ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Январь.

Кладбище.

Ксюшина часовня.

Руками разгребаю снег и кладу на ее ступени букет белых хризантем, белых, как снег. За моей спиной шаги. Они приближаются, они затихают.

Поворачиваю голову. Предо мною двое мальчишек (уж не те ли, что тогда, в феврале, бегали с портфелями по ту сторону речки?). Мальчишки с любопытством смотрят на меня и на часовню. Читают надпись.

— Дяденька, это ваша родственница?

— Да, родственница.

— Ваша бабушка?

— Да… почти бабушка.

— А красивая у вашей бабушки могила! Церковь целая!

Проваливаясь в сугробы, мальчишки бегут к речке. Хохочут. Снимаю перчатки — они совсем мокрые. Руки покраснели, замерзли. Бреду по тропинке обратно. Оглядываюсь. Цветы на ступенях едва заметны. Они совсем как снег. Подхожу к церкви. Службы нет. Церковь закрыта, и погреться негде. Медленно иду к кладбищенским воротам. У ворот меня поджидают знакомые мальчишки.

— Дяденька, а что, ваша бабушка была очень доброй? Вы ее очень любили?

— Да, я ее очень, очень любил. Она была удивительной женщиной. Ни у кого никогда не было такой хорошей бабушки, как у меня. Мне чертовски повезло.

— Только зря вы, дяденька, оставили на могиле цветы. Тут старушка одна есть. Она цветы на кладбище собирает и на рынке их продает.

— Ну что ж, я пойду на рынок, куплю у старушки свои цветы и снова положу их у часовни.

— А она их опять украдет и опять будет их продавать.

— А я их опять куплю.

— И вам не жалко денег, дяденька?

— Жалко. Но что делать? Моя бабушка страсть как любила цветы.

— А хотите, мы будем ваши цветы караулить? Мы тут рядом живем. Мы знаем, когда эта бабка приходит.

— Ну, если вам не трудно, я буду вам благодарен.

— Вы бы их в полиэтилен завернули, а то они быстро замерзнут.

— Нет, в полиэтилен нельзя. Бабушке не понравится полиэтилен. Пусть так лежат.

— А если пойдет снег, мы его разгребем.

— Вот за это спасибо!

Февраль.

Научный отдел Музыкального музея. Научный сотрудник Марианна Максимовна — темноглазая, темноволосая, энергичная и разговорчивая женщина. Ей лет сорок с совсем маленьким, еле заметным хвостиком. А может быть, и без хвостика.

— Трудно, знаете ли, работать. Помещений не хватает. Средств — тоже. Вчера принесли два письма Собинова. Интересные письма, а купить не можем. Деньги будут только во втором полугодии. А письма-то уйдут, письма не дождутся второго полугодия, письма перехватит какой-нибудь частник. А они интереснейшие. Давайте я вам одно прочитаю. Оно недлинное. Что же касается Брянской, то есть у нас, конечно, кое-что, немного, но есть. Жалко ее, голубушку. Такая была слава! Такое было сияние! А после — темный омут забвения, почти полнейшего забвения. Несправедливо, конечно. Это же наше, русское, неповторимое, невосполнимое, бесценное. Вся Россия по ней с ума сходила. Теперь даже трудно вообразить. Подождите минутку, сейчас принесу.

Марианна Максимовна удаляется в соседнюю комнату. Я подхожу к окну. Музей располагается на одной из центральных площадей рядом с одним из знаменитейших театров. Из боковых дверей театра рабочие вытаскивают декорации и расставляют их на снегу, — видимо, ждут машину, чтобы отвезти декорации на склад. Выносят стену с окном. Стена оклеена полосатыми розовыми обоями, на окне болтается голубенькая занавеска. Выносят пару колченогих стульев. Выносят статую обнаженной девы, стыдливо прикрывающейся ладонью. Ее тащат без особой натуги. Наверное, она сделана из папье-маше. Проходящий мимо дядька с большим пакетом под мышкой замедляет шаг и глядит на девичьи прелести, но тут же, застыдясь, отворачивается и, переложив пакет под другую руку, топает дальше. Выносят фикус в кадке. Его тоже несут легко, он тоже ненастоящий. Выносят плоский, фанерный, куст цветущей белой сирени…

Дрожащими руками развязываю тесемки серой старенькой папки. Сверху лежит большой, пожелтевший, сложенный несколько раз бумажный лист. Осторожно его разворачиваю.

16 ДЕКАБРЯ в зале Дворянского собрания состоится сольный концерт певицы. . . . . . . .

— Это афиша ее последнего концерта, — говорит Марианна Максимовна. На этом концерте она и погибла. Ее убили.

— Убили? — говорю я с притворным изумлением. — То есть как это убили? Кто убил? За что? Почему?

— О, тут, знаете ли, очень романтическая история. Мы еще специально этим не занимались. Она ведь была очаровательнейшей женщиной. К тому же и слава неслыханная. Короче говоря, мужчины вокруг нее гудели, как шмели вокруг жасминового куста. Один поэт, ныне тоже забытый, был влюблен в нее безумно и ходил за нею по пятам. Видимо, от любви он и в самом деле помешался. Шестнадцатого декабря тысяча девятьсот восьмого года на концерте в зале Дворянского собрания, в нынешней филармонии, на глазах у многочисленной публики он выстрелил в Брянскую из пистолета. Толпа, кажется, растерзала его. Вообще, жизнь этой певицы была на редкость красива, на редкость. А каков конец! Позавидуешь!

Я тихонько складываю афишу. Под нею лежат фотографии. Их довольно много. Марианна Максимовна комментирует:

— Вот здесь ей лет двадцать, не больше — это самое начало ее карьеры. Очень мила, не правда ли? Очень! А вот она на гастролях в Одессе. А это ее приезд в Варшаву. А вот эта фотография мне нравится больше прочих, здесь она чудо как хороша!

В моих руках та самая, знобишинская, а теперь уже и моя фотография. Мне неловко, мне кажется, что Марианна Максимовна замечает мое волнение и о чем-то догадывается. Хотя о чем же, собственно, она может догадаться?

— Скажите, пожалуйста, — обращаюсь я к ней и пугаюсь, услышав какой-то глухой, совсем не свой голос, и долго откашливаюсь, чтобы голос прочистился, — скажите, пожалуйста, а живы ли какие-нибудь родственники Брянской?

— О да! Жива ее племянница. Дряхлая старуха. В прошлом актриса оперетты. Ее зовут Алевтина Арсеньевна Скородумова. Она живет в Доме для актеров на пенсии. Мы обращались к ней однажды. К сожалению, от ветхости она уже плохо помнит те времена и часто путается, а иногда попросту придумывает то, чего явно не могло быть. Она, к примеру, упорно твердит, что Брянскую убил ее муж, подполковник Одинцов, что он был ужасный ревнивец и не мог простить ей того самого поэта, что Брянская собралась с ним расстаться, и тогда он…

— Но почему, собственно, всего этого не могло быть?

— Потому что, судя по всему, Одинцов был человеком нерешительным и слабовольным. Такие не убивают своих жен. Таких бросают, и они долго страдают, и упиваются своими страданиями, и начинают пить горькую, и пьют все усерднее и усерднее, и становятся пьяницами, и вконец спиваются.

— А знаете, Одинцов и на самом деле был таким человеком.

— Но вам-то откуда это известно?

Я спохватываюсь и, уткнувшись в папку, продолжаю изучать ее содержимое, силясь придумать приличный ответ.

— Мне это доподлинно не известно, но я почему-то в этом уверен. Совершенно уверен.

Подымаю глаза и встречаю недоуменный взгляд Марианны Максимовны, долгий недоуменный взгляд. Снова опускаю глаза и продолжаю копаться в папке. Читаю вырезки из газет и журналов.

"Концерты К. В. Брянской в Астрахани

Мы уже привыкли к триумфам госпожи Брянской, но то, что на прошлой неделе происходило в Астрахани, превзошло все мыслимые степени успеха. Публика безумствовала. На третьем концерте Брянской пришлось спеть на «бис» 21 романс. "О, можно ль позабыть!" певица по требованию публики спела три раза подряд. Концерт закончился после полуночи. Артистка еще раз продемонстрировала поразительное трудолюбие, творческую щедрость и редкую широту души. Днем певица старалась не выходить из гостиницы. При каждом появлении на улице ее мгновенно окружала толпа поклонников и поклонниц, которые буквально не давали ей прохода. В среду, подкараулив Брянскую у театра, почитатели едва не раздавили свою богиню, притиснув ее к стене. Вовремя подоспевшие чины полиции с большим трудом спасли певицу от грозивших ей увечий. Брянская скрылась в гостинице без шляпы и с порванным рукавом платья. Как говорят, астраханский градоначальник высказывал неудовольствие по поводу гастролей Брянской, заявив, что она превратила его город в сумасшедший дом и что для наведения порядка приходится прибегать к помощи пожарных".

"Театральная хроника

К. В. Брянская, помимо изумительного голоса, несравненного таланта в исполнении цыганских романсов и редкостного умения очаровывать слушателей, обладает и незаурядными коммерческими способностями. Недавно она заключила контракт с фирмой «Лира» на запись 20 граммофонных пластинок. Она потребовала за штуку по 600 рублей. С нею долго торговались, но она не уступила ни копейки. Фирме пришлось согласиться с требованиями непреклонной и знающей себе цену знаменитости".

"ТОЛЬКО ТАК ОНА И МОГЛА УМЕРЕТЬ
(на смерть К. В. Брянской)

Брянской больше нет. Россия оплакивает свою любимицу. Россия в трауре. Смерть великой певицы потрясла всех. Навеки умолк этот удивительный, томительно-волнующий, неземной голос. Никогда не увидим мы более ее изящную, тонкую фигуру, никогда не восхитимся ее обворожительной улыбкой. Но, да простят нам моралисты, смерть ее была столь же прекрасной, как и ее жизнь, как ее бесподобное искусство. Только так она и могла умереть. Тот, кто присутствовал в зале Дворянского собрания 16 декабря, никогда не забудет этот вечер, ибо Ксения Брянская пела воистину феноменально, будто предчувствуя свою гибель. Она была в экстазе, и ее экстаз передался публике. То, что происходило в зале в последние минуты жизни певицы, уже выходило за рамки искусства. Это было нечто непостижимое".

Опять фотографии. Ксюша в самом знаменитом своем платье. Ксюша в простой скромной кофточке. Ксюша в знакомой мне каракулевой шубке. Ксюша в маленькой меховой шапочке (кажется, это та, соболиная). Ксюша в огромной шляпе со страусовыми перьями (жаль, что я не видел ее в этой шляпе). Ксюша на Невском в своей коляске, и спина Дмитрия виднеется, и его шапка. Ксюша со своим аккомпаниатором у рояля. Ксюша в каком-то саду. Ксюша на каком-то банкете. Ксюша стоящая, Ксюша сидящая, Ксюша полулежащая на тахте — из-под края сверкающего, то ли серебристого, то ли золотистого, парчового платья высовывается острый носок туфли. А вот и фотографии похорон. Этого я уже не видел. Время не пустило меня на ее похороны.

Необозримая толпа заполняет набережную у Николаевского моста. Над толпой там и сям возвышаются полицейские на лошадях. Толпу рассекает траурный кортеж. Впереди несут бесчисленные венки. Далее движется белый, украшенный цветочными гирляндами катафалк, запряженный шестеркой белых лошадей, их ведут под уздцы похоронные служители в белых цилиндрах и длинных белых балахонах.

Заваленный цветами гроб. Вокруг него — люди. Повернув головы, они смотрят в объектив. Вглядываюсь в их лица…

— Нет ли у вас, Марианна Максимовна, лупы?

— Пожалуйста!

Разглядываю лицо человека, стоящего в глубине фотографии. Он один смотрит в сторону. Он бородат. Он поразительно похож на меня. И даже пальто на нем…

Кладу лупу. Откидываюсь на спинку стула. Гляжу на портрет Шаляпина, висящий на стене. Великий певец взирает на меня сверху вниз с нескрываемым пренебрежением.

— Простите меня, Марианна Максимовна, но я почему-то волнуюсь, очень волнуюсь. Меня волнует все, что связано с судьбой этой женщины. Мне безумно хочется написать о ней книгу, но я не уверен, что эту книгу все-таки напишу. Мне что-то мешает. Мне мешает мое загадочное волнение. Я его боюсь.

Встаю из-за стола, подхожу к окну. Декорации все еще стоят на снегу. Кое-что добавилось: кусок деревянной ограды с калиткой, большая китайская ваза с букетом роз, очень похожих на живые, и высокие напольные часы с маятником. Маятник, как ни странно, качается. Значит, часы настоящие. Только они настоящие, только время подлинно, все остальное бутафория, подделка, имитация, все остальное — только видимость. Стало быть, я присутствовал на похоронах и стоял у ее гроба. Но отчего-то не помню об этом, но отчего-то память у меня совсем отшибло. Или это мой двойник стоит там, у изголовья ее гроба, в декабре 1908-го? А может быть, я все же свихнулся и мне остается только отправиться в ближайший сумасшедший дом и чистосердечно в этом признаться, дабы не причинять лишних хлопот родственникам и службе неотложной помощи?

— У нас есть пластинки Брянской, — слышу я голос Марианны Максимовны, — хотите, я вам что-нибудь поставлю?

— Нет, нет, не надо! А впрочем… впрочем, поставьте.

И снова, как тогда, в марте, у Ковыряхина, сквозь шипенье, сипенье, потрескиванье до меня доносится Ксюшин романс.

Не терзайте себя, не страдайте, Не ломайте в отчаянье рук, У цыганок вотще не гадайте — Полюбите другую, мой друг.

Не ищите меня, не зовите. Песня спета, угасла звезда. Прокляните меня, прокляните! Позабудьте меня навсегда!

Март.

Трамвай останавливается на кольце. Все выходят, и я тоже. Все идут направо, в парк и к ресторану. Я иду налево, к мосту.

Мост очень старый, деревянный. Перила его прогнулись, перекосились. Доски тротуара кое-где провалились. Изредка по мосту проезжают машины. Пешеходов не видно.

Останавливаюсь посреди моста (о, как я люблю торчать на всяческих мостах!). Под мостом большая полынья. В полынье плавают дикие утки. Их множество. Они сытые, гладкие, красивые. Они ничего не боятся и вполне довольны своим существованием. Они не улетают на юг, а проводят всю зиму в городе. Впрочем, и летом они не покидают город. Им здесь лучше, чем на лоне природы. Здесь есть вода и есть пища. Здесь никто не палит в них из двустволок, и зубастые собаки не хватают их, бьющихся в агонии, истекающих кровью, за крыло, чтобы положить к ногам кровожадного, пропахшего порохом охотника. Но как они догадались, что в городе их спасенье? Кто им намекнул? Кто их надоумил? Природа хитра. Она понимает, что человек хищник, что если бежать от него, то он, как всякий хищник, непременно кинется вслед, и непременно догонит, и обязательно убьет. Или издалека выстрелит в спину и тоже убьет. Но если самой пойти навстречу человеку, то он удивится, и слегка растеряется, и опустит ружье, и скажет: "Надо же!" Потому что он все-таки человек, и душу его навещают благородные чувства, и он бывает совестливым и даже милосердным. Вот он, этот человек, в детстве стрелявший в воробьев из рогатки и истреблявший лягушек просто от скуки, — вот он, этот человек, в юности с жадностью хватавший руками бьющуюся на крючке плотвичку и хладнокровно, когда его просили, отрубавший голову живому петуху, — вот он, этот человек, в зрелые годы почти спокойно топивший в ведре несчастных слепых котят, — вот он, этот страшный человек, это чудовище, стоит на мосту и с умилением глядит на диких уток, приютившихся под мостом. А раньше он видел диких уток только в зоопарке и как-то не обращал внимания на то, что они такие красивые, что у них такие отточенные, такие законченные формы и такая изысканная расцветка, что они так здорово плавают и ныряют, что их красные перепончатые лапы так ловко загребают воду и что они, почти как собаки и кошки, так забавно отряхиваются, когда выбираются на сушу.

Некоторые утки непрерывно плещутся в воде, — наверное, им так теплее, веселее. А другие неподвижно сидят на льду, поджав под себя лапы. Лед желтый и весь в трещинах. Год назад, в марте, я впервые ехал с Ксюшей в ее коляске. Но прошлогодний март был холодный, совсем зимний. А нынешний — вполне весенний, теплый. И утки небось радуются, что, слава богу, перезимовали и теперь им будет полегче.

Неподалеку от меня останавливается старушка, очень старенькая и очень интеллигентная старушка в очень старомодной, но не лишенной элегантности меховой шляпке и в столь же старомодном, но чистеньком пальтеце. В одной руке у нее палочка, в другой продуктовая, довольно ветхая сумка из дерматина. Такие сумки предприятия легкой промышленности выпускали в пятидесятых годах. Старушка ставит палочку к ограде и долго что-то ищет в своей сумке. Наконец она извлекает из нее бумажный кулек, разворачивает его, достает из него несколько кусочков черствой булки и начинает крошить их в воду. Утки приходят в крайнее возбуждение. Спеша, толкаясь, они устремляются к лакомству. Те, что дремали на льду, тут же просыпаются. Вода под мостом кипит, и шум стоит изрядный: всплески, кряканье, хлопанье крыльев. Откуда-то, видимо, от соседней полыньи, подлетают новые птицы и бросаются в общую свалку. Булка достается сильнейшим и наглейшим — отсюда, сверху, это отлично видно. Но и прочим кое-что перепадает. Счастливчики сразу выбираются из общей кучи, отплывают в сторону и здесь, в одиночестве, жадно глотают свою добычу. "Это и есть борьба за существование, — думаю я. — Здесь, на мосту, можно изучать нравы животных, да и не только их".

Подхожу к старушке.

— Простите, вы, случайно, не из Дома для актеров на пенсии?

Старушка глядит на меня настороженно.

— Да, я оттуда. А в чем дело?

— Вы не знакомы с Алевтиной Арсеньевной Скородумовой?

— Как же, как же — прекрасно знакома! Она моя соседка.

— О, какая удача! Я надеюсь, вас не затруднит показать мне дорогу к жилищу Алевтины Арсеньевны?

— Ну что вы, меня это нисколько не затруднит! Я вот только еще минутку покормлю уток. Вы не торопитесь?

— Нет, ничуть не тороплюсь. Кормите, пожалуйста. А я понаблюдаю за утками — это страсть как интересно.

Спустившись с моста, мы приближаемся к невысокому зданию за чугунной оградой, входим в ворота и вскоре оказываемся в тихом, но неуютном вестибюле с очень посредственными картинами на стенах и с мягкими, довольно потертыми креслами у стен.

— Подождите меня здесь, я предупрежу Алю, — говорит попечительница уток и, постукивая палочкой, подымается по широкой парадной лестнице на второй этаж. Через десять минут она появляется на верхней площадке.

— Молодой человек, пойдемте со мной! Вас ждут.

Волнение охватывает меня. Мне трудно подыматься, и пот выступает на лбу.

В маленькой комнатушке, сплошь заставленной старинной мебелью и напоминающей кладовую комиссионного мебельного магазина, — в тесной комнатушке со стенами, сплошь увешанными картинами, фотографиями актеров и старыми театральными афишами, — в душной, пропахшей лекарствами и духами комнатушке у круглого стола, застланного кружевной и тоже старинной скатертью, сидит вовсе еще не старая женщина. На вид ей лет пятьдесят. Волосы ее покрашены в рыжий цвет, брови по моде выщипаны, на губах яркая помада. Приподнявшись, она пожимает мне руку. Я представляюсь и объясняю причину своего визита.

— Как я рада! Наконец-то, наконец-то вспомнили о моей тетушке! О, как я рада! Вы представить себе не можете, как я рада! Давно бы уж пора! Давно бы! Это же была великая певица! Это же было такое чудо, такое диво! Как же можно забыть ее? Как же можно? Вы будете писать о ней книгу? Бог на помощь, как говорили когда-то, Бог на помощь! Поскорей бы, поскорей! Пусть прочтут и поразятся! О ней должны знать все! Все! Даже дети в школах! Ведь сохранились же пластинки. Их можно реставрировать. Сейчас такая техника, сейчас все возможно. И ее ошеломляющий голос снова будет звучать над Россией, над ее любимой Россией, и народ будет слушать ее и восторгаться. Я уверена, что ее поймут, что ее примут сейчас, как и раньше принимали. Я уверена!

— Алевтина Арсеньевна, вы хорошо помните свою тетушку?

— Разумеется! Она как живая стоит предо мною! Как живая! Будто вчера мы с нею расстались, всего лишь вчера.

— Скажите, у Ксении Владимировны действительно был очень сильный и очень чистый голос? Старые пластинки так шипят и трещат, что трудно понять.

— Да, да, голос был мощный, чистый и красивый до… до невероятности. Сказочно красивый был голос! Сказочно! И она так мило, так женственно и, знаете ли, как-то по-своему, но притом и очень по-русски произносила некоторые слова — ну просто прелесть, сплошное очарованье! Я была влюблена в свою тетю Ксану и ходила за ней хвостом. Она тоже любила меня и баловала ужасно. Помню, в Крыму не то в тысяча девятьсот седьмом, не то в девятьсот восьмом, в год ее гибели, она буквально завалила меня конфетами. Детям вредно есть столько конфет. Но я была жуткой сластеной, жуткой. У меня болели зубы от сладкого, но я все равно поедала всякие сласти в огромном количестве, и те, крымские, конфеты я тоже все проглотила — ха-ха-ха! — все до единой! Даже не понимаю, как они в меня влезли!

Со страхом смотрю в выцветшие, водянистые глаза Али — Алевтины Арсеньевны. Полгода тому назад я сделал ей из газеты кораблик, и мы пустили его в море. Всего лишь полгода прошло, но она не узнает меня, но она ничего не помнит… кроме конфет. Во мне вдруг просыпаются любознательность и азарт естествоиспытателя.

— А какие глаза были у тетушки, какого цвета?

— Глаза были голубые, совершенно голубые!

— То есть как голубые? А я… а мне говорили, что глаза у нее были серые.

— Ну что вы! Я же не могла это позабыть! Даже в газетах писали о ее небесно-голубых глазах. И поэты сравнивали ее глаза с утренним майским небом или с морем в чуть ветреную солнечную погоду. Был у нее один поклонник — поэт. Кажется, там пахло большим романом.

Я весь сжимаюсь. Правую ногу мою под столом сводит от волнения, а мой лоб снова увлажняется.

— Но случилось это несчастье…

— А кто же все-таки виновник? — спрашиваю я тихо. — Почему-то толком неизвестно, кто стрелял в Брянскую.

— Отчего же неизвестно? Очень даже хорошо известно! Стрелял Одинцов, ее законный муж. Это был мужчина заметный, статный, высокий. Это был блестящий гвардейский офицер, аристократ. Но, к несчастью, он был не слишком умен и слишком ревнив. Имея такую знаменитую и такую хорошенькую жену, следовало кое на что смотреть спокойнее, немножко сквозь пальцы. А он не мог. Он то и дело хватался за пистолет и стрелялся на дуэлях.

— Вот как? В начале века еще случались дуэли?

— Разумеется! Мужчины все драчуны и все любят стрелять. Теперь стреляют только в зайцев и уток, а тогда еще можно было пострелять друг в друга. Вот этот Одинцов, совсем одурев от ревности, и застрелил мою бедную тетушку прямо на концерте в Дворянском собрании. Вся Россия содрогнулась! Вы не представляете, что творилось в Петербурге, что писали газеты!

— А что же сделалось с Одинцовым? Он остался жив?

— Да, он остался жив. Его друзья наняли лучших адвокатов, и те доказали, что он был не в себе, а тетка и впрямь вела себя несколько предосудительно. Правда, в Одинцова после тоже стреляли, и, кажется, он был тяжело ранен. Кто стрелял, я уж не знаю. Словом, веселенькая была история, очень веселенькая. Такие бурлили страсти, такие страсти! А тетку-то жалко. Молода ведь была совсем, и такой голос, такой талант.

— А скажите, тот поэт… куда он делся?

— Да бог его ведает. Может быть, застрелился с горя. А может статься, что он еще долго жил. Но, очевидно, он не был слишком известен. И знаете, вы чем-то на него похожи! Честное слово! Он тоже был бородат, и нос у него почти такой же, и глаза… Как забавно! Но вообще-то тетушку окружали офицеры, друзья Одинцова. Они никого к ней не подпускали и попросту таскали ее на руках. Выносили ее на руках из театра и тащили к коляске. А у дверей дома вынимали ее из коляски и несли в квартиру. Не верите? Честное слово актрисы! Так оно все и было!

Апрель.

Горят свечи. Ксюша глядит на меня с фотокарточки по-ангельски кротко. За окном по улице то и дело проезжают машины. Вот, легко шурша шинами, пронеслось такси. Вот басом прогудел большой автобус с прицепом. Вот продребезжал какой-то старенький, разбитый грузовичок — все в нем трясется и лязгает. Вот с тонким свистом промчался полупустой вечерний троллейбус (у наполненного троллейбуса другой звук, другой посвист). Вот легковая машина, наверное «Жигули», остановилась у нашего дома. Из нее выходят, слышны голоса: "Это же дом двадцать девять! Двадцать пятый мы прозевали!" Снова садятся. Стук захлопнувшейся дверцы, шум заводящегося мотора. Отъезжают.

Звонит телефон. Выхожу в прихожую, снимаю трубку. В трубке тихо.

— Алло!

Трубка молчит. Кладу ее на рычажки аппарата, возвращаюсь к столу. Ксюша будто бы сдерживает улыбку. Уголки ее губ явно подрагивают. Снова звонок. Снова снимаю трубку. Снова в трубке безмолвие. Но вроде бы кто-то дышит на другом конце провода, дышит затаившись, стараясь, чтобы дыхания не было слышно. Наконец робкий Настин голос.

— Это… я. Привет. Как поживаешь?

— Плохо поживаю.

— А что случилось?

— Случилось несчастье.

— Какое несчастье? Не пугай меня! Говори, говори, что случилось?

— Да сразу не расскажешь, не объяснишь. Впрочем, тебя это совсем не касается, и незачем тебе нервничать зря.

— Как ты жесток! Просто изверг! Немедленно отвечай, что произошло!

— Не пугайся. Ничего не произошло. Это я так. Валяю дурака. Ничего существенного решительным образом не произошло. Это я так.

Пауза. Я молчу. Настасья — тоже. Слышно, как она шмыгает носом. Потом она вздыхает. После опять шмыгает носом.

— У меня есть два билета на «Амаркорд». На среду, в «Титан». Сеанс в восемнадцать тридцать.

— Я уже видел «Амаркорд». Мы видели его с тобой вместе. Неужели ты позабыла?

— Ну посмотрим еще разок. Фильм-то отличный.

— Хорошо, посмотрим еще разок.

Настя оживляется. Голос ее веселеет.

— Я буду ждать тебя в вестибюле в четверть седьмого. Не опаздывай! Ты у меня любишь опаздывать.

Опять сажусь за стол. Ксения смотрит на меня сердито. Ксения недовольна мною. Зря я согласился на «Амаркорд».

Прихожу на пять минут позже. В вестибюле много народу, но я сразу замечаю Настасью. Она стоит у самого входа и нервно мнет в руках перчатки. Она не видит меня, и я спокойно наблюдаю за нею. На ней светло-серое пальто, черная вязаная шапочка и длинный, свисающий до самого полу, черный вязаный шарф. Она немножко похудела, немножко побледнела, под глазами у нее легкие тени — все это придает ее облику ту самую значительность, которой ей всегда чуточку недоставало. Хороша все же Настя!

Она поворачивает голову в мою сторону, и на ее лице вспыхивает счастливая улыбка. Она машет мне перчатками. Она идет ко мне, лавируя между стоящими в вестибюле людьми, выставляя вперед то одно, то другое плечо, по-прежнему сияя какой-то совсем девчоночьей улыбкой. Подойдя, она берет меня под руку и слегка прижимается ко мне, и обдает меня ароматом «Шанели», и глядит мне в глаза своими синими глазищами, и почти упирается в меня своими длиннющими ресницами, и что-то говорит, что-то тараторит быстро-быстро, будто боится, что не успеет все сказать, что я вот-вот уйду, исчезну — и она останется одна в этом переполненном людьми вестибюле, одна с ненужными билетами в кармане и со слезами на своих фирменных ресницах.

— А я давно уж тут, думала, может ты тоже пораньше, встала на самом видном месте, привязался какой-то мерзкий тип, говорю: отойдите от меня! А ему хоть бы что, еле отбилась, потом страшно стало: вдруг не придешь? вдруг передумаешь? или дела срочные, как это шикарно, что ты все же пришел, как это божественно, как это мило с твоей стороны! А потом морячок какой-то, феноменально вежливый. "Не желаете ли, — говорит, — девушка, у меня есть лишний билет за семьдесят копеек, место хорошее, самая середина и к тому же у прохода, отлично будет видно". Ты знаешь, я даже с работы пораньше ушла, отпросилась — боялась опоздать, и надо было получше нарисовать лицо, чтобы тебе понравиться, а после пенсионер какой-то прилип, генерал небось в отставке, по крайней мере полковник, этот с юмором был, острил по-военному. "Девушка, — говорит, — вам бы в армию, на посту вы стоите, как образцовый солдат, отличник боевой и строевой подготовки". А потом какой-то интеллигентный мальчик стал знакомиться несмело. "У вас, — говорит, — лицо покинутой Ариадны, но Тезей к вам не вернется, не ждите, вы достанетесь Дионису, это тоже недурно, скажу я вам, ей-богу, недурно…"

— Господи! — изумляюсь я. — Сколько же ты тут простояла?

Настасья захлопывает глазищи и снова их распахивает.

— Ну… с полчасика, не больше. Или минут сорок. У меня ведь и часы к тому же спешат, все забываю отдать их в починку.

Мы поднимаемся по длинной лестнице и входим в длинный, неудобный зал. Отыскиваем свои места, садимся. Занавес медленно раздвигается. Свет гаснет. На экране появляется название фильма, звучит музыка, идут титры. Настя берет меня за руку и кладет голову мне на плечо.

— Как давно мы с тобою не были в кино, как давно не сидели рядышком в зрительном зале! — шепчет она и проводит своим острым ноготком по моей ладони. — А тебя волнует эта актриса? Нет? Почему? Она ничего себе, очень даже ничего. Ах, да! Ты же предпочитаешь блондинок! Я забыла совсем! Как это чудесно, что ты предпочитаешь блондинок! В брюнетках есть что-то вульгарное. Сейчас будет отличный кадр!

Настин ноготь вонзается в мою ладонь, и мне немножко больно. Больно, но приятно.

— Здорово! — шепчет Настасья. — Правда, здорово? Феллини, конечно, гений. По-моему, сейчас это режиссер номер один. В глобальном масштабе. А ты как думаешь?

Кто-то трогает Настю сзади за плечо.

— Девушка, нельзя ли немножко потише? Вы все время разговариваете. Поговорить можно и дома. Вы не одна в зале!

Настя резко оборачивается и глядит на обидчика уничтожающе. Но взгляд ее в темноте не виден, да и обидчик прав. Я и сам не терплю, когда болтают в кино. На экране туман, серый непроглядный туман. Где-то вдалеке слышны невнятные голоса. В тумане возникает что-то светлое. Оно приближается, оно растет. Из тумана выходит огромный белый бык с длинными острыми рогами.

— Ой! — тихо вскрикивает Настя и крепко сжимает мою руку своей мягкой ладошкой.

Постояв как бы в нерешительности, бык поворачивается и снова уходит в туман, растворяется в нем.

В толпе зрителей мы спускаемся по лестнице к выходу. Вокруг нас разговаривают.

— Я заснула на том месте, когда они ждали пароход. Так и не поняла, к чему этот пароход и зачем они его ждали. Чушь какая-то.

— Эпизод с касторкой, на мой взгляд, чрезмерно натуралистичен. Вообще, Феллини злоупотребляет натурализмом.

— Ну и лопухи мы с тобой, Петюха! Можно было добавить полтора рублика и купить «малыша». Два часа угробили.

— Удивительно! Сюжета вроде бы нет, а все так цельно — ни убавить, ни прибавить.

— А мне больше всего понравился эпизод с сумасшедшим. Это сделано превосходно!

— Современному западному кинематографу свойственны тенденции дегуманизации. Но Феллини верен гуманизму, и, видимо, он его не предаст.

Мы с Настей идем под ручку по Невскому. Начинает накрапывать дождичек. Настя останавливается, вынимает из сумочки складной зонтик, раскрывает его над моей головой.

— Ну что же ты, — говорю я, — меня от дождя спасаешь, а сама будешь мокрой!

Беру у нее зонтик и стараюсь держать его посередине — и над нею и над собой. Она идет, прижимаясь ко мне плечом. Она счастлива. Ей не терпится поделиться впечатлениями.

— Знаешь, этот бык из тумана — очень эффектно. Я всякий раз пугаюсь. Действительно страшно. Но, честно говоря, не понимаю, какой в нем смысл. Ну бык? Ну и что?

— Видишь ли, это символ и впрямь несколько неопределенный, расплывчатый. Но своей многозначностью он и волнует. Это как бы некая великая загадка, не дающая нам покоя, — это то, что всегда где-то рядом, но притом и невероятно далеко, — то, что всегда подразумевается, но никогда не высказывается вслух, — то, чего все ждут и все опасаются, — словом, нечто чрезвычайно важное, но не поддающееся осмыслению, то самое, что не с чем сравнить.

— До чего же ты умный! — умиляется Настя и целует меня в щеку. — Между прочим, Знобишина скоро выпишут. Он поправился. Все, слава богу, обошлось. Только я удивляюсь: такой спокойный, уравновешенный, тихий, в общем-то, человек. Никак не ожидала! Говорят, это у него от шока. Что-то его невероятно поразило, до крайности ошарашило. Как ты думаешь, что же это могло быть, что могло его так ужаснуть? В старые времена водились привидения. Покойники любили тогда бродить по ночам и причиняли живым массу неприятностей. Но сейчас о призраках ничего не слышно.

— Я рад, что Знобишин уже здоров, — бормочу я. — О причинах его болезни можно только догадываться, но никаких догадок у меня, к сожалению, нет. Все это выглядит весьма таинственно. А куда мы с тобою движемся?

— Ко мне, — отвечает Настасья спокойно. — Женька с бабушкой в Таллинн укатил, там у нас родственники.

— Ах, Настя, ты не можешь понять: это невозможно, это совершенно невозможно! Это уже не будет возможным никогда!

— Ну хорошо, хорошо, проводи меня тольно до дому. Не бросишь же ты меня здесь, посреди Невского, под дождем?

Листья на потолке в вестибюле Настиного дома только что покрашены. Теперь я вижу, что это листья водяных лилий, — раньше я почему-то не обращал на это внимания. Вдруг замечаю среди листьев притаившуюся лягушку. А вот и еще одна! Как интересно, однако! Сколько раз я стоял здесь с Настей и не замечал, что на потолке среди листьев — лягушки. Настя теребит пальцами рукав моего пальто.

— И очень смешно, конечно, Градиска соблазняет принца. Второй раз, а все равно смешно. Принц просто бесподобен! Что ты там, на потолке, рассматриваешь?

— Да вот лягушки. Они затаилисъ среди листьев. Очень симпатичные.

— Где, где?

— А вон там, справа. И чуть подальше еще одна. И вон там, у карниза, в самом углу.

— Ой, и правда лягушки! Двенадцать лет живу в этом доме, а лягушек не разглядела. Все-то ты видишь! Все-то ты замечаешь! Очень ты зоркий.

Настя берет меня за палец.

— Ну зайдем хоть на минутку! У тебя ботинки, наверное, промокли. Высушишь носки.

Мне не очень хочется возвращаться на улицу под дождь, и я колеблюсь.

— Пошли, пошли! Угощу тебя коньячком. Выпьешь рюмку — согреешься.

Настя тащит меня за палец к лестнице. Поднимаемся. Мимо проплывает красная лодка. Парус ее все так же надут ветром. Ветер не стихает. И что-то милое, родное есть в этой лодке и в ее парусе, и в белых гребешках стеклянных волн, и в списке жильцов на дверях Настиной квартиры.

В комнате у Насти все по-прежнему. Только среди пейзажей Куинджи появился пейзаж Пуссена. Вспоминаю: когда-то в Настином присутствии хвалил пейзажи Пуссена.

— Вот тебе шлепанцы, — говорит Настя.

Сажусь у двери на стул, развязываю шнурки, сбрасываю мокрые ботинки, надеваю шлепанцы, те самые коричневые кожаные шлепанцы, которые были куплены два года назад специально для меня.

Настасья перед зеркалом стягивает с головы шапочку. Замечаю, что у нее опять новая прическа, — волосы укорочены, концы их подвиты и свободно рассыпаются по плечам. Приблизив лицо к зеркалу и округлив раскрытый рот, она кончиком платка подтирает размытую дождем помаду. Потом она трогает пальцем ресницы и поворачивается ко мне. "Красотка! — думаю я. Чего и говорить, конечно красотка. Красавица!"

Чувствуя, что я любуюсь ею, Настя с минуту стоит неподвижно. В ее взгляде гордость собою и затаенное торжество: "Полюбуйся, полюбуйся, с кем ты расстался, кого ты разлюбил, кого ты покинул, кого ты так жестоко бросил, дурачок! Полюбуйся и запомни мои прекрасные черты! Получше запомни!" После она подходит и кладет свою ладонь мне на плечо. Я тихонько снимаю ладонь. Настя снова кладет. Я опять осторожно сдвигаю ладонь в сторону.

— Уж и прикоснуться к тебе нельзя! — говорит Настя. Она направляется к серванту, извлекает из него непочатую бутылку мартеля и ставит ее на стол. Рядом с бутылкой появляются два знакомых бокальчика фиолетового стекла и блюдечко с жареным миндалем.

— Иди, иди сюда, что ты там сидишь, как бедный родственник? — произносит Настя с напускной небрежностью и усаживается у стола, закинув ногу на ногу, почти как Ксения.

Подхожу. Сажусь за стол.

— Ты, я вижу, разбогатела. Балуешься французскими коньяками.

— Премия! — отвечает Настасья. — Скромная премия за скромное перевыполнение плана. Сначала хотела купить туфли, но потом плюнула на них и решила — поживу-ка я красиво!

Гляжу, как мартель льется в бокалы. Гляжу на длинные, острые Настины ногти, покрытые перламутровым лаком.

— Рада снова видеть вас, дорогой друг, у себя, в этих добротных шлепанцах отечественного производства, за этим столом, под этим абажуром и с бокалом в руках! — произносит Настя, иронически улыбаясь и глядя на меня сквозь прищуренные ресницы, тоже почти как Ксения. Мы чокаемся. Настя тянет коньяк маленькими глотками, время от времени облизывая верхнюю губу.

— Зря ты меня боишься. В конце концов, мы можем быть друзьями. Я по-прежнему нравлюсь тебе, это заметно. Я красивая женщина. Ты всегда твердил, что я очень красивая женщина. К тому же я еще вполне молодая женщина — мне всего лишь тридцать два. Я как очень спелое, сочное яблоко или как чуть перезревший, сладкий, ароматный абрикос, ты мне сам это говорил. Я — как… Ну найди для меня еще какое-нибудь сравнение! Ты же у меня поэт! Вон что творилось сегодня в вестибюле «Титана»! Все мужчины, и стар и млад, рвались со мною познакомиться. Разве неприятно дружить с красоткой, которая к тому же к тебе немножко неравнодушна, которая в тебя чуть-чуть влюблена? По-моему, одно удовольствие.

Настасья встает из-за стола и с бокалом в руке устраивается на диване. Я продолжаю сидеть за столом. Настасья похлопывает рукой по сиденью дивана.

— Садись-ка сюда! Здесь удобнее, мягче.

Я послушно сажусь рядом с нею.

— Вот видишь, здесь действительно удобно. Посидим рядышком. И все же лучший фильм у Феллини «Дорога». Ты со мною согласен? Я, когда его посмотрела, неделю в себя прийти не могла. Даже на работе это заметили. Начальница сказала: "У вас что, какие-нибудь неприятности дома? Если нужно, я могу вас отпустить". А Шурка моя все удивлялась: "До чего же ты впечатлительная, Настюха! Таких, как ты, нельзя пускать в кино и театры. Таким, как ты, это вредно для здоровья. Я уж и позабыла этот фильм, а ты все переживаешь. Нервы тебе, лапонька, надо бы подлечить!"

Настя подвигается ко мне поближе.

— Ну что же ты, дружочек мой, такой печальный? Ну обними же меня по-дружески! Ну приласкай же меня целомудренно, платонически, безо всяких дурных намерений! Неужели тебе совсем не хочется меня приласкать? Не может этого быть! Где твоя рука? Положи ее вот сюда, на мою талию. У меня же чудесная, тонкая талия, ты всегда ею восторгался. И бедра у меня недурные, очень даже недурные. Многие бабы смертельно завидуют моим бедрам. "Если бы нам такие бедра, мы бы и горя не знали! — говорят они мне. — Это же счастье иметь такие бедра — не широкие и не узкие, не покатые и не крутые, не высокие и не низкие, а в самый раз, тютелька в тютельку!" Ну погладь, погладь мое бедро, друг мой единственный, друг мой бесценный!

Настя опускает мою руку с талии на бедро и придвигает свое лицо к моему. Совсем рядом синие озера ее глаз с зарослями черных камышей — ресниц — по краям. Мне даже чудится, что в озерной глубине мелькают, резвятся, поблескивают боками веселые серебристые рыбешки. "Сесть бы у камышей да забросить удочку, — думаю я, — ведь был же я в молодости рыболовом!"

Но озера уплывают куда-то вверх, и перед моими глазами уже Настин рот. Он влажен. Он полуоткрыт. Белеют смоченные слюною зубы. "Как у Ксюши! — думаю я. — Совсем как у Ксюши!" И я тихонько прикасаюсь губами к этому неотразимому, то ли Настиному, то ли Ксюшиному, рту, и она, эта женщина, эта Настя-Ксюша отвечает мне страстно, жарко, торопливо, и в горле у нее что-то клокочет, и пальцы ее рвут пуговицу на моем вороте, и что-то со звоном падает на пол…

Я отталкиваю от себя эту обезумевшую от страсти женщину и откидываюсь на подушку. Я вижу: это не Ксюша, это Настя.

— Сумасшедшая!

Она сидит, прижав ладони к лицу.

— Я люблю тебя, — говорит она тихо, и опять что-то булькает в ее горле. — Я люблю тебя! — кричит она. — Ты что, не знаешь? Я, идиотка несчастная, люблю тебя!

И потом она падает на диван как подкошенная, плашмя, лицом вниз, и лопатки ее ходят ходуном, и она рвет зубами подушку, и рыдания ее переходят в вой, в страшный, уже не женский, а какой-то звериный вой.

Переворачиваю ее на спину, приподымаю ей голову и вливаю в рот рюмку мартеля. Она затихает. Она лежит неподвижно. Ее глаза закрыты. Ее щеки в черных потеках от ресниц. Ее рот размазан, нос распух, волосы взлохмачены.

— Уходи! — шепчет она. — Убирайся! Я тебя умоляю!

Сбрасываю шлепанцы, вставляю ступни в не успевшие высохнуть ботинки, напяливаю на затылок кепку и надеваю пальто, долго не попадая руками в отверстия рукавов. Подхожу к Насте. Она лежит в той же позе — навзничь. Она не открывает глаз. Выхожу в коридор, тщательно закрыв за собою дверь. Стараясь не топать, иду по коридору. Кто-то выглядывает из коммунальной кухни — любопытствует. Не озираясь, иду мимо дверей с половичками. Выбираюсь на лестницу. Спускаюсь. У витража с лодкой обнимается парочка. Прохожу рядом с ними. Они меня не замечают.

Стою на улице, подняв воротник пальто. Дождь все моросит. В мокром асфальте отражается ярко освещенная витрина булочной с огромным кренделем и огонь светофора, стоящего у перекрестка. Вот он красный. Вот он желтый. Вот он зеленый. Вот он снова красный. Машин не видно. Светофор светит для собственного удовольствия.

Иду к площади, подхожу к собору. В полумраке поблескивают мокрые гранитные колонны. Лучи прожекторов упираются в тускло мерцающий золотой купол, будто поддерживая его, чтобы не упал. Промчавшееся мимо такси обдает меня брызгами. Отряхиваю брюки и пальто. Ботинки опять промокли. За собором на высоком пышном пьедестале ненастоящий, как манекен, бронзовый всадник поднял на дыбы нервную, тонконогую, совсем живую бронзовую лошадь. Дождевые струи текут по плечам всадника и по шее лошади. У монумента останавливается милицейская машина с синей мигалкой на крыше. Дверца машины открывается, милиционер в дождевике направляется ко мне. "Ну вот, опять! — думаю. — Чем я теперь провинился?" Милиционер подходит и спрашивает, нет ли спичек. Достаю из кармана спички. Прикрываясь полой дождевика, милиционер закуривает, благодарит и садится в машину. Машина медленно объезжает памятник и скрывается за углом. Дождь не унимается. Дождевая вода каплет с кепки мне за воротник. "Жалко Настю", — думаю я.

Май.

Кафе-мороженое на Лиговке — бывший "Голубой жираф". Сижу за столиком в том самом углу, где впервые сидели мы с Ксенией. Напротив меня сидит белобрысая девица с "лошадиным хвостом" на макушке. Хвост длинный, тщательно расчесанный. Девица уплетает мороженое, запивая его яблочным соком.

Появляется А. Садится сбоку, между девицей и мною.

— Какие новости?

— Новости плохие. Ксения умерла.

Пауза. Ложка с мороженым, поднесенная девицей ко рту, застывает в воздухе. Глаза девицы округляются — в них испуг и любопытство. Глаза А. тоже округляются — в них изумление и растерянность.

— Когда?

— Какое это теперь имеет значение? Вчера! Позавчера! Семьдесят пять лет тому назад — шестнадцатого декабря тысяча девятьсот восьмого года!

— Шестнадцатого декабря? Что же не позвонил, не сказал… Ну, брат…

— А зачем? На похороны мы с тобой все равно не попали бы. Не пустили бы нас на похороны.

Опять пауза. Девица, не поднимая головы, быстро доедает мороженое, допивает сок, поправляет рукою хвост, надевает на плечо ремешок сумочки и торопливо уходит. У дверей она оборачивается и бросает на меня последний взгляд. Но что в нем, издалека не разобрать. А. встает, направляется к стойке и вскоре возвращается с бутылкой все того же гурджаани.

— Помянем Ксению Владимировну! — говорит он и наливает вино в стаканы. — Но как же это случилось?

— Убил один сумасшедший. В сердце попал. Точнехонько в сердце. Его, правда, тоже… Все на моих глазах.

— И ты не смог?..

— Нет, не смог. До эстрады было метров тридцать, а он, как видно, все рассчитал, хотя и был безумец.

Вино выпито. Теперь встаю я. Теперь я иду к стойке и возвращаюсь с бутылкой гурджаани.

— И все-таки, что же это было? — спрашиваю я, разглядывая дно стакана. — Затмение ума? Особая, редко встречающаяся форма безумия, в котором есть логика, есть система, есть гармония и красота? Уникальная, изумительная, прекраснейшая форма безумия, которая встречается раз в тысячелетие и потому неизвестна еще медицине? Или это были галлюцинации, это был сон наяву? Сон, в котором все так четко, так выпукло, так реально, до неестественности реально, реальнее, чем сама реальность? Долгий сон с продолжениями, с захватывающим сюжетом и с продуманной до мелочей композицией? Многосерийный цветной, широкоформатный, стереофонический и стереоскопический сон? Или это эксперимент неведомого гипнотизера, обладающего чудовищной силой внушения, от которой нет никакой защиты? Но почему именно я был избран объектом для гипнотических манипуляций? Почему именно я погружен был в иную жизнь и обречен был наслаждаться в ней и страдать? Или со временем что-то стряслось? По какой-то таинственной причине оно вдруг расслоилось, перекосилось, пласты его сдвинулись, между ними образовались пустоты, и прошлое стало просвечивать сквозь настоящее? А если время — цепь, то оно, вероятно, запуталось, завязалось в узел, и далекие его звенья внезапно оказались рядом? Что же, что это было?

— Все очень просто, — говорит А. — Он и она были предназначены друг для друга. Но произошла ошибка — он опоздал родиться. И вот, прорывая толщу лет, она бросилась к нему, в его время. Она торопилась, боялась опоздать. И она успела. И ему повезло. И они были вместе почти год. Почти год — значит, почти вечность.

— Это то самое кафе, — говорю я. — Вон там висел жираф, большущий голубой жираф. Кисточка на его хвосте была черная. А вон там стоял граммофон с голубой трубой. А вон там…

И тут я увидел за столиком у окна… кучера Дмитрия. Он чаевничал. Он поедал свой калач. На нем была все та же линялая голубая косоворотка. Я потряс головой — кучер все чаевничал. Я еще раз потряс головой и протер кулаками глаза — Дмитрий не исчезал. Допив стакан и ощущая легкое головокружение, я поднялся и направился к кучеру. Подойдя, я увидел, что он пьет не чай, а яблочный сок, и на тарелке у него не сдобный калач, а фруктовые вафли, пачка которых стоит двадцать одну копейку. Я взял его за плечо. Он обернулся, оскалился. И опять от его улыбки спине моей стало прохладно.

— Дмитрий! — крикнул я, пронзенный невероятной надеждой. — Дмитрий, это ты? Но как же, как же так… Неужто это впрямь ты, Дмитрий?

— Натурально я, барин, а кому же еще быть-то? — ответствовал кучер своим загробным басом, продолжая улыбаться. — Барыня мне еще вот что повелела вам передать, да я запамятовал. Теперь вот вспомнил и прибежал. Может, это важное что, подумал.

Дмитрий сунул мне в руку небрежно сложенную записку, от которой исходил единственный в мире, мучительно-сладостный Ксюшин запах.

"Милый, если не послушаешься и все же придешь, то полицейский офицер, что будет стоять слева от эстрады, носатый такой, проведет тебя в антракте в мою комнату. Но не смей приходить, не смей!"

Сводчатый потолок покачнулся. Я схватился за спинку стула, но стул тоже колебался и норовил вырваться из рук. Это напоминало землетрясение.

— Ах, Дмитрий, Дмитрий! Что ты натворил! Как же ты так? Как же тебя угораздило? Да ведь ты!.. Ох, Дмитрий!

Кучер вскочил, перепуганный насмерть, и стал пятиться от меня в сторону выхода. Из опрокинутого стакана вылились на стол остатки яблочного сока.

— Да ведь я… Да разве ж я знал? Бумаженция какая-то жалконькая, помятенькая… Думал — безделица, пустяк. Думал — и потерять не грех. Она и сунула мне ее как-то так, без внимания. Пусть, мол, на всякий случай и это еще прочтет, а не прочтет, так, мол, и ладно, и ничего, эка важность! Я потому и запамятовал, что она вот так, без внимания. Кабы я знал!

Дмитрий, все так же пятясь, поднялся по лестнице.

— Простите меня, барин! — крикнул он сверху. — Простите меня ради Христа и всех пресвятых угодников! — рявкнул он своим страшным голосом. В последний раз мелькнула его голубая рубаха, и он исчез.

Шатаясь, опираясь о стену, возвращаюсь к своему столику. А. глядит на меня с тревогой.

— Что-то быстро ты стал пьянеть! — говорит он. — А кто этот бородач, этот гангстер, этот Бармалей?

— Один знакомый скульптор, — отвечаю я. — Смешной тип. Обожает фруктовые вафли и яблочный сок. Поехали на кладбище. Две недели там не был. Поглядишь на ее часовню.

Июнь.

Телефонный звонок.

— С вами говорит Марианна Максимовна из Музыкального музея. Вы к нам приходили недавно, интересовались материалами о Брянской. У нас к вам просьба. Мы хотим устроить небольшой утренник, посвященный творчеству Ксении Владимировны. Не могли бы вы сделать сообщение о ней, краткое, минут на сорок? Ее жизнь, ее голос, ее репертуар, ее место в русском эстрадном искусстве. А после послушаем ее пластинки. Ну как, согласны?

— Да вообще-то… Я ведь не музыковед, и не знаток эстрадного искусства, и, признаться, даже не любитель вокальной музыки — предпочитаю инструментальную. Но могу попробовать.

— Вот и чудесно! Мы уже устали от специалистов, от знатоков, от книжных людей. А вы будете говорить то, что думаете, и не станете никого цитировать. Гигантское вам спасибо!

Опять телефонный звонок. Знакомый, негромкий, спокойный голос:

— Здравствуйте! С вами говорит Евграф Петрович Обрезков. Помните, мы с вами встречались в Крыму?

— Помню! Отлично помню! Как же можно такое позабыть! Рад приветствовать вас, дорогой Евграф Петрович! Откуда звоните? Ах, вы здесь, у нас! Недолго, говорите? Сегодня уезжаете?.. Ах, как жаль!.. Так, значит, двадцать минут у вас найдется?.. Давайте у Казанского, у памятника Барклаю… В пять часов? Хорошо.

Я узнаю его сразу — он нисколько не изменился. Одет аккуратно, но не модно, по-стариковски. В руке тоже немодный, но чистенький портфель. Здороваемся, улыбаемся друг другу, глядим друг другу в лицо. Потом ходим взад и вперед между колоннами собора. Евграф Петрович говорит о моих стихах.

— Я, конечно, как и положено старику, консерватор, если желаете, даже ретроград. Понеже мое мнение вряд ли будет для вас интересным, а моя позиция, разумеется, вам чужда. Но иногда полезно послушать и ретрограда.

— Да, да, несомненно, полезно! — соглашаюсь я, стараясь сделать заинтересованный вид. Но мне уже хочется пожать своему бывшему секунданту руку и удалиться.

— …Вы берете на себя тяжкую ответственность… есть ли у вас полная уверенность?.. разрушать старое всегда заманчиво… традиции — это не бремя, а сокровище, которое надо беречь… не стоит игнорировать то, что вас не понимают, и, тем паче, гордиться этим… дерзость не всегда благо… стихотворная форма оттачивается веками, а вы хотите… разумеется, в этом что-то есть — вы многое можете, вы чувствуете слово, ритм, интонацию… но не жалко ли вам свой талант?.. мне кажется, вы давно не перечитывали классиков: дабы прыгнуть далеко вперед, надо отойти сначала назад… и что такое современность?.. стоит ли быть рабом своего времени?.. Пушкин современнее всех нынешних поэтов… Ну вот, наговорил я вам с три короба!

— Нет, нет, Евграф Петрович, мне действительно пойдет это на пользу. Я поразмыслю об этом на досуге. Спасибо вам за откровенность.

— А я тут вам кое-что привез, — говорит старик и вытаскивает из портфеля старинную открытку с изображением какой-то женщины.

Беру открытку, вглядываюсь в нее. Ксюша! Она сфотографирована в профиль. На ней то самое платье, в котором она погибла. У нее величественный и надменный вид.

— Вы знаете, — продолжает Евграф Петрович, — эта женщина не дает мне покоя. Ведь это же она была тогда! Это же она вбежала в гостиную, такая испуганная, непричесанная и вместе с тем такая прекрасная! Но как же?.. Каким образом? Вы сказали, что стрелялись из-за нее. Но ведь она умерла в девятьсот восьмом году! Я специально навел справки. Как же это…

— Ничего не могу вам объяснить, Евграф Петрович. Это необъяснимо. Но я стрелялся именно в девятьсот восьмом году, за полгода до ее смерти. И я был свидетелем ее гибели. И я был ее мужем.

— То есть как — мужем? — глаза у Евграфа Петровича останавливаются, и я опять вспоминаю прославленный репинский шедевр.

— Да вот так, обычно. Я обладал ею. Она со мною спала.

— Но получается, что я тоже очутился там, в Ялте, в девятьсот восьмом! — вскрикивает старик и вдруг начинает торопиться. — Простите, но я уже зело опаздываю. Меня давно ждут. Неловко, знаете ли… Простите!

Наскоро пожав мою руку, Евграф Петрович почти бегом покидает меня. Между колоннами мелькает его черный, плохо сшитый костюм. "Испугался, думаю я. — Зря я сказал, что Ксюша со мною спала. Черт меня дернул!"

Июль.

У входа в Клуб писателей встречаю Еще одного знакомого литератора. Он радостно улыбается. Он заметно потолстел. Вообще-то, он всегда радостен, всегда улыбается, потому что он удачник, потому что он баловень судьбы, потому что судьба таскает его на руках, как офицеры таскали Ксюшу. При этом судьба то и дело засовывает ему в рот мятные пряники — она знает, что он к ним неравнодушен. Я ему завидую. Не то чтобы очень, скорее слегка, но все же завидую. У него есть особый дар — он умеет писать мягко, так, чтобы ничего не торчало, чтобы не было никаких затвердений, никаких заостренных частей, чтобы все можно было прощупать и убедиться в том, что данный текст никого не уколет и ничего не поцарапает. Его творения очень удобны. Они сродни подушкам, которые обычно разбрасывают на тахте. При всем том он и сам очень мягкий, сговорчивый, покладистый, участливый, общительный, добрейший и обаятельнейший человек. Он ужасно похож на свои творения. Но нет худа без добра, и поэтому не бывает добра без худа. От своей чрезмерной удачливости Еще один знакомый литератор толстеет неудержимо. Вот поэтому-то я и завидую ему не зверски, не взахлеб, не отчаянно, а сдержанно, полегоньку. Мне все же хочется мало-мальски сохранить свою фигуру, оттого что я, как известно, неравнодушен к миловидным женщинам, а эти соблазнительные, но капризные созданья не очень-то любят гулять по улицам с заплывшими жиром толстяками.

Еще один копается в своем тоже упитанном, солидном, дорогом портфеле, извлекает из него новенькую, свеженькую, только что вышедшую из печати собственную книжку и, зажав портфель между ног, пишет на заглавном листе дарственные слова.

— Хорошо, что я тебя встретил! — говорит он мне, весь лучась и как бы немножко расплываясь, немножко подтаивая по краям от своей обильной и неизбывной радости. — Чудесно, что я на тебя наткнулся! Вот тебе мои новые тексты. Не все, конечно, вышло, но в целом я доволен. Прочти и скажи, какое впечатление. Твой сборничек я полистал с большим наслаждением. Ты растешь! Ты молодчина! Расти, расти дальше, не останавливайся! И не сворачивай со своего пути! И никого не слушайся! И не обращай внимания на хихиканье за спиной. Всегда ведь сзади кто-то хихикает, всегда находятся желающие похихикать. Знаю, тебе нелегко. Но тебя поджидают лавры. Музы уже сплели венок. Еще немного, и он украсит твою красивую умную голову. Главное — не сдаваться! Главное — не унывать! Главное — не предавать самого себя! Главное — быть целеустремленным! Рецензий еще не было? Скоро появятся! Незамедлительно появятся! Приготовься к славословиям. Они неминуемы. Критикам уже пора разглядеть тебя как следует. А говорят, что ты намерен писать роман об этой, как ее… о Брянцевой?

— О Брянской, — поправляю я.

— Извини, о Брянской. Так это верно? Будет роман? Ты уже собрал материал? И есть какая-то затея? Это будет нечто — документальное? Или историко-художественное? Или вольная поэтическая фантазия на тему о Брянской? Но учти: роман — штука серьезная. Для него требуется многое: усидчивость, терпение, трудолюбие, упорство, добросовестность, вера в успех, сосредоточенность, тихое местечко со столом и пишущей машинкой и чудовищное количество времени. Требуется также некоторое умение творить романы. Последнее качество встречается в двух разновидностях: как щедрый дар расточительной матушки-природы и как нечто благоприобретенное. Второе совершенно необходимо, если отсутствует первое. А вообще-то, ничего страшного. Я написал уже четыре романа, и все четыре, как ни удивительно, напечатаны. И вот я жив, и даже здоров, и даже слегка располнел (при этих словах Еще один похлопывает себя по брюшку). Не пытайся писать длинно, но излишняя краткость тоже вредна. Не следует также писать сложно, но и простота, хотя она свята, хотя о ней без конца твердят критики, хотя ее обожает широкая публика, хотя она сплошь и рядом присутствует в творениях классиков, — так вот, простота, скажу я тебе по секрету, довольно опасна. С нею надо поосторожнее. Можно так опроститься, что разучишься писать заявления о денежной ссуде и расширении жилплощади. Опасайся писать быстро, это приводит к двухмерности — исчезают объем, глубина. Но писать медленно и того хуже. Забудешь, о чем пишешь. Я уверен, что у тебе все пойдет как по маслу. Буду счастлив держать в руках пахнущий типографской краской пухленький, изящный томик. Название еще не придумал? Это очень важно — найти хорошее, точное, звонкое, броское, но не нахальное название для романа. Плохое название отпугнет читателя, учти. Желаю тебе успеха! Будь здрав и неутомим!

Еще один знакомый литератор убегает, вернее, укатывается, мелко-мелко перебирая ногами. Раскрываю подаренную книгу, читаю написанное на ней:

Загрузка...