Глава третья

Однажды красноармейца Петра вызвал в штаб командир.

— Даю тебе, товарищ, важное поручение, — говорит. — Растет здесь недалеко растение одно, которое дает необыкновенную силу и мудрость. Этой травой накормим мы наших бойцов, и с нею они любого врага победят. Ильич-трава называется. Сходи в лес, нарви этой травы и возвращайся поскорее.

Плевое дело, подумал красноармеец Пётр. Почесал он в затылке, повесил на плечо винтовку, взял с собой сухарей мешок да фляжку с водой — и отправился в лес.

Идет он по лесу и ищет траву. Час идет, второй идет — не видать нигде Ильич-травы. Вот уже и солнце село, и ночь прошла, второй день наступил — не видно нигде. «Вот незадача! — думает Петр. — Где ж я найду эту траву?» Второй день прошел — снова солнце запряталось за горизонт, снова ночь опустилась на лес. А лес уже совсем незнакомый, с каждым шагом темнее и гуще, и не видно ему конца. Идёт красноармеец Пётр — ищет Ильич-траву. А вокруг ухают совы, дубы-раскоряки царапают небо своими сгоревшими пальцами, дикие звери воют, и страшно Петру, да назад поворачивать глупо — кто знает, вдруг до травы уже и рукой подать? Хочется есть, да только в кармане лишь три сухаря осталось. Хочется пить, но фляга почти пуста, надо оставить на крайний случай. И вот настал третий день — и вышел Петр на поляну, и на этой поляне избушка стоит на курьих ножках.

Вспомнил он, что читал о таких избушках в старых сказках, но не может вспомнить, что в таких случаях говорить надо. А избушка сама к нему поворачивается и дверь открывает. И голос из избушки: «Заходи, добрый молодец, будешь гостем моим». Снял красноармеец Пётр винтовку с плеча и осторожно вошел внутрь. А там Баба-Яга сидит на печи. Только совсем не такая, как в сказках: одна половина лица у неё старая и в морщинах, другая — с гладкой кожей, ясная, молодая. «Ну здравствуй, — говорит. — Долго я тебя ждала. За Ильич-травой небось идешь?» Красноармеец Пётр и отвечает: «За ней, бабушка, за Ильич-травой иду». Рассмеялась Баба-Яга: «Какая я тебе бабушка? Ты послушай, что я тебе скажу. Открою я тебе секрет, где Ильич-трава растет, но очень мне есть хочется, а еды-то у меня в доме и нет. Угости меня сухарями своими». Подумал Пётр да и отдал Бабе-Яге все свои сухари. Сжевала их Баба-Яга и говорит: «А теперь пить мне хочется. Угости меня водой из фляги». Вздохнул красноармеец тяжело да отдал флягу с последними каплями воды. «А еще, — говорит, — винтовка твоя мне по нраву пришлась. Дай посмотрю на неё». Отдал красноармеец Пётр винтовку.

«И буденовка твоя тоже».

И буденовку отдал.

«И гимнастерка».

Снял гимнастерку и отдал.

«И штаны твои».

И штаны отдал.

Стоит красноармеец Пётр голый перед Бабой-Ягой, а она в гимнастерке, в буденовке и с винтовкой. Смотрит на него и говорит с улыбкой: «Ильич-трава везде растет. Просто выходи из избушки и увидишь её».

Удивился Пётр словам Бабы-Яги, повернулся к выходу, вышел из избушки — и ахнул: действительно, по всей поляне растет, колышется на ветру зеленая сочная Ильич-трава. Обернулся он, чтобы Бабу-Ягу поблагодарить — а избушки уже и нет. Будто и не было вовсе.

И почувствовал он ужасную усталость, лег на поляну, оторвал один листик Ильич-травы и стал жевать.

И тут понял, что уже жевал это. Совсем недавно.

Точно жевал.

Но где и когда?

Такой знакомый привкус.

Так.

Напряги мозг.

Вспоминай.

Где?

Давай, вспоминай!

Давай!

Где? Где? Давай!

— Давай вставай! Давай, говорю! Где тебя носило, гад? Мы его три дня уже ждем, ищем, поисковые отряды снарядили, а он все это время тут около штаба в траве голый валяется! Вставай, говорю тебе! Давай, приходи в себя, пень осатанелый! Вставай, мать твою в душу! Ты у меня, черт ползучий, под трибунал пойдешь!

Пётр открыл глаза и увидел над собой командира в окружении суровых красноармейцев.

* * *

Уже на улице Смородин увидел в телефоне сообщение от Германа — он предлагал встретиться через час на Сенной.

В метро ему стало плохо.

Все началось с чувства тревоги, когда в переход на Гостином дворе хлынула толпа из только что подошедшего поезда. Смородин оказался зажат между небритым мужчиной в коричневой куртке и пенсионеркой с золотыми зубами. Сзади смеялись подростки. Механический голос диспетчера напоминал о том, что переход на Невский проспект находится в центре зала. От этого голоса ему стало еще неуютнее. Толпа двигалась со скоростью гусеницы.

«Или многоножки», — подумалось ему.

Сзади наступали на пятки. Спереди кто-то ругался. Петр спускался в переход — шаг за шагом, ступенька за ступенькой, упираясь лицом в кожаное плечо мужчины, ушедшего вперед. Он оглянулся и увидел, что людей становилось все больше, а пространства все меньше, и если выкрасить этих людей в синий цвет, получился бы настоящий океан.

И когда он спустился, затаившаяся доселе тревога вдруг подкосила колени, задрожала холодной медузой в сердце. Петр сглотнул слюну — иногда это помогало. Но не сейчас. Он сжал кулаки, чтобы сдержать волну. Напряженно оглянулся по сторонам.

Слева шла та самая пенсионерка с золотыми зубами.

А сзади раздавались четкие и ровные шаги. Петр подумал, что за ним шли трое в кирзовых сапогах.

Он обернулся. За ним действительно шли три молодых курсанта, они улыбались и о чем-то разговаривали друг с другом.

Волна прорвалась и затопила его.

Чуть не сбив с ног прохожего, он рванул к стене и прижался к ней рукой. Дальше можно было идти только так — держась за эту стену, чтобы не смыло. Петр пошел вперед, передвигая непослушные ноги. Тело отказывалось выполнять его приказания; руки хватались за голову, пальцы играли быстрый вальс на невидимом пианино. Он тонул. Ему хотелось немедленно убежать отсюда, испариться, улететь, провалиться вниз и спрятаться в центре земли, закрыв руками глаза — только чтобы не было его здесь, где каждый кубический сантиметр воздуха отравлен абсолютной враждебностью, где не радо ему ничто, где даже коридор пытается вытолкнуть его наружу ритмичными сокращениями стен.

Курсанты подозрительно посмотрели на него, затем переглянулись друг с другом и пошли дальше.

Он схватился за сердце и, тяжело дыша, привалился к стене, пытаясь не смотреть на прохожих. Один взгляд он все-таки поймал: некая старушка посмотрела на него с таким отвращением, с каким смотрят обычно на загибающегося от ломки наркомана.

Он отдышался, резко встал на ноги и быстрым шагом пошел обратно, спрятав кулаки в карманы. Толпа поредела. Он поднялся наверх и, не разбирая дороги, двинулся к эскалатору. Только бы наверх, только бы отсюда. Только бы далеко отсюда.

Когда он добрался до эскалатора, рука его тут же вцепилась в поручень. Ему показалось, что приступ ослабевает — но стоило вновь задуматься о том, что происходит, страх накрывал с новой силой. Он попытался нормализовать дыхание. Сердце забилось ровнее.

На улице уже стемнело. Смородин вышел из вестибюля, огляделся по сторонам и прижался спиной к колонне. Вспотевшие пальцы нащупали в кармане телефон, который чуть не выскользнул из ладони, когда он набирал номер Германа.

— Да? — раздалось на другом конце.

— Здравствуй. Я опоздаю на десять минут.

— Хорошо, я подожду.

Спокойный голос Каневского немного успокоил его. Он сделал глубокий вдох. Сырой и холодный воздух постепенно приводил мысли в порядок. Сердце колотилось все так же, но страх отступал.

«В конце концов, пора бы уже и привыкнуть».

Он откинул голову назад и сделал еще два глубоких вдоха.

«Каждый раз — как в первый. Привыкнешь тут, как же».

До Сенной площади он пошел пешком. По пути он докурил последнюю сигарету и почувствовал себя лучше — сердце стихло, от страха осталось лишь слабое эхо, заставлявшее временами сжимать кулаки в карманах и оглядываться назад.

Впервые это произошло весной прошлого года на дне рождения бывшего однокурсника. Страх накатил, когда один из гостей решил выкрутить музыку на полную громкость. Смородин даже не помнил, как он оказался на балконе, где и просидел полчаса. Его отсутствия никто не заметил. Затем, собравшись с силами, он проскользнул обратно в квартиру, накинул куртку и быстро вышел, сославшись на неотложные дела.

Спустя несколько месяцев еще один приступ случился в кинотеатре.

Через неделю еще один — в метро.

Прошлой зимой приступы случались по нескольку раз в неделю. Тогда Смородин снова бросил работу и долго не выходил из дома. Отец присылал немного денег — их хватало на то, чтобы время от времени спускаться в магазин напротив, закупаться едой и снова запираться в доме. Так прошла зима и весна. А летом появилась Сонечка.

Герман ждал его на ступеньках у выхода из метро.

— Здравствуй, — сказал он. — Ты опоздал на пятнадцать минут.

— Извини.

Они пожали друг другу руки. Смородин заметил, как Герман посмотрел на его руку, а затем перевел взгляд на лицо.

— Ты бледный, — сказал Каневский. — Опять?

«Мокрая ладонь», — понял Смородин.

— Да. Накрыло в метро. Пришлось идти пешком от Гостинки, — он попытался улыбнуться.

Герман нахмурился.

— Ладно. Предлагаю прогуляться до Фонтанки, а потом заглянуть в какой-нибудь бар. Выпьем по стаканчику. Потом еще по одному. Расскажу тебе смешное.

— Хорошо. Не угостишь сигаретой?

Герман протянул ему сигарету, и они пошли к Фонтанке. Некоторое время молчали, затем Смородин, безуспешно пытаясь прикурить от сломанной зажигалки, заговорил:

— Знаешь, что оказалось самым смешным? Когда все это только началось, я думал, что это нечто вроде отметины свыше. Юноши вроде меня любят верить в свою исключительность. В то, что они совершенно иначе устроены. Так и я думал. Мне показалось, что эти приступы случаются оттого, что я чувствую мир тоньше остальных людей. Улавливаю то, что недоступно другим.

Так и не сумев зажечь сигарету, он с силой швырнул зажигалку об асфальт.

— А потом я узнал, что панический синдром — это болезнь менеджеров среднего звена. Распространенный недуг среди беспокойных жителей мегаполисов. Болезнь тех, кто не уделяет достаточно внимания своим нервам. Ты не представляешь, как мне стало тоскливо. Я ведь даже не работал в то время. У тебя есть зажигалка?

Герман протянул зажигалку. Смородин прикрыл её рукой и наконец прикурил.

— А меня сегодня уволили, — улыбнулся Герман. — За аморальный облик, насколько я понимаю. А может быть, за усы Мухлякова.

— Гады, — он прикусил фильтр сигареты. — И что теперь?

— Денег мне хватит на месяц, если не гулять каждый вечер по кабакам. А потом… Меня знают многие. Обязательно куда-нибудь возьмут. Как, кстати, у тебя с работой?

— Как раз шел с собеседования. Завтра выхожу. Это очень странный музей. Особенно кабинет Фейха, где он умер. Во всей квартире царит атмосфера усыпальницы. Только трупа нет.

— Знаю, — кивнул Герман. — Был там пару раз. Ты, кстати, почитал Фейха?

— Нет.

— Дурак.

— Знаю. Пойдем куда-нибудь. Мне опять становится нехорошо.

* * *

На следующий день Смородин пришел в музей за час до закрытия — ему стало скучно дома, и он решил прогуляться по городу, а заодно и заявиться пораньше в музей, чтобы понаблюдать за посетителями. Людей, впрочем, было мало — в основном молодежь из тех, кто особенно уделяет внимание культурным событиям города. Худощавые парни в узких джинсах и очках с роговой оправой, их девушки с обязательными фотоаппаратами в руках, все эти непонятные и порой неприятные для Петра личности, без присутствия которых не обходилось ни одно значимое мероприятие. Одна девушка долго с любопытством читала развешанные на стене письма. Смородину это почему-то показалось отвратительным. Он сам не знал, почему. Ему захотелось снять со стен все эти письма и спрятать в тот письменный стол, который стоял в комнате Фейха.

Когда настало время, Смородин закрыл дверь на замок, отзвонился Грановскому и начал открывать витрины. Все они запирались на один и тот же ключ.

Витрины он открывал осторожно: пыль с экспонатов поднималась от каждого движения. Снимая стеклянную крышку с письменного стола, Смородин не удержался от искушения приложить к его поверхности палец. Он ощутил омерзительную липкую массу: нижние слои пыли спрессовались под давлением многих десятилетий, и поверхности стола он так и не ощутил. Захотелось немедленно помыть руки.

Неприятнее всего выглядел глобус. Смородин тут же представил себе Землю, покрытую таким же слоем пыли, из-за которого невозможно было различить очертания континентов и океанов.

Закончив с витринами, Смородин выключил свет во всех комнатах.

За окном уже стемнело. В кромешной темноте кабинета, где теперь жила и работала только пыль, ему стало не по себе. Он ушел в кухню, включил настольную лампу и сел за стол, подперев голову рукой. Ему предстояло провести здесь еще девять часов.

Бессмысленная работа, подумалось ему. Отвратительная работа. Десять часов скуки среди покрытых пылью экспонатов, и все ради служения какой-то нелепой концепции музея. Неужели нельзя было просто сделать здесь музей-квартиру? Зачем вся эта пыль? Впрочем, за служение этой нелепой концепции музея здесь платят неплохие деньги. Когда есть деньги — это хорошо. Грех жаловаться.

Во дворе раздавались пьяные голоса.

Смородин взглянул на часы: с начала рабочей смены прошло всего сорок минут. Ему казалось, что времени прошло больше, хотя бы час. Значит, осталось еще не девять часов, а девять часов и двадцать минут.

Надо убить время.

Смородин откинулся на спинку стула и стал представлять себе, как он убивает время. Время почему-то представилось ему худощавым мужчиной шестидесяти лет, с рыхлым и бледным лицом, с поседевшими усами… Ха, понял вдруг Смородин, да это же Грановский!

Петр закрыл глаза.

Грановский летал по комнате в образе бога Хроноса. За спиной его хлопали огромные крылья, в правой руке он держал косу, отталкиваясь ею от стен, чтобы выровнять полет, а левой мастерски орудовал песочными часами, точно бармен с коктейлем: он переворачивал часы так, что песок не успевал пересыпаться из одной половинки в другую. И время слушалось его манипуляций и замирало.

Время нужно было как-то убить. Сначала Смородин швырнул в него стул, но Грановский на лету раскромсал его своей косой. Затем он метнул в него кухонный нож — тоже без результата. Потом Смородину почему-то подумалось, что время боится музыки, и стал напевать себе под нос какую-то старую советскую песенку. Но это только разозлило Время; оно сильно встряхнуло песочные часы, и Петр заметил, что поет песню задом наперед, и нож летит обратно в его руку, а обломки стула собираются в единое целое и возвращаются на свое место.

Надо было срочно что-то придумать.

Трижды пропел пьяница за окном, и Смородин проснулся.

Тут же он посмотрел на часы: прошло всего пять минут.

Черт.

Он встал со стула; из-за резкого движения потемнело в глазах, и Смородин схватился за стол, чтобы не упасть. Надо было как-то прийти в себя после сна. Он решил ходить кругами — линолеум на кухне был расчерчен на квадраты, и можно было ходить по ним, отсчитывая четыре квадрата вперед, четыре вправо, четыре назад, четыре влево и снова вперед. Так можно было даже танцевать вальс. Перепивший Каневский иногда учил его танцевать, но двигался Смородин всегда неуклюже. Ему самому было смешно от этих попыток, но надежды научиться он не оставлял.

«Вот, — подумал он. — Может быть, хотя бы научусь танцевать вальс на этой работе».

Впрочем, для танцев нужен партнер. Петр вспомнил Сонечку. В первый вечер, когда они остались одни, он пытался соблазнить её именно вальсом. Не получилось.

Через несколько минут им снова овладела смертельная скука. Он решил еще раз вздремнуть, уселся на стул, откинул голову и закрыл глаза. Больше не было Грановского, не было бога Хроноса, не было времени. Было темно и уютно.

Его разбудил телефонный звонок.

Смородин с трудом разлепил глаза и огляделся. На столе все так же горела лампа, настенные часы показывали половину второго.

Приснилось, подумал он и снова закрыл глаза.

Звонок повторился.

Домашнего телефона у Петра давно не было, но он помнил, как звонили те старые телефоны с дисками. Его боязнь звонков началась с детства — этого звука он всегда боялся.

Петр еще раз посмотрел на часы, на лампу, на непроглядную черноту за окном. «Что за чушь? — подумал он. — Дверной звонок здесь звучит совсем по-другому. Неужели и вправду телефон?»

Раздался третий звонок.

Смородин вскочил со стула. Снова потемнело в глазах. Он сел обратно, и телефон опять зазвонил. Он вспомнил, что телефон в этом музее был только один — в кабинете Фейха. По его позвоночнику проскользнула холодная и липкая многоножка.

Он снова поднялся со стула (пятый звонок!), вышел в коридор и включил свет. Звонки действительно раздавались из кабинета Фейха. Смородин подошел к комнате и заглянул внутрь. Включил свет. Шестой звонок.

Петр подошел к телефону, дождался седьмого звонка и, сглотнув слюну, дрожащей рукой снял трубку.

— Слушаю.

Энергичный мужской голос ответил:

— Здравствуйте. Это Петр Смородин?

Многоножки поползли по холодным вискам.

— Да. Кто это?

— Мы проводим социологический опрос и хотели бы…

— Подождите. Откуда у вас этот номер и мое имя? Я здесь работаю.

На той стороне, видимо, смутились.

— Ну как же, это ваш номер — 354–80–90. Вы числитесь под этим номером. Мы вам и позвонили.

— Подождите, подождите… Это мой домашний номер. Я сейчас не дома. Я на работе. Здесь совсем другой номер. К тому же, черт бы вас побрал, я давно не пользуюсь домашним телефоном. Кто вы такие?

— Странно, странно… — вдруг голос из трубки изменился, потерял энергичность и жесткость, стал более рыхлым и развязным. — Впрочем, дело не в этом. Мы проводим социологический опрос и хотели бы задать вам несколько вопросов.

— А могу я послать вас к чертовой матери?

— Нет.

Петр швырнул трубку, облокотился на стол и тяжело задышал.

«Что за бред, что за бред, что за идиотизм» — думал он.

Телефон вновь зазвонил.

Смородин сорвал трубку и громко, отчетливо, пытаясь не показывать своего страха, сказал:

— Я еще раз говорю…

— И все-таки ответьте. Чего вам стоит? Вам все равно скучно и нечего делать.

— Хорошо, — он успокоился. — Только быстро.

— Уверяю, это недолго. Итак, вопрос первый.

— Слушаю.

— Представьте себе: вы идете ночью по тротуару неосвещенной улицы. Ваш путь лежит вдоль синего строительного забора. И когда мимо вас проезжает машина с включенными фарами, вы вдруг видите, как на заборе появляется ваша тень. А поскольку источник света движется, вы замечаете, что ваша тень остается на месте в то время, когда сами вы идете вперед. Случалось у вас такое? Что вы об этом думаете?

У Смородина перехватило дыхание.

— Идите к чертовой матери, — твердо сказал он.

Вдруг мужской голос сменился на женский:

— Второй вопрос. Зачем вы убили моего мужа?

Петр бросил трубку.

Он выключил в кабинете свет, вышел и закрыл за собой дверь.

Телефон вновь зазвонил, но через закрытую дверь звонок был уже не так громко слышен. Смородин вернулся в кухню и закрыл еще одну дверь. Звонки стали еще тише. Он сел за стол и нервно закурил.

Звонки прекратились только через десять минут.

Смородин решил, что утром обязательно расскажет об этом Грановскому. Пусть отключит телефон. Или хотя бы пусть позволит отключать его на ночь.

Он вскипятил чайник, еще раз покурил, поглядел в окно. Во дворе было темно и глухо, в доме напротив свет горел лишь в одном окне. На подоконнике вырисовывался силуэт сидящего кота. Смородин всегда считал, что если в окне сидит кот — значит, это счастливый дом.

Он выпил две кружки горячего чая и успокоился окончательно. Часы показывали половину третьего. Спать не хотелось. Звонков больше не было. На подоконнике лежала папка с письмами и фотографиями Фейха. Он развязал тесемки и взял в руки первое попавшееся письмо. Оно было датировано вторым сентября 1934 года. Ничего интересного — обычная бытовая болтовня, Фейх писал одному из своих друзей в Москву. Почерк его был прямым и аккуратным. Сейчас, в эпоху интернета, так писать от руки уже не умеют.

Следующее письмо — от 39-го года. Тоже ничего интересного. Фейх просил знакомого писателя поскорее приехать в Ленинград.

Эти письма не были развешены в кабинете Фейха — там висели только значимые послания известным писателям, рукописи стихотворений и вырезки из газет.

Петр перелистал еще десяток писем и наткнулся на самое последнее. Оно было датировано ноябрем 1942-го и отправлено в Ташкент.


Дорогая Танечка!

Сегодня пошел первый снег. Надеюсь, это письмо придет к тебе так же быстро, как и эта зима в мой город.

Я не знаю, что писать. Знаю одно: я должен, нет, я просто обязан именно сейчас, именно в эту самую минуту выводить на бумаге эти буквы, поскольку они сейчас — мой единственный голос, который ты сможешь услышать. Важно не то, о чем я пишу тебе, дорогая. Важен тот факт, что руки мои все еще держат карандаш, мозг еще способен складывать буквы в слова, а слова в предложения, и именно поэтому это письмо так важно для меня — оно явится тебе (и мне!) неопровержимым свидетельством моего бытия, доказательством того, что я, твой хромоногий Юлик, живу и собираюсь оставаться живым дальше.

Не пугайся.

Я не буду рассказывать тебе о ситуации на фронте — ты и так регулярно слушаешь сводки. Не буду описывать происходящее в городе. Скажу только, что с каждым днем все сильнее убеждаюсь в правильности моего решения остаться здесь.

Все хорошо. Я полон сил, как никогда. На этой неделе я загорелся новой идеей и теперь начинаю писать книгу. Удивлена? Уверен, тебе понравится. Это будет сборник детских сказок о Ленинграде. Я никогда еще не писал сказок. Процесс необычайно захватывает. Кажется, это будет лучшее из всего написанного мною вообще.

Вот и все. Мысли иссякают в голове, хочется спать. При таком изнурительном режиме работы неудивительно, что постоянно хочется спать.

Все хорошо.

Жди добрых вестей, девочка. Целую тебя в глаза.

Люблю.


Твой Юлик.

20 ноября 1942 г.


P.S. Если мне еще раз приснится, как ты плачешь, я перестану тебе писать. Серьезно.


Смородин перечитал письмо еще два раза и аккуратно положил обратно. Налил еще чаю и откинулся на спинку стула.

Ему подумалось, что это письмо стоило повесить на входе в музей, чтобы все сразу все поняли, повернулись и ушли восвояси. Что именно поняли — он не смог себе объяснить. Стало противно и тоскливо.

А еще этот телефонный звонок.

Было три часа ночи. Прошла половина смены. Время тянулось отвратительно медленно. Петр взял с книжной полки один из сборников стихов Фейха и принялся читать.

* * *

Каневский смотрел, как темноволосый бармен с приятным лицом, украшенным тонкими стрелками усиков, которые, казалось, он взял напрокат у свисающих над ним на золотой цепочке часов, неторопливо протирал стакан, чтобы налить в него еще одну порцию виски. Усы его завораживали Германа: они были безукоризненно тонки и аккуратны, аккуратны до стерильности, до абсолютной симметрии, они запросто послужили бы эталоном в палате мер и усов. Их кончики показывали без четверти четыре. Ночи? Дня? Какая к черту разница, подумал Герман. Хотя кроме усов ничего примечательного в нем не было. Одет он был, как и полагается барменам в этом заведении, в черную рубашку, перетянутую бело-коричневыми подтяжками; рукава её были закатаны до локтей. Набриолиненные и тщательно уложенные с пробором волосы и смазливая голливудская мордочка были омерзительны, но эти усы… Черт, подумал Герман, а почему я не заметил этих усов, когда пару недель назад набил этому бармену морду? Или у него тогда не было усов? Или это был не тот бармен? Или этого вообще не было? Нет, скорее всего, ничего подобного не было, это все виски, именно виски, а усы здесь абсолютно не причем. Усы не имеют никакого смысла. И вообще, у этого бармена нет усов. Это стрелки часов, и они показывают без четверти четыре. Стрелки часов. Стрелки усов. Без четверти четыре уса.

Чертовы усы, будь они прокляты!

Герман уставился в стакан, откуда за ним внимательно наблюдало собственное лицо, плавающее на глади темноватой жидкости, разбитое на тысячу невидимых осколков, растянутое, перекошенное, холодное, со льдом.

Он схватил стакан и выпил свое лицо до дна.

И все-таки эти усы… К черту усы! Старайся не думать о них. Забудь. Ты сидишь в «Некрополе» уже четыре часа. Здесь собираются всякие богемные скоты, деятели искусства и этой чертовой культуры, свиньи с толстым кошельком и жаждой экзотики, молоденькие детки богатых папочек, вдохновленные готической, мать её, романтикой. Здесь всегда полумрак, на препарационных столах горят свечи, а в углу висит чучело повешенного с лампочкой во рту, и эта лампочка освещает сцену. Интересно, кто над ним так подшутил? Решил проверить старую истину? Черт, да это же чучело. И у него нет усов.

На сцене бесновался оркестр. Герман не раз видел этих ребят в «Некрополе» — это сборище скоморохов, поющих смешные песенки про смерть и суицид. Здесь и гитары, здесь и тромбоны, аккордеоны, виолончели, и главный солист — рыжеволосый клоун, шея его обмотана белым шарфом, он прыгает с микрофоном и поет: «Вешались многие люди на свете! Вешались взрослые, вешались дети!» Смешно поет. Я бы сейчас придушил его этим же шарфиком.

В глазах Германа мутится от злобы, зубы сжимаются сами собой, и так хочется зарезать кого-нибудь здесь вот этим самым ножом, которым он только что ел говяжий язык. Говяжий язык, выкрашенный в синий цвет и украшенный белой пеной — местное фирменное блюдо, и называется оно «Язык Яна Кёртиса под пеной дней», какое чудесное название! Интересно, из чего была эта пена? Похоже на взбитые сливки без сахара. Надо заказать еще. А еще, думал Герман, а еще я бы с удовольствием заказал усы этого бармена, вместе с кожей, вместе с губами, и пусть они будут слегка обжарены в оливковом масле, я бы вдыхал аромат горелых волос и жевал эти губы.

К усатому бармену подошел еще один — судя по всему, новенький, по крайней мере, Герман раньше не видел его. Он был похож на первого, точно близнец, только у него не было усов, а значит, он не знал, который сейчас час. Наверное, об этом он и решил спросить. Глупый, глупый маленький бармен! Сейчас без четверти четыре, это известно всем.

— Вешались люди всегда и повсюду!

Веришь ли ты во Христа или в Будду,

Ходишь ли ты в синагогу, в мечеть —

Выход один — на веревке висеть!

— надрывался рыжий клоун, эпилептично дергаясь у микрофона.

Он хотел подпевать, но все слова вдруг стали для него резиновыми и холодными. Они были противны и омерзительны, как безусый бармен. К черту слова. К черту бармена. К черту их всех. Скоро принесут виски.

— Ваш виски, — улыбнулась ему подошедшая официантка. — Не желаете ли что-нибудь еще? Могу предложить наш новый фирменный коктейль «Отличный способ».

— Спасибо, — ответил Герман, пристально разглядывая официантку. — Я не люблю коктейли. Я бы хотел «Язык Яна Кёртиса под пеной дней». И еще виски. И еще усы вон того бармена, обжаренные в оливковом масле. И еще я бы хотел трахнуть вас прямо здесь, на этом столе.

— Сейчас я принесу вам язык и виски, — невозмутимо ответила официантка, будто не расслышав последних слов, и удалилась.

Оркестр снова начал играть. Клоун подпрыгивал высоко вверх и снова приземлялся на табурет, хрипел в микрофон, корчил страшные рожи и высовывал язык, одновременно с этим умудряясь петь. И когда захлебнулся звуками аккордеон, когда выгнулась в экстазе виолончель, клоун спрыгнул со сцены в зал и принялся отплясывать канкан, схватив за плечи двух ближайших официанток, затянутых в виниловые корсеты — и Герману стало безумно смешно, и он звонко рассмеялся, захлопал в ладоши, вскочил и пустился в пляс вместе с ними.

И все кружилось вокруг его головы, и кричало, и танцевало, и веселилось, и все хватало его за плечи, и все целовало его взасос, и все улыбалось ему в лицо, и когда он вернулся к столу, он увидел стакан виски со льдом и зажаренные усы бармена вместе с губами, он схватил их пальцами, жадно забил в рот и принялся яростно жевать, а потом все снова танцевало и веселилось, льдом обжигало горло, тряслось и орало взахлеб, и падало, снова вставало, потом снова падало, снова вставало, спотыкалось о стулья, кричало что-то прямо в ухо, неразборчиво, непонятно, молчите, отстаньте уже от меня, и снова и снова смеялось и пело, ревело, глушило надорванным визгом тромбонов и плакало. А потом он сидел за столом, каждую минуту приглаживая волосы рукой, и мутным взглядом рассматривал всех, кто плясал, пел, танцевал и спал на скамейках.

Эй, саксофонист, я хочу принять ванну с твоим саксофоном — он похож почему-то на желтую резиновую уточку, кои так сладко пищат, если их сдавить, и плавают в пенистых волнах, будто Ноев ковчег, кренясь и врезаясь в айсберги белых моих коленей. Был бы я музыкант — весь мой оркестр играл бы на этих резиновых уточках, и пел бы я песни о том, как весело плыть по волнам, как запах студеной воды наполняет мне грудь, как под черным пиратским флагом отправляется наш фрегат на поиски золота, да, золота, потому что на одном из затерянных в Тихом океане островов есть некий клад: там в большом сундуке, что закопан на шесть футов под пальмой, лежат золотые резиновые уточки. Я возьму одну из них и вдохну в неё свежий воздух норвежских фьордов, что принес с собой через тысячи миль; и она оживет, и будет сидеть на плече и всегда говорить: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!».

Эй, девушка! Вы так прекрасны, так томно-бледны, и такой восхитительно синий цвет имеет радужная оболочка ваших глаз. Скажите мне только, зачем вокруг вашей шеи, достойной резца Микеланджело, обвилась эта жирная белая сколопендра? Не хочет ли она удушить вас и съесть, не в её ли мечтах высосать молодость из этого стройного, упругого тела? Зачем она своими огромными сегментами сдавила ваше тонкоголосое горло, зачем эти ножки ползут по вашей блестящей коже? О, вы смеетесь — не смейтесь, не смейтесь! Я-то знаю, что смех ваш вызван тем, что своими длинными усиками эта многоножка щекочет вас за ухом. Позвольте сорвать её! Сорвать, сдавить, растоптать! Вот так! Вот так!

— Мое ожерелье! — кричала дама, и было ей не до смеха, когда жемчужные бусины покатились по полу.

Глупые женщины, глупые.

А с вами, прекрасная — да, именно с вами — я хочу станцевать ослепительный вальс. Все будут смотреть и завидовать нам, и даже оркестр сыграет для нас и только для нас. Вот так — я схвачу вас одной рукой за талию, а второй вашу руку — позвольте! — и будем кружиться, кружиться, кружиться среди этих столов, у сцены, и вы будете самой счастливой на свете! Ах, да, я забыл вам сказать, что болен редкой болезнью — паучьей чумой, передающейся танцевальным путем… Куда вы? Вернитесь! Это не страшно!

Пошли вы все к черту.

Загрузка...