Часть вторая Точно родился в Петербурге

Завещание отца


9 февраля 1900 года умер отец Алексея — граф Николай Александрович Толстой.

27 февраля в Самаре Алексей вместе с матерью и многочисленными родственниками присутствовали на его похоронах. Впервые за это время Алексей Толстой услышал добрые слова о своем отце. Его вспоминали как значительного человека, замечательного хозяина, доброго товарища, честного и бескорыстного, о нем говорили как об умном и серьезном предводителе дворянства...

Слушая эти слова, Алексей не испытывал даже удивления. Он смотрел на своих братьев, на сестру Елизавету с непонятным ему чувством: родные братья и сестра, родные и по матери, и по отцу, а как непохожи они на него и на тех, кто все эти годы окружал его. Его родные братья и сестра не испытывали такую нужду, как его мать и отчим, а вместе с ними и он, Алексей Толстой.

Здесь, среди собравшихся на похороны графа Толстого, Алексей чувствовал себя чужим. Отец так и не захотел повидаться с ним, хотя и не позабыл о нем в своем завещании. Еще при жизни он не препятствовал занесению Алексея Толстого в дворянскую книгу, а после его смерти Алексей Толстой получал по наследству громкое имя отца с его графским титулом и тридцать тысяч рублей. Это было не так уж плохо, если учесть, что Александра Леонтьевна и Бостром всю жизнь еле-еле сводили концы с концами и только что вынуждены были продать заложенную и перезаложенную Сосновку. Да и вообще к этому времени Александра Леонтьевна горько разочаровалась в своем «ненаглядном красавце», оказавшемся во многом не тем, за кого он выдавал себя в годы юности. Он умел красиво говорить о жизни, но все его попытки провести в жизнь свои мечтания лопались, кончались крахом.

Алексей совсем не знал своего отца. И перенес смерть его без особых огорчений. Но теперь у него есть имя, известное далеко за пределами России, есть деньги, а значит, и спокойное будущее, которого будет, по крайней мере, вполне достаточно для окончания учебы в институте. И если раньше он как-то не всерьез относился к своему писательству, то именно в этом году, казалось бы, все переменилось.

Все эти семнадцать лет мать мечтала о том, что он будет писателем. Но все его «пробы пера» встречали ее неодобрительные оценки. Порой она впадала в отчаяние от неумелости сына, но снова и снова внушала ему, что может быть писателем. В школьные годы он много написал. И все это просто очень интересно как предметные уроки писательского ученичества.

За этот год, 1900-й, у Алексея Толстого появилось настоящее писательское увлечение —он пишет стихи, пробует себя в драматическом жанре, возвращается к прозе, создает несколько рассказов и повесть. Одно из его стихотворений заметно выделяется среди всего написанного им за этот год:


Средь дикого леса с сумой и клюкой,

О пни спотыкаясь, шел нищий слепой,

В глазах у него была вечная ночь,

Идти одному ему было невмочь.

Красоты природы от глаз его скрыты,

И двери к познанью навеки закрыты.

И шел он средь леса с сумой и клюкой,

О пни спотыкаясь неверной ногой,

Но вот, утомившись, сраженный недугом,

Он пал на траву под развесистым дубом.

И очи, покрытые мраком, поднял,

С тяжелым он вздохом на бога взроптал:

Зачем ты, о боже, богатство счастливым,

Зачем даровал ты его нечестивым,

Зачем так прекрасно свой созданный мир

Ты часть обратил в торжествующий пир.

Другой же удел ты оставил несчастным

Бороться с природой и роком злосчастным.

Зачем даровал ты приют богачам,

А нам предоставил дрожать по ночам.


В конце февраля 1900 года Алексей начал писать рассказ «Мишка», в котором попытался изложить обычную деревенскую историю: «Он был влюблен. Не думайте, читатель, что это салонный молодой человек вперемежку вздыхающий и пьющий шампанское, или классик, бросивший на горе матери латинские спряжения, или поживший на свете холостяк, — это самый обыкновенный крестьянский мальчик Мишка, черномазый, веселый и беспечный». Мишка ехал за водой и дорогой вспоминал, как он вчера подошел к девкам и пригласил одну из них пошептаться, а она отказалась: куда, мол, тебе, шалопутному, со мной играть. Тяжело Мишуке вспоминать вчерашнее. Ничего не сделаешь, придется ему пойти в Утевку и купить гармошку у Сеньки Сидорова, получит с барина за работу и купит.

Мать задумала его женить. Трудно ей стало управляться и в поле, и по дому. Умер кормилец, осталась вдова с двумя малыми ребятишками. Мишка у барина в работниках, помогает, хорошо бы еще невестку привести в дом, тогда уж совсем хорошо. Да и после женитьбы Мишке как мужику стали бы давать больше жалованья, а он бы меньше стал тратиться на пустяки. Отказался Мишка жениться, но после этого все у него пошло кувырком. Пошел играть в орлянку с ребятами, а они не узнают его, спрашивают, почему у него нынче пятак все в сторону летит, точно он сроду в орел не играл. Мишка молчал, старался, но пятак падал все-таки не туда, куда нужно. Слова матери о женитьбе не выходили из его головы. Наконец замужняя сестра спрашивает его, сватать ли. Он согласен, но только Танюшу, ту самую, с которой он хотел пошептаться на игрищах, а она отказалась пойти с ним. А Дуньку, за которой более дают, он не хочет: «И даром не надо, просватаешь, со свету сживу». Сестра пошла решать Мишкину участь. «Что происходило в душе у Мишки, я не буду описывать, вернее всего, ничего не происходило, потому что человек он не такой был, чтобы о чем-нибудь долго думать, да притом барин приставил его к конюшне и надо было перечистить всех подряд жеребцов».

Небольшой рассказик, непритязательный по развитию событий, уже не говоря о его художественной форме, а все-таки уже что-то проклевывается здесь, намечается умение заинтересовать своих читателей судьбой своего героя, простота и естественность развития событий. Сказывается здесь и попытка индивидуализировать речь своих персонажей, то есть уже в этом рассказе чувствуется, что Алексей Толстой знает, к чему следует стремиться в своей литературной практике.

Рассказ о Мишке у него возник не случайно. Он много в это время читает романов, повестей, сборники поэтов, русских и западных, читает философские сочинения. И многое ему приходится не по душе, особенно всякие теоретические рассуждения о любви. В немецких романах, думал Алексей, любовь выставляется чем-то возвышенным, внечеловеческим, чистую любовь называют эстетикой, которую определяют по Канту как удовольствие без желаний. Как смешно все это и отвлеченно! Во всех этих рассуждениях естественные желания, волевые человеческие страсти отходят на второй план, а на первом месте — душа, которая ищет сродную душу, соединяется с ней, и это называется прекрасным, любовью. А половое влечение — страстью грубой, животной страстью. Ну и глупость же все это, как будто можно отделить одну от другой. По Гегелю получается, что истинно прекрасное есть только дух, душа, божество; красота же есть проявление духовного в чувственной форме. Ну скажите пожалуйста! Для чего такую простую житейскую вещь, как любовь, облекать в такие пышные, туманные формы, только лишь для того, чтобы градом трескучих слов, покрытых пеленой трансцендентальной философии, ошарашить слушателя и уверить его, что когда он, придя домой с попойки, обрюзглыми губами чмокнет в лоб свою сожительницу, то окажется, что этим самым произошло соединение душ, проявление божества в чувственной форме.

Человек жил и эволюционировал для того, чтобы всеми средствами улучшить свою жизнь, для пропитания своего он потратил много веков в борьбе с природой. А свою животную страсть, как не имеющую места в социальной жизни, он облек в более мягкую оболочку — любовь, он привык на время сдерживать свои половые потребности и заменять их дружескими отношениями, потому что это было ему полезно. Потом по прошествии многих тысячелетий слово польза заменилось словами платоническая любовь, которую человек теперь испытывает совершенно бессознательно. И говорить поэтому, что любовь или эстетическое чувство к женщине есть проявление божества, глупо и бессмысленно, а еще глупее и бессмысленнее строить на этом целые романы.

Тема любви воплощается в его стихах, балладах, элегиях. Его лира «златострунная» воспевает «цветы пахучие», «воздух сладостной весны», воспевает «обновление и в природе и в людях, сил воскреснувших брожение, аромат цветов в полях». А сам поэт, «певец любви», озабочен тем, чтобы узнать, «как прекрасную песню сердца передать, чтоб воспеть и зорьку красную, росу — божью благодать».

Эти стихи, конечно, нельзя принимать всерьез, но они интересны как первые попытки молодого Толстого обратиться к серьезным темам, которые волновали его. «Песнь женщины»... «Песнь мужчины»... «Песнь девушки»... «Песнь женщины и девушки» — вот названия его ученических стихов, в которых так или иначе отразились его мысли о положении женщины в современном ему обществе, его увлечения, страсти, желания.

Однажды Алексей пришел к своему товарищу. Ему не терпелось рассказать о том, что переполняло его душу. А его приятелю, тоже «реалисту», было не до этого.

— Так-с, Володька! Вот какие времена пришли, ведь ругаю себя, а не выдерживаю характера.

Володька с досады закурил папироску, свет спички осветил всю комнату. Комната была маленькая, с одним окном; недалеко от кровати, на которой лежал Володька, стояла этажерка, рядом с ней стол, заваленный книгами. По всему было ясно, что хозяин этой комнаты только что занимался и прилег отдохнуть. Но Алексей, переполненный своими переживаниями, ни на что не обращал внимания. Он был поглощен своими чувствами.

— Ну вот, разбил мои мысли, теперь разве я расскажу, — заговорил он, как только спичка погасла.

— Да уж известно, «апостол», тебе только барышням и проповедовать, а как только всерьез дело пойдет, так сейчас в кусты.

— Да пошел ты к черту, нет, слушай, ты ведь знаешь Зину, ну вот я тебе и расскажу мою историю с ней, — наконец он приступил к делу, которое так мучило его.

— Говори, пожалуй. Я полежу, а ты рассказывай. И ты ложись.

Алексей улегся рядом с Володей, положил руки под голову. Рассказывал он почему-то полушепотом, опершись на локоть и жестикулируя свободной рукой.

— Ты ведь знаешь, как я в прошлом году увлекался барышнями, как бегал за каждой юбкой, вздыхал, страдал, писал сентиментальные стихотворения, одним словом, делал прорву глупостей. То же самое началось и в этом году. Но потом, начиная с того времени, как у нас образовался кружок, как я подпал под влияние Мани, я совсем изменился, понимаешь, перестал смотреть на барышню как на предмет увлечения, как на существо не от мира сего, а начал обращаться с ней как с товарищем, равным себе, перестал ухаживать, влюбляться и научился любить. Ты понимаешь меня, Володька?

В ответ ему раздалось что-то неопределенное.

— Понимаешь, что ли? — подозрительно переспросил Алексей. Но тут же успокоился, услышав твердое «да-а».

— Нет, ты должен понять, что я теперь люблю барышню как сестру, как товарища, люблю душу, а не наружную оболочку.

— Ну уж это ты малость перехватил, Алешка.

— Ну да, я, конечно, полюблю скорее более красивую барышню, но не за одну красоту, но и за душу.

— Так, продолжай, — проворчал Володька.

— Ну это я отклонился от своего рассказа. Вот с таким-то взглядом на женщин я и познакомился с Зиной. Не знаю чем, но только я обратил на себя ее внимание, но ухаживать за ней не стал, с Зиной обращался так же, как и со всеми, то есть просто, пока...

— Пока ты не втюрился.

— Да нет же, погоди не перебивай, влюбляться я и не думал, а напротив, старался в себе заглушить какие бы то ни было чувства.

— Знаешь что, Алешка, — сказал вдруг недовольный Владимир, — ей-богу, противно слушать, ты так и сыплешь — то «чувство», то «любовь», то «увлечение», ведь дурь возьмет.

— Ну иначе я не умею, не хочешь слушать, буду молчать.

— Ну вот и обиделся, видно, что дурень, ну продолжай, пожалуйста.

— Я опять потерял нить рассказа.

— Глупости, никакой ниточки и веревочки тебе не нужно, рассказывай, а то засну.

— Одним словом, она меня полюбила. Мы выпили с ней на брудершафт, и я с тех пор стал все более и более к ней привязываться, а дружба-то уже съехала на любовь. Ах, Володька, ты вообразить себе не можешь, какое чудное состояние человека, когда...

— Когда он спит...

— Когда он знает, что его любят, такое, знаешь, спокойствие, такое полное осмысление своих поступков, а когда тебе бывает неприютно, лишь стоит вспомнить, что тебя любят, любят серьезно, и все неприятное сглаживается, и потом даже удивляешься, почему так было неприятно, когда все шло хорошо. А когда сидишь с ней вдвоем и взглянешь в ее глаза, темные, глубокие, любящие глаза, то как отрадно, как легко станет, чувствуешь себя способным...

— Покойной ночи, Леня, — сказал Володя злым голосом, — я ведь в четыре часа лег, спать хочу.

Он повернулся лицом к стене, положил обе руки под голову и захрапел.

Этот эпизод из своей собственной жизни Алексей Толстой записал в ученическую тетрадь под названием «Мотылек только с другой стороны».

Алексей много размышляет в это время. Вопросы эстетики, религии, философии не дают ему покоя. Много неразрешимого вошло в его жизнь. И он в книгах по философии пытается отыскать ответы на саднящие его душу вопросы. Что такое цивилизация и что такое эволюция человеческого мира — вот что интересует главным образом семнадцатилетнего Алексея. В школьном сочинении «Значение лесов в жизни страны и вред, причиняемый их истреблением» Алексей высказал такие взгляды, которые вполне и сейчас по-современному звучат. Сквозь дебри наивного и поверхностного в его суждениях пробиваются самостоятельные мысли, впоследствии давшие богатые всходы. «Значение лесов для цивилизации огромно, — думал Алексей. — Если б не леса, то и сейчас люди кочевали бы в виде гуннов, на маленьких коренастых лошадках, с куском сырого мяса под седлом, и смотрели бы на женщину как на рабыню, способную только возиться с ребятишками да удовлетворять грубым страстям мужчин...»

Учащегося реального училища возмущает и отношение к религии. Ведь почти никто из окружающих его не верит в бога, а почему-то все притворяются, что верят. Ходят в церковь, истово молятся, а на самом деле только делают вид, что молятся и верят. Достаточно взять какую-нибудь книгу по истории религиозных учений, чтобы понять возникновение и развитие религии как явления вполне закономерного в естественной истории человечества.

Мучительно искал Алексей Толстой ответы на сложные вопросы бытия. Он много читал в это время, но чем больше читал, тем больше вопросов возникало перед ним... Почему у разных народов возникают различные религии и культы, почему народы разбиваются на разные племена, вносят разницу в религию? И неудивительно, что народы, попавшие в более благоприятные условия жизни, быстрее развиваются. А вместе развивается и религия. В чем же отражается ее развитие, продолжал допрашивать себя Алексей. И отвечал: в постановке человека в наилучшие условия. Когда человек поставлен в наилучшие условия, тогда он достигнет истины. А истины он достигнет, когда обобщит все, что ни есть на белом свете. Так человек и поступал, поэтому ограничивалось количество богов, и наконец остался только дин — творец Вселенной. А сейчас?

Культурный человек XX столетия понимает, что религия, сыграв свою роль в эволюции человечества, должна отойти на второй план, как тормозящий элемент, которым можно было легко замаскировать все еще неизвестные отрасли в науке и природе.

Говорят, что верующий человек счастлив, находя успокоение в молитвах своему богу. Так ли это? И что такое счастье вообще? Счастье зависит от человека, от его внутреннего состояния. Счастье не всегда зависит от славы, богатства, почестей. Сколько раз бывало так, что человек, вознесенный славой, считал достигнутое им предметом счастья, но достаточно малейшего случая, и он слетал со своего пьедестала, разбитый и отчаявшийся в жизни. Крез, Наполеон, Бирон, Меньшиков... Все они, не имея личного душевного счастья, в конце концов делались несчастливейшими людьми, кончавшими жизнь в уединении, ссылке. Алексей вспомнил, как Карамзин в своем сочинении «О любви к отечеству и народной гордости» описывает иностранца, живущего в Швейцарии. Природа дала ему все в его укромном уголке: чистый прекрасный воздух, тучные пастбища, свежую прозрачную воду. Швейцарцы при таких же условиях были бы счастливы. А он? Нет, его душа скорбит по родине, по друзьям, родным гражданам. Пускай его родина в тысячу раз хуже по своим природным богатствам той местности, в которой он сейчас живет, но он любит ее любовью сына, и эту-то любовь Карамзин называет нравственной. Но не является ли она ничем иным, как внутренним состоянием человека, которое не может побороть природа. Забудь он родину, друзей и врагов, полюби он укромный уголок, и он был бы счастлив. Евгений Онегин и Новый Тангейзер — герои несчастливые от пустоты и бесцельности жизни. Имей Евгений цель, стремись к чему-нибудь, обрети он душевный мир — и он был бы счастлив. А Тангейзер! Разве не построил он свою жизнь на ложных началах, добиваясь только внешнего счастья? Поставь себя в доме жены так, чтобы, кроме нежностей, у него была какая-нибудь цель, чтобы у него был свой мир, он не разбил бы жизнь другого существа, любимого и любящего. А сколько хороших людей при самой счастливой обстановке, при личном счастье делаются несчастными из-за идеи... Ради нее они жертвуют всем, даже жизнью. Жизнь их складывается несчастливо, зато они умирают с чистой совестью. Совесть... Сколько раз в книгах приходилось Алексею сталкиваться с этим понятием. «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста», — вспомнил он слова Бориса Годунова. «Совесть — это ведьма, которая проест сердце», — сказал Пушкин устами своего скупого рыцаря. Казалось бы, он достиг своей цели, сидя перед своими сокровищами, достиг своего счастья. А он несчастлив, вспоминая, какими нечистыми путями достигалось его могущество. А Борис Годунов и Макбет? Разве они не добились желанной цели — полновластия и блеска славы? А потом каждый пустяк, каждый шорох или неловкое слово повергало их в страх, вызванный мучительными угрызениями совести. А Франц в «Разбойниках» приходил в бешенство из-за такой пустячной мелочи, как сон. А все оттого, что думал, что убил отца. Сновидение только тогда оставляет свои последствия, когда у человека есть что-то нечистое на душе, а Франца тоже грызла совесть, и он пугался будущей жизни.

Нет, счастья никто не достигал неправедными путями. Все равно рано или поздно угрызения совести дадут о себе знать, в какую бы благоприятную обстановку ни попадал этот человек. Да, совесть, видимо, есть тот маленький уголок сердца, который может на время заглохнуть, зарасти, но совершенно погибнуть не может. Даже у самых закоренелых преступников, убивших, по их выражению, свою совесть, в некоторых неожиданных случаях появляется она, вырвется как птичка из клетки и больно, больно стучит в самое живое место человеческой души. В Макбете, Годунове, скупом рыцаре голос совести на время заглох. Наоборот, у неиспорченного человека, особенно у ребенка, совесть, наверное, занимает добрую половину сердца, приходя каждый раз на помощь, останавливая и сдерживая при совершении дурных поступков. «Тяжела ты, шапка Мономаха», говорит Борис Годунов. И действительно, не послушался он совести, убил он Дмитрия, и все царские блага не могут заменить его душевного спокойствия. А Макбет, счастливый и беспечный, наслаждался спокойствием и властью, пока демон искушения и соблазна не сделал из него убийцу и несчастнейшего человека, измученного угрызениями совести. Тысячи и тысячи людей страдали из-за того, что не слушались голоса совести, так бережно охраняющего человека от многих искушений. Но ведь никто из тех, кто совершал дурной поступок, видимо, не знал о его последствиях. Не знал о том, какими жуткими, казнящими могут быть эти угрызения совести. Совесть помогает человеку отличать добро от зла, дурное от хорошего, совесть подняла человека на такую высокую степень нравственного развития, что в его общении с людьми стали являться понятия о грехах, альтруизме, эгоизме, нравственном долге. Какова совесть, таково и умственное и культурное развитие народа. А не эгоизм ли положен в основание природы? Ведь каждое существо старается как можно лучше устроить свое «я». Кто-то сказал, что истина заключается в полнейшем обобщении фактов и полнейшем анализе их с эгоистической точки зрения... Кто знает... Что есть истина? Что есть правда? Каждый человек, открывая книгу, надеется извлечь что-то необходимое для себя. Один требует от писателя занимательности, красоты, точности и краткости слога, верных психологических наблюдений. Другого интересует только идея романа и ее практическая польза. А что привлекает его, Алексея Толстого, в любимом писателе? Стремление к красоте, добру, правде? Да, конечно. Но такие требования могут предъявить к своим любимым писателям многие читатели. А что же особенного в его собственных требованиях, думал Алексей. Он еще находится в таком возрасте, когда человеку все кажется в розовом свете, когда человек еще не испорчен, не пресыщен и восхищается простой, естественной красотой, в которой он более компетентен, чем человек поживший, которому нужно что-то острое, иногда неестественное, вроде декадентства, чтобы пробудить в его душе эстетическое наслаждение. Неиспорченный юноша смотрит на женщину, на девушку как на прекрасное, чему нужно поклоняться, что нужно боготворить, его любовь к ней носит самый чистый характер. Юноша восхищается прекрасным и не замечает между цветами грязи, она не нужна ему, в нем кипит молодость и кровь бьет ключом. В каждом юноше есть доля романтизма, она потом может исчезнуть, это закон природы, но пока она есть, ее не нужно заглушать, как и все прекрасное, чтобы потом можно было сказать: «Как хороши, как чудны были розы». Естественно, что такие юноши и в книгах ищут этого же прекрасного, юношеского духа, идей, отношения к жизни и к женщине. Вот Тургенев как раз реалист с примесью романтизма, но романтизма юношеского, то есть такого, где действительность не искажена. Тургенев выставляет природу чистую и прекрасную, он не станет скрывать шипы у розы, но и не станет нарочно искать их, как делает Золя. Он выставляет девушку во всей красоте, дав ей лавровый венок за самоотвержение, за великий подвиг.

Он первый возвысил девушку до равноправности... А как разнообразны они по своим характерам... Елена, Лиза, Маша, Ольга... Что-то в них есть от тех идеальных женщин, образы которых воплотились в русских песнях, былинах, сказаниях.

Однажды Алексей задал себе вопрос: стоит ли жить? Ответ получился, что нет. Смешно сейчас вспоминать этот эпизод. Что это было, допрашивал он себя. Слабость духа в борьбе с препятствиями при одной мысли от неудачи в ней? Но так говорить безнравственно. Еще Белинский писал, что нравственность заключается в твердом убеждении, в пламенной и непоколебимой вере в достоинство человека, в его высокое назначение. Да, жизнь есть величайшее благо, данное природой, жизнь есть то олицетворение божества, которое создала благородная и пылкая фантазия людей, вкусивших прелести природы, жизнь есть высшая поэзия, а неблагодарное существо — человек, которому она дала наибольшое число своих даров, ценит ее меньше, чем те моллюски, которые носят лишь малейшую искру того яркого пламени, горящего в царе природы — человеке. Жить и любить — вот что должно быть девизом каждого человека, твердой основой всех его нравственных правил. Ведь люди — детища одной и той же матери-природы, ведь люди — братья, а между тем нет существа, которое так бы ненавидело себе подобных, как человек. Отчего же так? Неужели из-за страстного желания жить человек уничтожает человека? И только религия и вытекающие из нее нравственные правила служат ему уздою: человек не понимает жизни в ее высоком смысле, он видит в ней грубую форму, пресыщается ее дарами и не ценит ее; человек зачастую не понимает, что жить и любить в тысячу раз лучше, чем жить и ненавидеть. Неужели маклак, берущий последнюю копейку с бедняка, счастлив, неужели купец, миллионер, загребающий лопатой золото и оставляющий тысячи семейств без куска хлеба — счастлив? Нет, это обман —и маклак, и миллионер на одре смерти, оглянувшись на себя и на людей, ими разоренных, придут в ужас перед той ничтожной пустотой своей жизни, в продолжении которой их сердцу ни разу не было доступно чувство любви. Да без любви жизнь есть ничтожное существование, прозябание, можно сказать, и жалок тот человек, будь он даже окружен всеми дарами природы, в сердце которого не было искры любви.

К этому же времени относятся и первые попытки Алексея разобраться в сути происходящих на его глазах политических событий.

Об одном из важных событий 1900 года А. Н. Толстой вспоминал в 1934 году: «Рано утром, когда крыши и колокольни Самары черно-багровыми очертаниями проступали на безоблачном свете степной зари, мы, реалисты-шестиклассники, сошлись на берегу Волги, на мостках у смоляной конторки, сели в лодки и с волжским лихачеством полетели по еще сумрачной реке...

На берегу озерца, затененного ветлами, в траве лежат самарские разночинцы, бунтующие против сущности вещей, учителя городских и сельских училищ — молодые-молодые люди с ироническими улыбками и детскими глазами, гимназисты, семинаристы, рабочие железнодорожных мастерских.

Выставлены махальщики. Из травы встает человек в суровой рубахе, вышитой по подолу, — русая бородка и пенсне.

— Товарищи...

В это лучезарное утро под ветлами триста человек клянутся сокрушить самодержавную империю, у них только зубы, молодые кулаки, взбунтовавшиеся сердца да непоколебимая уверенность в том, что это майское солнце и эта роскошь земли — не для подлецов, не для толстопузых мещан, не для бар, пахнущих хересом».

Конечно, реалист шестого класса смутно понимал сущность этой политической демонстрации. Его влекла только романтика запретного, необычного, острое любопытство к различным сферам жизни. Таких, как он, много примыкало на первых порах к освободительному движению, давая пищу размышлениям.

В июне 1900 года, сдав экзамены за шестой класс, Алексей Толстой согласился погостить у одного из своих друзей на хуторе под Сызранью. Сохранилось его письмо, в котором четко раскрывается его настроение и характер.

«Сижу я сейчас на хуторе у Володьки скучища смертная потому что делать совершенно нечего, одно утешение читаю Белинского, да нажираюсь до икоты 4-ре раза в день. Скучно потому еще что и на хутор никто не переехал из старших, страшный беспорядок, что и действует на всех нас беспорядочным образом. Одна хорошая вещь это купанье, да и то сейчас идет дождик и поэтому нас пряниками в воду не загонишь.

Приеду я в Самару числа 13-го или 15-го чтобы не обидеть Володю и привезу с собой Абрамова. Вы не сердитесь что я так самовольно поступаю — когда приеду и расскажу почему я это делаю то вы со мной вполне согласитесь. Хорошо бы найти ему там работу хоть переписку твоих, мама, сочинений, а то он вследствии того, что едет со мной в Самару, лишается одного заработка, черчением. Его положение сейчас такое, что право ушам и глазам своим не веришь, как может человек так жить он живет у Пушкиных и этим, зная Всеволода Мишу, Сашу и Борю, кажется все сказано. Сызрань я нашел как будто немного поведшавшею, это наверное в сравнении с Самарой, хотя Володька всеми святыми клянется, что она ужасно сильно обстраивается. Он ужасный чудак...»

Но и в Самаре ему было скучно. Нигде он не находил себе места. Мучился под тяжестью все новых вопросов и проблем. А почему бы ему не махнуть в Мелекес, в гости к Тресвятским, ведь так его приглашали. Алексей сразу повеселел, хандры как не бывало. Снова стал энергичен и деловит. Быстро собрался и уехал в имение Тресвятских.

«Милые папа и мама, доехал я благополучно и против моих ожиданий на пароходе было очень весело потому что там познакомился с Михайловским и его женой, вот интересные субъекты, она мне больше его понравилась. Ехал я до Хрящевки, оттуда на перекладных в Бригадировку, но по милости пьяного ямщика, взятого мною из Мелекеса, вместо 70 сделал по меньшей мере 100 верст...» — писал Алексей через несколько дней после приезда к Тресвятским.

Сколько смешного и просто интересного произошло в его жизни за эти дни. Началось с того, что он в третьем часу ночи, усталый и сонный, с маленьким чемоданчиком, не торопясь, как другие, сошел по мосту на берег, потянулся, поглубже втянул в себя сырой и холодный воздух, гляделся.

— Довезти, барин? — послышался из темноты чей-то мягкий, густой голос.

Алексей повернулся в ту сторону, откуда раздался голос, и увидел темную фигуру, стоящую у лошадей.

— У тебя пара? — спросил он.

— Да-с, вот уж давно дожидаемся, прикажете положить? — указала темная фигура на чемоданчик.

— Да, а почем с версты?

— Что ж, лишнего не возьмем, по семи копеечек, время рабочее.

— Ну неси.

Алексей отдал ему чемоданчик и пошел за ямщиком.

— Садитесь, барин, вот сюда, сена маловато, да на дороге подложим.

Алексей критически посмотрел на двух мухортых лошаденок, но делать уже было нечего, пришлось садиться. Клонило ко сну, скорей бы ехать. На грех, ямщик не мог найти кнут.

— И куды это он, дождем его помочи, упрятался, вот положил я его сюда, под козлы, а он пропал.

— Да ты посмотри хорошенько.

— Я смотрел, а ведь нашему брату без кнута никак невозможно будет. Ежели кнут пропал, так это последнее дело.

Неизвестно, сколько бы он искал свой кнут, если бы Алексей не сунул под козлы руку и не вытащил оттуда пропавший кнут.

— А это что? — сказал он сердито.

— И как он это туда попал, удивительно, а нам без кнута и жить нельзя, дождем его помочи.

Ямщик взобрался на козлы, ударил по лошаденкам, и тележка покатилась, мирно покачиваясь на ухабах лесной дороги. Ямщик покрикивал на лошадей, уличал то одну, то другую в хитрости, обращался к барину с различными замечаниями, но Алексею было не до того: на востоке всходило солнце, и он, тихо прижавшись к углу тележки, с затаенным дыханием смотрел, как постепенно оживала природа, как весело заискрилась роса на деревьях, цветах, траве, как разнообразнее и оживленнее стали голоса птиц. Какая красота! Улыбка не сходила с его лица. Он с любопытством смотрел на окружающий его мир, жадно вдыхая чуть дурманящий аромат лип и скошенной травы и слушая упоительные песни жаворонка, доносящиеся откуда-то из глубины неба. В эти минуты его жизни все окрасилось в розовый цвет. И даже лошаденки казались ему бодрыми и забавными, а ямщик веселым и добрым парнем. Скоро он увидит ее, ту, из-за которой столько ночей не спал. Скоро подъедет к тому заветному дому, где она с нетерпением ждет его, его любовь, его гордость. Стали все чаще и чаще попадаться телеги с мужиками и бабами. На некоторых полосках уже мелькали красные рубахи мужиков, мерно взмахивающих косами. Бабы еще не работали, пусть подсохнет, и они, собравшись в кружок, пели. Легкий утренний ветерок далеко разносил грустные, протяжные их песни. Сколько раз Алексей слушал русские народные песни, а почему-то только сегодня открылась ему их глубинная сущность.

Слушая песни, он смотрел вдаль. Постепенно открывалась перед ним деревня: сначала он увидел торчащие кверху шесты колодцев и скворечни, медленно плывущие в воздухе крылья мельницы, тонкие струйки сизого дымка над трубами, а потом показались и избы.

Ямщик с гиканьем ударил по лошадям, те дружно наддали ходу, и тележка весело затарахтела по деревенской улице. Алексей смотрел на прильнувшие к окнам любопытные лица стариков и детей, на маленького пузана-мальчонку с мочальным кнутом, перебегающего дорогу и выпученными глазенками смотрящего на проезжающих, на мелькнувший столб почтовой станции, на вывеску бакалейной лавочки, на мужика верхом на рыжей лошаденке, на околицу. Смотрел на все это привычное с детства, родное, и так сладостно и мучительно стало у него на душе, что казалось, сердце не выдержит.

Солнце стояло высоко на небе, а тележка все катила по пыльной дороге. Лошади устали, колокольчик еле-еле побрякивал, ямщик уныло сидел на облучке. Наконец они проехали еще одну деревню, въехали на плотину, проехали мельницу и подкатили к деревянному, окруженному душистыми тополями дому. Громким лаем их встретила целая свора собак. На крыльце показалось знакомое лицо. Ну слава богу, приехали, подумал Алексей и бросился обнимать своего самарского товарища Глеба. В этот миг он ему казался самым милым и дорогим существом на белом свете. Вышла мать Глеба.

— А, Алеша, вот не ожидали-то. Хорошо, что надумали, а мы с барышнями попеняли на вас, что, мол, забыл нас.

Алексей улыбнулся при мысли, что Софья Николаевна ничего не знает о причинах его приезда.

— Да так, взял да и надумал. Как у вас тут хорошо. Мне бы вот с дороги умыться, а то я видите какой грязный.

— Понятно, в таком виде не хотите барышням показываться. Ну, ну, идите вот сюда, в кабинет. Анисья, принесите воды барину.

Алексей вспомнил, как трогательно и нежно встретила его Юля, ради которой он приехал сюда. Потом все семейство Тресвятских собралось вокруг большого самовара и он рассказывал, как он ехал сюда. Рассказывал он живо, то и дело раздавался смех, только одна Юля не проронила ни одного слова, она сидела не поднимая глаз.

— Ну каков, так и знала, безалаберный вы человек, надо было проследить за ним, тогда бы и не плутали. — Софья Николаевна только для виду делала недовольное лицо, а в душе она была очень довольна приезду Алексея Толстого.

— Как же, меня ямщик в совершенно другое село завез, и знаете ли, пьяный, хоть выжми, мчит что есть духу, я ему говорю: «Дорогу знаешь?» — «Никак нет». — «Так какого же ты черта везешь?» — «А куда-нибудь доедем». —«Да ведь ты пьян». — «Никак нет, малость выпимши». А сам, знаете ли, чуть на козлах сидит, раза два картуз под колеса ронял. Заехали мы с ним в лес, темно, дорог пропасть, я ему велю поворачивать направо, а он знай себе прет налево, ну что с таким делать?

— А вы зачем пьяного-то брали?

— Торопился... Другого-то и не было, да я впопыхах и не рассматривал его.

После обеда всей компанией пошли на пруд кататься на лодке. Алексей не сводил с Юли глаз. Его поражала чистота и одухотворенность ее взгляда. На его настойчивые взгляды она отвечала своей тихой милой улыбкой. Лодка легко скользила по заросшему по берегам пруду.

— Господа, давайте петь. У вас, Алеша, ужасный голос, дикий да глухой.

— Да, — со смехом согласился Алексей.

— Что петь будем?

— Ну хоть «В лунном сиянии». Маня, начинай, Юля, не молчи...

Тихо плыла лодка, лениво поднимались и опускались весла.


В лунном сиянии

Море блистает... —


звонко раздавались над прудом слова популярной песни.

Алексею отчетливо вспомнился весь этот радостный день, особенно когда он вечером остался с Юлей наедине. Сначала им было радостно и жутко. Потом, поглядев друг другу в глаза, они весело рассмеялись.

— Опять ты конфузишься, Юлька.

— Нет, я больше не буду, мне только так хорошо, так все неожиданно, что я и опомниться не могу.

Он взял ее руки, прижал их к губам.

— Ведь они грязные, Лелька.

Он быстро обнял ее, целовал ее в глаза, в губы, а она лишь улыбалась.

— Лелька, ведь я люблю тебя, слышишь, как я соскучилась, — она обвила его шею руками, положила голову ему на грудь, а он тихонько гладил ее по голове и шептал:

— Юля, Юленька, солнышко мое.

В эту минуту ему казалось, что вся жизнь, все счастье средоточено в ней одной. Так молча сидели они, переполненные счастьем взаимной чистой любви, боясь пошевелиться, боясь перейти ту опасную черту, у которой они, не отдавая себе отчета в том, остановились.

— Пора, — шепнула Юля.

— Еще минуточку...

Он остался один. Щеки его горели, сердце ныло.

Он посмотрел на небо, на звезды, упал на колени и, прижав руки к груди, молился. Но молился не богу, а природе, синему бесконечному небу, чудесной ночи, той всеобщей гармонии, которая существовала вокруг него. На губах его горели поцелуи Юленьки, и все казалось ему таким прекрасным, светлым, радостным. К тому же совсем недалеко от него щелкнул соловей. Сперва робко, потом побойчее, и, наконец, соловьиная песня широкой волной захлестнула ночные шумы леса. То была песня торжествующей любви. А он стоял на коленях и слушал песню своего сердца.

Алексей вспомнил весь этот удивительный день и быстро дописал письмо родителям:

«Сейчас писать больше не буду, потому что сию минуту Николай Сергеевич едет в Самару и с ним надо отправить письмо. Барышни вам кланяются. У Тресвятских очень славно, просто, мы как-то сразу сошлись, точно лет 10 жили вместе.

Юлия Васильевна здесь.

Ваш Леля».

Алексей передал письмо и закрылся в кабинете. Он мог больше откладывать. Безудержное стремление излить свою душу на бумаге он уже ничем не мог заглушить. Его увлекал сам процесс творчества, процесс создания художественной картины или хотя бы зарисовки, когда у него неожиданно возникает непреодолимая тяга к белому чистому листу бумаги, словно заставляющая его забыть все окружающее, все мелочи, развлечения, когда голова словно разбухает, переполненная образами, то туманными, расплывчатыми, то яркими, живыми. В эти минуты он готов пожертвовать всеми окружающими благами жизни ради удовлетворения этой непобедимой страсти творить, создавать. В эти минуты он чувствовал себя творцом, стоящим на целую голову выше обыкновенного человека. А сегодня потянуло его к письменному столу необыкновенное желание в слове запечатлеть образ Юли, не повседневную, с вязанием на коленях или за обеденным столом, нет, ему хотелось представить ее такой, какой она бывала во время свиданий с ним, когда они оказывались наедине, нежная и любящая. Вот и сейчас возникал перед ним ее образ, сколько любви в ее темных бархатных глазах! И мир его словно закутался в розовую пелену.

Алексей забыл все на свете. Он писал...

Легкое касание чьих-то рук вывело его из забвения, и, не поворачиваясь, он понял, что пришла Юля.

— Ты что пишешь? — спросила она, наклоняясь к столу и жадно всматриваясь в написанное.

Он повернулся к ней, нежно обнял ее и усадил на колени.

— Юля, мне приходит иногда ужасное желание писать, творить, а ты ведь моя муза, не правда ли?

— Это я-то муза, Лелька, ну, ну, ты меня уж больно идеализируешь. Я самая обыкновенная девица.

— Ну нет.

— Алеша, нужно гораздо проще относиться к жизни, чем ты, ведь на идеалах далеко не ускачешь, возвести на пьедестал легко, но как легко оттуда упасть и как тяжело бывает разочарование.

Алексей задумчиво посмотрел на нее, удивленный трезвостью ее размышлений.

— Ты права, Юля, конечно, нужно проще, только мне ведь трудно, слишком я большой фантазер.

— Верно, ты, фантазер, — сказала она. — Мне скучно было, вот я и пришла. Я не помешала тебе?

— Это ты-то, да ведь я про тебя и писал.

— Ну дай мне прочесть, — она взяла тетрадку и стала внимательно читать.

— Ну вот, я так и знала. Ты не меня описал, а какую-то другую, у меня есть много недостатков, а тут как есть ни одного, — и она рассмеялась грудным смехом. — Ну, пиши, я пойду доканчивать вышивку, не буду тебе мешать, смотри не идеализируй.

Алексей снова углубился в работу.

Дни шли за днями. Алексей и Юля почти все время проводили вместе, и стоило им потерять друг друга на какое-то время, как тотчас же начинали скучать. Постепенно их любовь перешла в ту нежную заботливость, тихую и чистую дружбу, которая возникает у людей, хорошо узнавших друг друга и поживших вместе. Эта перемена в их отношениях особенно сказалась на Алексее, в его увлекающемся и пылком характере. Юля почти не изменилась, она только отчетливее осознала свою любовь к нему, анализировала его черты характера, указывая ему на его отрицательные стороны:

— Что ж, видно, люди не без греха, а я люблю тебя, и нужно мириться, а не страдать, не мудрить. Время и жизнь впереди, если ты любишь меня, если сознаешь свои плохие стороны, значит, ты можешь исправиться.

Алексей лучше узнал ее за это время, заметив, что она никак не может привыкнуть к полной откровенности с ним, боится всего шумного, громкого, страстного. И сам становился чуть сдержаннее обычного. В письме к матери Алексей писал:

«Дорогая мам! Против моих ожиданий вместо пятнадцатого числа я приеду 23-го или 24-го, потому что двадцать второго имянины Марии Александровны и это предлог, чтобы остаться. Время проводим мы чудесно, я один кавалер на 10 или больше барышень и потому, как сыр в масле катаюсь, отношения у нас простецкие; простота

нравов замечательная с барышнями я за панибрата, они даже и не конфузятся. Об остальном ты можешь наверное догадаться, одним словом чудесно, да и только. К 22-му хотим поставить спектакль, один мы уже свалили очень удачно; мне по обыкновению пришлось прочесть только раз свою роль да два раза прорепетировать, посему во многих местах я нес галиматью, но т. к. играли водевиль, то это только увеличивало веселье. Прибавился я тут на 6 фунтов, рожа у меня сделалась круглая, как блин. Кончил уже неделю тому назад Миля, а сейчас вместо привезенного с собой Белинского читаю.какой-то роман вроде, Майн-Рида, от которого волосы становятся дыбом. По утрам мы забираемся с Ю. на диван, я с книжкой, она с вышиваньем ну она не вышивает, а я не читаю, в 12 или час у нас обед очень веселый, ибо за стол садится 10 человек, после обеда идем или гулять, или читать или на качели и уже вечером веселимся вплотную.

Мама, я сделал глупость, что не купил сапоги, тут кругом болота, да еще идут дожди чуть не каждый день, хочу купить себе в Мелекесе рублей за пять, не пропадут, все равно на коньках нужно будет кататься.

Крепко целую тебя и папуню. Напишу наверное еще, а сейчас — хочу спать.

Ваш Алеша».

Пришла пора расставаться с гостеприимными хозяевами. Алексей и Юля бродили по лесу.

— Знаешь, Алеша, — сказала Юля после долгого молчания, — мне сейчас вот, глядя на эту картину, стало так грустно, так грустно. Неужели мы все забудем, а ведь может статься, я уеду в Питер, ты останешься в Самаре, сперва будешь писать, а потом письма все будут реже и реже, ты увлечешься кем-нибудь другим, а это лето останется только как хорошее, светлое воспоминание.

— Юля, ведь за сердце не поручишься, но мне сейчас так кажется, что даже немыслимо, невозможно мне жить без тебя, ведь ты моя первая и дай бог чтобы и последняя была любовь. За сердце не поручишься, но я с уверенностью скажу, что это лето самое чудное, самое счастливое в моей жизни.

— Смотрю, Алеша, на тебя, ведь ты мой жених, а я твоя невеста, и так радостно на душе. Ты уезжаешь завтра, не забывай меня.

Алексей бросился ее целовать.


Последний год в реальном училище быстро промелькнул. Встречи с Юлей, напряженные занятия, порывы творческого вдохновения, увлечение театром мало оставляли ему свободного времени. И в мае 1901 года он наконец-то получил свидетельство об окончании реального училища. Только по немецкому языку он «оказал» успехи удовлетворительные. По остальным предметам, в том числе и по закону божьему, хорошие и отличные. Как видно, старания Александры Леонтьевны даром не прошли. Алексей подтянулся.


Куда пойти учиться...


Экзамены сданы. Документы получены. Можно недельку-две отдохнуть. Алексей с удовольствием принял предложение матери побывать в Казани и Нижнем Новгороде. Ведь Алексей почти нигде еще не бывал, ничего, в сущности, не видел. Казань ему понравилась больше всех городов, и уж во всяком случае лучше Нижнего. И хотя меньше, но на всем лежит аристократический отпечаток. Что ни говори, думал Алексей, университетский город. Все мысли у него сейчас работали только в одном направлении: учиться и учиться. Куда угодно поступить, но поступить непременно. Лесной, технологический, горный, электротехнический. И чтобы не было срыва на конкурсных экзаменах, Алексей месяца полтора-два будет заниматься в подготовительной школе... Так лучше, больше надежд на успех.

Из Казани в Нижний прокатились чудесно. Погода стояла прекрасная. Немного жарко было Александре Леонтьевне, но зато воздух — одно упоение. Три дня в Нижем пролетели незаметно.

«Когда надоедало ходить, говорить и смотреть, — писал он А. Бострому, — читал «Обрыв», который, кстати сказать, мне не понравился: много слов, но мало толку; характеристики расплывчатые, «не поставлено точек в глазах», не знаю, что будет дальше».

В Нижнем Алексей расстался с матерью, она села на пароход, а он остался на берегу среди провожающих. Пароход битком набит, места заняты, даже в рубке, хорошо, что матушка успела достать себе место. Грустно было расставаться. И все-таки Алексей вздохнул с облегчением, наконец-то он полностью предоставлен самому себе. Путешествие было чудесное, но матушка все время его одергивала, чувствовалась в ней какая-то тревога, раздражение, может, нервы стали пошаливать, может, естественная тревога за него уж давала о себе знать. Только некоторые часы их совместного путешествия не хотелось ему вспоминать. Бог знает какая гадость. Только в последние дни Александра Леонтьевна успокоилась, тишина Волги да взятая ванна в пути подействовали на нее немного. Мать поплыла к тете Маше, в Тургенево. Путь Алексея лежал через Москву в Петербург. Видимо, обычный путь всех тогдашних провинциалов.

За три года до Алексея Толстого тот же путь проделал Александр Серебров, оставивший замечательные воспоминания «Время и люди», к которым я не раз еще вернусь в этом повествовании. «При первом нашем знакомстве летом 1898 года, — писал А. Серебров, — Петербург меня обманул. Он оказался совсем непохожим на тот пушкинский город — «полнощных стран краса и диво», — каким еще с детства я заучил его наизусть по «Медному всаднику»... совсем не таким, как Москва, — шумная, пестрая, колокольная, где я только что побывал проездом с Урала, — Петербург оказался чужим, неизвестным мне городом, с которым надо было знакомиться заново. Внешний вид его был не из приятных: дождь, туман, слякоть, как будто город только что вылез из болота и не успел еще обсохнуть. Дома — с мокрыми подтеками, из водосточных труб на тротуары хлещет вода, разбухшая торцовая мостовая припахивает гнилью и карболкой...

Широкая улица уходила от вокзала куда-то в глубь города. В конце ее просвечивал сквозь туман длинный позолоченный шест, — я узнал в нем адмиралтейскую иглу. По сторонам улицы плечом к плечу двигалось темно-серое крошево людей, прикрытых черными зонтиками. Лица хмурые, озабоченные... Люди толкаются, обгоняют друг друга, цепляются друг за друга зонтиками, все куда-то спешат. Не грохочет булыжная мостовая, как в торговой Москве, не орут разносчики, продающие квас, не играют в пятнашки дети. Бесшумно, расплескивая шинами грязь, мчатся черные кареты, закрытые коляски и пролетки, а детей и вовсе не видно, — им в этом городе только сидеть дома да хныкать от скуки...»

18 июня 1901 года в десять часов утра Алексей Толстей, полный сил и уверенности в успехе, вступил на питерскую землю. Но и его ждало разочарование. Петербург Алексею Толстому тоже не понравился. Чем-то чужим и холодным повеяло на него. Извозчик вскоре доставил его к Комаровым. Варвара Леонтьевна, Саша и Катя радостно встретили его. Сам Николай Александрович и старший сын Лева встретили его со снисходительной прохладностью. Но Алексея это не удручало. Пять часов, проведенных у Комаровых, он не переставал удивляться. Приняли они его хорошо, по-родственному. Особенно понравилась ему Катя, очень милая, симпатичная девушка, чуть моложе его. Да и Саша — славный и такой застенчивый. Неловко было только от того, что, оказывается, никто из Комаровых не читал ни Тургенева, ни Толстого... Разговариваешь с ними, точно с людьми другой планеты. Не понимали друг друга. Как же так, недоумевал Алексей, мы живем с ними в одно время, в одной стране, мы почти все одногодки, два-три года разницы ничего не значат, в нас, наконец, течет близкая родственная кровь, общая наследственность — и вдруг такая разница в интересах. Они заняты совсем не тем, к чему стремится он сам. Порадовала его только Катя. За эти несколько часов он понял, как хорошо быть около милого, доброго, молодого существа. Да и с Левой он быстро сошелся. Уходя от Комаровых, Алексей испытывал сложные, противоречивые чувства. Все не так, как в Самаре. Думают одно, говорят другое. Видно, Петербург сделал их такими. Алексею вспомнилась старая уютная Самара, где все было так знакомо и дорого. А здесь — чужой, казенный город, думал Алексей, да и люди какие-то чужие, непонятные, слишком суровые и сосредоточенные, и так их много, что чувствовал себя одиноким и заброшенным.

Своими первыми впечатлениями от Москвы и Петербурга он поделился с А. Бостромом.

«Так Питер повеял на тебя холодом, Лелюша, — отвемал ему А. Бостром 24 июня. — Помню, что и на меня он производил такое же впечатление. Но только потом к нему привыкаешь; не требуешь от него неги, ласки, прелестей, каких он не может дать, и начинаешь ценить другое: чистоту, комфорт, величие. Но, конечно, все эти вещи не так-то ценны русскому сердцу. Москва и мне всегда была милее, хотя я объяснял это тем, что 15 лет в ней прожил.

Жаль, если ты не проходил Кремлем. Изо всей Москвы берег Москвы-реки в Кремле остался самым любимым воспоминанием.

Но я думаю, теперь тебе не до видов города. Новые люди, новые условия жизни, новые товарищи. Каков оказался Войтинский? Вот кульминационный пункт. Дает ли он тебе то, что ты ожидал?»

Впервые Алексей Толстой оказался предоставленным самому себе. Как жаждал он этой свободы и самостоятельности. А теперь он тоскует от одиночества. Годами налаженный быт рухнул. Приходилось обзаводиться новыми привычками, приспосабливаться к новым условиям, к новым требованиям жизни. Первое время, когда еще никого не знал в Териоках, где помещалась подготовительная школа Войтинского, он бегал к каждому почтальону, ждал письма, а писем, как на грех, не было. Черт знает что такое, с досадой думал он, точно остального мира, кроме этих Териок, и не существует. Все молчат. Ни привета ни ответа. Даже и от Юли ничего нет. Но Алексей недолго предавался тоске. Занятия в Териоках шли полным ходом. Нагрузка была большая. Сперва было трудно, признавался он родителям, но потом привык, по тринадцать часов в сутки работал, и ничего, втянулся. Все зависело от постановки дела. Вставали обычно полвосьмого. Иной раз сам Войтинский подходил к двери и спрашивал:

— Встаете?

— Да, да, уже почти готов, — отвечал Алексей, а сам еще глаза еле-еле продирал.

С восьми до часу занятия в классе. Потом обед, до двух с половиной игра в чушки, занятия дома до шести часов, с шести до семи обед, с семи до десяти снова уроки в классе, затем чай, и с одиннадцати до двух или трех занятия дома. Хоть режим и соблюдался, но эта жизнь Алексею пришлась по душе. Не было той пошло-мелочной опеки, как в школе, не было палки в лице дирекции и отметок, не было жульнического отношения к работе. Уж очень не хотелось проваливаться на экзаменах.

Усиленная работа чередовалась с дикой возней во время отдыха. Только при такой разрядке можно было выдержать серьезную нагрузку. Войтинский — прекрасный педагог — учитывал, разумеется, это обстоятельство и многое разрешал своим питомцам. В одном из писем к родителям Алексей писал: «Сегодня Савелия почти целый день не было дома. Что у нас было это вы и представить себе не можете, 50 жеребят, пущенных на зеленую траву после зимы не могли бы так ерундить. Бедный препод. русского языка Сергей В. прямо с ума сходил. Кончилось тем, что Савелий опоздал на урок. Наши где-то достали змея, запустили его, потом призвали мороженщ. и шарманьщика и пошла потеха. Савелий нас и накрыл с поличным. Но ничего нам не сказал, т. к. ему очень ехидно заметили «что мы его дожидались». Профессор физики приехал сегодня пьяный, как стелька, на уроке была тоже ерунда, словом сегодня был денек». Такие дни, конечно, были редким исключением, хотя именно они особенно приходились по душе Алексею, с детства любившему шутку и озорство, такие деньки вносили живость и разнообразие в их однотонную жизнь. Так что Алексей ничуть не жалел, что приехал сюда.

«Войтинский мне очень нравится за его добросовестное и честное отношение к делу, за хорошее к нам отношение и за великолепный талант преподавать. Он говорит так увлекательно и стройно, что можно увлекаться до забвения в данную минуту сухими (матем.) формулами. Кормят нас тоже великолепно. Обед из 3 блюд, ужин из двух. В 5 часов дня ходим купаться на балтийскую лужу, в которой так мелко, что можно пешком до Кронштадта дойти, а он виден на горизонте, чуть-чуть своими белыми вершинками. Но когда там артиллерийское ученье, то у нас стекла дрожат и стаканы прыгают.

Чудно в море купаться. Вода свежая, прозрачная, но не соленая почти, волн я не видел, оно по большей части спокойно».

Так что Алексей и в эти трудные для себя дни отдает должное земным благам и радуется и великолепной кухне Войтинского, и веселому озорству, и ласке морской воды. А получив деньги от родителей на экипировку, тут же мчится в Петербург заказывать платье, и не простое, а «парочку, темно-синего цвета, шикарную, за сорок рублей у Альфреда». Кроме этого, правда, он хотел подать прошение в Лесной, но «получил нос» — опоздал, прием закончен. Но это нимало не смутило его, даже прибавило еще энергии. А энергия ох как необходима, столько еще нужно пройти и так пройти, что с малой энергией ничего не добьешься вообще, хоть руки опускай. Спать некогда. Хорошо, что пока сил у него много, думал Алексей, возвращаясь в Териоки, усталости еще не чувствует. Успевает, правда, подробно отвечать на множество вопросов матери и отца, но ведь они же должны понять, что у него ведется еще корреспонденция. Юле же, право, скучнее, чем им. Поэтому и приходится ей сначала рассказывать о себе все подробности, а уж родителям что останется, не хочется же дважды повторять одно и то же. Только бы не сердились на Юлю, неужели они не понимают, что и занимается он так усиленно и конкурс держит в Горный лишь из-за нее, из-за того, что они так уговорились. По этой еще причине он ей и пишет чаще и подробнее. Да и еще кое-кому, и выходит, что мамочка и папочка сердятся на него, а стоит ли на него сердиться. Если б в сутках было двадцать восемь часов, он и то не успевал бы все переделать. Жаль, что и они не балуют его письмами, а только отвечают на его, да и то не очень-то подробными. А ведь их письма и письма Юли — его единственная литература и единственное утешение в эти дни.

Незаметно пролетел месяц. В конце июля наступили холода, но в такую погоду заниматься лучше. Когда жарко, ничто в голову не лезет. За это время много сделано. Все пройденное Алексей знал недурно. Единственное, что смущало его, это русский язык. Написал он сочинений — пропасть, а толку никакого, будто еще хуже стал писать. Может, он оказался в том состоянии, которое и называется — «исписаться». Придется на недельку воздержаться, а уж на экзамене накатать в охотку. Как бы только орфография не подвела. Как легко перепутать все эти строгие правила, которые никак не укладываются у него в голове. Хорошо бы папа и мама составили ему листочек основных правил. Надо попросить их, пока еще не поздно. Конкурс будет ужасный. В один Путейский институт уже принято 1600 прошений. Эх, и трепетать же ему придется. О чем бы ни думал, о чем бы ни говорил Алексей в эти дни, он непременно сводил разговор на тему о конкурсе. Эх-хо-хо, если бы все это было уже позади, думал Алексей. Кажется, мы все тут скоро помешаемся на этой пакости. Да, скоро урочный час придет, когда все они войдут на торжище. И всего досаднее, что многие поступают только по протекции, особенно в Путейский. Если попадет в Горный или Технологический, то заплатит полугодовой взнос и поедет на недельку в Самару. Соскучился он все-таки по родным. Как ни много работы, как ни занят он был эти дни, а все думалось ему о том, что было хорошего в Самаре, и очень хотелось ему побывать в тех местах, где целых восемнадцать лет прожил он. А пока думать об этом нечего.

«12 числа мы все переезжаем» в Петербург, — писал он в Самару. — Я наверно буду жить у тети, благо Катя меня очень просила. Перспектива жить у квартирной хозяйки мне ничуть не улыбается. Вот только деньги нужно будет экономить. Из тех 50-ти рублей у меня уже нет рублей 8. 30 заплачу завтра Альфреду. Останется итого 12. Я вам уже писал о присылке мне денег, так не забудьте пожал., иначе я останусь на бобах.

Сейчас я пишу о коммер. делах и мне стало ужасно смешно. Если бы кто-нибудь стал читать мои письма, то наверное сказал бы: «пишет подлец, когда денег нет, соловьем разливается». Но право же это только случайность, и вы пожалуйста не думайте, что моими письмами от коммерческий расчет это прямо случайность. Неужели же дело обстоит так скверно? Что ты потерпел второй раз фиаско в обществ. деле это ничего, тяжелее бы было работать с людьми несимпатичными. Но у тебя зимой найдется дело. Это издание маминых рассказов. Их и драмы непременно нужно выпустить в нынешнем году».

Вскоре после этого Алексей сообщает в Самару:

«...Деньги я получил сполна, и теперь буду экономить. Ведь я дырявое решето, у меня из кармана все валится. Ну, а теперь я буду экономить, и постараюсь по возможности не закладывать часов...»

Между тем в Самаре жили своей обычной жизнью. Алексей Аполлонович по-прежнему мотался в поисках средств к существованию. Снова взял в аренду землю, продавал урожай. Но степь встретила своего прежнего старожила не очень-то радушно. С чувством облегчения вернулся он домой. Огорчало только одно — от Лели нет вестей. А когда получали его бодрые письма, радовались и веселились, оттого что ему так хорошо. Его бодрые письма бодрили и его стареющих родителей.

1 августа 1901 года Бостром писал: «Дорогой Лелечек. Какою свежестью веет от твоих писем. Спасибо Войтинскому, что он дал вам такие хорошие условия. Наконец-то ты нашел, чего так долго и тщетно искал, простоты, искренности, товарищества и тяготения к знанию... Вот беда: в деревне плохо. Из Сосновки повалил народ в Самару, искать работы, на меня надеясь. А какую я могу дать им работу. Говорят многие, будет хуже, чем в прежние голода... У нас съехали Строкины и опять про меня пустили слух, что я невозможный домовладелец. И ведь верят. Нескольких квартирантов мы из-за отзывов Строкиных лишились. Курьезно...»

Осенью 1901 года Александра Леонтьевна приехала к Маше. Делать было нечего: Алеша уехал в подготовительную школу Войтинского, Алексей Аполлонович уехал в свои степи продавать урожай, а одной оставаться не хотелось.

Маша встретила ее радушно. Александра Леонтьевна показала ей полученное от Алеши письмо. Прочтя его, Маша проговорила:

— Саша, не находишь ты, что он будет писателем?

— Что ты, Машечка, он никакой склонности к этому не выказывал и не проявлял, почему ты думаешь?

— Какой слог, какая яркость описаний. Просто поразительно.

— Все может быть, — сказала Александра Леонтьевна, — как бы я была этому рада.

— Он еще очень молод. Может, после проявится.

Так они помечтали о будущем Алексея.

В Самаре с нетерпением и «некоторою дрожью», по выражению Бострома, ждали результатов конкурса. Особенно пугало их то, что из 1500 человек он не окажется среди достойных. Во всяком случае, его теперешние труды не пропадут даром, принесут огромную пользу. И все же хотелось бы встретить его студентом — «господином студентом».

Без Алексея состоялось знакомство с Юлией Рожанской. Из этого было ясно, что Алексей имеет серьезные намерения на этот счет. 12 августа А. Бостром писал Алексею: «Юлинька нам больно понравилась. Мы так просто провели с ней вечер, как никогда. Ясно, что она прежде стеснялась. Особенно она другая была при матери, на вечерах. Она, вероятно, ломала себя на светский манер.

Мне думается, что и мы ей больше понравились.

По крайней мере, когда на другой день я, едучи, встретил ее, идущую по улице, и по обыкновению не узнал ее первый, — она не прошла мимо, как бывало, а привлекла мое внимание своим долгим взглядом.

Эта новость, конечно, для нас заслоняет собою все остальное».


В конце августа счастливый Алексей приехал в Самару. Он принят в Технологический. Извещенные телеграммой родители встречали его на вокзале. Матушка нашла его чуть-чуть похудевшим. Алексей Аполлонович не преминул заметить, что первые серьезные испытания пошли ему на пользу. Алексей выглядел более собранным и мужественным. И дело не только в экзаменах. Юля Рожанская, принятая на медицинские курсы, вместе с ним приехала в Самару. Во многом изменения в Алексее надо отнести за ее счет, подумал Алексей Аполлонович.

Только за праздничным обедом Алексей стал по-прежнему разговорчив и весел.

— Вы не можете себе представить, насколько была удачной мысль поступить в подготовительную школу, наши войтинцы все в пятерках...

— А мы тут так за тебя переживали, я-то уж просто ничего не могла делать, — не спуская глаз со своего ненаглядного, грустно проговорила Александра Леонтьевна. — Чуть-чуть бы еще поработать над «Козьим хутором», и пьеса готова, а так лежит, не притрагивалась…

Алексей Аполлонович горел желанием узнать какие-нибудь подробности об экзаменах, очень ему хотелось убедиться, что не так уже легко было пройти в Технологический.

— Самое страшное я испытал на первом экзамене. Физику я знал хорошо. Но обстановка была просто потрясающая. До чего безалаберно экзаменуют, вы и представить себе не можете. Сутолока, спрашивают то один, то другой профессор, давка в прихожей, духота, прямо смерть. Мне попался какой-то молоденький экзаменатор, который спрашивает по программе, ему, чего ни скажи, сначала подумает, потом уж скажет. И вот на соединении элементов я думал, что сяду. Это, видите ли, такие пустяки, что я не считал долгом никогда просматривать эти чертежи, и во время экзамена вдруг замстило. Ну немного подумал и отошел. Ну прошел недурно, поставили пять. А вот по алгебре с тригонометрией растерял полбалла. Проклятые задачки, одна очень сложная попалась. Ну все это ничего, только за сочинение очень беспокоился. Тема была именно такова, на какую я и мог писать: описание какого-либо совершенного вами путешествия. Я тут накачал столько поэзии, что куда Гоголю и Тургеневу. И так был уверен в успехе, что прямо-таки сошел с ума, вообразил, что я принят, поехал и заказал форму. Ведь за сочинение было достаточно получить удовлетворительный балл. И только потом я вспомнил: а ошибки? Дни неизвестности могли меня с ума свести: поступил или нет, и потому страшная тоска, делать нечего, да и дело из рук валится. Просто слонялся по Петербургу. Хорошо, что и такие дни кончаются. Пришел и радостный день. Господи, как я радовался! Теперь целых две недели полного безделья. Лекции у нас начнутся только семнадцатого сентября... Мама, ну что ты так смотришь на меня?..

— Смотрю, Лелюша, и не узнаю тебя. Какой-то вроде другой, уже не мой. Наверно, ты еще там в Петербурге...

— Ну, что ты, мама, говоришь. Меня сейчас интересуют только самарские новости. Я вам рассказал о себе, теперь вы... Весь август бегал с одного экзамена на другой, были дни, когда сдавал по два экзамена — и в Горный, и в Технологический, а теперь я могу поблаженствовать...

— Ты теперь господин студент... А вот друзья твои, Пырович и другие «реалы» все еще гуляют...

— Да я непременно с ними со всеми увижусь. Жаль только, форма еще не готова. Ну а как твои дела, папа?

Как ждал этого вопроса Алексей Аполлонович! Сколько раз он уже думал про себя, что Алеша, увлеченный своими переживаниями, позабудет расспросить его.

— Жизнь наша не из богатых... После поражения на выборах в городские гласные я было совсем отложил попечение об участии в общественных делах. Но на несколько дней вновь был расшевелен....

Алексей Аполлонович загорелся, движения его стали быстрыми, непроизвольными. Он рассказывал о выборах в губернские гласные, о гнусном предложении голосовать за противную своим убеждениям партию Акимова, о том, что он был забаллотирован наряду с лучшими людьми города.

— Теперь уж я свою энергию полностью переключил на своих квартирантов. То и дело слышишь жалобы: то сырость в комнатах, то корова кричит, то еще что-нибудь...

Александра Леонтьевна давно уже заметила, что Леля испытывал нетерпение, то и дело поглядывая на часы. Его можно понять. Обед уже кончается. И ему так хочется, видно, пройтись по Дворянской.

Вскоре после отъезда Алехана они взяли девочку на воспитание.


Точно родился в Петербурге


Алексей Толстой точно родился в Петербурге. В гостиной Комаровых он усвоил простую и незыблемую как мир истину: встречают по одежке, денег на это не жалеть. Поэтому в первые же дни пребывания в столице Алексей никак не мог войти в норму, которую ему определили на содержание в месяц. Ста рублей никак не хватало.

То и дело приходилось в письмах родителям жаловаться на безденежье. Да, пусть обвиняют его в том, что он не укладывается в норму, но что он может поделать?.. Грустно, конечно, опять обращаться к родителям, но ведь это его деньги, полученные от отца, графа Толстого... И вроде ничего себе лишнего не позволяет, экономит на каждой мелочи... Но шубу купить надо? Да просто совершенно необходимо, да не просто шубу, а хорошую, с превосходным воротником, а тут еще заказ сюртука... А брюки, жилет.... Как без этих вещей ему обойтись? Но чтобы их иметь, нужны деньги... Ох, эти деньги... Приходится экономить...

Экономия его заключалась в том, что обедал он у тетки, завтракал в Технологическом. Ужинать — глупость, он не ужинал. Деньги уходили на мелочи, на извозчиков, если запоздает и поздно возвращается, на чертежные принадлежности. Только вот Никитину, конечно, не отдал ни копейки. Совестно встречаться с ним, придется опять просить, кроме месячных, еще сто рублей, и тогда капут.

По праздникам Алексей целыми днями бродил с Юлей по улицам Петербурга. Делились своими впечатлениями. Странно, удивлялся он, оказывается, Юля никак не могла войти в норму, то хандрит, то увлекается городом и новизной. Выбилась из старой колеи, а в новую никак не войдет. Для него все было четко и ясно. Никаких противоречий и самокопания. Не до этого. Да и характер не тот. Много времени отнимали занятия в институте. И вскоре Алексей задумался: стоит ли на все лекции ходить? И пришел к разумному выводу, что излишне слушать богословие, можно пропускать лекции по начертательной геометрии, начала ее проходили в реальном. Вот математика — другое дело. И предмет-то интересный, и читает Кайлович уж больно хорошо. По теоретической механике профессор тоже великолепный. Алексей просто увлекался, когда слушал их лекции. И здесь невольно для себя присматривается к различным человеческим характерам. Какая громадная разница между математиком и физиком, отмечает Алексей. Один строгий, научный, размеренный, логичный, как дьявол, действительно математик чистейшей воды. Другой, как кипяток, неожиданно взрывается в своих увлечениях, увлекая за собой других. Оба хороши, но как они различны...

Алексей, предоставленный самому себе, понимал, что положение студента весьма обманчиво. Это только кажется, что у него много свободного времени. Никто не заставляет, как в реальном. Придет время, накопишь, влезешь по горло в работу. Особенно с чертежами — мука. Уже с середины ноября начнутся репетиции, которые нужно по возможности сдать как можно лучше, а то ничего нет легче вылететь с первого курса.

Алексей переехал от Комаровых в меблированные комнаты, но все еще часто заходил к ним, поболтать с Катей, обменяться светскими новостями с Левой и Сашей. Как-то Алексей зашел к Комаровым, но дома была только тетка. Варвара Леонтьевна затеяла с ним разговор о Леве. Алексей знал, что ему надо сдавать за семь классов реального училища, а он совершенно не был готов к этому.

— Что делать с Левой, Алеша, ума не приложу. Разве можно за одну зиму приготовиться. От одной этой мысли Левушка приходит в отчаянье, у него опускаются руки, — Варвара Леонтьевна с трудом произносила эти слова, а сама глотала слезы.

— А может, Левушке сдавать где-нибудь в провинции, взять учителей из реального училища, заплатить им за подготовку и получить аттестат. Как вы думаете, тетушка?

— Леве важен аттестат за шесть классов и свидетельство за седьмой. Это ему просто необходимо для поступления в полк. Он понимает всю важность и говорит, что готов жить хоть у черта на куличках. Если б он мог поехать в Самару и там договориться с местными учителями... Узнал бы у своих, Алеша...

— Да, я напишу папе, пусть узнает у Пономарева и тотчас же напишет. Леве нельзя терять времени.

— Если можно, то Лева поехал бы и в Самару, действительно нанял бы всех учителей и занимался всю зиму. Правда, это похоже на взятку, но что же делать? Придется этим поступиться, лишь бы получить и то и другое.

Алексею не раз приходилось в этом доме слышать о том, что для достижения своих целей все средства хороши. Такова была философия Комаровых-старших. А Лева был их достойный ученик. Ну а что ж ему действительно предпринять, если он ни зги не знает, думал Алексей, уходя от тетки. Надо хоть чем-то помочь ему. Ничего тут страшного нет, пусть отец какими-нибудь обиходами узнает, возьмутся ли учителя готовить Леву. А то что ж в самом деле, мальчишка ни за что пропадет.

Он вышел на улицу. Погода стояла такая, что прямо сердце радовалось, такой и старожилы давно не помнили. К несчастью, он не воспользовался ею: пришлось сидеть и гвоздить физику. Черт бы ее побрал со всеми тангенсами отклонения и поправками на один грамм. Он и не заметил, как оказался на Сенатской площади, у памятника Петру. Сколько раз он проходил здесь, останавливался, рассматривал его. «Кумир на бронзовом коне», вспомнился неожиданно ему Пушкин. Лик его действительно «ужасен». Всадник летел прямо на него, словно грозя растоптать копытами своей гигантской лошади. Медный всадник... Сколько он слышал о нем, сколько читал. Он подошел ближе. И удивился, увидев, что у великого всадника голые ноги.

— Господин студент, — раздался рядом с Алексеем резкий голос, — не стойте под брюхом, там вы ничего не разглядите, кроме голых ног. Кто ж так смотрит великие творения искусства? Идите сюда. Встаньте вот здесь, позади коня, и смотрите немного сбоку. Возьмите его в ракурсе. Вы видите — он весь в воздухе... Он летит к звездам... Он словно крылатый. Кто ж такие вещи рассматривает спереди? Глупо: на будущее нельзя смотреть спереди... На будущее надо смотреть из прошлого...

Алексей встал туда, куда величественным жестом указал незнакомец, и посмотрел. Действительно, картина мгновенно преобразилась. И его охватило такое чувство, словно и он сам мчится на этом могучем сказочном скакуне, и все мелкое, ничтожное, обыденное осталось где-то там внизу, а он, недоступный мелочам комаровского быта, возносится к вершинам человеческого бытия. Он оглянулся, хотел поблагодарить незнакомца за минутное блаженство, но вокруг уже никого не было. Хриплый гудок, раздавшийся словно из-под земли, окончательно вернул его к жизни. С высоты Николаевского моста ему открылась гавань. Вот где жизнь, наверное, никогда не замирает. Нескончаемая череда ждала разгрузки. Трещали лебедки кранов, по воздуху плыли причудливые грузы, доносились крики рабочих. Ну пора и на свою Третью линию Васильевского острова. Алексей и так уж позволил себе чересчур много побездельничать. Замелькали немецкие вывески. Издавна здесь селились немцы. Но хозяйка квартиры, где он снял комнату, была русской актрисой. Правда, она оставила уже сцену, но по-прежнему с увлечением могла говорить только о театре. Да и свои комнаты она предпочитала сдавать актерам. Алексей быстро познакомился со всеми обитателями этой квартиры. Все они были простыми и вместе очень интересными людьми. И у него уже зрела мысль собрать их у себя в комнате и прочитать им хоть бы одну из пьес матери, может, «Докторшу» или «Козий хутор», если мать согласится с его планом. Чем черт не шутит, может, кто и возьмется устроить их на сцене. «Козий хутор» — вещь острая, сценическая, вполне могла быть поставлена каким-нибудь театром. Уж больно колоритными получились братья Козочкины, помещики, особенно старый Степан Ильич Козочкин, все его окружающие люди: Потапыч, Савельич, Марфа, Марина. Интересен и его племянник Андрей Козочкин, молодой инженер, который пользуется Мариной как публичной девкой, не понимая ее нежной и страстной души, ее порывов к лучшей жизни. Алексей Толстой представил, как мог бы сыграть роль старого Козочкина изумительный Варламов, и невольно улыбнулся. А Марину могла бы сыграть... Нет, Комиссаржевская, пожалуй, не могла бы... А почему? Вполне материал подходит для нее... И события драмы «Козий хутор» быстро замелькали в воображении Алексея Толстого... Не дают отдохнуть после обеда помещику Козочкину его же «людишки»: то кухарки его разбудили, то Савельич принес дурную весть — ушли косцы, недовольные кухаркой, то любовница Марина призналась в своей ненависти к нему, то причетник Потапыч, трезвый и потому раздражительный, пришел к своему благодетелю, чтобы побеседовать и, уж конечно, выпить настоечки и закусить «чем бог послал». Так вот мелькают в первом же акте драмы чуть ли не все действующие лица, собираясь на Козьем хуторе вокруг Старого помещика Степана Ильича. А тут еще одна печаль встревожила остывшее сердце старого Козочкина — племянник Андрей известил о своем приезде.

В Марину влюблен еще один племянник Козочкина — Леонид. Он знает, что Марина — любовница его дяди, но страсть его необорима, он объясняется в любви Марине: «вы святая, мученица... Дядя вас мучает, тиранит, а вы страдаете». Нет, отвечает Марина, «я обреченная — один возьмет, а потом бросит, я вся оскверненная, во мне нет места чистого». В приехавшем Андрее она видит чуть ли не последнюю свою надежду на счастливую жизнь, но он, воспользовавшись ее влюбленностью, через какое-то время отталкивает ее как ненужный хлам. Все это видит Леонид и решается убить обидчика. Разыскивает револьвер в комнате Андрея и прячется при шуме шагов. Марина и Андрей полностью раскрывают свои отношения, пелена спадает с глаз юного Леонида, и он целится в Андрея, но Марина закрывает его своим телом и умирает. Опытный Андрей пытается скрыть истинные мотивы убийства, пытается убедить сбежавшихся, в том числе и старого дядю, что произошло самоубийство, но правда вскоре всплывает на поверхность: Старый Козочкин горестно вздыхает: «Я-то как без нее буду? Один как перст. Кругом воронье. Падали ждут...»

Алексей Толстой представил драму «Козий хутор» в театре и вполне остался ею доволен: «Ничуть не хуже того, что приходится видеть в различных театрах... Маме только опять не повезет... Кто-нибудь не так поймет или еще что-нибудь...»

С этими мыслями Алексей вошел в свою комнату. Как хорошо здесь. Тепло, уютно, хозяйка добрая, прислуга ласковая. Только он сел за стол, чтобы написать письмо родителям, денег осталось совсем чуть-чуть, как горничная напустила такого дыму, что Алексей с трудом различал перед собой лист бумаги. Письмо заканчивал, «выражаясь литературным языком», «в облаках фимиама»: «Ей-богу больше не могу ничего писать... от дыма совсем осатанел, хочется на воздух».

Алексей быстро переоделся. Вышел на улицу, задумался. Тащиться на конке или топать целых девять километров на своих двоих? Сомнения его разлетелись, как только он увидел извозчика. Не может же он идти в театр, да еще с Юлей, пешком или ехать на конке! И он громко окликнул извозчика. Как-нибудь выкрутится. Скоро должны прислать очередные сто рублей. В крайнем случае можно заложить золотые запонки. А когда пришлют, выкупит. Завтра сдавать репетицию по измерительным физическим приборам, поэтому сегодня самое время пойти на «Гейшу», дабы претерпеть вдохновение.

Театр был переполнен. Алексей с Юлей успели только занять свои места, как погас свет. И они оказались совсем в ином мире.

Спектакль им очень понравился. Алексей полюбил театр с детских лет. Сам пытался играть. Хоть особых успехов не добился, но зато научился разбираться в игре актеров. И в Петербурге он часто бывал в театре. 3 ноября 1901 года он писал в Самару: «...В понедельник был на Руслане и Людмиле по дешевым ценам в Народном доме, очень дрянно играли, так, что я туда больше не пойду. В среду товарищ достал мне билет в Александринский театр на Мишуру. Играли Комиссаржевская (теперешняя звезда, которую ставят выше Савиной и всех), Варламов, Далматов и др. Если бы вы видели, что это за игра, боже мой, особенно Комиссаржевская. У Азаговой производят впечатление монологи, фразы, а у этой слова, даже слова. Кажется будто каждое ее слово заключено в особую индивидуальную оболочку и само по себе существует. Словом, такой игры я не видал и не увижу. Но Варламов, конечно, хорош, как всегда, игра очень тонкая.

Вчера меня пригласила Ю. В. в оперу в Мариинский на Кармен. Играли супруги Фигнер, Тартак, Майборода и еще целая пропасть. Дело в том, что в сравнении с Савиной, Мравиной, даже Гладкой, м-м Фигнер и в сравнении с Давыдовым, Фигнер, оба Фигнер никуда не годятся. Видны старые актеры по игре, но голосишек нет. Поют без чувства. Игра Кармен хорошая, но только игра (это ее коронная роль). В сравнении с Гейшей Кармен произвела на нас значительно меньше впечатления».

Алексей и Юля бывали и на других спектаклях, внимательно следили за всеми новинками театрального сезона, но больше всего ходили в Александринский. Алексей восхищался игрой Комиссаржевской, любил бывать на ее спектаклях. Как-то совершенно случайно на балу, организованном Горным институтом, Алексей увидел ее вблизи. Огромные глаза боязливо, а может, просто чуть-чуть смущенно остановились на нем; запомнилось немолодое лицо, в котором было что-то трогательно детское, хрупкие ключицы, прикрытые кисеей, бессильно опущенные руки в белых перчатках по локоть. Здесь, так сказать, в миру, она была совсем иной, простой и неброской. Только потом Алексей понял, почему она не произвела на него сильного и глубокого впечатления. Она в то время молчала, а се сила— в голосе, певучем, хватающем за душу, похожем на звук виолончели. Он не раз убедился, бывая на спектаклях с ее участием, что голосом она владела в совершенстве. Но восхищение его не переходило границ, как у многих его сверстников, готовых свергнуть с театральных подмостков и Ермолову, и Савину. Алексей видел, что Комиссаржевской не хватало трагедийного размаха, большого дыхания, широкого жеста. У нее не было твердости, театральной уверенности Савиной. Уж слишком часто она играла без огонька, без вдохновения, слишком часто ее успех зависел от нервного ее настроя. Она создала свой стиль, в котором простота и искренность были основными ее чертами. После ее игры становился особенно чуждым на русской сцене итальянский пафос Дузе, французское искусство «притворяться», породившее «гения лживости» — Сару Бернар, о которой он так много читал и слышал от матери и отца. Как раз на сцене она не могла притворяться, она жила той жизнью, которую воспроизводила зрителям. Может, именно поэтому, думал Алексей, зрители любят в ней не только актрису, недоступную небожительницу, а простую, обыкновенную женщину, близкую и родную. Кто-то назвал ее «болью нашего времени». До чего ж правильно и точно! А как она хороша в «Бесприданнице». С ее участием спектакль получает современное звучание. «Лариса страдает и гибнет за всех женщин» — таков смысл ее игры. Говорят, такова же Наташа из «Волшебной сказки», Роза из «Огней Ивановой ночи», Нора... Там она хороша, где нужно раскрыть характер мятежной женской души, отважной и вместе беспомощной, способной не героически сражаться за собственное счастье, а героически умереть за справедливость и счастье. И он вспомнил, сколько глубокой страсти, затаенной силы слышалось в предсмертном -монологе ее Ларисы: «Вещь!.. да вещь... Они правы, я вещь, а не человек!..» В этих словах загубленной женщины Алексею слышались не только мука и скорбь бессилия, а нечто большее и глубокое, чему он еще не мог дать определения. Во всяком случае, в ее словах звучал протест не только против Паратова, Карандашева и Кнурова.

По-разному относились к Комиссаржевской соседи Алексея — актеры и актрисы. Одни резко ее осуждали, считая, что она искажает Островского, бездарна в роли Дездемоны, бесцветно играет роли Офелии, Гретхен и другие классические образы. Рассказывали при этом, как плохо она играла Дездемону вместе с великим итальянцем Сальвини и как на следующий день она, поняв, что провалилась в этом спектакле, устроила сцену своему режиссеру: «Зачем вы мне дали эту роль?.. Назло?.. Чтоб осрамить меня перед Сальвини? Ведь я же отказывалась... Зачем вы требовали, чтобы я играла в Дездемоне не просто любящую женщину, а какой-то «образ», да еще «классический»? Я «образов» играть не умею... Я необразованная... в студиях не училась...» А режиссер ее успокаивал, ссылаясь на то, что и у великих артистов тоже бывают неудачи. А уж какая она великая, раз не может играть трагические роли. Как приехала из Новочеркасска примадонной средней руки, такой и осталась. Не верьте аплодисментам и вызовам, просто у нее счастье такое, родилась под такой звездой, вот и успех. Ее успех ничем нельзя объяснить.

Другие возражали, и более убедительная правда слышалась в их словах.

— Нет, ее успех вполне объясним. Вы слышали, как она поет. И если бы ее отец, известный в свое время тенор, не запретил выступать ей в опере, кто знает, она могла бы стать оперной знаменитостью. А как она играет... Бах... Шопен... Нет, что ни говорите, а Вера, Федоровна необыкновенно талантлива, артистична. И ведь трудно себе представить, что всего лишь несколько лет назад она играла в Новочеркасске. И она могла бы даже с таким необыкновенным дарованием затеряться в провинциальной глуши Великого Войска Донского. То и спасло ее, что в великом страдании своем нашла в себе гордость... Гордая она, самолюбивая, хотя по виду не скажешь, тихоня и тихоня, вроде и каждый может ее заклевать. Ан нет. Вы не знакомы с Анной Платоновной Репиной, ее воспитательницей? Она многое вам могла бы о ней рассказать. Тогда бы вы и не завидовали ее славе, не злословили на ее счет. Подумаешь, плохо играла Дездемону. Это ж не ее роль. Заставьте Собинова играть Фарлафа. Что получится? Так и в этом случае. Она, как и Мольер, не создана для трагических ролей, хотя и комедийные удаются тоже в меньшей степени. Она — артистка с лирической нотой. Вот здесь она, как говорится, в своей тарелке. Сколько она испытала в своей жизни, не можете себе и представить. И все из-за своего характера. Все делала с размаху, не подумавши. Влюбилась, вышла замуж, как в омут кинулась: муж оказался шарлатаном, спутался с другой. Думаете легко ей это далось? А она все приняла без истерики, без слез, все затаила в своей душе. Вот и подорвала себя. Если бы не сцена, быть бы ей в сумасшедшем доме или на кладбище. Теперь, конечно, слава, успех, поклонники, а чего ей это стоило? Анна Платоновна рассказывала, как они жили в Новочеркасске. Придет, бывало, со спектакля, лица нет, брякнется на кровать. «За что меня бог наказывает?.. Бездарная я!» Платье на себе рвет... А Анна Платоновна ей выговаривает: «Веруня, не рви платье, оно у тебя последнее!» Перестанет плакать, сожмет кулачки, нахмурится. Бедно жили... Только и выручали ее товарищи по сцене, любили ее, помогали. В бенефисе преподнесли ей шелковой материи на платье, а чтобы не обиделась, вложили в материю букет с лентами... Публика ничего и не заметила: букет и букет!.. Вот ведь как было-то. Её можно ругать. Есть за что. Но артиста надо понять. Понять его душу. Его амплуа. Только тогда он раскрывается. Да вы и сами все это знаете…

Такие разговоры часто происходили между актерами, населявшими меблированные комнаты. Алексей многое от них узнал и благодарил судьбу за то, что она привела его сюда. Но слушая эти разговоры, Алексей жалел, что не может полностью отдаться театру, литературе! Уж слишком ненадежно все это, зависит от случая, капризов судьбы. Быть инженером гораздо спокойнее.

Каждый день был у него до отказа забит какими-нибудь делами. По совету тети брал электрические сеансы у доктора, — рука у него все еще не проходила. Осматривая его, доктор сказал, что рука пройдет почти наверняка, но что медлить было бы опасно, ибо уже сейчас началось перерожденье перерезанного нерва. А главное, занятия и репетиции отнимают уйму времени. И время тратит он не зря. Поздравляя матушку с днем рождения, он преподносит ей в качестве подарка пять баллов по аналитической геометрии. Правда, для него это было сюрпризом. Он думал, что в математике вообще понимает немного лучше холмогорского барана. Оказалось, что в реальном он прошел хорошую школу и это сейчас приносит свои несомненные результаты. Осталось еще три репетиции: по аналитической механике, начертательной геометрии и дифференциальному исчислению, две работы по техническому и архитектурному черчению: два рисунка с гипса, а он уже мечтает о каникулах в Самаре.

К середине ноября он уже совсем освоился со своим новым положением. На лекции почти совсем перестал ходить. Признавал только чертежные работы. Тут пропускать нельзя, ничем эти пробелы не восполнишь. Понедельник, вторник и среду абсолютно ничего не делал. С четверга начинал «гвоздить», по его собственному выражению, до воскресенья включительно. «Вообще занимаюсь страшно безалаберно, — признавался он в письме к матери. — Вчера сидел за механ. Только кончил в 12 часов, поглядел эдак умильно на постель, вдруг звонок, «Алешка дома?» Ну, думаю, кончено. Оказывается мой товарищ путеец. В сюртуке и надушенный. Натурально конечно пристал ко мне, напялил на меня сюртук и утащил на бал в Констант. артил. училище. В 5 я вернулся мокрый, как котенок. Духота была страшная. Народу масса. Но не очень шикарно. Наряду с декольтированными дамами попадались в довольно простых платьях (закрытых). Маменьки, так были в шерстяных коричневых. Артиллеристы производили по привычке очень много шуму. Хлопали хлопушками, поджигали пузыри с водородом и пр.».

Ясно, что после такого бала или подобно этому проведенного вечера или ночи денежные ресурсы Алексея значительно истощались. И в Самару летела очередная слезница: «Дорогая мамочка получил сейчас 25 руб., но мне необходимы остальные 75, чтобы хоть немного расплатиться с долгами и выкупить часть заложенных вещей. Я пришел к убеждению, что я, как хозяин ни к черту не гожусь, что у меня белья пропало, это ужас... Чуть за прачкой не досмотришь, сейчас и стибрит, просто беда».

Такие письма Алексея жгучей болью отзывались в сердце матери, а Алексей Аполлонович тут же собирал необходимую сумму и отсылал в Петербург. Неужели Алеханушка окажется пустоцветом, волновалась за судьбу своего ненаглядного сына Александра Леонтьевна. Неужели волны столичных развлечений утопят в нем то хорошее, прекрасное, что с такими трудностями она выращивала в нем. И почему он все время тянется к верхушке общества, часто бывая у Комаровых? Ведь сам-то он, видно, не замечает этой своей тяги. Вот стоило ему всего лишь на несколько месяцев оторваться от нее, как сразу что-то чужое встало между ними. Ее мальчик заговорил на каком-то чужом языке, далеком от ее понимания. Она и раньше замечала в нем склонность эгоиста, но думала, что это всего лишь следование модным теориям. Сейчас теория становится практикой ее сына, в которого она, думалось ей, вложила столько истинно прекрасного и человечного. И она делает, может, последнюю попытку наставить его на путь истинный:

«Просто непереносимо видеть, когда более сильный измывается над слабым. К сожалению, так сложились обстоятельства, что тебе особенно надо беречься этого страшного ненавистного всем порядочным людям положения. Твой титул, твое состояние, карьера, внешность, наконец, — большею частью поставят тебя в положение более сильного, и потому мне особенно страшно, что у тебя разовьется неравное отношение к окружающим, а это, кроме того, что некрасиво, не этично, — это может привести к тому, что, кроме кучки людей, окружающих тебя и тебе льстящей, ты потеряешь уважение большинства людей, таких людей, для которых положение не есть сила...» «Мне кажется, что твой титул, твоя одежда и 100 р. в месяц мешают пока найти самую симпатичную часть студенчества, нуждающуюся, пробивающуюся в жизни своими силами».

Александра Леонтьевна имела основания для подобных опасений. Алексей пошел самостоятельной дорогой, которая не всегда была прямой, а чуть извивалась и гораздо дольше вела к цели. А стоило ей узнать из письма Варвары Леонтьевны о том, что однажды Алексей зашел к ней «голодный, третий день не обедавши», Алексаидра Леонтьевна с горечью пишет ему: «У меня просто замерло сердце. Глупенький ты мальчишка, тебе бы надо занять денег да телеграфировать нам. Пожалуйста, мое сокровище, если тебя постигнет такое безденежье, так и делай, не сиди без обеда, а, главное, не закладывай теплой шинели, избави бог, еще тиф схватишь. Не можешь ли ты рассчитать так, чтобы тебе хватило на месяц и не сидеть голодным? Смотри не проморгай сроки закладов, жаль, если вещи пропадут.

Сокровище мое, хороший мой сыночек, как бы я поглядела на тебя, хотя бы на минуточку. Очень я о тебе соскучилась. Как подумаешь, что еще больше месяца ждать до тех пор, пока ты приедешь. Золотенький мой, пиши мне почаще, такая отрада увидать на конверте твой почерк».

Вместе с этим письмом Александра Леонтьевна послала Алексею рукопись драмы «Козий хутор» в двух экземплярах и прошение в цензурный комитет, связывая с этим немалые надежды. Посадила Алексея Аполлоновича переписывать, так как ее здоровье было неважным, «нервы расклопштосились». Да и спина постоянно болела, даже при работе на машинке. Когда рукопись была готова к отправке в Петербург, она сказала:

— Я, Лешурочка, очень надеюсь на Лелю. Этот захочет, так устроит.

— Дай-то бог. Если удастся, ну значит, сама судьба привела его к актрисе. Планида. Только мало он пишет о ней.

— Как радует меня его бодрое, рабочее настроение. Насколько тоскливым должно показаться ему нудное светское безделье Комаровых. Нельзя ли как-нибудь Левушке помочь?.. Ведь пропадет, погрязнет в безделье...

— Нет, Сашурочка, ничего из этого не выйдет. Невозможно получить аттестат нашего реального училища, если Левушка не прошел полного курса. Ну к кому ты могла бы обратиться?.. К Пономареву, например, или к кому другому. Можно ли надеяться путем взяток получить аттестат Левушке — вот ведь к чему толкает нас ваш Алешенька. Нет, решительно ни на ком не могу остановиться. Так мне и кажется, что каждый на этот вопрос ответит оплеушиной или вроде того.

— Ты несправедлив к нему... Он же пишет только с точки зрения тети и Левы, а ты задаешься вопросами нравственной оценки подобных вещей. Не думаешь ли ты, что Алеша толкает нас на безнравственный поступок...

— Нет, не думаю. И мне ясно, что им руководит желание выручить из беды кузена. Но дело в том, что не могу же я ломать себя шиворот-навыворот всего наизнанку, да еще в преклонных годах. Я всю жизнь построил на отсутствии протекций, пролазов и всяких неблаговидностей. Да и мы ему с детства твердили о том, что нельзя в жизни пользоваться своими знакомствами для достижения карьерных целей. А он побыл среди Комаровых, и сразу ему кажется, что можно пользоваться такими вещами. Вот отсюда идет мое недружелюбное отношение к аристократии, к знатности, к верхам общества. Именно аристократия приучила общество легко смотреть на протекцию, на неблаговидные поступки ради родственников. Эти тенденции так сильны в них, так прикрашиваются ореолом непосредственного чувства, что, как яд, они вливаются в хорошие сердца, недостаточно защищенные. Богатство, связи, дипломы, положение и тому подобное — все это для людей этого круга является такими ценностями, что в погоне за ними они охотно мирятся с тем, что в тайниках собственного достоинства у них оказывается брешь, иначе говоря, что у них не будет его, а когда таковое потребуется, то можно будет притвориться, что оно есть, вызвать на дуэль... Боюсь я за него, за нашего Лешуню, как бы Комаровы не сбили его на ложный путь.

— Да, Левушка совсем безвольный, надломленный, что ли.

— А что сделало его таким? Не то ли, что он всегда надеялся на связи и влияние отца? Что дала бы ему удача в покупке диплома, если бы она состоялась? Еще большую уверенность в ничтожестве людей, в значении денег и связей и в результате еще большее безволие и еще более гнусное миросозерцание. Пусть он испытает жизнь, тогда, может, и поймет что-то. Пусть увидит истинные, а не дутые ценности...

— А помнишь, как мы немилосердно хохотали над фразой Алеши, что мы подшипники... Ну и комик же он... Как у него непосредственно все получается... Папа и мама у него всего лишь подшипники...

— А что ты думаешь. Так оно и есть, ведь вся наша жизнь была посвящена в сущности только ему. И он это понимает... Что ни говори, а без подшипников, кажется, нет ни одной машины. Самые нужные люди, эти подшипники...

— А ты, Лешура, напиши ему подробное письмо с изложением своих взглядов. Может, это образумит его, напомнит ему, что есть другая точка зрения на жизнь, на взаимоотношения между людьми, которая отличается от точки зрения Комаровых и людей их аристократического круга.

Получив письмо от Алексея Аполлоновича, Алексей Толстой действительно о многом передумал. Он-то хотел искренне помочь, а вышло совсем уж плохо. Отчим, может быть, и прав. Но что он скажет тетке и Леве, которые так уцепились за эту возможность выбраться из трудного положения. Ведь после такого афронта Левушка действительно может пропасть.

Самарские новости, которые он узнавал из писем матери и отца, Алексей близко принимал к сердцу, делился ими с Юлей во время своих прогулок по Петербургу. Особенно его поразила весть о сильном и опасном пожаре недалеко от их дома. Сгорело десять домов на Вознесенской, напротив задов Государственного банка. Сбор всех частей пожарных едва смог локализовать пожар. Как наверное было тяжело отцу, когда он смотрел на бушующее недалеко от его домов пламя. Родители рассказывали в своих письмах и о том, что чаще стали встречаться с родителями Юли, подолгу разговаривают, обмениваются новостями из Петербурга. Ясно, что они уже заранее ищут подход друг к другу, понимая, что дети их недолго будут тянуть со свадьбой. «Ну и хорошо, — думал Алексей, — что все так складывается. Только все-таки обидно, что отец не пошел ему навстречу с Левой Комаровым. Напротив, отчитал, как мальчишку. Неужели поговорить с Пономаревым о таком пустяковом деле — это непосильная задача?..» Об этом письме Алексей никому не говорил, даже Юле. Уж больно оно било по его самолюбию. Нет, родители не подшипники, как он их называл, без которых не может существовать ни одна машина. Родители вполне самостоятельны, принципиальны, независимы в своих мнениях, им ничего не навяжешь. В критические минуты Алексей доставал письмо отца и много раз перечитывал его, хотя и знал его почти наизусть. С 19 октября, когда он получил его, прошло больше месяца, а отточенные фразы отцовского письма до сих пор больно ударяли в самое сердце. Может, он действительно подпал под влияние этой аристократической семьи и их философии жизни?.. Может, он действительно оказался в окружении белоподкладочников и перенял их жизненные принципы?..

Жизнь Петербурга увлекла Алексея Толстого разнообразием удовольствий и развлечений, к чему он давно был расположен. Учеба учебой, а жизнь коротка, молодость быстро проходит, так стоит ли уж так упорно гнуть спину над чертежами и всяческими математиками... Не лучше ли прогуляться по Невскому и развеяться, поиграть в бильярд, зайти в ресторан, который так соблазнительно заманивает разнообразием блюд... Да и друзья его такого же мнения... Но вскоре Толстой впал в уныние: бесцельно проведенные дни ничего ему не дали, только угрызения совести омрачали душу... И он все чаще стал вспоминать своих прежних друзей, которые так много давали ему радостей и уверенности в себе. Может, это только вначале так бывает, а потом у него опять сложится хорошее товарищество.

Да, таких друзей, как сызранские Абрамов и Сафотеров, самарские Пырович и Мирбах, ему пока не попадалось на пути. Почему-то больше всего именно с прожигателями жизни чаще всего приходилось ему сталкиваться. Даже в Самаре, судя по отцовскому письму, происходили перемены в общественной жизни: во всяком случае, при выработке устава нового в Самаре общества семейно-педагогического кружка многолюдное собрание разделилось на два лагеря, на консерваторов и прогрессистов, требовавших расширения задачи общества. И прогрессисты взяли верх. А в Петербурге Алексей ничего не увидел. Только в одном из своих первых писем писал: «О беспорядках еще пока ничего не слышно, студенты сидят больше по домам, горняки еще только съезжаются». И совсем, кажется, потерял всякий интерес к своим литературным занятиям. Не верится, что совсем недавно он написал автобиографическую повесть и несколько рассказов, так и не законченных. Проблемы искусства и литературы отходят на второй план.

Принимался он по совету матери читать теоретическую книгу по искусству Гюйо, даже написал ей, чтобы успокоить, что прочитал книгу, а на самом деле прочел только одну его статью и бросил. Что толку читать непоследовательно, подумал он, все равно что при изучении математики выучивать спряжения латинских глаголов. Уж если заниматься теорией искусства, то как следует, а это только потеря времени. Для отдыха он у букиниста купил полное собрание сочинений Золя. Тут другое дело. Хоть чему-то может научить, да и читать его легко, можно не напрягаться.


Студенческие «беспорядки»


Рождественские каникулы в Самаре прошли весело и беззаботно. Алексей Толстой часто бывал у Рожанских, его там принимали как жениха, хотя серьезного разговора не произошло: Юля, как и ее родители, ждала предложения с его стороны, но что-то удерживало Алексея от решительного шага. А в Петербурге, куда они возвратились в январе 1902 года, начались события, которые потрясли Алексея и на какое-то время выбили из обычной колеи. Забурлил студенческий Петербург. Технологический институт, по воспоминаниям одного из его студентов, был на плохом счету у правительства и на хорошем у молодежи, считалось, что в нем еще сохранились революционные традиции шестидесятых годов. Дворянская прослойка была незначительной. Студенты-технологи из разночинцев во время своей практики работали вместе с рабочими на заводах и видели, в какой нищете и бесправии им приходится жить. Волей-неволей они задумывались над теми вопросами, которые остро вставали в тот период общественного развития. К началу девятисотых годов социал-демократическая группа в институте значительно выросла и окрепла — и организационно, и идеологически. Это явилось прямым следствием ее прочной связи с ленинским «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса», — писал исследователь революционной истории Технологического института.

Так что студенты-технологи не остались в стороне от студенческого движения, придавая ему порой социал-демократическую окраску. Но редко кто из обычных студентов ясно и четко представлял себе свои задачи в развернувшейся борьбе.

Все началось с того, что три года тому назад, 8 февраля 1899 года, в Петербургском университете произошли события, положившие начало обострению борьбы студентов за свои права. В этот день торжественно отмечалась очередная годовщина со дня основания университета. Ректор на торжественном заседании произнес мракобесную речь. Студенты его освистали, а когда вышли на улицу — их избила нагайками конная полиция.

После столкновения с полицией студенты объявили забастовку. Ректор, слушая горячие речи, не выдержал и воскликнул:

— Вы хотите произвести революцию в доме номер семь по Университетской набережной!

— Мы произведем революцию во всей России! — ответил ему председатель сходки.

Революции студенты не произвели, но толчок же по направлению к ней был сделан немалый. Из университета забастовка перекинулась в другие высшие учебные заведения Петербурга, затем Москвы, Киева, Казани и даже далекого Томска.

Студенты сделались героями дня. Публика в театрах устраивала им овации, радикально настроенные адвокаты ораторствовали в Вольно-экономическом обществе против бесправия. В университетскую столовую, ставшую центром радикально настроенного студенчества, поступали новости со всех областей России. Здесь же собирались забастовочные комитеты, принимались важные решения. Но «медовый месяц» студенческих свобод продолжался недолго. Правительство нашло способ разделаться с движением. Была назначена комиссия во главе с генералом Ванновским при участии известных общественных деятелей для расследования причин беспорядков. Среди студенчества произошло расслоение: благонадежные, боровшиеся за чисто академические требования, быстро успокоились, радикальная часть студенчества пошла в открытую и провозгласила лозунг, который надолго укрепился в сознании различных слоев общества: «Долой самодержавие!» Разумеется, их немедленно арестовывали и высылали из Петербурга. Прошло не так уж много времени, а правительство достигло своей цели: распалась студенческая солидарность.

«Утром, на свежую голову, я понял, — вспоминал Александр Серебров о провале студенческой забастовки, — что никакого единого студенчества, о котором мы мечтали в гимназии, на самом деле нет, а есть студенты разных партий: одни — «белоподкладочники», желающие во что бы то ни стало получить инженерный диплом, а другие — «демократы», борцы за свободу, против самодержавия. Выбор между этими партиями сделать было нетрудно. В душе своей я решительно встал на сторону демократов...

Забастовщиков исключили из института. Меня тоже исключили, с высылкой на родину. Я был доволен: оставаться в институте, когда пострадали товарищи, было бы подлостью».

После этих событий 31 июля 1899 года в «Правительственном вестнике» были опубликованы «Временные правила об отбывании воинской повинности воспитанниками высших учебных заведений, удаляемых из сих заведений за учинение скопом беспорядков».

В. И. Ленин в ряде статей, посвященных студенчеству, дает глубокий анализ происходящих событий вслед за принятием этих «Временных правил».

Летом 1900 года собирается «общестуденческий съезд» в Одессе с программой организовать все русское студенчество для выражения всякого рода протестов по поводу явлений академической, общественной и политической жизни. За эти преступные политические цели все студенты-делегаты были арестованы, документы отобраны. Но брожение не утихает, а растет и настойчиво обнаруживается во многих высших учебных заведениях. Студенты хотят свободно и самостоятельно обсуждать и ведать свои общие дела. Их начальство, — с тем бездушным формализмом, которым искони отличается русское чиновничество, — отвечает мелкими придирками, доводит недовольство до крайних размеров и невольно наталкивает мысль не погрязшей еще в тине буржуазного прозябания молодежи на протест против всей системы политического и чиновничьего самовластья.

В январе 1901 года студенты Киевского университета потребовали удалить профессора, известного им своим мракобесием. Начальство отказалось удовлетворить «каприз» студентов, которые на это ответили немедленной сходкой. Студенты собирают сходку для обсуждения того, почему возможны такие гнусности, как изнасилование двумя белоподкладочниками одной девушки (так гласит слух). Начальство приговаривает главных виновников к «карцеру». Те отказываются подчиниться. Их увольняют. Толпа демонстративно провожает на вокзал уволенных. Собирается новая сходка, студенты остаются до вечера, отказываясь уйти, пока не явится ректор. Являются вице-губернатор и начальник жандармского управления с отрядом солдат, окруживших университет и вошедших в аудиторию, и приглашают ректора. Студенты требуют — вы думаете, может быть, конституции? Нет, они требуют, чтобы не применяли наказание карцером и приняли обратно уволенных. Участников сходки переписывают и распускают по домам». (Ленин В. И. Соч., т. 4, с. 389.)

И вот 11 января в правительственном сообщении от Министерства народного просвещения говорится об отдаче в солдаты 183 студентов Киевского университета. За учинение скопом беспорядков. Правительство применило невиданную карательную меру, поспешило оправдаться в глазах общественного мнения, выступив с целым обвинительным актом против «студенческих злодейств».

В феврале 1901 года студент Карпович убил министра народного просвещения Боголепова. Вместо Боголепова министром народного просвещения назначается бывший военный министр генерал Ванновский, провозгласивший от имени правительства «новый курс» в области университетской политики. И расчет правительства оправдался. Необыкновенная ласковость тона в речах государственных деятелей, появившаяся в результате этого «курса», пышные обещания самого Ванновского на время увлекли известную часть студенчества, поверившую этим обещаниям. Но они так и остались обещаниями. И в результате не прошло и нескольких месяцев после объявленного «нового курса», как к концу 1901 года наблюдается, по словам Ленина, «новый взрыв студенческого протеста». 20 сентября в «Искре» В. И. Ленин, внимательно следивший за студенческим движением, отмечает, что «демонстрации возобновляются по самым различным поводам и в Нижнем, и в Москве, и в Харькове. Возбуждение повсюду растет... В Нижнем небольшая, но удачно сошедшая демонстрация 7 ноября была вызвана проводами Максима Горького. Европейски знаменитого писателя, все оружие которого состояло, как справедливо выразился оратор нижегородской демонстрации — в свободном слове, самодержавное правительство высылает без суда и следствия из его родного города...

В Харькове демонстрация, вызванная студенческими делами, перешла уже в настоящую уличную свалку, в которой приняли участие и не одни студенты. Опыт прошлого года не прошел для студентов даром. Они увидели, что только поддержка народа и главным образом поддержка рабочих может обеспечить им успех, а для приобретения такой поддержки они должны выступать на борьбу не за академическую (студенческую) только свободу, а за свободу всего народа, за политическую свободу»...

В ответ на эту расправу зимой 1901/02 г. была объявлена всеобщая студенческая стачка, в которой приняло участие около тридцати тысяч студентов.

Алексей Толстой уехал в Самару раньше объявленной забастовки и слышал только отзвуки ее. В Петербурге же нельзя было оставаться в стороне от студенческих волнений. Первое время драматизм и накал страстей захватил и его деятельную натуру.

В институте занятия начались только 12 января. Но на лекции ходило мало студентов. Там не поговоришь, не обменяешься своими впечатлениями. Другое дело — чертежные, рекреационный зал, коридоры. Студентов там было полно. Сходок не было, но возбуждение нарастало. Бесполезны были увещевания пойти на лекции. Назревала забастовка. Увидев, что уговоры не помогают, начальство временно закрыло институт. В конце января начались обыски и аресты.

«Время теперь паршивое, неопределенное, — писал Алексей в Самару, — в институт я не хожу: боюсь что у меня будут делать обыск, т. к. на В. О.[2] почти везде обыски, но особенного у меня ничего нет, только неприятно».

Алексей Толстой часто задумывался о происходящих волнениях, вспоминал свою войну с инспекторами в реальном училище, сравнивал прошлое с настоящим, находил что-то общее в своих тогдашних действиях с тем, что он наблюдал сейчас. Тогда он все время чувствовал серьезную поддержку матери и отца, а сейчас он сам должен решать за двоих: необдуманных решений, скоропалительных поступков он не может себе позволить. В голове кавардак и усталость. К тому же матушка озадачила своим предложением сократить расходы до пятидесяти рублей. Ну почему? Понятно, предстоящая свадьба, семейная жизнь вскоре потребуют дополнительных и значительных расходов. И он мог бы сократить сиюминутные расходы. Это не трудно сделать, он вошел в норму. Но какие из этого последствия? Во-первых, думал Алексей, большинство удовольствий, как-то: театры, концерты, будут отчасти закрыты, ибо ходит он туда не один, а с Юлей, а это, каждому понятно, обходится дороже, чем одному. Потом, придется сидеть очень часто голодному, особенно к концу месяца, а в-третьих, ему придется очень редко видеться с Юлей, так как это удовольствие обходится минимум в тридцать шесть копеек, ведь она живет бог знает где. Теперь спрашивается: ради чего он будет лишать себя удовольствий в то время, когда они особенно интересны? Ради того, чтобы сшить себе лишнюю тужурку — да ну ее к черту. Нет, в этом году ему бы хотелось получать полностью все проценты с завещанного графом Толстым капитала. Ста рублей-то постоянно не хватает. Вчера, например, пришел Комиссаров, стали подсчитывать свои капиталы, и оказалось, что у них у обоих в настоящем и будущем семьдесять копеек. Думали, думали, какой гешефт им сделать, и решили тиснуть в петербургскую газету статейку Алексея. Если ее напечатают, то он, конечно, первым делом пошлет ее родителям, пусть знают, что их сын дурака не валяет в Петербурге.

И действительно, Алексей много занимался. В школе Войтинского он почувствовал сладость трудовых усилий, а на конкурсных экзаменах вознаграждение за них. Теперь уже не надо его подталкивать, заставлять. Он сам понимает всю ответственность перед собой и своими близкими. Ребячливость прошла, как и время безответственных поступков. В «Предварительных замечаниях гг. студентам» прямо говорится, что в случае забастовки первый курс исключается из института. А события неожиданно для него приняли такой оборот, что на днях должна состояться сходка, на которой непременно примут решение о забастовке. А тогда собирай пожитки и отправляйся на все четыре стороны. Могут, правда, и до сходки закрыть институт, как это уже сделали с Институтом путей сообщения. И что тогда делать? Все равно из Питера нельзя уезжать, не бросать же Юлю здесь одну, опасно. Если только и женские курсы прикроют, правила же распространяются и на курсисток. Тогда другое дело, думал Алексей Толстой, у которого с каждым днем крепла уверенность в том, что настали последние дни его пребывания в институте. Университет закрыт. Горняки забастовали. Между студентами идут аресты, Из Технологического арестовали двадцать четыре человека. Некоторых из них Алексей знал: симпатичные люди. Однако Алексей видел, что ничто не могло расшевелить инертную массу большинства специалистов: ни введение временных правил, ни забастовки и аресты. Готовности к открытому протесту он не замечал в своей среде.

Алексей не раз слышал о причинах общего недовольства в стране, и получалось, что чуть ли не все слои русского общества недовольны олигархическим управлением чиновничьей корпорации. Особенно разумными ему показались мысли его дяди, Николая Шишкова, с которым он долго разговаривал о студенческих беспорядках.

— Конечно, ты должен разобраться в том, чем обусловлены теперешние беспорядки, — говорил Николай Шишков, отвечая на его вопрос. — Прежде всего диктатурой чиновничества. Я лично много раз сталкивался с этой диктатурой. Вот последний случай. Как ты знаешь, я сейчас занят совершенно новым делом, хочу ответить на давно мучающий меня вопрос: как отразилась деятельность крестьянского банка на крестьянах, купивших с его помощью землю. Рассмотрены должны быть десять губерний в разных точках России. Мне предложил заняться этой работой директор банка граф Мусин-Пушкин. На это у меня уйдет года три, но я не жалею об этом, очень интересная и самостоятельная работа. И что ж ты думаешь? По каждому поводу мне ставят палки в колеса, не дают сведения, не дают отчеты, документы. И все из-за того, что боятся правды, элементарной правды факта. Эта неурядица чиновничьей правительственной диктатуры проявляется во всем русском обществе, сверху донизу, как всеобщее неудовольствие, которое выражается во всеобщем политиканстве, не временном, поверхностном, а глубоком, хроническом. Политиканство это, как общая болезнь всего общества, отражается на всех его проявлениях, отправлениях и учреждениях, поэтому оно необходимо отражается и на учебных заведениях с их более молодым, а поэтому и более восприимчивым населением, которое тоже оказывается под тем же давящим прессом бюрократической диктатуры. Разве может студенчество простить Ванновскому его политиканство, его двурушничество. Обещать реформы, а сейчас отказываться от своих слов, нет, такое не прощают. Никак не могут понять, что молодые люди такого уровня неохотно поддаются чиновничьей дрессировке, возмущаются, протестуют против систематического подавления человеческой личности и ее достоинства. Уже в гимназии, в реальном училище, как у тебя, рождается у молодого человека недоверие, негодование, а то и озлобление к начальству и к наставникам, и все это переносится в университеты и институты, потому что и тут молодежь встречается с тем же злом, с тем же подавлением и человеческой личности и ее достоинства. Не в храм науки, как предполагалось, вы приходите, а на такую же фабрику, которая призвана из вас, молодых, умных, горячих, выработать потребный государству чиновничий товар. Вот против этого подавления человеческой личности и протестует студенчество, лучшая часть русской молодежи. Этот протест лежит, думается мне, в основе всех студенческих волнений, которые уже длятся несколько десятков лет и грозят, все усиливаясь, продлиться и в будущем, унося с собою лучшие силы русской молодежи.

Алексей слушал дядю и со всем соглашался, порой удивляясь пылкости его речи, которая показалась ему довольно странной для человека, занимающего столь солидное положение в обществе. Как он не похож на Комарова, этого проклятого Шарманщика, прозванного так за свою постоянную взвинченность и брюзжанье. В доме Комаровых тоже говорили о студенческих волнениях. Сам Николай Александрович высказался в том смысле, что студентам не следует давать потачки, что безобразия их следует подавлять силой. И как-то незаметно для себя Алексей рассказал дяде о том, что возмутило его до глубины души:

— Натурально, я ему возразил. И случилось то, что я, по правде, ожидал. Я иной раз засиживался у них и, естественно, оставался ночевать. Так и в этот раз. Так на следующее утро Шарманщик не выдержал и сказал мне, что у него не ночлежный дом и чтобы я не трудился особенно часто приходить к ним ночевать и не трудился развивать его дочь, рекомендовать ей непозволительные книги. Я, натурально, отправился домой и накатал ему письмо, где перечислил все его достоинства, проставив, что очень низко ревновать меня к дочери, и в заключение спросил: могу ли я ему подавать руку? Но письмо это я посейчас еще не отослал, так как это было бы ударом окончательным для тетки и очень неприятно и Кате и Сашке...

— Лева, пожалуй, был бы доволен, — вставил Шишков.

— Да, Лева был бы страшно доволен. И теперь жду от них извинительного письма, причем решил, что к ним уже больше ни ногой, а если никакого воздействия с их стороны не будет, то пошлю я письмо. Шарманщик будет визжать от злости, представляете, генералу такие письма от студента, с ним сделается удар, чему я буду страшно рад. Тогда я приду к ним, протяну ему руку и скажу: «Ваша болезнь, ваше превосходительство, так тронула меня, что я вас прощаю». С ним сделается вторичный удар, и все будут очень довольны. Вот настоящий гонитель всего человеческого, готов просто растоптать всех, кто хоть чуточку возражает ему. А как услышит о студентах, он так и кипит злобой и ненавистью. А чем все это может кончиться, как вы думаете?

— Не знаю, боюсь, поражением, как и прежде. Этот вопрос сейчас у многих на устах, ведь зашевелились отцы, которые никак не могут понять, что происходит, и которые, естественно, начали думать о том, как помочь настоящему, острому положению дня со всей его злобой, со всей его бедой и горем. Бросить, что ли, ничего не попытавши? Бросить без всякой помощи нашу молодежь на произвол судьбы, чиновничества и полиции и, умывши руки, прочь уйти? Как помочь студентам — вот главный вопрос, над которым сейчас задумались все слои нашего общества. Назрела радикальная ломка всего современного строя, всех учебных заведений, но это дело потребует, вероятно, очень продолжительного времени. А пока раскол между обществом и молодежью с каждым днем увеличивается, и существует серьезная опасность, что она еще дальше уйдет в ряды разной демагогии, протягивающей ей руки. Учащаяся молодежь испытывает воздействие самых разных революционных сил, это опасно. Тут ты будь осторожен. Много демагогов всплывает сейчас на этой волне недовольства. Будь осторожен. Присматривайся, но погоди в драку лезть. Еще не время...

События с каждым днем приобретали драматический характер. 8 февраля студенты решили отметить юбилей Санкт-Петербургского университета, но правительство запретило вечеринки. Тогда студенты собрались в Народном доме. Дождались окончания спектакля и стали провозглашать тосты в честь университета и предавать анафеме временные правила, а вместе с ними Ванновского и Синявина. Все кончилось довольно быстро, но когда студенты вышли на улицу, они увидели городовых и дворников, выстроенных шпалерами. Все было ясно. И студенты снова стали выкрикивать свои лозунги. «Как только полиция услышала ура и анафему, — писал Алексей в Самару, — то бросилась на студентов и курсисток, разбила их на кучки, часть выгнала из двери, а другую часть начала бить, били до потери сознания и потом бросали в снег. Когда выгнанные студенты стали шуметь на улице, налетели казаки и так как студентов загораживала целая масса извозчиков, то казаки стали хлестать публику, потом разогнали извозчиков и рассеяли студентов.

Смертных случаев не было ни одного, но были изувечения.

В Киеве была страшная демонстрация с рабочими, говорят, были смертные случаи».

Начались стачки, забастовки. В статье «Признаки банкротства», опубликованной в «Искре» 15 февраля 1902 года, В. И. Ленин писал: «Год прошел, и общество стоит у той же мертвой точки. Полагающиеся в благоустроенном государстве высшие учебные заведения снова отказываются функционировать. Снова десятки тысяч молодежи выбиты из обычной колеи, и снова перед обществом поставлен тот же вопрос: «что же дальше?» Значительное большинство студентов отказывается принимать «временные правила» и разрешенные ими организации. Профессора с большей, чем у них принято, определенностью выражают явное недовольство этим даром правительства. И, право, не нужно быть революционером, не нужно быть радикалом, чтобы признать, что такая, с позволения сказать, «реформа» не только не дает студентам чего-либо похожего на свободу, но и никуда не годна с точки зрения введения в университетскую жизнь какого-нибудь спокойствия. Да разве не ясно с первого взгляда на эти «временные правила», что ими заранее создается целый ряд поводов к столкновениям между студентами и властями? Разве не очевидно, что введение в жизнь этих правил грозит из каждой сходки, легально названной по самому мирному поводу, сделать исходный пункт новых «беспорядков?» Можно ли сомневаться, напр., что исполняющая полицейские функции инспекция своим председательством на сходках должна вечно раздражать одних, провоцировать на протест других, нагонять трепет и сковывать уста третьим? И разве не ясно, что русское студенчество не станет терпеть, чтобы содержание прений на этих сходках «грубо определялось «усмотрением» начальства?» (Полн. собр. соч., изд. 5-е, т. 6. М., Госполитиздат, 1972, с. 274 — 275)

Алексей Толстой напряженно следит за тем, что происходит в Петербурге. Но следит как сочувствующий, наблюдатель, а не активный участник. Он по-прежнему серьезно занимается, но почти каждый день происходило такое, что заставляло пребывать его в постоянном напряжении. Мучительно было сознавать, что все его усилия последних лет могут пойти насмарку. Закроют институт, исключат весь первый курс. Что тогда делать? И Алексей твердо решил до закрытия института сдать экзамен по физике. Все-таки пойдет в зачет и пригодится на конкурсе 1902 года. Правда, готовиться к конкурсу в таких условиях он вовсе не собирался. Может, он уже, как говорится, «студент на час», может, уже приняты какие-то важные решения, а он ничего не знает, но все равно недельки три придется позаниматься.

У Алексея Толстого были все основания к самым мрачным предположениям. Дело в том, что 12 февраля, как только начали собирать сходку, тотчас же инспекция закрыла чертежные и объявила присутствовавшим студентам, что отпускает домой тех, кто на сходке не желает присутствовать. Большинство студентов повалило в шинельные, а на сходку явилось около 200 человек (из 1300), которых, разумеется, переписали. Не собрав большинства из двух третей, сходка не состоялась, и ее порешили перенести на следующий день. 13 февраля повторилось то же самое, но сходка решила бастовать, подтвердив свои полномочия последующим добором голосов. В те же дни комиссия профессоров обсуждала вопрос, закрыть институт или нет. Неизвестность больше всего мучила Алексея. И главное, что ничто не зависело от него самого. Кто-то принимает те или иные решения, а он должен из-за этого мучиться и страдать от неизвестности. Ну уж и время пришло, думал Алексей. Теперь наверняка институт прихлопнут, дело только во времени. То же самое и с медицинскими курсами. При первой сходке их закрывают. Такого, пожалуй, состояния он еще никогда не испытывал. Настроение адское. Неопределенная напряженность надолго поселилась в его душе. Успокаивала и радовала его только предстоящая свадьба. А что, если свадьбу устроить в Тургеневе, родовом имении его предков? Эта блестящая мысль оттеснила все мелкие сиюминутные неурядицы. Лучше всего так и сделать. Сначала они поживут у матери, а потом уедут к Рожанским. Эта мысль его успокоила, и ему казалось, что уже ничто не выведет его из пришедшего к нему умиротворенного состояния, но он ошибся.


Недели на две после этого Алексей Толстой закрылся в своей квартире — готовиться к экзамену по всей физике, надеясь перейти по этому предмету на второй курс. Совершенно отключился от внешнего мира, не ходил в институт, не видел товарищей, не писал родителям. Но пришло время, и он снова вернулся к жизни. Новости так и хлынули на него. Одни его огорчали, другие успокаивали. Волнения в Москве, о которых он только что узнал, расстроили его: среди массы арестованных попал на три месяца в тюрьму и Саша Чумаков, а это для него с его здоровьем — нож острый. У медичек, кажется, обойдется все спокойно, по крайней мере, хочет бастовать у них только очень небольшая партия, которой сильно противодействуют.

Успокоил родителей: «...Давно я вам не писал, вы наверное не знай чего придумали, или в тюрьме сижу, или в больнице. Ни того, ни другого нет, а просто мне некогда было, да и сидел я на В. О., как медведь в берлоге и ничего не видел и ничего не слыхал...»

Положение в Петербурге обострялось вновь. По всему городу распространялись прокламации. Алексей Толстой внимательно прочитал одну.


«Ко всем

Русь не шелохнется.

Русь как убитая;

А загорелась в ней

Искра сокрытая —

И рать подымется

Неисчислимая.

Сила в ней скажется

Несокрушимая.

Некрасов


Широкой неустанной волной выносит жизнь на свои берега новые требования, новые запросы. Ее прибой неумолим и неумолкаем. Как капля, сильная своим частым падением, подтачивает всякий мелкий факт, вырывающийся наружу из-под спуда административного произвола, обветшалое здание русского государственного уклада. Ни полицейские запреты, ни административные потуги в виде арестов и обысков, ни нагайка, ни кулак полицейского, ни штык солдата не в силах сковать железным кольцом могучие ростки зародившейся новой жизни. Люди будут гибнуть, но идея будет жить, и звоном вечевого колокола древней Руси будет ее эхо расстилаться по лицу русской земли. Ведь «сбирается с силами русский народ и учится быть гражданином».

«Вот цель движения, вот заря тех дней, которая, мерцая, восходит над мраком русской действительности. Кто виноват, что этот призыв: «свет и свобода прежде всего», как тать ночной, должен прокрадываться, чтобы поднять хоть несколько крох со стола другого богача. Кто виноват, что полной грудью нельзя крикнуть среди бела дня, что со свободой слова, личности, собраний водворится мир и тишина на многострадальной Руси. Кто виноват, что спокойному проявлению жизненных нужд отрезаны все пути злой татарщиной полицейского произвола, административной опеки и положений об охране всякой исторической, отставшей от временных потребностей рухляди юридических положений и принципов. Кто виноват, что не среди спокойствия зрелого обсуждения, а среди бушующей стихии улиц и площадей должны выдвигаться насущные вопросы благоденствия страны. Кто виноват... Скажите вы, русское общество и русское правительство, вы, старцы, убеленные сединой житейского опыта, и чуткая отзывчивая, свободолюбивая молодежь, бедняки, рабочие и богачи, фабриканты... Откликнитесь же на этот вопрос всей правдой, всей обнаженной правдой несокрытого ответа. Не крамолу учинять, не к междуусобной брани, не к уничтожению устоев порядка и спокойствия призывают вас, а к тому лишь, чтобы явным, смелым образом указать перед лицом всех, под открытым небом иных путей ведь нет — «взгляните же на все, не мудрствуя лукаво», взглянув, припомните вы вещее слово освободителя крестьян: лучше дать уж сверху, чем ожидать, как снизу будет взято».

Вот краткий смысл той длинной речи, которая выливается у нас в форме все учащающихся беспорядков, демонстраций, арестов и обысков. На вас лежит теперь весь долг, вся нравственная ответственность сказать открыто и смело свое слово и выказать участие в демонстрации 3 марта.

Собирайтесь же 3 марта к 12 часам дня на Невском проспекте между Садовой и Екатерининским каналом.

Организационный Комитет студ. сиб. университета.

Изд. Кассы радикалов 1902».


Алексей ничего радикального не увидел в этой прокламации. «Свет и свобода» прежде всего... Ясно, что все образованное общество выйдет на панели Невского. И он не может остаться безучастным к этим призывам. С кем бы Алексей ни встречался, эти оставшиеся три дня до демонстрации подтверждали правильность его решения. Все высказывались в том же смысле, что и в прокламации. Особенно горячо высказывался в поддержку основных положений прокламации дядя Николай Шишков. Алексей пришел к нему по делу: может, дядя посоветует, где ему проходить летнюю практику. И оказалось, что зашел он не зря. С практикой уладили довольно быстро. В июле он поедет на завод к Сергею Шишкову. Хоть и грустно будет уезжать от Юли через месяц после свадьбы, но ничего не поделаешь. Это необходимо. Зато в одно лето он может познакомиться с производством, оно нехитрое.

Разговор с Николаем Шишковым имел серьезные последствия и в другом отношении. Он предложил Алексею участвовать в журнале «Юный читатель». И Алексей, ободренный этим деловым предложением, придя домой, сразу приступил к своим «Детским воспоминаниям». Написанное кажется ему удачным. Но, как и многое перед этим, осталось незаконченным. Он по-прежнему с недоверием относится к своим литературным занятиям. Это вряд ли обеспечит ему жизнь. Поэтому — «делу время, потехе час». Мать — другое дело. Пусть пошлет что-нибудь, ее вещь наверняка поместят, и она может стать постоянной сотрудницей столичного журнала.

Алексей часто думал о том, что он не умеет распределить свое время, не умеет взяться за дело. Сколько лет ему внушали, что если он чего-то хочет добиться в жизни, то прежде всего должен научиться ценить время. В школе Войтинского он стал вырабатывать в себе это качество. Но и до сих пор целые дни у него пропадали даром. «Удивительно как время быстро летит, — думал иногда Алексей, — не успеешь, как говорится, высморкаться и вытереть нос, глядишь — прошла неделя. Сколько уж матери не писал... Ерундовская больно жизнь, дни летят, не успеешь оглянуться. А что сделал за это время? Нет, уж лучше не делать подсчет, избави бог, нельзя, самому станет стыдно, до того все неравномерно и неуравновешенно. Вчера, например, почти целый день обсуждали с Юлей детали предстоящей свадьбы. Что купить здесь, что заказать в Самаре. На все ведь нужно время и деньги. А сегодня надо идти на Невский, все-таки необходимо посмотреть, как будут развиваться события».

То, что он увидел, ошеломило его, заставило о многом задуматься. В тот же день он писал в Самару: «...Сперва распространюсь о текущих событиях, потом о делах, ибо первые гораздо сейчас более интересуют меня, чем денежные операции. Сегодня у нас на Невском была демонстрация. Что это было — боже мой. Представь несколько сот тысяч публики на панелях, по улице езда и несколько десятков нарядов пешей и конной полиции и конных жандармов. Были и солдаты, но их прятали по домам. Демонстранты не собрались, как раньше в одном месте, а разбились на кучки и смешались с толпой. И вот, от времени до времени выкидывали красное знамя, кричали: Да здравствует Революция, долой самодержавие. На них накидывались верховые, а они рассыпались. В одном месте били шашками (плашмя). Все время на Невском у Ник. вокзала и до Исак. собора двигалась толпа. Оживление было страшное. И так до вечера. Жертв было кажется очень мало.

В унив. занятия начались, но студенты забастовщики лупят студентов не заб. и обратно. Путей (ский) тоже открыт. Наш неопределенно. Вот в кратких чертах события этого времени».

Вслед за этим возникли серьезные беспорядки в Харьковской и Полтавской губерниях. Войска пустили в ход огнестрельное оружие, но убитых было мало, потому что старались стрелять через головы. В Харьковской губернии целых два уезда охвачены крестьянским бунтом. Разграбили, разрушили и сожгли около двадцати богатых экономий. Уничтожили сахарный завод. До Алексея доходили слухи, что усмиряли здесь с особенной жестокостью. Сюда было брошено пять пехотных полков и казаки. Как только узнал об этом, тут же сообщает в Самару: «...Вы конечно слыхали о том, что у нас происходит на юге. Это не публикуют, но правительство страшно озабочено. Там главное в Полтавской, потом в Харьк. губерниях форменное восстание народа. Войска ничего не могут поделать. Начинают уже бунтовать рабочие. Жгут помещичьи усадьбы, хлеб, делят землю... Говорят это вызвано голодом и «золотой грамотой» будто бы дарованной давно еще царем народу. Положение грозное».


Первая петербургская весна долго поражала Алексея своими невероятными капризами. Ну и Петербург, часто Думал Алексей. Тут все кверху ногами. Все время валит снег, морозы, то грянет оттепель. Третьего дня совсем было растаяло, ан нет, к утру хоть опять на санях поезжай. И так чуть ли не каждый день. Тут, должно быть, и в мае будет снег. Все можно простить, только не превращенье весны в зиму. О, чтобы черт побрал этот проклятый город. Только пять лет можно здесь прожить, не больше. Закончат они с Юлей учебу, а там видно будет, но только жить здесь невозможно.

Петербург в ожидании пасхи жил своей обычной жизнью. Студенческие волнения поутихли. Близились экзамены, и подавляющее большинство засело за учебники.

Алексей Толстой успешно сдавал очередные репетиции. Экзамены, может, впервые в жизни не волновали его. Он хорошо подготовился к ним. Вот предстоящая свадьба — другое дело. Тут все надо строго подсчитать. Числа с четвертого июня начнется пост, и венчать уже не станут до августа. А приедут они в Самару не раньше середины мая. Значит, оглашение нужно начать с середины мая.

Алексей шлет в Самару письма, в которых подробно описывает, что необходимо ему и Юле. Ее отец, Василий Михайлович Рожанский, не может сделать ей хорошее приданое. Поэтому Алексей должен помочь ей в экипировке, ему бы хотелось, по крайней мере, заказать ей тут два платья: костюм летний и легкое платье. И ясное дело — подарки. «Всего нужно выслать р. 300, на дорогу возьму из месячной посылки. Потом понадобятся там, для устройства свадьбы, для переезда и главное для устройства тут в Питере. Это уж вы как хотите, так и делайте, я тут ни черта не понимаю. Да не то, что не понимаю, а прямо если напишу, то ты, мама, прямо ахнешь. Итак, поменьше цифровых данных. Ну шутки в сторону. Вы пришлите мне за май месяц и кроме того 300 рублей. Летом выйдет очень мало. Особенно потом, когда буду жить на заводе. Важно только бы на переезд в Питер.

Довольно об златом тельце, скучно».

Вот что он еще сообщает в Самару: «...Сдал я механику на 4 балла, причем сдавал у самого Щукина, злого и свирепого... Сделал я глупость: заказал себе 5 рисунков с гипсовых орнаментов, уж больно мне не хотелось рисовать, да и к чему, все равно никогда не нужно будет.

Юлинька теперь поглощена предстоящими экзаменами, до пасхи сдает два, причем один какой-то, что и не выговоришь — язык сжимается.

Никак мамочка не могу собраться сходить в редакцию все некогда. Ты уж простишь меня».

«У нас все спокойно. Большое спасибо Вам за карточку, ужасно приятно было получить ее, я совсем растрогался. Деньги получил. На страстную отговел в одночасье: перед обедом исповедовался, съездил, напился чаю и через час причастился, получил свидетельство».

Большое впечатление произвела на Алексея Толстого книга Ф. А. Кони «Доктор Ф. П. Гааз», которую ему подарил все тот же Николай Шишков. Он не мог оторваться от ее чтения в самое напряженное для студентов время — время экзаменов и сдачи репетиций. Его поразил человек, посвятивший всего себя, всю свою жизнь, все силы на служение людям, из которых он выбрал наиболее несчастных — арестантов. «Это очень редкий тип человека идеальной доброты, умного и бескорыстного, — писал Толстой в Самару. — Знаменитый Кони откопал в московских тюремных архивах его биографию, написанную очень оригинально и хорошо. Если вы не читали эту книжицу, то достаньте ее. Для нас, молодежи, в наш век книга эта очень поучительна. Она показывает, что не один матерьялизм ворочает умами и делами...»

Пасха прошла скучно, совсем не пасхально. На третий день ее все приступили к занятиям: приближались экзамены, не до веселья. К тому же и прохладно еще было.

Волновали по-прежнему события в Харькове: после исключения 160 первокурсников-ветеринаров студенты Университета собрались на сходку. Когда она кончилась и стали расходиться, то произошла стычка с жандармами. В ход были пущены плетки и нагайки. А затем последовали многочисленные аресты. В Харькове, Варшаве, Юрьеве все высшие учебные заведения были закрыты.

3 июня 1902 года состоялась свадьба Алексея Толстого и Юлии Рожанской. После свадьбы молодые отправились на юг. Летнюю студенческую практику Толстой провел на стекольном заводе братьев Шишковых под Елабугой. Здесь и произошла драматическая история между братьями Шишковыми, Сергеем и Николаем, и теткой Алексея Толстого Ольгой Леонтьевной, история, которая легла в основу сюжета будущей повести «Заволжье». Познакомился здесь Толстой и с князем Хованским, родственником по материнской линии. И этот «князек» тоже привлечет его внимание, когда Толстой будет работать над романом «Хромой барин».

В январе 1903 года у Толстых родился сын Юра.

И снова лекции, зачеты, репетиции, подготовка к экзаменам.


В литературном салоне


Осенью 1903 года Алексей Толстой, возвратившись в Петербург, почувствовал, что занимается не своим делом, Снова садиться за учебники, проекты, чертежи? Все это настолько опротивело ему, что он уже через месяц после каникул в отчаянии и пишет родителям о плачевных результатах собственных безрадостных усилий преодолеть книжные премудрости. Они, наверное, воображают себе, что мы здесь не отрываемся от книг и прилежно занимаемся, а я только на время отложил какие-нибудь котлы или проект крана и наспех пишу письмо, в виде отдыха, думал Алексей Толстой, сидя за своим рабочим столом. О, как людям свойственны ошибки! Сегодня воскресенье — грех работать, поэтому Юля легла спать, а он решил написать в Самару письмо, в котором признается, что «так неприятно говорить» ему об институте. Правда, в институте произошла за это время перемена: все сразу очутилось на своем месте, все можно узнать, достать и послушать, что необходимо и приятно. Но как заблуждаются те, кто думает, что вот, мол, в Питер едут учиться, накопляют знания, а потом со свежими силами принимаются за работу на благо общества. Нет, сама жизнь подсказывает другое решение: одиннадцать экзаменов, два технических, три архитектурных проекта, кран — и все это за каких-нибудь три-четыре месяца нельзя серьезно подготовить. В первые месяцы взялись было серьезно, но результаты оказались плачевными: «болезнь глаз, общее тупоумие и в голове труха». Стоит ли так надрываться, размышлял Алексей, когда столько удовольствий в Петербурге. По-прежнему они часто бывают в театре. Слушали братьев Адельгейм, тех, что были в Самаре. «Хорошо играют», — сообщает Алексей Толстой в Самару. Интересуется он и научно-литературным кружком, который начал свою работу в этом учебном году, но два заседания, на которых он присутствовал, разочаровали его: работа «все еще не налаживается, нет настоящего интереса. Да и все речи носят характер сходок — убеждать». А это не особенно-то нравится Алексею. Он сам во всем хочет разобраться без давления со стороны. Такой кружок его не привлекает.

К этому времени относится его знакомство с писательницей Зоей Юлиановной Яковлевой, «у которой, — писал он матери в Самару, — по четвергам собирается весь интересный тебе Петербург, играю также в даваемом ею спектакле маленькую роль. Дама она очень интересная, и тебе будет в высшей степени полезно и приятно у нее бывать. Юля также понемножку пускается в свет, вчера 6-го была на морском балу, будет у Яковлевой, словом показывает носик на свет». Обещает матери, приезд которой с нетерпением ожидается, «сообщить много нового и интересного». И неудивительно: он уже чуть-чуть покровительственно относится к матери. Во всяком случае, вскоре после ее приезда в письме к отцу он сообщает: «Милый папа! Мама здесь и понемногу очищается от провинциальной пыли: т. к. начинает входить в интерес Петербурга. Поселилась она, как уже тебе известно у Комаровых, которые очень любезны с мамой... Относительно литературы ничего еще не известно, но я думаю, что дело может выгореть п./отому/ что у меня теперь много литературных знакомых, и стало быть и у мамы».

Литературные заботы на время отходят на второй план: Технологический институт готовился к празднованию своего 75-летнего юбилея. Алексей Толстой вошел в бальную комиссию. «Бал на 4000 человек, в комиссии 50 человек, Леля один из распорядителей, и хлопот ему полон рот», — писала Александа Леонтьевна в Самару. «Кто был в те годы студентом, — вспоминает Александр Серебров, — помнит, что представлял собой большой институтский бал. К такому балу начинали готовиться за несколько месяцев до срока. Прежде всего нужно было выбрать «на сходке» бальную комиссию, — дело сложное и в некотором смысле политическое, так как, кроме показных делегатов: франтов, умеющих ухаживать за артистами, умеющих дирижировать танцами, требовалось провести в члены комиссии умелых хозяйственников, а главное, под видом «контролеров» — представителей всех подпольных партий, — чтоб ни одну не обидеть, — в чье распоряжение поступала, конечно, втайне, значительная часть бальных доходов, особенно от торговли шампанским. Его продавали балерины Мариинского театра, они деньги считать не умели, им помогали «контролеры...»

Алексей Толстой попал в бальную комиссию по списку хозяйственников, в обязанность которых входило: напечатать и развесить по городу афиши, распространить билеты, устроить буфет, декорировать помещение, следить за порядком и многое другое. А главное, добиться, чтобы после бала сказали: «Лучший бал в Петербурге в Технологическом». Издавна между институтами шла конкуренция, у кого самый лучший и веселый бал.

Алексей Толстой с увлечением отдался общественной работе. Домой приходил не раньше двенадцати ночи. Зато бал удался на славу. Но Алексею Толстому бал доставил не только огромное удовольствие, но и большое огорчение: «Вчера был бал в Технологическом, Лелька устроил гостиную в декадентском вкусе, она имела большой успех. Юленька ездила тоже с одной однокурсницей, вернулись они в 6 часов утра, причем у Юленьки пропала ее ротонда и жена директора дала ей свою меховую кофточку, чтобы доехать. Сейчас Лелька поехал узнать о судьбе розысков. Директор дал слово, что ротонда будет разыскана», — писала Александра Леонтьевна 29 ноября в Самару.

Все эти дни до бала и после бала Александра Леонтьевна провела в литературных хлопотах, надеясь пристроить куда-нибудь свои сочинения. По дороге в Петербург она останавливалась, как обычно, в Москве, заходила к издательнице Тихомировой, но безрезультатно: она не издает детских книг самостоятельно, издает только то, что у нее напечатано в журнале, который рассчитан на детей старшего возраста. Театральных пьес она совсем не печатает. Тихомирова посоветовала ей обратиться в новую редакцию детского журнала «Путеводный огонек» и в «Семью и школу». Была у Сытина. Он взял на прочтение детскую книжку и книжку рассказов, пообещав дать ответ через неделю.

Иван Дмитриевич Сытин произвел на нее большое впечатление. Конечно, она слышала, что он крестьянин по происхождению, получивший образование в начальной сельской школе, с детских лет ушедший из дома по чужим людям, на заработки, своей энергией и трудолюбием добился больших успехов в жизни, поставив издательское дело в России на столь широкую ногу. Но она была поражена тем, что перед ней сидел не делец, не торгаш, а богато одаренный от природы человек: его замечания о современной литературе отличались меткостью, глубиной и точностью оценок. И неужели этот человек на первых порах чистил сапоги хозяину, носил дрова и воду, бегал на посылках, выносил помои, человек, который через несколько лет в копеечных брошюрках «Посредника» напечатал произведения Льва Толстого, Лескова, Гаршина, Короленко и засыпал ими города, деревни и самые глухие «медвежьи углы» России. Да, этот человек хорошо, видно, знал, что такое народная темнота и невежество, и по мере сил стремился служить делу народного просвещения. За широкую деятельность по изданию книг для народа на Всероссийской выставке Сытин получил диплом первой степени. По небывало дешевым ценам по всей стране распространился весь Пушкин, Гоголь, Жуковский, весь Лев Толстой, энциклопедии «Народная», «Детская», «Военная», а сколько букварей, учебников лучших педагогов нашего времени, наглядные пособия, книги для самообразования по самым различным отраслям хозяйства и культуры. Ни одной строчки, можно сказать, не написал, а в историю русской литературы непременно войдет, думала Александра Леонтьевна, уходя от Сытина. Его дело — настоящее народное дело. Пожалуй, это единственная у нас издательская фирма, где русским духом пахнет и мужика-покупателя не обворовывают. А как он умен и как интересно рассказывает. Только платит не так уж много: 15% с номинальной стоимости книжки. Хорошо это или плохо, Александра Леонтьевна не знала. «Памятуя твои наставления, — писала она Бострому, —я напустила на себя храбрости, сказала, что Павленков издавал уже и т. д., и, кажется, произвела впечатление. Детскую книгу взяли охотнее, чем книгу рассказов. Мне так сдается, что если и возьмут детскую, то эту вернут». В «Путеводном огоньке» тоже охотно приняли для прочтения две детских пьесы. Так что в Петербург Александра Леонтьевна приехала полная надежд на новые литературные знакомства, которые, возможно, помогут ей открыть наглухо закрытые для нее двери столичных журналов, а главное, театров.

В Петербурге ее встретили радушно. Две ночи ночевала она у Алексея и Юли, а потом переехала к Комаровым, которые очень просили ее остановиться у них. Квартира у них громадная и роскошная. Первые два дня отдыхала, а на третий день отправилась на Невский и купила себе на платье, так как на общем совете было решено, что ее костюм не годится для Петербурга и, главное, для знакомства с Яковлевой, где бывает, как она уже знала из писем Алексея, много интересного народа и где она может познакомиться с людьми, полезными для устройства ее литературных дел. Нечего деньги жалеть, нужно сделать хорошее платье, чтобы не чувствовать себя связанной, огорченно думала Александра Леонтьевна, откладывая свой визит к Яковлевой на следующий четверг.

А пока по-прежнему дни проходили в хлопотах: отнесла «Пыль» в редакцию «Мира Божьего», а детские пьесы в редакцию «Читальни народной школы». «Сон на лугу» предложила директору детской труппы, играющей по воскресеньям в Пассаже и на выставке. Разыскала склад, где ее «Подружка» в издании Павленкова в количестве 730 экземпляров почивает, по ее словам, сладким сном до трубы архангела. Если ей посчастливится напечатать у Сытина «Два мирка», то в следующий раз она предложит ему доработанную «Подружку». Заходила в редакцию журнала «Родник», где была напечатана ее статья «О сказках», взяла четыре экземпляра.

Александра Леонтьевна возвращалась к Комаровым уставшая, но довольная. Варвара Леонтьевна, прочитав статью, сказала ей:

— Статья очень интересная, и я во всем согласна с тобой, исключая только то, что ты говоришь о мистицизме...

И стала толковать, кто такие настоящие мистики. Но все это без прежнего нетерпимого задора. Конечно, она по-прежнему оставалась фанатичкой, но время смягчило ее и она не надоедает как прежде исповедованием веры и догматов религии. А ведь Александра Леонтьевна очень боялась, что она осталась такой же непримиримой. Хорошо, что она ошиблась. Теперь ей здесь покойно и хорошо. И даже Николай Александрович тоже угас, сделавшись вполне нормальным человеком после своего последнего припадка, от которого он чуть было не отправился на тот свет.

Александра Леонтьевна не уставала поражаться, наблюдая повседневную жизнь Комаровых. Как был прав Леля, думала она, что не захотел жить у них. Все здесь было ненормальным, с ее точки зрения. Уж о взрослых говорить нечего, они отжили свое, побесились, но дети-то в чем виноваты, а ведь у них нет вкуса к жизни. Вот Катя премилое существо, хорошенькая, кроткая, всегда ровная, очень сердечная, добрая, неудивительно, что Леля так привязался к ней, но не от мира сего: рисует мадонн в средневековом вкусе, молится по-французски перед католическими мадоннами и собирается поступать в католический монастырь. А сколько времени она уделяет своему отцу, как нянька заботится о нем, он никуда не ездит без нее. Он в министерство — и она с ним, ждет в приемной по целым часам. Он очень ненадежен, может упасть и умереть на месте. Что будет с этой семьей, приученной к роскоши, когда он умрет? А что будет с Сашей? Тоже вроде ничего, хороший мальчик, ласковый, по-прежнему добрый и внимательный, неплохо учится в частной гимназии, серьезно занимается музыкой, но что за странную рассеянную жизнь он ведет в его-то годы... При таком нездоровом образе жизни недолго и чахотку получить. А уж о Леве и говорить нечего, вспомнила Александра Леонтьевна свой недавний к нему визит, совсем отбился от рук. Недавно она с Варей поехали к нему: Варе непременно надо было повидать Левочку, а одной ей ехать было невозможно, вот Александра Леонтьевна и сопровождала ее. Лева занимал роскошные меблированные комнаты, платил за них триста рублей в месяц, держал двух лакеев. Тяжело ей было смотреть на Варю, когда она в ожидании сына разглядывала всю эту кричащую роскошь. У нее потемнело лицо, и Александра Леонтьевна одно время подумала, что ей становится дурно, но Варя овладела собой и успокоилась. Не зря, видно, ходят слухи, что Леву содержит стареющая богатая светская «львица».

Вошел Лева. Высокий, широкоплечий, посадкой тела и еще чем-то неуловимо напомнил Александре Леонтьевне ее ненаглядного Лелющу. А вот лицо распухшее, глаза красные. Сконфуженный, не знает, куда глаза деть. Жаль и его стало: гибнет мальчик, и, по-видимому, мальчик не вконец еще испорченный. Что должна переносить мать, глядя на него. Прямо жалко. И ведь она все видит и все понимает и не делает никаких иллюзий насчет его будущности. Но ничто уже невозможно поправить. Ни в быте семьи, ни в характерах детей. Поздно, надо думать об этом раньше. Теперь Варя рассуждает вполне правильно и разумно, но положение ее в доме равно нулю и ничего не может сделать. Муж с ней хорош, дети тоже. А семьи нет. Только соблюдают внешние приличия.

В день именин Варвары Леонтьевны Александра Леонтьевна подарила ей фотографический снимок с одной иконы Владимирского собора в Киеве, чем доставила ей большое удовольствие. Они долго вспоминали свое киевское сидение, пожалели о тех раздорах, которые не смогли в то время преодолеть. Вспоминали об этом как о чем-то давнем и нереальном. Александра Леонтьевна вполне поняла Варину жизнь и ее семью. Холодное и неприятное чувство от прежних деловых сношений, которые возникали между ними, постепенно исчезало. Осталось только сожаление, что это не произошло раньше, и жалость по отношению к загубленным детям четы Комаровых. 6 декабря 1903 года она писала Бострому: «В день Вариных имянин, 4-го, Леля и Юленька обедали здесь. Юленька здесь произвела очень хорошее впечатление. В самом деле она очень мила со своим кротким и спокойным личиком.

Приходил Левочка, принес матери конфеты, сел и начал рассуждать о пользе физического труда и о ненормальностях светской жизни. Все это верно, но как, самоуверенный и неприятный, никого не слушает и говорит сам с величайшим апломбом».

По своему обыкновению Александра Леонтьевна больше молчала и слушала. Алексей вставлял ехидные словечки по поводу высказываний Левы, и все-таки праздничный обед не получился, прошел скучно, чувствовалась разница в мировоззрении, в жизненном укладе: одни принадлежали к труженикам, другие — к светским тунеядцам. Алексей не сразу раскусил немудрую философию своего двоюродного брата, а потом, когда понял его паразитическую суть нахлебника, быстро ушел из-под его влияния. И теперь мог снисходительно относиться к его пустым рассуждениям. За обедом Комаровы заговорили о балете, который им предстояло посмотреть на следующий день, приглашали Толстых в свою ложу, но Алексей и Юля были заняты, а Александра Леонтьевна постеснялась пойти вместе с ними: новое платье еще не готово, а в ее черном «при их грандерау как-то неловко», — объясняла она Бострому.

Совсем по-другому она чувствовала себя у Алексея. «Лелюша и Юленька милы со мной необычайно, просто сердце радуется, так с ними тепло».

В субботу, 6 декабря, с большим опозданием наконец-то платье было готово. Два приемных четверга пропустила Александра Леонтьевна, лишь бы быть достойной той высокой литературной среды, куда она должна была явиться по протекции своего сына. В этот день она заехала в институт за Алексеем, который, бросив критический взгляд на мать, остался доволен ее внешним видом. Как-никак он тоже надеялся, что после этого визита дела матери поправятся, а значит, и его акции поднимутся.

— Представляешь, Лелюша, — заговорила Александра Леонтьевна, как только они вышли из института, — только сегодня эта ваша хваленая швея, будь она проклята, соизволила доделать платье. Необходимо ехать к Яковлевой, а не в чем. Ведь мое черное стало просто неприличным, я его треплю чуть не каждый день. Сколько уж можно откладывать?

— А как, мама, твои дела у Сытина, в «Мире Божьем»?..

— От Сытина вчера получила ответ. Пишет, что согласен издать «Два мирка», но от книжки рассказов отказывается и прислал ее вместе с письмом. Спрашивает

мои условия...

— У Сытина может получиться хорошая книжка. Но пятнадцать процентов мало, это нищенское вознаграждение за твой каторжный труд, мама. Ты сходи к Вольфу, он дает больше, вот увидишь.

— Знаешь, что бывает, если за двумя зайцами погонишься...

Алексей расхохотался, наивность матери его развеселила.

— А ты, мама, набирайся опыта, прежде чем ответить Сытину, сходи и узнай у Вольфа, сколько он даст, узнай его условия, а тогда уж решай.

— Я схожу, Леля, как ты советуешь, но и то, что дают, не так уж плохо, лучше, чем ничего. Я слишком научена горьким опытом, чтобы не схватиться за издателя, который с удовольствием будет издавать мои вещи. Он также пишет, что хочет издать мою «Подружку». Это тоже чего-нибудь да стоит.

— Мама, а почему бы тебе не обратиться в «Знание», и платят, говорят, очень хорошо, а уж об известности и говорить нечего. Вот Леониду Андрееву стоило опубликовать первую книжку в «Знании», а разговору на всю Россию. А ведь только вчера был безвестным судебным репортером.

— Пожалуй, завтра и пойду по издателям. Может, что-нибудь и выйдет. А уж книгу рассказов непременно отнесу в «Знание». А если уж не примут, то придется издавать на свой счет. А Леониду Андрееву действительно здорово повезло, его рассказ «Бездна» вызвал целую бурю яростных нападок и восторженных оценок. А ты читал, как графиня Толстая, жена Льва Толстого, напечатала в газете возмущенное письмо, в котором выражала протест против публикации столь безнравственного рассказа. Мне тоже кажется, что рассказ стоило бы смягчить, как-то переделать...

— А зачем? Стоит смягчить, как-то переделать, и получится нечто совсем другое, подчас далекое от авторского замысла. Вот, мама, я прочитал папино письмо, ты давала мне читать, в котором он сообщает, что, переписывая твоих «Выборщиков», он что-то переделывал на свой лад...

— Ну и что? Это не вредит делу...

— Да как же не вредит? Нельзя никому делать поправки в художественном произведении, ведь это лишает его индивидуальности.

— Да нет, он крайне осторожен с поправками, боясь именно повредить индивидуальности. Ты, безусловно, прав, если посмотреть на это со стороны, так сказать, вообще, но у нас уж так сложилось, что он все читает, что я напишу, и делает свои замечания, а иной раз и переписывает, внося свои исправления. Это не лишает меня ни самостоятельности, ни индивидуальности, зато становятся виднее мои недостатки и просчеты.

— А в редакции «Читальни народной школы» ты была? Что там сказали? — Алексей незаметно перевел разговор на другую тему.

— Представь, там помнят мою «Няньку» и знают «Подружку». Редактор Морев очень лестно отозвался о «Подружке». Он не успел прочесть «Страшного солдата», и потому я опять пойду в редакцию во вторник. А «Кто кого перехитрил» он прочел и находит, что для редакции он не подходит, так как в нем есть сказочный элемент, которого они избегают. И я не могла с ним не согласиться. Действительно, сказочный элемент нежелателен для крестьянских детей, которые вокруг себя слышат разные предрассудки... Замечаешь, что я лишаюсь дара русской речи, это оттого, что я с утра до ночи слышу смесь французского с нижегородским у Комаровых. Вообще, должна тебе сказать, обращение его очень дружественное, даже почтительное, и как будто бы чуется, что моя работа в журнале желательна. Между прочим я сказала, что издаю новую книжку детских рассказов, и он сожалел, что я издам ее, не попробовав раньше поместить рассказы в журнале. Конечно, эти рассказы не годятся, по моему мнению, для «Читальни народной школы», хотя можно было бы выбрать некоторые и отделать, но это уже конченое дело. Пожалуй, надо будет что-нибудь написать для этого журнала.

Всю дорогу к Яковлевой Александра Леонтьевна и Алексей разговаривали о литературе, о новых знаменитостях, которые приобретали известность. О первом посещении Яковлевой Александра Леонтьевна писала Бострому: «Она — маленькая, толстенькая, уродливая женщина, похожа на лягушку. Сидели у нее две барыни, одна — сотрудница «Биржевых ведомостей». Яковлева не произвела на меня цельного впечатления, бог ее знает, умна ли она или глупа. Постараюсь воспользоваться ею, она обещалась познакомить меня с редактором «Детского отдыха», и насчет драмы я закинула удочку, посмотрим, что будет. Лелька остался мной очень доволен и объявил, что не ожидал от меня такой прыти, воображал, что я так себе, провинциальная барынька в обществе, а тут, на поди, пыль сумела в глаза пустить. Что он под этим разумеет — не знаю, но видно, что своей матерью очень доволен».

И только в следующий четверг Александра Леонтьсвна сделала первую попытку познакомиться с литературным миром Петербурга. На очередной четверг к Яковлевой она шла с надеждой пристроить свою драму «Право матери», насчет которой пока ничего не предпринимала, а именно ради ее постановки в каком-нибудь театре она и ехала сюда.

Зоя Юлиановна Яковлева, побывавшая у нее с визитом, обещала 18 декабря позвать к себе одного из управляющих Императорскими театрами и еще кое-кого, и Александра Леонтьевна будет читать свою драму. Зачем она согласилась подвергнуть себя такой нечеловеческой пытке, ведь целых четыре акта она будет под обстрелом чужих глаз, выдержит ли такое испытание? Пожалуй, только ради Лели она пойдет на такую муку. Надо показать ему, что литературой надо заниматься всерьез, а не от случая к случаю, как он это делает до сих пор.

Литературный четверг у Яковлевой разочаровал ее. Что ж интересного нашел здесь Лелюша... Ничего интеллигентного, просто светский салон. Народу много, а все какие-то отцветшие титулованные барыни, занимающиеся литературой, студенты вроде ее сына, какой-то моряк. Разбиваются парами, кучками. Общего разговора нет, а сама хозяйка мечется с озабоченным видом от одного к другому. Только одно интересное лицо и встретилось ей на этом вечере, некто Руманов, литератор-любитель из начинающих, но, как оказалось, с большими литературными связями. Между ними завязался интересный разговор, он говорил ей о своей статье, она — о своей драме и о том, что она будет читать ее в следующий четверг. Руманов пообещал прийти. Вот уже не так страшно, один уже наверняка будет слушать ее с интересом и сочувствием. А не может ли он вообще быть ей полезен? Во всяком случае, он указал ей какие-то пути для публикации ее книжки рассказов. К тому же заинтересовался сюжетом ее драмы. А это не так уж мало. Ох и хитра она стала. Жизнь прожить — не поле перейти. Сколько потеряно времени, сколько упущено возможностей, сколько отдано сил. И все ради счастья Лели.

Александра Леонтьевна тяжко вздохнула, вспомнив, как мало она занималась литературой, отдавая все свое время воспитанию сына. Что ж, ей есть чем гордиться. Неизвестно, будет ли он писателем, как она мечтает, но хорошим, полезным обществу человеком он станет. А это главное. Как время летит, а сколько еще надо сделать! Кажется, вовсе ни к чему ей идти на вечер в Горном институте, а надо: Яковлева устраивает там спектакль. И ей очень хотелось, чтобы была на нем Александра Леонтьевна. Пришлось ее уважить и пойти на вечер.

Алексей Толстой на вечер не пошел, чувствовал себя не совсем здоровым, а у Александры Леонтьевны знакомых никого не было, так что на вечер она пошла одна. И, конечно, скука была непролазная.

— Великолепия совсем никакого не было, — рассказывала она Алексею и Юле, вернувшись с вечера, — временами я забывала, что в Петербурге, думалось, не в Самаре ли я. Да что я! Зала нашего Коммерческого клуба не в пример красивее, выше и светлее, чем конференц-зал Горного института, построенного еще при Екатерине Второй. Правда, спектакль интересно поставлен. Сначала шли две пьески. Играли любители, очень слабо. Антракты были длинные, бесконечные. Третьей шла одноактная пьеса Яковлевой. Ну, думаю, если будет плохо, — беда моя. Не смогу я сказать ей комплимент. Но на мое счастье пьеса оказалась очень миленькая, живая, изящная, совсем для любительских спектаклей. Играли не любители, а артисты. Горняки руки себе отхлопали, вызывая артистов и автора. Я разыскала Зою Юлиановму в буфетной артистов и с удовольствием поздравила ее. Она познакомила меня кое с кем, к моему делу не относящимися. Поболтала с певицей, княжной Урусовой, дебютанткой, посмотрела, как в узкой, низкой и темноватой зале толкутся пары танцующих под оглушительные звуки военного оркестра, и поехала себе домой полегонечку. И вот я у вас.

— Странные дела здесь происходят. Твоя же драма, мама, ничуть не хуже пьесы Зои Юлиановны, если не лучше, а поставить ее будет потруднее. Все будет зависеть, как ты ее прочитаешь у Зои Юлиановны.

— Так боюсь, так боюсь...

Алексей хорошо понимал состояние матери, слишком долго ждала она литературного признания, а как далеко еще до этого. Если она достигнет признания, тогда и он может дерзнуть; а если все ее усилия пойдут прахом, то стоит ли тогда рисковать. С инженером всегда будут считаться, а непризнанному писателю не только морально, но и материально жить тяжело.

— А ты ходила к Девриену, как я тебе говорил?.. И вообще твои издательские дела хоть чуть-чуть сдвинулись? Расскажи же о своих похождениях...

— Сытину я написала, что даю ему право на издание «Подружки» на пятнадцать процентов издательских. Ходила на днях к Девриену, кстати, премилый старичок, но он уже закончил печатание детских книг к рождеству и больше не покупает, то же, очевидно, скажет мне и Вольф. Я поговорила с Девриеном о тех условиях, на которых он покупает. Он платит от двадцати до тридцати рублей за печатный лист, следовательно, если в «Двух мирках» будет десять листов, то я бы получила от двухсот до трехсот рублей, положим, без риску, за первое издание, которое обыкновенно выпускается в количестве пяти тысяч экземпляров. За второе издание платится вновь. Если же я буду получать пятнадцать процентов издательских, то считая по рублю за книжку, за пять тысяч экземпляров я получу семьсот пятьдесят с риском, конечно, но Девриен говорит, что если Сытин взялся издать книгу, стало быть, он видит, что книга пойдет, и к тому же он сумеет ее пустить, и книга, изданная Сытиным, имеет свою ценность. Сытин, по его словам, человек корректный и, во всяком случае, мошенничества от него ожидать нельзя. Только Сытин у меня идет козырным тузом, остальные — так, неопределенно, содержатель детского театра пьесы мне вернул, как не подходящие для него. Была у Лавровой и у ее дочери, издательницы детского журнала «Детский отдых». Приняли очень любезно они меня, дружественно, но ничего сделать не могли. «Сестра Верочка» не подходит по возрасту к журналу, и издательница сказала, что, вероятно, ни к какой детской редакции не подойдет, так как везде будет слишком зрелой не по возрасту. Она прочла, и повесть ей очень понравилась, говорит, что язык очень хорош, изложение и разговоры живы, и уговаривала меня писать этнографические очерки, для их журнала, в которых они очень нуждаются, даже хотела прислать мне несколько номеров журнала, чтобы я познакомилась с ним. Говорит, что мало детских писательниц с таким языком. Я сказала, что подумаю и попробую, может быть, что-нибудь выйдет. «Сестру Верочку» пока оставила у нее, она хотела ее передать господину, заведующему издательством Поповой. Сама же она теперь ничего не издает и все дела передала Поповой.

Книгу рассказов тоже советовала отдать Поповой, только ничего не могла сказать наверное, возьмет она или нет, а главное, сказала, что до праздников даже не прочитают, у них материала очень много. Ну, думаю, беда лезть туда, где много материала.

— А в «Знание» ходила? — продолжал допрос Алексей.

— Была и в «Знании». Но пока просто так, позондировать почву. Дело обстоит вот как. Заведующий издательством Пятницкий читает материал и потом пересылает его Горькому. Кроме того, надо, чтобы составилось семнадцать печатных листов для выпуска в свет книжки. У меня, конечно, столько нет материала. Но все же мне хочется дать им на прочтение. Если материала недостаточно по объему, они ждут, когда автор пополнит его. — Можно было бы присовокупить сюда «Пыль».

— Напрасно, мама, ты надеешься на «Пыль». Добавь что-нибудь другое и до отъезда в Самару обязательно отнеси. Здесь все говорят, если «Знание» возьмет издавать, то это уже успех. Не надо гнаться за тем, чтобы было издано поскорее, а надо постараться, чтобы тебя знали. Если не удастся со «Знанием», то тогда уж попытайся у Поповой.

— В «Знание»-то я отнесу, а уж к Поповой придется тебе, Леля. Я не успею до рождества.

— Ну что за разговор. Конечно, как приеду из Самары, так и отнесу.

— А как у вас с отъездом?

— У нас, мама, происходит форменный раскол. Мне хочется, как ты догадываешься, остаться до четверга, чтобы выслушать твою драму у Зои Юлиановны, а Юля выдержала экзамены, совсем освободилась, и ей не терпится в Самару, к Юрке. Вот мы и пререкаемся.

Александра Леонтьевна обрадовалась его словам, уж очень ей не хотелось оставаться одной, без поддержки, а вместе с Алексеем, таким сильным, уверенным, ей ничто не страшно. Только бы не полный провал. Трудности могут отпугнуть его. А он так заинтересован в ее успехе. Все время с нею внимателен и мил, даже настаивал, чтобы она не платила за платье, хочет сделать ей подарок.

— А у Михайловских ты была?

Александра Леонтьевна не хотела рассказывать об этом, время было позднее, пора укладываться. Но и ее беспокоило то, что она до сих пор не получила деньги с Гарина-Михайловского. Первый раз поехала на Сергиевскую, разыскала квартиру Михайловских, но никого не застала дома, сам же Михайловский на два дня уехал в Москву. Пришлось оставить записку Надежде Валерьевне. В другой раз застала дома одну Надежду Валерьевну. Вечером ходили с ней на родительское собрание в Тенишевское училище, где учатся два ее сына. Обсуждался вопрос о введении латинского языка и о пользе и вреде отметок. Это училище — на новых основаниях, но некоторые родители в претензии, что детям не ставят отметок, вот и возник принципиальный вопрос. Она с интересом выслушала две противоположные точки зрения, так и не присоединившись ни к одной из них. И только в третий раз она застала самого Николая Георгиевича, к тому же при весьма курьезных обстоятельствах. Стоит ли рассказывать Леле и Юле об этом посещении? Но под напором настойчивых просьб Алексея Александра Леонтьевна сдалась:

— Не хотела я вам рассказывать, да расскажу вам про мое посещение Михайловского. Уж ладно. Приехала я к шести часам, как было условлено. Звоню. Отворяют. Смотрю, прихожая полна шапок и шуб и в комнатах тишина. Оказывается, собрались гости, а хозяйка спит. Сидит какой-то студент, наша Маничка Розенблюм, еще две девицы, еще какой-то господин. Сидим, ждем. Наконец выходит из кабинета Николай Георгиевич, заспанный и смущенный. Мне в глаза не смотрит, руку целует. Весь такой вид, что не при деньгах и совестно. Выползла хозяйка. Она стала очень толстая, живот огромный, уж не беременна ли, думаю. Сели за обед. Обед ничего, а все сдается, что денег маловато. На всю братию закуски одна селедка. Ну, думаю, я о деньгах ни гугу. Буду вести свою литературную линию. Может быть, при окончательном прощании скажу, а теперь пусть для меня что-нибудь сделает по литературным делам. За обедом разговор. Я говорю, что отдала свои рассказы в «Знание». Николай Георгиевич начал говорить, что теперь он получает еще мало, но скоро будет получать от «Знания» до десяти тысяч. Потом бросили несколько слов о том, что тринадцатого февраля будет рассматриваться в Государственном Совете проект дороги, изыскания которой он делал. А сам все в глаза не глядит, старается разговаривать, а сам пришибленный точно. Почти тотчас после обеда поехали в Тенишевское училище.

По окончании заседания поехали опять к Михайловским, тут близко. Я поговорила с Николаем Георгиевичем о моей драме. Он очень, кажется, обрадовался моей просьбе помочь мне. Когда все гости ушли, стали обсуждать, как сделать. Он советует обратиться в Суворинский Малый театр. Во-первых, там очень хорош женский персонал, а во-вторых, и самых главных, режиссер театра Карпов с Николаем Георгиевичем в хороших отношениях. Он говорит, что это человек беспристрастный и прямой и прямо укажет на недостатки и примет, если хорошо. Сговорились так: в пятницу съехаться в двенадцать часов дня у Малого театра, — там в это время репетиция, — и повидать Карпова. В императорском театре у него нет ходов. К Яворской он не советует. Проведет даром время, и от нее толку не добьешься. Сама она устарела для роли двадцатилетней девушки, а, между прочим, стремится их играть. С Ярошевской она сыграла шутку с ее «Новыми людьми». Уверила бедную барыню, что пьеса прекрасная, и водит ее в течение двух лет. А когда ее спросили, что же пьеса, она говорит: «Одела людей в новые фраки, новые платья и воображает, что новые люди». Когда же ее упрекнули в лицемерии, она говорит: «Не могла же я сказать неприятность в глаза». Ну вот тебе мой отчет.

— А ты что же, не надеешься на Зою Юлиановну? Если ей понравится, она все может сделать, — сказал Алексей.

— Боюсь, Леля, у Яковлевой я прочитаю, а ничего из этого не выйдет, вот почему я и приналегла на Михайловского насчет драмы. Ты напрасно думаешь, что Зоя Юлиановна такая влиятельная. Сдается мне, что ее знаменитости не второстепенные даже. Поверь уж мне, у меня нюх есть, посмотрела я на ее общество в приемный день. — Она взглянула на Алексея и увидела, как медленно краснело его лицо. Она и не ожидала, что своими словами так больно ранит его самолюбие. Поэтому она постаралась быстро закончить свои затянувшиеся признания: — Ну да что загадывать. Посмотрим.

Алексей Толстой вместе с матерью приехали к Яковлевой точно к назначенному сроку, в восемь часов. Потянулись томительные минуты. Время словно остановилось. Долго собирались приглашенные. Чтение началось около одиннадцати. Около тридцати человек, мысленно подсчитал Алексей, стараясь подавить волнение, когда мать начала читать.

Слушали внимательно, может быть из вежливости. Но потом он почувствовал, что чтение овладевает не только слушателями, но и им самим. Мать читала, как никогда, без нервного волнения, но очень выразительно в нужных местах. Прочла два акта. Сделали перерыв. К матери стали подходить, говорили, что интересно, что язык очень хорош. Потом она прочла два последних. Недолгое молчание показалось Алексею вечностью. Потом похлопали. Мать отошла в сторонку, к ней подошли трое мужчин, а в салоне поднялся прямо гвалт. Все говорили разом. Поднялись отчаянные споры.

Алексей Толстой видел, как к матери подошел Эйзен, заведующий библиографическим отделом в «Ниве», и сказал:

— Замечательно ярко, сильно, смело. Если бы я не знал, что это написала женщина, я не поверил бы. Это будет боевая пьеса. Видите, какое волнение она возбуждает. Я слушал, что говорят. Некоторые находят, что сцена между прислугой слишком груба. Но это неправда. Это только правдиво. Я слушал напряженно и нашел только в двух местах возможность сделать маленькую поправку. Я давно ничего подобного не слышал. Не говоря уже о языке, который просто превосходен.

Подошел и Руманов.

— Мне очень жаль, — сказал он, — что я пришел не к началу и потому не могу составить себе мнение о пьесе. Одно скажу: хорошо, что вы не записной драматург. У вас разговоры именно такие, как говорят в действительности, а не так, как принято говорить на сцене. Почти все у вас говорят сочным, чеканным языком. Так что сразу понимаешь, что они за люди, чем они дышат и что у них за характеры.

То и дело к матери подходили известные литераторы, актеры, критики. Алексей слышал все комплименты, которые они расточали по адресу его матери, и готов был плакать от восторга. Он широко улыбался и не мог скрыть своего счастья. Юля тоже была очень довольна и ничуть не раскаивалась, что из-за этого задержалась на несколько дней. Только Александра Леонтьевна не могла скрыть своего разочарования: она так и не дождалась слов, которых так ждала. Никто не предложил ей постановку драмы или хотя бы публикацию ее.

За ужином она сидела рядом с Эйзеном. О многом они оживленно говорили. Он записал ее адрес и обещал прислать сборник «Васильки», где помещена его вещь. Но говорил он только о себе. Как она и предвидела, из всего этого шумного оживления, поднявшегося вокруг ее чтения, практического ничего не вышло, и она осталась бы при печальном интересе, если бы заранее не заручилась содействием Михайловского. Вот кто ей поможет. Так думала Александра Леонтьевна, уходя из гостеприимного салона. Восторженные слова ничего не стоят, в столицах ими научились бросаться, никому не отдавая за них отчета. Она ждала совсем других слов. И не дождалась. Но она не стала говорить об этом с Алексеем и Юлей. Пусть они считают, что вечер закончился ее триумфом. От этого никто не пострадает. А может, действительно кто-то заинтересуется ею как драматургом...

На другой день в вестибюле Малого театра Гарин-Михайловский познакомил ее с Карповым, которому она вручила обе свои драмы. Михайловский обещал сходить 5 января к Карпову, узнать о судьбе пьес и написать ей в Самару. Потом, если понадобится, передать их Яворской, или в комитет при Императорских театрах, или в цензуру. Николай Георгиевич с большой готовностью взялся хлопотать о ее пьесах. Поэтому о деньгах она ни слова ему не сказала. Дни ее проходили в беготне по редакциям. В письмах Бострому она регулярно сообщала о своих успехах и неудачах, информировала его о жизни их ненаглядного Алеши, который незаметно для них стал совсем взрослым.

«...Вчера ходила в «Мир Божий». Там мою «Пыль» не приняли. Отнесла ее в «Ниву» и хочу сейчас написать Эйзену о ней...»

Алексей Толстой и Юля уехали на каникулы в Самару, а Александра Леонтьевна все еще оставалась в Петербурге, пытаясь пристроить некоторые свои вещи, среди которых были и рассказы для детей, детские пьесы, драмы, повести. Но мало что удовлетворяло из ее вещей столичных издателей и постановщиков. Много огорчений она испытала при встречах и разговорах с этими людьми, у всех был свой круг авторов, и она, как ей казалось, никак не могла войти в этот круг. Ведь многие же хвалят ее повесть «Сестра Верочка», а вот поди ж ты, никто не берет, обещает издательница Попова, но кто ж ее знает... А между тем Александра Леонтьевна вложила в эту повесть свои заветные мысли и чувства... Вере — семнадцать лет, Соне, от имени которой рассказывается эта печальная история, — шестнадцать, а легкомысленной, веселой хохотунье Кате — тринадцать. Разные у них были гувернантки, но пришел срок, и отец решил, что воспитывать младшую сестру будет Вера. «Это — великая задача, Соня, отвечать за чужую душу. Для того, чтобы воспитывать человека, надо самому быть хорошим, очень хорошим. Надо совершенствоваться. Надо истреблять в себе все дурное и развивать хорошее. Надо следить за собой», — с этими словами Вера приступила к исполнению своего долга. Вера и Соня подолгу перед сном разговаривали о Кате, о ее характере, ее будущности, о своих характерах, о самоусовершенствовании, о добродетели и пороке. Еще и раньше Соня обратила внимание, что во всех сказках Веры, которые она рассказывала своим младшим сестрам, «героиня всегда стремилась к правде и добру и боролась со злыми гениями». А теперь Вера все чаще задавала себе вопрос: «Для чего жить?» Соня мало задумывалась над своим будущим: «Высшее назначение женщин — это семейное счастье и воспитание детей». Нет, возражает Вера, смысл жизни в том, чтобы что-нибудь сделать в своей жизни. С нетерпением ждут сестры приезда своего кузена, уж он-то все им расскажет о смысле жизни. Но он сразу же потускнел, когда задали ему вопрос о целях жизни: «...Такие вещи каждый человек решает сам для себя». Такой ответ не мог удовлетворить взыскующую душу Веры.

Вера надеялась по душам поговорить с Гришей, студентом, взрослым человеком, ей казалось, что он будет «вести таинственные разговоры по ночам», «изрекать истины», которых так жаждала ее душа, а он оказался хорошеньким херувимчиком, который весело мог рассказывать анекдоты о студенческих пирушках, о профессорах-чудаках, а вопросы человеческого бытия в высшем их проявлении его совсем не интересовали. «Гриша очень скоро освоился с нашим домом и сделался всеобщим любимцем. За обедом, за чаем, за завтраком, когда вся наша семья сходилась в столовой, он был центром, на который были устремлены все взоры. Когда он своим веселым голосом рассказывал анекдоты, полные юмора, все слушали, затаив дыхание, и хохотали потом от всей души. И я, грешным делом, не могла удержаться от смеха, слушая его, и я со всеми вместе смеялась до упаду, и мне нравилась его веселость и его оживленное лицо. Когда я вспоминаю тогдашнего Гришу, я иногда удивляюсь, чем он так пленил весь дом. Никому он не доставил ни малейшей услуги, он даже мало обращал на окружающих внимания, ему, казалось, не было ни до кого ни малейшего дела, он интересовался только одним — весельем, и так как им он был полон до краев, то и заражал весь дом...»

Александра Леонтьевна вспомнила эту характеристику Гриши и подивилась, как точно она передает некоторые черты ее любимого Алехана. Ведь когда писала, думала совсем о других прототипах, а получилось, что и ее родной Алехан частично похож на этого Гришу, похож своей неуемной страстью к развлечениям, веселостью своего характера, пожалуй, даже бездумностью какой-то, во всяком случае, таким он иногда бывает, особенно после тяжких трудов... Вот ведь повесть зовет к честной жизни, полезной, устремленной к высоким целям, а сколько она обошла журналов и издательств, прежде чем попала к Поповой. Разве Вера не может служить примером для подражания тысячам современных девушек. Она отказалась поехать учиться, раз родители были против: «Мама, я не могу. Я не хочу никому причинять страданий». Бедная девочка... Как ей было тяжело отказываться от своих мечтаний... А разве отцы не правы, когда говорят после того, как узнают, что дети их устремляются из их гнезда: «Молодежь всегда одинакова... Едва птенец вылупится из яйца, как уже стремится вон из гнезда. Молодой человек думает о своем удовольствии и забывает о горе, которое он причиняет...» Разве этот отец не прав? И разве она сама не видит, как уходит от нее ее сын, живущий уже своей жизнью, своими интересами?

Александра Леонтьевна тяжко вздохнула. Снова уезжала она из столицы измученной и недовольной. Одно только и утешало ее: она убедилась, что Леля на правильной дороге, за него нечего бояться. Как-то она была вместе с ним и Юлей в Технологическом институте, пообедали вместе, потом смотрели кухню, пили вместе чай в их чайной. Алексея Толстого выбрали в столовую комиссию, и Юля говорила, что Алеша пользуется большой популярностью: удивительно мило, просто и с достоинством он держит себя среди студентов.

Во время каникул в Самаре Алексей Толстой любил принимать участие в постановках какого-нибудь спектакля. И на этот раз большую часть времени он провел в подготовке спектакля по пьесе местной писательницы Ярошевской. Бостром тоже хлопотал об этой постановке, уж очень ему хотелось уважить своего ненаглядного Лелюшу. Так и проходили каникулы, весело и беззаботно.


Падение Порт-Артура


26 января 1904 года на Дальнем Востоке вспыхнула война. Япония давно готовилась к ней. Перевооружала свою армию, размещала военные заказы в Англии и Америке, в различных европейских странах. И все мало-мальски разбирающиеся в политической обстановке со дня на день ожидали войны. Только царские военные чиновники беспечно закрывали глаза на подготовку Японии к войне. Десять лет назад Япония разгромила Китай, но европейские государства во главе с Россией объединились против нее, чтобы отнять у нее плоды победы. Япония смирилась с этим, но только до поры до времени. И вот грянули выстрелы по русским кораблям. Началась осада Порт-Артура.

Алексей Толстой, разумеется, не знал всей подоплеки начавшейся войны. Он воспринимал ее, как и большинство людей его круга: царский манифест, опубликованный 28 января, не убедил его стать патриотом, и он был весьма далек от «географического патриотизма», каким страдал В. Брюсов.

Во всяком случае, когда в Питере стали упорно распространяться слухи о предстоящей войне с Англией и Америкой, слухи, имеющие под собой некоторые фактические данные, Алексей Толстой просит родителей узнать «у Светухина или от кого другого, не нужно ли ускорить посылку прошения об отсрочке или ввести в прошение какие-нибудь более уважительные причины, чем окончание курса. Я начинаю подумывать о том: дадут ли мне отсрочку?». 22 сентября 1904 года Александра Леонтьевна просит о том же Алексея Аполлоновича: «Алешечка, сейчас пришел Леля и говорит, что в институте до сих пор не получена бумага из воинского присутствия об отсрочке ему отбывания воинской повинности. Бумага из института и прошение посланы им 21-го июня. Пожалуйста, немедля сходи к Светухину и все разузнай, не вышло бы какого-нибудь недоразумения. Ему являться на призыв 1 октября».

И однако Алексей Толстой все время следил за драмой, которая развертывалась под стенами Порт-Артура. С гибелью адмирала Макарова дела там шли все хуже и хуже. Контр-адмирал В. К. Витгефт оказался беспомощным командующим. Только. 28 июня русская эскадра вступила с японцами в открытый бой. Чем бы закончилась битва, неизвестно, но адмирал погиб, и обезглавленная русская эскадра возвратилась в Порт-Артур.

Алексей Толстой сообщает об этом в Самару:

«До вас конечно дошли слухи о последнем бое под Порт-Артуром. У нас потоплен броненосец (одно слово Зачеркнуто. — В. П.) «Пересвет», ранен крейсер, а другой «Диана» взят японцами на буксир. Эту телеграмму не пропустили, боясь страшного возмущения в публике, но мне передал дядя, который читал ее в Министерстве. Вообще уже давно в Питере царит уныние и надежды — плохи».

2 февраля произошло событие, взволновавшее всех студентов Технологического института. Один из студентов-технологов сорвал резолюцию студенток Высших женских курсов, в которой предлагалось всем студентам бороться за отмену молебна в честь русской армии, начавшей военные действия против Японии. Столовая комиссия большинством голосов этот поступок студента расценила как антиобщественный и лишила его права посещать столовую. Дирекция решение не утвердила. Тогда столовая комиссия на заседаниях 13 и 14 февраля вынесла постановление не подчиняться распоряжениям дирекции. Учебный комитет института в свою очередь распустил столовую комиссию, а столовую закрыл с 17 февраля. Во всех этих событиях, как член столовой комиссии, участвует и Алексей Толстой.

В феврале же произошли волнения на Высших женских историко-литературных курсах Раева. «Знаете ли, что наделали курсистки? Чуть не побили Раева, устроили сходку, выразили порицание своим профессорам, пришлось закрыть курсы и учить наукам лишь избранных, притом с осторожностью и потихоньку», — писал Александр Блок 23 февраля 1904 года.

Но даже и эти события не так уж близко задевают Алексея Толстого.

В одном из писем, относящихся к этому времени, Алексей сообщает, что́ произошло в его жизни за последнее время. Характерно, что о войне он пишет как бы между прочим, походя, наряду с другими повседневными событиями.

«Во I-х у Михайловского я был и не застал; написал ему письмо и поеду вторично. Во II-х живы и здоровы и готовимся к экзаменам. У нас тоже весна и становится иногда очень тепло, везде грязь и потоки. Студенты немного закопошились, но в общем довольно слабо и натянуто. Война у нас заняла отдельное место в печати и все уже относятся к ней, как к ежедневным интересным новостям. Только тетка волнуется и служит панихиды по усопшим воинам.

По окончании экзаменов я уже имею практику платную на Балтийском судостроительном пушечно-литейном и механическом заводе. Собственными глазами увижу, как делаются броненосцы, котлы, машины. Плата 2 р. в день, работа с 9 до 6 с 2 часовым перерывом».

Еще в ноябре прошлого года у Алексея Толстого возникало много проектов относительно практики, ни один из них не удался. Писал даже знакомому инженеру с просьбой принять его на какую-нибудь должность при постройке Всемирной выставки в Америке. Уже просил родителей приготовить ему деньги, но для этого нужны были более солидные рекомендации и связи. Да и на этот завод Алексей устроился по знакомству. Везде нужны связи. Без этого в жизни не пробьешься, карьеры не сделаешь.

Работал Алексей Толстой на заводе на токарном станке и понемногу осваивал различные операции. На первый взгляд эти операции ему показались простыми. Но как только начал работать, ему сразу же встретились такие трудности, что один он не мог их преодолеть, то и дело ему приходилось обращаться к мастеру, который работал рядом с ним.

Вскоре Алексей уже знал о том, что этот мастер из Нижнего Новгорода, такой же волжанин, как и он сам, любит Волгу и так же никак не может привыкнуть к Петербургу с его сыростью и туманами. Алексей сразу догадался, что его сосед социал-демократ до мозга костей и что на заводе у него много единомышленников. Мастер этот выписывает газету, хорошо разбирается в рабочем вопросе, читает книги и брошюры по политической экономии. С большим интересом Алексей прислушивался к его словам и оценкам. Выходило, что все начальники — порядочная сволочь, особенно цеховые, преимущественно из рабочих.

— Свяжешься с ними, — говорил нижегородец, — интриг и тетушкиных хвостов и сплетен не оберешься.

Почему рабочие недовольны своим положением на заводе, думал Алексей после разговоров с мастером. Ведь зарабатывают они хорошо, от полутора рублей до трех, девятичасовой день, есть, видимо, рабочие, зарабатывающие и больше. Да, кроме того, в сверхурочные часы им платят полуторную сумму. Нам же, практикантам, платят всего два рубля в день. Правда, гайка, сделанная им, обошлась заводу в шесть рублей, болт в три рубля. И вообще дают очень прозрачно понять, что его, как практиканта, держат из милости. Выслушивать такие намеки довольно неприятно. И Алексей кое с кем уже поругался. По совету мастера-нижегородца Алексей Толстой пытается в это время взяться за изучение политической экономии и рабочего движения в России. Но его попытки оказались тщетными. Первые же попавшиеся ему книжки отпугнули его. Позднее он писал: «Вспоминаю, — еще студентом (1904 —1905 гг.) я читал (как большинство в то время) общедоступный суррогат — популярные книжки Каутского. Все шло хорошо, покуда я не дочитался до его описания меньшевистского рая. Мне кажется, что сам Каутский, конечно, не верил в эту сладенькую и чистенькую благодать для добронравных пролетариев, а если и верил, то только в то, что на его век все же хватит крепкого буржуазного пива. Я испугался Каутского рая...»

Производственная практика на Балтийском судостроительном заводе, общение с рабочими отходят на второй план, как только дело касается его личных жизненных удобств и удовольствий. Тут он не считается ни с чем. Поэтому и письма этого времени просто, так сказать, насыщены просьбами о деньгах. Тем более что ему надоело снимать комнату и он решил нанять квартиру. Родители посылают ему две тысячи рублей для того, чтобы он купил собственную мебель, обзавелся своим хозяйством, расплатился с долгами, выкупил из ломбарда заложенные вещи.

«У нас стоят теперь ясные дни, солнышко начинает пригревать; в квартире у нас светло, не то — что у К. П. Работы гибель, не то, что на I и II курсах, там были только цветочки. Юлия сдает экзамены. Я черчу. Несравненно удобнее жить своим домом. Никаких историй, чувствуешь себя свободно, ешь свежую пищу, дышишь свежим воздухом. Так что мы нисколько не раскаиваемся, что связались с квартирой. Дорого это стоило, правда, но зато уж очень удобно.»

В другом случае он просит прислать только пятьдесят рублей, если, разумеется, его просьба не стеснит родителей. По его экономическому расчету именно этих денег ему и не хватает. А не хватает потому, что пришлось изрядно потратиться: окончились экзамены, к нему явились товарищи и устроили лукулловский пир, потом одного

надо было провожать, с другим идти в сад. Ему, конечно, совестно перед родителями, и он раскаивается в содеянном, но потраченных денег взять неоткуда. В третьем случае посылает отцу вексель с просьбой учесть его на 350 или 400 рублей, ибо дела молодых супругов «очень и очень не блестящи». Уже несколько дней живут они тем, что чуть ли не каждый день ходят в ломбард и что-нибудь закладывают, и наконец заложили его велосипед. Так много он просит прислать потому, что им хотелось бы выкупить все вещи и расплатиться с долгами.

Родители ни в чем не отказывали ему, с трудом собирая необходимые деньги. Закладывал он свой велосипед не оттого, что денег не было, а оттого, что он много тратил, зачастую не согласовывая свои наличные с сиюминутными желаниями. Он ни в чем себе не отказывал, поэтому не считался с расходами. Постоянная нехватка денег нисколько не обескураживает его, он тут же занимает в долг, а через несколько дней родители в Самаре получают очередную слезницу. Широкая натура, хлебосольство, отзывчивость на любую просьбу окружающих, доброта, щедрость глубоко проявляются в характере молодого Алексея Толстого.

В сентябре 1904 года в Петербург для устройства своих литературных дел снова приехала Александра Леонтьевна. Всю дорогу она думала о начавшихся в России волнениях. Широко распространялись и слухи о том, что университеты и институты, и, уж конечно, Технологический будут закрыты в этом году. Что делать Леле, если институт действительно закроется. Она очень обрадовалась, когда узнала от Алексея, что все это неправда:

— Институт наш, конечно, и не думали закрывать, плюнь тому в очи, кто сказал это. Напротив, в нем идет оживленная деятельность по созыву различных комиссий. Я ни в одну не выбран, чему страшно радуюсь, так как имею поэтому много свободного времени.

Александра Леонтьевна, успокоенная его словами, рассказала Алексею о том, что Алексей Аполлонович в последнее время много думал над тем, как лучше использовать его деньги. Что им в банке-то лежать, не лучше ли землю купить и сдать ее арендаторам или вложить их в дом, тоже дело выгодное. Алексей после долгих раздумий сказал матери:

— Пожалуй, мама, деньги в землю зарывать не стоит по одному и только одному обстоятельству: должник не будет платить процентов, будь он наилучший человек. Возьми неурожайный год, хлеба нет, денег нет. Приедет, станет просить, нельзя ли отложить платежи. Ведь не возьмешь его за горло. Да ты сама это отлично знаешь. Положить под дом — другое дело. Тут уже доходы постоянные и требовать деньги легче. Я напишу отцу, посоветуемся с ним. Хорошо, что он сейчас увлечен своими лекциями. По натуре, по характеру своему он учитель, педагог, а лектор из него может превосходный получиться. Раз он теперь читает в общественных местах, то ему надо быть в курсе всех новинок современной литературы. Вот Бальмонт, например, «Горящие здания», «Будем, как солнце»...

— Но это же декадент, Леля. Как ты можешь о нем так говорить и рекомендовать его публике, ведь они смеяться будут, если скажешь о нем всерьез, как о настоящем поэте.

— У него две трети плохих и даже негодных стихов, но есть перлы, стих удивительно звонок. Надо прочитать его всего, чтобы судить о нем. Ты, мама, отстаешь от современников. Вот послушай…

Алексей нашел сборник Бальмонта и прочитал:


Я устал от нежных слов,

От восторгов этих цельных

Гармонических пиров

И напевов колыбельных.

Я хочу порвать лазурь

Успокоенных мечтаний.

Я хочу горящих зданий,

Я хочу кричащих бурь!

Может, это и не лучшее его стихотворение, я прочитал первое попавшееся. Но напрасно называют его стих декадентским вздором, грубо над ними глумятся, настолько скверно и всегда несправедливо, что стыдно порой слушать таких людей. Разве не ясно, мама, что этот поэт обладает поэтическим талантом, можно упрекать его в крайней туманности его мышления, в стремлении к символизации всего сущего, но у Бальмонта есть простые и сильные стихи, правдиво передающие его настроения, такие настроения, которые никому не удавалось передать в поэзии, мгновенные, переменчивые, еле уловимые. Читаешь его стихи — словно видишь сон, настолько Бальмонт может покорить своими стихами, навязать тебе свое настроение, очаровать, загипнотизировать, что ли. Вместить в каждый миг всю полноту бытия — вот цель его поэзии. Он всегда говорит лишь о том, что есть, а не о том, что было. Посмотрел в глаза женщине — это уже стихотворение, закрыл свои глаза, о чем-то подумал — другое. Ты, мама, тоже почитай его стихи. Уверяю тебя, не пожалеешь, даже если и не сразу согласишься с его поэтическим видением мира. Он ничему не учит, ничего не доказывает, ни к чему не зовет. Отделиться от общего — вот его великий принцип личности: «Я не знаю мудрости, годной для других, только мимолетности я влагаю в стих. В каждой мимолетности вижу я миры, полные изменчивой радужной игры».

Может, эта поэтическая декларация очень односторонняя, чтобы, исповедуя ее, быть крупным современным поэтом. Возможно, он и не претендует на эту роль. Но что он поэт искренний, нежный, лирический — это для меня несомненно. И что же плохого в том, если папа процитирует какое-нибудь удачное его стихотворение, созвучное его мыслям, которыми он будет делиться со слушателями. Нет, я обязательно напишу ему о Бальмонте. Пусть непременно почитает.

Александра Леонтьевна ничего не могла возразить Алексею. Бальмонта она не читала, а слухи о нем доходили и до Самары. Но по слухам разве можно судить о поэте и особенно его поэзии. Надо почитать, а то она уж не раз слышала о Бальмонте и о Брюсове, но собственного мнения еще не выработала. А Леля уже имеет свое мнение, может его отстоять. Многое еще в нем может измениться: и вкусы, и привычки, и пристрастия. Она уже не раз замечала в нем такие перемены. Совсем недавно ведь хвалил в письмах Горького и Чехова, восхищался ими, ставил их в первый ряд современных писателей, а сейчас восхищается уже Бальмонтом. Может, время возносит на свой пьедестал других кумиров, а Леля только чутко улавливает эту перемену вкусов и пристрастий?

Александра Леонтьевна не могла разобраться в таких сложных и непонятных для нее явлениях, как декадентство, символизм. Не могла понять и того, что творится в душе ее сына. Той доверительности, которая установилась было между ними несколько лет назад, уже нет. Оно и понятно. Стал взрослей, независимей, иной раз она даже чувствовала снисходительность по отношению к себе. В душе она посмеивалась над этим, но это и пугало ее. Не рано ли проявляется такая самоуверенность в отношениях с людьми. И в то же время ее по-прежнему покоряла в нем широта натуры, беспечность, неуемная жажда жизни в самых различных ее проявлениях. Недавно они вместе были в Мариинском — слушали оперу. Ей-то опера страшно понравилась, особенно музыка, а оркестр, наверное, действительно лучший в мире. Но она замечала, что и Алексей весь отдается музыке, хотя она хорошо знала о его безразличии к музыке. Вот такой, думала она в эти минуты, жадный до жизни, он славно чутко впитывает в себя все интересное, все жизненные соки. С годами не прошло и его любопытство. По-прежнему он хочет знать, к тому же со всеми подробностями, где она была, с кем говорила, что и как говорила, да и каждое письмо отца, присланное ей, прочитывается им. Без этого он не может. Как и в детстве, пристанет к ней, что отказать ему просто невозможно. Вот и приходится ей обо всем рассказывать Алексею. И ведь не отстанет, пока не докопается до мельчайших подробностей ее литературных дел. Прислал ли отец «Рассказы бабушки» и сходила ли она к Девриену, может быть, он еще берет печатать детские книжки? Была ли она в здешнем магазине Сытина, не вышли ли ее книжки? Если не вышли, то почему она не напишет Сытину и не спросит о них? Ходила ли она к Карпову и что сказал Суворин о «Праве матери»? Ходила, а что толку, дела ее совсем швах. Карпов послал ее к Суворину, говоря, что он читает ее пьесы. Была у него. Ее еще Михайловский предупреждал, что он в драматических произведениях ни черта не понимает, а решающий голос ему принадлежит. И она в этом убедилась. Суворин начал мямлить: «Конечно, всякую пьесу можно поставить, но не знаю, что из этого выйдет. У пьесы бывают разные судьбы, иногда пьеса хороша и не имеет успеха, а в другой раз плоха, да нравится. Первые два акта в «Праве матери» разговорные, а третий хорош, а четвертый никуда не годится. И как это будет на сцене беременная девушка, как воспримет публика. А впрочем, может быть, можно поставить, только, во всяком случае, не скоро. А впрочем, в среду заседание комитета и приходите в четверг». Каково ей было сидеть перед ним и смотреть, как он ни в кузов не влезал, ни из кузова вон не лез. Вышла от него и подумала, а не пойти ли на квартиру Карпова и поговорить с ним. Швейцар Суворина далей адрес, да не тот, и она только зря проездила. Решила опять ехать в Малый театр и захватить его там. Но так устала, так разболелась, откуда-то поднялась слабость и апатия, просто беда.

Александра Леонтьевна очень уставала в эти дни. Ходила в журналы, хлопотала о пьесах. Не один раз была в Союзе драматических писателей, разговаривала с секретарем, тоже все без толку. В нынешнем году едва ли что можно сделать и для «Докторши». Уже поздно. Отнесла драму писателю Николаю Ге для прочтения, пусть он ей что-нибудь посоветует, его «Казнь» имеет успех у зрителей, а следовательно, и он конкурент, как и Карпов, тоже ведь драматический писатель. А приходила к своим домой, тоже покоя не было, Юрка не шел с ее рук, и отдохнуть было негде. Все-таки у них страшно тесно. Юрка поднимался чуть свет и всех будил. Он теперь совершенно выбит из колеи, капризничает, за все хватается, а у него все отнимают, и он раздражается и сердится. Ужасно его жаль. С Лелюшей все было по-другому.

Александра Леонтьевна переехала к Варе, чтобы спокойно отлежаться и отдохнуть от беспокойного семейства сына, ради которого она в сущности и хлопочет. Из-за чего же ей трепыхаться, из-за чего же ломать свои далеко не молодые косточки и переживать то, что впору переживать в молодости. Обыкновенно писатели в пятьдесят лет уже пожинают лавры, а она только начинает. Стоит ли? По силам ли? Не удовольствоваться ли писаньем детских книжечек и доживать оставшиеся ей годы в мире и спокойствии? К чему гоняться за лаврами драматурга? Неугомонная ее душа! Все еще смириться не хочет. Все еще хочется недаром прожить, что-то сделать, что-то сказать, оставить по себе след. А сил нет! Но она все-таки сделает свое дело, доведет его до конца. Только надежда ее пока не окрыляет. С каким наслаждением она бросила бы всю эту погоню за успехом и улетела бы в Самару к своему дорогому Лешурочке, с которым ей так тепло и радостно.

Александра Леонтьевна у Вари чуть-чуть отошла, успокоилась. Предоставленная сама себе, она часами думала о прожитой жизни. Варя с мужем одна. Саша и Катя в Швейцарии, Лева где-то за границей. Варя в ужасном душевном беспокойстве: болезнь Саши и солдатчина Левы висят над ней дамокловым мечом. Бедная женщина! Что в сравнении с ее трагичной судьбой собственные неудачи... А все-таки и у нее есть чем похвалиться: вышла у Сытина ее книжка «Афонькино счастье».

Александра Леонтьевна достала письма Алексея Аполлоновича и стала перебирать их. Сколько приятных волнений! Она уехала, а он остался с Шурой. Много времени она у него отнимает, положительно теперь от него не отходит. А как помог он ей с «Русалочкой». В первой части-то она мало нашла его редакционных поправок, он вставил всего лишь несколько слов, а над второй частью он основательно поработал и ничуть не испортил, а, наоборот, улучшил ее художественное звучание. А как ей было радостно получить от него письмо, в котором он пишет, что прочитал «Сестру Верочку» и называет ее «прелестной штучкой»: и как читается, не оторвешься... Кроме конца. Конец в самом деле как-то не индивидуален — деланный, как по заказу. Но кроме конца — все «прелесть». Пришлось над концом уже здесь поработать. А как он был расстроен, получив ее письмо и переписанную ею часть «Бабушкиных рассказов».

«Сейчас получил твое письмо, — читала Александра Леонтьевна знакомые строки. — Какая обида! Мамуня, что я наделал. Ах, память дьявольская! Ты массу переписала, а я-то вожусь с перепиской. И, конечно, твоя переписка много лучше, чем наемная. Сколько времени ушло напрасно. Деньги-то я не так уж жалею, барышни нуждающиеся. Тьфу, старый я колпак. Сегодня вечером перечту тобой переписанное. Сколько ни аукай, а дело-то испорчено. То именно и переписано, чего не надо. А то, что надо — конец, — на руках, и не могу добиться. Сейчас зайду за Шурой, опущу это письмо, и пойдем разыскивать переписчицу. Прости меня, Сашура.

Нет, я не могу успокоиться. Что я наделал. До свидания, не могу писать». Она представила себе его расстроенное, недовольное лицо и улыбнулась. Сколько в нем еще энергии!

Александра Леонтьевна, отдохнувшая у Вари, но съехавшая от Комаровых из-за одного неприятного разговора с Николаем Александровичем, вернулась к своим молодым. Начались новые хлопоты, беспокойные и утомительные, и она возвращалась домой то печальная, то радостная. И по ее настроению сразу можно было догадаться, «со щитом или на щите» она возвращается. Алексей вместе с ней переживал все ее удачи и огорчения, вбирая, незаметно для себя, ее издательский опыт, а заодно узнавал характеры издателей, их взаимоотношения между собой и между издателями и писателями. Каждая мелочь в издательском мире интересовала его, влекла к себе своими заманчивыми перспективами.

Однажды, в конце октября, встретив радостную мать, Алексей возбужденно, предвкушая что-то интересное, спросил ее:

— Ну как, мама, принято?

— Да, Лелюша, Вольф купил у меня «Бабушкины рассказы», только просил позволения сделать некоторую работу красным карандашом в смысле педагогическом. Он, то есть директор, а не Вольф, находит, что сцена в садовом домике и еще некоторые выражения в других местах не совсем удобны для детского рассказа. Мы сговорились так: он отметит желаемые им поправки и пришлет мне для просмотра и согласия, а также и условие на подписи. Он, вероятно, сначала напечатает в «Задушевном слове», а потом выпустит отдельным изданием. Цену он дал хорошую для детской вещи — сорок рублей за лист. Будет листа три. Деньги он, вероятно, все отдаст при заключении условия, я так деликатно намекнула, он тоже сказал в этом смысле. Все это будет через неделю, а пока, Лелюша, придется перехватить у тебя.

— Ну, конечно, мама, что за разговор! Ну дальше...

— Прихожу в кабинет управляющего, смотрю, на столе лежит моя «Подружка». Поговорили о «Рассказах бабушки», он потом и говорит: «Это вы автор «Подружки»? — «Я». — «Не напишете ли вы нам несколько рассказов для «Задушевного слова», очень коротеньких рассказов к картинкам?» И показывает картинки, вырезанные из французских и английских изданий. Потеха! Рассказ для младшего возраста по три рубля, для старшего по пяти. Четыре рассказа. «Ладно, попробую». Отродясь такой работой не занималась... Не знаю, справлюсь ли...

Алексей внимательно слушал этот рассказ, и, как только мать высказала сомнение, ему тут же пришла в голову мысль попробовать и свои силы.

— Мамочка, дай один рассказец написать, смерть хочется пять рублей заработать.

— Пиши, — быстро согласилась Александра Леонтьевна, — только под своим именем.

Весь вечер сидели они за работой, рассматривали картинки, Алексей фантазировал и придумывал, а Александра Леонтьевна делала поправки в фабуле. Как только им казалось, что получается удачно, он тотчас же брался за перо. Сначала это занятие им показалось чем-то вроде игры, а потом увлеклись, работа оказалась интересной, по-настоящему творческой.

А что, если Лельке предложить написать несколько песенок для моей «Русалочки», подумала Александра Леонтьевна, глядя на то, с каким азартом работал Алексей. И как только он, чувствуя ее взгляд, поднял на нее глаза, она заговорила:

— Смотрю я, Леля, на тебя и думаю, может, твое призвание в писательстве? Может, попробуешь написать для «Русалочки» несколько песенок?

— Конечно, напишу. Стихи у меня быстрее получаются. Только скажи, на какую тему. А кто ее издавать будет?

— Еще нет окончательного решения, но многие находят ее удачной. Алексей Аполлонович читал ее у Октавии Бонифатьевны, известной в Самаре воспитательницы детей, и пишет, что пьеса имела полный успех, вызвала восторг. Может, он и преувеличивает, но все же приятно. Слушателями были она и кучка детей. Октавия Бонифатьевна хвалила, кажется, ей понравилось более всего другого. Она отметила ее красоту, изящество, полный реализм в изображении рыбаков и милый образ русалочки. Но особенно ему понравилось, пишет, отношение детей. Пока шел разговор рыбаков, они сначала фыркали, потом наступила мертвая тишина. Вообще, говорит, это был страшный подъем духа, а для него было просто наслаждением видеть такую аудиторию. Сговорились в следующий раз читать «Сестру Верочку». Как-то это сойдет? Октавии Бонифатьевне, я знаю, «Сестра Верочка» меньше понравится. Она боится для детей слишком много психологии. Словом, ты видишь, пьеса не такая уж плохая, а если ты напишешь для нее удачные песенки, она хорошо пойдет на сцене.

Александра Леонтьевна пошла спать, а Алексей долго еще работал по заданию «Задушевного слова».


Александра Леонтьевна чутко присматривалась ко всему, что происходило в Петербурге. О многом, что было до недавнего времени недозволенным, стали смело и открыто говорить. Это удивляло и радовало ее. Приходя домой, она делилась своими впечатлениями с Алексеем, стараясь заинтересовать его политическими новостями, но оказывалось, что он знает ничуть не меньше ее, особенно из области того, что обычно относят к светским новостям.

В конце октября ее поразила одна студенческая манифестация. Что они ею хотели сказать, неизвестно. Одна толпа шла по правую сторону Невского и пела «Марсельезу», другая — по левую и пела «Боже, царя храни». Так дошли они до Гостиного. Тут околоточный подошел к ним и вежливенько попросил не кричать. Они замолчали и разошлись. Когда она рассказала об этом Алексею, он только пожал плечами, словно недоумевая по поводу такого простого вопроса.

— Здесь и не то увидишь. Я уж ничему не удивляюсь. Пошла такая круговерть, что трудно разобраться. Послушаешь одних, вроде они правы, а послушаешь других и с ними соглашаешься. Кто победит, неизвестно. Ясно только одно, что по-старому продолжаться не может.

— Шестого ноября ожидается здесь съезд земцев, — перебила его Александра Леонтьевна. — Конечно, ты это знаешь из газет. Журналисты и лучшие земцы надеются, что на этом съезде будет произнесено страшное и желанное слово конституция. Посмотрела бы я на нашего губернатора Андрея Андреевича Ушакова, когда он, понуждаемый общественным мнением, будет произносить это слово.

— Да, представляю. Картина получится поистине трагикомическая. А ты знаешь, мама, что здесь, в Петербурге, происходил негласный съезд некоторых земцев. Они хотели собраться в Москве, но великий князь Алексей запретил. Тогда Святополк Мирский сказал: «Пускай собираются в Петербурге». А когда ему сказали, что будет произнесено это сакраментальное слово, он сказал: «Ну что ж, послушаем. Я сам принципиально против, но ведь мое мнение ни для кого не указка. Надо послушать то, что действительно желают». Земцы собрались и говорили три дня. Потом собрались вместе с выдающимися журналистами. Это вышло случайно. Собрались в одном из зал Тенишевского училища, а в другом зале собрались журналисты, которые узнали обо всем и присоединились к земцам. Стали говорить по поводу предстоящего съезда. Речи были горячие и ультрарадикальные. Сакраментальное слово было произнесено и решено, что положение России так безнадежно, что при настоящем строе она идет к верной гибели. Что скажет съезд? Если он будет состоять хотя наполовину из Андрей Андреичей, то получится кое-что похожее на заговорщиков из оперетты.

— Есть слухи, Леля, конечно, это только слухи, что сам Победоносцев слез с печки и написал государю записку, в которой говорит, что время колебаний прошло и что политика Святополка Мирского повернула дело так, что после этого надо идти или вперед, или круто назад. Говорят, было колебание, ведь государь такой нерешительный. Но молодая мать сказала будто: «Я не хочу, чтобы мой сын был взорван на воздух». И будто это слово произвело потрясающий эффект.

— Я, конечно, слышал об этом, только, мамочка, ради бога об этом анекдоте не говори никому, теперь время опасное, не знаешь, в какую сторону ветер подует. Флюгер вертится туда и сюда. У Святополка нет друзей, но, к счастью, и враги испуганы. Сейчас ведь серьезных деятелей, государственных умов нет.

— Витте, говорят, пишет конституцию на всякий случай по собственному почину, чтобы подсунуть ее в опасную минуту. Победоносцев же, может быть, сумеет снова запугать и повернуть назад. Ведь говорят же об отставке Святополка Мирского.

— Да это все петербургские сплетни. Знаешь, слух о выходе Святополка в отставку произошел таким образом. Он был болен. Дурново, воспользовавшись этим, ходил по коридорам министерства и спрашивал с озабоченным видом: «Кто мог распустить нелепый слух об отставке Святополка Мирского». И этого было достаточно, чтобы слух разлетелся по всему Петербургу и за его пределы с быстротой молнии. Ты же знаешь, как это делается. Говорили уже уверенно: «Святополк Мирский выходит в отставку». Конечно, я передаю тебе слухи, попробуй разберись тут, что правда и что неправда.

— Да, Леля, ясно только одно — что-то и где-то бродит в то время, когда чиновничий Петербург развлекается от ужасов войны в Буффе и Форсе и ругает молодежь, которая ходит в Казанский собор. Да провинция пялит глаза на Петербург, ожидая от него движения, а Петербург глядит на провинцию, ожидая от нее спасения.

— Эти проблемы, мама, мы с тобой здесь не решим. Без нас найдутся охотники. А вот «Задушевное слово», чувствую, без нас не обойдется. Ты уже сколько сделала для них?

— Написала четыре рассказа для Вольфа. Даже рука устала. Была в редакции журнала «Детский отдых» и поговорила по душам с издательницей. Она просила присылать наши работы. Так что, Леля, нужно только работать, печататься все-таки есть где. Особенно детские вещи.

— Да, мама, ты становишься настоящей детской писательницей. Если б только пошли твои пьесы, хоть бы одна какая-нибудь.

— Я не хотела говорить тебе, ну да что уж скрывать. С пьесами нас постигло еще новое, очень горькое разочарование. В театре Комиссаржевской отказано в обеих пьесах. Говорят, что симпатичны по идее, но малосценичны. Почему малосценична «Право матери», я что-то не понимаю.

Алексей ничем не мог помочь матери. Ее пьесы нравились ему, и в то же время он чувствовал, что обе пьесы матери были чуть-чуть назидательны, риторичны, что ли. Сейчас это не получало одобрения, тем более в театре Комиссаржевской, где, кажется, одерживало верх новое направление, чаще всего ставились пьесы символистского толка. Где ж ей выдержать конкуренцию. Да и театр Станиславского, куда она тоже передала свои пьесы, понемногу поворачивал в эту же сторону. Так что с пьесами матушка, видно, опоздала, года на три, а то и больше. Но к чему ей говорить об этом? Не стоит... Не будет же она менять свою художественную манеру, подлаживаться под современность, да и к чему. Все равно могут отвергнуть.

— А к Острогорскому ходила? Ты, кажется, собиралась, — задумчиво спросил Алексей Толстой.

— И у Острогорского тоже была, но поговорить с ним как следует не удалось, он был очень занят. Сказал, что едва ли напечатают. Ох, как я устала, Лелюша, и так хочется в Самару. Жду не дождусь, когда Петербург отпустит мою душу грешную на покаяние. Хоть бы поскорее. Видно, к старости начинаешь, как кошка, любить свое место. А приеду почти ни с чем, ничего не добилась.

— Ну что ты, ты не права. Уже одно то, что тебя уже многие знают здесь, многим нравятся твои вещи. А в детских журналах? Я уверен, что у редакторов детских журналов твое имя на первом счету. Так что не падай ухом. Не так просто завоевать себе литературное имя.

— То же самое пишет мне и наш папочка. Не горюй, говорит. Ну их. Делай что можешь. А не хотят, ведь не впервой. Всю жизнь боролись. Это судьба почти всех писателей. А мне порой кажется, что все мои старания напрасны, впустую.

— Ну что ты! Ты еще Горького переплюнешь. Кстати, в театре Комиссаржевской идут его «Дети солнца». Говорят, сильная пьеса, гораздо сильнее и цельнее «Дачников». Изображены дети солнца, избранные люди: химик, мечтающий о том, как он жизнь посвятит науке и мирно умрет, сделав свое дело, художник, пишущий идейную картину, хорошая женщина, жена химика, немного влюбленная в художника. Они говорят, что жизнь принадлежит им. Диссонансом служит сестра химика, больная девушка, которую поразил вид убитого парня, и с тех пор ее идея: люди — «кроты», роющиеся во тьме, лишенные солнца. Они мешают ей быть счастливой, и она сама с этой идеей мешает солнечному счастью избранных людей. Но вот понемногу в жизнь детей солнца врываются «кроты», темные, слепые, пьяные. Кончается тем, что толпа по случаю холеры избивает химика, якобы чернокнижника, который напускает холеру. И вот они стоят уничтоженные, жалкие, несчастные, и от всей их лучезарности не остается и следа. Интересно посмотреть. Как получилось в театре? Пойдем денька через два-три, а?

— Конечно, пойдем. Мне сейчас очень нужно набираться сценического опыта. А то все говорят, что пьесы хороши идейно, но сложны для постановки.

Алексей ушел в свою комнату, а Александра Леонтьевна долго еще занималась с Юркой, к которому очень привязалась и проводила с ним много времени, хотя и очень уставала от него.

8 ноября Александра Леонтьевна, Алексей и Юля на радостях немножко кутнули, отлично пообедав в ресторане «Весна», и потом отправились к Комиссаржевской смотреть «Дети солнца» Горького. И после спектакля, несмотря на мрачный финал, веселое настроение не покидало дружную компанию. Все были довольны, особенно Алексей: слава богу, дела матери складывались не так уж плохо, как до сих пор казалось. Еще утром она побывала у Вольфа, подписала с ним договор и получила деньги. Она им будет писать коротенькие рассказцы для «Задушевного слова» и уже просила высылать ей журнал, как сотруднице, правда, «Рассказы бабушки» будут печататься не ближе чем через год, то есть с ноября 1905 года. Материал на целый год у них уже набран, да, кроме того, им надо приготовить рисунки, что делается далеко не скоро, так как Вольф ей жаловался, что хороших рисовальщиков совсем нет.

Но и этот год незаметно промелькнет. Будет работать над пьесами, готовить детские рассказы. Жизнь ее будет заполнена до конца, думал Алексей, глядя на оживленное лицо матери, неудачи которой огорчали его в последнее время. Но неужели Вольф ничего не спросил о нем, Алексее Толстом, ведь он же передал через нее свои маленькие рассказцы для «Задушевного слова».

— Мама, а что тебе еще Вольф говорил? — неожиданно спросил Алексей, когда они подъезжали на извозчике к дому.

Александра Леонтьевна, задумавшись о пьесе, не сразу услышала вопрос. И Алексей еще раз повторил его.

— Еще Вольф спросил меня, только ли для одних детей я нишу, и когда я сказала, что у меня есть взрослые вещи и что я участвовала в газетах, он сказал: «Не напишете ли вы что-нибудь коротенькое для «Нового Пути», в размере фельетона газетного?» Я сказала, что подумаю. Надо посмотреть журнал, возможно ли еще в него писать? Ты, Леля, знаешь этот журнал, он приемлем для меня?

— Да, что-то попадалось мне на глаза. «Новый путь» — там все новое, новые имена, новые идеи. Это как раз тебе и подходит. Печатайся там, куда тебя зовут. Иди по пути наименьшего сопротивления, и все будет в порядке.

— Да, видно, судьба толкает меня совсем не в ту сторону, куда я стремлюсь. Пойду ли я по пути наименьшего сопротивления, говоря, Леля, твоим языком, или упорно буду стараться пробить лбом неподдающуюся стену? Пожалуй, ты прав, если только это возможно без ущерба моего достоинства, не надо пренебрегать и мелочами для достижения литературной известности. Ошибка моя заключалась в том, что я всегда лезла туда, где мне нравилось, не зная, что там все места уже заняты, и никогда не хотела идти туда, куда меня приглашали.

— А к Чистякову ты когда идешь? Я ведь уже работаю над песенками для «Русалочки».

— Вчера была у Чистякова, но опоздала, он уже уехал с детьми на репетицию. Постараюсь завтра встать пораньше и захватить его. Вчера видела всю его труппу за учением. Очень все это интересно. Придется еще задержаться здесь. «Русалочка» пойдет не раньше рождества, боюсь, я не увижу ее. Ведь надо приготовить костюмы, написать музыку, разучить танцы. Чистяков хочет ставить балет, а твои песенки будут петь за кулисами. На днях я опять поеду к нему и прочту пьесу его труппе. Я ему разрешила выкинуть кое-какие длинноты, если они будут замечены при репетиции. Я хочу прочесть сама для того, чтобы дети поняли идеи, растолковать им кое-что. Ведь это дети некультурного класса и могут не понять возвышенную идею пьесы, и к тому же им в первый раз придется взяться за серьезную вещь, в которой есть драматический элемент.

— Неужели ты столько работаешь над этой пьесой, тратишь столько времени, здоровья, а спектакля так и не увидишь? Уж поживи здесь до рождества. Если мы тебе надоели, давай снимем тебе комнату, будешь там спокойно одна работать, а к нам приходить обедать.

— Может, так и сделаем. Но уж больно я соскучилась по своим. Что меня утешает, это то, что Чистяков весной хочет проехаться с труппой по Волге и заедет в Самару. Я ему сказала, чтобы он мне заранее написал, я тогда написала бы в газете статейку о его театре. Так сказать, подготовила бы почву. И еще он меня просил переделать для сцены сказку о Белоснежке, чем теперь моя голова полна. Это будет, конечно, феерия, но не такая дурацкая, как их пишут для детей, а осмысленная, которая даст простор и для игры драматической. Беда моя в том, что мне трудно писать стихи, а они требуются для хоров. Тут, Леля, я опять рассчитываю на твою помощь.

— Ты же знаешь, мама, стихи у меня словно сами собой льются, без всякого усилия, только ты критикуй меня, отвергай, если они будут плохими. Я еще сочиню, получше, ты опять их забракуй, вот тогда я уж как следует напишу. Сразу у меня не получается всерьез. Вот Горький, говорят, работает очень быстро. Смотри, уж сколько написал. А ставят еще быстрее, не успел написать, а пьеса уже поставлена.

— Может, поэтому есть и недостатки в постановке. Они заметны при первом же взгляде: местами видна работа, компоновка, иногда белые нитки. Перестаешь видеть действительную жизнь и видишь замысел художника. Есть несколько подстроенных эффектов. Кажется, что автор недолго работал над вещью и выпустил ее в свет слишком скоро. Но все это изглаживается общим впечатлением, которое велико. Очень полезно мне глядеть подобные вещи в хорошем исполнении — мотаешь себе на ус и еще раз думаешь о том, что драматическому писателю нужно работать очень много, гораздо больше, чем беллетристу. Чем-то кончатся мои страдания... А тут еще одна неприятность...

— Что такое? — встревожился Алексей.

— А ты уж и забыл. Ведь скоро, Лелюша, мой день рождения. Буду здесь отмечать свой пятидесятилетний юбилей! Горькая дата! Да еще без моего родного Алеши. Трудно мне без него, поверь мне, Лелюша. Как-то совсем недавно четыре дня не получала от него писем и почувствовала себя такой потерянной и несчастной, думала, сойду с ума, хотела давать ему телеграмму, да на следующий день получила письмо. Запомни, Леля, разлука научает многому, даже глупых, старых, пятидесятилетних женщин. Когда есть здоровье, его не ценишь и не замечаешь, так же и со счастьем. Какое у нас хорошее счастье во взаимной любви и как даже после двадцатидвухлетней совместной жизни его все-таки надо беречь и ценить. Любовь, даже стариков, это нежный цветок и без ухода вянет. А я мало берегла за последнее время свою любовь. Да, это надо помнить, это та мумия, которую на египетских пирах вносили, чтобы напомнить пирующим о моменте смерти. Дорого бы я дала, чтобы повидать его. Иногда смотрю поутру в окно своей комнаты и думаю, а вдруг увижу Алешу идущим вот по этой каменной дорожке. Ведь почти два месяца не видела его и мою славную Шурочку. И мне, право же, жалко провести этот день вдали от него. Пятьдесят лет минет, и я получаю звание присяжной детской писательницы.

— А ты пригласила Комаровых?

— Будет, по-видимому, только Варя. Остальные все в разъездах.


«Мой дорогой Алешечка, вчера был день моего рождения, — писала Александра Леонтьевна 14 ноября в Самару. — Я велела испечь пирог с осетриной, Леля преподнес мне торт, пришли Варя и Леля Татаринова. И мы пообедали все вместе. А тебя не было! Сегодня с Лелей Татариновой ездили смотреть чистяковскую труппу. Дети очень мило танцуют и играют, но пьеса никуда не годится. Ходили за кулисы к Чистякову, и мы сговорились, что я приеду к нему завтра прочесть пьесу. А послезавтра отнесу «Выборщиков» к Острогорскому. Может быть, он поместит. Теперь я очень занята переложением для сцены сказки Пушкина «Мертвая царевна», из которой я беру фабулу и еще кое-что. Одно действие вышло очень поэтично. Вчера вечером пошла к себе, стала писать, да заработалась до первого часа ночи, а потом почти до трех спать не могла, знаешь, всю колышет».

Время шло, а дела не отпускали ее в родную Самару. Александра Леонтьевна все время находила себе работу, или, вернее, сама работа, как она выражалась, плыла на нее, и от нее нельзя было избавиться. Да и она сама с увлечением отдалась ей. Значит, она может работать и может быть полезна обществу в воспитании детей. То, что она видела в театре Чистякова, только в малой степени удовлетворяло ее. Посмотрела сказочку «Ваня и Маша». Ну и что? Ничего особенного. Дети заблудились в лесу, наткнулись на избушку из пряников. А в избушке жила Баба Яга. Она заманила детей и хотела их съесть. Когда она хотела Машу посадить на лопату, чтобы ее испечь, Маша притворилась, что не умеет сесть, Баба Яга стала показывать, села на лопату, а Маша ее поскорее в печку, да заслонкой и прикрыла. А потом детей вывела из леса добрая фея, посадила на лебедей, и они поплыли. Правда, при этом очень хорошо танцевали. Спектакль ничему не учил, служил только развлечению детей. После того как она прочитала Чистякову и его труппе свою «Русалочку», она долго была под впечатлением обсуждения ее будущей постановки. С кем посоветоваться? Конечно, с Лелей.

Александра Леонтьевна застала Алексея дома. И неудивительно: время рассеянной жизни кончилось, студент взялся за учебники и чертежи. Он помог ей раздеться, пригласил в свою комнату.

— Ну, мама, рассказывай, что у тебя новенького. «Белоснежку» кончила?

— Да, осталось только переписать и отнести Чистякову. Потом... кажется, не стану дожидаться ответа Немировича-Данченко, а сама поеду в Москву. Чего здесь зря сидеть, работать надо.

— А как же «Русалочка»? Ты что же, не будешь участвовать в ее постановке? Да ведь они с ней бог знает что сделают.

— Да, скорей всего так и получится. Сегодня я читала труппе Чистякова «Русалочку». Я думаю, что она слишком серьезна для этих исполнителей, да, пожалуй, и вообще для детей. Чистяков непременно хочет втиснуть туда побольше балета. Я только настояла, чтобы он не втискивал его в неподходящих местах, чтобы не мешать впечатлению, которое должна производить пьеса. Да, говорит, беда чистая: рецензенты ругают, что пьесы плохи, что балета много, а петербургская публика ведет детей на пьесы исключительно только с танцами, и только такие пьесы имеют успех. «Зачем показывать драму для детей? В театр мы ведем детей не для того, чтобы учить, а чтобы позабавить» — вот что говорит милая петербургская публика. Я отстояла у Чистякова смысл пьесы, не позволила помещать балет там, где он разбивает впечатление. В вознаграждение ему я и написала для рождества «Белоснежку», такую феерию, куда он может напихать танцев и пенья сколько его душеньке угодно, не теряя смысла сказки. А смысл все-таки я ухитрилась в нее всунуть, и есть даже местечко поэтическое. Ты знаешь, Леля, Чистяков очень симпатичен, добрейшее существо, но это вовсе не ценитель художественности произведения. Когда слушает, он в это же время занят своим режиссерским делом, распланировкой сцены и действия. О, как я хорошо поняла в нем типического режиссера и как хорошо я понимаю теперь, что артист Ге мог увлечься «Докторшей» и простить ей сценические недостатки. Я нутро режиссерское постигла, а это кое-что да стоит! Провинциальная публика совсем не та, более серьезные пьесы имеют успех, пьесы вовсе без танцев. Подлый Петербург, недаром он мне так не нравится. Я теперь отлично понимаю, почему «Докторшу» и «Право матери» ни один антрепренер не берет. Не того им нужно.

— Такое время, мама. С этим ничего не поделаешь. Либо надо пережидать это время и отложить написанное до лучших времен, либо переделывать, как велит публика и исполнители ее воли — антрепренеры. Третьего выхода, мама, нет. Помнишь папино письмо, где он писал о «Дачниках» Горького. Я тоже слышал, что «Дачники» должны были подвергнуться переработке после отзывов антрепренеров и только через год были поставлены. Быть может та же судьба ожидает и твои драмы. И это нисколько не обидно. Это не значит, что теперь они плохи, ибо очень художественные вещи не всегда могут быть поставлены в театре. Наконец, самая твоя весьма симпатичная идея перенести центр тяжести в пьесе на общественные движения может быть при современных условиях неприменима или требует одержимого той же идеей антрепренера и режиссера. Самая общественная пьеса не проигрывает, а выигрывает от того, если лица пьесы, на которых развертывается общественная идея, сами по себе личны, конкретны. В самом деле, из всех персонажей «Докторши» наиболее конкретна, индивидуальна эта фельдшерица, и хотя она бесспорно служит выразительницей общественных течений — но в то же время она глубоко индивидуальна. Конечно, эдак разработать пьесу — труд колоссальный. Но не надо отказываться. Я уверен, что теперь ты будешь иметь для этого больше данных. И в конце концов, быть может, мы поблагодарим судьбу за то, что ты встретила препятствия: твои детища предстанут пред публикой в полном всеоружии. Ах, сколько надо работать! Вот тебе задача на зиму в Самаре.

— Да, работы предстоит много. А как хорошо работается, когда знаешь, что напечатают. Уже многие, Леля, знают меня здесь, чего-то ждут и надеются на меня. Вот была я у Морева, «Праздник бабушки Ульяны» для него не подходит, так как слишком короток. Но он просил меня что-нибудь написать. Конечно, обещала. Потом пошла к Поповой. Она показала мне корректуру «Сон на лугу». Я просила прислать мне несколько экземпляров в Самару. А как у тебя, Леля, дела? Что в институте?

— В Технологическом все спокойно, ни беспорядков, ни волнений, Студенты больше дебоширят по улицам, да и то все мирно кончается. Ты уже, конечно, читала в газетах об инциденте при Тенишевском училище во время собеседования об изменениях в порядке о печати. Сообщение было в «Руси» за двадцатое ноября, суббота. Прочитай. Подробности узнай от Острогорского. Я, мама, вот о чем хочу с тобой посоветоваться. На днях я получил письмо от папы. Он просит отдать деньги под именье. А я что-то сомневаюсь. И вот по каким причинам, кажется, я уж говорил ему об этом: нам известно, как необеспечен и неровен доход сельского хозяина. Сегодня пан, завтра пропал. Кто может поручиться, что он в состоянии будет заплатить? И кто будет понуждать его платить. В городе же домовладелец получает более ровный доход.

— Ты, конечно, прав. Лучше искать обеспечение под дом, как вам хочется, чем такая сомнительная выгода. А то могут быть какие-нибудь неприятности. Ты так и напиши отцу. Я тоже буду писать ему. Он просил меня узнать у Поповой, издает ли она критические этюды.

— Ну и она? — оживился Алексей.

— «Смотря о ком». Говорю: «О Горьком». — «О нет, Только не о Горьком. Вся критика о Горьком лежит у меня без движения. Публика совсем перестала интересоваться им. Он пережил свою славу». Вот, наверное, почему Острогорский не поместил его статью. Редакторы, они чутки на интерес публики.

— Вижу, мама, и тебя Петербург кое-чему научил. Только не заболей, береги себя. Видишь, какая погода.

— Да, не мудрено простудиться. То двадцать два градуса мороза, то восемь градусов с отчаянным ветром, потом снежная метель, а к вечеру с крыш льет. У меня уже начинает побаливать голова.

— Да и у нас все расклеились. Я и не пускаю тебя к нам. И Юрка, и няня, и кухарка заполучили инфлуэнцу. Юре уже полегче, не беспокойся.

Александра Леонтьевна ушла от Алексея обеспокоенная, в мыслях то и дело возвращаясь к нему, его семье, его делам. Как сложатся отношения Алеши с отцом? Если б он был один, как прежде. А то новая родня крепко держит его в своих руках. Из-за них он чуть не поссорился с отцом, который столько сил отдал ради него. А пришла какая-то Авдотья Львовна и стала устанавливать между ними новые отношения. Можно ли такое потерпеть? А что сделаешь... Теща. А Алешечка стал сдержанный, точно рот ему запечатало. Александра Леонтьевна давно уж задумывалась над этим. Несчастье в том, что Алеша не его сын и что установились такие независимые отношения. Об этом предупреждал ее еще отец, Леонтий Борисович: «Помни, что он не сын и что из этого будет. Может быть большое несчастье». Нет, несчастья не будет, думала Александра Леонтьевна. Она сумеет побороть осложнения. Главное будет зависеть от нее. У нее глаза были завязаны, теперь она увидела все ясно, точно завесу подняли. Она не будет поддаваться минутным впечатлениям. Ведь они же все любят друг друга. А раз понимают это, то все остальное можно побороть. Как хорошо им было весной вдвоем, а как только приехали молодые, все изменилось. Алешечка отошел на второй план. И стал ревновать. И к кому? К ее родному сыну, к Леле! А она этого не замечала. Правда, она видела, что он ревнует, но ей было только досадно, ей думалось, что он мешает ей любить Лелю. Ему хотелось, чтобы из-за Лели не уменьшилась ее любовь к нему. Но что она могла поделать? Ей было тяжело от этого раздвоения. Она страдала, заметив, какие муки ревности испытывает ее верный спутник жизни. Они понимали, что так продолжаться не может, и оба молчали, усугубляя свои страдания. Конечно, она виновата во всем, и как полезна была ей разлука, она многое увидела здесь, издалека, совсем в другом свете и лучше поняла его и себя.

Александра Леонтьевна пришла к себе, дома ее ожидало письмо от Яворской: просит прийти в два часа. Посмотрела на часы, а уже полвторого. Взяла извозчика, успела вовремя. Оказалось, что Яворская хочет прочитать «Докторшу», а рукопись затерялась. Ничего не оставалось, как доставить рукопись вечером в театр. Шла пьеса князя Барятинского. Александра Леонтьевна была так раздосадована потерей рукописи, что все ей казалось в мрачном свете. Особенно не понравилась ей сама Яворская. Кривляка, мысленно сводила она счеты с той, на которую так надеялась втайне, голос как у извозчика, грубый, скрипучий, неспособный передать тонкие оттенки чувства. Произвела эффект в конце громогласной мелодрамой и рыданьями. Какая она Инна! Да, впрочем, и не возьмет пьесу. В этом она убедилась, глядя на «Перекаты». Пьеса на современную тему: высмеивание бюрократии. Очень остроумно, мило, весело, неглубоко, эффектно, с выигрышными местами, громкими фразами, пьеса, а не суровая правда жизни. Бедная ее докторша, суровая, скрытная и неэффектная, как бы она чувствовала себя на этих светских подмостках. Однако как-никак, а нужно ждать ответа. Обещали дать его в четверг. Прочтет ли? Странное чувство возникало у Александры Леонтьевны: как будто хочется, чтобы пьесу не приняли. Это чувство художника, который видит, что его произведение исказят, а бороться против этого нет сил. Какая разница, Яворская и Комиссаржевская. Насколько у последней игра тоньше, правдивее, художественнее! Вот ей бы она с радостью вручила «Докторшу». Не судьба! Она, вероятно, и не читала ее. Даже наверное! А от Станиславского никакого ответа. Грустно было на душе.

Только через две недели оба театра ответили ей, но оба неопределенно. Карпов писал:

«Мног. А. Л.

Я с большим удовольствием прочел Вашу пьесу «Докторша». В ней так много подлинной живой правды и наблюдательности, да и сделана она сценично. Одна беда —это такая ужасная, мрачная картина, что прямо боязно ставить ее на сцене. Сцены с фельдшерицей, с больным ребенком и бунтом полны правды и ужаса. Если будете когда в этой стороне, загляните ко мне в театр, сам решительно не имею свободной минуты, чтобы лично заехать к Вам.

С гл. уважением».

«Что сей сон значит? — раздосадованно подумала Александра Леонтьевна. — Предложение или отказ? Если отказ, зачем просить заехать, если предложение, зачем такое условное приглашение. Придется поехать, чтобы уяснить положение «Докторши» в театре Суворина».

Александра Леонтьевна пошла к Леле — и посоветоваться, и повидаться: соскучилась по Юрочке. Алексея дома не было. Юрочка с радостью кинулся к бабушке. И до прихода Алексея так и не отходил от нее. Что-то лопотал невнятное, но такое милое, дорогое. Она и баюкала его, и пела песни, и играла вместе с ним в его игры.

Пришел Алексей и увел ее в свою комнату. Тяжелое предчувствие тяготило ее.

— Ты поймешь, Алеша, мое состояние, сейчас я запела Юре «прилетели гули...» и вспомнила Сосновку. Вечер. В спальной няня Марья поет «прилетели гули»... и мы сидим на убогом стареньком диванчике, перед нами старая-старая лампа, мы читаем, прислонясь друг к другу, и прислушиваемся к песне, к скрипу качаемой кровати и бормотанью засыпающего ребенка. И так мы любим друг друга, так никого нам не надо, кроме нас троих, так широко и светло и бесконечно перед нами будущее. Хорошо, когда у людей есть такие воспоминания. Как странно. Недавно еще будущее казалось таким тесным и так его, казалось, мало осталось, а теперь опять горизонт раздвинулся и точно не пятьдесят лет на плечах, а... право, не знаю сколько. И так смешно, смешно делается, когда подумаешь, что пятьдесят. Пятьдесят, ведь это седые волосы, выпавшие зубы, потухшие глаза, теплый угол, кофейная гуща и спицы чулка, а я еще жить собираюсь, завоевывать будущее, точно молоденькая! Представляешь, два театра хвалят мою «Докторшу», не знаю, с каким связать свою судьбу.

— Да, положение тяжелое. Тут надо посоветоваться.

— Ты иронизируешь, а я и в самом деле не знаю, какого театра держаться.

Алексей сразу посерьезнел.

— Театр Яворской и Барятинского в нынешнем году очень хорошо работает, и артисты там есть хорошие, да к тому же он весьма модный. Только боюсь, мама, как бы не вышло чего с цензурой, потому что времена теперь переменчивые, черт их знает что отразится от правительства, в какую сторону зреет решение. Ты же знаешь, что у нас творилось недавно. Не то уличные беспорядки, не то демонстрация. Последняя не удалась. Кой-кого поколотили, арестовали. А у нас вечером в институте во время бала была демонстрация с флагами и пением. Флагом с надписью «долой самодержавие» завесили портрет царя. Правда, все вышло уж очень по-детски — глупо. И публике надоело слушать в продолжение трех часов один и тот же мотив и видеть три флага. Хорошо, что не было арестов после этого. А дня через два после этого судили Сазонова. Я не был там, не знаю, чем суд кончился. Но уж хорошего не жди. Так что надо решать скорее, не тянуть и не ждать. Кто берется, тот пусть и ставит.

— Да, время неопределенное. В Самаре запретили собрания семейно-педагогического кружка. Закрыли, можно сказать, единственную отдушину для Алексея Аполлоновича. И всего обиднее, Лелюша, что многим это приятно. В глазах многих, пишет Алеша, так и светится злорадство: вот, мол, доигрались... И действительно, наш кружок как-никак немало мозолил глаза, особенно тем из наших знакомых, кто видит идеал жизни в радостях повседневной жизни. Мы-то думали, что наступила наконец весна, о которой так давно мечтали, а весна оборачивается зимним холодом. Представляю, как сейчас в Самаре злорадствуют: что, мол, взяли?..

— А ты слышала, что́ у тети Вари говорила ее приятельница Тучкова? Ее зять Бранчаников-Рязанский решил уйти из губернаторов, так как чувствует, что по настоящему времени он не может исправлять эту должность. Я у тетки спрашивал о них: они уже сняли здесь квартиру и поспешно отделывают ее.

— В Самаре закрыли кружок, тут подает в отставку губернатор, а Комаров открыто высказывается за конституцию.

— Не может этого быть!

— В это время, Леля, все, оказывается, может быть. Он был на вечере у Головнина. В салоне, где собирается Либеральное общество высшего света, ну ты знаешь, и там все открыто говорили о необходимости, о неизбежности конституции. Он слышал следующее: Московская городская дума в полном составе и единогласно подписала пункты, подписанные Петербургским съездом земцев, кроме того, они упомянули о конституции. Петербургская городская дума единогласно подписала пункты Московской думы, и в очень почтительных выражениях по отношению государя постановили повергнуть на его усмотрение, так как это голос всей России. Это рассказывал человек, сам подписавший пункты, гласный Санкт-Петербургской думы. Все это происходило в строжайшем секрете, при закрытых дверях, без представителей печати. На этом вечере у Головнина говорили, что будто по поводу этих петиций государь собрал семейный совет и представил на его обсуждение вопрос о конституции. Все Михайлычи высказались противниками, все Константинычи и Николаевичи за конституцию. Тогда молодая Александра Федоровна будто сказала: «Я хочу, чтобы мой сын царствовал при возможных условиях». И государь присоединился к ней.

— Да, в женском медицинском институте, Юленька видела, продается брошюра «Конституция московского земства», она хотела купить, а потом раздумала, ты же знаешь, что политика ее совсем не интересует. А вспомни, как петербургское общество возбуждено против великого князя Алексея за хищения во флоте. Однажды, когда его любовница Баллета выходила из театра, вся усыпанная бриллиантами, публика стала кричать: «Вот куда пошли русские миллионы». И уже есть слух, что морским министром назначают Алексеева, а великий князь Алексей будет понемногу отстранен.

— Комаров сказал: «Мы переживаем момент величайшей исторической важности». А если Комаров открыто высказывается за конституцию, это много значит. Он очень осторожен и, кстати, Леля, кажется, служит в тайной полиции.

— Вот так Шарманщик! Вот так дипломат. Брр!

— Хорошо, что по какому-то внутреннему инстинкту я ни перед ним, ни перед Варей не высказывала своих мнений.

— А тебе, мама, и скрывать-то нечего. Ты все успела высказать в своих пьесах и рассказах.

— Как знать, Леля, как знать... — Александра Леонтьевна попрощалась с сыном и внуком и ушла к себе домой.

Потянулись долгие дни неопределенности. Александра Леонтьевна никак не могла решиться на определенный шаг. Карпов или Барятинский? В эти дни приходила к ней Мария Леонтьевна, приехавшая по делам отца. Прошло десять лет со дня его смерти, и она решила посоветоваться с сестрами, как быть с его наследством. Она вела переговоры с Варей, но без всякого результата, трудно было оформить раздел. Но больше говорили о театрах. Только решили держаться Барятинского, как пришел Алексей, и снова все погрузились в тяжкое раздумье. Дело в том, что он по просьбе матери был у Ге, взял ее рукопись и рассказал о ее сомнениях. Ге решительно сказал, что если только Малый театр захочет ставить, надо соглашаться с этим. Он гораздо выгоднее, и для пьесы полезнее. Надо только обязательно заключить с ним условие, что он обязуется поставить не позже января, а то пьеса может пролежать года два без движения. Решили подождать с ответом Барятинскому, тем более что он предлагает некоторую доработку пьесы как условие ее постановки. Карпову же надо сказать, ‚ что пьесу берет другой театр, если не будет немедленного решения. Если они хотят ставить, то пусть поторопятся. В конце концов с Барятинским можно разойтись вежливо, мотивируя отказ тем, что она не хочет переделывать. И все-таки какое-то чувство заставило ее желать, чтобы пьеса была поставлена именно у Барятинского, очень сей претила суворинская компания. Ну, будь что будет! Как решит судьба! С этими мыслями Александра Леонтьевна отправилась в Малый театр, чтобы повидаться с Карповым и окончательно решить судьбу своей пьесы. Но разговор с Карповым опять ни к чему не привел. Вечером она зашла к Алексею и рассказала ему об этом разговоре.

— Сейчас вернулась из Малого театра и видела Карпова. Черт его разберет, чего он хочет. Хвалит пьесу: «Лучшее, что вы написали, но страшно ставить, очень мрачно». Я упорно молчала. Он заерзал, стал спрашивать, не давала ли кому еще пьесы. «Не только давала, но накануне того, чтобы сказать последнее слово». Он забеспокоился. Ну я ему и говорю: «Еду на этой неделе, если вы завтра не пришлете ответ, да или нет, я покончу с другим театром и уеду. Я не могу ждать, чтобы говорили и так и этак». Так и решили, завтра он пришлет ответ, если «нет», я тотчас же кончаю с Барятинским.

— Ох, мама, и хитрая лиса этот Карпов. Чего он выжимает из тебя? Взятку, вот чего! Ты держи с ним ухо востро.

— Да, если дело сладится, надо будет с ним держать ухо востро при написании условия. Я ему сказала, что мне надо, чтобы пьеса была поставлена в этом сезоне.

8 декабря она писала в Самару: «Милый Лешурочка, с Сувориным ничего не вышло. Карпов написал, что Суворин решительно отказывается ставить пьесу. Из-за чего он меня взбаламутил и заставил потерять три дня, господь знает. Странно он себя вел во время свидания, бог знает, чего он хотел. Ну, и слава богу, блажен муж иже не иде на совет нечестивых. Сейчас из нового театра, смотрела «Пляску жизни» и выбрала время повидаться с Яворской. Князя в театре не было. Ей было некогда, и я ничего путного не могла сказать. Я просила, чтобы она устроила мне свидание с князем, а она толкует, что надо повидаться с Арабажфиным (ради переделок). Ничего не имею против свидания... Леля мечтает, что мы будем на первом представлении моей пьесы, а я думаю: «Ладно, никуда теперь меня из Самары не заманишь».

11 декабря: «Миленочек мой, не тоскуй, не хандри, приеду, как мы хорошо заживем, какая радость будет нам свидеться, подумай только. Нелегко нам с тобой пробивать себе путь, но, подумай, кому же легко по этим временам. Более смутного времени вряд ли мы переживали. Как все перепуталось. Здесь совсем теряют голову в высших сферах, каждый дрожит за свою шкуру, и вот является масса бюрократических, одно другому противоречащих поступков. Авось все это переживется, в ступе перетолчется и что-нибудь из всего этого выйдет. Мы ведь с тобой старые философы, ну и будем философски смотреть на вещи! А пока посылаю тебе хорошенькую статеечку из «Руси». Почитывай иногда эту газету, просто прелесть!.. Статью не посылаю, боюсь, чтобы из-за нее письмо не вскрыли».

Вскоре на улицах Петербурга появились елки. Город стал готовиться к рождеству, а она еще только собиралась в Москву, к Сытину, для подписания договора.

Получила повестку от Сытина на получение денег и задумалась: не удрать ли в Самару, уж больно не хотелось ей проводить праздники на чужой стороне, но благоразумие взяло верх. И только накануне Нового, 1905, года она возвратилась в Самару.

События последних месяцев укрепили ее веру в том, что Россия накануне новых волнений. Где бы она ни была, в различных кругах Петербурга, Москвы, Самары, всюду слышались оживленные разговоры о конституции. Легальные газеты высмеивали царских чиновников, требуя участия представителей народа в государственном управлении, писали о необходимости либеральных реформ. На собраниях земцев, врачей, юристов, инженеров, городских гласных и т. п. произносились страстные речи и принимались резолюции, в которых высказывались за конституцию.

В этот момент Александре Леонтьевне показалось, что снова время Алексея Аполлоновича пришло. Пора ему снова взяться за общественно полезную деятельность, хватит ему заниматься домашними делами, прячась за кухонными занавесочками. Надо хлопотать, интриговать, во что бы то ни стало добиваться избрания в земство. Наконец-то открывается простор для людей честных, справедливых, достойных, и как гром среди ясного неба — декабрьские и январские события.

Сначала царь своим указом сенату от 12 декабря разбил либеральные иллюзии о конституции, прямо заявив, что намерен сохранить и отстаивать самодержавие, не желая изменять формы правления и не думая давать конституции. Он только пообещал кое-какие реформы второстепенного характера, и только, но никаких гарантий за их осуществление он дать пока не может. Волна либерального возбуждения после этого стала заметно спадать. К тому же на либеральную печать с новой силой обрушились полицейские репрессии. События 9 января 1905 года окончательно разбили иллюзии многих либералов. Тысячи убитых и раненых — таковы печальные итоги этого кровавого воскресенья. По приказу царя солдаты стреляли в безоружных рабочих, женщин и детей. Такого еще не было в России, казалось бы привыкшей ко всему. В этот день была расстреляна вера в царя.

«Рабочий класс получил великий урок гражданской войны, — писал В. И. Ленин, — революционное воспитание пролетариата за один день шагнуло вперед так, как оно не могло бы шагнуть в месяцы и годы серой, будничной, забитой жизни».

На Васильевском острове, где жил Алексей Толстой, события также принимали острый характер. Баррикады из сваленных саней, ночные костры, зажженные стачечниками, зловещий звук рожка, означающий приказ стрелять, солдаты со штыками наперевес, выстрелы, штурм баррикады, около сотни убитых — все это происходило не так уж далеко от Алексея Толстого, и он своими глазами мог увидеть кровавую расправу с борцами за свободу и равенство.

В эти дни Петербург жил напряженной жизнью. По улицам разъезжали казачьи патрули. Повсюду собирались кучки народа. По вечерам многие улицы погружались в темноту, не было электричества и газа. Дома богатеев охранялись наемными людьми. Университет и институты закрыты.

После назначения Трепова генерал-губернатором Петербурга начались массовые аресты всех, кто выступал за реформы, что вызвало новое брожение и недовольство, охватившее даже самые отсталые слои русского общества. К тому же — новая неудача в русско-японской войне, бессмысленнейшая гибель нескольких тысяч русских солдат и офицеров на Хун-Хо. Начались крестьянские восстания. Деревенская беднота нападала на помещичьи усадьбы, забирала помещичий скот и хлеб. Зашевелились все классы общества, от рабочих и крестьян до помещиков и капиталистов. Повсюду народ требовал прекращения войны и учреждения свободного народного правления.

В статье «Падение Порт-Артура» В. И. Ленин писал: Главная цель войны для японцев достигнута. Прогрессивная, передовая Азия нанесла непоправимый удар отсталой и реакционной Европе... Капитуляция Порт-Артура есть пролог капитуляции царизма». (Полн. собр. соч., изд. 5, т. 9, с. 152 и 158.)


Кундравинская заимка


На Урале, на Невьянском металлургическом заводе, куда Алексей Толстой приехал на практику, тоже, как и во всей России, было беспокойно. Бастовали на Алапаевском, Нижне-Тагильском, Верхне-Исетском, Мотовилихинском. Причем на Алапаевском были беспорядки: Алексею рассказывали, что там даже подпускали «красного петуха». В Перми тоже шумели и бастовали. Здесь он остановился в ожидании Василия Михайловича Рожанского, с которым в это лето они надумали заняться поисками золотоносной жилы. А почему бы и нет! Сколько легенд довелось ему услышать от старожилов.

Урал Алексею очень понравился.

Что за благодатный край, часто думал Алексей. Вот уж где не нужно надеяться на милость божию да, как индюшка, одним глазом на тучи смотреть; здесь столько простору для ума, изобретательности, смелости, случая, наконец. Богатства страшные. А может, и им пофартит. Одно только губит Урал — это посессионные владения. Яковлевы, Демидовы, Шуваловы — люди-паразиты, миллионеры. Им все равно: хорошо у них поставлено или плохо. Все равно они колоссально богаты, а ни черта не понимают в этом деле. Конкуренцию не только заграничную, но и южнорусскую и западнорусскую выдержать они не могут и держатся только помощью правительства. Да, теперь у них кризис, и, пожалуй, заводы на Урале будут скоро лопаться как мыльные пузыри. А заводы гигантские — целые города. Баснословные богачи, они не стремились обновлять оборудование, вводить прогрессивные методы работы... Когда-то их предки «прорубили окно» на Урал, сделали огромное дело для развития промышленного потенциала России. С тех пор в сущности ничего не изменилось. Потомки этих энергичных и деловых людей ничего не понимали в том деле, что они наследовали. Насмотревшись на уральские заводы, молодой практикант пришел к выводу, что здесь волнения работного люда объясняются еще и протестом против античеловеческих, почти рабских условий труда. «Мерзавцы, до чего довели народ, — думал Алексей, вспомнив, как несколько человек перетаскивали металлическую чушку, — неужто нельзя что-то придумать облегчающее эту операцию. Но им и дела нет. Они мало заинтересованы в прибылях. У них и так деньги куры не клюют».

Только помощь правительства предотвратила революционный взрыв. На заводе Алексей пробыл недолго, всего лишь полтора месяца, но впечатление осталось глубоким. Рассказ «Старая башня», опубликованный им через три года, навеян этими впечатлениями.


Есть на Урале озеро Еланчик. Вот сюда в самый разгар летней охоты приехали Алексей Толстой и его тесть Василий Михайлович Рожанский с сыном Германом.

«Я пишу дневник ежедневных происшествий, — сообщал Алексей родителям, — думаю, что впоследствии будет очень интересно». И Алексей не ошибся.

Поселились на Кундравинской заимке. Когда-то здесь стоял вековой сосновый бор, но сейчас только кое-что осталось. Горы стояли обнаженные, тоскливые. Сразу видно, подумал Алексей, что не умеют здесь ценить природные богатства. Стоило только раскинуться здесь казачьим станицам, как чистые и полные рыбы озера, вокруг которых обычно селились казаки, быстро превращались в вонючие болота, негодные для питья. Правда, бор охранялся, трава, густая, зеленая, радовала взгляд. Кругом все цвело и благоухало. В лесу было много грибов и ягод. Совсем близко было озеро, где можно было искупаться.

С 23 июня по 15 июля произошло много событий, больших и малых, грустных и веселых, важных и пустых.

«Еле волочу ноги: лихорадка и нарыв. Папаше (В. М. Рожанскому. — В. П.) козлы не дают покою, ему уж теперь не нужно золота, он ходит на работы разными дорогами. Сегодня он наконец признал негодность штиблет и решил завести сапоги, как у Лопыгина. Кстати, последний рассердился на меня за вчерашний выговор — и сегодня назло мне не стал обедать. Сегодня же первый раз поставили ворот, до песку еще не дошли. Лопыгин говорит, что пробили у самого места, где кончаются пески и начинается гора, говорит на основании того, что им идет уж наклонно. Кучеров становится все смелее, предлагая Лопыгину собачонку в наложницы. Запасы обеих матушек прикончены. Малую жилу постановили назвать Прииск обкуренной трубки», потому, по словам папаши, с нее пойдет исключительно нам с Германом на трубки», — писал Толстой.

Может, впервые в жизни Алексей Толстой оказался в такой обстановке, когда люди словно на ладони — открыты со всех сторон, когда видны все их сильные и слабые стороны, все их мысли и переживания. В июне часто выпадали дожди. Но работы не прекращались. Хотелось скорее отыскать золотоносную жилу, заранее уговорившись делить самородки на три части, если таковые найдутся в шурфе. Но ничего подобного не обнаруживалось. Работали по целым дням. Старатель, руководивший работами, каждый раз при виде какой-либо почвы уверял, что так пойдет «до самой смерти». Как-то дошли до речника, так он тут же стал уверять, что «этот речник до самой смерти». Все характерное, сколько-нибудь значительное Алексей запоминал и записывал в свой дневник. Это приучало его быть внимательным, чутким к любому интересному факту, событию, словечку. Обращает внимание на то, что старатель все время думает о бывшем походе. Когда он останавливается, чтобы покурить, то начинает думать вслух и рассказывать различные истории. Алексей сначала слушал его внимательно, стараясь запомнить и записать рассказанное. Но рассказы его оказывались бессмысленными. Никто ничего не понимал, что он хотел своими рассказами сказать. Алексей обратил внимание на его манеру говорить. Обычно только одну десятую и можно разобрать. Он, прежде чем ответить на вопрос, начинает сначала рассуждать, а потом уж думать вслух, причем улавливать его мысли, прыгающие с одного предмета на другой и выраженные одному ему известными словами, порой бывало просто невозможно. И все- таки из многочисленных историй, им рассказанных, становилось ясно о его мечтах и надеждах.

Лопыгин обычно говорил не обращаясь ни к кому, но все бывали внимательны, ожидали чего-то любопытного.

— Так-то оно было: шли-шли два брательника без пути, без дороги, хлеб весь вышел, и видят — приходится им или воротиться, или умереть. Один и говорит другому: «Давай воротимся». А тот ему: «Ты иди, а я вон в долочек забегу, копну, — может, там и найдем золото». Назад пошел один брат, а другой забежал в долок и копнул. Хрустнуло под лопатой. «Песок!» — подумал брат, насыпал песочек в ковш, помыл в ключевой воде, и в ковше загорелось золото, как жар. Тут оба брата пали на землю, в которой река золотая лежала, и заплакали с радости, а наплакавшись, поставили веху и пошли до первой деревни купить инструментов и коня. Долго шли они лесом, и горами, и быстрыми речками, путь искали — днем по солнцу, а ночью по ясным звездам. А как пришли, голодные, в первую деревню, закупили все, что нужно, и на коне повернули к заветному месту в тот же день. А лес все один, куда ни поезжай, на полдень ли или на закат, и реки похожи одна на другую, и все те же горы. Проколесили так-то два брата тридцать дней, коня у них комары заели, и не нашли золотого долочка, где ставили веху. До глубокой ночи пешком они шли и молчали, друг друга боялись. А ночью отвязали кушаки и повесились на сосне. А сосна стояла на краю того долочка. Вот бы найти такое место. Эх, и погулял бы я...

Сколько раз Алексей, слушая различные истории о золоте, замечал, как преображались рассказчики, становились просто неузнаваемыми, откуда-то появлялась сила, уверенность в себе и эта неизменная тяга к гульбе, да так, чтоб, как говорится, дым коромыслом.

Алексей был доволен этим сорокалетним старателем. Небольшого роста, коренастый и упругий как сталь, он был совершенно незаменим в глубоких и узких шурфах. Работал он с увлечением. Надежда отыскать самородок подогревала его.

— Вот что я хотел тебя спросить, барин, — обратился как-то он к Алексею, — если я найду самородок, что тогда?

— Да как по совести, половину тебе, половину мне.

— Ну, смотри, уговор держать. Эх! Только бы мне разыскать так пуда на два, страсть хорошо; как наткнулся бы на него, упал бы животом и заорал. Зубами не оттащить меня. Сейчас же послал бы тебя в Екатеринбург в банку, там деньги получишь, мы их пополам, а тебя в компаньоны взял бы.

— А что, ты никогда не находил больших самородков?

— От себя нет, а вот когда робил в Кочкаре на Подвинском прииске, жильное золото динамитом рвал, так шапками их собирал. Когда бы не дурак был, так сейчас свой прииск имел да на паре лошадей ездил. Эх, барин, беда моя — грамоте не знаю, потому что с десяти лет один остался — отца на работах завалило, ну где тут учиться. Вот мальчишка да девчонка у меня, так я их грамоте обязательно обучаю. Только бы выжили.

— А что?

— Все помирают. Десять человек было, не живут отчего-то. Вот это, барин, ты мне выдай целковый, сегодня ночью хочу в Кундраву сходить, Васька-конокрад звал, у него там бабеночка баска.

Все трое жили на берегу большого озера, в маленькой покосившейся избе на две половины. Вдали курились горы. Лопыгин ускакал на гнедом мерине. Алексей и Кучеров, поужинав, улеглись спать.

Рано утром разбудил их Лопыгин. Долго ничего не могли от него добиться. А потом вот что он рассказал. Навсегда запомнился Алексею рассказ Лопыгина о том, как он чуть не оказался в ловушке.

— Приехал я, барин, к Ваське на двор, никого не видно, привязал под навесом лошадь и, толкнув низкую дверь, вошел в избу. Темно. Огня нет. У окна на лавке сидит жена Васьки. Снял шапку, вижу, что-то неладное, поздоровался, спросил Васятку. Погляди вон, говорит, на Васятку-то, и заплакала. Заглядываю на печку, шарю в темноте, дотронулся до головы, а все пальцы в чем-то липком. Ясное дело: голова вся разбита. Жена пояснила, что привезли его утром из лесу еле живого. Доктора звать не разрешил. Кто и за что — не сказал. Слышу, Васька через силу просит и меня ничего и никому не говорить. А что ж я, доносчик, что ли, знамо дело, ничего и никому не скажу. Попрощался, вышел на улицу; да, подумал, доигрался Васька, кому-то под тяжелую руку подвернулся, жалко мужика, веселый, здоровый, работящий был мужик. Ну, может, и выживет. Повернул за угол, прошел мимо двух покосившихся изб, вошел в ворота третьей, ставни здесь были закрыты наглухо, значит это что мне надо. Встретили меня как и полагается. Принесла знакомая бабенка вина, стала рассказывать о Ваське. Три головореза угнали у миасских мужиков шестнадцать лошадей. Спервоначалу-то там никто не хватился. Угнали их в Кундравинский лес да ночью в пади оставили, думали, что не найдут...

Долго еще рассказывал Лопыгин о своих приключениях... Чудом оказался живым... Только проворство и сила духа помогли ему избежать стычки с бандитами, ограбившими кого-то... Хорошо, что были заняты дележом награбленного, а то несдобровать ему как свидетелю... Вот уж сколько таких происшествий Лопыгин рассказал... И каждый раз случай спасает его из, казалось бы, безвыходного положения...

Алексей в своих раздумьях не раз возвращался к рассказу Лопыгина, а вечером, вернувшись на заимку, кое-что записал из рассказанного, может, когда-нибудь пригодится.

В первые дни на Еланчике не обошлось без курьезов. В один из погожих, тихих вечеров Герман внес предложение ехать на остров пострелять уток. Патроны были набиты, так что собрались быстро и пошли. У самого озера им встретился знакомый охотник и показал на камыши, где, по его словам, только что опустилась стая диких уток. Алексей и Герман бросились туда. Утки скрылись в камышах. Герман приготовился стрелять первым, Алексей вскинул ружье, чтобы бить влет, а Василий Михайлович сзади с винтовкой. Спустили Така с поводка. Взвели курки. И вот из камышей, разрезая воду, выскочила стая утят. Раздались выстрелы. Так бросился доставать дичь. Вскоре весь выводок плавал кверху брюшками. Такой удачной охоты не было еще на памяти Алексея. Но в душе его затаились ужасные подозрения.

— Так, подай сюда...

И одну за другой Так приносил к ногам хозяина утят.

— Господа, — сказал Рожанский беспокойным голосом. — А это дикие утята?

— Ну конечно.

— Так, подай сюда. Утенок что-то светлый. Так, Так, подай сюда, ах ты дурак. Господа, с хохолком.

И ужасное предположение стало истиной: охотники перебили стаю домашних уток.

— Чьи они?

Но никто, конечно, не мог им ответить на этот вопрос. Герман был очень расстроен, Василий Михайлович и Алексей пытались смеяться над своей невольной ошибкой, но смех не доставлял им удовольствия.

Взвалив одиннадцать штук на спины, они пошли на заимку. Там их встретили с удивлением. Алексей сбросил своих уток на землю и, отойдя в сторону, довольный, наслаждался произведенным эффектом. Только жена хозяина заимки, подойдя к уткам, всплеснула руками, не своим голосом: запричитала:

— Миленькие, да это моих утяток перестреляли...

Пришлось заплатить. Инцидент был исчерпан, но долго еще со смехом вспоминали свою первую охоту.

27 июня Алексей писал родителям: «Работаем мы на озере Еланчике и близимся к цели, пока не выяснятся результаты, ничего не пишу.

Местность чудная: горы, лес, прозрачные рыбьи озера, не жаркий климат, немножко много дождей, но зато мало комаров.

Я оброс бородой, загорел, как цыган, и одичал.

Напиши, что у вас делается, как поживаете.

Глушь у нас все-таки большая и если бы не попы, то нам бы приходилось туго».

На одной из первых страниц дневника три фигуры: В центре — Василий Михайлович Рожанский, по бокам — его сын Герман и сам Алексей Толстой. Из рога изобилия на их головы льется золотой дождь, а внизу инвентарь старателя: лопаты, кирка, носилки и прочее. Около месяца провели они на Кундравинской заимке в поисках золота. Вместе с ними работали опытные изыскатели, но шли дни за днями, а золота не было. Работы в шурфе шли полным ходом, но существенного результата не было, все та же порода: речник вперемешку с илом. Прошли уже шесть аршин, и щуп показывал, что до песка еще пять четвертей! Промывка одного ковша дала хороший шлих и одну золотину. Алексей сам это видел. Но старатель, который брал пробу, отрекся от шлиха и от золотины, убеждая его в том, что ничего подобного не видит. Алексей не поверил ему и, возбужденный, побежал к Василию Михайловичу. Они тут же решили, что если в пади будет найдено золото, то ставить надо, пожалуй, прииск, одной драги здесь будет недостаточно. Падь — весьма заманчивое место; они ото всех, с кем разговаривали, слышали, что в пади обязательно должно быть золото. Само расположение ее — она является продолжением Толстой горы и Круглой сопки, прямое сообщение с озером — заставляет надеяться. Вот почему был так уверен Алексей, что если уж здесь первая же проба принесла золотину, то в пади и подавно будет им удача.

Вскоре, увы, ему пришлось убедиться в своей ошибке. Па следующий день к нему подошел Кучеров:

— Барин, вас зачем-то Лопыгин зовет.

Алексей подошел к шурфу. Лопыгин показывает ему вынутую почву — тальк. Все ясно, с горечью подумал Алексей. Надежды больше нет. Надо выбивать крепи и заваливать шурф. Старатель торжествующе посмотрел на него, но выбивать крепи отказался, опасно. Выручил все тот же Лопыгин. Это прямо черт, а не человек. Нелегкое дело завалить семиаршинный шурф, пробитый в зыбучем грунте, причем сначала надо вынимать крепи снизу. Алексей с любопытством смотрел, как Лопыгин с кайлом решительно полез на семиаршинную глубину, через минуту оттуда послышались удары кайла, стук падающих бревен, плеск воды. Алексей заглянул в шурф: Лопыгин просто чудом успевал отскакивать от валящихся сверху бревен. Через несколько минут раздался его голос, потребовавший заваливать шурф: на высоту сажени крепи выбиты. В шурф полетела земля и хворост. Так все семь сажен поднимался кверху Лопыгин. Не прошло и двадцати минут, как он показался из-под земли, мокрый и грязный, как тритон.

Вечером сидели и мечтали о том, что было бы, если бы в пади оказалось золота золотника на три-четыре. Но на разработку в пади надо еще получить разрешение у лесничего, жившего в Варламово.

Поездка к лесничему оказалась удачной. Возвращались они уже ночью. И все было бы хорошо, если бы не ямщик. Алексею он сразу не понравился. Все хихикал, когда они разговаривали. Потом спросил, хорошо ли их угостил лесничий, и незаметно для них завязал разговор о политике. Из его путаных рассуждений можно было сделать вывод: мир заключать не следует, потому что русские обязательно побьют японцев. Ничего, что они разбили наш флот, зато мы их колотим на суше, и совсем бы победили, если бы у нас не отняли пушек и японцы ходили бы в бой в трезвом виде. Потом, у них немецкие и польские генералы, а они, известно, одной веры с японцами.

Глупая и самоуверенная болтовня ямщика сначала только веселила Алексея, и он с интересом прислушивался к его болтовне. А потом, когда ямщик предложил заехать к нему на заимку, уверяя их, что там у него есть гармонь, племянница и водка, Алексею стало скучно: рядом тесть, да и сразу видно, что заливает.

2 июля Алексей Толстой делает следующую запись:

«Утром я вскочил рано и со Ст. Ив. поехали в падь для исследования.

При самом въезде пощупали, наткнулись на гору и я решил начать от дальних гор. Вскоре лошадь начала тонуть в торфу, хотя мы и ехали по дороге. Оставив кучера с лошадью и инстр. мы с Лоп. пошли далее, все время проваливаясь до колена. Пройдя Еланчик, взяли влево по просеке и попробовали щупом, результаты те же. Пошли далее. Жара, комары, местность настоль отдаленная от дорог и столь непроходимая, что мы решили вернуться обратно и начать разведки от Еланчика.

Но в это время послышался издали лай Така, затем ужасный писк, точно он схватил зайца за горло. Я впопыхах заряжаю ружье, треск сучьев и на нас из-за кустов мчится что-то. Я прицеливаюсь, а Степан кричит: «Да это козел!» Опускаю ружье. Маленький, полуторанедельный козлик со страшным криком несется прямо на нас. Один момент и Лоп. бросил на него ковшик и лопату. Козел покатился. Я кинулся к нему, он бился и пищал под ковшиком. «Должно, я его совсем прибил, — говорит Степан, — придется прирезать». Но козел оказался только страшно испуганным. Мы связали его, взяли на руки, причем он перестал биться и кричать и лежал спокойно, глядя на нас своими удивленными и прекрасными глазами.

Кучеров был очень удивлен при виде невиданного зверя. Особенно приводили его в восхищение козлиные уши, за которые он все хватался, приводя козла в неописуемый ужас.

Поставив их на работу, повез козла домой. Папаша с Германом гуляли, не решаясь идти в падь, т. к. не знали, где мы.

— Идите скорее, — крикнул я, — я зверя привез. Всех нас искусал, теперь лежит связанный в телеге.

Они подошли в изумлении, и я им показал козленка. Восхищение полное, особенно у Германа. Конечно, сейчас же начали кормить его молоком, устраивать клетку. На коленях козленок лежал, как кошка, но и так особенно не волновался.

Поместив козла в наскоро сколоченную клетку и оставив при нем Германа, мы с папашей пошли снова в падь.

Лопыгин пробил в указанном месте шурфишко, но наткнулся на гору и пошел со щупом по косой к озеру. У самого озера наткнулся на песок, лежащий в нешироком логу. Сейчас же начались предположения. Кучерова услали за крепями, а мы втроем пошли кругом пади. Папаша, положив чулки в карман и проповедуя преимущество худых башмаков перед сапогами, шагал по колено воде, говоря, что прекрасно себя чувствует.

Пошли опять через просеку, мимо того места, где поймали козла и далее, оставляя падь влево и горы вправо. Шли долго... Шуп снова ничего не давал. И все-таки во второй раз мы не обошли всю падь и свернули наперерез к большой просеке. Тут нам пришлось не раз вспотеть. Высокие кочки, между ними вода, иногда провалы, гнилые, поросшие мхом, поваленные деревья, туча комаров — вот падь, по которой мы шли.

Лопыгин время от времени погружал щуп и каждый раз говорил: «гора» или «весь» — т. е. не достал щупом дно. Но вдруг посредине пади под ударом шупа послышалось на совсем мелком месте характерное шуршание песка. Песок! Мы забыли кочки и комаров. Далее и далее все песок. Поставили знаки, связали березки вершинами. Там, где начались сосны, кончился и песок и щуп с глухим стуком ударился о камни. Выбрались мы на просеку и часа через полтора были дома.

У самой околицы видим, гуляет в лесу Герман без ружья один.

— Герман, ты чего делаешь?

— Мы с Милашей гуляем. Козочка прыгала, ела корешки, вообще чувствовала себя не совсем плохо».

Шурф заложили у самого озера. И напрасно. Грунт, де начали бить шурф, оказался плавучим и выпер все крепи, так что нужно было все начинать сначала. Лопыгин бросил работать и разыскал жилу, проба с которой дала золото. Но Алексей ничуть этому не удивился. Столько уж находили золота! Лучше он пойдет с таксатором на бекасов.

В полном охотничьем снаряжении Алексей со своим неизменным Таком зашли за таксатором и пошли на болото. Всю дорогу хвастались собаками. Аякс таксатора, большой полукровный пойнтер со стоящей от злости шерстью на загривке, маленькими ушками производил поначалу хорошее впечатление. Его громадный, загнутый, как у свиньи, хвост, по словам таксатора, на охоте торчит как палка. Вряд ли, тут же усомнился Алексей. Вышли в поле. Аякс вместе с Таком унеслись за версту. Алексей поймал Така и отлупил. Каково же было его удивление, когда таксатор радостно засмеялся, уверяя, что Аякс никогда не позволит себе убежать без спросу. Но тут же посадил его на веревку, а веревку привязал за пояс. Алексей с удовлетворением увидел, что его предположения сбылись, как только хозяин отпустил веревку: Аякс рванулся и со страшным воем унесся по кочкам.

— Аякс, Аякс! — закричал смущенно таксатор. — Первый раз с ним это случается, ах, вот негодный.

Аякс так и не отозвался на зов хозяина, а между тем они уже подходили к болоту.

— Да он всех уток перепугает, — завопил таксатор. — Аякс! Аякс!..

И действительно, Аякс уже кинулся в воду и поднял такой шум в болоте, что стая птиц тут же поднялась.

— Ах, негодяй, я его сейчас застрелю. Ах, мерзавец...

Наконец Аякс был пойман и посажен на веревку. Но только они снова стали подкрадываться к уткам, как Аякс опять сорвался и распугал всех птиц. Охота явно не ладилась. А к вечеру начался дождь, и Алексей, бросив таксатора с его Аяксом, удрал к отцу Михаилу.

А на следующий день узнал, что золота не оказалось, дошли до пустого речника. Алексей и Герман совсем охладели к работе. В хорошую погоду купались, развлекались, как могли: изображали дикарей, ездили голыми на лодках, скакали по камням. Вообще жили как птицы небесные, не заботясь ни о чем, все им доставлялось и готовилось.

Герман по вечерам отправлялся к девчонкам, а Алексей и Лопыгин по обыкновению сидели на валу, обкуривали комаров и сочиняли неприличные песни, толковали относительно оборудования прииска. Стояли тихие, теплые вечера, во время которых тянуло к незамысловатой беседе, когда и на душе тихо, и нет сильных желаний. Иногда вечернюю тишину нарушали глухие раскатистые выстрелы: это Василий Михайлович на вечерней зорьке.

Утром 9 июля Лопыгин принес ковш с золотом. Может, действительно старатель не соврал и привезенный им речник не окажется пустым. «Теперь все надежды, — думал Алексей, — надо перенести на место у часовни». Но все дела отошли на второй план, когда узнали, что отец Михаил пригласил их к вечеру в баню. Чудная русская баня, легкий пар на полке, квас, похожий на поцелуй красавицы, потом десяток стаканчиков чая за чистым столом, полотенчико для пота и благодушные разговоры — такой представилась Алексею картина вечера у попа.

8 июля Алексей Толстой писал родителям: «И до сих пор относительно золота ничего не известно; каждый день я в ожидании, вот-вот окажутся благоприятные результаты, но пока ничего. Сегодня например нашли песок, обыкновенно содержащий золото, но он оказался пустым.

Вообще разведка и сама золотая промышленность — самая азартная игра, которую только можно выдумать.

Жизнь мы ведем полудикую, большую часть времени на воздухе, в ходьбе, в болоте, на охоте. Попы, у которых мы живем на заимке и которых В. М. лечит, доставляют нам в виде презента все необходимое.

Относительно переезда Рожанских в Казань, я не писал потому, что они еще окончательно не решили, но кажется, что склоняются в пользу Казани.

Очень тебе благодарен, дорогая мамочка, за длинное письмо. Знаешь, мы живем в большой глуши, газеты читаем редко и письма составляют лакомство.

В.М. просит написать, баллотировался ли Чемодуров в пред. двор. Вообще мамочка или ты папочка, пишите почаще...

Я немного прихворнул, у меня был нарыв, потом лихорадка. Но в общем все обходится благополучно, хотя каждый день прихожу мокрым из болота...»

Глубокие впечатления остались у Алексея Толстого от разговора с отцом Михаилом, пригласившим их всех на именины своей матушки. Отец Михаил, высокий, русый, с крупными чертами, в очках, добродушно встретил их на пороге своего дома. Вся кундравинская аристократия уже была в сборе. Матушка с озабоченным лицом бегала из кухни в столовую, она уже ни с кем не говорила, да и никому в голову не приходило обращаться к ней с пустыми разговорами, понимая, что она занята самым важным делом, ради которого и собрались здесь. Алексей обратил внимание, что все дамы уселись рядком и почтительно молчали, сложив руки на коленях. Они не отличались изяществом, разговорчивостью, не блистали ни красотой, ни туалетами. Только одна дама обращала на себя внимание, но Алексей вскоре догадался, что она беременна. Так что собравшиеся женщины не представляли для него никакого интереса. Зато мужчины — все как на подбор, все они были жженые, прошли огонь и воду, с либеральными и даже революционными тенденциями. Выделялся в этой разнородной компании сам отец Михаил. Умный, веселый, энергичный. Не по ошибке ли он надел рясу, думал Алексей, вслушиваясь в его тревожные раздумья. Нет, это цельный человек. У него нет сомнений. Раз надел рясу, он с честью будет носить и защищать ее.

— Вы не ангелы, говорят там разные беллетристы. Сволочи, разве они нас знают? Нет! Мы молчим, подчиняемся, потому что нам жрать нужно и семья большая. А если выгонят, куда идти? По закону двенадцать лет нельзя поступать на службу. Но это не значит, что мы стоим за бюрократию проклятую. Вы думаете, бюрократия найдет в нас поддержку? Никогда! Мы с народом, народом живем и за народ станем. Только вспыхнет революция, в первых рядах пойдут попы резать всю сволочь. Вы думаете, вы студент, так вас не тронут. Ошибаетесь... Да, если бы не семья у меня, стал бы я молчать.

Незаметно для себя отец Михаил стал поносить всех докторов. Василий Михайлович, разумеется, встал на их защиту. Завязался легкий спор, в котором Алексей не принимал участия. Ему хотелось задать отцу Михаилу давно мучивший его вопрос: не по ошибке ли он надел рясу. Наконец спросил его об этом, когда отец Михаил захмелел. На глазах отца Михаила выступили слезы.

— Нет, я благодарю бога, пославшего мне рясу. Нет более высокого блаженства, как совершать евхаристию, произнося дивные слова любви. И какие слова! Не у Златоуста, нет. Тот, мерзавец, все испортил, искромсал, а у Василия Великого беру. А на пасху, когда я целуюсь с дьяконом. За этот миг прощения я отдал бы все.

Алексей посмотрел на отца дьякона, поразившего его своей красотой, но так и промолчавшего весь вечер. А вот отец Леонид, как всегда ничего не пивший, был весел, всем довольный, долго не мог высидеть на одном месте, кочуя от одного к другому, со всеми разговаривал. Здесь же был и учитель Василий Степанович, страстный охотник. По его резким движениям Алексей догадывался, что он рассказывал об охоте. Ясно, что отчаянно врет и сам себе не верит, хотя и гордится своим непревзойденным здесь талантом. Но Алексей хорошо знал, что все это внешнее, сиюминутное, под этой внешней оболочкой хвастуна и враля скрывается чуткая и нежная душа настоящего человека. Бывают минуты, когда он, будто спохватившись, ищет выхода из повседневности, когда он задает себе ужасный вопрос: для чего жизнь дана? Подвыпив, он разговорился с Алексеем о новой поэзии. И не впервые Алексей услышал, что если новые писатели пишут только для избранных, то всем должно быть это очень обидно: литературе, цели жизни, красоте природы, среди которой всякий нормальный человек отдыхает душой. Василий Степанович, увлеченный своими мыслями, даже и не заметил, что стал так же горячо и страстно жестикулировать, как будто говорил об охоте. Столько убежденности было в его словах, что Алексей в который раз за этот вечер тепло подумал об этом по-настоящему народном учителе.

13, 14, 15 июля Алексей Толстой записал: «Золото точно заговорено, почва такая, что больше одного дня работать нельзя. Хотел поставить рабочих на всю ночь, но казаки настолько ленивы и настолько неумелы, что план мой рушился. 2 шурфа должны были бросить... Надежда есть, так как речники все время показывают знаки золота... Всю неделю сидим без пищи, ничего нет. Питаемся молоком да яйцами. Когда попадешь к попу — накормят и здорово. Чтобы нас они получше кормили — папаша сказал им, что приедет через 1,5 недели...»

Поиски золота окончились безрезультатно. Вскоре все разъехались. Алексей заехал сначала в Самару, а потом в Казань — к жене и сыну: Рожанские все-таки переехали туда из Самары.

6 декабря 1905 года в казанской газете «Волжский листок» было напечатано стихотворение «Далекие» — о политических ссыльных в Сибири. 18 декабря — стихотворение «Сон», а 1 января 1906 года — «Новый год».

За два с половиной месяца, прожитых в Казани, Алексей Толстой написал множество поэтических произведений, в некоторых из них молодой поэт резко осуждал самодержавие, ратовал за свободу и независимость бесправного народа.

В Казани Алексей Толстой впервые почувствовал, что поторопился с женитьбой: Юлия Васильевна оказалась совсем не такой, какой он себе ее представлял до женитьбы, она опустилась, перестала следить за собой. Незаметно для себя Алексей стал охладевать к ней. И как только он получил деньги из Самары, тут же уехал в Дрезден, где оказалось много студентов из России: почти все институты в России были закрыты. Здесь он познакомился с Софьей Исааковной Дымшиц. Много лет спустя она писала: Алексея Толстого «товарищи студенты любили за веселый, открытый и прямой характер... Не без гордости рассказывали они о том, что Алексея Николаевича — обязательного участника всех студенческих общественных кружков — дрезденская полиция таскала на допрос за хранение русской подпольной литературы в студенческой библиотеке и что Толстой основательно «дал сдачи» немецким полицейским. На этом допросе — так рассказывали мне брат и его друзья — Алексей Николаевич вел себя настолько вызывающе, что его хотели было выслать из Дрездена».

Летом 1906 года Толстой уехал из Дрездена. Несколько дней провел на даче матери и Бострома, а потом направился в Казань. Здесь он получил печальную весть о смерти матери. 25 июля она умерла от менингита. Незадолго до смерти она прочитала стихи сына, привезенные им из Дрездена, и признала их «серыми».


Неделя в Тургеневе


На похороны матери приехала Мария Леонтьевна Тургенева, любимая тетушка Алексея Толстого. Именно она, видя, как переживает Толстой смерть матери, предложила ему поехать в имение Тургенево, на недельку, отдохнуть. Ни она, ни тем более сам Толстой и не предполагали, что эта неделя, проведенная в родовом имении, послужит сюжетным материалом для первой повести, обратившей внимание читателей и критики на молодого талантливого писателя. Повесть так и называлась — «Неделя в Туреневе».

Вместе с ним в Тургенево поехал и его двоюродный брат Лева Комаров со своей приятельницей Мунькой. Вот их отношения и заинтересовали молодого писателя. Уже в дороге он обратил внимание на их странные отношения. Правда, они держались в стороне, Алексей же все время разговаривал с тетушкой.

Четыре года назад, проезжая по этим местам, Алексей мало обращал внимания на притягательную красоту заволжской степи, по краям которой в туманной дали виднелись леса и Жигулевские горы. Тогда он был охвачен предсвадебными волнениями. А сейчас горе обострило его зрение. Тихая, уютная река Калмаюр недалеко от усадьбы заметно становилась шире, образуя, благодаря плотине, большой пруд. За плотиной — молодая роща, поля, узкая лента реки. Неподалеку раскинулась коренная заволжская усадьба с огромным барским двором. Посреди двора возвышался двухэтажный дом, от которого в разные стороны полукругом расходились многочисленные пристройки: два флигеля, галерея, большая кладовая, ледники, сушилка, погреба, флигель для приказчика, флигель для служащих, мастерские и много еще других построек, назначение которых Алексей так и не узнал за неделю, проведенную здесь. Мария Леонтьевна в первый же день приезда долго водила его по усадьбе, по саду с лужайками и клумбами. В парке тетушка провела его по аллеям прадеда и бабушки, показала беседку с тремя комнатами для холостых приезжих. Перед беседкой Алексей увидел пруд, а за беседкой пруды поменьше, недалеко виднелась мельница. Просторно и на широкую ногу жили некогда Тургеневы, а сейчас на всем были видны следы запустения и разрухи.

Мария Леонтьевна догадывалась о душевном состоянии Алексея и, как только они вернулись на усадьбу, казала:

— Сейчас здесь все тихо, а ведь еще лет тридцать — сорок назад на этом дворе жизнь кипела, всюду была заметна беготня и толкотня, около кухни, ледников и кладовых, а также у заднего крыльца. Постоянно шли бесконечные заготовки солений, варений, наливок, маринад целыми пудами. А не заготовишь — нечем гостей кормить.

— Расскажи, тетушка, о жизни вашей... Кажется она мне совсем не похожей на теперешнюю.

— Да куда там, все уж изменилось. Раньше всего хватало, а теперь все на долги уходит. Пойдем присядем куда-нибудь, в ногах правды не ищут.

Мария Леонтьевна подвела Алексея к длинной террасе, села в удобное кресло и начала свой рассказ.

— Помню наше житье отрывками, как зимой бегали на пруд смотреть пузырики в замерзшем льду, как катала нас нянька на салазках, бросила с Варей у ворот, от страха, когда шло стадо коров с водопоя, страшилище всей усадьбы, племенной бык, подошел к салазкам и рогами швырнул нас вверх, мы с сестрой разлетелись врозь, без всякого вреда для себя. Летом было оживленно, приезжало в гости много народу, но нас, детей, держали в стороне, при гостях в сад не пускали, бегали во дворе. Мешать и надоедать старшим строго воспрещалось. Все в доме вставали рано, не позднее восьми, пили чай вместе, нам, детям, полагалась горячая вода с молоком, белым хлебом. Обедали в двенадцать, до обеда старшие занимались хозяйством, а после обеда уходили к себе отдыхать. Отец спал недолго, всего час, вставал быстро, наново умывался и свежий, бодрый приходил вниз; мать всегда была с какой-нибудь работой и всегда сидела у одного окна в своей гостиной, а по летам на длинной террасе, куда все приходили за приказаниями: и повар, и экономка, и швеи. С утра на той террасе кипела работа: приносились большие почвы с ягодами, все это чистилось, для маринада и варенья, летом не заготовишь — зимой гостей нечем кормить. Мать сама чистила, перебирала, сортировала, присматривала, как варится: экономка часто приходила с ложкой сиропа для пробы. Вся заготовка делалась пудами. В четыре подавался чай на балкон, что выходил в сад, он был уютнее террасы, полукруглый, с витыми лесенками по бокам, обвитый плющом. Матушка кушала чай всегда в своей маленькой чашке стаканчиком, с очень густыми сливками, с домашним постным хлебом. Эту часть дня мы проводили с мамой, играли или гуляли с ней. В гости к соседям она почти не ездила, дети и хозяйство отнимали все время: она выкормила всех нас. Вечером ложились рано, чтобы наутро опять приняться за обычные заботы...

Толстой смотрел на доброе и такое милое лицо любимой тетушки, а мысли его уносились в то далекое время, о котором рассказывала Мария Леонтьевна. Поражало его то, что так основательно, прочно жили всего лишь пятьдесят лет тому назад.

— Восемнадцатого июля, в день рождения деда Леонтия Борисовича, съезжался весь уезд. К этому дню задолго готовились: еще в марте начинали варить пиво, зарывали его в лед, чтобы ядренее было. И какое получалось пиво: во всем уезде нельзя было найти. Из «мертвого» угла, который был в подвале, заблаговременно вынимались старые наливки, подслащивались. В этот «мертвый» угол при рождении каждого ребенка зарывались наливки, чтобы распить на свадьбе; эти не трогались, хранились свято. Недели за две начиналась варка шипучек и водичек. Гости к восемнадцатому съезжались заблаговременно, за день, за два. Постарше и попочетнее размещались в доме и в дедовом флигеле, который был обмебилирован, как и дом, помоложе — в галерее и, наконец, в беседке, которая была не хуже любой нынешней загородной дачи. Гостям прежде всего предлагалась баня или купанье, по желанию, и гости, освежившись и отдохнув‚ могли забавляться, как хотели, без стеснения... Ты слушаешь меня, Леня? — неожиданно оборвала его размышления Мария Леонтьевна.

— Говори, говори, — очнулся Алексей. — Я слушаю…

— Весной ехали налегке на пароходе, но сундуки неизменно следовали за нами, а также все драгоценные вещи. Город мы, дети, никогда не любили, нас он не забавлял, а только стеснял. После житья в Ставрополе нас повезли в Самару. Да ну об этом как-нибудь в другой раз, уморил ты меня своими расспросами. Пойдем-ка, — неожиданно сказала тетка, —лучше я тебе покажу кабинет деда твоего. Посмотришь своих пращуров, а то ведь нынешняя молодежь даже гордится тем, что не имеет ни роду своего, ни племени. А ты должен знать свою родословную.

Мария Леонтьевна провела Алексея через бывшую лакейскую и показала на витую лестницу, которая вела в кабинет Леонтия Борисовича, а сама пошла по своим делам. Алексей быстро поднялся, пересек площадку и оказался в кабинете деда. Все здесь выглядело крепко и надежно: и большой письменный стол красного дерева, и огромное кресло, и книжный шкаф солидных размеров, и особенно турецкий диван, вышитый бабушкиными руками. Алексей оглянулся и увидел портреты прапрадедов, прадедов и деда. Среди этих портретов выделялся портрет Новикова с поднятой рукой и отогнутым большим пальцем, на котором бросалось в глаза массивное кольцо. Прапрадед Петр Петрович Тургенев тоже был масоном. А вот и он, подумал Алексей, чуть повернувшись и скользя глазами по портретам. На худом испитом лице Петра Петровича горели глубоко запавшие задумчивые глаза.

Алексей вышел на площадку, прошел через две детских комнаты, спустился по лестнице и очутился снова в лакейской, толкнул дверь — быстро прошел через большую квадратную залу для приема гостей, уставленную ломберными столами, тумбами и резными стульями красного дерева, арку, малую гостиную. Большая ореховая дверь была приоткрыта, и Алексей с неизъяснимым волнением вошел в длинную голубую гостиную, где родилась его мать, это была гостиная бабки Екатерины Александровны. Алексей осмотрелся. Над дверью висела икона божьей матери, по стенам — портреты, камин, бюро, библиотека, рабочий столик, кушетка. Видно, на этой кушетке бабушка родила девять дочерей и своего первенца, а только четыре дочери дожили до зрелых лет. А вот и маленькая ореховая дверь, о которой столько рассказывали мать и тетя Маша. Алексей вышел в длинный таинственный коридор, закрыл дверь и посмотрел в гостиную сквозь разноцветные стекла знаменитой двери. И действительно, все старинные вещицы на бюро приняли фантастические оттенки и краски. Да и портреты преобразились, а главное, не видно портрета зеленой бабушки с фижмами, которая обычно неотступно следит своими живыми глазами и загадочно улыбается, будто знает то, чего хотелось бы скрыть каждому из осмелившихся смотреть на нее. Зато Алексей сквозь этот «магический кристалл» с удовольствием разглядывает добрые лица своих прабабушек — Аплечевой и Багговут, урожденной княжны Хованской, матери Екатерины Александровны. «Да, — подумал он, — и с материнской стороны можно проследить свою родословную чуть ли не до времен Ивана Грозного». С этими мыслями Алексей пошел в библиотеку взять что-нибудь почитать. Здесь особенно заметна была печать запустения. Давно уж, видно, библиотекой никто не занимался.

Алексей по дороге узнал, что Мария Леонтьевна доживала последние дни в деревне. Вскоре она совсем переедет в Москву на постоянное жительство. Так что какой с нее спрос. Родовое имение Тургеневых разорено. Хорошо, что он приехал сюда, в другой раз вряд ли бы собрался.

В Тургеневе Алексей прожил неделю. Тяжело было на душе. Но эта неделя благодаря Леве и Муньке запомнилась ему надолго.

Еще в Самаре его удивило, что тетя Маша так трогательно внимательна к этой паре. Что произошло здесь за то время, когда он был в Дрездене? Как только они остались одни, Алексей немедленно стал расспрашивать тетю Машу. Вот что она рассказала:

— Ты, конечно, знаешь, что Лева совсем запутался и сбился с пути. Все думали, что с Мунькой он быстро расстанется. Оказалось серьезнее, чем думали. Тогда Варя стала меня просить, чтобы я уговорила Евгення Степановича Струкова съездить к нему и все выяснить. Все говорили, что неловко мне ехать самой туда, где камелия. Саша тоже приехал прощаться с матерью и расспрашивал, как с Левой решили. Я сказала. Он стал убеждать, что все равно Лева погиб и чтобы я себя не компрометировала. Это так было больно и противно. Я ему только сказала: «Тут идет дело о спасении твоего брата, а не обо мне, ловко или неловко будет мое положение, если это и скомпрометирует, то перед кем, перед их большим светом, так мне на это ровным счетом наплевать». Он сейчас же заюлил. На том разговор и кончился. Евгений Степанович тоже был у Вари. Потом он говорил: «Я не могу этих материнских слез забыть и ее просьбы». Евгений Степанович съездил к Леве и привез его ко мне. Больно сердце сжалось, когда я увидела его — не цветущий юноша был передо мной, которого я видела в последний раз, а паралитик, и походка была какая-то необычная, и грустное, убитое лицо. Встретились хорошо, я спросила, что делает, как живет. Он мне по обыкновению сказал всю правду, не утаивая, и добавил, что хочет жениться на Маше, как он ее называл. Она была простая крестьянка, неграмотная, была привезена матерью к тетке, а тетка ее хотела продать, от тетки с узелком убежала, встретила офицера, полюбила его, имела от него ребенка, схоронила ребенка, с офицером разошлась и пошла по известной дорожке. Встретила Леву, полюбила его и сошлась с ним. «Привези ее ко мне», — сказала я. «Да разве вы ее примете?» — спросил Лева с сомнением, но глаза его заблестели и он весь просветлел. «Я хочу познакомиться с твоей невестой. Надеюсь, она не заставит меня к ней ехать?» — «Конечно, нет, я этого не допущу».

На другой день он приехал с Машей. На ней был простой костюм, что меня поразило. Я ожидала чего-то кричащего и пестрого. Манеры просты. Мое впечатление было, иначе не могу выразить, это был сфинкс; чрезвычайное впечатление производили ее серо-стальные глаза, и все очарование было в этих глазах. Вся гибкая, стройная. Встретила я ее ласково и не почувствовала никакой натяжки или стеснения. Держала она себя с большим достоинством. Она сразу завоевала мое сердце. Поговорили, и я предложила им обоим: не поедут ли они со мной пока в Тургенево, а потом в Москву, которую я выбрала как место жительства, что Леве надо заниматься, чтобы выдержать какой-нибудь экзамен, что живу я очень скромно и что, пожалуй, ей будет скучновато. Они оба согласились и сказали, что им жить нечем. «Устроимся как-нибудь и сживемся», — сказала я. Когда они вышли, Лева вернулся, бросился ко мне и горячо обнял. «Тетя, что вы сделали для меня!» Мы крепко обнялись, и он побежал за Машей. Веру я тотчас известила о свидании и о нашем решении. Сестра с Катей немедля приехали в Петербург, и тетушка Орлова тоже приехала, последняя была поражена: «Как вы можете, Мари, на это решиться — жить с камелией». — «Камелия камелии рознь, а в ней виден человек, может, для Левы все к лучшему устроится». — «Жениться на камелии, это невероятно, бедный Лева». — «А первое-то было лучше?» — спросила я. «О, та светская, высшего света». — «Да мегера, не знай кто кого лучше, старуха, которая губит молодежь из-за прихоти — или камелия, которая на своих плечах его поддерживает». С тетушкой Орловой во взглядах мы не сошлись. Варя тоже пожелала видеть Машу. Свидание было трогательное. Варя их благословила на супружество. «Поедем, помолимся», — просила Варя. Мы съездили в церковь. Она так пламенно молилась, так плакала. Тяжело быть матерью, подумала я. После этого она мне говорит: «Эта свадьба не состоится. Маша уйдет, не выдержит, потом, может, вернется, ты тогда повидай ее, не бросай». Меня это поразило, и это как-то крепко запомнилось. Варя в этом была очень похожа на маму, у нее было непонятное ясновидение.

Варя, успокоенная и умиротворенная, стала собиться в дальний путь. Когда мы все их проводили, Лева привез Машу на вокзал. «Почему ты ее не привез?»— спросила я. «Да ведь нельзя, сестра тут». Мне это было неприятно за Машу, ведь будущая жена его, как же с сестрой не познакомить. Но все они, высшего круга, нашли, что Лева прав. Покуда шли их сборы, а сундуков премного набиралось, нам захотелось съездить на острова. Помню, мы шли по Невскому и на нее все оглядывались. Пришли на пристань, я уже взошла на пароход, Лева отводит меня в сторону и говорит: «Тетя, прошу вас, поезжайте домой, компания будет для вас неподходящая». — «Как хочешь, — сказала я, — если стесняю, уеду». — «Не стесняете, но вам тут не место, прошу вас. Она очень известная в Петербурге». Оберегает мою репутацию, как и сестрину, подумала я. Но не желая ему делать неприятное, вернулась домой. Неладно, думалось мне, стыдится он ее, какая же это жена будет для него. Крепкое раздумье взяло. Ну да видно после будет, решила и на этом успокоилась. Саше я писала все подробно обо всем — потребность была ей все рассказать и ее мнение узнать, она бы меня поняла. Саша мне только раз написала, и я ее письму обрадовалась, как свежему ветру в душной атмосфере.

Наконец мы отправились в путь. Вскоре я уехала по делам в Москву и отсутствовала около двух недель. Я скучала и беспокоилась, как бы чего не случилось в Тургеневе. Вернувшись, узнала, что было побоище крестьян — миром учили воров, всех приговоренных миром к наказанию было двадцать семь человек. Их вели сквозь строй и били батогами, которым головы пробили, которым руки повывернули. Но когда Лева бросился их унимать, его одернули. «Не вступайся, а то самому достанется, — кричали крестьяне. Это наше семейное дело, не твое». После этой казни Лева ходил по избам и перевязывал раны. С ужасом он мне это рассказывал. Отвезли больных в больницу, а мир их всех исключил из общества.

Дня до этого побоища не проходило, чтобы не был взломан амбар. Терпели, терпели, прорвало — все вспомнили: и пожары, и убийство сына одного богатого крестьянина, защищавшего свой амбар.

Житье Левы с Машей стояло так, что они каждый день выпивали, тонких вин не было, пили водку и играли в карты с управляющим банком, который и выпить был не дурак, и любил картишки. Это меня очень огорчало. Куда, видно, ни увези, везде вино найдут, подумала я. Но что меня поставило в окончательный тупик, так это то, что Лева увлекся барышней Гумилевской, которая гостила у тургеневской учительницы. Семья этой барышни была мне очень близка и учительница тоже — она только что повенчалась с братом этой барышни — и я и мужа и ее поддерживала, так как отец Гумилевской был против этой свадьбы и отказался ему помогать как студенту. Лева уже объяснился ей в любви, но сказал, что жениться на Маше должен, это его нравственный долг. Я спрашиваю Леву, как и что и как это он так сделал. «Так весна, тетя, а тут непроходимые будни». — «А Маша как?»— «Я на ней женюсь». Маша напрямки высказалась: «Я уеду, пусть женится, я ему не пара». Я стала ее уговаривать повременить и не бросать его, что это, может, несерьезное увлечение и что я просто не чувствую почвы под ногами с ним вообще, и что буду с ним делать в Москве без нее». Она обещала повременить и сказала: три месяца только вам обещаю, не больше.

И вот они снова здесь, уж и не знаю, как все сложится в дальнейшем. Иногда у меня сердце сжимается, когда я подумаю о Варе и сравню ее детей с тобой, Леля. Ты вырастаешь в хорошего и дельного человека, а они... Особенно Лева...

— Это просто негодяй, тетушка. Сколько он горя причинил людям, близким ему. Его отношение к матери выводило меня из всякого терпения. Просто непереносно было видеть их отношения. Я очень жалею тетю Варю, она страшно несчастна, ей не с кем слова сказать. Катя к ней хороша, но Катя очень любит отца и невольно тяготеет к нему. А Лева говорит про мать: она сумасшедшая дура. Один Саша с ней хорош. Шел он по учению недурно, и вдруг пришлось его взять из лицея из-за какой-то скандальной истории, в которой он, кажется, не был замешан. С тех пор и он никак не найдет себя. И все из-за Шарманщика...

— Да уж ваши отношения я хорошо знаю из писем Саши, она мне подробно обо всем писала. Хочешь прочитаю одно из ее писем?

Мария Леонтьевна уже потянулась было к пачке аккуратно сложенных по датам писем, но, бросив украдкой взгляд на понуро сидевшего напротив нее Алексея, тут же опустилась в удобное кресло, давая этим понять, что раздумала.

— Нет, нет, тетушка, очень хочу, уж ты непременно прочитай мне, что ты хотела прочитать.

Мария Леонтьевна встала, покопалась в пачке, взяла одно из писем.

— Да вот хотя бы это. Как раз кстати к нашему разговору. «... Леля поехал в Петербург какой-то невеселый, усталый после праздников, похудевший и бледный. Петербург согнал с него последний жирок, и он производит теперь впечатление очень тощего юноши. Никак он не может устроиться так, чтобы вести правильную жизнь, не каждый день обедает, поздно ложится, слишком много ходит и ездит, недосыпает и недоедает. А все же у Вари жить не хочет. Очень ему претит дяденька — Шарманщик и Левочка. Да и весь быт дома, праздный, пустой, непереносен ему. Он гостил у них несколько дней и узнал, что это за жизнь. У него шли репетиции. Только он сядет за книгу, является Лева, ложится на диван и неачинает ему систематически мешать заниматься. «Подем в Альпазар». — «У меня денег нет». — «Займи». — С ума ты сошел, стану я денег занимать на Альпазар». — «Ну, брось книгу». — «Мне надо заниматься». Тогда Лева вырывает у Алексея книгу. Кончилось тем, что Алексей оттузил его и Лева, узнав превосходство его кулаков, оставил его в покое.

Невеселая картина. Варя о нем без слез не может говорить».

— Да, сколько мне приходилось терпеть от него. Вспоминать не хочется. Сейчас-то я чуточку переменился к нему, а раньше просто без ненависти не мог думать о нем. Как ты, тетя, могла так легко решиться на совместную жизнь с ними? Ведь они изведут тебя своими капризами.

— Не думай, Алеша, что такие серьезные вопросы, как целая жизнь человеческая, можно обсуждать урывками, да и плохо поймем друг друга. Ты ведь не знаешь, что я буду делать. Решаясь жить вместе с Левой и Марией Антоновной, ты, я думаю, соображаешь, что я не думала, что будет легко, наоборот, я знала, что много тяготы будет. Даже когда я прослушала его исповедь и не могла разобраться, сильный ли человек передо мной или слабый, я всем своим существом почувствовала, что надо протянуть руку помощи. Прежде всего надо взвесить, какие пороки закладывались и культивировались в его душе: осуждение всех и всего (это дух комаровского дома, критика всех и любование собой до самообожания). Праздность, леность, распущенность, легкое отношение к разврату, пьянству. Все, что было в его натуре доброго, как прямота, резкая правдивость — все это находили неукротимым нравом и неприличным. То есть самые ценные качества в душе, которые надо было лелеять — подлежали гонению. Он в доме считался всегда невозможным... за свою правдивость... А так как его не приучили к логичному мышлению, то он и не мог разобраться и сейчас не разбирается в себе, — одно скажу: все его порывы не лишены благородства, но они как бы беспочвенны. Когда я была молода, я все очень быстро решала, судила и ставила свои приговоры, но пожизненный опыт научил меня быть осторожной в суждениях о людях. Много лет уже я только и занимаюсь тем, что в каждом человеке стараюсь его доброе находить, даже если оно заслонено целым ворохом разного наносного хлама. Ты, Леля, пойми, в каких условиях он воспитывался, что он видел в своем доме. Ведь просто ужас, что позволял себе его отец в своем кабинете. Он принимал любовниц. И сколько раз он становился невольным свидетелем безумных ссор отца и матери. А потом, чуть-чуть повзрослев, он стал подслушивать и подсматривать за отцом, по примеру матери, не раз заставая ее за этим неблаговидным занятием. И она уводила его к себе в спальню, где всегда пахло лекарствами и воском от постоянно горевших свечей перед образницей в стенной нише. Здесь мать проводила в молитве долгие часы, умерщвляя плоть поясом из железных прутьев, сжимающих грудь. Левушка и вырос между образницей и отцовским кабинетом. Не раз он рассказывал мне, как тайком, когда нет отца, заходил он в его кабинет, с наслаждением вдыхая тонкий аромат сигар и осторожно касаясь отцовского халата, небрежно брошенного на спинке кресла. Догадываешься, какие чувства возникали в нем при виде каждый раз новой фотографии очередной незнакомой дамы на столе: только потом он узнал, насколько бесчисленны были увлечения отца. А однажды он заметил на ковре дамскую перчатку, нежную и ароматную, и долго носил ее под курточкой.

— Тетушка, уж не хочешь ли ты совсем оправдать его. Ты говоришь, право, как адвокат на судебном процессе. Может, он и не потерянный человек и найдет свое место в жизни. Но…

— Помочь ему надо, Алеша. Поговори с ним. Он тебя послушает. Лучше Маши он никого не найдет. Пусть остепенится. Она простая, умная, в нужде жила, любовь ее осветила душу. Она сейчас как цветок. Богатых любовников побросала, продала все и пошла за Левушкой, он уж готов сделать предложение Гумилевской. Ну что ним делать, хватит ли сил переработать такого ветрогона.

Мария Леонтьевна надеялась, что самое страшное в жизни Левушки Комарова уже позади, что он одумался и начал новую серьезную жизнь. Как она была растрогана, когда Левушка чуть ли не на следующий день по приезде смиренно подошел к тетушке и сказал:

— Дайте мне работу, тетя, я не могу даром есть хлеб. Я хочу работать.

— Какая уж тебе работа. Отдохни сначала.

Но Лева настаивал, и Мария Леонтьевна поручила ему навести порядок в библиотеке.

— Поучись труду, Левушка, тебя этому не научили в детстве. Родителям было не до тебя, погрязли в светской суете. А вот деды твои ежедневно трудились на земле. Им скучать некогда было. Только бездельники скучают. Сколько за день-то народу явится, и всем им надо дать толковое указание, разъяснение, заранее все обдумать, чтобы потом потолковее объяснить. Наша колыбель — земля, на ней ты родился, к ней и вернись. А как нуждается наша земля в молодых руках. Не смотри, что именье разорено, все можно поправить, если с умом взяться за дело. Хочешь, можно черепичный завод оборудовать или заготавливать торф. Можно разводить грибные плантации, поставить это дело на широкую ногу. Я уж и каталог выписала за границей, говорят, шампиньоны хорошо идут. А лет через тридцать подрастет наш лесок, встанем на ноги, разбогатеем. Берись за дело, не успеешь оглянуться, как промелькнут эти тридцать лет, родовое именье спасешь, в труде и заботах сам человеком станешь. Только труд полюби. А пока ступай в библиотеку, давно пора там навести порядок.

Алексей видел, как разволновалась Мария Леонтьевна. Уж очень она хотела верить, что Левушка исправится и не будет причинять столько хлопот своей несчастной матери. Сколько же можно терпеть. Сначала муж, а теперь дети. То с одним, то с другим непременно что-то приключалось. Не знала добрая тетушка, что самые тягостные ее переживания впереди.

Лева Комаров за эту неделю успел объясниться в любви не только Гумилевской, поссориться с Машей и помириться, но и завлечь в свои любовные сети любимицу тетушки шестнадцатилетнюю деревенскую девушку. Узнав об этом, тетушка слегла. Никогда еще Алексею не приходилось так много переживать, столько разного входило в его душу.

Летом 1906 года городские волнения нашли свой отзвук и в деревне, вылившись в весьма своеобразную форму. Вскоре после приезда тетушки пришли мужики. Долго мялись в дверях, а потом вдруг один из них выпалил, что собираются ее палить, пусть она, дескать, не обижается. По деревне листки какие-то ходят, там написано, чтобы мужики палили господ. Вот в деревне и порешили гумна барские пожечь. Управляющий хотел было к становому ехать, жаловаться, но Мария Леонтьевна упросила его никуда не ездить.

— Стоит ли из-за гнилой соломы губить людей. Пускай пожгут. Все равно уж пора перебираться в Москву. Тем более, говоришь, гумна застрахованы.

Совсем по-другому воспринял весть о предстоящем поджоге Левушка Комаров. Сказался в нем господский норов, стал угрожать, что всех перестреляет, упрекал тетушку в попустительстве разбойникам, бросился отыскивать пистолеты и кинжалы, чем привел в неописуемый восторг всю тетушкину челядь. А сама Мария Леонтьевна не на шутку рассердилась на него, опасаясь, что он и в самом деле пойдет к мужикам считаться. Только Алексей спокойно наблюдал за всем происходящим: уж больно все выглядело опереточно, не всерьез. Он-то хорошо знал, что Лева Комаров быстро воспламеняется, но еще быстрее остывает. Он может наобещать с три короба и тут же позабыть про свои обещания. Все средства хороши для него, лишь бы хоть минуточку покрасоваться в своих собственных глазах. Особенно любил он жаловаться на то, как его, бедняжечку, совращали женщины, опустошали его душу и бросали его, как ненужную тряпку, предварительно выжав из него все соки, как он прошел через всю грязь, пороки, которые унесли его молодость. А как он мечтал о красивой и благородной жизни, полной трудов и вдохновения. Подлый лицемер! Прикидывается несчастным, а сам два года жил с пожилой светской мегерой и промотал триста тысяч ее денег, а потом, брошенный мегерой, прикинулся несчастным и разорил эту Муньку, промотав все ее сбережения. И за что она, дура, полюбила его? Да ну их... Но как ни уговаривал себя Алексей не думать о них, он постоянно в мыслях своих возвращался к судьбе двоюродного брата и тетушки Маши, взявшейся исправить его. Сколько в ней доброты, терпения, ласковых слов...

Через три года Алексей Толстой во всех деталях и подробностях вспомнит эту неделю в Тургеневе и воскресит ее в своей первой повести «Неделя в Туреневе».

Осенью же 1906 года, вернувшись в Петербург, он снова садится за учебники: «...Экзамены — тот камень на пути, который нужно обязательно свалить. Теперь сижу и готовлюсь к экзамену целые дни, вначале было трудно, так как все-таки два года не брал в руки книг, — теперь же ничего». А через несколько месяцев он снова поймет, что нет у него желания быть инженером-технологом. Его манила своей неизведанностью судьба художника. Он внимательно следит за новинками в литературе и искусстве, много читает. И снова начал писать стихи в духе модного тогда символизма. Зимой 1906/07 г. он написал около ста стихотворений символистского толка, издав их за собственный счет в количестве пятисот экземпляров. «Собравшему жатву весело смотреть на зеленые всходы на ниве, в которую вложил он столько любви и крови», — писал он в апреле в дарственной надписи на книге одному из своих знакомых.


Вскоре после выхода книги «Лирика» Алексей Толстой почувствовал, что она не дает ему удовлетворения. Если бы хоть несколько лет назад... Он опоздал. Лирические стихи подобного толка уже не пользовались успехом. Их даже не принимали всерьез. Особенно в Петербурге. Если б шикали, ругали, он все бы это выдержал легко. Но Алексей Толстой стал замечать несколько ироническое отношение к своей поэтической продукции. Вот что губительно сказывалось на его творческом настроении. Не раз ему приходилось слышать и читать, что лирик — это самое гордое и своенравное существо, всегда и во всех странах провозглашавшее свое непременное кредо: «Я так хочу». И Алексей Толстой стремился выразить свое собственное мироощущение, свою свободную волю и чувства, свой способ восприятия мира. Пусть мир не принимает его, лирический поэт не нуждается в этом признании. Он может стать певцом этого мира и может стать демоном, проклинающим его. Поэт совершенно свободен в своем творчестве. И он следовал законам своего времени. Так почему же иронически отзываются о его книжке? Чем же она хуже других? А он-то так радовался выходу своей первой книги...

Критикуя слабые поэтические сборники, Александр Блок, подводя итоги 1907 года, с горечью писал о хлынувшем потоке подражательной поэзии: «...Мы не удивимся, если на днях выйдут «Вечерние шумы» самого Александра Пушкина, тем более, что недавно вышла новая книга стихов нового поэта — графа Алексея Толстого».

И Алексей Николаевич, естественно, знал об этом отзыве.

Алексей Толстой оказался в кругу символистов тогда, когда их стали признавать широкие круги российской общественности. Сначала на них шикали, гоготали, удивлялись их непомерным претензиям. На слово верили брани газетчиков, потом у широкой публики появилась потребность собственными глазами увидеть крамольников, осмелившихся поднять свой голос против устоявшихся традиций, и убедиться в их полной бездарности и безликости. Только потешались недолго. Самые умные из приверженцев «старого» искусства стали замечать, что молодые ратоборцы нового искусства глубоки, серьезны, блестяще владеют огромным историко-литературным материалом, не уступают в начитанности известным профессорам-филологам. К тому же они оказались искусными фехтовальщиками, способными разрушить красивыми словесными выпадами с эстрады газетную молву об идиотизме представителей нового искусства. Чаще всего эти битвы происходили в «Кружке», где за его существование побывала чуть ли не вся Москва. Московский литературно-художественный кружок — так полностью называлось объединение деятелей литературы и искусства, устраивавших по вторникам свои вечера. Членами клуба были Станиславский, Ермолова, Шаляпин, Собинов, Южин-Сумбатов, Ленский, Серов, Коровин, Васнецов и другие выдающиеся писатели, ученые, журналисты, художники и актеры, членами клуба были и политические деятели. Действительные члены и члены-соревнователи кружка вносили ежегодные членские взносы, но доход от взносов составлял только мизерную часть огромных средств, расходуемых на содержание роскошного особняка, многочисленных официантов и слуг, на пополнение великолепной библиотеки, на материальную помощь нуждающимся писателям, артистам, музыкантам. Основная часть дохода поступала от играющих в «железку». После двенадцати часов ночи играющие платили штраф, к шести часам утра, когда заканчивалась игра, штраф доходил до тридцати двух рублей. Некоторые члены клуба пытались протестовать против таких «нечестных» доходов, дескать, нельзя клуб творческой интеллигенции превращать в игорный дом. Но сломать заведенный порядок было невозможно: уже все привыкли к роскошному особняку, где всегда полно света, уютной мебели, дорогих картин на стенах, где есть читальный зал, в котором можно просмотреть русские и иностранные журналы и газеты. Особняк на Большой Дмитровке славился и своим прекрасным буфетом, где всегда можно было найти тончайшие вина и недорого поужинать. Если отказаться от главного источника дохода, то нужно было ограничивать себя во всем. Кто ж тогда пойдет в такой клуб? А ведь в кружке бывали крупные «тузы», которых прельщала только его ночная жизнь, скрытая от посторонних глаз.

Алексей Толстой бывал здесь во время своих наездов в Москву, но вскоре его покровители отделились от кружка, создав свое общество.

«Поэты в России всегда должны были держаться, как горсть чужеземцев в неприятельской стране, настороже, под ружьем. Их едва терпели, и со всех сторон они могли ожидать вражеского нападения», — говорил Валерий Брюсов, один из лидеров нового искусства. Ему-то и принадлежала инициатива создания нового общества — «Общества свободной эстетики».

Валерий Брюсов привлек в это общество многих начинающих писателей. Обратил он внимание и на молодого Толстого. Вот что об этом вспоминает Андрей Белый: «Здесь Москва знакомилась с Алексеем Толстым, которого подчеркивал Брюсов, как начинающего поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, бледное, гипсовой маской лицо; и — длинные, спадающие, старомодные кудри, застегнутый сюртук; и— шарф вместо галстука: Ленский! «Держался со скромным надменством».

Московские символисты быстро признали в нем своего единомышленника. Алексей Толстой обладал поразительной способностью впитывать в себя все, что он видел, слышал, читал. Вскоре Алексей Толстой узнал, что «Общество свободной эстетики» было создано по инициативе тех, кто был недоволен заведенным порядком в «Кружке»: им пришла счастливая мысль образовать чисто литературно-художественное общество. Цель его — «способствовать успеху и развитию в России искусств и литературы и содействовать общению деятелей их между собой!». На собраниях общества выступали с докладами, с чтением стихов, с исполнением новых музыкальных произведений, в помещении общества устраивались художественные выставки.

Впервые, может быть, символисты и близкие им по творческой устремленности получили возможность открыто агитировать за свои теоретические принципы и объединять все, по выражению А. Белого, «живые силы искусства». Были здесь Матисс, входивший тогда в моду, знаменитый художник Морисс Дени, пытавшийся воскресить примитив. Верхарн читал стихи, а Брюсов давал их в своем переводе. Частыми посетителями «Общества свободной эстетики» бывали художники, музыканты, писатели: Игумнов, Гречанинов, Метнер, Гедике, Скрябин, Серов, Судейкин, Павел Кузнецов, Сарьян, Грабарь, Голубкина, художники «Мира искусств» во главе с их идейным вдохновителем Дягилевым, Качалов, Книппер-Чехова, Южин-Сумбатов, Волошин, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Клычков, Марина Цветаева...

Первые успехи и признание Алексея Толстого в литературных кругах были омрачены семейными неурядицами. Все глубже и четче обозначалась разница во вкусах и пристрастиях. Юлия Васильевна настаивала на том, чтобы он кончил институт, получил должность инженера, начал бы самостоятельную жизнь, а не занимался «пустяками». Она воспитывалась в семье, где выше всего ценились деньги, успех, комфорт. А ее муж все еще оставался студентом. Этого она не могла долго переносить. Назревал разрыв.

Алексей Толстой тоже колебался, не знал, что предпринять. Держать синицу в руке или потянуться в небо за журавлем? На всякий случай он решил сдать экзамены. Первые месяцы нового 1907 года Алексей был занят экзаменами. Настроение самое будничное, бесцветное. Мелькали чертежи, учебники, надоевшие формулы, которые зачем-то нужно запоминать. Печально думать о том, что эти месяцы просто выброшены из жизни. Громкое имя, титул, артистическая внешность, веселый, покладистый характер, все это широко открыло двери различных салонов, обществ, редакций журналов. Но ничего готового у Алексея не было. Все стоящее, с его точки зрения, вошло в книжку, а зимой полностью был занят экзаменами, к тому же участились встречи с Софьей Дымшиц, проходившей курс в школе живописи С. С. Егорнова.

«Однажды, возвращаясь домой из этой школы, — много лет спустя вспоминала С. И. Дымшиц, — я на углу Невского и Пушкинской встретилась с Алексеем Николаевичем. Оказалось, что он покинул Дрезден и сумел восстановиться в Технологическом институте. Алексей Николаевич попросил разрешения посетить меня и мою семью.

Вскоре он пришел к нам с женой, Юлией Васильевной Рожанской. Так начались частые семейные встречи.

Но затем Алексей Николаевич стал приходить ко мне один, без жены, что вызвало недовольство моих родителей. От меня потребовали, чтобы я перестала принимать Алексея Николаевича. И мне пришлось покориться.

Когда Алексей Николаевич пришел ко мне с билетами, приглашая на маскарад в Мариинский театр, я отказалась, ссылаясь на мнимое нездоровье, и послала вместо себя младшую сестру. Та, вернувшись с маскарада, рассказывала, что Алексей Николаевич весь вечер говорил обо мне, о том, что я нашла свое счастье в искусстве и что он завидует мне, как человек, по ошибке прошедший мимо своего призвания. Оканчивая Технологический институт, он понял, что его влечет к себе не инженерство, а искусство.

Однажды вечером, придя к нам и не будучи принят (ему сказали, что меня нет дома), Алексей Николаевич успел передать мне через сестру, что он поступил в школу Егорнова.

И в самом деле: назавтра, в школе, я увидела Алексея Николаевича, который сидел очень серьезный, почти не поднимая головы от листа, и упорно и сосредоточенно рисовал с гипса голову Аполлона. В перерыве С. С. Егорнов познакомил нас и мы очень спокойно разыграли при нем сцену «первого знакомства».

Скоро, однако, милейшему Егорнову стало ясно, что встреча наша была не случайной, и он принялся покровительствовать нашей любви. Он начал писать мой портрет (очень удачная и реалистическая работа, которая ныне находится у моей дочери — М. А. Толстой, в Москве), а Алексей Николаевич неизменно присутствовал при этом, как ученик и «эксперт». Получалось так, что мы проводили вместе целые дни в школе Егорнова.

Алексей Николаевич совершенно забросил свои занятия в Технологическом институте, куда он просто перестал ходить. Между тем для окончания института ему оставался только дипломный проект. Его товарищи-студенты целой делегацией явились к нему, пытаясь образумить «заблудшего». Но Алексей Николаевич твердо решил отдаться искусству и покинул Технологический институт как «окончивший без защиты диплома».

В конце 1906 года Алексей Толстой приехал в Москву. Сколько произошло здесь изменений, в центре города строились пяти- и шестиэтажные дома, асфальтировались улицы, проводились трамвайные линии, появились вывески новых кафе, ресторанов, баров. Патриархальная Москва отступала под напором капиталистических преобразований.

В небольшом домике на Плющихе жила Мария Леонтьевна Тургенева. Как всегда, она была рада приезду племянника.

— А где же Лева и Маша? — спросил Алексей радостно улыбавшуюся Марию Леонтьевну.

— Ушли немного поразвеяться. Занятия у нас тут идут полным ходом. Правда, Лева держит в секрете, что хочет предпринять, все планы так часто срывались, что и на этот раз боится сорваться, опять не выдержать. Мария Антоновна занимается по письму и по другим предметам. Хочет изучать французский. Даже не думала, что она так усидчива и прилежна.

— Так что все в порядке, тетя?

— Да, пока Лева меня радует очень. Он только неудержим ни в чем — не умеет соразмерять ни время, ни силы — весь неблагоразумие и порыв. Три дня кряду зубрил не выходя — никуда, до одурения. Уж я ему толкую, что так нельзя, а он и слушать не хочет. С Машей легче — ее можно уговорить выйти на улицу пробежаться, хотя тоже заучивается до головокружения. Проводила нынче в театр, чтобы передохнули. Кабы все-то так шло, было бы хорошо... С тобой я все попросту могу говорить, правда, Алеханушка?

— Конечно, тетушка.

— Когда придут они, не будь груб с Левой, у тебя такая манера, я знаю, и знаю, как тепло и заботливо ты отнесся к нему. Он страшно самолюбив и убежден, что его все не любят и хотят нарочно оскорбить. Это болезненное переживание своего прошлого. Я с ним всегда очень осторожна. Боязнь меня и мою поддержку потерять переживает до болезненности, и, кроме того, он ревнив. Конечно, он знает, что твои отношения ко мне и мои к тебе не со вчерашнего дня и что мы сжились душой, но он всегда съеживается, когда ты ему резко говоришь…

Алексей заверил ее в том, что ничего дурного он не скажет двоюродному брату. И действительно, к удовольствию тетушки, братья очень сердечно встретились, по-хорошему разговаривали, вместе ходили куда-то обедать. Вернулись навеселе. Алексей весь вечер потешал Марию Леонтьевну рассказами о том, как Лева, в ресторане, за тородом, позвал француза-повара, долго-долго заказыал обед, а когда приступили к обеду, то оказалось, что есть-то нечего, вылезли из-за стола совсем голодными. Мария Леонтьевна сказала, что у нее есть баранина с кашей.

— Положи, тетушка, да побольше, — весело сказал Алексей. — От французских разговоров сыт не будешь.

Алексей уехал в Петербург, а через некоторое время неожиданно нагрянула туда Мария Леонтьевна. Ну, подумал Алексей, стряслась какая-нибудь беда. Ни за что бы не оставила своих подопечных. Говорил же ей: не связывайся.

— Что-то ты, тетя, неважно выглядишь. Может, зря ты все-таки с ними связалась. Уж говорили мы не раз об этом, но меня все время гложет эта мысль.

— Страшно устала — и по хозяйству и с занятиями Маши. А с Левой сколько хлопот. Бывает так тяжело, что и пожалеешь иной раз, что связалась с ними. Как только переехала в Москву, стала приискивать Леве студента. А пока они спали до обеда и ежедневно по вечерам уходили. Книг не читали и вообще дома мало бывали. Когда Лева стал заниматься, Маша попросила меня научить писать, чему я очень обрадовалась, опасаясь, что затоскует. Ученица она была понятливая, скоро научилась писать. Прошло некоторое время. Чувствую, что у них снова нелады. Заговорила о том, что никогда не любила Москву, что разочаровалась в Левушке, перестала ему верить. Стали драться. А теперь совсем сбежала в Петербург. Так Лева просит тебя повидаться с ней, она в чемодане увезла его письма, он просит их взять: они лежат в большом кармане в чемодане.

— А как Лева-то небось переживает разрыв со своей Мунькой!

— Да Лева-то почти совсем успокоился. И что греха таить, сдается мне, что развязкой в душе доволен, хотя еще расхлябан и нервен. Все вышло красиво, благородно и очень благополучно для него. Ты ей это не говори, а то она из-за того, что он успокоился, будет ему надоедать и мучить. Чем скорее он оторвется от терзаний, тем лучше. Да и мне эти мелодрамы надоели до тошноты.

— А что я тебе говорил? Не уживешься ты с ними...

— Да ведь хотелось помочь людям... Совсем пропадал Левушка-то... Что у вас-то... Ты какой-то удрученный все время, смотрю я на тебя, не верится, что это ты... Что-то боюсь я за тебя, Алеханушка, хоть изредка извещал бы, как живете.

— Не знаю, что делать, тетушка, не ладится у меня жизнь...

Чуткое сердце Марии Леонтьевны угадало его состояние: ничего определенного и твердого, все выбилось, колебалось. Внешне все выглядело нормальным, а внутренние противоречия раздирали его душу.

Весной 1907 года приехал Алексей в Москву. Остановился, как обычно, у Марии Леонтьевны и сообщил ей, что хочет бросить Технологический. Она очень удивилась такому решению:

— Ведь у тебя зачеты уж сданы.

— Сданы, а к инженерству не чувствую себя способным.

— Что же ты хочешь делать?

— Буду или художником, или писателем, думаю, писателем.

Мария Леонтьевна посмотрела на него: «Какой-то он не тот, не прежний, худой, бледный, и все чего-то думает».

— Что делать, Алеша. Каждый по призванию идет. Ошиблись, что отдали тебя в реальное, лучше бы, если б ты университет кончил…

Но не только это грызло его душу. Накануне этой поездки в Москву Алексей Толстой, явившись в школу Егорнова в нарядной одежде, сделал Софье Дымшиц предложение стать его женой. Он и слушать не хотел ее возражения: дескать, она — неразведенная жена, а он — неразведенный муж. Сколько таких сложных положений уже встречалось в жизни. И его решение разорвать с семьей твердо и бесповоротно, оно возникло у него после глубоких и серьезных переживаний. Все зависит от нее. Алексей вспомнил, как он решительно требовал от нее согласия, а Софья колебалась, не уверенная в том, что им удастся безболезненно преодолеть невеселые обстоятельства, в которых оба они оказались. И Софья предложила проверить чувства Алексея к семье и к ней: пусть он совершит заграничную поездку с Юлей, может, он напрасно хочет уйти от нее, может, все наладится у них. Вот с этим он и приехал к тетушке, а заодно и узнать, как обстоят его денежные дела. Тетя давно уговаривала их по ехать за границу. Этот час настал.

Поездка была интересной. Толстые побывали в галереях Рима, Генуе, Венеции, осматривали памятники искусства, архитектуры. «Расширился горизонт. Обогатились краски и образы», — писал он Марии Леонтьевне. А Юлия Васильевна была не очень довольна тем, что столько времени они уделяли тому, что, по словам Алексея, всматривались в характер нации! Неужели он действительно решил посвятить свою жизнь искусству?

— Если ты окончательно решил отдаться искусству, то Софья Исааковна тебе больше подходит, — сказала она однажды, видя, с каким интересом Алексей разглядывает картины раннего средневековья.

На том и порешили. Юля уехала в Дрезден, а Толстой вернулся в Петербург. С июля 1907 года Алексей Толстой связал свою жизнь с Софьей Исааковной Дымшиц. Лето они провели в деревне Лутехенде, на берегу Финского залива, а в январе 1908 года отбыли в Париж.


Париж — «бесконечный город работы»


Издавна Париж манил к себе людей различных национальностей и профессий. Кого только не бывало здесь... Художники, писатели, артисты, инженеры, ученые, богатые и бедные, студенты и светские люди приезжали сюда для развлечений и отдыха, приезжали сюда и для работы, даже главным образом для работы. Для работы сюда приехал и Алексей Толстой.

О таком Париже написано много воспоминаний известных писателей и художников. В частности, Николай Рерих, получивший в последние годы у нас большую популярность, много лет назад, побывав в Париже, писал о нем: «...Бесконечный город работы. Неслыханное среди бесчисленных толп уединение. Избранность и отчужденность. Близкая возможность подвига жизни... Кроме тишайшей природы, может быть нигде в мире нельзя так работать, как в Париже. Все близко и все далеко... Показавшийся серым и суровым, скрывший свой лик, при въезде Париж откроется только глазу пытливому. Найдет тот, кто будет искать. Кто пришел во имя подвига. Кто хочет собраться, кто решил оковаться сталью на всю эту жизнь. Все серое, бессильное, золотушное. Париж поглотит. Уничтожит без трепета. И в этом мудрость веков...»

После своей земли надо знать и чужую — вот к такому выводу пришел Алексей Толстой, как только понял окончательно и бесповоротно, что его жизнь наконец-то связывается с литературой и искусством, что пришла пора полностью отдаться творчеству. А где же можно всерьез поработать и поучиться, как не в Париже? Тем более что и Софья Дымшиц стремилась попасть в какую-нибудь художественную школу, для того чтобы продолжить учебу.

На первых порах даже растерялись: Париж оказался неогляден. Здесь оказалось много Парижей, и каждый живет в своем Париже. Во всяком случае, впечатлений было очень много.

«Приехав в Париж, — вспоминала С. И. Дымшиц, — мы поселились в большом пансионе на Рю Сан-Жак, 225. Пансион был населен людьми различнейших наций вплоть до двух студентов-негров, плененных принцев, воспитывавшихся на средства французского правительства и обучавшихся медицине.

В этом многонациональном пансионе Алексей Николаевич особенно охотно подчеркивал, что он из России, появлялся в шубе и меховой шапке, обедал плотно, как он говорил, «по-волжски».

За обедом в пансионе блюда обносили по несколько раз, делая это только ради проформы, так как пенсионеры обычно брали по одному разу. Алексей Николаевич никогда не довольствовался одной порцией, аппетит у него был знатный. Невзирая на шутки окружающих, он повторял каждое блюдо. «Это по-русски», — говорил он, заказывая вторую порцию. А когда под влиянием косых взглядов и хихиканья окружающих попытались удержать его от нового заказа, он, улыбаясь, подозвал официанта, взял третью порцию того же блюда, заметив: «А вот это по-волжски», и, посмеиваясь, сказал невозмутимому официанту: «Мерси».

Однажды за завтраком вспыльчивая натура Алексея Николаевича чуть было не довела его до скандала. По соседству с нами в пансионе жил какой-то румынский аристократический шалопай — сын министра, «вечный» студент. По вечерам к нему собирались его приятели, которые своими криками и пением ужасно раздражали

Алексея Николаевича, мешая ему работать. Однажды эти доблестные представители «золотой» молодежи до поздней ночи играли на шарманке, часто повторяя попурри из «Кармен». Толстой не мог ни работать, ни спать, несколько раз порывался пойти к соседу — «набить ему морду». Я с большим трудом удержала его в комнате. Утром наш сосед как ни в чем не бывало сел за завтраком против Алексея Николаевича и принялся говорить нам какие-то любезности. Алексей Николаевич, однако, твердо решил отплатить ему за ночной «концерт». Когда официант принес кофе, он поднялся со стула и выплеснул чашку кофе на белую крахмальную рубашку «обидчика». Румын с побелевшим лицом вскочил и выбежал из-за стола, готовый кинуться в драку. Но увидев мои умоляющие взгляды и сжатые кулаки Алексея Николаевича, он убежал из зала, закрывая салфеткой грудь.

В другой раз за обедом Алексей Николаевич снова чуть было не ввязался в скандал, возмущенный расовым хамством четырех долговязых американок, прибывших в пансион и впервые явившихся к столу. Обнаружив в зале двух негров, эти «дамы» потребовали, чтобы чернокожие немедленно удалились. Смущенная хозяйка пансиона пыталась уговорить их сесть за стол, заявляя, что эти негры — принцы по крови. Американки не сдавались. «Эти негры могут оставаться в пансионе, если будут чистить нашу обувь. Но сидеть с нами за столом они не будут», — злобно выкрикнула одна из них. Алексей Николаевич рассвирепел и уже готов был отругать американок. Но тут хозяйка, памятуя, что негритянские принцы — иждивенцы ее правительства, собралась с духом и отказала от дома американским туристкам. Провожая удаляющихся американок презрительным взглядом, Алексей Николаевич подошел к хозяйке, потряс ее руку и, смеясь, заметил, что расцеловал бы ее, если бы она не была столь молода и хороша».

После этого случая Алексей Толстой долго был не в себе, бранил Париж и его порядки. Но тут же спохватывался, заметив, что и он впадает в крайность, так свойственную многим русским в Париже.

Еще в Петербурге он заметил, что русские часто бранят Париж, но и жить без Парижа не могут, время от времени совершая свое паломничество в этот неповторимый город. Сколько раз он замечал, что рассказчик, только что яростно бранивший Париж, через какое-то время забывал об этом и уже с упоением рассказывал о том, какое наслаждение испытал он, когда, войдя в комнату отеля, торопливо поднимал жалюзи и распахивал тяжелое старинное окно, вдыхал опьяняющий воздух мирового города, с восторгом приветствовал монмартрские холмы и весь этот чудесный сплав старины и сиюминутности. И каждый, конечно, вспоминал Герцена, сказавшего, что в слове Париж для него звучит нечто родное и близкое — почти такое же близкое и необходимое, как в слове Москва. И каждый советовал поскорее сходить на Монмартр, побывать в Латинском квартале, непременно пойти в Клюни (бывшее аббатство, около X в. — В. П.), коснуться камней терм, немых свидетелей того времени, когда Париж был еще Лютецией.

Первые дни в Париже они бродили как очарованные, из Лувра шли на Большие бульвары, заходили в лавочки букинистов, часами бродили по городу просто так, с наслаждением отдаваясь ритму города, покорно следуя за неповторимым биением его пульса. Алексей и Соня приходили на какое-нибудь знаменитое место Парижа, у них возникало такое чувство, как будто они уже не раз бывали здесь, — настолько все было близким и родным. И если в минуту гнева что-то раздражало их в Париже, как раздражало Герцена и Достоевского, то это возмущение скорее походило на пристрастие, которое возникает всякий раз, когда нечто любимое дает меньше, чем ожидаешь от него.

Толстой сразу понял, что в Париже стыдно быть туристом, в Париже надо пожить, надо почувствовать его так, чтобы он стал целым событием в жизни. И дело не в том, что побывает он у памятника Бельфорского льва или нет, посмотрит шедевры Лувра или подождет до более лучших времен. Он хотел повидать сегодняшний Париж, с его кабачками, ночными гуляками, художниками, поэтами. Он видел, как студенты, обнявшись со своими подругами, гуляют в Люксембургском саду, не стыдясь многолюдья и пристальных взглядов; он слышал о том, что раз в году художники устраивают бал, где нагие натурщицы поют скабрезные песенки, а на рассвете с криками и хохотом шатаются по пустынным улицам, а самые отчаянные купаются в городских фонтанах. В короткое время Толстой успел многое узнать и увидеть. Пленительное, чарующее, дикое, безнравственное. Но он ни разу не увидел в глазах парижан надменной мысли, а на их устах самодовольной улыбки. Добродушие, покладистость, полное невмешательство в личную жизнь окружающих — это сразу бросилось в глаза Толстому. «Что за изумительный, фейерверковый город Париж, — писал Алексей Толстой А. А. Бострому о первых своих впечатлениях. — Вся жизнь на улицах. На улицу вынесены произведения лучших художников, на улицах любят и творят. Все на улице. Дома их для жилья не приспособлены. И люди, живые, веселые, общительные!»

Где только не побывали они в первые недели своего пребывания в Париже. На Монмартре внимание их привлекли рубиновые огни «Мулен-Руж» («Красной мельницы»). Здесь выступали артистки кабаре, густо намазанные краской и настолько рискованно раздетые, что в посетителях не было недостатка. Заходили и в «Кабачок ада», где вместо столов были гробы; а официантами служили веселые дьяволы.

Удивил Толстых Минский, старый, седоволосый писатель, считавшийся отцом декадентов, своим смакованием разврата. Поразился Алексей контрастам Парижа: разврат здесь пестрей и откровенней, а добродетель благородней и возвышенней. Ходить с Минским по злачным местам Парижа сначала было не совсем удобно, а потом любопытство взяло верх. Ходили на Плас-Пигаль, где были «Кабачок ада» и «Кабачок рая». Еще в Петербурге «русские парижане» рассказывали Алексею, что есть здесь такие учреждения, один вид которых приводит в ужас.

Минский посоветовал Алексею Толстому почитать Крафт-Эбинга, если он заинтересуется психопатологией.

В первые же дни ходили в Лувр и Люксембургский музей. Манило посмотреть художников, известных им по многочисленным репродукциям. Долго смотрели на «Олимпию» Э. Манэ. Поначалу Алексей испытал разочарование. Слишком много восторженного о живописности, о блеске красок слышал он в школе Званцевой. А на самом деле никакого блеска красок, напротив, краски скромные, серые, все просто, даже примитивно. Только увидев всевозможные «Звезды», «Источники», «Истины», женщин, лежащих с книжкой на траве, Алексей Толстой понял, что «Олимпия» и есть нечто подлинное, искреннее, правдивое. Другие картины Э. Мане, такие, как «Нана», «Свидание в загородном ресторане», «Продавщица в баре» только укрепили возникшее у Алексея Толстого убеждение, что все эти полотна, некогда так потешавшие русскую публику, правдиво передают какие-то мгновения повседневной жизни. Все так же правдиво, как в самой жизни. Они выхватывают из жизни людей такие моменты, когда человек остается самим собой, не старается быть ни лучше, ни хуже. Они не замечают, что на них смотрят, они не позируют, их чувства обнажены, они такие, как и на самом деле. И ни в чем не повторяют друг друга. Дега, Тулуз-Лотрек, К. Монэ, Писсарро, Ренуар, Сислей — сколько запечатлено ими неповторимых мгновений жизни. А сколько им пришлось сражаться против избитых форм, против рутины, против академических штампов, чтобы добиться признания новых приемов композиции и обновления живописной техники?!

Но Париж сам по себе недолго занимал Толстого. Он приехал сюда работать, приехал надолго, основательно, с книгами, с чернилами, набросками будущих произведений. Готовые сказки, стихи, рассказы посылает в Москву и Петербург, где они выходили в свет. Алексей Толстой много работал, много бродил по городу. Казалось бы, все хорошо, все нормально, он вошел в литературу, Печатается, все больше завоевывает популярность среди любителей поэзии.

И все-таки что-то угнетало его. Особенно в зимние ночи он ощущал какое-то странное состояние. То ли от того, что камины ничуть не греют, а только дразнят, то ли от пестроты переживаний, но Алексей вскоре почувствовал себя неуютно в Париже, одиноким, никому не нужным. И он уговорил Софью поехать вместе с ним в Бордо, к Комаровым. Его двоюродный брат Саша Комаров служил в русском консульстве. Вместе с ним в старинном замке за городом жила и его сестра Катя Комарова, с которой Алексей был очень дружен. Алексей знал, что она была тяжело больна, надо было навесить ее.

Дорога в Бордо отняла не много времени. Старинный замок показался Алексею таинственным и мрачным. Сколько, видно, здесь происходило веселого и трагического, сколько поколений сменилось в нем.

За обедом вспоминали Петербург, Россию. Комаровы расспрашивали о Париже, об их впечатлениях.

Алексей Толстой и Софья рассказали о том, где они были, что видели. Перед своими близкими Алексею нечего было скрывать: хорош Париж, но Россия лучше.

— Ты знаешь, Катя, — говорил Алексей, отвечая на вопрос своей сестры о том, чем он занимается сейчас, — меня поразило то, что интересы людей здесь как-то чрезвычайно сужены, мало интересных людей, и те не много дают развитию, а главное, нет русских книг... Вообще, посмотрев Европу, полюбишь и оценишь Россию. Даже если б я хорошо знал французский язык и был бы в самом интеллигентном обществе французов, то и тогда вряд ли бы почувствовал себя хорошо. Все чужое: язык, нравы, порядки, постоянная толчея на улицах. И как здесь чувствуешь, что все продается и все покупается. Слава, успех, любовь... Нигде не относятся к искусству так свято и по-детски наивно, как в России.

Возвратившись из Бордо, Алексей и Софья получили от художницы Е. С. Кругликовой приглашение побывать у нее.

Толстой уже хорошо знал, что улица Буассонад, где жила Елизавета Сергеевна Кругликова, находилась на левом берегу Сены, в Латинском квартале, в центре студенческой, научной и художественной жизни Парижа. Рядом бульвар Монпарнас с его знаменитыми кафе — Ротондой и Клозери де Лила. Недалеко и бульвар Сен-Мишель, Сорбонна, Академия художеств и Академия наук, Пантеон, расписанный известными художниками XIX и начала XX веков.

Их встретила сама хозяйка, худенькая, живая как ртуть. Изменчивое, подвижное лицо, коротко подстриженные волосы, костюм полумужского покроя, энергичные жесты, всегда выразительно и точно поясняющие недосказанное, широкая улыбка и постоянная готовность слушать собеседника сразу пленили Алексея Толстого[3].

В мастерской Кругликовой Толстой и Софья познакомились с М. А. Волошиным, Л. В. Шапориной.

На стене — портрет. На густо-розовом фоне — женщина в широкополой черной шляпе с меховой отделкой, черном костюме с белым воротничком. Зоркие, нестареющие глаза василькового цвета суровы, холодно вглядывающиеся в даль, губы твердо сжаты, выдавая решительность и строгость. Весь ее облик выражает скорее мужской характер.

Собравшиеся в мастерской дружно посоветовали Алексею Толстому сходить в парикмахерскую: в Париже вовсе не обязательно выглядеть петербургским интеллигентом. Сводить Толстого в парикмахерскую тут же вызвался Максимилиан Волошин.

— Поразительная женщина! — сказал Алексей Толстой. — Как хорошо у нее...

— Да, Елизавета Сергеевна — очень душевный человек... Стоит русскому юноше явиться на улицу Буассонад, семнадцать, как через полчаса беседы с хозяйкой дома Париж становится уже для него менее жутким и чужим, как он получает возможность более «интимно» разбираться в его пестром многообразии, уже он знает и где ему жить, и где работать, и у кого учиться...

— Да и Соня сразу почувствовала к ней доверие, стала расспрашивать ее о художественных школах, куда ей лучше поступить...

— В Париже много школ, тут можно и ошибиться... И советы Елизаветы Сергеевны тем более ценны, что в сущности она не принадлежит ни к одному из толков художественного павильона и в то же время интересуется в одинаковой степени всем, что есть в нем живого. Зато страстно ненавидит она, всей своей душой, всякий штамп, рутину. Сама Елизавета Сергеевна очень своеобразный и очень парижский художник. Она той же семьи, как Стейнлен, Валлотон, Рафаэлли, другие «певцы парижской улицы». Для нее не существует иных задач, кроме возможно более жизненного фиксирования уличной суеты, лиц улиц и уличных лиц. Нужно видеть, какой чисто охотничьей страстью дышит ее лицо, когда она с альбомчиком в руках мешается в толпе бульварных гуляк, посещает кабачки, цирки, фуары, скачки, иллюминации и всю ту милую чепуху, в которой выражается неунывающая радость жизни истинных сынов и дочерей Парижа, ничто ей не страшно, ничто не может се испугать или озадачить. В толпе она как рыба в воде, и чем шумливее, чем гуще толпа, тем ей веселее, тем больше ей материала для наблюдения, для зарисовывания... А вот и парикмахерская...

Вскоре Толстой и Волошин вернулись в мастерскую Кругликовой. Все были поражены — настолько Толстой был неузнаваем. Исчез облик петербургского интеллигента: бородка клинышком и усы были сбриты, волосы причесаны на косой пробор, на голове вместо фетровой шляпы лихо держался цилиндр.

Все дружно рассмеялись при виде преображенного Толстого. Больше всех смеялась Софья Дымшиц.

А. Н. Толстой еще в Петербурге слышал о Е. С. Кругликовой и о том, что в ее мастерской на улице Буассонад, 17 бывало много русских людей, приезжавших в Париж: Мечников и Максим Ковалевский, Плеханов и Бехтерев, Бальмонт, Белый, Брюсов, Дягилев, Волошин.

В ее мастерской всегда кто-нибудь оставался работать, когда она уезжала из Парижа. Оставался Волошин, работал художник Б. Н. Матвеев.

В мастерскую собирались не только повеселиться, поговорить на текущие темы, поспорить об искусстве, прочитать стихи. Бывали здесь и серьезные научные сообщения, так, например, Мечников сделал доклад о радии. В мастерскую Е. С. Кругликовой Мечникова привела его жена, художница Ольга Николаевна Мечникова.

В мастерской Е. С. Кругликовой бывал часто Волошин. Вот что писал художник Б. Н. Матвеев: «Был на вечере у Кругликовой. Там было много народа: компания французов, в которой участвовал и я, устроила шарады в лицах. Было слово «Волошин». А целое, то есть самого Волошина, представлял я, загримировавшись очень удачно. Я сопел, как он, и читал его стихи».

В этом году, весной, Дягилев показал в Париже «Бориса Годунова» с Шаляпиным. А. Толстой, как и все русские «парижане», испытал неизъяснимое волнение от встречи с великим актером. Успех предстоящего спектакля был совершенно неописуем. Билеты раскупались нарасхват. Один из критиков того времени назвал свою статью о Шаляпине «Вот он, великий скиф». Декорации и костюмы готовили Головин и А. Н. Бенуа. Касторский (Пимен), Чупрынников (Юродивый), братья Кедровы бывали у Е. С. Кругликовой.

Благодаря ее посредству Алексей и Софья стали непременными членами русской колонии в Париже. Здесь в это время жили поэты Минский, Брюсов, Бальмонт, Волошин, художники К. Петров-Водкин, В. Белкин, Широков. Софья по рекомендации Елизаветы Сергеевны стала заниматься в школе Ла-Палетт, где преподавали известные художники Бланш, Герен и Лафоконье. А. Толстой по утрам садился за работу. С собой он привез небольшую библиотеку, в частности любимое им собрание афанасьевских сказок и некоторые другие собрания русских сказок и былин. После обеда он любил посидеть в кафе, а вечером приходил в один из кабачков Монмартра, где обычно собирались «русские парижане», и внимательно слушал стихи, споры уже признанных вождей нового искусства. Освоившись, Алексей читал свои стихи.

Особенно близко Алексей Толстой сошелся с Максимилианом Волошиным, оказавшим на него большое влияние. Большой жизнелюб, много повидавший за свои тридцать лет жизни, Макс Волошин был одним из образованнейших людей своего времени. Он исходил Испанию по маршруту Дон-Кихота. Исходил пешком все побережье Средиземного моря, был в Японии и Индии.

Даже среди парижских знакомых Волошин выделялся независимостью, широтой, большим вкусом. Он превосходно знал французскую литературу и живопись, объездил чуть ли не всю Европу. Долго жил в Латинском квартале Парижа, а значит, превосходно знал жизнь артистической богемы Парижа.

Уже до знакомства с ним Алексей много слышал о нем, он часто бывал в Москве и Петербурге, хорошо разбирался во всех тонкостях кружковой борьбы, был принят всюду и всюду оказывался полезен, обладая редким даром быстро разбираться в деликатных ситуациях и находить из них выход, удовлетворяющий обе стороны. «Если Брюсов, Бальмонт оскорбляли вкус, — вспоминал Белый как раз эти годы, — то Волошин умел стать на сторону их в очень умных, отточенных, неоскорбительных, вежливых формах, те были — колючие, он же сама доброта — умел мягко, с достоинством сглаживать противоречия, ловко парируя чуждые мнения. Вежливо он противопоставлял им свое: проходил через строй чуждых мнений собою самим, не толкаясь; В. Брюсов и даже Бальмонт не имели достаточного европейского лоска, чтоб эквилибрировать мнениями, как в европейском парламенте».

Он уехал из России из-за своих радикальных убеждений. Стал слушателем «Вольного университета», основанного М. Ковалевским. Алексей Толстой зашел как-то в мастерскую Кругликовой и стал дожидаться Соню, которая не успела закончить свою работу. Взял Платона и стал читать. Там нашел он подтверждение своих размышлений о божественном вдохновении.

— Здравствуйте, Елизавета Сергеевна, — загудел, словно протодьякон, прямо над ухом.

Алексей оглянулся, боком к нему стоял некто в белом фланелевом пиджаке, с маленькой светлой головкой, со светлыми полумесяцем усами и голубыми небольшими глазами. Представили: художник Вениамин Белкин. Алексей уткнулся в книгу, а к Белкину подсел Волошин и, прямо глядя ему в лицо, по обыкновению ждал, когда тот заговорит первым. И действительно, Белкин спросил:

— Вы, кажется, поэт?

— Да! — сладким голосом ответил Волошин.

— А вот вы не скажете мне, почему у нас нет хороших художественных критиков, холуи какие-то. Как-то пришли ко мне какие-то смотреть мои работы и давай удивляться. Я их выгнал. Убирайтесь, говорю, к черту. Чего они могут понимать в искусстве.

— Да нет, у нас есть хорошие критики, Бенуа, например, Сюненберг...

— Ну, я не о них говорю, они люди образованные, понимающие. Да их не читают. А читают разных там Брешко, Шебуевых. Художественному человеку нельзя работать в России, голодает. Придет на выставку какой-нибудь Тит Титыч, ткнет перстом, дескать, это что за мазня. А какое-нибудь дерьмо покупают. Вы, должно быть, не бываете в таких домах, где я бываю. Поверите, все стены завешаны ужаснейшим дерьмом...

— Да, я не бываю в таких домах, — подтвердил Волошин.

— Я, знаете, со всеми в Академии поругался. Перед профессорами тоже стелются как псы. Противно, знаете. Я только числился в Академии, а работал самостоятельно. Все медали, которые причитаются, получил. Послали за границу.

— Здесь вы у кого будете работать?

— Ни у кого. Я никого не признаю. Учусь у старших мастеров, у Рембрандта и Веласкеса. Вот они понимали линию. А новые — мразь. Нет, ни у кого не учусь. Я сам по себе. Красоту нужно находить повсюду, тема не играет роли. Вот один мой знакомый художник, Широков, пишет только стулья, ищет красоту в стульях.

— А в чем же тогда религия художника? Во что же он верит? — не выдержал Алексей Толстой.

— Вы не понимаете нас, — горячился Белкин. — Вы хотите литературных тем и какой-то религии, наша религия — в передаче форм как мы чувствуем. Сколько уж лет идет борьба между так называемой идейной живописью и просто живописью, между станковистами и колористами. При виде пейзажа станковисты снисходительно улыбаются, говоря, что пейзаж — это, вообще-то, вздор: дерево пишут, ветку можно то туда, то сюда повернуть, куда хочешь, все сойдет. А вот глаз в голове человека нужно на место поставить. Дескать, это труднее. А колорит — не важно, и черным можно создать художественное произведение. Колорит — это для услаждения праздных глаз. Пейзаж сюжета не имеет. Всякий дурак может писать пейзаж. А вот жанра без идеи быть не может. Пейзаж — это так, тра-ля-ля. А жанр требует мысли. До сих пор нас учили: важно что́ писать; а мы не согласны с этим. Нет, важно ка́к писать. А мне надоели картины с оттенком гражданской скорби. Мне надоели на картинах толстые священники, пьяные дьяконы, купцы-мошенники, чиновники-взяточники, умнейшие писатели и арестанты — страдальцы за правду. Сюжеты, идеи, поучения — вот этим перенасыщена прежняя живопись. Почему же так получилось? Да просто потому, что наши живописцы в юности не знали хорошей жизни. Вот и хотелось им все исправлять, направлять, влиять. И спорить, спорить без конца. А этим делом должна заниматься литература. А мы должны своей живописью радовать сердце, очищать душу от скверны красотой. Говорят, будто Врубель, посмотрев рисунок Репина, сказал ему, что он не умеет рисовать. Но странным это может показаться только тому, кто не понимает, что Врубель — романтик и поэт, у него крылья другие, полет иной, а Репин — это сила земная, и он тоже никогда не поймет этого серафима, его полета в иных мирах. Вот художники Ренессанса. У них действительно есть чему поучиться.

— Хорошо, краски, живописность. Это понятно. А где же у вас бог? Есть стулья, допустим, живая сила, вы роетесь в старине, вас прельщает древность, а вы во что-то верите, вы верите в бога?

— Нет, не верю.

И тут начался спор, обычный по тому времени. Старались перекричать друг друга. У Толстого разболелась голова, хотелось работать, а они не уходили. С неприязнью Алексей стал посматривать на Белкина.

Как быстро он освоился здесь, подумал Алексей, только что вошел, а уже развалился, говорил громко, независимо, за несколько минут почти все рассказал о себе, и было такое впечатление, что вот-вот появятся вокруг него пивные бутылки и раздастся традиционная песня всех российских гуляк «Солнце всходит и заходит». Но нет... Белкин встал и совершенно мирным голосом попросил:

— Вы уж дайте мне кислоты, Елизавета Сергеевна.

Вместе пошли обедать.

— А я в русской кухне обедаю, отличный бифштекс, знаете ли. Только неприятно, что сначала все косятся, не сыщик ли.

— А мне приятно, — сказал Волошин, — я бы хотел, чтобы меня за сыщика приняли.

Белкин посмотрел на него как на чудака. И как ни в чем не бывало снова заговорил. Вскоре своим новым знакомым он рассказывал о том, кто его отец, где он успел побывать, где купил шляпу и башмаки. Так состоялось знакомство с Белкиным, который вместе с женой присоединился к их компании. Часто и подолгу засиживались они в кафе, читали, работали, обсуждали насущные проблемы и злобу дня.

«Алексей Толстой, — вспоминала С. Дымшиц, — много, часто и подолгу беседовал с «Максом» Волошиным, широкие литературные и исторические знания которого он очень ценил. Он любил этого плотного, крепко сложенного человека с чуть близорукими и ясными глазами, говорившего тихим и нежным голосом. Ему импонировала его исключительная, почти энциклопедическая образованность; из Волошина всегда можно было «извлечь» что-нибудь новое».

Алексею Толстому особенно запомнился один из разговоров с Волошиным, оказавший огромное влияние на всю его творческую работу. Он закончил работу над... «Сорочьими сказками», послал в издательство. И казалось, что он уже исчерпал себя, не знал, о чем писать. В нем шла мучительная борьба, от которой голова шла кругом. Символистическая поэзия ему начала надоедать, по натуре своей он чужд был всем этим сложностям и вывертам, его здоровая натура не терпела сложных поэтических изысков.

Как-то он по обыкновению ближе к вечеру зашел в кафе. Никого. Пил кофе, смотрел по сторонам, мысли блуждали в поисках чего-нибудь интересного, но ничего не останавливало его. Наконец пришел Волошин.

— Вы давно ждете? — спросил он.

— Нет, не особенно.

— А я ждал одного знакомого целый час, он не пришел, стало скучно, я и решил сюда заглянуть.

Волошин сел и обещающе посмотрел на Алексея, точно хотел сказать ему что-то важное и срочное. Но Алексей уже хорошо знал эту привычку «Макса»: он мог так долго сидеть и ничего не сказать, пока собеседник не заговорит первым.

— На меня сегодня прямо какой-то зуд напал. Написал главу рассказа, стихотворение, прочел главу из французской книги и из русской.

— Молодец! — Макс немного помолчал, а потом предложил: — Давайте чуть-чуть подождем, может, кто еще подойдет, да и сходим куда-нибудь поужинаем. Только вот куда? Бюлье открыт, только сегодня там дорого, два франка.

«В синематограф опоздали, — подумал Алексей. — А куда еще идти? Здесь так хорошо». Он был под впечатлением написанной главы. И рассказал Максу про кота, который съел капусту. Макс сосредоточенно молчал. Алексей уже обратил внимание на то, что Макс почти никогда сразу не высказывает своего мнения, только после длительной кристаллизации внутри он решается наконец высказаться.

— Недавно я заходил к Белкиным, — снова заговорил Алексей Толстой, не выдержав молчания. — Подхожу к ателье, лихорадочно придумывая, как бы почуднее поприветствовать их. Гляжу, из форточки стеклянной стены ателье висят две пары перчаток. Ну, думаю, дома, и постучал. Отворила мадам Белкина, положил палку, шляпу и сказал: «Здравствуйте, пойдемте в Версаль». Думал, получится чудно, а вышло не чудно. «Вот хорошо, — обрадовалась мадам Белкина, — а мы сегодня как раз собирались куда-нибудь поехать». И неожиданно спросила: «А вам не икалось сегодня?» — «Немного», — отвечаю на всякий случай так, как она хотела бы. «Ну, то-то, я вас ругала за ваши слова о женщинах». — «Разве я сказал что-нибудь нехорошее?» — «Конечно, я, знаете ли, не признаю — мужчина или женщина. Для меня есть только человек». — «Вы не поняли меня— отвечаю, — я не высказывал своих взглядов на женщину, я указывал только психологические движения женщины, по отношению поступков мужа... А взгляд на женщину у меня мистический, если хотите, могу сказать». —«Скажите». В кратких чертах передал ей свои взгляды. Она ничего не сказала, только улыбалась большим ртом и щурила глаза как кошка. «А где же Белкин?» — спрашиваю я наконец. «Он сейчас придет, он зашел, должно быть, к Широковым». — «Вы сегодня мыли перчатки бензином», — сказал я, стараясь показать свою наблюдательность. «Нет, — засмеялась она, — прямо водой. Они висят уже четыре дня. Я здесь совсем разучилась аккуратности». Встала и убрала перчатки. Стукнула дверь. «А вот и Веня». Вошел Белкин. Увидев меня, начал улыбаться, вот-вот засмеется. «Чего это он?»— подумал я. «Веня, Толстой предлагает ехать в Версаль, хочешь?» — «Едемте». — «Ты где был, у Широковых?» — «Нет, вот налево. Ужасно неудобно, когда в доме ремонт. Бегай не зная куда». «Да, — снова она обратилась ко мне. — Это вы послали к нам свою шишигу: на меня ночью свалилась картина. Сказки все пишете, сказки. А ваши герои уже ночью проходу никому не дают, вытворяют всяческие чудеса». Мы, конечно, посмеялись. Самое трудное для меня — это речи людей. Хочется запомнить все оттенки этой речи и передать ее со всеми подробностями, а вот чувствую, не получается.

— Да, — протянул Макс и снова замолчал. — Да... Вообще у нас плохо передают речи...

— Даже Сологуб и то плохо.

— Да... Знаете, кто хорошо?

— Ну...

— Достоевский и Глеб Успенский.

— Успенского я плохо знаю. А вот еще Чехов.

— Видите, у Чехова манера горбуновская, анекдотная, бытовая речь. Попробуйте взять какой-нибудь рассказ или драматическое произведение, что-нибудь полегче, например, Шекспира, искренний парадокс, и вставьте в него знакомых вам лиц. Может быть, новеллу Адана или Мопассана.

— Хорошо, я уже наблюдал, как моя мать, писательница, работала над пьесами, как она совершенно конкретные, реальные факты вводила в сюжет своих драм. Однажды я был при том, как мой отчим нанимал косцов, а потом читал об этом у матери в пьесе «Жнецы». Он всегда ей все рассказывал. И от меня они ничего не скрывали. Мать у меня из старинного дворянского рода Тургеневых. До сих пор в Заволжье стоит старинный дом, где она родилась и выросла. А сколько интересного я узнал от нее и от ее сестры, моей тетушки Марии Леонтьевны, сколько преданий, легенд хранится в их памяти, сколько смешного, трогательного, трагического происходило в этом доме...

Алексей Толстой вспомнил свою давнюю поездку в Тургенево и готов был долго рассказывать о своих родичах. Но Макс неожиданно перебил его:

— Знаете, вы очень редкий и интересный человек. Вы, наверно, должны быть последним в литературе, носящим старые традиции дворянских гнезд. Сейчас почти все прозаики и поэты увлечены городом, его противоречиями, вслед за Верхарном и Рембо, все меньше и меньше пишут о деревне, о быте крестьян и помещиков. А вы хорошо знаете деревню, прожили там долгие годы. У вас прекрасный, сочный язык, вы умеете увлекательно рассказывать. Вы можете написать целый большой цикл рассказов и повестей о деревенском быте. Только не спешите. Нужно найти свой стиль.

Алексей Толстой внимательно вслушивался в слова Макса, втайне он радовался им, но боялся открыто высказать свой восторг. Он, скрывая свое возбуждение, начал рассказывать о семейных преданиях и хрониках из жизни и быта своих родственников. Говорил долго, словно заведенный, но рассказывал неторопливо, подбирая слова и выражения, чтобы не спугнуть то радостное волнение, которое возникло при словах Макса.

За интересным разговором они и не заметили, как в кафе стали появляться их знакомые. От одного из них, только что приехавшего из Англии, Алексей узнал кое-что о промышленной выставке. Мать этого знакомого сказала, что выставка интересная. «Вот бы съездить в Англию посмотреть шотландские домики и Виндзор», — подумал Алексей. Разговор принял общий характер. И как всегда в таких случаях, говорили в сущности ни о чем, перескакивали с одного предмета на другой, чуть-чуть задели социал-демократов, чуть-чуть эсеров, немножко выпили и вскоре разошлись.

Алексей Толстой с Волошиным еще долго гуляли по вечернему Парижу. О чем только они не переговорили. Алексей рассказывал о Соне, а Макс о мадам Бальмонт, которая со своим мужем много перенесла: «поистине ее ревность распята». И, уж конечно, вспомнив его, долго смеялись над его недавним приключением, приведшим Бальмонта на скамью подсудимых во французском суде. А все из-за того, что, возвращаясь как-то после изрядной попойки домой и увидев у впереди идущей француженки расстегнутый ридикюль, заговорил с ней по-русски: «Ваш ридикюль!.. Ваш ридикюль!» Услышав его, она прибавила шагу. Он за ней все с тем же возгласом. Так они добежали до первого ажана, который, услышав словечко «ваш», пришел в ярость и арестовал Бальмонта. На следующий день друзья Бальмонта нашли его в тюрьме, в арестантском облачении, занятого изготовлением спичечных коробков. Вскоре недоразумение выяснилось: «Ваш ридикюль» в переводе на французский означало «смешная корова», а словечко «ваш» в переводе на парижском арго звучало оскорбительно для ажанов («следить коровам»). Но Бальмонту, блестяще знавшему французский, в том состоянии было не до лингвистических тонкостей: он хотел быть просто галантным. Вот это и вызывало приступы веселья у Алексея Толстого и Волошина. Толстой и Волошин ходили послушать и посмотреть судебную комедию, разыгравшуюся вокруг этого анекдота, и, вспоминая ее, бурно веселились.

Вспомнили они и о том, какие трудности с французским языком испытал сам Алексей Толстой. Язык плохо давался ему, зато быстро усвоил словечки парижского арго, различные крепкие французские выражения. И достиг в этом отношении такой виртуозности, что повергал в изумление самих парижан. Уж на что привычна консьержка к крепким выражениям, но и она была ошеломлена, услышав от Толстого такие «проникновенные» словечки парижского арго. Однажды она закрыла парадную дверь и не пускала к «месье Волошину» столь позднего визитера. Вот тогда-то Толстой и заговорил на парижском арго, да так, что она вне себя от возмущения, поднявшись к Волошину, долго не могла объяснить, что сказал ей тот нахальный субъект, который называет себя другом месье Волошина.

— Я пытаюсь ей доказать, — смеясь, вспомнил Волошин, — что мой друг не говорит по-французски. Здесь какое-то недоразумение. «О нет! — в ярости воскликнула консьержка. — Он говорит. И при этом очень хорошо». Так что видишь, Алеханушка, как жизнь сложна и разнообразна. Бальмонт попал впросак из-за того, что не знал или забыл парижское арго, а вы из-за того, что слишком хорошо его изучили.

Оставшись наедине, Алексей Толстой задумался о судьбе Макса. Уж больно интересна и неповторима личность его нового друга, а насколько сложны его поэтические воззрения. Да и вообще все как-то странно складывается в жизни. Совсем недавно Алексей и не знал этого человека. А сейчас не может представить своей жизни без этого доброго бородача. И как все просто получилось. Сел против него и улыбнулся. В этой ясной и широкой улыбке Алексей прочитал бесконечную готовность моментально ответить на все вопросы, любопытство к нему самому, своему собеседнику, а главное, он так смотрел и улыбался, что сразу же исчезла всякая грань, обычно разделяющая двух незнакомых людей, будто он уже о чем-то его спросил и ждет ответа. Алексей уже умел разбираться в людях, знал, что сколько личин ни надевает на себя тот или иной человек, сколько ни уверяет он о своей доброте и прочих прекрасных своих качествах, верить можно только первому мгновенному, прояснившему лицо выражению: в этом выражении выявляется душа его. Совсем недавно он знал, что сидевший рядом с ним — поэт. И только. А сейчас кажется, что они всегда были знакомы, и Толстой даже не может себе представить, что они некогда совсем не знали друг о друге. Толстой, глядя на Волошина и слушая его стихи, которые задевали его душевные струны, размышлял о богатстве и неповторимости русской поэзии, которая представлялась ему яркой и алой зарей, грубой и сочной зарей Севера, а русский поэт, захлебнувшийся, опьяненный от избытка невыявленного, жгучего, подхваченный ураганом революции, умчался за синие моря и за крутые горы искать жар-птицу поэзии.

Почти год Алексей Толстой и Соня Дымшиц провели в Париже. Работали много и плодотворно. Многое из написанного не удовлетворяло Толстого. Все это он безжалостно сжигал, приобретал опыт художественного письма, зная, что его не удовлетворяет и чего он добивается от литературы.


В ладонях Коктебеля


В начале июня 1909 года Алексей Толстой вместе с Софьей впервые отправились в Коктебель, к Максу Волошину, который настойчиво их приглашал к себе:

— Чудный уголок Крыма, дом на берегу моря, дешевые продукты, что еще надо...

Мысль отдохнуть на берегу Черного моря, в кругу друзей, близких по своим литературным устремлениям, была очень заманчивой. Тем более что зима выдалась тяжелой, беспокойной, изнурительной. Постоянные встречи с писателями, поэтами, окололитературной братией. Разумеется, приходилось приглашать и к себе, по примеру известных домов устраивать литературные чтения, ужины. Без этого не обойдешься. Кто же мог знать, что за его квартирой был установлен надзор, кто же знал, что он, граф Алексей Толстой, находится под подозрением... Пришлось посидеть ему ночь под арестом в жандармском управлении и объясниться относительно тех, кто у него побывал в этот вечер. Оказалось, что некоторые из его гостей позволяли себе антиправительственные выступления и были из-за этого на примете у полиции. Ну и что же? Он-то тут при чем? Правда, полковник, его допрашивавший, был необычайно любезен, и это вскоре просто объяснилось. Он был знаком с его старшими братьями, ставшими к тому времени весьма известными в чиновном Петербурге. При этом воспоминании Алексей улыбнулся: утром пришла Соня и принесла ему передачу — бутылку чернил, бумагу и письменные принадлежности, чтобы он мог продолжать свою литературную работу. Правда, полковник не принял ее передачу, заявив, что ускорит дознание и постарается сделать все от него зависящее, чтобы его побыстрее выпустить. Но все-таки заступничество Сони нельзя было не оценить. А сколько пришлось работать: собирать материал, разговаривать, вспоминать. Мысль о цикле повестей из жизни родовитой дворянской знати не покидала его в эти месяцы. Наоборот, укреплялась в его сознании, обрастая все новыми подробностями и деталями. В Коктебеле он надеялся привести в порядок весь этот разрозненный пока материал.

Как ни странно, Алексей ехал в Коктебель с тревожным чувством: «А вдруг все не так, как описывал Макс». Но действительность оказалась еще лучше, чем он думал. Как только начались крымские степи, уходящие далеко к горизонту, его сердце степняка радостно забилось: так стало привычно, как в заволжской степи, так же не оглядна даль степная. Выйдешь в степь, а она ровная, как стол, далеко видно, и от этого становится радостно на душе.

В Феодосии их встретил Макс Волошин.

Алексею Феодосия не очень-то понравилась. Маленький, захудалый городишко, но здесь все словно пронизано Айвазовским. Куда ни пойдешь, всюду наткнешься на его имя. Бульвар Айвазовского, фонтан Айвазовского, картинная галерея Айвазовского. Как мог человек всю жизнь писать только одно море? Ну можно пять, десять, ну двадцать картин, но всю жизнь — только одно море, с редкими и малоудачными фигурками людей. От этого можно было с ума сойти. Толстой так не мог, он не однолюб. Его щедрая и беспокойная натура не может быть такой постоянной, терпеливой. И уж совсем его поразил памятник Айвазовскому, да притом с такой странной надписью — «доброму гению народа». Проходя мимо отгороженного места для памятника самому известному человеку города Феодосии, он подумал: «Хорошим, должно быть, человеком он был, если так его любят и помнят».

Из Феодосии в Коктебель всю дорогу смотрели по сторонам. Ничего подобного им еще действительно не приходилось видеть. Нестерпимый блеск бил им в глаза. Суровые, скупые растительностью горы, беспорядочно разбросанные по бесплодной солончаковой степи, причудливым кольцом охватывали восточный берег Крыма, создавая неповторимую по своему своеобразию и красоте коктебельскую долину. Макс Волошин рассказывал им, что сравнительно недавно она была дном моря, до сих пор вода в колодцах солоноватая, мало пригодная для человека. Видно, это сказалось и на растительности, настолько трава была серой, бесцветной, без тех сочных красок, которыми так поражает в это время года заволжская степь. Горьковатый запах полыни, густо наполнивший воздух, сладостно щекотал их ноздри, и Алексей, возбужденный, радостный, шумно вдыхал грудью, то и дело поворачиваясь в разные стороны. Утомления от долгой поездки как не бывало. Подъезжая к Коктебелю, Алексей Толстой обратил внимание на утесы, низко нависшие над морем и создающие благодаря прихотливому нагромождению камней человеческий профиль. И море, ласковое, изумрудное, безмятежно плескалось прямо у ног. Елена Оттобальдовна, мать Волошина, радостно встретила их, заранее извещенная об их приезде.

— Переодевайтесь — и сразу к морю, — бросил Толстому и Софье Волошин. — Я сейчас...

И действительно, вскоре он вышел из своего кабинета, похожего на средневековую башню. В длинной рубахе, похожей на древнегреческий хитон, в сандалиях на босу ногу, с ремешком на буйных кудрях, с курчавой бородой, он похож был на веселого философа древности, которому все нипочем. Столько радушия и хлебосольства было в его улыбке, что Алексей был тронут таким приемом. Им помогли устроиться в уютной светлой комнате... Переоделись, пошли к морю, где и произошло знакомство с «обормотами», как называла гостей мама.

Макс Волошин еще по дороге успел рассказать Алексею Толстому о смешных баталиях, которые только недавно здесь произошли.

И снова началась полуночная жизнь. «Обормоты» были горазды на выдумки. Устраивали кошачьи концерты, особенно под окнами артистки московского Большого театра, которая пыталась навести порядок в дачном поселке. А именно порядок был менее всего желательным явлением для веселой компании «обормотов», возглавляемой Максом. Алексей Толстой, художник Лентулов и другие были постоянными посетителями кабачка «Бубны», где их с неизменной улыбкой встречал хозяин его, грек Синопли. По особо торжественным дням вся ватага «обормотов» во главе с Максом поднималась в горы, чтобы поклониться восходящему солнцу. Максу ничего не стоило сыграть роль жреца, и по одежде и по фигуре он весьма подходил для этой роли, он воздевал к небу свои большие волосатые руки и чаще всего читал стихи, наиболее подходящие к этому моменту.

Алексей и Софья были непременными участниками всех самых озорных выходок «обормотов». Такое веселье, непринужденное, беззаботное, да, кстати, и безобидное, было по душе молодым художникам, им много приходилось работать в эту зиму, и сейчас не грех отдохнуть.

Софья Дымшиц в своих воспоминаниях рассказывает несколько эпизодов, дающих некоторое конкретное представление об их жизни в Коктебеле:

«Из Коктебеля мы несколько раз ездили в Феодосию, где посетили композитора Ребикова и художника-пейзажиста Богаевского. С обоими Алексей Николаевич вел обстоятельные разговоры об искусстве. Он любил слушать, как Богаевский тихим голосом, запинаясь от скромности, комментировал свои пейзажи, как неказистый на вид и чудаковатый Ребиков вдруг загорался и проявлял бешеный темперамент в дебатах о музыке.

В Коктебеле, в даче с чудесным видом на море и на длинную цепь синих гор, Алексей Николаевич вернулся к стихам (здесь он работал над сборником «За синими реками»), работал над фарсом «О еже», писал «Дьявольский маскарад», пользуясь библиотекой Волошина, начал впервые пробовать свои силы в историческом жанре, изучая эпоху Екатерины II и языковую культуру этого времени. Совершенно неожиданно проявил он себя как карикатурист. В свободное время он увлекался сатирическими рисунками, изображая Волошина и его гостей в самых необыкновенных положениях и вызывая своими дружескими шаржами веселый смех «коктебельцев».

Однажды поэты устроили творческое соревнование. Они заставили меня облачиться в синее платье, надеть на голову серебристую повязку и «позировать» им, полулежа на фоне моря и голубых гор. Пять поэтов «соревновались» в написании моего «поэтического портрета». Лучшим из этих «портретов» оказалось стихотворение Алексея Николаевича, которое под названием — «Портрет гр. С. И. Толстой» вошло в посвященную мне (посвящение гласило: «Посвящаю моей жене, с которой совместно эту книгу писали») книгу стихов — «За синими реками», выпущенную в 1911 году издательством «Гриф». Напечатали аналогичные стихи и Волошин и другие поэты.

Два коктебельских утра связаны в моей памяти со смешными обстоятельствами. Проснувшись однажды, я застала Алексея Николаевича в состоянии панического страха. Этот большой и сильный мужчина безумно боялся пауков. Увидев на стене паука, он пытался убежать из комнаты, но остался сидеть на кровати как загипнотизированный, с широко открытыми от ужаса глазами. Сообразив, в чем дело, я изгнала паука и с трудом привела Алексея Николаевича в чувство.

Зато через несколько дней утром я имела случай убедиться в том, что, вспылив и придя в ярость, Толстой так же оказывался безудержным и бесконтрольным в своих чувствах. Оставив Алексея Николаевича дома, я пошла купаться. На пляже ко мне пристал какой-то хлыщ. Чтобы отвязаться от него, я поспешила домой и вошла в комнату, когда Алексей Николаевич в ночной рубашке стоял перед зеркалом и брился. Услыхав от меня о причине моего раннего возвращения, он выглянул в окно и увидел нахала, стоявшего перед домом. Он вспыхнул, побагровел и с криком ринулся из дому. Боясь, что Алексей Николаевич может изувечить человека, я выбежала за ним следом. Однако, к счастью, хлыщ оказался отличным бегуном. Первая отстала я, затем, тяжело дыша, с изумлением поглядывая на свою рубашку, на бритву, зажатую в правой руке, и стирая мыльную пену со щек, вернулся Алексей Николаевич. Обидчик скрылся из виду, но Толстой еще долго не мог успокоиться: его всерьез сердило, что нахал остался ненаказанным. В характере Алексея Николаевича было много юношеской непосредственности, чистоты и горячности чувств».

Алексей Толстой часто заходил к Максу, подолгу говорили на различные темы. Макс Волошин поражал его своими знаниями в области философии, религии, литературы, искусства. Макс так свободно и легко говорил обо всем, так точно и непринужденно обосновывал свое поведение и свой устоявшийся в Коктебеле быт, что Алексей Толстой загорелся теми же мыслями и чувствами.

Главное, что так импонировало Алексею, заключалось в том, что здесь не было ничего обязательного, сковывающего талант личности, все должны быть естественными, ничто не должно регламентировать человеческое поведение.

Часто бывало так: Макс Волошин, с полотенцем на голове, вытирая одним из его концов пот, струившийся по лицу, тяжело отдуваясь, проходил мимо комнаты Алексея Толстого... Алексей выглядывал в окно и кричал вдогонку:

— Макс, подождите.

Не проходило и двух минут, как Алексей выбегал из душной комнаты. Волошин ласково улыбался и тихим, нежным голосом спрашивал его:

— Хочешь, прочту тебе стихотворение? Очень подходит к моменту.


Оком мертвенным Горгоны

Обожженная земля,

Гор зубчатые копоны,

Бухт зазубренных края...


Алексей Толстой внимательно вслушивался в эти звонкие строчки, а Волошин начинал развивать свои мысли:

— Понимаешь, Алехан. Подлинная поэзия, как и подлинная женственная прелесть, недоступны словам и определениям потому, что они сами по себе уже являются окончательными определениями сложных систем чувств и состояний. Прописная мораль учит, что порядочные женщины должны держать себя так, чтобы о них ничего «нельзя было сказать». Трюизм этот более удачно можно применить к произведениям искусства. Что касается живописи — это бесспорно. То что есть истинно живописного в картине, не поддается никаким словам и определениям. Говорить и писать о картинах можно лишь постольку, поскольку в них присутствуют литературные элементы. То, что картину можно рассказать словами, это еще не осуждение ей, но — доказательство, что в ней присутствуют посторонние чистой живописи замыслы и эффекты. Я думаю, что это же можно сказать и о произведениях чистой поэзии. О них тоже можно говорить, лишь поскольку в них есть «литература». С настоящей книгой хочется уединиться в молчании, и в крайнем случае, для того чтобы убедиться в ее ценности, прочесть несколько страниц вслух...

— В настоящее время, Алехан, происходит какая-то агония человечества. Мы тоже переживаем агонию, но в этой агонии таится великая красота апофеоза, и словно перед смертью мы чувствуем какой-то переизбыток сил, мы, как Гете в свой смертный час, восклицаем: больше света, еще больше света! Вокруг распадаются колоссальные громады, рушатся тысячелетние иллюзии, падают недавно еще нужнейшие надежды, а нас что-то окутывает и пьянит... Ты посмотри на это небо, на это море, на горы, но и там, и всюду бьется, пульсирует жизнь; то мы в отчаянии, то мы в радости, и до конца мы не уверены, что не палят нас лучи этого прекрасного солнца. Не ослепит ли оно нас, мы просто радуемся ему, наслаждаемся покоем, смехом, весельем, танцем. Все говорят о том, что завтра должно наступить новое возрождение. Многие это знают, как они уверяют и ждут его. Но когда оно, это завтра, наступит? И какова будет перед этим последняя ночь? Может, это будет ночь безумства и оргий? Часы наибольшего экстаза и самоубийственного отчаяния? Мы не можем этого знать. Может, настанет тьма еще чернее и заря потухнет вовсе. Так что же ждать этой тьмы? Нет. Когда наступит возрождение, оно будет, конечно, более радостным, светлым, чем то, что наступило пять веков назад. Но у них мы должны поучиться жить полной жизнью, отдаваться без рассудка всем прелестям бытия. Пусть некоторые проклинают существующую тьму, от этого она все равно не рассеется. Прославлять жизнь и все прекрасное на земле — вот наша задача. Единственный гимн, который мне по душе, — гимн красоте, только он способствует просветлению всей жизни и самого человека.

— Ты прав, Макс, действительно, за последние годы интерес к танцу необыкновенно возрос. Может, начиная с Дега, открывшего балет и балерину? Но я хочу видеть красоту танца не только на подмостках театра, но и в жизни. Почему бы не окружить всю обыденность жизни красотой?..

— Конечно, Алехан, и это в наших силах. При всей неналаженности нашей жизни, мучительной суетливости, особенно в наших столицах, так хорошо здесь, спокойно и уютно, смотришь вот на эти горы, море и думаешь о вечности, о прошлом и не менее бесконечном будущем. И правы те, кто говорит, что все искусство — танец, ибо оно все украшение жизни, выявление в ней красоты. Ты вспомни Богаевского — посмотри на его картины, посмотри, в каком таинственно красивом порядке сплетаются и расплетаются здесь линии, здесь есть ритм и гармония, выражен восторг и подъем, — это разве не тот же танец, только откристаллизовавшийся и словно навеки застывший? Архитектура? Музыка? Театр? Но гимн красоте, Алехан, не должен служить эстетическому самоуслаждению, должно освободиться от пут цеховой замкнутости, но и не должно быть непременно полезным, служить каким-то определенным целям. Человечество выработало язык искусства для разговора с небожителями, и нужно учиться говорить на этом языке, не вплетая в него чуждые этому языку слова.

Танец тоже был языком, на котором человечество разговаривало с богом. Молитвы, обряды, ритуальные танцы, поминовение усопших — все это украшало жизнь и скрашивало ее. А потом кто-то изгнал танец из людского обихода, загнал его на театральные подмостки, а люди лишились повседневной красоты, расплылись, стали уродливыми. Посмотри на меня, да и на себя тоже, хотя ты моложе меня. На подмостках же танец, предоставленный себе, отрезанный от жизни, превратился в судорожное метание и постыдное действо. Нужно, чтобы люди стали прекрасными во всех своих действиях, чтобы танец стал законом всей нашей жизни. Танец должен служить красоте — и только ей.

В Коктебеле было много непосредственности, выдумки, все были талантливы, им не надо было репетировать. Разыгрывались импровизированные спектакли, шаржи, маскарады.

Это увлечение хитонами, Посейдонами не было желанием воскресить красоту древней Эллады, любованием всем ее бытом, нравами. Нет! Сделать быт красивым и разлить красоту по всему быту — вот цель, которую ставили перед собой собравшиеся у Макса. Пожалуй, даже не ставили такую цель, а она возникала как естественное желание игры, после тяжелой и напряженной работы за письменным столом или в художественной студии. После работы так хотелось петь песни, сочинять гимны, жечь костры, веселиться от всей души. И все это хочется обставить красиво. Вот почему возникали обрядовые шествия, пластические танцы. Нужны не только красивые праздники, но и красивые будни.

Макс Волошин умел вдохнуть в собравшихся какой-то постоянный жизненный гимн, зарядить их каким-то плясовым ритмом жизни. И освобожденные от городских условностей, от сковывающей движения одежды, от машинной техники, молодые художники, артисты, писатели сами находили формы этого игрового ритма жизни.

В это лето родилась одна забавная шутка, которая потом долго служила предметом серьезных разговоров. М. Волошин и Е. Дмитриева затеяли игру: послали в журнал «Аполлон» ее стихи под псевдонимом Черубина де Габриак.

В «Хронике» журнала «Аполлон» (№ 2) появилась заметка Макса Волошина «Гороскоп Черубины де Габриак»:

«Когда-то феи собирались вокруг новорожденных принцесс и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше, чем пожеланиями. Мы — критики тоже собираемся над колыбелями новорожденных поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют начальную силу. Что скажут о поэте — тому и поверят. Что процитируем из стихов его — то и запомнят. Осторожнее и бережнее надо быть с новорожденными.

Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона... Аполлон усыновляет нового поэта...»

Вся статья была выдержана в серьезных тонах, и никто, во всяком случае, и не догадался, что это была очередная мистификация. В этом же номере было напечатано двенадцать стихотворений Черубины де Габриак и объявлялось, что в портфеле редакции есть еще ее стихи. Шутка шуткой, но добились своего: в следующем номере «Аполлона» Иннокентий Анненский признавался в том, что стихи Черубины де Габриак породили в нем «какое-то неопределенно-жуткое чувство». Толстой работал в это время над рассказами «Соревнователь» и «Яшмовая тетрадь», завершал работу над книгой стихов «За синими реками».

«Рассказы «Соревнователь» и «Яшмовая тетрадь», написанные летом 1909 года в Крыму, я считаю началом моей работы над художественной прозой», — писал впоследствии Толстой в своей автобиографии.

Макс Волошин как раз в это время переводил рассказы французского писателя Анри де Ренье. Некоторые из них читал Алексею Толстому, который, слушая их, все время восхищался кристаллической формой письма, поистине графической четкостью образов. Почему так у него получается? Современность зыбка, непрочна, все современное казалось мелким, незначительным, все ускользало, не поддаваясь художественному усвоению. Напротив, давно минувшее устойчиво в своих формах, незыблемо по языку и стилю. К прошлому Толстой обратился для того, чтобы научиться владеть прозаической формой письма. Именно к этому времени у него возникли сомнения, стоит ли ему писать стихи. Может, остановиться на прозе? А о чем писать? К семейным хроникам, о чем говорили с Волошиным в Париже, он еще не готов. Слишком много он связывал с этой темой. Все это угнетало Алексея Толстого. И снова Макс Волошин вывел его из тупика, словно приоткрыл отдушину, и он мог вздохнуть полной грудью.

Как раз в это время в письме к И. Ф. Анненскому (1909 г.) Алексей Толстой признается в своей полной беспомощности продолжать заниматься поэзией вообще, и символистской в частности: «Я никак не могу найти ряда моих символов для нынешнего дня, облечь пережитое вчера в формы искусства. Древность же окрашена в прекрасные цвета, и легко брать от нее то, что пришлось по душе, по плечу. И лирические переживания тоже облекаются в старые одежды и, желая, не могу натянуть на них фрака — лопнет».

В это время, в 1909 году, он особенно явственно ощутил в себе противоречие: с какой стати он, такой толстый, здоровый, сильный человек, полдня мучается в поисках рифмы. Когда он стал понимать, что такое настоящие стихи, писалось медленнее. Ему становилось смешно от того, что у него перестали получаться стихи. Он стал к ним равнодушен. «Это объясняется, конечно, тем, что у меня не было темперамента поэта. Я никогда не был поэтом», — признавался Алексей Толстой позднее.

Он уже пробовал писать прозу. «Старая башня», «Архип»...

«Летом 1909 года я слушал, как Волошин читал свои переводы из Анри де Ренье. Меня поразила чеканка образов. Символисты с их исканием формы и такие эстеты, как Ренье, дали мне начатки того, чего у меня тогда не было и без чего невозможно творчество. Формы и техники», — писал в автобиографии Алексей Толстой.

Казалось бы, древность окрашена в прекрасные цвета, и легко брать от нее то, что по плечу. На деле все обстояло сложнее. Он взял два сюжета на одну и ту же тему. Рассказ «Соревнователь» начинается с того, что дядюшка наставляет племянника, но их беседа неожиданно прерывается. К помещику приезжает старый приятель с воспитанницей Настенькой, недавно овдовевшей. Петербургская красавица пленила старого гусара. Но успеха добивается молодой и красивый племянник. И когда все разбрелись по своим комнатам, дядюшка, кряхтя и охая, взбирается на крышу, вынимает из кармана подзорную трубу, и то, что он увидел в комнате Настеньки, повергает его вниз. С криком: «Подлец! Зарезал без ножа!» — дядюшка обрушивается с крыши в крапиву.

«Яшмовая тетрадь» несколько иного характера. Дворянин с тетрадью в яшмовом переплете прогуливается по стриженой лужайке и усталыми глазами посматривает то в тетрадку, то на деревенских девушек и парней. «Граблями шевелят девушки сено, а парень мечет его на воз, где, подхватывая охапки, прыгает другой, словно черт, и покрикивает, заломив гречушник».

Вот первые прозаические опыты Алексея Толстого. Работая над ними, его чрезвычайно смущало одно обстоятельство: он никак не мог понять, какая из форм данной фразы наилучшая. «Недочеты, — вспоминал он позднее, — я скрывал под стилизацией (XVIII век)».

Рассказы Алексей Толстой послал в Петербург, и вскоре они под общим названием «Два анекдота об одном и том же» появились в альманахе «Любовь» (1909 г.), выходящем при «Новом журнале для всех». Рассказы Алексей Толстой дал с посвящением К. Сомову: «Меланхолия, мечтательность и отвага — спутники счастливого любовника, и горе тому, кто, не чувствуя в себе одного из этих качеств, отважится на похождение, достойное быть осмеянным».

Константин Сомов, известный художник из «Мира искусств», в своих картинах воспевал дворянскую жизнь XVIII века.

Живопись Сомова многих поражала своей самобытностью, неповторимостью образов, красок, сюжетов. Картины К. Сомова с их идеализацией дворянского быта не раз служили предметом пародий и шаржей со стороны представителей различных художественных кругов. Еще в 1904 году в журнале «Весы» (№ 11) Андрей Белый писал о «комическом ужасе сомовских картин». В стихотворениях этого же времени, таких, как «Объяснение в любви», «Менуэт», «Прощание», «Променад», Андрей Белый тонко и изящно высмеивал сюжеты сомовских картин: красавица с мушкой на щечках, которая мечтает под звук клавесина, а перед нею «в привычно-заученной позе, в волнисто-седом парике, в лазурно-атласном камзоле, с малиновой розой в руке» склонился маркиз, и, конечно, «прекрасный и юный», вот вельможа встречает гостью, вот полуночницы просят погадать старую графиню, а со стен равнодушно взирают портреты; а вот «красотка летит вдоль аллеи в карете своей золоченой». Все эти темы сомовских картин, передающие в идиллических тонах дворянскую жизнь XVIII века, не могли не вызвать протеста среди либерально настроенной творческой молодежи.

Андрей Белый, вспоминая свои пародии, резко их оценивал: «Особенно я вызывал удивление стихами под Сомова и под Мусатова: фижмы, маркизы, чулки, парики в моих строчках, подделках под стиль, новизной эпатировали, мать и дядя любили моего «кузена» —


В лазурно-атласном камзоле,

С малиновой розой в руке.


Когда мне передали, что даже художник Борисов-Мусатов весьма одобряет подобного рода стихи, невзирая на то, что сам Сомов подделки отверг (и ему их читали), я чувствовал гордость... Как хорошо, что мой голосе пропал в перекуре: на верхних регистрах запел безголосый петух; а без этого долго бы я безобразничал».

Алексей Толстой признался Волошину, что посвятил К. Сомову свои «Два анекдота».

Алексея Толстого поражал уход многих художников от современности и современных проблем. И он пытался не раз объяснить самому себе смысл этого отвращения у многих его знакомых к сиюминутным проблемам.

— Я, Макс, решил посвятить свои два анекдота о любви восемнадцатого века Константину Сомову. Ведь многие сейчас увлекаются стариной. Современность ушла из картин, из поэзии, из театра. Бакста, например, интересует древний ужас, Сомова маркизы восемнадцатого века, культ обнаженного тела. Все это очень интересно, глубоко и своеобразно.

— Ты правильно, Алехан, ставишь эти вопросы. Никогда художник, кажется, не был так далек от современности, как в наши дни. Возьми трех известных художников — Рериха, Богаевского и Бакста. Как они различны по целям, средствам, языку, духу, темпераменту, но все трое поражены одной мечтой об архаическом. Помнишь, камень становится растением, растение зверем, зверь — человеком, человек — демоном, демон — богом. Так говорится в Каббале. Камень... Дерево... Человек... Вот символы Рериха, Богаевского, Бакста — трех художников, которые при всем внешнем несходстве тесно связаны в русском искусстве своим устремлением через историческое к архаическому. Ты обратил внимание на то, что пейзажи Рериха сделаны словно из камня и глины, настолько они прочны и надежны, а деревья Богаевского зыбки, беспокойны, словно в вечном движении? Каменный и глыбистый Рерих продолжает дело тех мастеров каменного века, которые кремень умели заострить в лезвие ножа, а на куске рыбьей кости начертить иглой ветвистые рога оленя и косматый профиль мамонта. И помнишь, я показывал тебе картины Богаевского. Характер его здесь как на ладони, скорбный, утонченный, замкнутый. Его только надо понять. И совсем другое дело Бакст. Его «Древний ужас» производит впечатление, недаром картина имеет большой успех. Но даже здесь он предстает изысканным и любопытным собирателем художественно-исторических редкостей.

— Но у многих из них есть что-то общее. Дело в эпохе, что ли.

— Я согласен с тобой, что в них есть общее. И главное, все они связаны одной мечтой об архаическом, которая стала в последние годы самой заветной мечтой чуть ли не всего нашего искусства. Сколько талантливых художников с такой пытливостью вглядываются во все исторические эпохи, ищут там редкого, прочного, но схожего с нашей эпохой. Точно многогранное зеркало, художники и поэты поворачивают всемирную историю, чтобы в каждой грани ее увидеть фрагмент своего собственного лица.

— Но чем объяснить это поголовное стремление к старине? Неужели любовь к архаическому объясняется только тем, что в конце прошлого века сделано столько потрясающих археологических открытий?

— А почему бы нет? Что ж тут удивительного?.. Ведь тридцать веков Троя была героической мечтой многих поколений, веривших и не веривших в нее. А сейчас каждый может убедиться в подлинности ее, стоит ему только побывать на раскопках в Гиссарлыке, посмотреть на гробницы греческих царей и своей собственной рукой ощупать прах. И тогда что-то новое возникло в наших душах. Мы начали верить в земную реальность того, что до тех пор было лишь неуловимым касанием духа. Когда мы читали Илиаду, то воспринимали это как сон, торжественный и прекрасный, а сейчас мы словно пробудились и наяву оказались в античном мире, где все вещественно и зримо. А раскопки Эванса на Крите? Тут уже описывают мифы, и все это становится чем-то подлинным, реальным. Предания становятся исторической достоверностью. Как же попытаться нашему современнику не заглянуть в глубь веков и не создать этот ушедший мир еще более реальным и осязаемым?

— Но, Макс, не думаешь же ты, что художники будут повторять археологов и следовать их научной доказательности?

— Конечно, нет, Алехан! Факты археологов дали художникам новую пищу для мечты и для догадок. Возьми того же Бакста. В основе его «Древнего ужаса», — ты знаешь, легенда о гибели Атлантиды, в сущности это легенда о конце мира в результате космической катастрофы. Ученые предполагают, что Крит — это одна из уцелевших ее колоний. Трагическая тема. Но как ее трактует Бакст? Как и в других картинах, Бакст верен себе, для него самым важным остаются человеческие позы, украшения и одежды... Поэтому с одинаковым искусством он пишет портрет светской дамы в платье, рисует декоративную обложку для книги со всем четким изяществом восемнадцатого века, воссоздает в балете петербургские костюмы николаевского времени и в широкой панораме изображает гибель Атлантиды. И всюду он остается блестящим живописцем, сквозь вещи и искусство эпохи видящим внешние формы и лики жизни. Он археолог потому, что он образованный и любопытный человек, потому что его вкус петербуржца влечет ко всему редкому, терпкому, острому и стильному, потому что он вдохновляется музеями, книгами, новыми открытиями. Необычайная его гибкость и переимчивость создает то, что сокровища, принесенные им из других эпох, становятся наглядными, общедоступными и сохранными, как черепки тысячелетних сосудов под зеркальными витринами музеев... И ты обрати внимание, что Бакста влечет к себе не эпоха героической Трои, а изнеженная эпоха Критской культуры, когда древние царевны носили корсеты, юбки с воланами, жакетки с открытою грудью, с длинными рукавами жиго, с небольшими фалдочками полуфраки, а волосы немного подвиты на лбу, спущены по спине и перевязаны широкими бантами. Ты еще раз всмотрись в эту картину... Когда смотришь эту картину, то прежде всего бросается в глаза женская изысканность платья и уборов богини, все это выписано с такой любовностью и изяществом, что ни на минуту не сомневаешься, что это и было главным для художника.

Афродита Бакста с голубем в руке спокойно стоит и смотрит, как взрывается поверхность планеты, и у нас, зрителей, не возникает никаких трагических переживаний, будто все совершающееся ничем не грозит и вполне безопасно. Таков Бакст. Для него архаическое — это только самая обширная зала в музее редкостей, им собранных. Бакст оторван от Земли и не связан ни с какою определенною областью. Любовь к архаическому не обусловлена для него всем бессознательным существом его души. В его тяге к старине нет такой неизбежности, которая есть у Богаевского и Рериха.

Алексей Толстой никогда еще не видел Макса таким сосредоточенным и серьезным.

— Теперь вспомни картины Рериха и нашего Богаевского... — продолжал Волошин. — Многие сюжеты их картин тоже навеяны духом новых открытий. И они почувствовали и осознали, что каждая пядь земли таит в себе или, по крайней мере, может таить в себе невероятные тайны и скрытые возможности. Но их влечет к себе не вся земля. И Рерих, и Богаевский органически связаны корнями своей души каждый со своею областью: Рерих с Севером, Богаевский с Югом. Здесь нет определенной стороны, но есть только идея Юга и идея Севера, но в их картинах отчетливо проявляется их связь с землей, одиноко суровой, простой и трагичной. Связь их с землей глубока и безысходна. Обоим им суждено быть ее голосом, ее преображением.

И Алексей Толстой вспомнил «Триумф» и многие другие картины Рериха... Действительно, насколько точен в своих оценках Макс, настолько тонки и справедливы его суждения.

Часто Алексей Толстой во время пребывания в Коктебеле думал о судьбе современных художников, о Рерихе, Баксте, Сомове...

Алексей Толстой, посвящая свои рассказы известному художнику того времени Константину Сомову, предвкушал радостное волнение от того, что все его знакомые и друзья непременно теперь прочитают их: Константин Сомов приобретал известность как один из ведущих художников. Уж теперь-то рассказы не пройдут незамеченными.

Он вовсе и не думал эти стилизованные под восемнадцатый век рассказики полемически заострять против художников «Мира искусства» с их апологией утонченно-изысканной дворянской культуры, да и против поэзии акмеистов, и в частности М. Кузьмина, Б. Садовского, Ауслендера, для которых XVIII век был золотым веком дворянства. Да, в стилизованных рассказах его есть все атрибуты этого века: и стриженые лужайки, и атласный полог, и позолоченные купидоны, и седые парики, и роброны цвета неспелой вишни, и жеманные жесты, и золотые локоны, и прикрепленные небрежно черные мушки. Но нарочито огрубленная деталь, доходящая иногда до гротеска, портретная зарисовка служила ему средством создания комического эффекта как раз тогда, когда ему хотелось показать противоречие общечеловеческого свойства: каждый должен знать свое место в жизни, а как только человек это забывает, сразу попадает в смешное положение, независимо от века, в котором он живет. Здесь нет поэтизации прошлого, но нет и обнажения отвратительной сущности дворян-крепостников, как стали уверять его некоторые критики после выхода этих рассказов. И недаром эти рассказы печатали как два анекдота на одну и ту же тему —о любви. Много смешного здесь, но и только. До разоблачительного пафоса Алексей Толстой и не поднимался в этих безобидных пробах пера.

Трудно давались эти рассказы. Как и весной, во время работы над рассказом «Архип», Алексей Толстой по нескольку раз переписывал каждую фразу, каждый эпизод, получая немало огорчений от каждой неудачной фразы. Рассказ «Архип» он переписывал пять раз, менял расстановку слов и фраз, вычеркивал одни слова, заменял их другими. И, чувствуя свое бессилие, приходил в отчаяние: прочности художественного текста чаще всего не получалось. Нужно все было начинать сначала. Почему у Анри де Ренье, с творчеством которого познакомил его в Коктебеле Макс Волошин, все так прочно, словно отлито из одного куска стали, где ничего не изменишь, ничего не выбросишь. А у него чаще всего все можно без ущерба для смысла поменять и перечеркнуть. Где найти те единственные слова, которые только и будут необходимыми в тексте. Он спотыкался на каждой фразе, приходил в отчаяние, почему же, почему нужно так сказать, а не этак, что же лучше: так или этак... В какое место поставить глагол, а в какое место поставить существительное, эпитет... А такие штучки, как «что» и «который», просто зубами вцеплялись в его придаточные предложения... Так что первые рассказы ему действительно приходилось переписывать по многу раз, а все же не добивался того, чтобы фраза становилась кристаллической, прочной и ясной, такой, чтобы рождала в голове читателя, подобно вспышке света в фотоаппарате, ясное и четкое образное представление. Мысли и художественные образы расплывались в этой путанице, в скользкой ткани языка. То ему казалось, что надо писать красиво, чтобы речь лилась по всем канонам словесности, по-тургеневски, то казалось необходимым, чтобы фраза гипнотизировала его читателя «магией слов».

И эти мучения молодого Толстого были понятны и вполне объяснимы: он был лишен той филологической культуры, которой обладали многие его сверстники, пройдя специальные университетские курсы и спецсеминары, где они учились постигать самые первые азбучные законы языка и стиля. Вот почему так мучительно и трудно давались ему первые прозаические опыты. И вот почему ему так часто приходилось многое переделывать в последующих переизданиях своих первых произведений.

В Коктебеле под руководством Волошина Алексей Толстой всерьез занялся изучением языка и стиля. В библиотеке Волошина, редкостной по своей энциклопедичности, он находил книги по истории, дневники Кюхельбекера, Федора Глинки, мемуары П. С. Рунича... Делал выписки, наброски... И Коктебель надолго вошел в жизнь Толстого как что-то радостное и светлое.


Художественная находка


«...Однажды летом в Крыму один поэт читал свои прозаические переводы с французского. Меня поразила яркость и четкость образов. Мне захотелось написать в подражание слышанному. Я начал с подражания, то есть я уже нащупал какую-то канву, какую-то тропинку, по которой я мог отправить в путь свои творческие силы. Но пока еще это была дорожка не моя, чужая. И потоки моих ощущений, воспоминаний, мыслей пошли по этой дороге. Спустя полгода я напал на собственную тему. Это были рассказы моей матери, моих родственников об уходящем и ушедшем мире разоряющегося дворянства. Мир чудаков, красочных и нелепых. В 1909 — 1910 годах на фоне наступающего капитализма, перед войной, когда Россия быстро превращалась в полуколониальную державу, — недавнее прошлое — эти чудаки предстали передо мной во всем великолепии типов уходящей крепостной эпохи. Это была художественная находка...» — так рассказывал Алексей Толстой молодым советским писателям о начале своей серьезной творческой работы. Так написал он первую книжку «Заволжье», куда вошли повести и рассказы «Неделя в Туреневе», «Аггей Коровин», «Сватовство», «Заволжье». Почти одновременно вышла и книга «Сорочьи сказки» в издательстве «Общественная польза».

После публикации повести «Неделя в Туреневе» в журнале «Аполлон» материальные дела Алексея Толстого резко улучшились, потому что издатель «Шиповника» С. Ю. Копельман заключил с ним договор, по которому автор получал по 250 рублей ежемесячно при отдельной оплате каждого произведения, а издатель получал право на издание всех его произведений. Это был первый издательский договор Алексея Толстого, и довольно выгодный на первых порах. Естественно, Толстой тут же задумал снять более удобную квартиру, обставить ее фамильной мебелью. А пока решили провести лето на даче у брата Сони, Льва Исааковича Дымшица, под Ревелем. Из Эстонии Толстой отправился в Самарскую губернию, где он встретился с родственниками матери, расспрашивал их о деде генерале Багговуте, о котором начал писать роман «Две жизни». Осенью 1910 года занялись ремонтом новой квартиры и фамильной мебели, вывезенной из Самары.

Первые книги Толстого привлекли внимание читателей и критиков.

Об успехах молодого Толстого можно узнать из письма все той же Марии Леонтьевны: «Алеша, — писала она 27 ноября 1910 года, — как я рада за тебя и твои успехи. Пока выпишу твое «Сватовство», что в «Шиповнике», в 13 книге, и «Альманах для всех», книга I. Не знаю, что помещено, но были публикации в «Новом журнале для всех». Боюсь, что тебя затруднит мне вырезки присылать, а всех журналов я не могу выписывать. Ты говорил мне, что периодические книги — сборники твоих произведений будут выходить. Или это не устроилось? Прости, что надоедаю... Очень, Алешенька, соскучилась о тебе. Так давно не видала. Взглянула бы на ваше новое устройство и на ваше житье. Соня тоже мало пишет. Как ее дела? Поспокойнее ли теперь? Все ли у Бакста страшные дали? Как ей туда ездить от вас? Много ли за лето написала? Твое хоть прочту, а ее работу уж никак не увижу... Есть у меня просьба, да совестно вас беспокоить: у тебя много портретов деда Багговута. Хотелось бы мне его иметь. Очень всегда желала стариков портрет, что у мамы висел большой, или в карточках, кабинетный портрет. Если тебе не против сердца, а то не присылай. Сижу да вспоминаю, вот и надумала. Одним словом, который не жаль, пришли: все у меня собраны, а его нет...»

Действительно, Алексей Толстой собирал портреты своих будущих героев, чтобы отчетливее и зримее представить их во время работы над романом «Две жизни». А работал он в эту зиму очень много и напряженно. Еще летом, живя на даче под Ревелем, Толстой, от души поздравляя своего нового друга Е. А. Зноско-Боровского, секретаря редакции «Аполлона», известного шахматиста и теоретика-обозревателя шахматной литературы, с женитьбой, писал: «...Мы хотим эту зиму всю жизнь сосредоточить дома, а не в вертепах, где «звоны труб — и запах мяса заглушают речь друзей». Иными словами, да здравствует семейный очаг! ...Ты не пишешь, над чем работаешь, по-моему, летом можно писать что-нибудь очень спокойное: нет возбуждения города и желудок медленно варит; а есть ли там потусторонний мир — это меня не касается. Я работаю втрое больше, чем зимой, и ловлю окуней. Зверское занятие: сначала выкопаешь червя, потом проткнешь ему брюхо крючком и утопишь, плюнув на хвост. Ждешь, когда идиот-окунь проглотит и червяка и крючок и тащишь его за губу или за глаз, или за глотку. Вот и все... Река, солнце, камыш, ивы — не спорю, много поэзии... Соня рисует. Боже мой, как она с ног до головы вымазывается красками — глядеть опасно. Северный колорит пришелся ей по сердцу...»

Как живые вставали перед ним герои романа... Ревнивая и взбалмошная, несмотря на свой возраст, Степанида Ивановна, всю свою немалую энергию употребившая на отыскание несуществующего клада и женитьбу Сонечки... Большой, добродушный генерал Алексей Алексеевич Вальдштрем (в последующем Толстой дал ему другую фамилию — Брагин), не способный ни к чему в своем обширном хозяйстве: все его начинания шли прахом, вызывая насмешки крестьян и купцов... Прехорошенькая Сонечка, мечтающая, как и все девушки в ее возрасте, о необыкновенном спутнике жизни, решившаяся после уговоров генеральши на замужество с невзрачным Смольковым... Илья Леонтьевич Репьев, холодно встретивший в своем имении молодых и призывавший их пожить в деревенской тишине, где нет ни суетливых улиц, ни гостиных с пустой болтовней, ни развращающих душу и тело ресторанов; здесь, в деревне, они могут найти мудрый укрепляющий труд, суровую справедливость действительности... Смольков же думает совсем о другом: он стремится в Париж, чтобы продолжать ту же рассеянную жизнь, к которой он привык в Петербурге. От разговоров о душе и всемирной любви его тошнит и рвет, он в страшном возмущении: «Только скупые старики и старые, истерические бабы могут разглагольствовать о величии души, о любви в шалашах, о разных Эдипах и прочей омерзительной гадости... Но ты — моя жена, ты не должна способствовать этому жалкому надувательству... Ты должна понять, что я светский человек, а не пастух... Я хочу жить, а не торчать целые дни носом в мокрых окошках... Нам нужны деньги... Мы должны успеть к началу сезона быть в Париже... У меня есть план страшно выиграть в рулетку... В декабре мы должны вернуться в Петербург...» Нет, он получит назначение в Париж как дипломат, Сонечка тоже поедет вместе с ним, как это и было с Николаем Николаевичем Комаровым и его теткой Варварой Леонтьевной, которая всерьез задумается о неправедной его жизни, полной обмана и измен... А поэт Макс, в котором, конечно, он изобразит некоторые черты своего близкого друга Волошина... Только недавно он, Толстой, отослал ему две свои книжки с дарственными надписями: на «Повестях и рассказах» он написал ему — «Милому другу Максу от нежно его любящего. Гр. А. Н. Толстой», а в книге «За синими реками» написал:

«Милый Макс, в этих стихах столько же солнца, Парижа и влюбленности, сколько и тебя. Твой граф А. Н. Толстой». А теперь он приведет, пожалуй, Сонечку именно к Максу, который не обидится за этот позволительный в литературе домысел. Уж больно колоритная фигура Макса так и просилась в это его произведение, в котором он впервые показывал сложные человеческие отношения во всех их реалистических подробностях и противоречиях. А Сонечке станет невмоготу со Смольковым, и она уйдет искать утешения в своих горестях у Макса, поняв наконец-то, что ее муж — гнусный и подлый хам, виновный в ее страданиях и в том, что она совсем перестала верить в справедливость и все хорошее на свете. В «комнатешке» Макса она отдохнула душой: при виде Макса, незнакомого и родного, она успокаивалась... Именно Макс объяснил ей, что вся эта грязная история с мужем не стоит и ее слезинки, что есть вещи гораздо более важные... Так началось возрождение Сонечки, начало ее второй жизни, полной религиозных исканий и мистики, чем в сущности некоторое время увлекалась и Варвара Леонтьевна, хотя здесь и не все соответствовало ее биографическим данным... Снова будут упреки в сгущенни красок, как получилось с повестью «Неделя в Туреневе» или со «Сватовством»... Тетя Маша упрекала его за «Сватовство», особенно, казалось ей, неудачны земский начальник и его дети — Катенька и Алексей... Нет, милая тетя, ответил он ей, напрасно она думает, что обидела его критикой, ведь это только одно из мнений о «Сватовстве», а их было много. Сам он об этой вещи никак не думает, да и о любой, — написал, и слава богу; ему еще рано подводить под незыблемый свод мысли свои убеждения и взгляд на вещи, он только ищет, и в этом его задача, а что он нашел, дело читателей и критики принять или отвергнуть — он не в обиде: не понравилось — выплюнь. Искусство не имеет постоянного, постоянное для него смерть, искусство вечно течет, как река, то разливаясь спокойно, то прыгает через пороги, и Макса-то он ввел, чтобы не подумали, что он снова стремится к документальному описанию семейных событий.

В эту зиму Толстой действительно работал напряженно, и роман подвигался к концу. И, может, впервые он почувствовал, что писать художественное произведение — значит жить вместе с персонажами, следить за их поступками, все время не упускать их из поля зрения, подталкивать в сторону главной линии, страдать вместе с ними, подниматься до них, расти. И когда описывал смерть генерала, несколько дней ходил разбитый, будто вправду пережил смерть. Показывая же мастерскую Макса в Париже, его шведскую гимнастику, то, как он мял свой живот, стремясь похудеть, и, видя, что он мало уменьшается, тер его об угол стола, Толстой вместе со своей Сонечкой добродушно похохатывал, вспоминая при этом настоящего Макса Волошина и в Париже и в Коктебеле.

Работая над романом с увлечением, Толстой отказывался от всех приглашений участвовать в том или ином издании, которые на него посыпались со всех сторон. В частности, Борису Садовскому Толстой писал: «К сожалению, ничего не могу дать, т. к. небольших рассказов не пишу, если же что и попадается в газетах — то старое, а запас их совершенно иссяк». Почти в тех же фразах ответил он и А. И. Котылеву: «Участие я приму в «Наших днях» с удовольствием и когда будет рукопись (стихи или проза) пришлю, сейчас же решительно нет ничего, стихов же не пишу вот уже два года». Только К. И. Диксону Толстой пообещал прислать рассказ. «Константин Иванович, — писал он, —я очень извиняюсь, что до сих пор не прислал Вам рассказ, но он у Чуковского, который забрал все мои рассказы и этот...» В этом случае Толстой не мог отказать. Правда, ничего нового у него не было, а К. И. Диксон уговаривал его принять участие в альманахе «Гамаюн», предназначенном в пользу пострадавших от землетрясения в Семиреченской области. Согласие участвовать в альманахе уже дали Валерий Брюсов, Константин Бальмонт, Александр Блок и другие известные писатели. Тогда Толстой решительно переделал свою «Старую башню», почти заново переписал. Первый вариант никуда не годился: архаическая манера, много заимствованного, эпигонства, так сейчас уже не пишут. Да и он сам уже давно отошел от этого своего первого рассказа. Научился бережнее относиться к слову, давать портретные детали, рисовать окружающую обстановку. И вести интригу нужно совсем иным путем. Два-три дня работы, и вторая редакция «Старой башни» стала более реалистична, более глубоко даны социальные противоречия, несколько заретушированные в первой, снят налет мистицизма и какой-то предрешенности в сцене гибели инженера Трубы, найдены более точные и емкие слова для пейзажных зарисовок, для более точных социальных характеристик, в частности более правдивым был дан портрет лесопромышленника Лаптева... После «Заволжья» Толстой уже не мог писать так, как начинал: Толстой стал требовательнее к своим вещам, да и накопился немалый опыт литературной работы.

В это же время Толстой с таким же самозабвением отдается развлечениям, особенно накануне Нового, 1911, года. Тот, кто хорошо поработал, может и отдохнуть, раз наступило время отдыха. Этому правилу Толстой следовал всю свою жизнь, а возникло оно именно в это время его наступающего расцвета. Толстые бывают у Вячеслава Иванова на его «средах», у Алексея Михайловича Ремизова, у Федора Сологуба, чаще и охотнее всего принимали приглашения Сергея Городецкого и его жены, «нимфы», как за глаза называли ее в литературной среде. Вот два письма, которые свидетельствуют о заботах Алексея Толстого накануне Нового года. «Милый Соломон Юльевич, — писал он Копельману. — Недавно был Ященко и сказал, что видел Гржебина, который передал: ни он, ни Вы (очевидно так было сказано о Вас) в клуб не идете. К тому же приехал мой Вотчим и тетка. Мы решили: все собираются у нас, каждый приносит шампанское и фрукты и цветы. Потом мы маскированные едем к Иванову. Я просил Комарова передать Вам наш план, а сам написал письмо. Ради бога ответьте тотчас же, можно ли вернуть билеты? И если можно, то придете ли Вы к нам, жду... Посланного ждет татарский костюм. Раздираем сомнениями. Отвечайте твердо, крат ко и ясно». Вслед за этим же Толстой писал все тому же Копельману: «Милый Соломон Юльевич, посылаю Вам костюм и еще раз прошу встречать у нас, вы заезжайте по крайней мере перед собранием к нам. Соня загримирует Веру Евгеньевну и мы условимся на после — часа. Ждем Вас непременно... Целую Вере Евгеньевне ручки. Те из билетов, что Вам не удастся вернуть или продать я возьму на себя, т. к. виновен в этом случае».

Праздники прошли, и Толстой в письме к одному из своих новых друзей, Владимиру Алексеевичу Тихонову, писал 6 января 1911 года: «Невольно я Вас надул. Дело в том, что у жены после всех праздничных передряг наступило было то, чего нужно опасаться во время беременности, но дело, слава богу, обошлось и доктор приковал ее к постели на неделю. 12 я уезжаю в Москву, так что с женой мы попадем к Вам числа около двадцатого. А я один должно быть выберу времячко и приеду к Вам числа 10 — 11, побегать на лыжах...»

Алексей Аполлонович Бостром и Мария Леонтьевна несколько дней прожили у Толстых. Отчим недавно похоронил вторую свою жену и был в очень тяжелом состоянии. Алексей Николаевич много уделял ему внимания, давал советы, как дальше ему жить:

— Милый, дорогой мой папочка, меня как громом поразило это известие. Я не знаю даже, как утешить тебя, но я очень тебя понимаю и с тобой всей душой.

— Не знаю, что теперь и делать. Хоть и своенравная она была, но все-таки какая-то семья у нас была, Шурочка подрастает, за ней тоже уход нужен.

— Мне кажется, что тебе навсегда нужно покинуть Самару, продай дома, ничего, если с убытком, и переезжай в Петербург. Здесь ты найдешь и людей, и занятие себе по душе, Шуру отдашь в гимназию. Ведь это покойницкая какая-то — эта Самара. Там тебе безмерно тоскливо. А ты еще сильный человек и телом и духом, тебе еще много жить.

— Одному-то очень трудно распродавать наше имущество, не хочется в убыток продавать, ведь это все и тебе принадлежит.

— Да я бы непременно собрался к тебе, но ты ведь знаешь, Соня беременна, и отлучиться мне сейчас никак нельзя, так как на днях она переходит в православие и мы поженимся. Поверь, папочка, в Самаре ты не создашь семью, слишком еще живы будут воспоминания мамы и Екатерины Александровны. А здесь ты найдешь себе и семью и любовь.

— Ты знаешь, Алеша, как я по тебе соскучился, слушаю тебя, а все время думаю о Сосновке, вспоминаю тебя маленьким, потом подростком, господи, как пронеслось время. Я все время следил за тобой, а ты мне ни одной строчки не прислал за последний год.

— Во всем, конечно, виновата моя ненависть к писанию писем: столько вообще пишешь ежедневно, что потом на каждую строчку смотришь как на врага. И тебе не писал потому, почему не писал и всем другим, день от дня откладывал, мучился этим, а через несколько месяцев решал, что поздно. Но теперь я особенно каюсь и не прощу себе, что не прислал даже адреса. И меня так тронуло и обрадовало, что ты почувствовал мою дружбу и любовь и обратился ко мне в горе.

— Да в первые дни не находил себе места. Какой-то рок преследует меня.

— Когда я представляю себе ту обстановку, в какой застал тебя тогда, через год после смерти мамы, зимой, мне становится ужасно тяжело и жалко тебя, ведь это бездольность какая-то. Именно этого тебе теперь надо избегнуть.

— А как твои дела, я кое-что читал, конечно, но все время болела Екатерина Александровна и было очень мало времени.

— Не будем сейчас говорить обо мне. Дела идут очень хорошо, много работаю, да и критики хвалят, издатели просят что-нибудь им дать.

— Я очень рад, Леля, за тебя. Как мама бы порадовалась твоим успехам.

Толстой очень обрадовался приезду отчима, потому что последний год у них сложились натянутые отношения. Сам Алексей Аполлонович виноват в этом; занятый своими делами, как-то незаметно, может, для себя отошел от своей прежней родни и только после смерти второй жены снова почувствовал прилив прежних чувств. И Алексей Толстой простил ему, увидев его таким удрученным и жалким. Только тетя Маша, тоже приехавшая погостить к любимому племяннику, не могла простить Бострому его годового молчания и говорила Толстому, по-своему объясняя сложившиеся за последнее время отношения между ними:

— Вот ведь, Алеханушка, никого у него не осталось, кроме тебя. А когда жива была Екатерина, ему было не до тебя. Помалкивал. Значит, когда человек несчастен, он всегда будто что скрывает, и это чувствуется, а может, тяжело было писать, что не мог уплатить тебе... Вот и выходит неискренность и натянутость. Не бобра убил, солоно она ему, эта Екатерина, приходилась, а сознаться было стыдно, что ошибся. И говорят ведь, было счастье, не ищи другого. И верно, другой мамы не найдешь, не оттого, что сестра она мне, а душа ее чистая была, да и набаловала она его очень, все по его делала.

— Да я все собираюсь заняться мамиными литературными делами. Хорошо бы издать ее книги в каком нибудь издательстве, да пока времени нет, надо самому пока закрепиться.

— Недавно видела маму во сне. Я ее помянула вместе с дедушкой и бабушкой: меня отец так учил. Если кто во сне придет, всегда помянуть надо. Как Соня сама переходит в православие, по своей охоте или ты ее заставляешь?

— Сама, конечно. Она же понимает, что без этого не поженят нас. А ты сама с ней поговори...

— Опасаюсь говорить об этом... Она молчит. А иногда молчание нужно для самоуглубления. Ведь духовная наша сторона так нежна и деликатна, что я всегда подхожу с большой опаской к этим вопросам.

Приездом Марии Леонтьевны Толстой воспользовался и для того, чтобы еще кое-что расспросить се о деде и прадеде: роман был закончен и шла окончательная его доработка перед сдачей в альманах «Шиповник».

Роман Толстого пришелся как раз кстати: наметился поворот от мелких форм к более крупным, и появление романа Толстого не прошло незамеченным, как и появление его трех книг почти одновременно.

Михаил Кузмин отмечал в своем очередном обзоре «Заметки о русской беллетристике», что в прозе наблюдается тяготение к воссозданию формы романа, «который дал бы нам отражение современности не в распыленных осколках, как то было в чеховское и послечеховское безвременье, а в цельных, хотя бы и небольших зеркалах... Нужно сознаться, что русские зеркала часто бывают «кривыми» и дают отражения пристрастные, со сгущенными тенями, но эта кривизна, сама по себе характерно русская, заимствованная Ф. Сологубом, А. Ремизовым, гр. А. Толстым и А. Белым от Гоголя, Салтыкова и Лескова, — происхождения хорошего и не мешает нам видеть в «кривом зеркале» не кривую действительность». Кузмин высказывал предположение, что русская проза находится на пороге нового бытового символико-реалистического романа. И это предположение он основывал на том, что появились замечательные рассказы и повести Алексея Толстого: в «Альманахе для всех» (№ 1 за 1910 г.) «совсем рядом с Ремизовым и нисколько не теряя от этого соседства, помещен очень примечательный рассказ гр. Ал. Толстого. Приходится только удивляться, до какой степени у этого автора все, вплоть до нелепостей, — свое, собственное» («Аполлон», 1910, № 7). В следующем номере «Аполлона» тот же Кузмин писал: «Гр. А. Толстой дал широкую бытоописательную повесть «Заволжье», где несколько сгущенными красками изображены поколения отживающего, одичавшего дворянства, наводящие на достаточно печальные мысли. Автору особенно удаются картины именно бытоописательные, места же более психологические, как например сцена Сергея с Верой сейчас после того, как она дала согласие на брак с другим, значительно слабее. Нам кажется, что выдумка тоже не принадлежит к сильным сторонам гр. Толстого, но в этой повести это не чувствуется, настолько обильный и интересный материал дает сама жизнь, описываемая автором. Во всяком случае эта повесть — произведение наиболее значительное в сборнике «Шиповник», кн. 12 за 1910 г. — В. П.) и можно только поздравить «Шиповник» за такое «обновление вещества», как привлечение гр. Толстого к участию в альманахе» («Аполлон», 1910, № 8).

Рецензируя журнал «Остров» (1909, № 2), Михаил Кузмин снова выделяет подлинность таланта Толстого: «Гр. А. Толстой ни слова не говорит о том, какой он был солнечный, но подлинный восторг древнего или будущего солнца заражает при чтении его «солнечных песен». Насколько нам известно, это — первая вещь гр. Толстого в таком роде, за которой последовал ряд других, может быть более совершенных, но в этом запеве так много подлинной пряности, искренности, глубокого и наивного чувствования мифа, что он пленит любое сердце, воображение и ухо, не закрытые к солнечным русским чарам».

Валентин Кривич в «Заметках о русской беллетристике» отметил рассказ Толстого «Архип», опубликованный в «Новом журнале для всех», подчеркнул, что «у графа А. Н. Толстого есть и свои краски и свои слова». В следующем, третьем, номере «Аполлона» высказал добрые слова о «Сорочьих сказках» Макс Волошин: Книга «так непосредственна, так подлинна, что ее не хочется пересказывать — ее хочется процитировать всю с начала до конца. Это одна из тех книг, которые будут много читаться, но о них не будут говорить. Последние годы дали русской литературе прекрасных сказочников. Мы имели сказки Сологуба, сказки Ремизова, теперь сказки Толстого. Трудно отдать предпочтение какой-нибудь из этих книг перед другими. Внешние приметы стиля и языка в них схожи и свидетельствуют о единой литературной эпохе, но внутренние родники творчества глубоко различны. Сказки Сологуба —это хитрые и умные притчи, облеченные в простые и ясные формы великолепного языка. Их стиль четок и ароматичен, их линии не сложны, но в глубине их замыслов кроется вся сложность иронии, нежность души переплетена в них с жестокостью, и в каждой строке расставлены западни и волчьи ямы для читателя. Это сказки не для детей. Но взрослый, вступивший в их мир, начинает себя чувствовать ребенком, запутавшимся в сложных сетях души их автора. Сказки Сологуба — как бы исторический мост между современным пониманием сказки и сказками Щедрина.

Сказки Ремизова еще больше отмечены личностью автора. Родник их фантастики — это игра в игрушки, это игра определенными вещами: зайцами, котами, медведями, деревянными или из папье-маше, которые стоят на письменном столе Ремизова. От грубой, безобразной и тошной жизни, которая так не гармонично и жестоко разверзается в его реальных, бытовых и автобиографических романах и рассказах, он запирается в своей комнате, уставленной детскими игрушками, и вносит в свои игры всю любовь, всю грусть и обиду своей души, и облекает ее во все драгоценности редких слов и во все свои громадные знания фольклора. Из этого создается мир и уютной, и беспокойной, и жуткой комнатной фантастики. Его звери и чудовища тем занятнее и страшнее, что в них всегда чувствуется мистическая плоть (хотя созданы они из папье-маше), а природа у Ремизова является в тех сгущенных и чересчур ярких красках, какие она приобретает, когда думаешь о ней, сидя в комнате...

В сказках Алексея Толстого нет ни умной иронии Сологуба, ни сиротливой, украшенной самоцветными камнями, грусти Ремизова. Их отличительная черта — непосредственность, веселая бессознательность, полная иррациональность всех событий. Любая будет понятна ребенку и заворожит взрослого. И это потому, что они написаны не от ущерба человеческой души, а от избытка ее. Действуют в них и звери, и мужики, и вещи, и дети, и стихийные духи — и все на равных правах, и все проникнуты старой, глубокой, врожденной земляной культурой. В них пахнет полевым ветром и сырой землей, и звери говорят на своих языках, все в них весело, нелепо и сильно; как в настоящей звериной игре, все проникнуто здоровым звериным юмором. Он умеет так рассказать про кота, про сову, про мышь, про петуха, что нехитрый рассказ в несколько строк может захватить и заставить смеяться, а для этого нужен очень здоровый, а главное, подлинный талант. Безусловная подлинность составляет главную прелесть «Сорочьих сказок».

Чуть позднее М. Волошин в рецензии на книгу «За синими реками» писал: «Гр. Алексей Толстой очень самостоятельно и сразу вошел в русскую литературу. Его литературному выступлению едва минуло два года, а он уже имеет имя и видное положение среди современной беллетристики. В нем есть несомненная предназначенность к определенной литературной роли. Судьбе угодно было соединить в нем имена целого ряда писателей сороковых годов: по отцу — он Толстой, по матери — он Тургенев, с какой-то стороны близок не то с Аксаковым, не то с Хомяковым... Одним словом, в нем течет кровь классиков русской прозы, черноземная, щедрая... кровь; причем он является побегом тех линий этих семейств, которые еще не были истощены литературными выявлениями» («Утро России», 1911, № 121, 28 мая).

Так что дела Алексея Толстого в этот период его жизни складывались действительно хорошо, как он сказал об этом своему отчиму.

В критике часто имя Толстого ставили рядом с именами тогда известных уже Алексея Ремизова и Федора Сологуба. Толстой любил бывать и у того и у другого.

Имя Алексея Михайловича Ремизова стало широко известным после романа «Пруд» (1905 г.) и повести «Крестовые сестры» (1910 г.). В Алексее Ремизове Толстого поражала органическая потребность его натуры все, даже самое серьезное, превращать в игру, мистифицировать, окружать себя выдуманным и придуманным. Критики уже тогда заметили, что в языке Ремизова есть в сущности какая-то необъяснимая самодеятельность. И отнесли Ремизова к той категории художников, которые по своему складу слово рассматривают не только как средство художественной изобразительности, но и как самостоятельную ценность. Для этой категории художников существует особая магия слов, независимая иногда от их прямого смысла. И Толстой замечал, наблюдая его постоянно в разговорах и беседах с различными его собеседниками, что он действительно может пожертвовать точностью и ясностью в развитии внутренней темы ради замысловатого, пряного, певучего слова или острой фразы. Толстой любил бывать у этого волшебника слова.

Пожалуй, для него каждая буква несла какой-то скрытый смысл, судя по тому, как он выписывает их каждую в отдельности с необыкновенной тщательностью. Толстой получал иногда приглашения побывать у Ремизовых и как завороженный смотрел на эту страницу, словно на удивительный ковер, сотканный талантливым мастером.

Толстой, читая произведения Алексея Ремизова, «Лимонарь», «Сказки», «Посолонь», замечал, что в поисках живых слов и оборотов Ремизов обращается прежде всего к памятникам древней русской словесности, внимательно изучает первоисточники, отыскивая в них и в живой разговорной речи все новые и новые словесные сокровища. И ничего нельзя было возразить тем критикам и писателям, которые считали, что Ремизов обогатил современный словарь русской литературы, нашел новые возможности в синтаксисе и по-новому окрылил напевность русской речи. Недаром Толстой одну из первых сказок своих посвятил Алексею Ремизову. В то время, когда литературу захлестывала волна модернизма и порнографии, он вместе с А. Ремизовым окунулся в стихию русских народных сказок, используя все богатства народного творчества: прибаутки, заговоры, пословицы, загадки, и какое-то время и сам Толстой жил словно в полусне, где детские воспоминания затейливо переплетались с темами народных сказок, создавая волшебный мир, таинственный и дивный.

Мир, созданный Алексеем Ремизовым, был близок и вместе с тем далек Толстому. Он восхищался этим удивительным сказочником и с трудом преодолел «Пруд», его потрясли «Крестовые сестры», а «Лимонарь» оставил холодным и безучастным. Особенно не нравился ему «Лимонарь». Все эти Иродиады, Ильи Пророки... А главное, здесь как-то неожиданно сочетается трепетная вера с прямым кощунством, а целомудренная строгость с низменной похотью.

Не увлекли Толстого и спектакли Ремизова «Бесовское действо», «Трагедия о Иуде», «Действо о Георгии». Артисты и постановщики не нашли удачного воплощения идей художника. Если Толстой старался быть предельно ясным даже в сказочных вариациях, то Ремизов увлекает своего читателя в свой странный и запутанный мир. И сам Ремизов не скрывает от своих читателей поставленную им перед собой задачу: «Предлагая вниманию благосклонного читателя мои перепутанные, пересыпанные глупостями, рассказы, считаю долгом предуведомить, что вышли они из-под моего пера не как плод взбаламученной фантазии, а как безыскусное описание подлинных ночных приключений, в которых руководил мною мой вожатый ночи — сон», — писал А. Ремизов в предисловии к «Бедовой доле». И Толстой верил, наблюдая за ним, тому, что о нем говорили, будто он живет в полусне, будто все люди и знакомые обличья повседневности в его глазах как-то переместились, сдвинулись с обычных мест; может, у него нарушились общие пропорции и свойственные предметам отношения? Подобные перемещения планов действительно характерны для нашего сонного сознания, где элементы так называемого «реального» мира сохранены, но они приобретают иное условное значение, потому что они связаны друг с другом по-иному, на иных основаниях. И вокруг Толстого много говорили, что рассказы Ремизова — это все те же сны, тот же странный бред, те же полувнятные воспоминания о какой-то полусознательной жизни, что в них нет фабулы, нет характеров, нет выразительного диалога, нет идейной определенности, а вместе с тем утверждали, что в них достигнута художественная правда: будто раздробленная действительность и осколки быта, объединенные внутренней лирической темой, приобретают особый смысл и кажутся нам правдоподобными, подобно тому как во сне нам кажется правдоподобным самое исключительное и нереальное сочетание вещей, лиц, положений, взятых из нашей повседневности.

В начале своего творческого пути Алексей Толстой, прочитав повесть Ремизова «Часы», сам попытался дать что-то подобное по замыслу в рассказе «Старая башня», но тема таинственного в его рассказе решалась все-таки, несмотря на подражание, по-своему, реалистически. Сейчас Толстой творчески далеко отошел от Ремизова, но сохранил к нему душевную расположенность. Уж больно сам-то Алексей Михайлович, с его поразительной сердечностью и задушевностью, привлекал его, и они с Соней часто бывали у него в его словно заколдованном царстве. За всем этим внешним чудачеством, забавной игрой, бесхитростными развлечениями Алексей Толстой чувствовал нежное сердце и беспокойную душу человека, чуткого к горю народному, переживающего вместе с ним все тяготы его и беды. Алексей Толстой видел, с какой затаенной болью в сердце смотрит на мир Ремизов, смотрит исподлобья и стремится во всем дойти до последней черты. Почти все, что выходило из-под пера Алексея Михайловича, поражало Толстого своей обнаженностью переживаний подпольного человека, поверившего в свое падение и в свое неверие с бескомпромиссностью исступленного атеиста. Толстой удивлялся многообразию пластов, которые поднимал художник в своих повестях и рассказах: тут ирония и жестокость, соблазны и вопросы, отчаяние и сумасшествие, нравственное самоистязание современного искателя крайних опытов и ненависть к поискам мещанского благополучия.

Не раз в критике и в домашних разговорах заходила речь о влиянии на Ремизова Достоевского и Гоголя. Да и без этой настойчивой повторяемости подобных разговоров Алексею Николаевичу было ясно, что тема подполья, впервые открытая миру Достоевским, овладела душою Ремизова. Но разговоры о их влияниях на этого художника нисколько не умаляли в его глазах высокого отношения к самой личности А. М. Ремизова, сказочника и балагура, драматурга и прозаика, самостоятельного и цельного в своих художественных поисках.

Бывая у Ремизова, Толстой и не пытался разобраться во всех сложностях его творческой личности, он просто высоко ценил его искусство, преклонялся пред его мастерством, оригинальностью, но ему порой было не по себе от его лукавой улыбки, словно застывшей на утомленных губах. Толстой иной раз и опасался оставаться с ним наедине: настолько беседы с ним утомляли его какой-то неясностью, загадочностью и противоречивостью. Он весь был словно набит ассоциациями, образами, загадками. В нем шла незримая, подспудная жизнь, которую редко кто мог постигнуть. Пожалуй, только В. В. Розанов находил удовольствие в беседе с ним. И А. Толстой не раз видел, как они весело о чем-то говорили, понимая друг друга с полуслова.

На вечерах А. Ремизова бывали очень разные люди, со всеми хозяин был в хороших, приятельских отношениях. И глядя на него, Толстой удивлялся, как ему удается это. Только потом уже, читая «Крестовые сестры», он, наткнувшись на признание Маракулина о том, что «самые противоположные мнения его нисколько не пугали и он со всеми был готов согласиться, считая всякого по-своему правым», понял, в чем заключается тайна духовного примиренчества А. Ремизова. «У меня есть песни...» — вот слова, все объясняющие в нем: вы мучаетесь, страдаете, вам плохо, люди, а у меня есть песни, мне хорошо... И может, Алексей Михайлович соглашается со всеми мнениями не от равнодушия, как это обычно бывает, а оттого, что душа его поет и жаждет песен, а поэтому все мнения, сколь бы различны ни были, не находят места в его душе, переполненной музыкой. И особенно нравился Толстому Ремизов тем, что он был глубоко национальным художником, мучительно переживавшим все муки и томления своих исступленных героев. Он неразрывно связан с отечественными традициями правдивого изображения действительности, вплоть до самых темных ее сторон. Он не сторонний наблюдатель, по-своему остро, глубоко переживает все самое страшное и безысходное, что происходит с его героями. Сколько же сил, поражался Алексей Толстой, в этом маленьком, худеньком человечке... «Завернувшись в клетчатый плед, придумывая неожиданные словесные каламбуры, — вспоминает С. Дымшиц, — Ремизов любил рассказывать сюжеты из «Четии Миней», пересыпая их порнографическими отступлениями. В местах наиболее рискованных он просил дам удалиться в соседнюю комнату, и Алексею Николаевичу доставляло удовольствие обнаруживать дородную супругу Ремизова — Серафиму Павловну подслушивающей мужнины сальности».

В эту зиму Алексей Толстой часто бывал у Федора Сологуба, одного из остроумнейших и гостеприимнейших людей Петербурга. Правда, сам Федор Кузьмич не очень-то был разговорчивым собеседником, но уж если заговорит, то его каламбуры и остроты сразу обходили чуть ли не весь литературный Петербург. Однажды на одной из очередных «сред» Вячеслава Иванова Валерий Брюсов читал стихи, посвященные «тайнам загробного мира». Как обычно, после чтения стихов началось их обсуждение. Все присутствовавшие выражали свое восторженное отношение к этим стихам. Только один Федор Сологуб спокойно отмалчивался.

— Ну а вы, Федор Кузьмич, почему не скажете своего мнения, — спросил его Вячеслав Иванов. — Такая тема... Загробный мир...

— Не имею опыта... —сухо ответил Сологуб.

Недавно Федор Сологуб женился на Анастасии Чеботаревской. И сразу ему пришлось все изменить в своем быту. Если раньше он жил в скромной, тихой квартире, где господствовала его незаметная сестра, то теперь ему пришлось снять большую квартиру с пышной мебелью: его салон стал одним из модных в Петербурге, куда съезжались не только поэты, как раньше, но и политические деятели, художники, кинематографисты, репортеры, антрепренеры, импрессарио, эстрадные артисты и философы. Иногда сходилось столько людей, что не только они не знали друг друга, но и сам хозяин, невозмутимо и важно расхаживавший среди этого скопища, мало представлял себе многих из них.

Анастасия Николаевна любила устраивать маскарады. И вот на одном из таких маскарадов произошла история, которая, по мнению некоторых современников, имела существенное значение в судьбе Алексея Толстого. Многие вспоминают эту историю: например, Георгий Чулков в книге «Годы странствий» (издательство «Федерация», Москва, 1930), Н. Оцуп и сама Софья Дымшиц.

Дело в том, что для очередного маскарада Алексей Толстой, выдумщик и охотник до всяческих проказ, упросил Федора Кузьмича добыть ему несколько обезьяньих шкурок, принадлежавших какому-то врачу. Предполагалось в эти шкуры одеть дам. Но присутствовавший при этом обсуждении маскарадных костюмов художник Бенуа, без особых раздумий о последствиях, отрезал хвосты у шкур, пришил их к мужским костюмам, а женщин облачил в обезьяньи шкуры. Алексей Николаевич весело расхаживал в обычном костюме с обезьяньим хвостом, считая, что он вполне выполнил условия маскарада. Через несколько дней разразился скандал, когда Чеботаревская обнаружила, что обезьяньи шкуры настолько изуродованы. Раздражительная, желчная, она не давала покоя Федору Кузьмичу. Разразился литературно-бытовой скандал, который надолго привлек внимание литературного Петербурга. Прямой и резкий, Федор Сологуб разослал письма своим друзьям с требованием не принимать у себя провинившегося Алексея Толстого и «Госпожу Дымшиц». Чуть ли не во все журналы послал заявления, что не станет печататься с Толстым. Если Сологуба приглашали куда-нибудь, он всегда предупреждал, чтобы не было «этого господина», и все понимали, что он имел в виду графа Алексея Толстого.

Так неожиданно ухудшилось положение в Петербурге Алексея Толстого. Слишком велико было влияние Федора Сологуба в литературных и издательских кругах, чтобы на равных с ним бороться молодому писателю. И Толстой решил уехать на некоторое время в Париж: Соня должна спокойно перенести беременность, а не волноваться по пустякам. Правда, сначала они подумывали поехать на Кавказ. «Глубокоуважаемые и милые Екатерина Владимировна и Владимир Алексеевич, — писал Толстой в апреле 1911 года Тихоновым, — сегодня утром проснулся и, припоминая разные неустойки, накопившиеся за этот месяц, вдруг похолодел от сознания, что мы с женой... Я не нахожу слов. Бейте нас, режьте, терзайте, все мало, ничто не искупит вин, вольных и невольных: мы поздравляем Вас с прошедшим днем ангела и просим, если только возможно, заехать к Вам проститься перед отъездом на Кавказ». Чуть позднее, в мае, Толстой сообщал все тем же Тихоновым: «..Еще раз спасибо за милое приглашение, воспользуюсь им после 15, на это число назначен мне осмотр по воинской повинности... Сижу в городе, черчу, пишу, фланирую, тусклым взглядом заглядываюсь на девчонок на Невском — скучно и грустно... Соня чувствует себя хорошо, беременность протекает отлично, и в июле я буду отцом».

И все-таки поехали в Париж, а не на Кавказ.


«В мае 1911 года я с нашим знакомцем профессором А. С. Ященко и его женой Матильдой выехала в Париж. Алексей Николаевич не мог поехать со мной, так как был на время призван в армию, но уже через два месяца он освободился и приехал ко мне. Устроились мы в Париже на квартире Елизаветы Сергеевны Кругликовой, которая на время уезжала в Петербург и охотно предоставила нам свое жилище. Через улицу жили гостившие в Париже русские художники-карикатуристы «Сатирикона» Николай Радлов и Реми (Ремизов). Алексей Николаевич обходился с ними «строго»: отлучаясь из дому, он заставлял их сидеть у окна их комнаты, из которого была видна мастерская Кругликовой, и прислушиваться ко мне, чтобы в случае внезапных родов я могла послать их за врачом... 10 августа у нас родилась дочь, которую окрестили в русской церкви в Париже, дав ей имя Марианна. Имя было взято из Тургенева, из романа «Новь», который очень любил Алексей Николаевич. Вскоре с маленьким ребенком и в сопровождении все той же четы Ященко мы двинулись в обратный путь — на родину...»

В Петербурге, сняв Толстым новую квартиру на Ординарной улице, 10, их нетерпеливо поджидала Мария Леонтьевна Тургенева. За эти месяцы изболелась она душой, все время беспокоясь за исход родов. 25 июня она писала в Париж: «Я не знала, что подумать, не имея известий, и очень беспокоилась. Написала Морозову, прося узнать, где вы. После такого тревожного письма от Сони ни строчки, ни звука. Ради бога не лишайте меня известия, как пройдут роды и как ее здоровье — много было потрясений, как все отзовется. Вещи для маленького готовы, но их, конечно, переслать в Париж нельзя, а надо послать, когда вы вернетесь в Петербург. Как же с кормилицей? Из Парижа не повезешь... Как вы все решили? Я хворала и теперь страдаю бессонницами, что очень тяжело. Тороплюсь очень идти на почту. Просто с ума об вас сходила. Не будь ветреным, Алеша, и помни об тех, кто вас любит».

Тетя Маша, получив все необходимые известия и инструкции, хлопотала около новой семьи, такой, с ее точки зрения, легкомысленной и несерьезной. Толстые упросили ее поселиться с ними, чтобы присматривать за домом, а главное, за внучатой ее племянницей. Осенью и зимой Толстые мало выезжали из дому. Алексей Николаевич работал над романом «Хромой барин», Соня и тетя Маша хлопотали вокруг малышки. «Работа над романом протекала спокойнее, увереннее, чем работа над предыдущими вещами, скажем, над романом «Две жизни», — вспоминала С. Дымшиц. — Алексей Николаевич реже советовался со мной и с окружающими, писал запоем, был как-то просветленно настроен. Не было каких-то творческих терзаний, была большая ясность как в общем замысле, так и относительно деталей. Когда Алексей Николаевич писал «Две жизни», он знакомил меня со всеми этапами своей работы, просил советов, втягивал в споры гостей. В особенности его волновал вопрос о судьбе героини романа — Сонечки. Перед этой морально чистой, но безвольной женщиной раскрывались три дороги. Первая — возвратиться к ненавистному мужу, в обстановку окружающих его лжи и распутства, вторая — уйти к Максу и одной, без его поддержки, бороться с мужем, на стороне которого было превосходство «закона» и силы, третья— вырваться из «светской» жизни, бежать в монастырь. Алексей Николаевич долго раздумывал над социальной и психологической логикой в развитии этого образа. Иначе было с «Хромым барином». Я познакомилась с ним тогда, когда рукопись была уже в совершенно законченном виде».


При всем благополучии вхождения Алексея Толстого в литературу его поджидало много подводных камней, течений и просто-напросто человеческого коварства. Жизнь литературного Петербурга чем-то напоминала айсберг: он видел только надводную его часть, а что там было под водой, мало догадывался. Открытый, щедрый на шутку, розыгрыши, острый на язык, Толстой сразу приобрел много друзей, но появились у него и завистники, тихие, незаметные, скрытные. Такой враг был еще неизвестен Толстому. Такой враг опаснее всего, он, по словам Гиппиус, «не разрежет, не размечет, честной сталью не пронзит, незаметно изувечит, невозвратно ослепит». И это скоро понял Толстой. В неравной борьбе можно погубить себя. Такая борьба потребует много сил. Хватит ли их? Жизнь сметает всегда с дороги тех, кто оказывает ей сопротивление. Не лучше ли подчиниться ее диктату. К тем, кто вовремя уловит ее требования и нужды, она бывает ласковее и щедрее... Даже Гете не лез на рожон, умел смириться перед неотвратимостью ее диктующей воли.

По-прежнему Алексей Толстой и Соня Дымшиц бывали у Сергея Городецкого, где неоднократно встречали Александра Блока, сдержанно, даже холодновато относившегося к взлету молодого писателя, не принимавшего его манеру держаться с людьми своего круга. После скандала с «обезьяньим хвостом» эти отношения стали еще отчужденнее. Да и в других домах, где они продолжали бывать, стали несколько сдержаннее относиться к появлению Толстых. И Толстой все чаще стал подумывать о переезде в Москву, с которой его все больше связывали писательские связи. Его тянуло больше к Ивану Бунину, Ивану Шмелеву, к тихой, купеческой Москве, где он мог бы больше отдавать своих творческих сил художеству, а не интригам, мелким, злобным, а главное, таким бессмысленным и безнадежно глупым.

Надоело ему бывать и в ресторане «Вена», на Морской, некогда любимом его месте отдыха, где он познакомился с Куприным и Арцыбашевым, Леонидом Андреевым и Вересаевым, надоело бывать в кафе «Капернаум», где также собирались литераторы, журналисты, актеры, модные адвокаты и красивые женщины. Сначала все эти разговоры, дурачества, каламбуры занимали его, а потом разочаровали. По целым дням серьезные, казалось бы, люди выдумывают себе занятие. В «Вене» задумали выбрать короля поэтов. И кто? Супруги Кузьмины — Караваевы, Мандельштам, Василий Гиппиус, Пяст. Голоса разделились — два подали за Федора Сологуба, два — за Блока, пятый —за единственную поэтессу. Потом — перевыборы. Пятый отказался от своей избранницы и отдал свой голос за Блока. Тут же победителю послали письмо с поздравлениями. Пустяки какие-то... Вот если бы открыть настоящее артистическое кафе, где могли бы собираться по серьезным творческим вопросам заинтресованные в этом настоящие писатели и поэты. Эта мысль не выходила из головы Алексея Толстого. И хотелось, чтобы в это кафе входил как один из его организаторов и вдохновителей, хотелось, чтобы он и ему подобные задавали бы здесь тон.

Однажды, вспоминает С. Дымшиц, Алексей Николаевич после напряженного рабочего дня, лежа на диване, слушал, как она перечитывала ему все критические отзывы, которые собрала за последние два года. Много появилось за это короткое время критических и, в большинстве своем, несправедливых суждений о его творчестве, и, слушая Соню, Толстой испытывал нервное раздражение, то и дело зажигал свою трубочку, а в самых неприятных местах отворачивался к стенке, как будто

хотел этим самым подчеркнуть свое безразличие к тому, что слышал. Но нет, безразличия не было, в нем поднималась ярость порой против тех, кто сознательно или бессознательно искажал смысл его творчества. Снова теплые чувства захлестнули Алексея Николаевича, когда Соня читала ему отзыв Макса Волошина о «Сорочьих сказках» и «За синими реками». Как точно уловил Макс, что все это написано им не от ущерба, а от избытка человеческой души, он действительно тогда был переполнен соками земли. А ведь Макс писал эти рецензии, когда книжка «Сорочьих сказок» еще не выходила отдельным изданием. Он не читал «Богатыря Сидора», «Кикиморы», «Серебряной дудочки», «Проклятой десятины»... Сколько смысла он вложил в эти сказки, в которых раскрываются лучшие черты русского народа — широта, доброта, удаль, бескорыстие...

Соня читала статьи Амфитеатрова, Анненского, М. Кузмина, Чуковского, Зинаиды Гиппиус, Ф. Степуна, С. Адрианова... «За два года моей серьезной работы в литературе столько мною уже написано и столько уже написано обо мне. Ну «Сорочьи сказки» — это проба пера в прозе, здесь я в сказочной форме попытался выразить свои детские впечатления, свое удивление перед мощью и смекалкой простого русского человека, выдумавшего себе поразительный по красоте и целесообразности мир, где все одушевлено, строго и соразмерено, где зло карается и торжествует добро. Как легко критикам, прочитали три-четыре рассказа или повести и уже делают выводы: «Граф Алексей Толстой показал страшный быт и жестокие нравы, а для этого нужна большая и грозная сила таланта, чтобы возвести этакое болото человеческое в перл создания...» «Как будто хвалит, а до чего ж все не так, все приблизительно. И почему я должен после этого считать Аггея Коровина, чистого, высокоморального человека, этаким грязным болотом? Что за чушь... Причем, Амфитеатров хвалит за болото, а другой, кстати, как же его фамилия...»

Алексей Толстой повернулся на диване и лениво переспросил Соню. И снова углубился в свои размышления. «Да, С. Адрианов... Критические наброски... Именно наброски... И ничего дельного... Ругает за то, что я изображаю среду помещиков скопищем настоящих монстров... Чудаки. Так и не поняли смысла моих повестей и рассказов... Да, картины Толстого возникли не на той почве, которая подсказывается современной группировкой общественных сил... Совсем на другой... Осенью 1909 года я написал первую повесть «Неделя в Туреневе», одну из тех, которые составили книгу «Заволжье», книгу об эпигонах дворянского быта, той части помещиков, которые перемалывались новыми земельными магнатами типа Шехобалова. Крепко сидящее на земле дворянство, перешедшее к интенсивным формам хозяйства, не затронуто в моей книге, я ж не знаю этого дворянства...»

Никогда еще Толстой так не был раздражен, как в этот день, читая и перечитывая критические отзывы о нем и его сочинениях. Соня ушла, она свое дело сделала, пробудив в нем желание подумать о самом себе и обо всем, что делается вокруг его имени. Особенно возмутила его статья Иванова-Разумника «Алексей Толстой 2-й»: «Алексей Толстой теперь в «моде»: о нем говорят, кричат, пишут, его всячески восхваляют и превозносят. И действительно, он талантлив, он «подает надежды»; поговорить о нем стоит. К тому же и повод достаточный есть: молодой автор уже выпустил в свет не безделушку, не пустяк, не мелкий рассказ или повесть, целый роман в двух частях, с эпиграфами из Пушкина и Боратынского...» «Ну и что же, — снова раздраженно подумал Толстой, — Чехов не написал романа, он все время сомневался, стоит ли ему писать, все время конфузился небольшого размера своих рассказов. Как будто это что-то значит... Просто жизнь моих героев не укладывалась в рамки повести или рассказа... Конечно, писатель должен сознавать, что ему есть что сказать в задуманном романе. А разве он не выразил в своем романе характерные типы минувшего времени... Слабыми называет рассказы «Архип» и «Сватовство», недурными «Два друга» и «Неделю в Туреневе», «Заволжье» и «Аггея Коровина» относит к лучшим рассказам, заслуживающим внимания. Снова критик говорит о том, что он певец отмирающего дворянства, дворянских гнезд... Надоело, ничего нового и интересного...»

Алексея Толстого раздражала не критика его романа и других его произведений. Роман написан, а остальное дело читателей и критиков, принять его или не принять. Критики и некоторые его друзья по литературе и искусству не понимали его замысла, его художественных исканий, удивлялись, что до сих пор жива старая дворянская Россия чуть ли не в формах крепостного права, впадали в пессимизм, увидев Налымовых и Коровиных символом всей современной России, другие хвалили за то, что он якобы честно и добросовестно показывал и разоблачал сословные язвы... Крайности в оценках Алексею Толстому были не по сердцу, хотя шум и споры вокруг его имени ему нравились. Откуда они, эти критики, взяли, что он любит своих героев и заставляет силой своего таланта полюбить и беспутного Мишуку и безвольного Аггея... Получается, что он вроде только тогда хорош, когда, не мудрствуя лукаво, описывает то, что видел, слышал, узнал с чужих слов, и все это невольно отливалось в художественные образы, вроде бы независимо от его сознания, независимо от его мировоззрения. А в романе, дескать, нужна идеология, а ее у него нет, поэтому роман оказался плох. Если послушать этого Иванова-Разумника, то он и роман-то начал писать под влиянием всеобщих шумных похвал и должен в этом раскаяться, потому что стал похож на одного из героев немецкой сказки, попытавшегося поднять себя на воздух. Странно читать все это... Сплошные противоречия... С одной стороны, многие лица живо очерчены, многое очень удалось, читается легко и с удовольствием, но все это, оказывается, ничего не значит. Оказывается, в романе ему ничего не удалось сказать, он старается, топорщится, надувается до глубокой мысли, а ее все нет и нет. Он должен писать лишь то, что видит: видит забор, пусть пишет забор, видит мерзость, пусть пишет мерзость, ничего больше ему не дано... В этом его сила, больше ему не дано... Каковы эти критики!.. Как только у них рука поднимается написать этакое... Пусть пишет как пишется, не пытаясь поднять себя за волосы — и выйдет хорошо... Каково? Неужели ему ограничиться только воспроизведением быта, а если ему хочется передать мысли, поиски своих героев, а не только их разговоры вокруг мелких житейских вопросов... Они наставляют его снова описывать, как помещики кутят и беспутствуют, как коровы подрались, как прозябают люди где-то в глухой дыре, вот за это они похвалят его, а если он задумал действительно раскрыть подлинную драму человека, прошедшего через поиски высшего смысла собственного бытия и не нашедшего его; если он хочет показать процесс перехода от веры к безверию, который происходит с человеком искренним, честным, то, оказывается, все это напускное, нехудожественное, оказывается, у него нет ничего за душой, ему нечего сказать... Они отводят ему область небольшую, а он дескать, насильственно пытается ее расширить... И он ее еще больше расширит, сделает ее безграничной, такой же, как вся его Россия... Иначе ему делать нечего в литературе...

Алексей Николаевич долго еще возмущался статьями о его творчестве, удивляясь самоуверенности критиков, выдававших ему такие претенциозные советы... А может, они в чем-то и правы? Может, действительно ему не удержаться на той высоте, на которую вознесла его литературная молва, и все похвалы, которые ему ежедневно расточали, преувеличены и не заслужены им? И, может, ему действительно не стоит претендовать на глубину, на трагедию, на богоборчество и остаться в сфере беспретенциозного, милого, некрупного, но истинного художественного творчества? Тогда это всех удовлетворит, даже Иванова-Разумника и Корнея Чуковского. Нет, он не подводил итоги в этот день... Рано еще. Но эти раздумья заставили его чуть-чуть по-другому взглянуть на свое прошлое и чуть осторожнее относиться к расточаемым похвалам.

Алексей Толстой впервые, может быть, почувствовал, что в его жизни последних лет есть какая-то неустроенность, перегрузка впечатлениями. А главное, почувствовал раздвоенность, противоречивость в самой сути своей жизни: завоевал популярность как трезвый реалист, а по-прежнему окружен сомнительными личностями из «Капернаума» и «Вены». И накануне нового, 1912 года у него с новой силой пробудилось желание организовать чисто артистическое кафе-кабачок. Нужны кардинальные меры, а то такая жизнь засосет, обескровит, растеряешь все, что было, и выплюнет беспощадно как уже многих выплевывала до этого. Можно бы, конечно, просто не ходить ни в «Вену», ни в «Капернаум». Но сам Толстой любил шутку, мистификации, любил участвовать в приятельских розыгрышах, и лишить себя этого он просто не мог. Другое дело кабачок, куда могли бы приходить только друзья побеседовать между собой, поговорить, поспорить. Не хватало «башни» Вячеслава Иванова, переехавшего в Москву.

И вот после длительных поисков Толстой, режиссер Николай Петров и еще несколько их друзей и приятелей облюбовали подвал старинного дома Дашковых, на стыке Итальянской улицы и Михайловской площади, где некогда размещался винный погребок, и открыли новый кабачок под необычайным названием «Бродячая собака». Последние дни перед Новым годом были заняты устройством этого кабачка. Известные художники Николай Сапунов, Александр Яковлев, Борис Григорьев в свободной манере создали настенные росписи и фрески, которые придали мрачноватому погребку неповторимое своеобразие и уют.

Никаких бродячих собак здесь, разумеется, не водилось. Была какая-то, по воспоминаниям одного из современников-завсегдатаев, слепенькая мохнатенькая Бижка, но бродила она по подвалу только днем, когда всякий попадавший сюда в это время испытывал совсем иные чувства, чем вечером и ночью: было холодновато и неуютно, а все фрески и занавески, мебельная обивка и даже шандалы, барабан и прочий скудный скарб помещения отдавали винным перегаром. Да, только первые ночные бдения были именно такими, как их задумывали их устроители, в том числе и Алексей Толстой. Потом все переменилось. О «Бродячей собаке» пошла молва по городу. В ней стали бывать «фармацевты», как презрительно назывались упитанные буржуа и меценаты, приспосабливая быт кабачка к своим потребностям и нуждам: они появлялись здесь как зрители, ждущие развлечений, острых ощущений. «Как только «Бродячая собака» вышла из подполья и превратилась в буржуазный кабачок, — вспоминает А. А. Мгебров, — тотчас же искусство свелось в ней на нет» («Жизнь в театре», т. 2, М. — Л., 1932). «Бродячая собака» становилась подмостками, где разыгрывались театральные представления. Разношерстная публика приносила сюда вместе со своими запахами духов, дорогого табака и свою жажду развлечений и скандалов.

Вскоре большим влиянием в «Собаке» стал пользоваться Всеволод Мейерхольд, провозглашенный вождем нового театра. Он увлечен был чистой театральностью, был совершенно равнодушен к общественной борьбе, начисто отрицал идейную направленность театра. Под именем доктора Допертутто в кабачке его знали все. «С этого момента началось что-то совсем удивительное, — вспоминал А. А. Мгебров. — Все женщины нашего подвала, по мановению волшебного жезла доктора Допертутто, превратились в Коломбин, юноши, которых могли любить Коломбины, в Арлекинов, энтузиасты же и мечтатели — в бедных и печальных Пьеро; на долю же «фармацевтов» досталось только одно — быть докторами с клистирами. В вихре Коломбин и Пьеро тогда упоительно носились все».

«Собачьи заседания одно время открывались гимном: «На дворе второй подвал, //Там приют собачий, //Всякий кто сюда попал, —//Просто пес бродячий. —//Но в том гордость, но в том честь,//Чтоб в подвал залезть.//На дворе трещит мороз.//Отогрел в подвале нос». Да еще однажды устроили званый обед и разослали приглашение в «стихах»: «В шесть часов у нас обед,//и обед на славу!..//Приходите на обед!//Гау, гау, гау».

В «Бродячей собаке» стали бывать поэты и художники нового поколения и новых направлений в искусстве: Ахматова, Мандельштам, совсем юные тогда В. Шкловский, В. Жирмунский, В. Гиппиус и другие. Анна Ахматова не раз в своих стихотворениях упоминала о той обстановке, которая воцарилась в этом художественном подвале: «Все мы бражники здесь, блудницы, //Как невесело вместе нам! //На стенах цветы и птицы //Томятся по облакам...» Или несколько позднее она вспоминала: «Да, я любила их, те сборища ночные, //На маленьком столе стаканы ледяные, //Над черным кофеем пахучий тонкий пар, //Камина красного тяжелый, зимний жар, //Веселость едкую литературной шутки //И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий...» О. Мандельштам читал здесь свою оригинальную эклогу о неразменном золотом и свое «Адмиралтейство», сделавшее его знаменитым. Здесь хранилась толстая книга нелинованной бумаги в переплете из свиной кожи — «Свиная собачья книга», в которую желающие записывали свои экспромты. Записи оставили Маяковский, Мандельштам, П. Потемкин...

«Место «слоновой башни» Вячеслава Иванова или кафедры религиозно-философских собраний заняли ночные кабачки, вроде «Привала комедиантов». Что хуже, что лучше — трудно судить. И в той и другой атмосфере были настоящие поэты, окруженные и там и здесь армией случайных попутчиков, льстецов, подражателей»...

Петр Потемкин — характерная фигура этого времени. Если раньше спокойно собирались, подолгу обсуждали туманные и сложные проблемы, молчаливые, замкнутые, сосредоточенные в себе и умевшие закрыться в своей скорлупе, то сейчас настало другое время. И выдвинулись люди совсем других качеств. «Богемная» атмосфера, — вспоминал один из современников, — побуждала каждого не к сосредоточенному и замкнутому в себе образу жизни, а наоборот, к раскрытию всех своих дарований, к веселому и разнообразному проявлению их. Деловая душа «Бродячей собаки» воплощалась в Борисе Пронине, артистическая — в Петре Потемкине. Автор коротких и остроумных скетчей, написанных специально для подмостков «Бродячей собаки», он сам их ставил, нередко играя в них главную роль.

Впервые попадавшие в «Петербургское художественное общество» (так официально называлась «Бродячая собака») были несколько ошеломлены или шокированы, смотря по темпераменту, а потом и они свыкались с этим жизнерадостным панибратством. «Явившись с проектом, Пронин засыпал собеседника словами. Попытка возразить ему, перебить, задать вопрос, — была безнадежна. Понимаешь... Знаешь... Клянусь... Гениально... Невероятно... три дня... Мейерхольд... градоначальник... Ида Рубинштейн... Верхарн... смета... Судейкин... гениально... —как горох, летело из его не перестававшего улыбаться рта. Редко кто не был оглушен, и редко кто отказывал, особенно в первый раз... «Собака» была частью его души, если не всей душой. Дела шли хорошо, т. е. домовладелец — мягкий человек — покорно ждал полагающейся ему платы, пользуясь покуда, в виде процентов, правом бесплатного входа в свой же подвал и почетным званием «друга «Бродячей собаки». Ресторато, итальянец Франческо Танни, тоже терпеливо отпускал на книжку свое кислое вино и не первосортный коньяк, утешаясь тем, что его ресторанчик, до тех пор полупустой, стал штаб-квартирой всей петербургской богемы».

Такая «Бродячая собака» совсем не устраивала Алексея Толстого. Скромные комнаты, соломенные табуретки, люстра из обруча — все располагало к творческому обмену мнениями. А что получилось? «Шампанское в каждом взгляде — и Хованская на эстраде — и как громки на красном фоне и Потемкина какофонии...» (Василий Гиппиус). И уже во втором номере журнала «Черное и белое» появится сообщение, что один из учредителей этого кабачка граф Алексей Толстой вышел из состава руководства и некоторое время вообще перестал бывать там. Потом-то он еще не раз бывал в «Бродячей собаке», но уже как зритель, спокойно наблюдая, как разрушается его идея создать артистическое кафе, где можно было бы поговорить о насущных задачах искусства. Его острый взгляд подмечал такие подробности и детали, которые ускользали от непосредственно действующих лиц. Пройдет немного времени, и он возьмется за роман «Егор Обозов», где постарается рассказать о людях, собиравшихся здесь.

А между тем в это же время Алексей Толстой заканчивал работу над романом «Хромой барин». Он согласился передать его для публикации в «Сборник первый издательского товарищества писателей», который выходил под редакцией одного из заметных тогда организаторов литературы Н. С. Клестова-Ангарского. После некоторых замечаний со стороны редактора-издателя Толстой в ответ на это писал в конце января 1912 года: «Я очень благодарен Вам за указания относительно пира; мне тоже многое в нем не нравится, — но я откладываю исправление до корректуры; все грубости будут оттуда вычеркнуты... Что же касается других отдельных фраз, то многое, очень многое будет тоже изменено, я бы хотел только, чтобы корректуру присылали мне помногу, так будет виднее, а на маленьких кусках не сосредоточишься. Весь роман будет закончен через 5 дней. Пишите мне еще, если встретятся ошибки. Все возражения я принимаю с большой благодарностью. Ваш Толстой».

Через пять дней Толстой закончит роман и поставит дату его окончания: 26 января 1912 года.

После успешного составления этого сборника у Н. С. Клестова-Ангарского возникла мысль создать на кооперативных началах «Книгоиздательство писателей в Москве». Толстой принимает самое активное участие в создании этого книгоиздательства. «Дорогой Николай Семенович, — писал Толстой Клестову-Ангарскому — поручение Ваше об А. Белом я исполню сегодня же. Что касается P. S., то я ни черта в нем не понял. На какой выбор я согласен? Чтобы редакция состояла из Шмелева, Ценского, Вас, Скитальца и Вересаева, или во главе стоял один Вересаев? Я думаю, что вопрос о редакции очень серьезен, страшно серьезен... Обо всем этом, конечно, нельзя говорить в письме, потолкуем по Вашем приезде. Альманах выходит завтра...»

В конце февраля Толстой получил письмо от тети Маши, которая предлагала ему вместе с семьей приехать к ней в ее маленькое имение Куликовичи Волынской губернии. Марьяна останется у нее, а для них она приготовит на хуторе три прекрасных комнаты, где они могут хорошо отдохнуть и поработать. Так что им с Соней будет покойно. Завтрак можно готовить на хуторе, а в шесть часов ужинать к ней, сообщение — одна верста, постоянное движение и паром. Гуляния и простору много. И ей удобно, да и им руки развязаны, трепания меньше летом. «Можно и в доме всех поместить. Но вам не покойно будет, — писала тетя Маша, — ты, Алеша, будешь раздражаться. А на хуторе — в стороне и абсолютная тишина».

Предложение тети Маши пленило Толстого своей возможностью отдохнуть после окончания работы над романом. Но перед отъездом в Куликовичи ему хотелось бы побывать в Москве по делам товарищества московских писателей. Тем более что этого настоятельно требовал Н. С. Клестов-Ангарский. 20 марта он послал телеграмму, что выезжает в Москву, но уехать не удалось. Толстой оказался в отчаянном положении: «Дорогой Николай Семенович. Ужасно досадно, что я не мог приехать, но в этом отчасти виноваты и Вы: если бы Вы прислали телеграмму дня за четыре, я бы нашел еще билет; из Петербурга выехало перед Пасхой более 50 тысяч человек, когда я пришел на вокзал, носильщик засмеялся мне прямо в лицо, на чем, говорит, поедете, на палочке верхом и т. д. Напишите мне, пожалуйста, поподробнее о бывшем собрании и о том, как принята мысль о журнале. Из Москвы мне пишут, что Вы меня ругаете на чем свет стоит — стыдно, это доказывает, что Вы легкомысленный человек, а что касается Достоевского (за него-то Вы меня и ругаете), то ведь он только конквистадор, открывающий новую страну, а мы (и мы грядущие) нахлынем ратью буйной и звенящей на обретенную страну. Так вот, запад, например, давно уже носит в потайном кармане Достоевского, а у нас пока отделываются блевотным романтизмом Арцыбашева и Куприна. По-моему, истинное искусство должно составиться из двух полярных элементов: Пушкина и Достоевского. И дай бог здоровья тому колоссу, который, придя (а он еще не пришел), совместит в душе своей два эти полюса...»

Вскоре после этого Толстой и Соня Дымшиц с Марьяной уже были в Куликовичах у тети Маши: Алексей Николаевич целыми днями проводил на реке, на берегу которой раскинулось это небольшое имение, а Соня с тетей Машей копались в огороде. Одно только вызывало беспокойство Алексея Толстого: как всегда, издатели не сдерживали свои обещания и не присылали вовремя деньги. Н. Клестов-Ангарский не был исключением, и поэтому Толстой написал ему письмо: «...Я работал всю зиму над романом, Вы пришли ко мне с предложением купить, предложили мало выгодные для меня условия и, чтобы помочь товариществу, я Вам отдал роман веря, что условия будут выполняться свято. Поэтому будьте добры прислать мне запоздавшие на неделю в высылке 250 рублей по адресу: Волынская губерния, ст. Колки, им. Куликовичи, Марии Леонтьевне Тургеневой, для меня. На Ваше письмо не ответил тотчас — оно пришло во время укладки, перед отъездом, а сейчас, перечтя его, считаю, что Ваши по отношению меня обязательства остаются, скрепленные Вашим словом...»

А 9 апреля Толстой писал все тому же Клестову-Ангарскому: «14-го я уезжаю из Петербурга и мой адрес будет таков: Крым, Феодосия, до востребования... Почему Вы не пишете мне о результатах переговоров, о судьбе издательства?..»

В Коктебель уже начала собираться вся «обормотская компания»: художники В. Белкин и А. Яковлев, пианистка В. Попова, актрисы Вера и Елизавета Ефрон и многие другие. Макс Волошин писал художнику К. Кандаурову, приглашая его к себе: «В Коктебель на все лето приехали Толстые и на зиму переселяются в Москву. Я очень рад этому. Мы с ним пишем вместе это лето большую комедию из современной жизни (литературной)».

Как всегда, Толстой умело совмещал творческую работу с забавами и отдыхом. Во всяком случае, в августе этого года он привез в Москву пьесу под названием «День Ряполовского» — первый свой драматический опыт.

В Москве Толстой и Соня Дымшиц остановились у Кандауровых, которые и помогли им подыскать квартиру в новом доме на Новинском бульваре, дом 101, который принадлежал князю С. А. Щербатову. После этого они отправились в Петербург за дочкой и тетей Машей, собрали свои вещи и осенью 1912 года переехали на жительство в Москву.

Начинался новый период в жизни Алексея Толстого, со своими сложностями, со своими удачами, поражениями, ошибками, взлетами и падениями, начинался новый период жизни, который и сделал его жизнь столь интересной и поучительной во все ее периоды.


Загрузка...