Все уже было создано: и небо с солнцем, луной и звездами, и земная твердь с равнинами и горными хребтами, и колеблемые ветрами океанские воды, и деревья, и травы, и благоуханные цветы. Остался незаконченным и вроде бы пропущенным по ошибке лишь кусок земли рядом с морем, не такой уж большой, между прочим, кусок земли рядом со вполне удавшимся сине-зеленым, на удивленье прозрачным морем. И сказал Бог: "Отдохнем немного!" И вытер лицо рукавом, и напился из родника, и прилег на траву в тени тамариска.
И приснился ему сон.
Синие, зубчатые, грозные горы возносятся к облакам. Их склоны отвесны и чисты — ничто не может расти на них. Они, как стены гигантской, неприступной и вечной крепости, охраняют море.
У их подножия растут деревья сказочной красоты, журчат ручьи и шумят водопады. А еще ниже из моря вздымаются скалы. Они неслыханно живописны. Волны бьются о них с глухим сдавленным стоном. Розы и глицинии оплетают их. Чайки садятся на их уступы. Дельфины резвятся около них. И солнце смотрит на этот земной рай с удовольствием.
И проснулся Бог, и взялся за дело. И сотворил Бог все точно так, как видел во сне.
Из моего окна открывается вид на парк. Раскидистая, царственно-величавая пиния стоит под охраной черных, прямых, неподвижных кипарисов. К ней тянутся голубые, плоские ветви растущего поблизости ливанского кедра.
Ксения где-то рядом. Где-то за этой пинией или чуть подальше, чуть правее, чуть левее. Ксения уже совсем рядом, и она ждет меня. Сегодня двадцать пятое, или двенадцатое по старому стилю.
На автобусе еду в Ливадию. Сижу под старым каштаном, гляжу на дворец. Он белый, такой же белый, как павловский Храм Дружбы, даже еще белее. Он вопиюще, беззастенчиво, вызывающе белый. Он сияет на фоне голубого неба, синего моря и темно-зеленых магнолий. Цветы магнолий — осколки его белизны.
Вокруг дворца бродят толпы экскурсантов. Им что-то говорят, что-то рассказывают. Они благоговейно слушают. После они фотографируются: первый ряд сидит на корточках, второй ряд стоит. Они бесстрашно фотографируются на фоне невыносимо белых дворцовых стен.
Медленно обхожу дворец. Долго гляжу сквозь решетку на итальянский дворик. Он тоже белый. По нему летают ласточки. Они свили гнезда под сводами галерей.
Подхожу к фонтану, разглядываю тонкую вязь арабской надписи. В наполненной водою мраморной чаше лежат монеты. Таков обычай: побывавший в Ливадии бросает сюда пятак или гривенник. Я бывал здесь неоднократно, но ни разу ничего не бросал. Достаю из кошелька полтинник, держу его над чашей, любуюсь игрой светлых бликов на ее дне. Разжимаю пальцы. С тихим всплеском полтинник падает в воду и, скользнув по наклонному краю чаши, ложится на дно. Светлый блик дрожит на полтиннике.
Отхожу от дворца. Оглядываюсь. Белоснежный, как айсберг, возвышается он под кобальтом знойного неба. Увидит ли его Ксения? Ведь он еще не построен. Его воздвигнут через шесть лет.
Не спеша спускаюсь к морю. Восхищаюсь пиниями, удивляюсь секвойям, глажу ветки земляничного дерева, подбираю шишки крымской сосны. Спускаюсь все ниже и ниже. Дорожка петляет. Снизу, с пляжа, уже доносится гомон. В просвете среди листвы показывается море. По нему шныряют катера. На горизонте темнеет силуэт грузового судна.
Покупаю билет, вхожу на пляж, отыскиваю свободное местечко, раздеваюсь и располагаюсь на гальке, сложив рядышком свою одежду. Неподалеку спиной ко мне сидит женщина, чем-то напоминающая Ксению: прическа похожа, и линия плеч, и локти… Встаю, ковыляю к воде (трудно с непривычки ходить босиком по крупной гальке), оборачиваюсь: у женщины некрасивое, грубое лицо, на носу бумажка от загара.
Не торопясь плыву, глядя на горизонт, на грузовое судно. Оно заметно переместилось в сторону и уменьшилось. У ржаво-красного буйка останавливаюсь. Что-то скользит по ноге. Гляжу в зеленую, неправдоподобно прозрачную воду. Вокруг меня множество медуз. Их бледные, студенистые тела парят над темно-синей пугающей бездной. Ловлю одну, подымаю руку над водой. Медуза похожа на кусок тающего на солнце льда и, так же как лед, холодит руку. Ее края беспомощно свисают с моей ладони. Отпускаю ее. На моих глазах она погружается все глубже и глубже и растворяется в синем мраке.
Вечером выхожу на набережную, заполненную публикой. Публика совершает ритуал вечернего гулянья. Публика священнодействует. Два потока курортников движутся навстречу друг другу. Два потока друг друга разглядывают и при этом показывают себя.
Дамы и девицы в лучших своих нарядах. И не просто в лучших, а в специально сшитых, приобретенных, раздобытых для этой цели — для ежевечерних торжественных гуляний по знаменитой, фешенебельной, вечно манящей, волнующей и что-то сулящей ялтинской набережной.
Дамы, которым далеко за сорок, а может быть, и за пятьдесят, облачены в длинные платья из шелка, бархата, парчи или тюля. Плечи и спины их обнажены, хотя они вряд ли способны кого-либо соблазнить и лишь едва напоминают о прошлой своей соблазнительности. В руках у некоторых дам веера, которыми они усердно обмахиваются.
Девицы, а также и дамы, не достигшие критического возраста, одеты в соответствии с наиновейшей модой. Все они в пикантных комбинезончиках, декольтированных спереди и сзади ровно на столько, на сколько это физически возможно. Лямочки, на которых держатся их одеяния, почти невидимы. Кажется, что комбинезончики вовсе ни на чем не держатся, что вот еще секунда — и они падут к ногам своих очаровательных владелиц. При этом все женщины скажут "ах!", а мужчины воскликнут "черт подери!", наслаждаясь зрелищем почти ничем не защищенной обольстительной наготы. На ногах и у дам, и у девиц субтильнейшие, изящнейшие туфельки на чрезвычайно высоких и невероятно тонких каблуках преимущественно серебряного или золотого цвета. "Как они ходят, бедняжки?" — недоумеваю я, глядя на ступни женских ног, находящиеся в совершенно вертикальном положении и опирающиеся только на кончики пальцев.
Молодые, а также и еще не старые мужчины красуются в белых, плотно обтягивающих зады брюках. Их торсы прикрыты разноцветными, расстегнутыми до пояса рубашками или трикотажными безрукавками с разнообразными надписями, чаще всего на английском языке.
Насладившись зрелищем гуляющей ялтинской публики, я беру в киоске бокал холодного рислинга. Подойдя к парапету, маленькими глотками потягиваю вино и наблюдаю, как причаливает к пирсу теплоход «Айвазовский». Он величав и белоснежен, как Ливадийский дворец. Около него суетятся два портовых буксирчика. Они осторожно разворачивают корабль и подтаскивают его к берегу. Вдоль борта «Айвазовского» выстроилисъ туристы, которые глазеют на город и на гуляющую публику. На пирсе собирается толпа, которая глазеет на теплоход.
Быстро темнеет. Загорается неоновая реклама, освещаются витрины магазинов. Гуляющих становится меньше. Из ресторанов уже доносятся вопли вокально-инструментальных ансамблей. Слышится голос диктора: "Внимание, внимание! В двадцать один час теплоход "Александр Грин" совершит часовую прогулку в открытое море. Билеты продаются на пристани в кассе номер четыре".
Отыскиваю четвертую кассу, приобретаю билет, забираюсь на катер, гордо именуемый теплоходом. Он дает гудок, отчаливает, выходит из гавани и плывет в темноту. Море и небо одинаково черны. Только на небе звезды. А сзади полно света, сзади сияет ночная Ялта.
…Что делает сейчас Ксения в своем девятьсот восьмом? Ужинает? Пьет чай? Да, наверное, сидит на балконе, пьет чай и смотрит на море. По морю ползет какое-то суденышко с зеленым огоньком на мачте. На палубе суденышка в девятьсот восемьдесят третьем сижу я и гляжу на удаляющуюся Ялту. Послезавтра в 11 утра Ксения встретится со мной у отеля Левандовского. Но где находится этот отель? Я же понятия об этом не имею! Надо спросить каких-нибудь старушек, зайти в краеведческий музей… А вдруг в Ялте уже никто, решительно никто не знает, где располагался отель Левандовского? Нет, этого не может быть! Завтра утром приступаю к поискам отеля!
Просыпаюсь на рассвете. За моим окном в саду кто-то говорит громко и гулко: "Хватит спать! Хватит спать! Хватит спать!"
"Что за наглость! — думаю. — Будят в такую рань!" И снова засыпаю. Через полчаса просыпаюсь опять. Теперь за окном спрашивают: "Как спалось? Как спалось? Как спалось?"
Подхожу к окну, высовываю голову наружу — никого не видно.
— Спасибо, — говорю, — спалось неплохо.
Постояв у окна, снова ложусь. А из сада уже доносится: "Не сердитесь, пожалуйста! Не сердитесь, пожалуйста! Не сердитесь, пожалуйста…"
Опять вскакиваю и подбегаю к окну. С верхушки ближайшего кипариса, с самого ее острия, срывается крупная светло-коричневая птица. Она, значит! Ее это голос! Любит, значит, поговорить по утрам!
В столовой на моем столе стоит бутылка из-под кефира. Из нее торчит букетик темно-красных роз. Подходит официантка с подносом, ставит предо мною завтрак.
— Как приятно, что столы украшают цветами! — говорю я.
— Это для вас цветы! — говорит официантка, смущенно улыбаясь.
— От кого? — изумляюсь я. — И по какому поводу?
— Это за ваши стихи! — отвечает официантка. — А от кого — неважно.
"Ага! — думаю. — Вот и мне дарят цветы! Читает кто-то мои творения! Нравятся они кому-то! Правда, цветов не так много, как у Ксении… Но дело не в количестве!"
К столу приближается старушка в белом халатике, собирающая грязную посуду. Я обращаюсь к ней с вопросом:
— Вы случайно не знаете, где находился когда-то отель Левандовского?
— Та ни, — отвечает она, — не знаю я никакого хотелю!
После завтрака спускаюсь на набережную и разглядываю фасады домов. На них множество балконов и всяческих лепных украшений. Все эти фасады в начале века принадлежали гостиницам и пансионам. Один из них мне, вероятно, и нужен. Но какой?
На скамейке сидит загоревший до черноты старик с белой щетиной на щеках. На нем тельняшка с отрезанными рукавами. На тельняшке висит какая-то медаль с грязной, засаленной ленточкой. Старик сосредоточенно курит. Сигарета вставлена в мундштук с изображением головы Мефистофеля. Спрашиваю его об отеле.
— Та кто ж ехо знает! — отвечает он. — Столько лет утекло. Тут хостиниц-то этих была тьма-тьмущая. Куда ни плюнь — в хостиницу уходишь. Хозяева большой доход имели. Ахрома-адный!
Направляюсь в краеведческий музей, расположенный в здании бывшей церкви. Нахожу научного сотрудника, который является мне в образе девчонки в синем платьице с белыми крупными горохами. Глаза у сотрудника карие, ресницы лохматые, носик вздернутый, волосы темные, короткие, но челка длинная, до бровей. Научный сотрудник не лишен привлекательности и напоминает мне известную французскую певицу. Но выясняется, что он ничем не может мне помочь. Материалы по истории Ялты тех времен плохо сохранились, а их остатки хранятся в Симферополе, в областном архиве.
— А зачем вам эта гостиница? — вопрошает курносый сотрудник, помахав красивыми ресницами.
— Видите ли, — пытаюсь я ответить поубедительнее, — это нужно для книги. Я писатель. Пишу исторический роман. Мне известно, что в Ялте существовал этот отель, но для того, чтобы его описать, необходимо на него поглядеть. Если же отеля уже нет, мне хотелось бы побывать на том месте, где он стоял.
— Так вы писа-а-атель! — произносит нараспев девчонка-сотрудник, и в ее глазах вспыхивает любопытство. — Жаль, что я ничего не знаю про этот отель. А может быть, вам еще что-нибудь нужно?
— Нет, пока мне ничего больше не требуется.
— А может быть, вам после еще что-нибудь понадобится? Я буду рада помочь, приходите. Меня зовут Зоя Борисовна. Я сижу в музее с десяти до шести. Запишите на всякий случай мой телефон.
Записываю телефон. Прощаюсь. В кофейно-шоколадных глазах Зои Борисовны сожаление и вроде бы просьба, вроде бы даже мольба: "Ну зайдите же, зайдите еще разок! Чего вам стоит! Ведь так интересно общаться с писателем!"
— Ой, позабыла совсем! — говорит она, уже попрощавшись. — У нас тут есть один старик. Он увлекается стариной — открытки собирает, фотографии, вырезки из газет. Ему, наверное, что-то известно про вашу гостиницу. Ему про Ялту многое известно.
Записываю адрес, фамилию, имя и отчество старика. Еще раз прощаюсь и выхожу из бывшей церкви на многолюдный бульвар.
Узкая улица, извивающаяся по склону холма. Высоченная подпорная стена, выложенная из грубо обработанного серо-зеленого камня. Плети глицинии, сползающие со стены. Толстые, кривые ветви старой сосны, нависающие над стеной. Небольшой проем с аркой, прорезающий стену. Над аркой нужный мне номер дома. Вхожу под арку, подымаюсь по крутой каменной лестнице и оказываюсь на верхней площадке рядом со стволом сосны. Оглядываюсь. Внизу, подо мною, ялтинский порт, мол с маяком, краны у мола. В порту стоит красавец — «Айвазовский».
Ныряя под развешанное белье, подхожу к запущенному, но все еще импозантному особняку с высокой черепичной кровлей. На ступенях крыльца сидит девочка лет пяти с большими розовыми бантами, повязанными на коротеньких, смешно торчащих над ушами хвостиках. Спрашиваю ее, здесь ли живет Василий Панкратович Братанчук.
— Здесь! — охотно отвечает девочка. — Я вам сейчас покажу!
Она ведет меня в глубь дома и подводит к давно не крашенной двери с медной табличкой:
Стучусь. Из-за двери доносится «входите». Вхожу. Вижу бритоголового, не очень старого человека с седыми висячими, запорожскими, усами. Человек сидит за столом и что-то ест. На столе тарелка и алюминиевая кружка.
— Простите! Кажется, я не вовремя вас побеспокоил!
— Нет, нет! Я уже пообедал! Чем могу служить? Садитесь!
— Я литератор и собираюсь писать роман, действие которого будет происходить в Ялте в 1908 году. Сейчас собираю материалы, и вскоре мне предстоит деловое свидание с одной несколько эксцентричной особой у бывшего отеля Левандовского. Особа не объяснила мне, где находится это здание, и в краеведческом музее тоже не смогли мне этого объяснить. Вынужден обратиться к вам.
Рассказывая о цели своего визита, поглядываю на стены комнаты. На них висят репродукции с картин Богаевского и многочисленные фотографии в рамках и под стеклом. На полках — книги и альбомы. И толстые папки с завязками. На шкафу — грубо выполненная модель парусника с пыльными серыми парусами.
Заметив, что я рассматриваю комнату, старик говорит, тихонько откашлявшись:
— Один живу, по-холостяцки. Супруга моя давно померла. А я на старости лет стариной увлекся, историческим, так сказать, материалом, остатками минувшего. Оч-чень это любопытно. Собираю сведения об ушедшем безвозвратно. Полагаю, что от этого не только мне удовольствие, но и польза для общества. О нем, минувшем-то, все же память должна храниться. Беспамятство штука опасная. Из музеев иногда приходят. Из киностудии раз пожаловали. Вот и вам вдруг понадобился Левандовский. И, не скрою, приятно, что я кому-то нужен.
Братанчук снимает с полки толстый альбом и раскрывает его. В альбоме открытки с видами старой Ялты.
— Вот! — говорит он, ткнув пальцем в открытку с фотографией хорошо знакомого мне дома на набережной.
Перебросив пару страниц, он снова стучит пальцем по открытке.
— И вот!
Наклонившись, я внимательно разглядываю цветное изображение незнакомого мне фасада, наполовину заросшего плющом.
— Значит, у Левандовского в Ялте было две гостиницы? — спрашиваю я.
— Нет! — отвечает старик. — Их было три! Но третья уже не существует. Ее снесли, когда расширяли главную площадь. Впрочем, если угодно, она выглядела так.
На открытке тоже неизвестное мне сооружение с легкой аркадой по второму этажу. Пристально всматриваюсь в открытку, стараясь запомнить его облик. "Похоже, — думаю я с тоской, — что завтра утром мне придется стоять одновременно у трех гостиниц. Иного выхода нет".
— А кто он был, этот Левандовский?
— Он был известным виноделом. Его винные подвалы снабжали крымскими винами Одессу, Севастополь и Южный берег. Кроме гостиниц у него в Ялте была еще собственная вилла. Она, кстати, цела.
"Итак, — мысленно подвожу я итог, — завтра я разорвусь натрое, и каждая моя треть будет дежурить у одного из отелей винодела. Интересно, какие вина хранились в его подвалах?"
— Не смущайтесь! — обнадеживает меня почетный пенсионер. — Самым известным заведением Левандовского было то, что находилось на набережной. В Ялте все его знали. В ресторане этой гостиницы пили и куролесили до самого утра. Дебош у Левандовского считался особым шиком. Его позволяли себе офицеры из хороших семей и купчики с хорошим капиталом. Офицерам приходилось все прощать, а купцов поутру отмачивали в море. Так что ступайте на набережную и ждите вашу эксцентричную особу. Странная, однако, затея — свидание у отеля Левандовского! Эта дама не лишена фантазии. И откуда она могла проведать о Левандовском, если даже в краеведческом о нем не ведают? Простите за нескромность — кто она, чем она занимается?
— Она певица, — отвечаю я, — эстрадная певица. И мать у нее была певица, и бабка, представьте себе, тоже пела. Такое у них, знаете ли, поющее семейство. От бабки-то она и слышала об отеле Левандовского, так я полагаю.
— А как фамилия бабки, если не секрет? — любопытничает Братанчук.
— Ее бабка — Брянская, Ксения Брянская. Слыхали о такой?
— Ну как же, как же! — восклицает старик. — Конечно слыхал! Ну как же — Брянская! Она в Ялте давала концерты. И дача у нее здесь была. У меня даже есть фотография ее дачи. Так вы знакомы с внучкой Брянской! Но позвольте… У нее ведь, кажется, не было детей?
— Это ошибочные сведения, — говорю я уверенным тоном. — Дети были.
27 июня. Ясное ветреное утро. На моих часах без четверти одиннадцать. По Морской улице я вышел на набережную. Остановился. Стал глядеть на публику, на ялтинский порт.
Публика выглядела соответствующе. Все женщины были в длинных белых платьях, в широкополых шляпах и с небольшими зонтиками (зачем же зонтик при такой шляпе?). Все мужчины — в белых костюмах, в соломенных канотье и с тросточками (жарко ведь в таких-то костюмах!). На углу торчал типовой городовой. Он тоже был весь в белом, кроме сапог. Порт выглядел очень скромно. Морского вокзала, естественно, не было, а краны были какие-то нелепые и маленькие. У мола был пришвартован довольно большой белый пароход с двумя тонкими, высокими, черными трубами. Трубы стояли косо, склоняясь к корме, на которой бился под ветром незнакомый флаг. Надпись на носу парохода я не смог разобрать.
Приблизился к отелю, встал в тени пальмы, посмотрел на часы. Стрелки показывали уже без пяти одиннадцать. Появилась тревога. Вдруг позабудет? Но ведь сама же назначила время и место! Вдруг я не там все же стою? Но ведь она же не уточнила, какой именно отель Левандовского имела в виду! Вдруг что-нибудь ей помешает? Мало ли что может произойти!
Ксению увидел издалека. Она тоже была в широкополой шляпе и с зонтиком. Она шла быстро, придерживая шляпу рукой, — сильный был ветер. Рядом с нею двигался столбик пыли — маленький смерч. Ксения тоже увидела меня. Остановилась, помахала мне зонтиком, снова пошла. Столбик пыли исчез. Я бросился ей навстречу.
Сидели в кафе на крыше гостиницы. Над нами трепетал на ветру полосатый тент. Перед нами простиралось море. По нему откуда-то с юга бежали бесчисленные стада белых, кудрявых, кротких с виду овец. Подбежав к набережной, овцы с неожиданным грохотом разбивались о бетон. Ксения тянула через соломину кофе-гляссе и поглядывала на меня насмешливо.
— Ну, признавайся: ты делал то, что я тебе велела?
— О да! Бог свидетель! Едва проснувшись и даже еще не протерев глаза, я принимался думать о тебе. И весь день я продолжал думать только о тебе, не обращая ни малейшего внимания на хорошеньких женщин. Впрочем, на дурнушек я тоже не глядел.
— А стихи обо мне писал?
— Разумеется! И еще какие! Я написал о тебе штук десять отличных, почти гениальных стихотворений.
— Хвастунишка! А что, если ты заблуждаешься и они не так уж хороши? И когда же ты их мне подаришь?
— Скоро. Пусть немножко отлежатся. У меня такой метод: напишу, прочту, поправлю и отложу на время. После снова прочту, и снова поправлю, и снова отложу Потом еще разочек перечитаю, и если мне все понравится, и если мне не захочется больше ничего поправлять, значит, дело сделано, значит, стихи можно кому-то дарить и даже тащить их в редакции журналов.
— Хорошо, я подожду. Я терпелива. Какое море сегодня! Какие волны! Какой грохот! Когда шла к тебе, ветер сорвал мою шляпу. Сорвал, подхватил и чуть не унес ее в море. Я кинулась за ней вдогонку. Бегу, а шляпа все летит предо мною, все в руки мне не дается — такая ловкая! У самого парапета поймал шляпу мою какой-то важный генерал. Я подбежала, говорю: "Премного благодарна!" А он с поклоном: "Счастлив оказать вам, мадам, эту скромную услугу! Ваша прелестная шляпа летает, как аэроплан. Все помешались теперь на воздухоплавании, даже дамские шляпы!" И к ручке приложился, и поглядел на меня зорко-зорко так. Тоже признал небось. А я соскучиласъ по тебе, милый, изрядно!
Ксения положила ладонь на мою руку и погладила ее. Я сжал ее пальцы.
— Ой, мне больно! Ты, я вижу, тоже стосковался. Давай возьмем извозчика и укатим куда-нибудь подальше на целый день! А вечером я привезу тебя к себе. Прислугу я отпустила до утра. Мы будем одни. Тебя устраивает такой план?
Спустились на набережную, поймали извозчика, покатили в Мисхор.
Ехали по узким городским улицам мимо бесчисленных дач и пансионов, вдоль бесконечных каменных подпорных стен, мимо каменных лестниц, таинственно уходивших куда-то вверх и куда-то вниз. Ехали по мрачным кипарисовым коридорам. Ехали под зелеными сводами акаций и каштанов. Проезжали под длинными, протянутыми над улицей руками пиний. Из тени выезжали на солнце и снова въезжали в тень.
Выбрались на пыльное ливадийское шоссе и стали медленно, зигзагами, взбираться на высокий холм. Ялта опускалась все ниже и ниже, а горы росли, а гор становилось все больше, и пейзаж делался все грандиознее.
— Красота-то какая! — сказала Ксения. — Прямо дух захватывает!
На шоссе попадались извозчичьи экипажи. Проехал длинный, черный, открытый автомобиль. В нем сидели офицеры с дамами. Дамы были все в тех же шляпах. Протопала рота солдат с фельдфебелем во главе. Лица солдат были серы от пыли и полосаты от потеков пота.
Подъем кончился. Въехали в лес. Миновали Ливадию и Ореанду. Затарахтели под горку. Извозчик натягивал поводья, сдерживая лошадь. Деревья расступились, и нам открылся романтический пейзаж с зелеными, поросшими лесом холмами и голыми отвесными скалами, торчащими из-за покатых спин. Снова показалось море.
Не торопясь, шагом, ехали над морем.
— Почему ты мне не снился? — спросила она. — Я все ждала, думала, вот-вот приснишься. А ты почему-то все не снился и не снился, и меня это начало немножко злить. Отвечай, почему ты мне не снился? Разве трудно было присниться хоть разок? Ведь я тебе снилась?
— Да, и я благодарен тебе за это.
— Вот, видишь! Я тебе старательно, добросовестно снилась, а ты мне нет! И какие же были сны? Светлые, радостные? Или мрачные, тревожные? Или они были так себе, ни то и ни се?
— Сны были разные. Один был радостным, другой — мрачным, а два — ни то и ни се.
— Что же было в мрачном сне?
— О, это было страшно! Рассказывать даже неохота.
— Ну расскажи, расскажи, миленький! Расскажи, я тебя прошу!
— Пожалуйста, если так просишь. Ты превратилась в дерево. В сосну. В высокую стройную сосну. Ты росла на песке у самого моря. Кажется, где-то у Куоккала или у Келломяк. Твои корни торчали из песка. По твоей коре бегали муравьи. На твои ветки садились птицы. Твою пышную крону раскачивал ветер. Я пришел к морю, сел рядом с тобою на песок и стал гладить руками твои корни. Ты шумела под ветром и что-то мне говорила, но я ничего не понимал, и мне было очень горько. "Вот несчастье! — думал я. Как же мне теперь быть-то? Что же мне теперь делать? Не превратиться ли мне тоже в сосну и расти рядом с нею на песке у моря? Тогда я стану понимать, что она говорит мне, шумя под ветром". Я глядел снизу вверх на твою хвою, и мне чудилось в ней твое лицо. И море шумело почти так же, как сейчас. Только это было другое море.
— Какой красивый, какой трогательный, какой поэтичный сон! — сказала Ксения. — Чего же в нем страшного?
— Но разве не страшно, что ты превратилась в дерево?
— Нет, ни капельки не страшно. В своей следующей жизни я бы с радостью стала такой сосной. Как хорошо, наверное, расти у самого моря! А если бы ты и впрямь рос рядом со мною, большего счастья я бы не желала.
Дорога шла вдоль обрыва.
— Останови, любезный! — сказала Ксения извозчику.
Вылезли из коляски. По сухой, пряно и горько пахнувшей колючей траве подошли к самому обрыву. Шум прибоя усилился. Далеко внизу огромные зеленые волны с мрачным упорством бились о берег, пытаясь его расшатать, расколоть, искромсать и раскрошить. Они разбивались о каменные глыбы, подымая тучи белых брызг, откатывались назад и снова кидались на мощную, неколебимую отвесную стену, и снова разбивались, превращаясь в мелкую водяную пыль. Море сверкало под солнцем. Вблизи будто кипело расплавленное олово. Но, может быть, это было и серебро. А дальше, ближе к горизонту, кипящий металл превращался в непереносимо яркую, слепящую белую полосу.
— Глазам больно! Невозможно смотреть! — сказала Ксения.
Мы целовались, стоя над обрывом, на виду у моря и чаек, которые, пролетая мимо, поглядывали на нас с интересом. Неподалеку сбегала вниз вырубленная в каменной стене лестница.
— Я хочу вниз! — крикнула Ксения и бросилась к ступеням.
Долго и осторожно спускались. Ксения то и дело вскрикивала от страха и прижималась ко мне, и нервно смеялась, и старалась не глядеть в пропасть. Внизу был крохотный, уютный галечный пляжик, окруженный камнями. На камнях неподвижно сидели чайки, повернув головы в одну сторону — против ветра. Вода бурлила, забираясь в щели между камнями. Выброшенный волной маленький краб быстро-быстро, боком спешил к воде. Острый запах водорослей ударял в нос.
Ксения сбросила туфли и, приподняв юбку, стала бегать у самой воды, играя с волнами. Откатывающуюся волну она преследовала, а от набегающей пускалась наутек, оглядываясь — не настигает ли?
Я сидел на камне, следил за этой игрой и глядел, как мелькали розовые пятки, как блестела влажная галька, как пузырилась стекавшая по гальке вода. Ксения нагнулась, подобрала камушек и бросила его в меня. Он ударился о мое колено.
— Ишь какой важный! — сказала она. — Сидит, молчит, наблюдает! Разулся бы лучше и поиграл вместе со мною!
В этот момент огромная волна обрушилась на пляж и окатила ноги Ксении выше колен. Она с визгом кинулась ко мне и шлепнулась рядом со мною на камень. Мокрый подол прилип к ее ногам, по ступням струилась вода.
— Доигралась! — сказал я смеясь. — Теперь ты выглядишь чудесно!
— Подумаешь! — сказала Ксения, отжимая подол руками. — Платье быстренько высохнет. Зато я насладилась игрой с грозной морской стихией. А что толку, что ты сухой?
Тут она спихнула меня с камня и с хохотом повалила на гальку. Я притянул ее к себе. Соленые брызги долетали до нас. Любопытные чайки кружились над нами.
— Ты с ума сошел! — шепнула Ксения, крепко сжав мою руку. — С обрыва нас могут увидеть!
Она села и принялась поправлять волосы. Я тоже сел. Рядом с нами валялись помятая шляпа и туфли, а зонтика не было.
— Ну вот, — вздохнула Ксения, — мы наказаны за наше бесстыдство. Пока мы обнимались, ветер унес зонтик в море. Следовало вести себя приличнее.
Я встал и полез на камни искать зонтик. Он быстро нашелся. Слава богу, ветер не унес его в море. Ветер спрятал его среди камней.
— Поехали дальше, — сказал я, вернувшись с зонтиком. — Платье высохнет, пока едем.
Долго-долго подымались по страшной лестнице. И опять Ксения вскрикивала и прижималась ко мне, и говорила: "Ой, упаду! Ой, ужас какой! Ой, держи меня! Ой, не могу я больше!"
Извозчик, заскучавший от безделья, хлестнул лошадь, и мы поехали скорой рысью. За нами клубилась пыль.
Слева из-за поворота показалась торчащая из моря острая скала, на верхушке которой стоял маленький сказочный замок с круглой башней.
— Что это? — удивилась Ксения. — Я никогда не видела этой крепости. Ее построили генуэзцы?
— Нет, — ответил я, — ее построили наши соотечественники, и к тому же совсем недавно. Эффектная затея, надо сказать.
В Мисхоре гуляли по парку. После сидели на скамейке под старым платаном. Под вечер отправились в ресторан. Он был довольно паршивый и больше смахивал на трактир средней руки. Однако он выглядел куда роскошнее, чем ковыряхинский «чуланчик». Пели цыгане. Пели, в общем-то, плохо. Пытались плясать, но и это у них не получалось. Мы совсем уж было собрались уходить, но конферансье объявил, что сейчас выступит цыганка Глаша, которая исполнит романсы из репертуара знаменитой Ксении Брянской.
— Это забавно! — сказала Ксения, и мы остались.
Вышла стройная, красивая цыганка с длинными черными косами, вся в лентах, серьгах, перстнях и монистах. Гитарист заиграл, она запела. Ксения внимательно слушала, подперев щеку рукою. Слушала и улыбалась.
У Глаши был приятный голосок, и пела она с чувством. Но голосок нисколько не был поставлен, чувства было чрезмерно много, а держалась она грубовато. Получалась пародия на Ксению. Притом, было очевидно, что по наивности Глаша не ведает, что творит.
Ксения перестала улыбаться и нахмурилась.
— Пора домой! — сказала она и встала из-за стола.
Ехали молча. Коляска катилась по темному шоссе между темных деревьев. Кое-где тускло горели фонари и светились окна домов. Издалека доносился гул прибоя.
— Не расстраивайся! — сказал я. — Она же не нарочно. Просто у нее так получается, лучше она не умеет.
— Да, — отозвалась Ксения, — глупо на нее обижаться. Но я не без пользы ее послушала. Поделом мне.
Тут она всхлипнула.
— Ну полно, полно! — сказал я. — Ты знаменитая певица. Все тебя любят, все по тебе с ума сходят, все пред тобою преклоняются, а ты плачешь, как девчонка, и щеки у тебя мокрые, и нос у тебя мокрый, и подбородок у тебя мокрый, и даже шея у тебя мокрая от глупых слез. Ну что ты плачешь? Тебе надоело петь цыганские романсы? Тебе опротивел успех у столичного купечества и провинциального офицерства? Но кто же тебя неволит? Расстанься с этим сомнительным жанром, оставь эстраду, подготовь несколько оперных партий и приучи публику к Брянской — оперной певице, как приучила ты ее к Брянской — исполнительнице песен о нестерпимой роковой страсти. Ведь у тебя настоящий голос и подлинный талант. Надо быть смелее. Надо сделать решительный шаг. Надо прорваться в оперу. Манера пения изменится. Можно брать уроки у лучших учителей. Можно отправиться в Италию, наконец! Ты же богата! Богата и свободна! Делай что хочешь! И верь в свою победу! А в случае неудачи через два, три года ты можешь вернуться на эстраду, и твои триумфы будут еще более шумными.
— Да, да, милый, ты прав! Да, да, мне надо решиться! Надо решиться! Надо набраться храбрости, зажмуриться и прыгнуть… с обрыва в море. С того самого обрыва, по которому мы с тобою карабкались. Но… скажи честно — то, что я пою, это действительно пошлость?
— Нет, радость моя, это не пошлость. Ты блестяще делаешь свое дело на эстраде. Ты делаешь его своеобразнее, эффектнее, изяшнее, добротнее, убедительнее, чем все прочие эстрадные певицы. В своем жанре ты выше всех похвал. Ты уникальна. Ты просто чудо. Но само твое дело с изъянцем, сам жанр чуточку легкомыслен, легковесен и от большого полноценного искусства стоит на некотором расстоянии. Ты даришь публике то, что ей хорошо понятно, то, чего она ждет, то, что она предвкушает, заранее облизываясь. Ты доставляешь ей почти чувственное удовольствие, ты развлекаешь ее, ты делаешь ее будничное существование более уютным. А искусство подлинное вырывает человека из привычности земного бытия и погружает его в мир непривычный, в мир великих страстей, высоких помыслов и возвышенной красоты. Это искусство дарит нам радости, которым нет цены. Оно не стареет и не умирает. Оно вечно.
Мы замолчали. Стучали копыта. Поскрипывали колеса. В придорожных кустах звенели цикады. Над дорогой с тревожным криком пролетела какая-то ночная птица. Шум моря стихал. Ветер угомонился. Вскоре показались огни Ялты. Они были непривычно тусклыми и редкими. Через полчаса Ксения открыла железную калитку в каменной невысокой ограде, и мы пошли по усыпанной гравием дорожке к освещенному неярким фонарем крыльцу ее дачи. Поднявшись по изогнувшейся дугой деревянной лестнице и миновав недлинный коридор с обшитыми деревом стенами, мы оказались в небольшой комнате с мягкой мебелью в стиле модерн и со множеством цветов в разнообразных вазах. Цветы старательно благоухали, и было душно, несмотря на открытую стеклянную дверь, которая вела, по-видимому, на балкон.
— Это мой будуар, — сказала Ксения, — а рядом моя спальня. А вот здесь нам приготовлен скромный холодный ужин. Ты, натурально, уже успел проголодаться? Да и я не прочь чуточку перекусить.
Проснулся я от щекотки. Ксения щекотала мне ухо прядью своих волос.
— Наконец-то ты открыл глаза! — сказала она. — Тебя не добудиться. Я уже решила потихоньку встать, одеться и отправиться гулять. А ты бы так и проспал здесь весь день, соня! Быстренько одевайся! Уже десять часов! На курорте преступно так долго спать!
Я послушно встал, быстро умылся, оделся, причесался, подошел к постели, сказал: "Я готов!" — и поцеловал Ксению в голое плечо.
— Молодец, — сказала она. — Давно бы так! А теперь буду одеваться я. Ступай в соседнюю комнату и не подсматривай. Я не люблю, когда кто-то наблюдает за мной исподтишка.
Я вышел в будуар, не закрыв за собой дверь, и сел в кресло у маленького, инкрустированного яшмой столика, на котором в беспорядке лежали иллюстрированные столичные журналы. Рядом была дверь на балкон, открытая настежь и занавешенная тюлем.
Легкий утренний ветерок осторожно шевелил занавеску, приподымал и морщинил ее, надувал ее парусом, потом вдруг резко подбрасывал ее вверх, а после затихал и вроде бы оставлял занавеску в покое, но вскоре, как бы спохватившись, снова надувал тюль и снова его морщинил. Видимо, он любил это развлечение, и оно ему не надоедало.
Я увидел Ксению в дверном проеме. Она подошла к туалету. На ней был полупрозрачный голубой пеньюар с глубокими прорезями на рукавах и на подоле. Солнечный зайчик, пробравшийся в спальню откуда-то из сада, дрожал на ее спине.
Ксения уселась на обитый синим шелком маленький пуф, закинула руки за голову, сгребла волосы с плеч, высоко подняла их над головой, подержала их так, глядя на себя в зеркале, потам бросила волосы, и они снова рассыпались по плечам. Посидев с минуту неподвижно, она начала причесываться. Мне стало неловко, что я все же подглядываю, и я погрузился в журналы.
Почему-то я читал одни рекламы. Они казались мне забавными и по-детски наивными. И, как во всем детском — в детских рисунках, в детском лепете, в детских ужимках, в детском озорстве, в детских капризах, — в них было что-то приятное.
Ксения колдовала над своими волосами. Она разделяла их на пряди, тщательно расчесывала их гребнем, закручивала их, сплетала, укладывала, завязывала узлом, закалывала шпильками. Руки ее танцевали какой-то замысловатый, ритмически сложный танец. Здесь были прыжки, пробежки, эффектные наклоны и повороты, подрагивания, покачивания и мастерски выполненные вращения на одном месте. "Какой балет!" — думал я, поглядывая все же в соседнюю комнату.
— Радость моя, тебе ведь еще придется надевать платье! — сказал я. Ты испортишь это величественное сооружение из волос и шпилек!
— Увы, дорогой мой, мне действительно придется надеть платье, и мысль об этом меня угнетает, потому что на дворе невыносимая жара. А что, если я выйду в пеньюаре? Он широкий, свободный. В нем прохладно. Клянусь, многие не поймут, в чем дело. Решат, что это новейшая мода — прогуливаться на курорте в пеньюаре.
— Нет, Ксения, не согласен, — ответил я. — Ты надеваешь платье, кстати, интересно будет поглядеть, как у тебя это получится при такой-то прическе, — и отправляешься со мною гулять в приличном виде. А стихи я все равно тебе напишу, так и быть.
— О! — воскликнула она и, повернув голову, взглянула на меня. — Ты не лишен благородной способности к самопожертвованию! Но, знаешь, мне не нравится, что ты зовешь меня «Ксения». Слишком сухо. Как в паспорте. Придумай, пожалуйста, что-либо интересное, какое-нибудь милое прозвище. Или хотя бы называй меня чуть поласковей. Поклонники, из тех, которым особенно повезло, которым не возбранялось целоватъ носки моих туфель и край моего платья, называли меня Ксаной или Ксюшей. Первое по-дворянски слащаво. Второе по-крестьянски простовато. И все же второе, кажется, приемлемо. Матушка зовет меня Ксенюшей. Этот вариант тоже неплох, хотя в нем есть нечто чрезмерно родственное.
— Хорошо, — заключил я, — остановимся на «Ксюше». Меня это устраивает.
— Что ты там затих? — спросила Ксюша сквозь зубы — в зубах была зажата шпилька. — Ты отыскал в этих старых журналах нечто любопытное?
— Тут написано, — отозвался я, — что можно в рассрочку и, представь себе, даже без поручителей приобрести лучший в мире граммофон ценою от десяти до ста двадцати пяти рублей и дороже.
— Это хорошо, что без поручителей, — процедила Ксюша, — но, к сожалению, у меня уже есть граммофон, даже два граммофона, и тоже лучших в мире. Правда, один из них, кажется, уже неисправен.
— Еще сообщают, что чашка какао Ван-Гутена безусловно наилучший удобоваримый завтрак и что из одного фунта получается сто чашек.
— Пила я это какао. Оно действительно ничего себе, но не такое уж дешевое. А из одного фунта никак не получается сто чашек. Вранье.
— Еще предлагают хороший побочный заработок, который можно иметь посредством вязания на новой автоматической вязальной машине фирмы Томас Виттик и Кdeg.. Сбыт продукции гарантируется.
— Вот это для меня! Скоро публике надоест крушить стулья на моих концертах, и тогда мне, бедняжке, придется прибегнуть к скромному побочному заработку. Не так уж плохо вязать носки и варежки. А если научиться вязать шерстяные модные жакеты, то это вполне заменит профессию певицы. К старости все женщины начинают вязать. Хочешь, милый, я свяжу для тебя шикарные полосатые носки из оренбургской шерсти? Тебе будет в них тепло и удобно. Надевая и снимая их ежеутренне и ежевечерне, ты с благодарностью, а может быть, и с нежностью, а быть может, даже с любовью будешь вспоминать обо мне. Хочешь? Сами носки будут белые, а полосы — синие. Или носки будут серые, а полосы я сделаю коричневые. Что тебе больше по душе? Или ты мечтаешь о желтых носках с красными полосами? А?
— Да бог с тобою, Ксюша! — простонал я. — Такое пекло, а ты о шерстяных носках!
Отбросив тюлевую занавеску, я вышел на балкон. Совсем рядом, на уровне моей груди, торчали верхушки двух пальм. За ними зеленели кроны каких-то густых деревьев. Далее возвышался мавританский купол соседней виллы, а за ним распахивалась панорама Ялты: черные пики кипарисов, серые каменные стены, красные черепичные крыши, башни и башенки, шатры и купола, балконы и веранды, разноцветные маркизы. Далее простиралось море. Оно было таким, каким и положено ему быть, — ярко-синим, густо-синим, безнадежно-синим, ошеломляюще-синим, одуряюще-синим. По синему морю плыл знакомый белый пароход с двумя высокими наклонными трубами. Из труб клубами валил черный дым. А еще дальше стояло небо. Его было очень много. Его цвет был непонятен: то ли тускло-голубой, то ли бледно-серый. Словом, он был какой-то перламутровый.
— Это пароход "Таврия", — услышал я голос Ксении за своей спиной она тихонько вслед за мною вышла на балкон, — хороший, комфортабельный и еще совсем новый пароход. На нем почти не качает. Только машины очень гудят. Я на нем плыла однажды из Севастополя в Одессу. Всю дорогу нас сопровождали дельфины. Всю дорогу они плыли рядом с нами, то и дело выпрыгивая из воды. Всю дорогу я ими любовалась.
Тут я оглянулся и поглядел на Ксюшу. Она была в полном порядке. Прическа выглядела блестяще — каждая прядь лежала на своем месте и изгибалась, как ей было положено, ни один волосок не торчал, уши были прикрыты ровно на столько, на сколько требовалось, лоб был весь открыт и удивлял своей белизной. Одета она была не так, как вчера. Белое холстинковое платье плотно облегало стан и бедра, а ниже колен внезапно расширялось, покрываясь многочисленными оборками. Руки почти до локтей были закрыты тонкими нитиными перчатками. В одной руке был пока еще сложенный, белый, тоже не вчерашний зонтик. К запястью другой на тонкой серебряной цепочке был подвешен шелковый белый веер. Волосы слегка прикрывала плоская соломенная шляпа, украшенная букетом нежноголубых искусственных фиалок.
— О-о-о! — сказал я.
— Что, недурненькая девчушка? — спросила Ксюша, величаво приподняв подбородок и отставив в сторону руку с зонтиком.
— Так себе, — ответил я, — разве что не замухрышка.
— Ах вот ты как! — возмутилась Ксюша и ударила меня зонтиком по плечу. И опять, не удержавшись, я обнял ее за талию, а она сопротивлялась, а она кричала: "Преступник! Ты снова изуродуешь мою прическу!" А после, не бросая зонтика, она закинула руки мне за спину и нежно, спокойно поцеловала в губы. И я представил вдруг на секунду, как смешно мы сейчас выглядим — у меня на спине болтаются зонтик и веер.
Потом мы долго спускались по длинной, длинной, длинной лестнице. По бокам стояли кипарисы. Они источали изумительный, ни с чем не сравнимый запах Крыма. Я держал уже раскрытый зонтик. На сгибе моей руки лежала Ксюшина рука в нитяной перчатке. На ней висел, плавно покачиваясь, веер. Другой рукой Ксюша поддерживала подол платья. "Вот так бы и идти по этой бесконечной лестнице между этих кипарисов под этим кружевным зонтиком с этой женщиной! — думал я умиленно. — Вот так бы всю жизнь и спускаться с нею к морю, которое синеет там, внизу! Вот так бы целую вечность!"
— О чем ты думаешь? — спросила Ксения, заглянув мне в лицо.
— Я думаю о том, что мне не будет обидно, если эта лестница окажется бесконечной, — ответил я.
— Пожалуй, я тоже не стала бы обижаться, сказала Ксения.
Мы шли по живописной узкой улочке, которая, извиваясь, тянулась вдоль берега в сторону Массандры. Встречавшиеся пешеходы пропускали нас, прижимаясь к стене. Или мы прижимались к стене, пропуская встречных пешеходов. Над нами нависали деревянные резные балконы и полотняные тенты. Из открытых дверей татарских лавчонок тянуло запахом копченой рыбы. Крутые, совсем узенькие лестницы сбегали вниз, в уютные маленькие дворики с верандами, оплетенными виноградом, с непременным бельем на веревках. Красные черепичные крыши уплывали в бесконечную синеву моря. В тени акации у серой каменной стены, поджав под себя ноги, сидел старик-татарин с жидкой седой бороденкой. Он торговал раковинами. На каждой была латунная пластинка с выгравированной надписью: "Привет из Ялты!". "И сейчас ведь торгуют раковинами, — подумал я. — Только они стали помельче".
Из обогнавшего нас автомобиля кто-то крикнул: "Ксения Владимировна!" Автомобиль остановился. Дверца открылась. Вышел уже немолодой господин в светлом костюме свободного покроя. За ним выпорхнула молодая пикантная дама в розовом платье, сплошь покрытом рюшами, лентами и кружевами. Мы подошли к ним. Господин и дама радостно улыбались.
— Позвольте представить вам, господа, петербургского поэта… — Ксения назвала мое имя и мою фамилию.
— Аделаида Павловна Корецкая! — сказала дама, наклонив голову и разглядывая меня с нескрываемым любопытством.
— Николай Адамович Корецкий! — произнес господин, подавая мне мягкую маленькую, почти женскую ладонь. — Судя по всему, вы направляетесь в Массандру, — добавил он, поцеловав руку Ксении. — Мы будем счастливы вас подвезти!
— Благодарствуйте! — ответила Ксюша. — Нам хочется пройтись пешком и полюбоваться пейзажами старой Ялты. Но я буду рада, если вы нанесете мне визит. Давно ли из Петербурга?
— Всего лишь третий день блаженствуем в Крыму! — пропела Корецкая, слегка картавя. — Еще ни разу даже не купались. Николя не любит купаний.
Корецкие снова уселись в автомобиль. Николай Адамович помахал нам шляпой. Аделаида Павловна помахала платочком. Автомобиль тронулся, выпустив облачко белого вонючего дыма.
— Это мои петербургские друзья, — сказала Ксюша. — Корецкий помогает мне в моих финансовых делах. Неглупый, интеллигентный, приятный человек. Адель глупышка, но добрая и, в общем-то, милая.
Не заметили, как оказались в Массандровском парке. В нем было безлюдно и немножко запущенно. В нем стояли высокие, очень старые кипарисы с толстыми, разветвленными, серебристыми стволами и не менее старые, развесистые крымские сосны с кривыми ветвями, опускавшимися до самой земли. Порхали бабочки. Пели птицы. Воздух был сух и горяч. Над вершинами кипарисов по тусклой от зноя голубизне неба скользили обрывки прозрачных белых облаков. Солнце светило неярко. По дорожке невдалеке от нас проползла толстая, длинная светло-коричневая змея устрашающего вида. Ксюша вскрикнула и прижалась ко мне.
— Это желтопузик, он не кусается, он совсем безвреден, — сказал я. Хочешь, я его поймаю?
— Ты с ума сошел! — крикнула Ксения и прижалась ко мне еще крепче.
В конце аллеи мелькнула высокая сутулая фигура в белом, нескладная, длиннорукая фигура в белом. Ковыряхин? Неужто он? Стало быть, он тоже в Крыму? Или я обознался? Да, наверное, я обознался. А впрочем, отчего бы ему не съездить в Ялту? Отчего бы ему не поплескаться в море, не полакомиться свежими фруктами, не посидеть в винных погребках и ресторанах и не сфотографироваться на память рядом с самой красивой пальмой? Трактир он оставил на попечение Пафнутия. А то еще и нанял кого-нибудь Пафнутию в помощь…
Сели на скамейку под деревом неизвестной мне породы.
— А может быть, это и есть моя судьба — петь душещипательные романсы для столичного купечества и провинциального офицерства? Может быть, для этого я и на свет родилась? — сказала вдруг Ксения, ковыряя зонтиком песок. — В конце концов, какая разница, кому петь — петербургскому приват-доценту, окончившему два университета и владеющему четырьмя языками, или армейскому прапорщику из захолустного гарнизона, окончившему с грехом пополам юнкерское училище и не прочитавшему за свою жизнь и двух десятков книг? Люди мне рукоплещут, люди с жадностью слушают мое пение, людям нравится мой голос, люди обожают мои романсы, люди млеют от моей улыбки. Не лучше ли петь игривые романсы для многих тысяч, чем оперные арии для нескольких сотен? Не лучше ли делать то, что у тебя уже получается, чем мечтать о том, что, быть может, у тебя никогда не получится? Не лучше ли быть хорошим матросом, чем дурным капитаном, хорошим каменщиком, чем никуда не годным архитектором, хорошим суфлером, чем бездарным трагиком?
— Ах, Ксюша! Ты точь-в-точь повторила слова одного знакомого мне живописца! Он тоже убежден, что создан лишь для того, чтобы всю жизнь простоять у входа в настоящее искусство, что входить ему туда не следует. Пусть, мол, другие входят, если желают, а я скромный, я и тут постою. Должен же кто-то стоять у входа! Я тебя с ним познакомлю. Кстати, он любит мою живопись, хотя и не покупает у меня картин, как ты. Свои же полотна он продает за приличную цену. А между тем все в мире стремится от простейшего к сложному, от примитивного к совершенному, от хорошего к наилучшему — это закон вселенной. Мой знакомый не уверен в себе. Он боится, что не станет сложным, совершенным, наилучшим. Ты тоже в себя не веришь? Ты тоже боишься? Ты тоже всю жизнь проторчишь у входа, глядя, как другие бесстрашно входят, спалив за собою мосты? Прекрасен успех, который дарует нам искусство. Но и успех в стороне от искусства до крайности соблазнителен. Чего же ты хочешь — искусства или успеха? Успехом ты уже насытилась. Не пора ли вкусить искусства? Оно тебя ждет!
Было душно. Воздух стал густым и с трудом пробирался в легкие. Ксения вытерла лоб платочком.
— Нечем дышать, — сказала она. — Кажется, будет гроза.
Где-то далеко, над горами, глухо и как бы нерешительно, как бы стесняясь, пророкотал гром. Стайка стрижей с криком пронеслась над вершинами кипарисов. С севера на Тавриду надвигался мрак.
Взявшись за руки, мы побежали по аллее вниз, туда, где у входа в парк располагалось небольшое кафе. Первая капля упала мне на щеку и, приятно холодя кожу, потекла к подбородку. Где-то совсем рядом, над парком, и уже безо всякого стеснения ударил гром. Едва мы успели спрятаться, как сверху полилась вода. В небе что-то взрывалось, разламывалось, разваливалось. В небе шло грандиозное побоище. Какие-то непримиримые противники сошлись на небесном ристалище, стараясь одолеть друг друга. На земле тоже творилось нечто невообразимое. Деревья шумели и раскачивались под ветром. По дорогам неслись бурные мутные потоки. Две дамы, врасплох застигнутые дождем, в насквозь промокших, прилипших к телу платьях, приподняв безо всякой надобности юбки, вброд переходили дождевую реку. Ксения была в восторге.
— Какой ливень! Какое дивное зрелище! И откуда в небесах берется столько водищи? Поразительно!
Мимо кафе, накрывшись мешком и шлепая по лужам босыми ногами, пробежал какой-то парень. Проехала телега на двух высоких колесах. С возницы, с лошади, с колес текли ручьи.
— Сумасшедшие! — смеялась Ксюша. — Куда они торопятся? Подождали бы! Никогда в жизни не видывала такого дождя! Потоп! Конец света!
Гроза уже бушевала над морем. Слепящие зигзаги молний вонзались в кипящую серо-зеленую воду. На горизонте была беспросветная темень. Туча уходила на юг, за море, к Трапезунду, к минаретам Стамбула. Омытое ливнем крымское побережье пахло свежей зеленью, цветами, мокрой землей.
Дождь кончился так же внезапно, как и начался. С деревьев падали крупные капли. Дождевые реки мгновенно обмелели. В облаках появились голубые просветы. Мы вышли из-под крыши кафе.
— Какой аромат! — сказала Ксюша, нюхая воздух. Ноздри ее раздувались. Я поцеловал ее ноздри — сначала одну, потом другую. Она легонько меня оттолкнула.
— На нас смотрят!
И действительно, на нас уже смотрели. Кажется, Ксению опять узнали.
— Ты очень неудобная женщина, — сказал я. — С тобой нельзя показаться на людях, с тобой нельзя гулять по улицам, с тобой нельзя ходить в рестораны, с тобой надо быть все время настороже.
— Да, милый, — вздохнула Ксюша, — я тебе сочувствую, тебе не повезло.
На другое утро мы опять встретилисъ у гостиницы Левандовского. Ксения пришла не одна — она держала за руку хорошенькую девочку лет пяти в пышном светло-зеленом платьице и очень милой белой шляпке с длинными светло-зелеными лентами. На плече у девочки висела белая шелковая сумочка, в которой, как вскоре выяснилось, лежали шоколадные конфеты. Подойдя ко мне, она сделала глубокий книксен и сказала, что ее зовут Аля. В свою очередь я представился ребенку.
— Аля — моя племянница, — пояснила Ксюша. — Она отдыхает в Ялте со своими родителями. У нас с нею преотличные, вполне дружеские отношения.
— Я люблю тетю Ксану! — пролепетала Аля, обняв Ксению за талию и заглядывая ей снизу в глаза.
— А я люблю Алю! — произнесла Ксюша и, нагнувшись, поцеловала племянницу в щечку.
После мы гуляли по набережной, любовались морем, и Аля непрерывно ела конфеты, доставая их одну за другой из своей сумочки.
Я подозвал пробегавшего мимо мальчишку-газетчика, купил газету и подмигнул Але.
— Сейчас мы сделаем бумажный корабль и пустим его в море!
Аля запрыгала и захлопала в ладоши.
— Сделаем, сделаем! Пустим, пустим!
Я пробежал газету глазами. Существенных событий в мире не происходило. "Заседания Государственной думы… Успех Международной строительно-художественной выставки в Петербурге… Принятие новых законов в германском рейхстаге… Британские суфражистки продолжают борьбу… Беспорядки в Персии… Северо-Американские Соединенные Штаты…"
Корабль получился большой и красивый. На его борту оказалась фотография, изображавшая стычку лондонских суфражисток с полицией, а на самом носу пристроился один из павильонов петербургской выставки. Мы спустились по ступеням к воде, я поставил корабль на воду и оттолкнул его Ксюшиным зонтиком от берега.
— Ура! Он поплыл! — закричала Аля.
— Ну вот, — засмеялась Ксения, — ты, мой дружочек, ко всему прочему и корабельный мастер!
— А он вернется? — спросила Аля.
— Разумеется! — ответил я. — Через год мы придем сюда, и наш корабль, проплыв все моря и океаны, посетив далекие материки и архипелаги, одолев все штормы и тайфуны, причалит к этим ступеням.
Аля снова запрыгала от восторга.
— Ура! Ура! Он к нам вернется. Он нас не забудет!
Вытащив из сумочки очередную конфету, она развернула серебряную бумажку. Конфета была отправлена в рот. Алина щека оттопырилась.
— Господи, ты же подавишься! — испугалась Ксюша. — Разве можно глотать конфеты не жуя?
— Я жуу, — смиренно ответило дитя, — я не готау не жуа.
— Поразительный ребенок! — продолжала Ксюша. — Может слопать сотню конфет за один час! Даже непонятно, как они в ней умещаются.
Прощаясь, мы договорились о вечерней встрече у меня, в Доме отдыха писателей. Я объяснил, как проехать.
— Жду тебя ровно в шесть, — сказал я, целуя Ксюшины пальцы, — буду встречать у входа. До свиданья! — улыбнулся я девочке. — Ровно через год, Аля, мы торжественно встретим наш бумажный корабль. К тому времени ты постарайся подрасти, но не ешь слишком много конфет, будь благоразумна.
В винном подвальчике у рынка покупаю бутылку новосветского шампанского и бутылку массандровского муската. На рынке покупаю крупные яркокрасные помидоры и маленькие, хрустящие на зубах свежепросольные огурчики особого, пряного, ялтинского посола, а также синий сладкий лук, пучок петрушки, нежную янтарно-желтую черешню, не менее нежные, покрытые светлым пушком абрикосы и сочные, полупрозрачные сливы. В мясном отделе гастронома покупаю небольшую молодую курицу. Воротясь в Дом отдыха, направляюсь на кухню и прошу зажарить мне курицу поаппетитнее.
В половине шестого мой пиршественный стол, то есть журнальный столик, выглядит уже довольно внушительно. Посередине, на большой тарелке, взятой из столовой, возлежит спинкой кверху подрумянившаяся, соблазнительно пахнущая курица, обложенная помидорами, огурцами, луком и петрушкой. Рядом, на другой тарелке, горкой возвышаются фрукты. Композицию дополняет уже открытая бутылка муската. Не хватает только шампанского, оно пока еще в холодильнике, который стоит в коридоре и предназначен для общего пользования.
Отойдя в дальний угол комнаты, я внимательно разглядываю натюрморт. Он вполне меня удовлетворяет. После сажусь в кресло и начинаю потихоньку нервничать, то и дело поглядывая на часы. В пять сорок пять выхожу из спального корпуса и усаживаюсь на скамейку поблизости от входа. Теперь я нервничаю уже изрядно. Вдруг извозчик завезет ее куда-нибудь не туда? Вдруг что-нибудь помешает ей приехать? Вдруг… вообще все кончится — я очнусъ, проснусь, и уже никогда, никогда…
В шесть часов три минуты из-за поворота дороги показался извозчичий экипаж. Он подъехал к крыльцу и остановился. Серая, довольно породистая лошадка скребла копытом асфальт. Усатый извозчик был неподвижен, как истукан.
На других скамейках сидели и дышали прохладным вечерним воздухом мои коллеги-писатели, имена которых я так и не удосужился узнать, а также и жены писателей, с которыми я и подавно не был знаком. При виде экипажа они оживились.
Проворно подскочив к пролетке, я подал руку безупречно одетой Ксении, и она величественно сошла. Литераторы, а также их жены, а также случайно оказавшиеся у крыльца посторонние граждане взирали на этот спектакль ошеломленно.
Ксюша знакомым жестом подхватила подол платья. Мы взошли на крыльцо, миновали портик ионического ордера и вступили в полумрак вестибюля. По устланной ковровой дорожкой лестнице поднялись на третий этаж.
— У вас тут неплохо, — заметила Ксюша. — Чисто. И мебель хорошая. Всюду ковры. Пансион довольно богатый. А кому он принадлежит?
— Обществу писателей, — ответил я.
— Как много здесь вкусного! — воскликнула моя гостья, поглядев на приготовленное угощение. — Накорми меня поскорее, я страшно проголодалась!
Я сбегал за бутылкой шампанского, мы уселись и немедля приступили к трапезе. Ксения неустанно восхищалась.
— Прекрасное шампанское! Изумительный мускат! Чудесная курица ей-богу, никогда не пробовала такой! А огурчики! Где тебе купили такие огурчики? На рынке? Неужели там продают нечто подобное? Завтра же сама еду на рынок с огромнейшей корзиной! Но сливы, сливы! Откуда тебе известно, что я люблю именно этот сорт? Про абрикосы не скажу ни слова. Их и есть-то даже совестно.
За окном стемнело. Я зажег свет.
— Я совсем пьяная! — прошептала Ксюша, откинувшись на спинку кресла. — Мускат такой вкусный, такой ароматный… Я увлеклась и выпила лишнего. У меня кружится голова… А почему ты меня не целуешь? Уже разлюбил? Я тебе уже наскучила? Рядом с тобою сидит такая очаровательная и к тому же такая хмельная женщина, а ты даже не пытаешься ее поцеловать! Безумец!
— Уже целую! — сказал я, касаясь губами ее виска.
— Ты меня вовсе не любишь, — говорила Ксюша, надув губы. — Ты меня соблазнил и скоро бросишь. Я знаю.
— Да полно! — отвечал я, целуя ее волосы. — Да что ты такое говоришь! Да как ты можешь! Да как у тебя язык-то поворачивается!
— Ну, скажи, скажи, как ты меня любишь! — шептала Ксения. — Ты ведь еще ни разу не говорил мне об этом. Ну, расскажи, расскажи мне, милый, о своей любви! Какая она?
— Она огромная. Она необозримая. Она безбрежная. Я пытался было добраться до ее берегов, но ничего не вышло.
— А на чем ты плыл?
— Куда?
— К берегам любви.
— Я плыл на легкой, но прочной яхте под высоким, острым, треугольным парусом.
— И ты не боялся бури?
— Боялся, конечно. Немножко боялся.
— А какая она еще, твоя любовь?
— Она нежная. Ее нежность не с чем сравнить. Она невиданно нежная. Разве ты этого не ощущаешь?
— Ощущаю. А еще?
— Она страстная. О, какая она страстная! Все во мне кипит и клокочет, едва я увижу кончик твоей туфли или колечко волос на твоем затылке.
— Какой кошмар! Я боюсь! Чего доброго, ты загрызешь меня в порыве страсти!
— Но тебе же хочется, чтобы любовь была страстная?
— Натурально, хочется! А еще?
— А еще она вечная. Она навсегда. Если я умру, я буду любить тебя и после смерти. А если ты умрешь, я буду любить тебя мертвую, будто ты жива. Только уж ты не помирай, пожалуйста, окажи мне такую любезность!
— На то будет Божья воля. Ежели Господу захочется взять меня к себе, я не посмею противиться.
Около полуночи мы вышли из дверей спального корпуса. На скамейках у крыльца еще сидели писатели. Завидя нас, они перестали разговаривать и застыли в неподвижности. Потом они зашептались за нашими спинами. Спустившись по дорожкам парка на улицу, мы взяли извозчика и вскоре подъехали к калитке Ксюшиной дачи. Открытые окна гостиной были освещены. В одном из окон стоял человек. На его плечах поблескивали погоны. Лицо его время от времени освещалось огоньком папиросы. На лице явственно обозначались темные усы.
— Явился! — жалобно вздохнула Ксения. — Теперь мне не будет покоя. Послезавтра ровно в полдень жди меня у входа на мол!
Стоял у входа на мол. Как раз на том месте, где теперь стоит морской вокзал. К молу только что причалил пароход «Тирасполь». Он был не очень велик и не очень красив. У него была только одна высокая черная труба с белой полосой. На палубах толпилась публика. На верхних — почище, понаряднее, на нижней — попроще, погрязнее. Портовые рабочие катили по молу бочки. "Небось вино, — подумал я. — Небось из подвалов господина Левандовского". Неподалеку от меня стояло десятка полтора извозчичьих колясок и несколько автомобилей. Они поджидали прибывших на «Тирасполе». Из-за ближайшего автомобиля появилась Ксения. Как и прежде, вся в белом. Как и прежде, в большой шляпе. Приблизилась. Я поцеловал ей руку. Отошли в сторонку, в тень, под деревья.
— Думал обо мне?
— Нелепый вопрос! О ком же мне еще думать, радость моя?
— Женщины любят задавать нелепые вопросы, милый, и надо иметь терпение на них отвечатъ.
— Терпения у меня предостаточно. Спрашивай дальше.
— И что же ты обо мне думал?
— Я думал о загадочности твоего обаяния. Ты, разумеется, красива. Ты очень красива. Ты феноменально хороша. И еще от тебя исходит сияние славы. Оно опьяняет и ослепляет. Но это не все. В тебе есть нечто непонятное, неуловимое, не поддающееся осмыслению. Я немножко боюсь тебя.
— Ха-ха-ха! Не бойся, миленький мой, не бойся! Я сама тебя побаиваюсь. Иногда мне кажется, что ты послан мне Господом. А иногда… Ты у меня тоже чуточку таинственный.
— Жду дальнейших вопросов и готов ответить на них с полнейшей откровенностью.
— Больше вопросов пока нет. Можешь и сам о чем-нибудь спросить, я разрешаю.
— Ну, что Одинцов?
— Одинцов ужасен. Он кидается на меня, как смертельно раненный носорог. Я чудом жива. Кто-то из прислуги выследил нас с тобой, и ему известно о твоем ночном визите. Он сказал, что мы все трое погибнем, что участь наша уже решена. Сначала он убьет тебя, после меня, а напоследок и сам застрелится. Вчера утром он упражнялся в стрельбе — продырявил в трех местах мою любимую картину. Как бы и впрямь не выкинул какую-нибудь штуку. Кажется, нам будет полезно на время расстаться. Через неделю я уезжаю на гастроли по городам Поволжья: Астрахань, Царицын, Самара, Нижний. Натурально, буду писать тебе отовсюду. А ты не пиши мне попусту твоим письмам за мной не угнаться. В конце августа вернусь в Питер и сразу же буду тебе телефонировать.
Я погрустнел и умолк. Гастроли ей нужнее, чем я. Не увижу ее два месяца!
— Не печалься, милый! — Ксюша положила руку мне на грудь. — Так будет лучше. У Одинцова есть серьезные основания для того, чтобы тебя убить. И суд его оправдает: он совершит преступление, побуждаемый жгучей ревностью. Но он может убить тебя и вовсе безнаказанно — на дуэли.
— Ну, положим, на дуэли я и сам его застрелю.
— Не храбрись, милый. Одинцов военный и стреляет лучше тебя. Его рука не дрогнет, и он с наслаждением отправит тебя на тот свет. Я этого не перенесу. Пожалей меня ради Христа и пречистой Богородицы!
После завтрака дежурная по спальному корпусу вручает мне конверт без марки и без адреса. На нем энергично, по-мужски написана лишь моя фамилия в дательном падеже. В конце вместо точки стоит небольшая клякса. Писавший был явно неспокоен. Писавший несомненно нервничал. Вскрываю конверт, читаю:
"Милостивый государь!
Известные Вам обстоятельства оскорбляют меня как мужа, как дворянина и как русского офицера. Возникшую коллизию может разрешить только дуэль.
Завтра, двадцатого июня, ровно в пять утра я буду ждать Вас с Вашим секундантом на Рыночной площади, откуда мы направимся к месту поединка. Мои дуэльные пистолеты к Вашим услугам.
Подполковник Гвардии Е. И. В.
А. Г. Одинцов".
Ну вот, допрыгался. Не все коту масленица. Любишь кататься, люби и саночки возить. Как веревочка ни вейся… Умница А. Будто в воду глядел.
Какое это красивое, легкое, певучее слово — дуэль! Его хочется произносить нараспев: дуэ-э-эль! В нем есть что-то манящее, призывное, неотразимо обольстительное и несказанно поэтичное. Буква «э» придает ему аристократическую утонченность. Его хочется рифмовать со словами «свирель» и «колыбель», которые столь же музыкальны. А сколько реминисценций оно вызывает! И какая бездна романтики в нем заключена! Для поэта так естественно быть убитым на дуэли! Для поэта прямо-таки почетно погибнуть на дуэли! Стало быть, он не бездарь, если кому-то хочется всадить ему пулю в живот. Значит, он чего-то добился, если кому-то не терпится продырявить ему голову. Ксения, конечно, будет рыдать и долго-долго станет носить траур. А после она будет говорить: "Из-за меня он стрелялся и был убит наповал. Я любила его безумно". Или: "Я сделала все, чтобы дуэль не состоялась. Но он был горд и упрям, а судьба была жестока". Или: "Я знала, что это должно случиться, и это случилось. О, как он любил меня!"
Но где же мне взять секунданта? Как назло, в Ялте и на всем побережье сейчас ни одного знакомого. Да и в Доме отдыха я ни с кем не успел сдружиться. Разве что Евграф Петрович? Но он испугается, но он, конечно, откажется наотрез. Дело-то щекотливое. Если кто-нибудь будет серьезно ранен, придется воспользоваться услугами больницы. А рана-то окажется пулевой — тут же сообщат в милицию. Но другой кандидатуры попросту нет.
В столовой за моим столом кроме меня сидят еще двое. Один из сотрапезников отнюдь не литератор. Кто он, не разберешь. Мрачен, молчалив. Ест быстро, жадно, будто долго голодал и все никак не может насытиться. Все съев, тут же встает и уходит, буркнув: "Приятного аппетита!" Второй — Евграф Петрович. С ним мы потихоньку познакомились.
Евграфу Петровичу за семьдесят, но выглядит он молодцом — не страдает ожирением, не сутулится, не втягивает голову в плечи, не волочит ноги. К тому же он не плешив, хотя две глубокие залысины несколько уменьшили его волосяной покров, возымевший от легкой седины благородный платиновый оттенок. Даже мешки под глазами у него невелики и кажутся не столько следствием старости, сколько печатью весьма распространенного, но не смертельно опасного недуга почек. Словом, больше шестидесяти двух ему не дашь. Когда он хмурится, когда он чем-то озабочен, можно предположить, что ему шестьдесят четыре. Но не шестьдесят пять — упаси бог! Голос у него негромкий, мягкий, довольно высокий, но скорее баритон, нежели тенор. Любит Евграф Петрович употреблять давно уже вышедшие из употребления словечки. Говорит «дабы» вместо «чтобы», "понеже" вместо «поэтому», "зело" вместо «очень», "тем паче" вместо "тем более". И, надо сказать, это не выглядит у него пошловатым кокетством, этакой ставшей ныне модной игрой в старину. Обликом и повадками своими Евграф Петрович напоминает скромного, небогатого помещика конца прошлого века из какой-нибудь там Воронежской губернии или скромного же провинциального актера, допустим, из того же Воронежа.
Из двух-трех бесед, которые были у нас с ним за столом, я успел понять, что он недурно знает как старую, так и новую отечественную прозу, стихов не любит, а зарубежной литературой не интересуется вовсе. Некоторая узость литературных интересов Евграфа Петровича, а также полнейшее его равнодушие к массандровским винам ограничивают возможности нашего общения. Встречаемся мы только в столовой. Он меня к себе не приглашает, я его к себе — тоже. Однако несомненная порядочность и несомненная интеллигентность его мне симпатичны.
После ужина мы с Евграфом Петровичем медленно спускаемся по лестнице в парк.
— Не хотите ли посидеть? — предлагаю я. — Здесь есть одно тихое, уютное место.
— Извольте! — с готовностью соглашается Евграф Петрович, и вскоре мы уже сидим на удобной скамейке в зарослях каких-то экзотических кустов.
Поговорив для виду минут десять о только что прочитанном мною новом романе популярного прозаика, я хватаю быка за рога.
— У меня к вам большая просьба, Евграф Петрович. Только, ради бога, не пугайтесь! Видите ли, в Ялте, кроме вас, у меня нет знакомых, а завтра утром мне предстоит дуэль, мне придется стреляться, и… нужен секундант.
Евграф Петрович откидывается на спинку скамьи и смотрит на меня приоткрыв рот.
— Дуэль? Вы шутите! Какие же теперь дуэли? Не понимаю. Ничего не понимаю! Решительно ничего не понимаю! Зело странно!
— Да что же тут понимать-то, милейший Евграф Петрович! Самая обыкновенная, самая заурядная дуэль. На пистолетах. С пятнадцати шагов. Помните: "Евгений Онегин", "Княжна Мери", "Отцы и дети", "Война и мир", «Бесы», "Поединок". Вся русская литература — сплошные дуэли, беспрестанная пальба.
— Но ведь это же противозаконно! Пользоваться огнестрельным оружием гражданским лицам запрещено! Да нас же посадят! Да вы с ума сошли! Да это же черт знает что такое!
— Успокойтесь, успокойтесь, дорогой Евграф Петрович! — говорю я и беру старика за руку. — Нам с вами сейчас необходимо хладнокровие. Я и сам, признаться, волнуюсь. Ведь завтра утром меня, быть может, не станет, и мне осталось жить меньше суток. Но положение безвыходное, совершенно безвыходное. Тут затронута честь прекрасной, удивительной, ослепительной женщины. О, если бы вы ее видели! Впрочем, вы, наверное, ее действительно видели на старых фотографиях.
— Какая женщина? Какие фотографии? Или вы и на самом деле помешались, или это я умом тронулся, или оба мы с вами рехнулись! — не унимается Евграф Петрович.
— История очень загадочная, — продолжаю я. — Очень запутанная, очень мудреная история. Я не могу вам всего объяснить, потому что и сам почти ничего не понимаю. Но, умоляю вас, войдите в мое положение! Уверен, что все обойдется, что никто не будет убит или серьезно ранен. Вас это нисколько не обременит. Вы просто будете при этом присутствовать. Не могу же я остаться без секунданта! Понимаете, положен секундант! Необходим секундант! Нет, право же, опасения ваши напрасны. Все останется в тайне, все будет шито-крыто. Место уединенное. Никто ничего не увидит и не услышит, никто ничего не узнает, никто ни о чем не догадается, никто никому ничего не расскажет! Клянусь вам! И разве не любопытно хоть раз в жизни принять участие в настоящей дуэли? И разве не заманчиво увидеть то, о чем вы читали у наших класиков? Это же так романтично: вы подхватываете меня на руки, вы прижимаете окровавленный платок к моей груди, вы слышите мои последние предсмертные слова, вы закрываете мне глаза… Ах, да что я! Крови не будет! Мы выстрелим в воздух и разойдемся. Быть может, после мы даже пожмем друг другу руки. Не будет удивительно, если после мы даже обнимем друг друга. Мой противник отнюдь не кровожаден, но он щепетилен, самолюбив, мнителен и, пожалуй, слишком неукоснительно чтит кодекс мужской чести. Если я первым выстрелю в воздух, он непременно сделает то же самое и будет вполне удовлетворен. Но ритуал должен быть выполнен, но выстрелы должны прозвучать во что бы то ни стало. Короче говоря, дражайший Евграф Петрович, мы с вами встретимся завтра утром без четверти пять здесь же, на этой скамейке. Я приду чуть раньше, чтобы никто не увидел нас выходящими вместе из спального корпуса. Некоторая конспирация не помешает.
— Нет, погодите, погодите! — пытается еще сопротивляться Евграф Петрович.
— Да полно! — говорю я. — Что вы так растревожились? Не стоит принимать все это всерьез. Нам предстоит всего лишь приятная утренняя прогулка. Мы успеем вернуться к завтраку. Мы даже успеем забежать на пляж и искупаться. Захватите с собой полотенце. Я тоже захвачу.
Успокаивая Евграфа Петровича, я и сам успокаиваюсь. Легкое, беспечное, даже веселое настроение завладевает мною. С десяти до половины двенадцатого я сижу в холле перед телевизором. Показывают какую-то смешную чепуху. От души смеюсь, позабыв все на свете. Выйдя на крыльцо, гляжу на небо. Оно, как всегда, полно звезд.
— Попрощаемся, звезды! — говорю я вслух. — Не исключено, что мы видимся в последний раз! Не забывайте меня! Я вас любил! Я вас воспевал! Я ценил вашу красоту, вашу загадочность и ваше постоянство!
И вдруг страх, поистине панический, необоримый, тяжкий страх наваливается на меня. Добравшись до своей комнаты, вытаскиваю из тумбочки едва начатую бутылку мадеры, наливаю целый стакан и выпиваю его залпом. Спохватываюсь: перед дуэлью нельзя пить, ни в коем случае нельзя пить! Рука будет дрожать. Спрятав бутылку в тумбочку, я говорю себе: "Что за истерика? Возьми себя в руки! Немедленно возьми себя в руки! Все будет о'кей, все будет чин чинарем! И вообще — все у тебя великолепно. До сих пор жил ты скучновато, пресновато, тускловато, жил, честно-то говоря, почти как обыватель. А теперь ты живешь как настоящий поэт. Какие приключения! Какие волнения! Какие опасности! Какая женщина! Какая любовь! И если завтра утречком этот бравый вояка метким выстрелом уложит тебя на месте, смерть твоя будет не из худших".
Что делают в ночь перед дуэлью? Маются. Мучаются неизвестностью. Сожалеют о без толку прожитых годах. Вспоминают о совершенных ошибках. Раскаиваются в неблаговидных поступках. Прощают незаслуженные обиды. С нежностью думают о возлюбленной. Жгут кое-какие бумаги, уничтожают кое-какие рукописи. Часами ходят из угла в угол по комнате или валяются одетыми на постели, глядя в потолок. Пишут завещание (если есть, что завещать). Пишут последние письма (если есть, кому писать). Поэты пишут последние, предсмертные, стихи.
Походив из угла в угол, я усаживаюсь за стол и пишу краткое завещание: "С моими рукописями и с моими картинами поступайте как знаете. С моим телом — тоже".
Потом пишу записку матери: "Мамочка, прости меня! Я получился у тебя какой-то нескладный. И умер я как-то не так. Не плачь, не убивайся и живи долго".
После я пишу Насте: "Прощай, Настасья! Я не виноват. Это было сильнее меня. Это было сильнее всего на свете. Я не знаю, что это было".
Еще немного пошагав по комнате, я пишу письмо Ксении. Написав, я его разрываю. Оно мне не нравится. Оно кажется мне слишком сентиментальным. Вместо письма я сочиняю маленькое, шутливое, но вместе с тем и печальное стихотвореньице. Мол, только что встретились, а уж пора расставаться. Мол, так обидно, прямо до слез. Мол, плохо, конечно, но было бы хуже, если бы мы и вовсе не встретились. Чего уж тут сокрушаться. Так вышло.
Еще в ночь перед дуэлью думают о тайне смерти, недоумевают, ужасаются, задают себе нелепые вопросы и предаются банальнейшим размышлениям. Например: "Вот, сейчас я мыслю, чувствую, что-то вспоминаю, пытаюсь представить себе завтрашнее утро, гляжу на растревожившее меня звездное небо, на черные обелиски кипарисов, слушаю, как кошки возятся в кустах под окном, как звенят цикады, как хихикает парочка где-то за деревьями, ощущаю запах олеандров, сосновой хвои и мокрой, только что политой травы, — вот, сейчас я есть, а утром я исчезну, выпаду из бытия, оторвусь от него, как сухая шишка отрывается от ветки кедра и падает куда-то вниз, вниз, вниз (а кажется, отчего бы ей еще не повисеть?), и вместе со мною исчезнет мир, который простирался вокруг меня, который меня восхищал, пугал и развлекал, который вмещал меня в себя и сам же в меня вмещался. В общем-то, все останется: и звезды, и кипарисы, и кошки, и парочки. Все, все останется. Но это будут уже другие звезды, другие кипарисы, другие кошки и парочки. Это будет совсем другой, неведомый мир. Это будет мир без меня. Непостижимо!"
"Мне бы не заснуть! — думаю я с беспокойством. Будильника нет, и я могу проспать. Вот будет конфуз!"
"Он проспал дуэль! Хорош гусь!"
"Да нет, он просто трус! Он притворился, что проспал!"
"Ах, полно! У него не было будильника, и он не проснулся вовремя!"
"Э, бросьте! Разве можно уснуть перед дуэлью?"
А что подумает Ксения, когда узнает, что я позорно не явился на поединок?
Сижу за столом. На столе предо мною лампа. Вокруг нее кружится ночная бабочка. Три часа ночи. Мне уже не страшно. Мне уже надоело думать о смерти. Ксения небось сладко спит. Волосы разбросаны по подушке, лежат под щекой, опутывают голое плечо. Вот она вздохнула во сне, повернулась на другой бок, подложила ладонь под щеку и чмокнула губами. Она спокойно спит и ничего не знает, и ни о чем не догадывается, и дурные предчувствия ее не тревожат, и сон ей снится легкий, светлый. Утром ей скажут. Она закричит. Что она будет кричать? Что кричат женщины в подобных случаях? "Нет! Не верю! Это ложь! Не верю!" Она бросится на Одинцова. Она будет кусаться и царапаться. Она упадет без чувств. Бедная Ксюша!
По-прежнему сижу за столом, подперев голову руками. В дверь тихонько стучат. "Кто это, — думаю, — кого это несет в три часа ночи?"
— Да, да! Входите! — говорю.
Дверь открывается. На пороге Ксения. Она в чем-то черном. Глаза у нее испуганные. Она кидается мне на грудь, она обнимает меня, она плачет.
— Ничего нельзя поделать, — говорю я, гладя ее волосы. — Я должен стреляться. Моли Бога, чтобы он меня спас.
Ксения исчезает. Я просыпаюсь — все-таки задремал. Предо мною горит лампа. Около нее лежит мертвая бабочка с обгоревшими крылышками. Смотрю на часы — уже четыре. За окном светает. Из сада доносятся голоса пробуждающихся птиц.
Встаю из-за стола и иду умываться. Умываюсь долго, старательно. После так же старательно подстригаю перед зеркалом бороду. Аккуратно сложив пляжное полотенце, беру его под мышку, выхожу из комнаты и запираю дверь на ключ.
Не слишком спеша, но все же достаточно быстро топаем с Евграфом Петровичем по утренним, пустынным улицам Ялты. Стук наших шагов разносится над городом и затихает где-то над морем. Дворники подметают тротуары. Тощие беспризорные кошки то и дело перебегают нам дорогу. Поливальные машины, проезжая мимо, обдают нас фонтанами брызг. У Евграфа Петровича, как и у меня, под мышкой полотенце. У Евграфа Петровича, как и у меня, сосредоточенное выражение лица.
— Между прочим, — говорю, — мы с вами еще не вполне знакомы. Какой областью литературы вы, собственно, занимаетесь? Если я не ошибаюсь, вы прозаик?
— В некоторой степени да, — отвечает мой секундант. — Я очеркист и немножко критик, пописываю статейки о современной русской прозе. А вы, как я догадываюсь, стихотворец?
— Верно. Стихотворец. Скоро выйдет из печати мой третий сборник, и, если вы дадите свой адрес, я с радостью вам его пришлю.
— Буду польщен! — говорит Евграф Петрович. На секунду остановившись, он вынимает из кармана маленькую визитную карточку на плотной глянцевой бумаге и протягивает ее мне.
— Так вы из Воронежа!
— Да, из Воронежа. А почему это вас удивляет?
— А потому что, впервые увидев вас в столовой, я почему-то подумал, что вы из Воронежа. И оказалось, что я не ошибся.
— Интуиция! — улыбается Евграф Петрович. — Или попросту, по-русски, нюх.
На Рыночной площади нас уже поджидали. У закрытых ворот рынка стоял громоздкий четырехместный тарантас, запряженный парой чистеньких, сытых буланых лошадок. На козлах сидел солдат в белой гимнастерке. У тарантаса стояли двое — Одинцов и незнакомый мне высокий, узкоплечий офицер, немного похожий на Ковыряхина. ("Всюду мне мерещится этот трактирщик!" подумал я.) Оба были в белых длинных кителях с погонами и в высоких белых фуражках. Незнакомый офицер был в пенсне.
— Что это? — зашептал Евграф Петрович. — Форма начала века! И экипаж старинный!
— Не удивляйтесь, ради бога, ничему не удивляйтесь! — шепнул я.
Подошли к тарантасу.
— Доброе утро, господа! — сказал Одинцов, приложив руку к фуражке. Позвольте представить моего секунданта — полковой врач барон фон Клюгенау!
— Мой секундант — литератор Обрезков! — произнес я в ответ.
Уселись в экипаж. Одинцов и Клюгенау на переднем сиденье, я и Евграф Петрович — на заднем. Ехали молча. Клюгенау пристально смотрел на меня сквозь стекла пенсне. Одинцов глядел на носки своих хорошо начищенных хромовых сапог. Лошадки бежали резво. Их копыта весело цокали по булыжной мостовой. Ехали в сторону Симферопольского шоссе. Выехали из города. Стали подыматься все выше и выше. Миновали Верхнюю Массандру и свернули на грунтовую дорогу, которая вела в горы. Дорога долго петляла между рыжих скал. Наконец она вырвалась на ровную открытую площадку. Остановились.
Вылезли из тарантаса.
Площадка имела форму вытянутого прямоугольника. С одной стороны возвышалась отвесная серая скала, на вершине которой росли сосны. С другой стороны начинался крутой каменистый склон, кое-где поросший кустарником. Далеко внизу лежало море. Оно было серым и сливалось с таким же серым, бесцветным небом. В небе низко висел багровый диск уже взошедшего солнца. Одинцов сказал:
— Если вы не возражаете, господа, то мы попросим барона вести дуэль.
— Мы не возражаем, — ответил Евграф Петрович спокойным тоном завзятого секунданта.
Длинноногий, похожий на аиста полковой врач отметил пятнадцать широких шагов. После он направился к экипажу и вытащил из него ящик с пистолетами. Один пистолет он подал мне.
Пистолет был большой и тяжелый. Вороненая сталь отливала синевой. На длинном стволе серебряными буквами было выгравировано наименование оружейной фирмы.
— Мне надо попробовать! — обратился я к барону. — Ни разу не стрелял из такого оружия.
— Пробуйте! — сказал барон, поправив свое пенсне. При этом обнаружилось, что у него очень тонкий голос.
Я выбрал цель — небольшой, почти круглый камень на краю площадки шагах в двадцати от себя. "Нельзя долго целиться, — вспомнил я наставления, которые давал мне когда-то в тире мой учитель — молоденький лейтенантик, — рука должна быть прямая, но не напрягайте ее. Спокойненько подымайте пистолет, ловите мушку и плавно нажимайте на спуск".
Я выстрелил. От камня веером полетели осколки. Клюгенау перезарядил мой пистолет.
— Бросаем жребий, господа! — объявил барон.
— Решка! — нервно кашлянув, поспешно сказал Одинцов.
Я промолчал.
— Почему вы молчите? — спросил барон.
— Подполковник опередил меня, — ответил я, натянуто улыбнувшись. Выбор уже состоялся. Если ему решка, то мне, естественно, остается только орел. Надеюсь, что он не ошибся.
Серебряный рубль, сверкнув, взлетел вверх и упал к ногам Одинцова. Выпала решка.
В писклявом, детском голоске барона появилась торжественность.
— Итак, господа, первый выстрел делает подполковник Одинцов! Прошу участников поединка занять свои позиции!
"Занять свои позиции…" — отдалось в ближайших скалах. "Свои позиции…" — отозвалось чуть подальше. "Иции… ицииии… иции…" — рассыпалось по отдаленным горным склонам.
"Все как у Лермонтова!" — подумал я и взглянул на солнце. Оно было уже не багровым, а оранжевым. И море уже отделилось от неба, которое заметно посветлело.
— Начинаем! — пискнул барон и махнул платком.
Одинцов, державший пистолет вертикально, стал медленно опускать ствол.
— Подождите! — остановил его Клюгенау. — Еще есть время закончить по-хорошему, без пролития крови. Быть может, подполковник, вы удовлетворитесь извинениями своего противника?
— Какие там к черту извинения! — процедил Одинцов сквозь зубы. — Продолжаем! — Он снова стал опускать ствол своего пистолета. Рот его был плотно сжат. Рука его не дрожала. Я зажмурился.
Хлопнул выстрел. Что-то шаркнуло у меня над ухом. Запахло паленым. Я открыл глаза. Все было как прежде. Оранжевое солнце по-прежнему висело над морем.
"Вроде бы жив! — подумал я и потрогал висок. На моей ладони остался клок волос. — Прямо в лоб метил! — догадался я. — Прямехонько в лоб, скотина! Сантиметра бы три правее!.."
Меня вдруг охватила злоба. "Ах ты сукин сын! Ах ты!.."
Одинцов бросил пистолет на землю. Одинцов был бледен, как его китель, как парное молоко, как морская пена, как первый осенний снег. Одинцов был страшно бледен.
"Ах ты мерзавец!"
Я поднял свой пистолет и, почти не целясь, выстрелил в ноги подполковнику Гвардии Его Императорского Величества Аркадию Георгиевичу Одинцову.
Он вскрикнул, согнулся пополам, схватился обеими руками за колено и грузно сел на землю. Клюгенау и Евграф Петрович бросились к нему.
— Берите полотенце! Затягивайте потуже! Потуже! — суетился мой отважный секундант. ("Вот и полотенце пригодилось!" — подумал я.)
— Не учите меня, милсдарь! — сердито попискивал барон. — Я военный медик и отлично знаю, что следует делать в подобных случаях!
Сняв перчатки, он засучил рукава и склонился над моим поверженным врагом.
В половине седьмого мы уже были у ворот Ксюшиной дачи. Одинцова втащили в гостиную и уложили на диван. Он непрерывно стонал.
— Рана неопасная, но болезненная, — сказал Клюгенау, — задет нерв. Заживать будет долго.
Прибежала растрепанная, заспанная Ксения.
— Что вы натворили! — закричала она. — Какой ужас!
Через несколько дней Ксюша отправилась на гастроли. Я уговаривал ее нанять автомобиль, чтобы поскорее добраться до Симферополя. Но напрасно. Она упорно отказывалась пользоваться услугами техники.
Ехали целый день. Ехали в довольно удобной, легкой, одноконной коляске, похожей на собственную Ксюшину, которая осталась в Петербурге. Ехали, спрятавшись от солнца в тени поднятого верха. У наших ног были расставлены и разложены чемоданы и шляпные коробки. Коляску трясло и качало. Было душно и пыльно. Разомлевшая от жары Ксюша то и дело задремывала, положив голову мне на плечо. "Что ни говори, а техника все-таки благо", — думал я, вспоминая современные виды дорожного транспорта.
Время от времени останавливались, выходили размяться, подкреплялись бутербродами и ехали дальше по казавшемуся бесконечным, извилистому, узкому, белому от пыли Симферопольскому шоссе. На окраине тихой, малолюдной Алушты наскоро пообедали в придорожном трактире. Дорога круто повернула на север и стала забираться все выше и выше. В отдалении возвышалась величественная и мрачная гора Обвальная. Из нее торчали причудливые скалы.
Солнце клонилось к закату. Въехали в лес. Тени от деревьев ложились на дорогу. Жара стала спадать. Остановились у источника — из отверстия в каменной стенке тоненькой струйкой сочилась чистая холодная вода. Ксения подставила ладони под струю и плеснула воду себе на лицо.
— Что может быть приятнее холодной воды! — сказала она, вытираясь платком.
Я продолжил:
— Для утомленной долгой доругой путницы в полуденном краю и притом в середине лета.
Уселись на траву, наблюдая, как возница поил лошадь и осматривал колеса нашей повозки.
— Мне не хочется ехать дальше, я ужасно устала. — жалобным голосом произнесла Ксюша. — Давай заночуем здесь. Разожжем костер и будем спать под звездами.
— А поезд? — отозвался я. — Он уйдет, и тебе придется ждать его завтра целый день. К тому же наши съестные припасы кончаются, и к утру мы здорово проголодаемся.
— Да, к несчастью, ты прав! — простонала Ксюша и легла на спину, грызя травинку. Волосы ее разлохматились, платье было помято. У нее был какой-то домашний, очень милый вид. Широко раскрытые глаза ее были уставлены в небо. Я нагнулся и стал внимательно разглядывать светло-серую с желтоватыми крапинками радужную оболочку.
— Ты меня изучаешь, как будто я какая-то диковина, — усмехнулась Ксюша, вытащив изо рта травинку.
— Ты и есть диковина, — ответил я, — некое удивительное существо, обладающее сверхъестественной способностью воздействия на все живое и доселе не встречавшееся на нашей планете.
Ксюша крепко обняла меня за шею.
— Попался, который кусался!
— Попался, — послушно согласился я. — Давно уж попался. Можешь делать со мною все, что взбредет тебе в голову.
— Пока еще ничего не взбрело. Но скоро, натурально, взбредет. Берегись!
— Заранее трепещу.
— Вот, вот, трепещи!
Снова уселись в экипаж. Снова двинулись. Отдохнувшая лошадь бежала быстро. К тому же мы миновали перевал и катили под гору. Стало темнеть. Свернувшись калачиком, Ксюша крепко спала, положив голову мне на колени. Я сидел не шевелясь, боясь ее побеспокоить. Я сидел и блаженствовал, наслаждаясь близостью ее горячего тела и нежными детскими звуками, которые она время от времени издавала во сне. Я сидел и благоговел, и умилялся, и недоумевал: на моих коленях лежала женщина, которую обожала вся Россия, о которой мечтали генералы и владельцы золотых приисков, которой бредили гимназисты старших классов и студенты университетов, на моих коленях, трогательно оттопырив пухлую нижнюю губку, спала обладательница редкостного таланта и неслыханного женского обаяния — за что судьба наградила меня этим сокровищем?
К симферопольскому вокзалу приехали около десяти. Коляску окружили носильщики и мигом расхватали все вещи. Ксюша проснулась, села, сладко зевнула и стала приводить в порядок свою прическу.
— Доехали, слава тебе господи! Кажется, я отлежала тебе колени?
Минут двадцать я просидел с нею в купе первого класса. На столике в стеклянной вазе стоял букет красных роз, который я успел приобрести на вокзале.
— Мне грустно с тобой расставаться! — говорила Ксения, поглаживая мою руку. — Ты слышишь? Мне очень, очень грустно с тобой расставаться, милый! Мне невыносимо грустно с тобой разлучаться!
Я сидел как в воду опущенный.
— Первое письмо ты получишь из Астрахани, продолжала Ксения. — Боже, как я смогу петь в такую жару! Единственное утешение — астраханские арбузы. Наверное, они уже поспели. Хочешь, милый, я пришлю тебе целую подводу астраханских арбузов, таких больших, круглых и полосатых? Нет, подводы будет мало. Я пришлю тебе целый вагон арбузов! Будешь кормить ими своих писателей.
— Спасибо, моя радость. Незачем баловать писателей. К тому же от арбузов у них пропадет творческая активность. Спасибо.
Ударил вокзальный колокол. В купе заглянул проводник и сказал, что господ провожающих просят покинуть вагон. Мы поцеловались в последний раз. У Ксюши были мокрые глаза. У меня, кажется, тоже.
— Требования прежние, — прошептала моя возлюбленная. — На красивых женщин не глядеть и писать обо мне стихи. Кстати, пора бы уж и впрямь подарить какие-нибудь опусы. Давно жду.
— При первой же встрече в Питере, — пробормотал я, еще раз коснувшись губами ее губ, и покинул купе.
Выйдя из вагона, я подошел к открытому окну, около которого уже стояла улыбающаяся, заплаканная Ксюша. Я взял ее руки и стал торопливо целовать их. Поезд тронулся. Я шел рядом с окном и все целовал, целовал, целовал Ксюшины пальцы. Поезд набирал скорость. Я побежал вслед за вагоном. Высунувшись из окна, Ксюша махала мне рукой.