер. Не знаю, донес ли кулик-перевозчик те слова, которые я так и не осмелился сказать тебе вслух: не успел, наверно, песня помешала.
Пели девчата, но их не было видно. За обрывом, на противоположном берегу, проехали они, возвращаясь с сенокосных лугов. Ты хотела посмотреть на девчат, потому что они очень задушевно пели. Ты поплыла на другой берег, а мне сказала, чтобы я тоже ждал сигнала — ждал приглашения.
И вот ты снова появилась над обрывом. Размахнув руки, стояла на высоте. Воображая себя птицей, знаю, ты летела средь тающих облаков. Ведь правда? Я любовался тобой и тоже летел в высоком розовом небе, а может быть, плыл по реке, отражающей небо, и видел только тебя. Было у меня одно желание: пусть бесконечно продолжается это взаимное счастливое движение. И мне захотелось, чтобы весь мир глядел на нас, чтобы люди любовались…
Я плыл к тебе через широкий омут. И вдруг пришла озорная мысль, закричал: «То-о-ну-у!» И ты прыгнула с обрыва, забыв о том, что нельзя нырять в незнакомом месте. Все обошлось, к нашему счастью. Я виновато утешал тебя. И ты наконец все поняла и простила. Мы сидели в темноте у спокойного костра и так нужны были друг другу.
…За окном куражится метель. Мой дом, призналась ты, часто тебе снится почему-то. Но ты не видела его, не знаешь, как живут солдаты… Все будет хорошо. Мое окно синими расписано цветами. Таких цветов нигде и никогда не видел я…»
— Молодые! — облегченно вздохнув, сказала Анна Петровна и снова улыбнулась. — Весь секрет в этом, Наталья Ивановна. А моя Леночка вчера слезами обливалась, как письмо получила. Плачет, горюет: «Мама, ой, мама, он подшучивает надо мной, издевается, как старухе написал». Молодые, — мечтательно повторила она.
— У нас самих-то, у нас головы разве не кружились. Всякое бывало. И с синими цветами бывало, — спокойно рассуждала теперь Наталья. — Ну, спасибо тебе, Анна Петровна, прояснила, утешила.
— Давай-ка, на радости чайку попьем.
И чаевничали они до тех пор, пока не пришла из школы Леночка. Глядела на нее Наталья придирчивым взглядом и отмечала про себя: «Ладная, статная, грамотная, умная у Анны Петровны дочь».
Мороз позванивал в окнах. Лена, закутавшись в пуховый платок, смотрела на синие, подаренные морозом цветы, они расцветали на всех окнах…
«Ишь, притихла, — думала Наталья. — На цветы глядит. Любит и, видно, ждать будет моего-то сыночка».
То взгорья, то низины, то пестрые перелески, рассеивающие листву, то густо-зеленые озимые поля, разделенные глубокими оврагами, в которых белесыми копнами стоят вербные кусты. Анатолий видел все это будто бы впервые и потому медленная езда не утомляла его. Машина то весело пела, то ревела изо всех сил, карабкаясь в глинистую гору, кренилась с одной стороны на другую. Шофер хладнокровно выкручивал баранку, трудные дороги — по всему было видать — ему привычны, лишь иногда он облегченно откидывался на сиденье, а большую часть времени напряженно вглядывался сквозь желтое заплаканное стекло. «Хотя и знаешь тут все рытвины колеи, всякий раз кажется, что под жиделью пропасть».
— Шоферишь-то давно? — по свойски спросил Анатолий.
— Давно. В леспромхозе шестой год. Каждый день в любую непогоду езжу, на трехоску вся надежда. А ты в гости аль по делу?
— Дела-ааа…
Шофера, видимо, не удовлетворил ответ, он показал взглядом на ружье и патронташ:
— На охоту, значит. Теперь не ленятся, в наши края аж из Москвы доступают. А ты чего-то без собаки?
— Какой из меня охотник. Так, ношу ружье по привычке. Кроме зайца да утки и не брал ничего.
— Сначала утку, потом… голубку… хо-хо-хо… Вот и будет хорошо.
— Охота, охота — страсть моя, — отговаривается Анатолий. — Кому что.
— Утки у нас мало водятся, а голубки есть, конечно. Лесной поселок — не подходящее место вроде бы для хороших бабенок, а вот имеются. К некоторым, правда, наведываются залетные соколы, сманить голубок норовят, златые горы обещают. Совсем недавно одного по такому же делу вез. Не получилось у него ничего, хоть и законным мужем раньше назывался.
— Бывает. Другого полюбила или еще что?
— Не-ет… Тут особь статья, тут сразу не поймешь… А ты, гляди-гляди, заяц! А ну, припугнем косого!
Шофер нахлобучил до самых бровей старенькую затертую кепку, резко переключил передачу. Но машина с воем засвистела на месте. А заяц, пегий такой, клочковатый, неприглядный, то поковыляет немного, то сядет и передними лапками друг о друга колотит, словно греется. Шофер выключил мотор, выскочил из кабины и побежал по вязкому полю, азартно выкрикивая: «Держи его! Держи! Тррр!» Заяц, не меняя курса, неторопливо приближался к ольховому перелеску.
— Вот напугал косого. — Шофер околотил грязь с сапог о подножку, устало влез в кабину. — А ты чего ж и за ружье даже не схватился? Тоже охотник. Правда, за голубками ты, видать, больше ударяешь. — Он помолчал и стал рассказывать:
— Помню, сюда первый раз ехал, когда еще только дорогу прорубили. Славную девушку вез. На опушке попросила остановиться. Цветы рвала. Говорю ей: «Не боишься? Тут медведи стадами ходят». — «Не боюсь», — говорит. А сама — в машину. И, понимаешь, медведь-то, как приглашенный, и выскочи на дорогу! Вскрикнула пассажирка да за меня и нырнула, лежит бездыханная. Долго выглянуть не решалась. А я полюбовался на бурого Мишку. Силен… И с виду ленивый, неповоротливый. Ей говорю, гляди, пока есть возможность. Какое там… Настрахалась неглядючи. Перед поселком только в себя пришла… «Извините», — сказала. Леной назвалась… Запомнилась она мне. Как в этот поселок командируют, вспоминаю и, признаться, надеюсь увидеть.
— Лена… Маленькая такая, курносенькая, с веснушками?
— Да, вздироносенькая… Это, наверно, оттого, что с характером она… А что, сохнешь по такой?
— Нет. Сестренка двоюродная где-то в этих краях была на практике. Тоже курносая, — отговорился Анатолий.
— Больно что-то много этих двоюродных… Ты извини, я пошутил. Есть на то у меня причина. Всяких грачей возить приходится, который начнет привирать — точно определишь: утаивает чего.
— Вы извините… Просто не хочется откровенничать. А далеко еще до поселка?
— Недалече уже… Два подъема будут, а тут и разруб, как на ладонь поселок выскочит.
— Рябчика, что ли, поманить?
— Это у нас можно. Эти водятся. — Шофер остановил машину. — По правой стороне двигай, раз ехать не нравится со мной таким языкастым. На рябинники нападешь. Там и пируют рябенькие… Ну, бывай здоров.
— Спасибо. Всего доброго.
…Анатолий нырнул под низкие еловые ветви и, раздвигая тонкий подрост, пошел к рябинникам, которые хорошо помнил. Он стрелял уже там рябчиков… И не один гулял по тем рябинникам просто так, для души. Тогда только еще начинался поселок. Дороги, конечно, не было. Словно первооткрыватели, пришли молодые рабочие по этим же зарослям, с тяжелыми рюкзаками пробирались к будущему поселку и пели песню караванщиков: «Джимбем-бала-бала, джим-баала, джим бала. Ше-о-ол один ишак, шел второй ишак…» Леночка вела отряд в дикие леса, и, кажется, никто тогда не боялся медведей. Разве можно бояться зверей, если впереди идет такая девушка. Она была командиром, она была назначена прорабом после техникума. Под ее руководством лихие двадцатилетние парни и разрубали тайгу…
Охала и стонала глухомань, знающая только редких охотников, забредающих сюда, быть может, реже одного раза в год. Страшнее любого зверя рычали бензопилы, вгрызаясь в нетронутый настороженный лес.
Рабочие жили тогда, конечно, в палатках. По вечерам неустанно хрипел старый магнитофон с заезженными лентами. Но лучше не было той музыки, еще и сейчас иногда она слышится Анатолию Кудреватову. И кирзовые сапоги казались тогда легче любых теперешних модных туфель, потому что кружиться в вальсе с такой девушкой каждый мечтал. Но Лена танцевала очень редко…
Однажды она пригласила Анатолия в свою палатку, в свой терем-теремок, куда вход посторонним был строго воспрещен. Все танцевали, а они сидели и молчали, по предложению Леночки прислушивались к шуму высоченных сосен — этот шум не мог заглушить надрывающийся магнитофон.
— Чаю хочешь? — спросила Леночка, когда он собрался уходить. Облизнув пересохшие губы, Анатолий торопливо отказался.
— Тогда вот альбом, разглядывай фотографии, только не очень придирчиво, а я пришью пуговицы на твоей куртке. Давай ее сюда.
Он безразлично глядел на незнакомых веселых парней и девчат, которым даже тесно было в альбоме, а она неторопливо, как-то по-домашнему мило пришивала блестящие пуговицы…
— Нет, не надо, — сказал он и хотел взять куртку. — Если всем пришивать…
— Почему это всем… Тебе красивее, когда все пуговицы доверху застегнуты. На гимназиста похож…
Хрипел магнитофон, шаркали кирзовые сапоги по тесовой площадке, довольными голосками хихикали девчата, гудели, похохатывали парни… А тут, в уютной палатке, тикал будильник…
И вдруг будто бы сам собой возник разговор обо всем, что их окружало, чем жили они эти дни, о чем мечтали… Анатолий еще никогда так горячо и взволнованно не рассказывал, что у него на душе, чтобы выразить себя, он обращался к стихам, читал много и необыкновенно хорошо, с особенным взволнованным звучанием переменившегося голоса.
Я полон веры несомненной,
Что жизнь — как быстро ни бежит, —
Она не так уже мгновенна
И мне вполне принадлежит.
Леночке стихи нравились:
— Как здорово сказано! И просто… Не зря говорится, все великое в простом… Нет, я не буду разглагольствовать, лучше послушаю, читай, Толя, читай, пожалуйста.
И он читал, удачно приходящие на память стихи из того множества, какое заучил еще в десятом классе.
— А ты хочешь, чтобы у тебя был свой дом? — вдруг спросила она, — сосновый, пахнущий смолой, с подступившими совсем близко древними деревьями. Чтоб над крышей всегда шумело, как над этой палаткой.
— Конечно, хочу. Кто теперь этого не хочет. — Он пустился было в рассуждения: — Горожане уже проклинают однообразные каменные коробки, комфорт им стал надоедать.
— Нет, тебе нужен дом не для того, чтобы укрываться от шума и суеты, просто у тебя давно есть потребность в таком доме, в твоем доме, где ты хозяин… Ладно, пойдем бродить по лесу…
Парни завидовали, конечно, когда Анатолий прошел мимо танцплощадки следом за Леночкой.
Затерялись в синеве, заплутали между гибких рябинок.
…Да, рябинник теперь поредел, стал выше, прозрачнее, но ярче рдеют крупные гроздья, еще не все растребушенные рябчиками. Трещат обеспокоенные дрозды, тоже жирующие на рябинах, совсем близко впереклик пищат рябчики. Но Анатолию не до них… Подгоняло, торопило сердце, учащенно билось, разволнованное воспоминаниями.
Поспешно миновал рябинник, пересек березовую рощу и вышел к реке как раз в том месте, куда метил, где по предположениям должен быть мост. Остановился над недвижимой водой и вспомнил те милые дни.
— Толик! Толя, прыгай! — настойчиво зовет Леночка. — Ребята, прыгайте же, чего трусите! Ну, быстрее! — по-прежнему свежо звучит ее голос.
Далеко под обрывом она почти недвижимо лежала на воде и подзадоривала парней, называла их трусами. И парни прыгали в холодную лесную реку, выныривали с криками, фырскали и гонялись друг за другом, красуясь перед Леночкой. Она отплыла немного в сторону и вот наслаждается, едва пошевеливая ногами, лежит на спине. Анатолий смотрел с высоты и думал, что все в ней прекрасно…
Леночка взошла на берег, напряглась, подняв обе руки, обратилась к солнцу: «Обогрей меня, солнышко, обласкай!» От нее веяло свежестью и добротой. Вода, задержавшаяся мелкими бусами на груди и плечах, на свернувшейся в кольцо черной челке, начала испаряться, и легкий туманец сделал зыбкими очертания. Анатолий впервые увидел ее такой и так близко! А она вдруг закрыла глаза, печально склонила голову и, нащупывая руками землю, расслабленно села… Даже парни заметили снизу, что загрустила «королева». Они поспешили на берег:
— Что с тобой? Что ты, Лена, обиделась на кого?
— Так, взгрустнулось… Вот выстроим поселок, а мне — уезжать…
— А ты не уезжай, чай, сама себе хозяйка, — легко посоветовал всегда чересчур внимательный и находчивый огненно-рыжий Яша.
Лена улыбнулась, грустный взгляд ее остановился на Толе, который даже спросить не смел о причине ее печали.
Потом они часто приходили постоять на этом высоком мосту. Однажды Леночка призналась:
— Все-таки не смогу уехать, — шептала она, словно боялась, что кто-то подслушивал.
Она взяла обе руки Анатолия, крепко сдавила их… В небе мигали пугливые, едва появившиеся звезды. Медный месяц показал из-за облака острый любопытный рожок.
— Скоро вырастет наш поселок, — задумчиво продолжала Лена. — Как хорошо, что я вырвалась сюда. Как хорошо, что я здесь. Нигде более мне не будет лучше. Здесь замечательно, ведь правда?
— Конечно. Очень хорошо. И тихо, — с трудом сдерживая необъяснимое волнение, шептал Анатолий.
— Веришь, что тут всегда будет хорошо?
— Я всегда в хорошее верю.
— Я тоже всегда верила… — она поправила черно-синие волосы, они, приподнятые рукой, снова тяжело упали на плечи.
…Ночь они провели возле костра, сложенного из ольхового сушняка, который горит удивительно ровно, словно тает.
— Слышишь, медведь ходит. Это тот самый, я его узнала по походке.
— Который?
— Мой первый здешний знакомый, уступивший мне малинник… А вот сова ворохнулась, лапы отсидела она.
— Тоже знакомая?
— Конечно. По ночам кричит то на одном, то на другом берегу. Кажется, я всех уже знаю, всех уже встречала и только тебя встретила впервые… Слышишь, земля вздыхает?
— Это ты сама вздохнула.
— И я, и земля…
— У тебя такие горячие губы…
— Помолчим?
— Я хочу тебе сказать, Леночка…
— Ничего не говори. Не дыши… У тебя сердце почему-то тревожно колотит: трах-стук-трах, а потом часто — тук, тук, тук.
— Это, наверно, дятел, а не сердце, оно, кажется, замерло.
— Я послушаю его… — Она прикладывала ухо к груди и долго слушала — получилось напряженное, но приятное молчание.
— Светает. Вот сейчас, в начале второго, начнет куковать кукушка. Она сделает побудку, загомонят птицы, готовясь приветствовать восход солнца.
— Давай выйдем на простор к нашей сосне… Она всегда будто ждет кого. Вместе с ней я ждала вас, когда вы за продовольствием ходили.
…Анатолий, вспомнив о сосне, размашисто пошел в гору, с удивлением увидел тут тропинку: натоптана дороженька, кто-то любит подниматься, чтобы обозреть окрестности… Здесь была палатка… Здесь неуверенный Толька завидовал нахрапистому Яше и подвижному трактористу Славке, когда они долго стояли по вечерам возле палатки. Он был моложе этих парней… Но потом появилась уверенность в себе… И снова все рухнуло, когда узнал, что к Леночке приедет нежданный деловой человек.
— Понимаешь, я жена… Нет, не жена в общем-то… Я просто записана в жены. — Леночка была вынуждена рассказывать подробности.
Анатолий сделал шаг назад и сказал торопливо, принимая ее признание за шутку:
— Ну и что? Я тебя все равно люблю…
— Толенька… Вчера я узнала: он напросился сюда инженером лесозавода на период пуска… Добился все-таки… Он такой…
— Кто это?
— Тот самый… Я ушла от него, сбежала на второй день свадьбы…
— Вот и хорошо! — наивно порадовался Анатолий, не зная, что делать в такой сложной ситуации. — Пусть приезжает, а мы поглядим…
— Гаврила Никифорович не сможет здесь, — Леночка поморщилась, выговаривая имя и отчество. — Не сможет без сервиса, без цивилизации. И там-то ему нужна была жена, которая сидит дома, по вечерам припадает к ногам мужа… — Она еще раз поморщилась. — Приласкал, долго и деликатно ухаживал… А тете моей лишь бы с рук свалить.
Анатолий отвернулся, но Лена взяла его за плечи, упрямо посмотрела ему в глаза… И вдруг на мгновение прижалась к груди.
— Не надо, не надо ничего говорить, — попросил он.
Леночка сказала, что стесняется перед ним своего положения: не девушка, не разведенка, немужняя жена. И заплакала.
…На следующий день прилетел на вертолете высокий вальяжный дядька, имеющий документально закрепленные права, но занятый сниманием и надеванием очков на красную переносицу, потому что эти очки были в золотой оправе. Анатолий случайно видел, как приезжий, разговаривая с Леночкой, в одной руке держал очки, а другой ловко ковырял зубочисткой между редких зубов. Редкозубый счастливчик увез прораба Смелову по каким-то срочным делам в объединение.
Тогда Анатолий чувствовал себя желторотым юнцом, у которого не было никаких прав… Ребята упрекали его: «Разнюнился… Не смог встать на пути, резануть этому королю четырехкомнатной квартиры с удобствами, чтобы отваливал… Леночка твоя!» И сожалели: «Не знали мы такого дела. Из делянки бы прибежали, чтоб за любовь постоять!» Они «командировали» его в областной центр.
Но в областном центре по адресу, который с трудом удалось узнать через вахтершу объединения, Леночки не оказалось. И никто не мог объяснить, куда уехали Смеловы. Анатолий, конечно, не вернулся в будущий поселок. Некоторое время работал в городе на фанерном комбинате. Потом завербовался на рыбные промыслы, помотался по Северу — и все-таки тянуло в леса, которые снились и звали прерывистым шумом. Была, была надежда…
И вот он, поселок, выросший на том месте, где стояли палатки. И та самая высокая сосна гордо шумит на взгорке. Куда идти, с кем поговорить, открывать ли причину своего возвращения? Может быть, спросить в конторе лесопункта? Да, теперь уже нечего робеть, раз усы отрастил и бороду…
Остановился, как только вышел на поселковую улицу.
— Чего смутился-то? — услышал близкий вопрос. — Заплутал, что ли, милай, или много задолжал кому? — краснощекая опрятная старушка поверх выпуклых очков пытала его взглядом. Он спросил напрямик:
— Есть тут у вас курносенькая бойкая Елена? Смелова, кажется?
— Елена? Обязательно есть. Как тут без нее? Только не Смелова она теперича, а Ласточкина. Пойдем, пойдем, укажу, — пригласила старушка и засеменила впереди. Посреди поселка сказала:
— Постой-ка тут. За ейным сынком в садик зайду.
— За сыном? — спросил Анатолий.
— Ну да. Тут рядом. Скорехонько мы… Чего взгляд уронил, не можется рази или переневолил себя на ходе?
— Устал, — слукавил Анатолий.
— Ой, не в етом причина твоей хмурности. Ну, ладно. Сейчас…
Старушка вскоре вернулась с белоголовым мальчиком лет пяти, если Анатолий не ошибся в определении возраста.
Карапуз подошел развалисто и смело:
— Здорррово, дядя. Ты — пррриезжий, да? Здррравствуйте, говорррю, — он протянул плотно сжатые пальчики, чтобы поздороваться, но дядя и не заметил его руки, он жадно всматривался в лицо…
— Мальчик поздоровался, — требовательно сказала старушка. — А ты отмолчался.
— Здравствуй, здравствуй, мужик. Как тебя звать?
— Шутиков Борррис… Борр-рис Палыч я!
— Не удивляйтесь. Бориска — приемный. Мать тут у него на стройке работала… Несчастный случай… А отца нет. Второй месяц у нас. Баловной, сладу нет. Елене бы трудно с ним одной-то. Вот я ее к себе и сманила. Она ведь с мужем по всем правилам разводную взяла давно ешшо. А муж-то уговаривал… Проходу не давал три месяца… Поедем, говорит, хоть вывезу из этой дыры, а там, как хошь, живи… Дюжий такой, сурьезный, злой, должно быть, человек, раз невзлюбила Елена его… А понасилке какая жизть… Нонче вольно, не нравится — освободись, коли деток пока нету. А детки были бы, подумала…
Старушка пустилась в рассуждения о семье и браке, будто и не было у нее других забот на душе. Только дома, в большой крестьянской избе, поставленной вплотную к сосняку, утихомирилась она; одно переставит, другое поправит, третье протрет, хотя было и без того светло, чисто, уютно.
— Борьк, шел бы поиграл на песочке, — посоветовала мальчику. Тот обрадовался, шмыгнул на улицу — оттуда послышался его крик: «Юрр-рка, шпарррь, скорр-реее, чего-то дам!»
— Дружков-приятелев сзывает, чичас почнут шубохтить. — Дарья Петровна (это по конверту, лежащему на столе, Анатолий определил, как звать хозяйку дома) улыбнулась и словно бы вспомнила чего: — Постой-ка, постой-ка, милок-голубок. — Она снова глянула поверх очков. — Я ведь тебя признала. Бывал тут…
— Случалось.
Дарья Петровна села напротив, но вдруг встала и легко прошла к книжной полке. — Признала, милок… Ты самой, такусенький по глазам, как вот на етой фотокарточке… Ну, коли так, сейчас самоварчик поставлю, а ты поглядишь за ним. Сама-то в магазин сбегаю…
— А где же Лена?
— Не спеши… Тебя доле ждали. Подождешь… И я-то по тебе, голубчик, исстрадалася… Об ней и сказывать нечего… Работы нахватала: и в заводе командует, и в профсоюзе, и в поссовете чего-то исполняет. Так-то, говорит, лучше, грустить некогда. А я спрашиваю: «Чегой-то тебе грустить-печалиться, время, что ли, твое переспело?» Таится, не поясняет. Скоро прибежит. Поди, опять на взгорок забежала песенок попеть. Вечерами, когда свободная, тоже норовит с Бориской к своей любимой сосне уйти. Тянет ее туда. Жила она в шелашике под той сосеночкой… Слыхала, как поет — любо послушать. Когда и потанцует плавненько. Глаза закроет и кружится. Другие бы не стали, смеху побоялися, а она по-своему, у нее свои порядки…
Анатолий не дослушал, сказал, что пройдется по поселку и Бориску, если можно, с собой возьмет.
— Пройдись, пройдись, коли так. Скорее жданка промелькнет. А я тогда — в магазин…
Бор иска словно бы ждал, что его пригласят, весело подпрыгнул:
— К сосне?! К нашей сосне?
— Да… К нашей.
— Вот здорово! Я опять на дозорррный сук залезу, давно не залезал. Понимаешь, редко разрррешают. А ты разрррешишь?
— Помогу даже.
— Я сам… — Борискин ласковый пальчик пробрался в сжатую ладонь — Анатолий повел малыша за руку.
В тот же вечер, уже совсем поздно, когда стемнело, на сиреневом взгорке медленно вальсировала счастливая пара. Любопытный Бориска сидел на дозорном сучке, чтобы не мешать. По дороге, огибающей взгорок, подкатила тяжелая трехосная машина, скользнула ярким светом и остановилась.
— Привет, охотник! — крикнул знакомый шофер. — Нашел свою голубку? Вижу, та самая, про которую тебе говорил. Счастливчик ты, парень!
За березовой рощей недалеко от деревни Аленкина мама косила траву, Аленка собирала цветы. По близкой дороге проносились машины, на дальнем увале рокотал трактор. В реке полоскалось солнце, а в голубой вышине иногда пролетали серебристые самолеты, но девочка думала, что и не самолеты это вовсе, а большие белые ласточки. Мама на небо не смотрела, она работала — косила траву колхозным коровам, чтобы они больше давали молока и не скучали во дворе. Аленка все-то знала, все понимала уже, хотя мама часто называла ее малышкой-глупышкой.
«Аленка, беги ко мне скорее, я еще земляничину нашла», — позвала мама. Девочка торопилась к матери, падала и, падая, всякий раз кричала: «Я сейчас, мамочка!» Мать, отложив косу, ждала.
И вдруг вспомнила свое детство. И увидела поле широкое, пыльную дорогу, несжатую полегшую рожь, услышала тяжелый гул самолетов…
Аленка губами взяла земляничинку, и маме показалось, что дочка поцеловала ей руку, и она от счастья закрыла глаза, обняла девочку, прижала к груди.
А потом они шли к реке и молчали. Когда разделись, Аленка хихикала, радовалась: «Ветерок со мной в щекотки играет». Развеселилась она, расшалилась. И маме весело стало. Они бегали по перекату, зачерпывая пригоршнями воду, обсыпали друг друга искристыми брызгами. «Ах, какая звонкая, ласковая вода», — говорила мама.
Пробежал ветер, зарябил реку, заволнил осоку, качнул высокие березы — переменилось все вокруг. И вода на перекате не звенела. «Пора выходить, простудимся», — сказала мама. Они поднялись на высокий берег. Здесь было теплее. Грелись на солнышке. Ветер то пушинки над ними кружил, то щекотал волосами щеки, то гонял вокруг мотыльков. А когда ветер устал и затаился в прибрежных ивах, они начали неторопливо одеваться. Сначала Аленка, подняв руки к небу, смотрела через тонкое платье на солнце, а потом мама через свое платье смотрела. И обе они видели небо, покрытое солнечными шарами…
Взявшись за руки, стояли возле самой воды и слушали, что шепчут мелкие волны песчаному берегу. И обе удивлялись, если игривые уклейки выпрыгивали на поверхность.
Аленка увидела лодку. И мама поняла ее желание, привела эту большую лодку. «Мама, мама!» — радовалась Аленка, подпрыгивала и хлопала в ладоши.
Они сели в шершавую «смолянистую» долбленку, доской оттолкнулись от берега. Плыли… Лодка сама плыла. И высокие берега завистливо смотрели на них земляничными глазами. И ласточки завидовали, кружились, то касались воды, то взлетали вверх, когда мама перекладывала весло с одной стороны на другую, чтобы выровнять лодку по течению, а потом опять снижались, норовили сесть на Аленкины колени и просили: «Возьми, возьми с собой!»
— Возьмите меня, ведь и мне полетать хочется. А-а, не берете?
Лодка сама плыла по течению, и теперь маме нечего было делать, глядела она на свою девочку. Их было только двое во всем мире, потому что ласточки обиделись и отстали, улетели, наверно, домой, к своим малышам.
Аленка пальчиком прикоснулась к воде, провела невидимую черточку и спросила:
— Почему у ласточек крылья шаршат?
— Это они воздух рассекают.
— А как это рассекают? А кто потом воздух склеивает? А где этот воздух?
— Я тебе отвечать не успеваю.
— Ну и не отвечай… А почему вода — вода?
— Не знаю.
— Такая большая, совсем большая, и не знаешь. Я вот знаю: она — водяная вода, такая водянистая, чистая-чистая.
Лодка вздрогнула, уткнувшись в берег, и Аленка забыла самый трудный вопрос, который собиралась задать маме, — она хотела опять спросить: почему у всех есть бабушки, а вот у нее нет.
— Не бойся, — сказала мама.
— Я не боюсь… Я… я ягод хочу, вот, — Аленка уже решила, что пока мама собирает землянику, можно побыть одной и всяких вопросов напридумывать.
Но землянику стали собирать вместе — так мама хотела. Много насобирали. Полный стакан! Да еще горсточку. Устали даже. Сели отдохнуть.
— Небо — это крыша, да?
— Нет, это… воздух… — Мама задумчиво повторила это слово два раза.
— Мама, ты чего?
Мама молчала, мама гладила Аленкины плечи и молчала.
«И ничего-то не знает моя мама», — решила Аленка и не стала больше ни о чем спрашивать.
Посидели. И надумали идти обратно, к березам, за которыми отдыхало солнце.
Долго шли, медленно. И солнце, поджидая их, выглядывало сквозь ветки.
Мама устало легла на валок сена, заложила руки под голову и смотрела на одинокое розовое облако, остановившееся над поляной. Она вспомнила, увидела себя такую же крохотную, как Аленка, средь изрытого, обгорелого ржаного поля возле охваченной пламенем машины… Она увидела и услышала, как кричала до боли в груди, звала, будила самую родную, единственную на свете… Все вокруг гудело и разрывалось. В небе висел самолет, похожий на черный крест, и что-то крошил на землю…
Аленка на цыпочках подошла поближе, посмотрела маме в лицо — хотела отгадать, о чем она задумалась, по глазам хотела догадаться, но мама закрыла лицо руками.
«А я убегу, — решила девочка. — Пускай думает, что я стала невидимкой. Убегу и спрячусь».
Тихонько на цыпочках попятилась и побежала. Спряталась за кустами, дыхание затаила.
Ветер с кем-то шептался вверху. Далеко-далеко разговаривал папин трактор. Серебристый самолет белой линией разделял небо на две половины. Ворона совсем близко каркнула. Аленка струсила и помчалась обратно.
Мама поймала ее.
— Не пущу, больше не пущу. Ты больно расшалилась, моя хорошая. А мне ведь одной скучно.
— Мам, я домой хочу. Мы и так много наработали.
Взглянув на солнце, мать засобиралась — пора домой.
— Слышь, коровы мычат. Меня зовут. На дойку пришли. Побежали, Аленка, скорее.
Девочка спешила, старалась, но все равно ей хотелось на руки. Она не просилась. Шагали они рядом. И обоим нравилось так идти.
В деревне все, конечно, смотрели на Аленку и говорили: «Ах ты, мамина помощница!»
— Я на сенокос ходила, вот, — хвасталась она, высоко поднимая над головой стакан с земляникой.
А ночью девочка видела во сне все сразу: и небо в солнечных шарах, и волнистый белый от ромашек луг, и голубую реку, по которой плыла красная лодка, и ныряющих в глубину белых ласточек, и высокие берега с земляничными глазами, и себя на маминых руках…
И так ей хорошо, сладко спалось под далекий ровный рокот папиного трактора…
У самого изголовья, на подоконнике, стоял стакан с душистой земляникой.
Младшего сына я привез в деревню, чтобы показать ему сокровенные тропинки, самые красивые поляны, которые все чаще снятся мне вдали от родных мест. Приехали утром. Как только малыш отдохнул, пошли мы куда глаза глядят вокруг деревни. Алеша выбирал дорогу и шагал, как ему любо: то, заложив руки за спину, важничал, двигался с достоинством, понятным только ему, то вдруг спешил, шлепая великоватыми голубыми сандалиями по плотной полевой тропинке, то останавливался и что-то разглядывал, может быть, просто поджидал меня. Я приближался, и он, весело смеясь, убегал дальше, снимал со светловолосой головенки панаму и нес ее в руке, словно огромную ромашку. Иногда сворачивал с тропинки, путался в высокой траве и терял меня из виду. Он поднимал панаму, как мог, высоко и кричал: «Папа, я один! Найди скорее меня!» По большому белому цветку — он был уверен в этом — я и находил его. Брал на руки, выносил на тропинку. Но через некоторое время он снова прятался в траве. Так и гуляли, пока Алеша не намаялся. Обратно спящего сына я нес на руках. И дома ребенок не проснулся. Так без ужина и уложил его в постель…
Возвращались усталые люди, расходились по домам, не прощаясь, потому что им через три-четыре часа, с восходом солнца, вставать и, наскоро позавтракав, снова идти в луга, работать вместе старым и малым, мужчинам и женщинам, парням и девчатам. Так что расставание на отдых — для них не расставание. Вот и расходились не прощаясь.
Улица на некоторое время затихла, и слышно было, как где-то поскрипывала телега, отфыркивались от назойливой мошки свободно гуляющие кони да лаяла на них собачонка.
Но вот на крыльцо вышел гармонист, робко тронул клавиши, а потом заиграл увереннее, веселее, словно обрадовался, что вспомнил незатейливую частушечную мелодию. Играл веселую не напрасно — тут же отозвалась девушка:
Если хочешь полюбить,
Приходи в луга косить.
Если хочешь целовать,
Приходи стога метать.
— На стогометателе приеду! — пообещал гармонист и заиграл еще громче, еще веселее. А девушка пела другую частушку.
Я лежал на свежем сене и ощущал, как уходит усталость. Сквозь рассохшуюся крышу просвечивали звезды, а может быть, это были точки лунного света.
Во дворе звенели струи молока, и вздыхала корова… Женщина уговаривала: «Сто-ой, Беляна, сто-ой! Травы-то я тебе для чего принесла». А потом она в сенях процеживала молоко в четверть, мыла дойник.
Несколько раз прошуршала осторожно прикрываемая дверь — женщина берегла покой моего сына Алеши…
Кажется, и уснуть не успел, а уже заперекликались вторые петухи. Короткая тишина отступила, как только заалела заря.
— Эй, на сеновале! Который сон доглядываешь? — спросил сосед. — Кончай крутить вторую серию, завтра досмотришь. Протирай глаза кулаком, и пошли. Я косу для тебя поклепал, теперь — что бритва. Косогоры будем вечером обкашивать. Ну, руки не болят, дружище?
Болели, конечно, но в этом лучше не признаваться. И я промолчал. С показной бодростью выпрыгнул из сарая и подбежал к колодцу.
— Во, чудак! Не трудился, а уже пить, — Леонид оттеснил меня от бадьи, выплеснул воду на сухой дорожный песок. — Жди от такого косца широкого размаха. — Он засмеялся, пятерней расчесал белесый чуб, снова надел кепку и форсисто заломил козырек. — Ты плотненького чего-нибудь рубани. Мясца вяленого или колбаски. А я подожду.
Так и сделал: плотно позавтракал. Взглянул на Алешу. Он спокойно спал в прохладном полотняном пологе. Леонид тоже посмотрел.
— Бери сына-то с собой, скорее привыкнет. Я бы взял парня. Пусть слепни погложут. У меня девки, с ними не так интересно. Угораздило же, три подряд. — Он вздохнул и, улыбаясь, покачал головой. — Не повезло… Слышь, бери-ка своего орла. Мы ему палатку соорудим!
— Мал еще. К деревне постепенно надо привыкать.
— Тут ты прав. Пусть оглядывается. Проходит, так сказать, акклиматизацию. Пора, а то на машину опоздаем.
И пошли рядом. Он шагал широко. Я едва поспевал. Он спросил:
— Не забыл, как пацанами и косили, и пахали, и молотили от зари до зари?
— Помню, все помню. Деревню, детство, работу крестьянскую и тех, с кем вместе работал.
— Отца сегодня во сне видел. Опять приснилось, будто пришел он с фронта и прямо в гимнастерке на сенокос. Вместе косили, азартно, без усталости… Да, жил бы отец…
Ехали на быстрой машине по просторным увалам. Я сидел рядом с уверенным, сильным человеком — другом детства Ленькой. А думали мы оба о невернувшихся с войны…
Раньше умели думать одинаково: учились в одном классе, хотя Ленька постарше на год, хорошо решали задачки, дружно отстаивали справедливость среди деревенских однокашников, вместе голодали и знали вкус липовых лепешек, картофельных драников, еще не осознавая истинных причин людских бед и страданий, решительно делили людей на злых и добрых, красивых и некрасивых. И вместе писали письма на фронт непременно героическим отцам, а потом другим солдатам, которые отвечали нам вместо отцов. После детского дома наши дороги разошлись. В письмах мы сообщали друг другу о переменах в жизни, огорчениях, радостях. Ленька не раз повторял: «Был бы жив отец, все по-другому сложилось… Завидую тем, у кого отец рядом…» Иногда переписка затухала — наверно, это случалось потому, что жизнь шла ровно и мы надеялись скоро встретиться.
— Вот и свиделись, — сказал приглушенным голосом Ленька, плотно придвинулся ко мне. — Рядышком побудем, как братки.
В детстве у нас было так много общего, что и теперь есть все основания испытывать чувство родства. Если бы не он, и нынче еще не приехал бы я в эти места: жена отговаривала от поездки — сын казался ей слишком слабым для дальней дороги.
— Зря не взяли Алешку на покос, вот уж зря. И ты тоже, комаров испугался, слепней, мол, много. Думаешь, некусаный проживет. — Леньке казалось, что мы вообще плохо воспитываем будущего мужчину. — Ты вспомни себя-то. А не сумеешь, так я скажу. Соседка вечор, глядя на тебя, вспоминала какой ты шустрый сызмала был. Матерь тебя годовалого на утине под кустиками усаживала в сенное гнездо. И целый день сидишь да хлебную жеванину сосешь. Порявкаешь и снова молчок… Ты соседку послушай как-нито. Про матерь твою она много хорошего помнит…
Ехали бором. Сосны приветливо качали вершинами, а в небе весело бежали стаи белых облаков. За лесом открылась просторная поляна, разделенная извилистой синей рекой, похожей на ленту. По мелководью бродили сытые коровы, изредка наклонялись, словно что высматривали. Над обрывом, покачивая ногами, сидел пастух в соломенной шляпе с разлохмаченными краями. Кажется, не зрением, а сердцем я узнал: это дядя Ваня! Но почему он тут, в чужих лугах?
— Иван Дементьев, вишь, в прежней своей должности. — Леонид высоко вскинутой рукой помахал пастуху. Тот встал, приложил руку к шляпе и долго глядел на торопливую машину, быть может, узнавал всех, кто едет.
Когда мы, миновав низину, снова скрылись в лесу, сзади будто бы знакомо щелкнул кнут и заиграл пастуший рожок. Эти звуки перенесли меня в давнее утро.
…Поднимается из лесной постели солнце и удивленно смотрит на старенький с замшелой крышей крайний дом, возле которого растут истрепанные бурей черемухи. Туман пугливо сползает с крыши, останавливается над картофельником белым озером… Вот сейчас где-то совсем близко от сарая, в котором я люблю спать, пастух дядя Ваня щелкнет кнутом. Отзовется эхо за зеленой речкой Таволгой. Закудахчут курицы во дворе. Радостно промычит теленок.
Выпрыгну из полога, протру глаза кулаками и выбегу на крыльцо. Мама бесшумно выйдет следом за мной и скажет: «Чего вскочил-то, спал бы, раз не кличут». Бодро отвечу: «Некогда мне!»
И побегу… Оглянусь издали: мама стоит возле покосившейся голубой калитки, все еще надеясь, что вернусь…
За деревней сверну со взбитой пыльной дороги на влажную тропинку, по которой никто кроме меня не умеет бегать, и помчусь к сиреневому березняку — там виднеется выцветшая гимнастерка, там дядя Ваня! Он поджидает меня, разглаживая усы. И вот вижу свое веселое улыбчивое лицо в его зеленоватых с голубым отливом глазах. Сейчас он схватит меня, прижмет к груди и прохладными усами коснется моих розовых щек. Подпрыгивая на одной ноге, тяжело переставляя протез, на сильных руках поднимет меня точно так, как папа поднимал. Я знаю, дядя Ваня поморщится от боли, у него будет ныть культя. На моих глазах выступят слезы, хотя мужчинам нельзя плакать. Чтобы он не видел этих слез, я побегу загонять непослушных коров. А они, как нарочно, разбредутся по лесу и только перед самой дневной дойкой удастся собрать стадо на поляне.
Мама чересчур веселая придет доить Комолену: и одета она нарядно, и походка у нее быстрая, и взгляд лучистый. Пастух виновато опустит глаза, отойдет подальше, чтобы не мешать, а сам все будет взглядывать на маму. Я подумаю, что он точно такой, как папа, мой миленький папа, который на фотографии тоже в гимнастерке, но почему-то долго не приходит с войны, а другие пришли…
Однажды дядя Ваня будет у нас ужинать. Мне станет тревожно и весело. Сяду к нему на колени и, болтая беспечно ногами, как это делают все счастливые мальчишки, когда сидят на отцовских коленях, решусь задавать всякие вопросы. Будет среди тех вопросов самый трудный, после которого пастух не скажет ни одного слова. «Ты не знаешь, почему папа без вести так долго где-то воюет?» Только на следующий день мама объяснит, что дяде Ване трудно отвечать на такой вопрос, что надо пока потерпеть, подождать, чтобы правильно ответить…
О, сколько раз мне хотелось задать этот вопрос каждому, с кем случался разговор! Но у меня хватило сил, чтобы больше не спрашивать.
О, сколько еще ночей мама просидит у окна, глядя на дорогу, уходящую в темный лес, за которым спит раскаленное солнце… Однажды я проснусь от тихого прерывистого разговора и услышу, как мама скажет вздрагивающим голосом: «Нет, Ваня… Не могу. Разве что на будущее лето…» И опять я буду бегать в луга за радостью и надеждой.
Я ждал напрасно. Мама любила, мама помнила моего отца…
Леонид, наверно, догадывался, о чем я вспоминаю. Он спросил:
— Ты небось Ивану Николаевичу ни одного письма не написал?
— Да, ни одного…
— Это зря… Он тебя до сих пор по-отцовски жалеет. Признавался не раз… Один так и живет…
— Надо бы поговорить.
— Конечно, надо. Давние годы вместе помяните. Тебе полезно.
— Это так.
…Машина будто уткнулась в травянистый закраек поляны, остановилась. Женщины закопошились, разбирая грабли и вилы, а мужики уверенно перешагивали через борта и прыгали в траву. Они не охотно отзывались на просьбу жен принять грабли, узелки с едой, на шутливое предложение взять своих ненаглядных на руки или хоть помочь спуститься на землю по колесу.
— Нежности какие, — сказал Леонид, но все-таки помог своей дородной Анфисе, вылезала она последней и объяснила, что побоялась подмять кого-нибудь, лучше уж на своего муженька навалиться.
— Он у тебя жилистый — стерпит, — говорили бабы. — На твоего можно облокотиться.
— Ничего еще, не жалуюсь, — отшучивалась Анфиса. — Если мало своего, подомну соседского.
И начались обычные шутки-прибаутки. Всем весело, будто ни у кого и не бывало печали. И вспомнилось мне, что даже в те трудные годы сенокос приносил в деревню радость: женщины молодились, наряжались в белые платья и нас, подростков, заставляли надевать полотняные отцовские рубахи под узенькие ремешки. На дальние покосы выезжали тогда с общим котлом. Тут вот, под березами, бывала кашеварня. И суп мясной варили, и картошку тушили, и кашу пшеничную готовили на всех. Голодно было, а вот в сенокос умудрялись выкроить праздничную еду. И песни пели. Сейчас почему-то редко поют…
В волнистых лиственных закрайках поляны будто бы зародилась мелодия маминой любимой:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
…Было лето, верилось в солнечное лето. И даль голубая стала ясна. Но под знакомой тенистой березой уже не мелькнет, как цветочек, синий платочек, милый, желанный, родной. Никогда уже не мелькнет на этой поляне голубая мамина косынка. И не к кому мне бежать, перепрыгивая через валки пушистого сена, выкрикивая единственное слово: «Поймал! Поймал!» …Тогда я поймал на перекате двух пескарей. Сельские ребята дали удочку, и я рыбачил, пока взрослые отдыхали осередь жаркого дня. Не с кем делиться мне маленькими житейскими радостями, удачами. Да и не умею уже так радоваться, как в детстве: многое кажется или пустячным или само собой разумеющимся. Жизнь, работа охлаждают нас практицизмом, деловитостью… Даже поездку к могиле матери заранее планируешь, а не мчишься сразу, не справившись с тоской, не совладав с чувством неоплаченного долга, сыновней вины…
Здесь будут сметаны новые стога. Но никто не скажет мне: «Ну-ка, сынок, тащи самые длинные вилы. Вершить будем!» Лучше всех мама умела вершить стога. Как заправский метальщик в длинной полотняной рубахе, отяжелевшей от пота, ходила она вокруг стога, поднимая высоко-высоко пласты коричневого из-за ненастья сена, словно хотела забросить его на остановившееся облако…
— Слушай, хватит тебе… Я понимаю, но будет… Берись за работу… Работа от всего избавляет, что сердце мучает… — Это тормошил заботливый и все понимающий Ленька. — Бери-ка вилы, тряхни стариной.
Мы вместе с ним начали обметывать стожар. Как-то легко и ловко набирались пласты ароматного сена. Женщины едва успевали подкатывать валки. А стог с каждым круговым проходом разрастался, полнел. И быстрый рост его распалил наш рабочий азарт. Иногда я посматривал на ветвистую березу, под которой любила отдыхать мама после каждого дометанного стога. И казалось мне, сердцем чувствовалось, что кто-то там в тени радуется, глядя на умелых метальщиков, которые не уступают признанным деревенским асам…
Там, под березой, мелькнуло что-то голубое… Щемящий холодок наполнил мою грудь. Сердце взволнованно забилось… Как я сразу не догадался, что это голубая панамка сына… Вот он выбежал на поляну, наполняя ее счастливым криком: «Я все равно приехал!»
Алешку привез на «газике» председатель. Он пояснил:
— Гляжу, мальчонка слезами умывается. Сидит в песке и причитает: «Ой, хочу, ой, папочка мой». Спиридовна мечется возле него, что делать, не знает, только руками хлопает да ахает, мол, не сладить, весь день проревет теперь. Иди, говорю… Этот подлетает. В глазах уже ни единой слезинки. И просит: увезите на сенокос. Поехали, раз так. Не ругайся, отец, вдвоем тут вам охотнее будет.
— А я что говорил, — обрадовался Леонид. — По-моему все равно вышло. Сыну сызмала возле отца в делах обколачиваться надо. У меня девки, они возле матери больше…
— Ты, папа, работай. Я не буду мешать. — Алешка все решил для себя — он знал, на что идет.
— Ну-ка, сынок, выбирай самые длинные вилы, тащи сюда. — Я сразу предложил ему серьезное дело.
— Где они, папа? Я сейчас — Он берет лежавшие на ивовом кусте длиннющие отполированные вилы за острый рог.
Женщины ахнули:
— Что ты, наколется!
Но Алешка настаивает на своем, подавшись всем телом вперед, стаскивает стожные вилы с куста. Его обступили женщины, дивятся, подбадривают добрыми голосами: «Молодец какой! Этот — работник, не изленился в городской жизни… Вот бабушка на внука поглядела бы…»
И тут я осознал: а ведь есть с кем делиться и самыми малыми радостями, есть кому сказать: «Ну-ка, давай вилы. Будем вершить. Нельзя стог оставлять недометанным».
…Сын на удивление выносливо провел день на жаркой поляне, чем и заслужил похвалу Леонида:
— Терпеливый ты парень. И завтра, если хочешь, возьмем.
Алешка, конечно, хотел. Не испугали его ни комары, ни мошки, донимавшие весь вечер, пока мы косили. Зато приятно было ехать домой на открытой машине, отвечать на расспросы о жизни, работе. Деревенские умеют участливо расспрашивать и взрослого и ребенка. И все, что было сказано ими в дорожном разговоре, касалось лучших дней, вызывало светлые воспоминания… Даже встреча с дядей Ваней не опечалила меня, а наоборот, окрылила верой в то, что есть любовь, есть верность, есть надежное постоянство. Ни от кого не таясь, он признавался: «Люблю, по сей день люблю Настеньку…» Странно было мне слышать это признание в любви к тому, кого уже нет, чьи внуки играют свадьбы… И сам я себе казался другим, обновленным и сильным в своих устремлениях. Было такое мгновение… Но щемящее чувство вины, непонятной, неосознанной вины перед теми, кто раньше времени ушел из жизни, оставив свой недометанный стог, кто не дополучил радостных дней и не додал радость другим, угнетало меня. И не мог я объяснить своего состояния Леониду. Он подбодрял по-братски:
— Не вешай носа. Сын на тебя смотрит. Пусть радуется.
— А мне хорошо, а мне нравится, а мне радостно, — твердил Алешка пока мы шагали вдоль деревни. Он подпрыгивал на одной ноге с какими-то дикарскими выкриками. Откуда и сил набралось у птенца такого?
— А нам все равно, а нам все равно, — пропел Леонид, забавляя малыша. — Не боимся мы волка и сову… Даже в трудный час косим трын-траву.
— Косим, косим, вместе косим трын-траву, — весело подхватил Алеша.
— Молодец! Вот так, орлы! — Леонид пожал ему руку. — До завтра, значит.
— Встретимся на трын-поляне, — пообещал мой мальчик.
Я поддержал его обещание.
— Правильно, ребята, — Леонид похвалил нас. — В деревне сейчас нечего киснуть. Вся радость на лугах. Спите спокойно. Я вас разбужу, когда надо, если петухи не сумеют поднять.
…И снова катилась над лесом луна, звезды просвечивали рассохшуюся крышу, ржали в выгоне стреноженные кони. Тихо играла гармошка. И та же девушка выводила зовущие частушки, будто не хотела признавать, что летняя ночь коротка.
…Несколько дней подряд мы ездили с деревенскими на дальний покос. И честно заработали право на отдых на виду у вечно занятых земляков. Они сами попросили запечатлеть на память эту красивую поляну, велели мне взять с собой этюдник: «На художника учился, покажи свое умение, раз приехал с инструментом».
Они работали, а я, расположившись в тени под березой, писал первый летний этюд, писал увлеченно и, пожалуй, впервые так успешно. Алеша не мешал мне. Он уже научился играть на лугу. Занятый своими неотложными делами, странствовал среди цветов и мелких кустиков, иногда тихонько разговаривая. Все, о чем читали ему зимой и много рассказывали, было рядом, живое, обласканное солнцем и доверчивое. Алеша знал, что сказать травинке, кусту, шумливой осине, ящерице и синице, потому что верил: они долго ждали его, теперь внимательно слушают и понимают.
Такие разговоры в конце концов его утомили, он начал выказывать недовольство тем, что отец занят, на сына не обращает внимания. Как бы случайно приблизился ко мне, поинтересовался, как получается. Прищурив глаза — о, мой мальчик знает, как смотреть живопись! — долго глядел на этюд, придирчиво следил за каждым моим движением. Прошел взад-вперед возле этюдника: «Папа, ты плохо рисуешь, да?»
Я молчал, говорить еще не мог. Только что думалось о том, как много проронено дней, что редко бывал в деревне и мало сделал, чтобы могли порадоваться, чаще улыбались близкие мне люди, даже дяде Ване ни разу не написал о своей жизни. Ведь все уходит, ничто не повторяется… «Дни человеческие будто трава». Где и когда прочитал эту строку, вызывающую сознание бессилия перед быстро текущим временем? Теперь я был во власти мысленно повторяемого стихотворения: «Некогда мне над собой измываться, праздно терзаться и даром страдать…» Это определяло мое настроение и ритм работы. «Некогда. Времени нет для мороки, — в самый обрез для работы оно». Может быть, я произнес вслух. И сын обиделся:
— Тебе все некогда, некогда… Ты плохо рисуешь, вот!
— Почему ты так думаешь?
— Потому что ты не разговариваешь.
Я оторвался от работы, обнял сына и почувствовал, как под моей ладонью бьется его сердце.
— Давай вместе рисовать, Алеша.
— Давай! — он побежал к рюкзаку, достал коробку с акварелью, выбрал колонковую кисть, как настоящий художник, проверив ее упругость. Положил планшет на землю и начал втайне творить. «А ты не подглядывай только!» — крикнул на всякий случай.
— Понятно. Значит, опять конкурс на лучший рисунок. — Надо же было подкрепить его старание, вызвать азарт. — Только ты, сынок, не торопись.
— Сам знаю.
Пришлось и мне начинать новый этюд. Быстро покрыл ватман акварелью — сделал перетекающую заливку, сразу же наметил кучевые облака, развесистые тяжелые кроны, стройные стога и вдалеке яркий песчаный берег, полосочку фиолетовато-синей воды, возле которой едва виднелось стадо… И где-то там сидел задумчивый пастух… Начало получилось. Сделал первый проход — нужна была еще контрастная прописка, чтобы при помощи теней, горячих бликов и сочных крапинок на рябинах, цветистыми размывами второго и третьего планов наполнить пейзаж воздухом и светом.
Увлекся новым замыслом и не заметил, как подходили любопытные люди, стараясь не помешать ни словом, ни шорохом. И вдруг услыхал за спиной сдержанное дыхание сына. Приветливо взглянул на него.
— Ты уже здесь?
А он удивился:
— Ой, как мало! Я все нарисовал. Я победитель!
— Сейчас и я закончу. Потерпи, пожалуйста.
— Ладно. Подожду. Только я все равно победил.
Алеша убежал за своим рисунком, что-то еще торопливо там подправил и поднял планшет над головой. Возвратился довольный, гордый. Долго копошился, приставляя рисунок к березе так, чтобы отсветы заходящего солнца попадали на него. Почему это делал? Знает же: нужен рассеянный свет…
— Смотри, папа!
— Вот так, завидуй, отец. — Леонид занял сторону юного художника.
— Сейчас поглядим. — Я еще не отвлекаюсь от своей работы, цепкими взглядами сравниваю этюд с натурой, чтобы сделать несколько самых ударных мазков.
— Будет, будет. И так похоже, — подторапливали женщины.
— А ничего, не зря пять лет учили, — сказала Анфиса и, подбоченясь, подошла поближе, чтобы лучше разглядеть детали. — Это кого же ты в картину пристроил? Ивана Дементьева? Так он здесь и не пасет никогда. Ну, ты даешь! Так-то, значит, чего хочешь может впихнуть, а мы гадайте.
— Нечего гадать. Все, как надо, изображено… Земля наша — рай. И люди тут — работники. — Леонид начал философствовать. — Все сущее на земле есть рай, если по-хорошему разобраться. Изображать, конечно, надо только то, что дорого, чем живешь. Тогда всем понятно будет…
— Первое достоинство всякой картины — быть праздником для глаз, — вспомнил я высказывание Делакруа.
— Подходяво… Любо поглядеть, — похвалила Анфиса. — А у сына лучше.
Алеша нарисовал свое солнце. Без теней, полутеней и бликов, но получилось оно не плоское, а трепетно-живое, ласковое.
— Молодец! — восхищенно молвил я и взял сына на руки, прислушался к его дыханию. Над поляной, над гулкими лесами прошел металлический шелест реактивника. Алеша прижался ко мне. И вновь я почувствовал, как бьется взволнованное сердце.
— Верно, победил Алешка! — подтверждали женщины.
Верно… Победил Алеша. А мой этюд, как бы я этого ни хотел, никогда уже не наполнится таким доверчивым светом, потому что вошла в него часть моих дум и тревог.
Все вместе возвращались к машине. Сын с достоинством нес рисунок. Волнисто плыло в вечерней синеве над скошенной трын-поляной, заставленной свершенными стогами, большое оранжевое солнце. И каждому из нас казалось, что до заката очень далеко. Пусть дольше верит в свое солнце мой мальчик, пусть счастливый улыбается он…