Глава девятая

И когда не осталось в Ленинграде ни одного белого, когда все захватчики были раздавлены, когда все чужое было изгнано прочь, Ленин остановился посреди опустошенного города, сел на земле и горько заплакал.

Вышли тогда все, кто выжил, на улицу — посмотреть, как плачет Ильич. «Где это видано, чтобы Ленин плакал?» — перешептывались они. Никто раньше такого не видел. Сбежались все окрестные звери, слетелись все птицы, столпились они вокруг Ильича и стали наблюдать; даже рыбы вынырнули из Невы, даже солнце выглянуло из-за туч.

А Ленин все плакал. И там, где падали его слезы, из земли поднимались старые здания Ленинграда, разрушенные во время блокады и бомбежек. Вставали они, целые и невредимые, такие же, как и до войны; и тут же зеленели деревья, вновь журчала вода из разбитых фонтанов, тянулись навстречу синему небу высокие древние башни.

Встал Ильич и пошел по городу, и под его слезами вырастал Ленинград.

Упадет его слеза на разбитые рельсы — и вырастет красный трамвай, снова пойдет он, звеня колокольчиком, по извилистым улицам. А иногда слезы, не долетая до земли, превращались в дирижабли и плыли в воздухе, по-кошачьи улыбаясь.

Так заново рождался Ленинград, прорастая, подобно весеннему цветку, через руины, через пыль и ржавчину, через разбитые каркасы уродливых стеклянных коробок, построенных белыми на месте старинных домов. Вновь засверкали на солнце колонны, растянулись изящные арки, причудливо выгнулись башенки, проткнули пузатое небо золоченые шпили.

А когда упала в Неву одна из слезинок, поднялся из воды крейсер «Аврора». Насквозь проржавевший, затянутый тиной, он всплыл на поверхность, скрипя и покачиваясь; и вышел на палубу мертвый краснофлотец в истлевшем черном бушлате. Вытянулся он в полный рост, приставил к виску непослушную мертвую руку и поприветствовал Ленина. Замолкли тогда все звери и птицы, и даже ветер замолк, и вода перестала плескаться о гранитный берег. «Я здесь!» — крикнул Ильичу краснофлотец, и на костяном лице его сияла вечная улыбка «Веселого Роджера». Прошел он строевым шагом к огромному артиллерийскому орудию, установленному на носу, придвинул к нему старинный стул с изогнутыми ножками и сел. Под затвор пушки было вмонтировано пианино: краснофлотец откинул крышку и с силой втопил пальцы в пожелтевшие клавиши. Громко загудел ствол, и орудие монотонно запело тяжелым органным звуком; то был «Интернационал». Весь Ленинград услышал его, и тотчас поднялись из земли мертвые красноармейцы в пыльных, оборванных шинелях. Все они были убиты, когда пал Ленинград, но закоченевшие пальцы их, мертвой хваткой сжимающие винтовки, не разжались за все это время; и теперь красноармейцы встали из-под земли, костлявые, древние, встали и двинулись маршем по Невскому проспекту. «Мы здесь!» — крикнули они Ленину стройным хором. Улыбнулся им Ленин.

И взлетели с полей разбитые самолеты, встали на рельсы пущенные под откос бронепоезда, всплыли затонувшие субмарины, и все моряки, солдаты и летчики крикнули Ильичу: «Мы здесь!»

Даже в глубинах метро, где много лет назад спрятались ленинградцы, было слышно, как звенят, ударяясь о землю, слезы, как вновь начинает говорить оживший город. Удивились они, рыбоглазые, подняли головы вверх, но не увидели ничего, кроме сырых темных сводов. Поднялся среди них неразборчивый шепот, и стали они — медленно-медленно, робко, по одному — подниматься к выходу из метро и заглядывать в узкую щель, из которой по их огромным глазам больно бил солнечный свет.

Только один из них с силой отодвинул тяжелую дверь и шагнул наружу. Зажмурился, стиснул зубы от нестерпимой боли, когда моментально ссохлась на солнце его чешуя. Он попытался вспомнить человеческий язык, но в голове вертелась только одна фраза. И он прошептал раскаленными губами: «Я здесь!»

И ему улыбнулся Ленин.

* * *

Смородин открыл глаза.

«Опять задремал. Теперь и в автобусе. Когда же я перестану засыпать в неподходящих местах?» — подумал он.

Напротив него сидела красиво одетая женщина в темных очках и с ярко-красной губной помадой. Больше никого не было. За окном уже был Невский проспект.

Он успел зайти домой и забрать с собой кота, который теперь смирно сидел на коленях в противогазной сумке. Гигиенические принадлежности он скинул в вещмешок. Винтовку, которая висела на его плече, он предусмотрительно замотал плащ-палаткой, найденной там же, в квартире Фейха.

Он не мог толком объяснить себе, почему решил не переодеваться в гражданскую одежду. «Пока ты в форме, с тобой не произойдет ничего плохого» — эта мысль стойко закрепилась в его мозгу, и он полагал, что так и надо. «К тому же, — говорил он себе, — вряд ли кто-нибудь заподозрит в убийстве человека в форме красноармейца. Реконструктор, киноактер — кто угодно, но не убийца».

Трамвайные колеса стучали тихо и размеренно, убаюкивая и успокаивая.

Стоп.

Трамвай?

— Извините, — обратился Петр к женщине. — Но я садился в автобус. А сейчас я в трамвае. Более того, этот трамвай едет по Невскому проспекту. Вы не знаете, в чем дело?

Женщина пожала плечами:

— Не знаю, — голос её был удивительно красив. — Я вообще садилась в метро. Странно, не правда ли? Кстати, вы не хотите поговорить со мной? Мне очень скучно.

— Да. Конечно.

Её слова мерно ложились на стук трамвайных колес. Пётр внимательно слушал.

— Извините, я буду говорить долго. Я совсем не знаю вас, но мне нужно рассказать кому-то эту историю.

— Я буду слушать.

— Знаете, в чем заключается святость детского восприятия мира? Как ни парадоксально, именно в том, что для детей нет ничего святого. Ребенок не знает, что такое «свято». Для него не существует слов «не трогай это», «не делай этого». Дети жестоки, но это не жестокость взрослых, которые уже очертили себе границы и перешагивают через них, причиняя боль другим. У детей этих границ нет, поэтому им нечего перешагивать. Они просто идут без них, ничто их не останавливает. Святая детская жестокость. Впрочем, я говорю «святость», как будто бы это что-то хорошее. Все это ужасно, конечно.

Она слегка улыбнулась своим последним словам и продолжила:

— А на самом деле нет ничего хорошего в такой святости, когда через много-много лет ты видишь, что твой необдуманный детский поступок был нормален тогда, именно в то давно ушедшее «здесь и сейчас», а теперь от него остался только стыд. Стыд за, казалось бы, невинные детские проступки преследует нас до глубокой старости. Уронил мишку на пол, оторвал мишке лапу — а через десятки лет это видится тебе ужасным смертным грехом. И тебе не дает покоя этот мишка, он приходит к тебе во снах, и ты хочешь попросить у него прощения, загладить вину, прижать его к щеке, прошептать виноватое «прости», но не знаешь, как это сделать. Мишки-то давно уже нет.

Но у меня немного другая история. За свой проступок я была наказана сполна.

Мы жили с отцом и младшей сестрой в маленьком провинциальном городке. Мать умерла через год после рождения сестры. Впрочем, городок был маленький, все знали друг друга в лицо, и мы были постоянно окружены заботой соседей. Да и отец любил нас и отдавал все свои силы для того, чтобы мы выросли в атмосфере домашнего тепла.

Но у отца была одна… скажем так, «священная корова». Он был приверженцем одной старой, давно забытой религии. Я уже даже не помню её названия — была слишком маленькой, чтобы обращать на это внимание. Но эта религия не имела ничего общего с ветвями христианства, с исламом или буддизмом — скорее что-то такое языческое, хотя и называть это язычеством, как я сейчас думаю, было бы неправильно. На третьем этаже нашего дома в одной из комнат находилось святилище. Дверь была всегда заперта, и отец никого из нас никогда туда не пускал. Только несколько дней в году отец открывал дверь, заходил в святилище и надолго уединялся там.

Отец был не одинок в своей религиозности — больше половины жителей городка тоже были приверженцами этой странной веры. Сейчас я не могу ничего сказать о том, каковы были её основные принципы, как звали бога или богов — я вообще ничего не могу сказать об этой религии, поскольку все это было в раннем детстве и из памяти уже многое стерлось. Отец никогда нам о своей вере не рассказывал. И, что сейчас кажется мне удивительным, даже не пытался нас в эту веру обратить. Впрочем, возможно, что она не была предназначена для детей. Наверное, это было правильно.

Она замолчала и о чем-то задумалась.

— Мне было семь, младшей сестре — пять. Думаю, вполне понятно, что нам было ужасно интересно заглянуть в эту комнату и увидеть, что же там происходит. И однажды мы решились. Был какой-то городской праздник, все жители вышли на улицу в разноцветных одеждах, пели и веселились. Отец тоже ушел. А мы с сестрой, воспользовавшись его отсутствием, взяли отцовский молоток и поднялись на третий этаж. С большим трудом мы сбили молотком тяжелую щеколду, запирающую дверь, и вошли в комнату.

Это была комната без мебели, стены её были окрашены в розовый, а рядом с одной из стен стоял странный предмет — слегка искривленный стеклянный конус примерно в метр высотой. Это и была священная реликвия отцовской веры. Объект поклонения. Его святыня. Мы долго смотрели на него и молчали. А потом нам стало почему-то ужасно смешно. С глумливыми усмешками мы решили, что надо что-нибудь написать на этом конусе. Я достала черный фломастер и попыталась провести на его поверхности линию — но конус явно не хотел этого. На нем невозможно было рисовать, движение фломастера проходило бесследно. От этого нам стало еще смешнее, мы рассмеялись в голос — и я решила разрисовать розовую стену, у которой стояла реликвия. Стена оказалась более подходящей для рисования, и я начала писать на ней. Что именно я хотела написать — уже не помню, да это и не важно. Когда я неумело провела фломастером две линии, из коридора послышались торопливые шаги нескольких человек. Наша смешливость моментально испарилась. Младшая сестра бросилась со всех ног наутек, а я же стояла с фломастером в руке у разрисованной стены и не могла сойти с места — тупое оцепенение навалилось на меня.

И в комнату вбежали люди. Много людей. В длинных черных одеждах, с перепуганными лицами. Они обступили меня и громко возмущенно говорили на непонятном языке.

Среди них был мой отец. Он был шокирован и разгневан, я не видела его таким никогда. И никогда не забуду его лицо.

Она снова замолчала и вздохнула.

— За то, что я осквернила святыню, он выколол мне глаза.

На этих словах Пётр потерял ощущение реальности, и ему нестерпимо захотелось проснуться. Бред. Сон. Еще один сон во сне из тысяч других. Наваждение какое-то. Но трамвай продолжал стучать колесами, за окном проносились темные петербургские улицы, мелкие снежинки падали на стекло и исчезали, падали и исчезали, и блики от фонарей дрожали на непроницаемо черных очках женщины напротив.

— Почему вы рассказали это мне?

На её лице обозначились морщины улыбки.

— Не знаю.

Некоторое время они ехали молча. Петр смотрел в окно и краем глаза замечал, что голова женщины тоже повернута в сторону окна. Странно, думал он, ведь она не может видеть того, что происходит за окном.

Возле Московского вокзала трамвай остановился.

Кондуктор объявил своим странным скрипуче-железным голосом:

— Уважаемые пассажиры! Позвольте сообщить вам о незапланированной остановке трамвая. Дальнейший путь невозможен. Рекомендую вам покинуть вагон, поскольку дальнейшее пребывание здесь больше не имеет никакого смысла.

Двери открылись.

Петр приоткрыл сумку — кот мирно спал. Женщина по-прежнему сидела, повернув голову в сторону окна.

— За окном вокзал.

— Жаль, что я не могу это видеть.

— Вы будете выходить?

— Пожалуй, я некоторое время побуду здесь. Мне тут нравится.

— Хорошо. Тогда удачи вам. До свидания.

— И вам удачи. Но все-таки зачем вы опять убили моего мужа? Вы все время убиваете моего мужа. Неужели вам еще не надоело?

Петр нервно улыбнулся ей, резко встал и направился к выходу.

Перед тем, как выйти, он заглянул в кабину кондуктора. Тот невозмутимо повернул голову в его сторону. Строгие черты лица обострились, пустой взгляд не выражал никаких чувств.

— А вы? Куда теперь поедете вы? — спросил Петр.

— Вполне резонный вопрос. Отвечаю: на данный момент все мои задачи выполнены, и я ухожу на заслуженный отдых. Удачного путешествия. Надеюсь, поездка была для вас приятной.

С этими словами он поднес руку к виску, сжал пальцами кожу возле уха и слегка повернул её. Из закрытых губ выбилась тонкая струйка пара, глаза закрылись с металлическим скрежетом; затем его голова ровным, медленным движением приподнялась над шеей на нескольких железных штырьках, качнулась вперед, отделилась от шеи и скатилась на колени.

В шее еще некоторое время крутились шестеренки, но вскоре они затихли.

Петр повернулся к открытым дверям и вышел из трамвая.

Перед ним стоял Московский вокзал.

Он оглянулся назад: женщина все так же сидела и смотрела в окно.

Ему вдруг стало отвратительно и тошно.

Сон это или нет?

У него уже не было сил отличить реальность от сна.

Мелкие снежинки падали на его лицо и тут же таяли. На улице было пустынно и безлюдно. Не было видно даже проезжающих по дороге машин.

Сон или не сон?

Может быть, он по-прежнему сидит на стуле в квартире Фейха, а рядом лежит мертвый Грановский?

Может быть, он лежит в своей кровати, и никакого Грановского не было вообще? Может быть, он так напился в день рождения, что до сих пор спит?

От бессилия ему захотелось упасть на землю и снова заснуть. Но что будет дальше? Еще один сон во сне?

А вдруг он проснется в психбольнице, окруженный угрюмыми санитарами?

«Спишь, спишь, спишь, спишь» — шептал холодный ветер в правое ухо.

«Не спишь, не спишь, не спишь, не спишь» — завывал ветер в левое.

«Спишь» — говорил ветер.

«Не спишь» — возражал ветер самому себе.

— Заткнитесь оба, — сказал Петр вслух.

«Хорошо» — шепнул ветер в правое ухо.

«Как скажешь» — проговорил ветер в левое.

«Решай сам» — сказал он, стихая и удаляясь.

— Решу сам, — сказал Петр. — Я не сплю.

И ветер окончательно стих.

Он поправил винтовку за плечом и пошел вперед.

На вокзале тоже было почти безлюдно, только старая цыганка стояла у закрытого киоска с сигаретами, и скучающий постовой возле входа в зал ожидания зевал, лениво оглядываясь по сторонам. Привычно пахло креозотом. Смородин любил этот запах с самого детства: он означал, что скоро Петр сядет в поезд и будет наблюдать за тем, как отдаляется город, как проносятся за окном деревья, как дрожит ложка в подстаканнике, а толстый попутчик обязательно развернет фольгу с жареной курицей и начнет неторопливо чистить вареное яйцо, а за окном будут проноситься реки, мосты, города. Было бы хорошо, если б вся жизнь прошла в поезде, подумал Петр.

Кот Мюнхгаузен спокойно и терпеливо сидел в противогазной сумке, время от времени высовывая морду, чтобы поводить носом по сторонам. Петр придерживал сумку рукой.

Герман ждал его у входа в зал ожидания.

Он был в такой же форме, как и Петр, и за его спиной висела винтовка.

— Здравствуй, — сказал Смородин.

— Здравствуй, — ответил Герман.

Они обнялись и замолчали.

Затем оба закурили и стали рассказывать друг другу обо всем, что с ними произошло.

Они стояли у входа в зал ожидания — одни на всем вокзале, двое в одинаковых фуражках и красноармейских шинелях, с винтовками за плечами, оба небриты и бледны, с сигаретами в зубах и с одинаково нервными движениями.

— Скажи, ты действительно существуешь? — спросил Петр после минутного молчания.

Герман улыбнулся.

— В чем я точно никогда не сомневался — так это в собственном существовании. Хотя, если честно, я не могу ничего утверждать наверняка. Я уже ни во что не верю.

— Что мы теперь будем делать?

— Мы уедем.

— Куда?

— Куда-нибудь. Смотри, через час отправится поезд в Волгоград. Мы можем успеть взять на него билеты. Не успеем на него — успеем на любой другой. Надо уехать куда-нибудь подальше отсюда.

— Да, — согласился Смородин.

Они отправились к кассам.

Во всем зале работало только одно окошко, за которым сидела уставшая женщина с добрым и круглым лицом. Она заулыбалась, взглянув на Петра и Германа.

— Добрый вечер, — заговорил с ней Герман. — Скажите, у вас еще остались билеты на поезд до Волгограда? Любые, хоть сидячие.

Кассирша заглянула в компьютер, затем с той же улыбкой ответила:

— Да. Как раз два плацкартных билета. Шестой вагон. Стоимость билета — 2560 рублей.

Оба принялись лихорадочно рыться в кошельках.

— Да… Вот… — Петр извлек нужную сумму и протянул кассирше вместе с паспортами.

Она забрала деньги и спустя минуту выложила на стол два бело-золотых билета.

— А вы артисты? — спросила она, не переставая улыбаться.

— Нет, — ответил Герман. — Мы реконструкторы. Едем на реконструкцию Сталинградской битвы.

— Это хорошо, — сказала кассирша. — Удачи вам. Кстати, поезд уже подан.

Они вышли из зала и направились к перрону.

Проводник у шестого вагона стоял с явно скучающим видом. На нем была приталенная черная шинель, совсем не похожая на то, во что обычно были одеты проводники, и черная фуражка.

Увидев Петра и Германа, он улыбнулся.

— Добрый вечер. Хоть кто-то сегодня пришел. Вы артисты?

— Нет, — ответил Петр. — Мы реконструкторы. Едем на реконструкцию…

— Сталинградской битвы, — с улыбкой закончил за него проводник.

— Да.

— Будьте добры, ваши билеты и паспорта.

Они показали билеты и паспорта.

— Все в порядке, — сказал проводник. — Места номер 37 и 38.

В вагоне им стало не по себе.

Кроме них, здесь больше никого не было.

Герман хотел было повернуться назад, но Петр одернул его.

— Перестань удивляться, — сказал он ему. — Все будет в порядке.

Они сели на свои места.

Через пару минут к ним подошел проводник.

— Вы не хотите чаю?

— Спасибо, но мы захотим его чуть позже, — Герман пытался улыбнуться.

И вдруг из глубины вагона раздался громкий старческий голос:

— Я хочу!

Смородин услышал в этом голосе что-то до боли знакомое.

Проводник обернулся на крик и снова улыбнулся.

На этот раз его улыбка была такой неестественной, что Петр содрогнулся.

— Да, конечно, — сказал проводник и удалился.

Петр почувствовал, как снова заколотилось сердце, но на этот раз он не мог понять, почему это происходит.

И они увидели старика.

С жидкой седой бородкой, с аккуратными очками, в пальто и шляпе.

Он опирался на трость.

В левой руке он держал небольшой саквояж.

— Добрый вечер, — сказал он Петру и Герману.

— Добрый вечер, — медленно, почти по слогам выдавил из себя Петр.

Это был старик со станции «Союзная».

По спине Петра проползли капли горячего пота.

— Здравствуйте, — сказал Герман. Его лицо медленно бледнело.

Старик закинул саквояж на верхнюю полку, снял пальто, повесил шляпу на крючок и сел на сиденье напротив них.

— Вы бы сняли шинели, солдатики, — сказал он. — Жарко будет.

— Да, — согласился Петр.

Неуклюже и поспешно они начали расстегивать шинели.

— Не нервничайте, — продолжил старик. — Все будет хорошо. Скоро мы поедем.

Петр и Герман молчали.

— Вы хорошо выглядите, — продолжал старик. — Ничуть не изменились. Это я сейчас похож на старика. Впрочем, именно таким я был бы, наверное, если бы дожил до своих лет.

— Я ничего не понимаю, — Смородин нервно улыбнулся и посмотрел старику в глаза.

— Я тоже, — ответил тот. — Это нормально. Не пугайтесь. Лучше расскажите мне, что с вами случилось.

В вагоне становилось душно. Петр расстегнул ворот гимнастерки.

— Со мной… с нами, — заговорил Смородин, — в последнее время происходили очень странные вещи.

— Это нормально. Очень многое может показаться странным.

— Я постоянно сомневаюсь в реальности происходящего. Я уже не могу понять, где сон, а где явь. Я убил человека. А может быть, мне показалось. Может быть, я и сейчас сплю? Как вы думаете?

— Может быть, — старик устало зевнул, прикрыв рот рукой, откинулся на спинку сиденья и посмотрел в окно. — Всякое может быть. Знаете, со мной в свое время случилось столько странных вещей, что я уже даже не переживаю по этому поводу. Сейчас нам принесут чай, и я расскажу, если хотите. Давно не пил чай. Кажется, целую вечность.

— Раньше все это пугало меня, — продолжал Смородин. — А теперь нет. И я не знаю, почему. Когда я сел в поезд, мне стало абсолютно плевать на все.

— И правильно. Попробуйте относиться ко всему этому, как… — старик задумался. — Как к шутке.

— Шутке?

— Да. Почему нет? Мне кажется, что если Бог существует, у него отменное чувство юмора. В миллионы раз лучше, чем у нас. И он шутит. Всегда. Он прекрасный шутник. Просто посмейтесь над этой шуткой вместе с ним. И все будет хорошо.

Петр улыбнулся, и Герман улыбнулся вслед за ним.

— Ты все еще не узнаешь меня?

Старик неожиданно перешел на «ты», и это испугало Петра еще больше, чем сказанная им фраза.

Петр опустил глаза вниз, а затем посмотрел старику в глаза и ответил:

— Я догадываюсь.

— Это уже хорошо, — старик грустно улыбнулся. — А себя? Себя ты узнаешь? А ты? — он повернулся к Герману.

Они молча переглянулись.

В этот момент поезд тронулся. Перрон начал медленно отплывать назад.

Что-то промелькнуло в голове Петра, как секундный отрывок давно забытого сна иногда проносится в сознании, чтобы снова исчезнуть в никуда.

— Мне кажется, я что-то помню, — с трудом проговорил он.

Герман вдруг почувствовал, как по его спине прошел холодок. Что-то далекое, непонятное, давно уже несуществующее вдруг зашевелилось в его памяти, но он никак не мог уловить, что именно это было.

— Я ничего не помню, — признался он. — Я чувствую что-то, но не могу понять, что именно.

— С тобой мы познакомились уже после войны, в 26-м году. Ты поступал в летное училище. Уже потом я узнал, что еще до революции ты тоже крутился в поэтических кругах, хотел стать литературоведом, упражнялся в критике. Даже после войны многие мои коллеги все еще точили на тебя зуб. Это было очень смешно. А потом ты захотел стать летчиком. Знаешь, ты стал отличным летчиком. Летать у тебя получалось еще лучше, чем писать острые статьи. А когда началась война, ты пообещал, что после победы все-таки станешь литературным критиком. А я говорил тебе: дурак, не делай этого, летай, пока есть возможность.

— Да. Я дурак, — медленно проговорил Герман.

Поезд набирал скорость. Мерно застучали колеса. За окном проплывали привокзальные строения, освещенные разноцветными огоньками.

— Последний раз я видел тебя в мае сорок первого. А потом ты отправился бить фрицев в небе. Я волновался за тебя и очень хотел, чтобы ты сбил как можно больше немцев. Знаю, у тебя получилось.

— Меня сбили в сорок четвертом над Польшей, — ответил Герман. — Тогда я узнал, что мне сильно везет. Я выжил. И полетел снова. А потом я стал литературоведом. Прости — я очень хотел написать целую книгу про тебя, но получилась только статья в сборнике.

— Ничего, — улыбнулся старик. — Я очень соскучился по тебе.

Старик снова грустно улыбнулся и посмотрел в окно, а затем на Петра.

— Ты тоже прекрасно помнишь меня.

Петр вздрогнул.

— Мы с тобой были в одном отряде в октябре семнадцатого, — продолжал старик.

Обрывочные воспоминания проносились перед глазами Петра — одно за другим. А старик продолжал говорить:

— В эти дни мы с тобой и познакомились. Пётр Смородин. Я помню, как ты угрожал расстрелом тем двум парням из отряда, которые были намерены мародерствовать. А потом нам с тобой удалось повоевать вместе. Ты был лучшим боевым товарищем на свете. Я думал, что таких, как ты, не бывает. Мы прошли с тобой войну. Я помню, как нас чуть не схватили в плен солдаты Юденича, а мы выкрутились. Понимаешь? Мы с тобой могли бы выкрутиться даже от дьявола в аду, если он есть.

Петр закрыл глаза. Ему вдруг стало больно смотреть на ровный электрический свет в вагоне. С закрытыми глазами вспоминать было легче.

Проводник принес чай.

Старик размешал ложкой сахар и продолжил:

— В начале тридцатых ты жил в Сталинграде. Мы общались в переписке, пару раз ты приезжал в Ленинград. А потом ты переехал сюда. Ты был влюблен в женщину, которая здесь жила — помнишь? Ты был безумно влюблен в неё и она в тебя тоже. Помнишь, как ты искал её по всему Ленинграду? Мы искали вместе. И нашли. А она к тому времени уже вышла замуж. Я даже хотел написать об этом рассказ. Ты помнишь? Помнишь хотя бы это? Как её звали?

— Марина, — прошептал Петр, не открывая глаз. Он чувствовал, будто за него это произносит кто-то другой, и для того, чтобы еще раз прочувствовать вкус этих слов на своем языке, он повторил:

— Марина. Её звали Марина. У неё были светлые волосы и невероятно голубые глаза. Она очень много говорила. Меня всегда раздражали люди, которые много говорят, но её я мог слушать бесконечно. Я слушал её голос и улыбался. Её невозможно забыть. Даже сейчас.

Старик снова улыбнулся.

— Как же я соскучился по тебе, — продолжил он. — Последний раз я видел тебя в 39-м году. Ты сделал что-то очень плохое, а я даже не знаю, что именно. Ты помнишь это? Попробуй вспомнить. Что ты сделал?

Петр резко открыл глаза.

— Я работал в составе тройки НКВД, — заговорил он. — Я нашел мужа Марины и узнал, что он работает заведующим складом. Да, я сделал кое-что ужасное. Я сфабриковал против него дело о хищении государственного имущества. Это было очень просто. У него в роду были помещики, наше ведомство давно взяло его на карандаш. Я подтасовал некоторые документы, и получилось так, будто он украл у государства огромную сумму. Его расстреляли.

Петр замолчал, снова закрыл глаза, провел рукой по вспотевшему лбу и продолжил:

— Это был единственный раз за всю службу, когда я использовал свое служебное положение. Единственный раз, когда я солгал, совершил подлог документов. Мне не надо было делать этого. Обман вскрылся. Меня приговорили к расстрелу.

Мелькая разноцветными огнями, за окном со свистом пролетел встречный поезд.

Петр вспомнил чистый, неестественно ярко освещенный коридор, по которому он шел неровными шагами и слышал, как за спиной раздаются совсем другие шаги — твердые, четкие, решительные. Сзади шли трое. Мысли путались в голове. Именно тогда появилось ощущение нереальности происходящего. Может быть, это дурной сон, говорил он себе, а до конца коридора оставалось всего двадцать шагов.

Он услышал, как в одном из кабинетов наверху зазвонил телефон, и тогда стало совершенно ясно, что он слышит эти звуки в последний раз.

Вдруг задрожали пальцы, неприятный холодок проскользнул под сердцем, и ему стало по-настоящему страшно. Он тяжело задышал, шаги его сбились, он с силой зажмурил глаза и отчетливо увидел перед собой отвратительную белую многоножку.

Он открыл глаза.

Многоножка не исчезла.

Наверху снова раздался телефонный звонок.

Петр открыл рот и тихо сказал:

— Стоп. Что здесь вообще происходит?

Он остановился и попытался обернуться назад, но в этот момент раздался оглушительный хлопок, и вязкая темнота брызнула ему в глаза.

Все это было именно так.

— Я помню все, — сказал Петр, не отрывая взгляд от окна.

— Я очень скучал по тебе. По вам. Вы мои лучшие друзья. Таких друзей, как вы, больше не было.

— Я тоже очень соскучился по тебе, — сказал Герман.

— И я, — сказал Петр и посмотрел на старика.

Он увидел, что кот вылез из противогазной сумки, свернулся клубком на коленях старика и ласково мурлычет.

— По тебе я тоже соскучился, — говорил старик коту, нежно поглаживая его по спине. — Я никому не дам тебя в обиду.

За окном проносились огни уходящего города. Ровно стучали колеса. Дрожала ложка в подстаканнике.

— Простите меня, — продолжал старик. — Я заигрался. Знаете, человеческая фантазия безгранична. Она может творить самые настоящие чудеса. В этом отношении человек сродни богу. А может быть, он и есть бог. Человек — сильное существо. Он может придумать себе все, что угодно. Может придумать себе прошлое, настоящее и будущее. Простите. Во всем виновата моя фантазия. Я очень хотел снова увидеть вас. Я скучал без вас. Очень. Я один. Я выдумал себе целый мир и играю с ним от скуки. Простите. Я один.

— Я один, — повторил он, продолжая гладить кота, который спал на его коленях.

В комнате было светло. Настенные часы показывали полдень.

Свежий февральский ветер колыхал желтую занавеску, и из окна пахло приближающейся весной. В тусклом солнечном свете, пробивающемся из занавески, медленно и лениво плавала комнатная пыль.

Тяжелая хрустальная пепельница на столе была забита окурками. Исписанные листы бумаги валялись в беспорядке на столе, а в углу, рядом с печатной машинкой, была аккуратно сложена высокая стопка листов, исписанных ровным и красивым почерком.

Фейх перестал гладить кота и ласковым движением выпустил его на пол.

Затем он откинулся на спинку стула и устало зевнул, проведя ладонью по сильно похудевшему лицу.

— Я один, — повторил он.

Он почувствовал на лице трехдневную щетину.

— Побреюсь потом, — сказал он вслух. — Надо дописать всего лишь несколько строк.

Фейх с трудом встал со стула, подошел к окну и, опершись на подоконник, выглянул наружу.

Впервые за долгие недели была солнечная погода. Ему захотелось прогуляться по городу.

— И я допишу, — снова сказал он. — Сейчас я побреюсь и выйду на улицу. Я давно не выходил на улицу. А потом я сяду за стол и допишу.

Кот запрыгнул на подоконник и принялся нюхать одинокий желтый тюльпан, который уже несколько дней стоял в грязной вазе.

Фейх закрыл глаза и вдохнул холодный воздух, а затем весело улыбнулся, хитро подмигнул коту и сказал:

— Все будет хорошо. Это будет самая волшебная сказка на свете.

Загрузка...