Обед. Солнце палит нещадно. Лагерь кипит. Моют руки, подставляют головы под струю. Шутки. Смех. Все проголодались и торопятся. Очередь, теснота. Есть хочется, так хочется, что, кажется, камень бы съел. Самое тяжелое уже позади. Мачетерос весело. Сегодня сюрприз — макароны. «Ну-ка, еще одну порцию!» — «Вот это еда!» — «Ты за кем стоишь, где твоя очередь?» — «А тут». Арсенио накладывает каждому макароны в оловянную миску, дает кусок хлеба. Комплекс. «Ты мне толстых не клади. И подливки добавь немного». Дарио с товарищами тоже проталкиваются в столовую. Столы, длинные деревянные скамьи. Они идут вдоль столов. Садятся. Помешивают в мисках рис с бобами и макаронами, едят хлеб со сладкой гуайабой. Ладно, в животе все смешается. Мачетерос жуют с довольным видом. Сбросили сапоги, все в туфлях на деревянной подошве, в рубашках с длинными рукавами. Рты набиты, не до разговоров. «Что ты сказал?» Отгоняют мух. В столовой обычно не только едят, здесь беседуют, играют, пишут письма, читают газеты, рассказывают разные истории. Здесь — коллектив. Оцинкованная крыша раскалена полуденным солнцем. «Не выливай макароны, давай я доем». После обеда хорошо бы закурить. И выпить кофе. По воскресеньям во второй половине дня не работают. Можно поспать, постирать трусы. Так просто пошататься. Вот это жизнь!
Еда на сафре — важнее всего. Как и другие физиологические стороны человеческого существования. Поспать. Вычесать насекомых. Испражниться. Вымыться. Тело — самое главное. Надо поддерживать его в форме, тренировать. Рубка тростинка — это битва. Она начинается непосредственно здесь, прямо в столовой, где бойцы отдыхают. Поэтому мачетерос едят все, что только могут, даже шелуху. Жуют сахарный тростник. Выжимают из него сок и пьют. Но еды обычно не хватает. Слишком много расходуется энергии. Хорошему мачетеро необходимо до трех с половиной тысяч калорий в день. Люди теряют в весе. «Ты стал как чахлый стебель». Добровольцы исхудали, загорели, лица их вытянулись, глаза впали. Они все время хотят есть. Каждый пытается добыть что-либо съедобное. Мавр ловит змей. Змеиное мясо — деликатес, а кожа пойдет на туфли или на пояс. Томегин, как деревенский пес, гоняется за курами. Мачетерос постоянно заняты добыванием еды: срубают кактусы и жуют их, сосут апельсины — ведь знаменитые апельсины себальос очищают желудок, и потом, в них витамин С. Ссорятся из-за редких здесь лакомств. «У меня кто-то банку сгущенки выпил».
«Ну-ка, обслужите меня, как в шикарном ресторане». — «Сегодня макароны на обед». — «Накладывай полнее». Через полчаса все уже опять проголодались. «Больше ничего не осталось?» И все-таки не в еде дело. Не ради еды приехали они сюда по своей воле! Они — революционеры. Каждый день добровольцы выходят на поле битвы и бьются с врагом от зари до зари. Не хлебом единым жив человек. Война объявлена, мы идем в бой с мачете в руке. Потомки мамбисов[19] двинулись в атаку. Сафра в разгаре.
Обед окончен. Вываливают остатки из мисок в мусорные баки. Для свиней. Впрочем, свиньям не много достанется. Кто-то чистит зубы. Три раза в день после еды, несмотря ни на что. Остальные ложатся на землю, тут же у дверей столовой. Тропелахе приехал на грузовике. Соскочил. В руке — газета. Надо быть в курсе событий. Все столпились, читают, заглядывая в газету через плечо товарища. «Арестована банда шпионов из пятидесяти трех человек, главарь — янки». — «Убери руку, мне не видно!» — «Вчера работники Госбезопасности задержали пятьдесят три человека, все они оказались членами шпионской организации». — «Ух ты, целый воз шпионов!» — «Во главе банды — янки Герберт Кандил и несколько баптистских деятелей». Газету тянут в разные стороны. «Не мешайте!» — «Подожди переворачивать, я еще не прочел!»
— Стойте, стойте, разорвете! Пусть лучше кто-нибудь один читает вслух. — Тропелахе поднимает над головой развернутую газету.
— Верно, правильно. Пако пусть читает, он здорово грамотный.
Пако берет в руки сегодняшнюю «Ой». По правде говоря, у него нет ни малейшего желания выступать в роли чтеца. Но все усаживаются вокруг и смотрят на Пако в ожидании. Придется читать. Как радиодиктор: «Проверьте ваши часы!» Ну ничего, немного, почитаю, а потом суну газету Дарио, а сам пойду вздремнуть. Пако откашливается. Начинаем.
— Еще одно сообщение. Мачетеро Эвелио Гарсиа поставил новый рекорд. За восемь часов он погрузил вчера семьдесят четыре тысячи пятьсот тридцать шесть арроб.
— Слыхал, Флоренсио? За восемь часов! — кричит Томегин, сидя верхом на единственном табурете.
— А сколько мы срубаем? — спрашивает Дарио, повернувшись к Флоренсио.
Флоренсио водит бруском по острию мачете: туда — сюда, туда — сюда, тихонечко, словно гладит. Выплевывает горькую тонкую веточку-зубочистку и, не поднимая головы, говорит:
— Меньше… Наверно, в среднем тысяч двенадцать.
В вечернем воздухе сухо жужжит брусок. Мухи кружатся над столом. Кто-то зевает. «Да-а, неплохо — семьдесят тысяч. Вкалывает, наверное, как сумасшедший».
— Ну ладно, читать дальше-то? Слушайте. Космонавты Беляев и Леонов поужинали. На ужин полагается двести граммов белков, сто тридцать граммов жира и пятьсот граммов углеводов.
— Арсенио, запиши! — острит Томегин.
Повар с ножом в руке выглядывает из дверей кухни.
— Сам такой, — не расслышав, отвечает он и возвращается к своим делам: котел никак не отчищается, проклятый, рис пристал ко дну. А эти лодыри набили брюхо и знай себе треплют языками.
— Я бы лучше на их месте съел хороший бифштекс, — задумчиво произносит Папаша.
— Вот и еду им дают особую, и все такое, а я скажу: рубить тростник трудней, чем летать в космосе. — Томегин обводит присутствующих взглядом, как бы ища сочувствия.
— Сравнил тоже… Космонавты — смелые ребята, факт. Подняться туда, вверх… — Флоренсио откладывает в сторону свой брусок, поднимает голову. Солнечный зайчик играет на острие мачете. Ну и остер же! Сам будет рубить.
— И что? Что тут такого? — взвизгивает Тропелахе. Он придерживает очки, сползающие с потного носа. — А мы разве не смелее их? Тут у нас — бой с мачете в руке.
— Только уж не с твоим, конечно.
Пако опускает газету. Смотрит на рубщиков. Босые. В рваных штанах. Обросшие. Словно люди с другой планеты, думает Пако и встряхивает головой.
— Это пророчество свершается. Я помню, мне один колдун давно еще говорил: «Увидишь, Папаша, как люди полетят в небо». А я даже и внимания не обратил!
— Какое там пророчество! Просто у них техника высокоразвитая. — Дарио многозначительно поднимает палец.
— Конечно, техника развитая. Вот они и полетели в космос. А мы? Совсем увязли, только и знаем, что тростник рубить. — Пако постукивает сложенной газетой по столу.
— Мы тоже выберемся на широкую дорогу. Будут у нас и машины, и все, что надо. Если человек способен полететь в космос, неужели он не может сделать так, чтоб тростник сам падал?
— Поскорей бы… А то, пока появятся такие машины, мы состаримся и помрем, — вздыхает Пако.
— Ишь чего захотел! Может, тоже полетишь туда? — Папаша поднимает руку к потолку. — Вроде этого русского. Как его звать-то? Белайо?
Пауза. Задумались. Трудно разобраться во всем этом: у русских развитая техника, а мы отстали. Надо и нам развивать промышленность. Много трудностей впереди! Чертова путаница. Да еще этот полдневный жар. Солнце. Кажется, цементный пол столовой вот-вот расплавится. «Если б нас хоть кормили, как космонавтов, легче было бы. Белки да жиры… всего, сколько положено по науке. На таком рационе меня Рейнальдо Кастро и то не догнал бы». Папаша молчит. Томегин почесывает затылок. Нам сейчас плохо, мы сидим в яме, по мы обязательно выберемся. Воздух раскален.
— Вот ведь как в жизни случается. Колдун мне и говорит: «Пабло, ты своими глазами увидишь, как люди живыми в небо полетят, а потом вернутся».
— А как это было, Папаша? — интересуется Дарио.
— Давай, давай, расскажи, — говорит Томегин. Он любит слушать истории старого негра. Старик сочиняет их на ходу. Томегин подвигает табурет, устраивается поудобнее. Развесил уши — огромные, прямо радары! Из кухни предостерегающий голос повара:
— Не верьте этому старому брехуну.
— Случилось это давно, много лет назад. Я был тогда молоденький. Вот как Певец. Мы жили на плантации Эспанья. Один раз мой двоюродный брат Александр, боксер-то, он мне и говорит: «Пабло, давай сходим с тобой судьбу спросить». Вот мы и отправились. А жрать было нечего. Можете представить, приходилось очередь занимать, чтоб попасть на сафру.
— Ну уж, не заливай, Папаша.
— А вот и правда. Очередь занимали, да еще просили, пожалуйста, разрешите хоть несколько арроб срубить. Не веришь, да?
— Верно, верно. — Томегин утвердительно кивает головой. — В этих местах, если кому удавалось наняться тростник рубить, так говорили — ему повезло. Я знаю, мой старик тоже из деревни.
— Ладно, рассказывай про гаданье-то!
— Ну так вот. Он и говорит мне, брат-то двоюродный: давай сходим к хорошему колдуну. А я отвечаю: да ведь у нас гроша ломаного нету. Не надо, говорит, ничего. Этот колдун даром судьбу предсказывает, у него такой обет богу Чанго… Я в эти всякие штуки не верю, но всегда, правда, уважал их, колдунов то есть. А тут еще голодуха… Как сейчас помню, в пятницу это было, вечером. Вышли мы из дому и отправились в горы. Этот самый колдун, он никогда в поселок не приходил, вроде ему какой-то бог, что ли, у которого все молнии в кармане, запретил, уж не знаю. Ну ладно. Шли это мы, шли и приходим. А колдун был старый негр в длинном, чудном таком балахоне. Целые дни он только и делал, что молился. Посмотрел это он на меня и говорит: «Фоле, фоле, ома, фоле, а чегун (я все запомнил, потому что ведь к добру оказалось). Ты, Пабло, Папаша, вернешься на плантацию, соберешь свои вещички да и поедешь в Гавану…» Так и случилось, сеньоры!
Папаша со значительным видом оглядывается. Флоренсио не слушает, опять занялся своим мачете. Томегин морщит лоб — в этой истории не так-то легко разобраться. У Дарио нога занемела, топчется, растирает колено ладонью. Папаша продолжает:
— Тропелахе, очки потеряешь. Я прямо-таки застыл на месте от удивления. Ему же никто не говорил, как меня зовут, и раньше он меня никогда не видел. Значит, что-то такое у него есть. Дар какой-то.
— Что тут удивительного? Ясно было, что ты там не останешься. Голодать-то кому охота! — Дарио прыгает на одной ноге.
— Да нет, нет, не в этом дело! Я же совсем про другое говорю, про космос. Тот старый негр был настоящий колдун, денег не брал… Потом развел он как-то чудно руками, уселся и глядит на меня. Глаза большие. И говорит: «Пабло, ты будешь счастливый. Тебе повезет, когда состаришься. Увидишь, как люди полетят на небо и потом вернутся». А я тогда не понял, что это значит!
— Ты думаешь, он говорил про этих русских? — с сомнением спрашивает Томегин.
— Мало ли о чем он мог говорить, — замечает Дарио.
— Вот именно, что о них! Именно! Люди-то полетели! Это был настоящий ведун. Он и Александру верно сказал. «Ты, — говорит, — станешь великим, но такого, как Пабло, не увидишь».
Тропелахе встает, отряхивает штаны, вечно мятые, грязные, решительно заявляет:
— Я таким вещам не верю. Это все сказки.
— Какое там колдовство! Ерунда. Так вот вас и обманывают. И уж конечно, потом все-таки денежки из тебя вытянул, — добавляет Пако, расстегивая мокрую от пота рубашку.
— Сеньоры, я говорю серьезно. Ведун был прав. Посмотрите на Белайо и на второго русского. Они же на самом деле полетели на небо!
— Если б русские слушали колдунов, как вы, никогда бы и не полетели.
— Н-да. По правде говоря, я и сам не больно верю колдунам-то. Но все же я их всегда уважал, потому что, кто знает…
Никто не поверил Папаше. А ведь старик говорил правду: колдун много лет назад предсказал, что ему повезет. И Папаше действительно повезло.
Первый год революции был для Дарио годом зрелости. Ему исполнилось двадцать один. В этом возрасте человек обретает здравый смысл, зуб мудрости, право избирать и быть избранным, если на то пошло. И вот Дарио взрослый. Все позади: шлепки крестной, мокрые пеленки, мараки, игрушечный медвежонок; ножки маленького Дарио заплетаются, язык тоже, ротик полуоткрыт. «Ах ты мой поросеночек! Ты смотри, осторожней, колодец-то обвалился, один малыш упал туда, весь водой налился…» Кегли, автомобильчик, который можно возить за веревочку, оловянные солдатики. Потом — начальная школа, учебник каллиграфии Пальмера, «Пишите, дети, «бул-ка», шестой класс, седьмой, восьмой, девятый, драки с мальчишками из соседнего квартала, наши победили, но Дарио сломали руку; пятнадцать лет, длинные брюки, голова кружится от первой сигареты, выкуренной тайком на лестнице, клетчатая рубашка-ковбойка, поездка на месяц в деревню с крестной Вереной, экзамен по алгебре, Мерседес, Мерседес… Переворот — Батиста сбросил Прио и взял власть. Первая женщина — старая проститутка, в головах ее кровати висел образ святой Варвары с кинжалом в руке; песенка «Голубая луна», рок-н-ролл… Разочарование, незачем больше жить, решение покончить с собой, броситься с мола вниз, умереть, умереть… Сверху видна яхта клуба Регла, она качается на волнах, а на берегу стоит девушка, Марта, и улыбается. Дарио спускается с мола, подходит к ней. «Я живу здесь, рядом. А вы?» Зимний ветер бьет им в лица… Первые прокламации, жизнь начинается снова, карнавалы в Бехукаль, высадка с Гранма, сбор денег на оружие, обучение стрельбе, «молодежь обезумела», конспирация, выпивки в Гуанабо, шпионы, преследование, борьба, опасность, восстание, победа. Право начать все сначала, произносить «родина», «аграрная реформа», «земля», «социальное равноправие», «независимость», «свобода», «суверенитет» — слова, которые повторялись в этой стране в течение целого века, их бросали в воздух, на ветер… Обещания, надежды всегда кончались разочарованием, потому что все эти слова были ложью, их произносили взрослые — политики, полицейские… люди, которые только и делали, что боролись один против другого — я тебя свалю, а сам сяду на твое место. Пошлая ложь затопляла страну, и благородные слова летели в воздух, на ветер; но ветер родит бурю — мечты, надежды, восстание, революцию… Революция. В этом слове — сила; щелкают затворы, встают в едином вихре горы, долины и города, и ты становишься человеком. И тогда слова «настоящее» и «будущее» наполняются смыслом. Головы полны замыслов, мы все перевернем, нас ждут великие свершения, и ты наконец получаешь право свободно дышать, жить, расти, расти… называться Дарио, Перико, Хуан де Лос Палотес, Чучо, Хасинто, Хосе, икс, игрек, зет… И все равно, белый ты или нет: можешь быть белым, белейшим, как плодовый червяк, а можешь быть смуглым, светлым, коричневым, желтым, альбиносом, негром… это совершенно неважно. Революция, революция, все меняется, ломается, рождается вновь: народ, общество, жизнь, человек… И Дарио тоже.
Дело не только в том, что бумаги, приказы выглядели теперь по-иному, что были расстреляны всякие мошенники, а государственные учреждения очищены от плесени: бездельники, жулики, любители широко пожить, бездарные болтуны, чьи-то сынки, пролезшие по знакомству на теплые местечки, были выметены вместе с бутылками, паутиной, мусорными корзинами и прочим хламом навеки и на благо всем; на самолетах и пароходах, бегом, впопыхах, удирали важные господа, болтавшие о перевороте, убийцы, батистовцы, сторонники Табернильи[20], масферреристы[21], жалкие трусливые стратеги, любители порассуждать о политике за чашкой кофе с молоком, удобно устроившись за спиной своих покровителей. «Переворот возможен с помощью армии или без помощи таковой, — уверяли они. — Но переворот против армии — нелепость».
Теперь наконец можно свободно передвигаться, ходить, останавливаться на углу, разговаривать, собираться. Действовать, держать высоко голову, повернуть резко на другой курс. Но главное в том, что изменилась перспектива, взгляд, точка зрения. Дарио двадцать один год. Другими глазами смотрит он теперь в свое старое зеркало с трещиной. Приглаживает непокорные блестящие черные волосы, разглядывает свое смуглое лицо с толстыми губами, широким носом и глубоко запавшими сверкающими глазами. Намыливает худые щеки, проводит бритвой по едва наметившемуся пушку — тень совершеннолетия. Дарио чувствует — все вокруг стало другим.
Конечно, комната не изменилась, то же зловоние из уборной, тот же дырявый рукомойник и таз под ним, тот же августовский день и голос Верены, крестной матери, зовущей Дарио завтракать; та же столовая с окном в потолке, распахнутым в небо. Но Дарио иначе смотрит на мир. Появилась надежда, уверенность. Жизнь можно переделать, мы будем свободны; надо только действовать, работать, свершать. Революция сотрясает землю, а революцию делаем мы, такие, как ты, Дарио. Ты вынес все — жизнь в этой комнате, безнадежный взгляд в зеркало, безвыходность — «мне все равно»; тоску, вполне ощутимую, да, да, буквально на ощупь. Вот ты растешь, тебе исполнилось столько-то лет, и… нет будущего, нет пути. Ты один, и всё против тебя — эта прогнившая лестница, соседи, приятели, прохожие, шагающие по улице, покорно понурив головы, веселые дома, завораживающие кинокартины, телепрограммы-боевики… Ты один против всей мерзости мира, против войны, холодной, горячей, теплой, открытой, скрытой, прикрытой. «Сегодня мы не даем ссуды, приходите завтра», — отвечают тебе. Ты печатаешь объявление в газете: «Молодой студент ищет работы в конторе», а тем временем электричество срезали за неуплату… Ну что ж! Коли так, будь что будет! И ты запеваешь беспечно: «Меня зовут ленивым негритенком, уж очень я работать не люблю!» Припадки безволия, праздность, пустая голова — болезнь? То ли тоска, то ли что-то большее или меньшее, чем тоска, кто его знает, только тошно, наверное, нервы, депрессия или как там еще называется, некоммуникабельность, а может, хуже, тяжелее, глубже, что-то низкое, раздирающее… Бывает и проще — горло болит, зуб надо вырвать, грыжа, физически ощутимые страдания, а аспирина нет, нет и микстуры от кашля — в час по чайной ложке, нет даже ложки, да, да — обыкновенной ложки тоже нет! Больные в Льега, в Пон, в Куэва дель Умо, больные в порталах Сентро Астуриано, в домишках, в многоквартирных домах — целый город без дверей, без окон, без одеял, без кроватей… Но ты, Дарио (и другие такие, как ты), ты не болен, ты живешь, если только это можно назвать жизнью. Ты почти взрослый мужчина, но неполноценный, изуродованный, недоразвитый умственно и физически: узкие плечи, больной желудок, тощие руки и ноги, низкий рост, малый вес, ни то ни се, жалкий, обманутый, униженный, без будущего, ползучая пародия на род человеческий. Словно мы, такие, как ты, Дарио, существуем где-то до человека, ниже его, мы какие-то обезьяны, мы движемся как куклы, живем как во сне…
И вот ты пережил все это, Дарио, ты выдержал одиночное заключение в многоквартирном доме старой Гаваны, и теперь тебе хорошо. Ты надеваешь голубой галстук, старательно вывязываешь узел, вкалываешь булавку и улыбаешься в зеркало; причесываешься, внимательно рассматриваешь свою стрижку и чувствуешь себя молодым, веселым… «В конце концов, мне всего только двадцать один год…» И Дарио, посвистывая, спускается в столовую…
Без десяти семь. Дарио уселся на скамейке в Центральном парке, подозвал чистильщика и вытянул ноги. Мальчик принялся чистить его новые туфли. От щетки и бархатной тряпочки шел запах сапожного крема и краски. Дарио вспомнил, как без конца перекрашивал свои старые белые мокасины в зависимости от времени года. Мальчик-чистильщик носит на спине деревянный ящик, бродит по парку с криком «Почистим, почистим!» Революция еще только начинается, подумал Дарио, мы боремся и за то, чтобы не было нищеты, чтоб маленький чистильщик не стоял в пыли на коленях ради нескольких сентаво. На дремлющих деревьях звенели, перекликаясь, сотни птиц. Дарио, казалось, впервые услышал эту странную симфонию: птичий щебет, гудки машин, крики продавцов газет, радио. Впереди — радостный вечер, сегодня день рождения Дарио, и у него наконец-то есть немного денег. Можно пригласить Марту посмотреть «Семь чудес света», где Гарри Купер играет ковбоя, или даже в «Ночь и день», где поет Селесте Мендоса. Они будут танцевать всю ночь, счастливые, молодые, любящие друг друга и Революцию, которая открыла им дорогу в жизнь.
Чистильщик дернул Дарио за штанину — работа окончена. «Блестят, — сказал он, — во как блестят, доктор». Дарио загляделся на сверкающие туфли. Сунул руку в карман, дал мальчику песету и зашагал, все еще завороженный лаковым блеском. Обувь Инхельмо, символ элегантности. Дарио заплатил за туфли первые восемнадцать песо, заработанные в этом году. Верена твердила, что молодой человек, имеющий работу, вполне заслуживает пары хороших туфель. Она сама отправилась вместе с Дарио на Мансана де Гомес, заставляла его примерять то одну, то другую пару, даже не справляясь предварительно о цене, и наконец убедила купить эти изящные туфли отечественного производства. Но, по правде говоря, в сапогах Дарио чувствует себя лучше, они шире, мягче, к узкой, удлиненной колодке новых туфель привыкнуть довольно трудно. Как ни старается Дарио идти не спеша, ступать осторожно, туфли жмут, и весьма ощутимо. У Педро Поляка были туфли с металлическими подковками на каблуках, когда он шел, слышно было за версту, словно лошадь скачет. Но и Педро далеко до Дарио. Туфель Инхельмо не носил, кажется, еще ни один человек из нашего квартала.
Дарио поднял голову, огляделся. На скамейках несколько человек читали «Пренса Либре»: «С 1 августа плата за электричество снижается на тридцать процентов». Кое-кто курил, пуская кольца дыма, некоторые свистели вслед продавщицам в белых платьях; они шли, усталые — легко ли восемь часов простоять на ногах, заворачивая в подарочную бумагу рубашки, галстуки, простыни или форму для учеников частных колледжей. Старики сидели на плетеных стульях, беседовали о погоде, о том, что настали наконец хорошие времена, ждали оркестра — послушать Ла Байамеса пли танцевальные мелодии Родриго Пратса. «Жизнь стала совсем другая, веселее гораздо, а вот когда нам было по двадцать лет — не то…» Дарио подошел к группе людей, оживленно о чем-то споривших. Они толпились вокруг плотного мулата с черными баками и узенькой полоской усов над пухлыми губами и говорили все одновременно. Такие группы возникали внезапно, люди толковали о том, что было и что будет… Собирались и просто любопытные, праздношатающиеся, и те, кто вышел на вечернюю прогулку, и те, кто спешил по делам, но все же остановился на минутку послушать, о чем идет речь, и вставить свое веское слово, и профессиональные ораторы, проповедовавшие самые разнообразные учения, — короче говоря, все, кто по той или иной причине проходил через парк, расположенный в центре старинного города.
— А я вам говорю, приятель, что у Трухильо мания величия, он сумасшедший, — мулат размахивал руками перед носом какого-то старика; тот глядел оратору в лицо и кивал головой.
— Беда в том, что американцы помогают Трухильо. Тридцать лет этот человек держится в Гаити, тридцать лет, сеньоры.
— Тридцать лет, — повторил кто-то задумчиво, — что было бы с Кубой, если б Батиста продержался у власти тридцать лет?
— Ну, значит, нам не следует так уж задираться с американцами, — сказал человек в рубашке с короткими рукавами, стоявший прямо напротив Дарио.
— Это они задираются, а не мы, приятель, — отвечал мулат, — ну а раз они задумали хозяйничать у нас и лезут в драку, пусть получают, чтоб знали…
— Плетью обуха не перешибешь. — Человек в рубашке развел руками.
— Никто и не собирается, мы же не лезем первые.
— Но все-таки очень уж мы хорохоримся. А знаете, что сказал представитель ОАГ[22] в Чили? Надо остерегаться коммунистов, они хотят повернуть революцию по-своему и связаться с русскими.
— Кубинская революция вовсе не коммунистическая, — твердо сказал мулат и при этом так отчаянно затряс головой, что казалось, она у него сию минуту отвалится.
— Конечно, не коммунистическая, — поддержали остальные.
— Не говорите лучше зря. Это ли не коммунизм? Да самый что ни на есть, как бог свят!
— Предатель, шпион!
— Шпион!
— Шпион!
— Сам ты шпион, зараза, а я революционер.
— От заразы слышу! Распускает здесь всякие слухи…
— Американцев боится!
— Просто я не хочу никому продаваться. — Человек в рубашке вскинул руки с трагическим видом и обвел присутствующих невинным взором, ища поддержки.
— А почему ты решил, что мы хотим, черт бы тебя взял? — Мулат схватил его за ворот.
Человек в рубашке с короткими рукавами подпрыгнул, замахал руками, как утопающий.
— Пусти, негр вонючий. — Голос его прерывался, хоть он и старался говорить спокойно.
— А ты — беленький, да, сволочь?
— Шпион! Шпион! — кричали остальные, сгрудившись вокруг. Человек в рубашке отбивался от мулата.
Группа раскачивалась из стороны в сторону, подрагивая, словно желатин в форме; назревала драка. Такого рода стычки случались нередко по разным поводам — то какой-то одинокий фланер бросил наглый взгляд на кокетливую даму, гулявшую под руку с мужем; то просто двое прохожих столкнулись нечаянно на дорожке; то разгорелся ожесточенный спор по поводу последнего чемпионата с участием «Кубинских Сахарных Королей»; а иногда, как сегодня, возникал горячий диспут на политическую тему.
— Пустите его, пустите, — закричал Дарио, пытаясь разнять их. — Пустите, пусть катится на Мадейру к Батисте. Давай отсюда, предатель, провокатор…
Человек в рубашке с короткими рукавами ловко вывернулся из рук мулата, пробился сквозь толпу и бросился бежать, то и дело оглядываясь. Он добежал до Рута, 30, и вскочил в отходивший автобус. Разгоряченным преследователям так и не удалось задать ему трепку. Они долго еще обсуждали, кто бы это мог быть — уж конечно, какой-нибудь доносчик, жулик, из тех, что живут в собственном доме, читают «Диарио де ла Марина» и только тем и занимаются, что распускают разные враки. «Только подумайте, сеньоры, — сказать, что у нас коммунизм! А в конце-то концов, американцы и в самом деле воображают себя лучше всех на свете, они весь мир хотят обокрасть». — «Правильно, у Мексики отхватили порядочный кусок, теперь к нам лезут». — «Ничего у них не выйдет, хочешь не хочешь, а приходится с нами считаться». — «Аграрная реформа у нас будет, тут уж они не в силах помешать».
Постепенно стали расходиться: кто отправился на угол выпить прохладительного или на Гуарино — купить мороженого, потому что от жары и бурного спора пот градом катился по лицам, а в воздухе — ни ветерка; кто просто пошел побродить по парку; несколько человек окружили старого нищего по прозвищу Рыцарь из Парижа. Он улыбался спокойно с высоты своего невинного безумия, погруженный в прекрасные грезы, длинноволосый, бородатый, такие бороды носили еще до революции. Рыцарь с минуты на минуту ожидал прибытия своих победоносных войск. Он спал под открытым небом, питался подаянием и дружески беседовал с детьми, стариками, со всеми, кто подходил посмотреть, как он плетет из разноцветных ниток чехольчики для карандашей и школьных ручек.
— Фидель — главнокомандующий, а я — император Франции, — сказал Рыцарь и откинул назад черный поношенный плащ, завязанный на шее шнурком и заколотый позолоченной булавкой. — И что бы ни говорили наши враги…
— А скоро вы думаете свершить революцию во Франции, Рыцарь? — спросил какой-то молодой человек.
— Битва уже выиграна, юноша, царство ожидает меня, — торжественно возгласил старик и поднял руку.
— Но Франция немножко далековато отсюда, Рыцарь.
— Не беда, не беда. Скоро прибудут мои скакуны, мои войска… Скоро… — уверенно отвечал он.
— Не тревожьтесь. Рыцарь, они, конечно, скоро прибудут, — сказал Дарио и опустил реал в изящную, удлиненную ладонь безумца.
Дарио пошел дальше по парку. Он не спешил. Сегодня день его рождения. Дарио смотрел на себя словно со стороны и удивлялся, как он изменился. Когда-то, в детстве, волшебный плащ безумца манящей мечтой развевался над головой Дарио, а теперь это просто старая тряпка; и все же мечта Дарио осуществима, жизнь можно переделать; скакуны и войска, о которых твердит старый Рыцарь, прибудут на самом деле, царство справедливости расцветет на земле, люди из плоти и крови создадут его на основе разума. Шагая по парку, Дарио почти физически ощущал это. Мы меняем кожу (не только Дарио, а и все другие, такие же, как он). Да, мы меняем кожу. Спадает твердая кора, панцирем покрывавшая тело, несгибаемая, непроницаемая, непробиваемая, жесткая, словно мозоль, окостеневшая, окаменевшая. Ничто нас не брало — ни вода, ни огонь, ни правда, ни ложь, нас приучали притворяться, скрывать свои поступки, улыбаться благожелательно, дружески раскрывать объятия и пожимать руки — целый ворох обычаев, как чешуя, покрывал лоб, грудь, ноги, все тело, это называлось цивилизоваться, научиться общепринятому, свойственному всем нормальным людям, носящим куртки из дрила или хлопка и пестрые рубашки. А главное — нас заставили поверить, и мы поверили, будто кубинец — особое существо, буйный, темпераментный прожигатель жизни, развращенный щеголь и хвастун, который не любит учиться, живет в долг, кое-как; кубинец — всегда второй сорт по сравнению с испанцем или янки, о’кей — о — о’кей. «Ведь мне всего дороже бутылка и красотка» — вот какую песенку вечно поет кубинец, и лозунг его — «чтоб я сдох, если возьмусь за работу, будь она проклята!» Нас заставили в это поверить, и мы поверили.
Да, пришло время менять кожу, сбросить, содрать с себя старую шкуру. Политиканство, тайный скептицизм, неуверенность в себе, грубая шутливость, идеализм, тревога — прочь все это, прочь! Сахарные заводы, объявления «Собакам и неграм купаться запрещено», тоска, сосущая душу… остров сахарного тростника, что плавает на поверхности моря, словно сардинка, ключ к Новому Свету, «прекраснейшая из всех земель, что видели глаза человеческие», как сказал Колумб, утыканная пальмами под палящим солнцем, непростительно богатая и битком набитая голодными, нищими, измученными людьми; остров, окруженный со всех сторон морем, где тысячи и тысячи жителей никогда не видели ни моря, ни песка; эти люди не знают ничего — ни той истории, которой нас учили, ни той, которую от нас скрыли; девятнадцатый век — туземцы, индейцы в солидных сюртуках, гимны и знамена, карибский рай, видение свободного мира, Америка, Бессмертная Америка, источник света, луч свободы, Бессмертная Америка. На Кубе живут создатели бонго[23], мамбо и ча-ча-ча, виртуозы игры на мараке и на гитаре в сопровождении кастаньет, ола! Мачетерос, тореадоры, водуисты и сантерос[24], Николас Гильен, веселый темнокожий народ, пастухи и владельцы сахарных плантаций, консервативные и в то же время свободолюбивые; на этом острове часто в обороте находится много денег, но всегда живется тяжко; все здесь счастливы и довольны (а на сердце кошки скребут). Тропический остров к югу от тропика Рака, над Флоридским проливом, узким здесь и широким там, Юкатанский пролив, Карибское море, а остров-то вовсе не остров, а архипелаг; и Кубинский архипелаг — вовсе не кубинский, здесь командуют иностранцы. Пробковый дуб, бури (в стакане воды), настоящие ураганы, срывавшие крышу с дома, где жил Дарио; на этом острове только два времени года, одинаково голодные, — засуха и дожди; сырой остров, католический, папский, римский. Остров уик-энда, отелей «Ривьера» и «Гавана Хилтон», «Прошу вас делать ставки, сеньоры, прошу делать ставки»; Синдо Гарая и Марии Тересы Веры[25], остров музыки, мараки; розовое дерево, кактусы, хлеб с джемом из гуайабы, шелест пальмовых листьев… Остров, очертаниями напоминающий крокодила; здесь дремлют крокодилы и ловчат ловчилы; время мертво для нас, и мы мертвы для времени; кубинцы называют свою родину «остров», а для американцев это слово звучит иначе — колония; купальные костюмы, ревю, эффектные ритмы, предательство и грязь… Грязный, отсталый, безграмотный остров, безработные и бродяги, в лохмотьях, в струпьях… наша кожа — сплошной струп, мы так и родились, покрытые лишаями, как ястребы; в змеиной коже, в шкуре вьючного осла, в волчьей шкуре… И вот — настало время, мы меняем кожу, сбрасываем ее, как скорпион, вместе с ядом и жалом. И стоим, обновленные, во всей человеческой наготе и дивимся непонятной силе, исходящей от нас самих, единых, дружных. Мечта сроднила нас. Но мы еще не совсем очнулись от страшного кошмара, еще не можем поверить в собственную красоту. Поднявшись в своей чистой наготе, мы отметаем ханжеские обычаи, срываем завесу с глаз, оглядываемся вокруг и бесстрашно смотрим вперед. Ничто не пугает нас, ибо мы дружны и молоды, очень молоды, совсем еще дети, невинные дети, готовые принести в жертву все, чем мы владеем, всю эту кучу мерзостей, и в том числе — нашу свинскую жизнь, заурядную, ограниченную, куцую, которой не хватает даже на то, чтобы вырасти, завести детей и протянуть в один прекрасный день ноги. Мы сорвали завесу с глаз и изумились, увидав, сколько вокруг нас вранья. Не великого, утонченного, всесильного вранья, религиозного или философского; не изощренной эсхатологической лжи ради благой цели; не новомодных окаянных доктрин о цивилизации и развитии, о гордом, всесильном мыслителе — гомо сапиенс. Нет, мы изумились, увидев вранье самое приземленное, грубое, хамское, полностью соответствующее их представлению о духовных ценностях. И перед этими-то людьми мы смирялись, восхищались их могуществом, потому что сами мы — неспособные, малоразвитые, во веки веков, аминь, да будет так; так бы и было, если б мы не сорвали раз навсегда свою шкуру, не поверили в свои силы, не начали учиться. И Дарио тоже будет учиться. Мы создадим прекрасный, небывалый, невиданный мир, мир зеленых олив, а может быть — красных, черт его знает, неважно. Важно то, что в этом новом мире ты, Дарио (и другие такие, как ты), мы обретем права, независимость, достоинство. Достоинство, Дарио, — вот великое слово, достоинство, достоинство!
Час пополудни. Пообедали.
Удушливый зной. Высоко над лагерем — солнце в свинцовой мгле. Отдых. Одни лежат в гамаках в душном бараке, другие предпочли остаться в столовой на цементном полу. Пако устроился возле ветряной мельницы — там прохладней. Папаша, используя свободное время, обрезает длинные и твердые ногти на ногах. Мавр бродит вокруг столовой, ищет трав для своих знаменитых снадобий; улиткин лен, тимьян, коровий язык, белену, майоран, розмарин, всякие листья и корешки. Мавр уверяет, что они лечат от всего: от головной и зубной боли, от простуды, расстройства желудка, болей в сердце, лихорадки, воспаления уха, вывихов, вообще от чего угодно, от любой болезни — стоит лишь несколько раз в день выпить теплого настоя. Мавр идет по тропинке, собирает альбааку — она помогает от почек. Арсенио поглядывает на него подозрительно, навешивает замок на дверь кладовой.
— Кто его знает, прикидывается дурачком, травки собирает, а сам глядишь — заберется в кладовую, утащит продукты… Ну, если я кого поймаю, держись, голову оторву!
Цветной моет кастрюли — подставляет под кран, встряхивает, потом опрокидывает вверх дном на стол. Остальные, забыв о тростнике, наслаждаются отдыхом… Сейчас бы на пляж! Полежать, пожарить спину на солнышке. Певцу надоело отгонять мух. Он отвязывает свой гамак и, захватив гитару, выходит на воздух.
Певец шагает к апельсиновой роще. Здесь прохладно, нежный аромат веет над деревьями, журчит наполовину пересохший ручеек. Певец вдыхает полной грудью. Черт возьми, ну и местечко, настоящий рай! Сюда бы еще красотку! Как Адам и Ева. Только Адам и Ева, конечно, не умели петь. На земле их было тогда всего двое. Ни сахарного тростника, ни янки, ни социализма. Счастье — это апельсин, женщина и гитара. Певец запевает:
Господь, создавший этот мир, любовь моя,
В тебе одной лишь воплотил свою мечту,
И о тебе одной мечтаю я…
Повесим-ка гамак сюда. Ветерок. Ах, хорошо! Не вставая с места, можно протянуть руку и сорвать апельсин. Певец достает нож, очищает апельсин. Нож у него универсальный — тут и бритва, и пробочник, и кремень, и ножик для открывания консервов, и еще какая-то штука, только вытащить ее невозможно. Нож привез Певцу из Испании приятель — Фелипе. Певец берет свою кружку, она у него всегда висит на поясе — мачетеро, у которого нет посуды для питья, никуда не годится. Певец не спеша выжимает в кружку апельсиновый сок. Хорошо бы еще рому!
Полузакрыв глаза, он снова берется за гитару:
Повозка скрипит, скрипит,
Не знаю, как тут быть,
Никто обо мне не грустит,
И не о ком мне грустить.
Это пел Лучо Гатика. Чилийская музыка создана специально для гитары. Так по крайней мере уверяет Сиро, а он умеет даже танцевать куэку[26]. Ну а наша кубинская? Музыка черных рабов, вьючных животных из племени банту и абакуа, они породнились с завоевателями, с басками, галисийцами… и с китайцами тоже, и со всеми другими, кого привозили сюда как дешевые рабочие руки. Так началась кубинская раса. В нашей музыке каплями дождя звенит марака; флейты завораживают, свистят и шипят, как змеи; словно львы в джунглях, ревут барабаны, обтянутые блестящей кожей. Это двойная музыка, она черная и белая. «Две музыки, дружок», — как говорил Вильявисенсио, размахивая смычком.
Подходит Моисес, тоже с гамаком. Похож на беглого невольника: без рубашки, штаны подвязаны веревкой, а Снизу срезаны по-рыбачьи. Босой, гамак перекинут через плечо, как мешок, грязные волосы торчат во все стороны. Его прозвали Хромым за то, что ходит вперевалку. Хромой Моисес, переплетчик, а по вечерам — саксофонист. Он здоровается с Певцом.
— Вот, здорово, черт возьми, — говорит он. — В самый раз, тут-то я и пришвартуюсь.
— Дьявол Хромой, мало тебе кругом апельсинов, обязательно надо лезть ко мне.
— Да ладно тебе, Певец, помоги-ка лучше подвесить гамак. Мы же с тобой приятели… оба музыканты, черт возьми.
Они подвешивают гамак Хромого. Ложатся. Над головой — южное яркое небо, усеянное апельсинами. Певец накрывает лицо шляпой. Запах апельсинов, их тонкий аромат рождает воспоминания. «Я познакомился с ней на площади Карла Третьего, нет, на Амистад. И в ту же ночь видел ее обнаженной. А та, другая, на пляже в Гуардалабарка, как она ступала по песку своими длинными босыми ногами!» Женщина… Запах апельсиновых цветов пробуждает желание, сонное тело охвачено желанием…
— Слушай, Хромой!
— Что?
— Сюда бы красотку, а?
— Двух. Одну тебе, другую мне.
— Двух, — задумчиво соглашается Певец. — У меня была одна в Оро де Гиса… На кофейной плантации.
— Вот это, наверное, здорово. На травке, да?
— Ага.
— А нечисти всякой там не было? Муравьев? Нет?
— Что до меня, я не чуял.
— А я со своей в кабаре. Ночью, когда закрыли.
— Оркестранты всегда уходят последними. Именно поэтому.
— Ах ты черт! Все-то он знает!
Певец в полудремоте перебирает струны гитары. Была бы любовь, а где — это все равно. Здесь, например, в апельсиновой роще, мы бы расположились поближе к ручью. Там трава мягче. И водичка журчит, словно кто на маримбе играет. Да. Чего не хватает на рубке тростника, так это женщин. Поначалу, конечно, ничего не чуешь, потому что за день так изведешься, что, явись хоть сама царица Савская, тебе все равно. Ну а теперь уже месяц прошел, к работе привык, и днем, когда отдыхаешь, закипает кровь. Да вдобавок кругом все так спокойно, тихо, изредка только дрозд пропоет или какая-то другая птичка, с черной головкой, вон их сколько, посвистывают на вершинах. Ох, лучше съесть еще апельсин. Певец не спеша чистит апельсин, высасывает сок.
— Слушай, Хромой, а она была красивая?
— Кто? — сонно откликается Моисес.
— Та, что в кабаре.
— А! Ага.
— Наверно, она согласилась потому, что ты очень хорошо играешь на саксофоне.
— Да нет, не потому. Для меня саксофон — просто работа.
Моисес испускает что-то вроде вздоха, будто дует в свой саксофон, потом потягивается и тоже срывает апельсин.
— Хотел бы и я научиться играть на саксофоне, — говорит Певец. Губы его мокры от сока.
— У тебя на гитаре ловко получается. — Моисес выплевывает косточки.
— Но саксофон — это здорово. У него звук, как бы это сказать, глубокий, с чувством… А что ты любишь играть больше всего?
— Да мне все нравится. Но самое лучшее, по-моему, — джазовые мелодии.
Певец тихонько покачивается в своем гамаке. Если б уметь играть на саксофоне, он взял бы сейчас до минор, густое-густое. Сначала медленно, долго, потом все взволнованней… как жажда любви. У саксофона — мужской голос, сильный, низкий. А гитара — женщина. Певец ласкает струны, гитара отзывается мягким, нежным арпеджио. Хромой Моисес, кабаре «Дель Сиерра»… Жаркий день на кофейной плантации… Она была маленькая… «На той неделе отпрошусь ненадолго, — думает Певец. — Схожу в Сиего де Авила или в Морон, может, повезет. Томегин говорит, у лагуны по воскресеньям черт те что творится. И пиво есть… У гитары протяжности нет». Он снова перебирает струны: «Лишь о тебе одной мечтаю я, господь, создавший этот мир, любовь моя»…
— Хватит, Певец, дай вздремнуть малость.
— Я же тебя баюкаю. И потом, тебя сюда никто не приглашал.
Но Певец умолкает. Хромой Моисес — хороший парень. Он решил поехать на рубку в последнюю минуту. Подошел и говорит: «Запиши-ка и меня, Певец».
Многие полагали, что все уже сделано, жизнь устроена: мир восстановлен, земля и небо пришли в согласие; опять будут собираться съезды католиков, опять верующие поползут на коленях, раскинув руки, по дороге к Ринкон, умоляя святого Лазаря о чудесном исцелении больных и увечных, опять начнутся бдения у ног святой девы де Кобре, страстные мольбы, чтоб защитила Кубу своим святым покровом, спасла бы ее от безбожных коммунистов; снова появятся яркие рекламы Американского туристского агентства с изображением орхидей Валье де Виньялес, голубого моря и темно-золотых пляжей, обещающие приятный отдых в теплом климате и очаровательные прогулки; отошли в прошлое пытки и мучения, покончено со всякими шпионами вроде Вентуры[27], Карратала[28] и Масферрера с их сворой провокаторов. Теперь все пойдет по-старому: одни родятся, другие умирают, ураганы сотрясают землю, вспыхивают пожары; кричит Каридад — является в мир четвертый по счету малыш, все от того же китайца; продавца льда увезли в больницу — «Представьте, с ума сошел прямо посреди улицы Меркадерес». «А вот, смотрите, карточка жениха и невесты, они познакомились шесть лет назад во время туристской поездки по побережью до Кохимара»; в церкви святого Хуана Боска, что против москательной лавки Сарра́, крестят младенца; ревет гудок — три часа дня, время пить кофе; в газетах некролог — умер отец Марселино, значит, сын станет теперь владельцем скобяной лавки; фотографии премированных лошадей, не знающих устали, подобно молодому скакуну с пылающим сердцем из рассказа Кироги; легкий северо-восточный ветер постепенно усиливается до бриза; Национальная обсерватория, там Дарио видел однажды в телескоп серп луны; модные журналы, последний крик моды — юбка точно такая, как Верена носила ровнехонько двадцать лет назад. Самоубийство двух влюбленных, они поклялись умереть вместе; по воскресным дням — зоопарк, дети таращат глаза на диковинных сопящих носорогов, дико воет волк, тот самый серый волк, что проглотил бабушку Красной Шапочки; и решительный, без всякой причины разрыв с Мартой, «с подругой на всю жизнь», в этом же зоопарке, где гуси медленно плыли по пруду, странные фламинго поднимали длинные розовые шеи, прислушивались к ненужным фразам, которые всегда для чего-то говорят, когда все кончено, и разноцветные попугаи кричали в клетках, повторяя бессмысленно слова прощания.
Но Дарио уже понимал, что эти мелкие разрозненные события, казалось бы не имеющие между собой никакой связи, все вместе влияют на человека, формируют его взгляд на мир; он знал, что простые повседневные факты имеют и гораздо более глубокий смысл: из них складывается жизнь общества, его история. А когда революция оказалась в опасности, повседневность приобрела новый особый оттенок, потребовала переоценки. Стало ясно, что все должно слиться в едином общем усилии. Дарио сблизился с Ливио, с Пепе и с другими, он сколотил отряд из ребят своего квартала, и в ноябре они заявили, что хотят вступить в Народную милицию.
Это было их первым сознательным ответом на угрозу контрреволюции. Они шли защищать дело, идейный смысл которого только теперь начинали понимать, все было еще туманно, неясно, и дальнейшая судьба зависела не только от людей, направлявших это дело, но определялась упругим равновесием действия и противодействия; как всегда в таких случаях, в игру вступили не только силы прогресса, но и силы, им противостоящие внутри самого движения, которые становились все весомее по мере развития всего процесса. Как огромный, бешено крутящийся волчок замедляет или ускоряет свой бег под влиянием взаимодействующих сил, так и здесь. Сперва речь шла о борьбе с латифундистами, с ретроградами, с противниками реформы. Справиться с ними оказалось не так уж трудно — они не имели поддержки в стране. Враг, по-настоящему опасный, был не на Кубе. Правительство огромной соседней державы для начала пригрело сбежавших с Кубы убийц и бандитов. Потом с неприступной американской земли стали подниматься в небо пиратские самолеты, они убили уже двоих и ранили сорок пять человек; газетные агентства развернули клеветническую кампанию, Государственный Департамент выступал с предупреждениями, и стало понятно, что самая большая опасность грозит революции именно с этой стороны.
Начался бой, раунд на ринге истории. Дарио знал, что создание Народной милиции — шаг решительный и пути назад уже не будет. Речь шла об организации военизированных подразделений. Множество неопытных горожан, не имевших никакого представления о том, как и где воюют, в городе или в окопах, принялись изучать военное дело. Обливаясь потом, они дружно топали по старой брусчатой мостовой улицы Амаргура и подскакивали как ужаленные при каждой команде инструктора — бывшего моряка по имени Тибурон. В Народную милицию вступили и женщины; такого еще никогда не бывало — они надели черные юбки или брюки и решительно заявили о своем участии в жизни общества, не только в качестве матерей, жен или возлюбленных, но и товарищей по оружию. Однако Дарио самым важным считал то, что Народная милиция была формой непосредственного участия каждого в революции, прямой связи с ней, включала их всех в революционный процесс. Ради революции они взяли в руки оружие, но союз их с ней коренился глубже — каждый понимал: если хочешь спасти общее дело, ты должен быть готовым на смерть. Решимость пожертвовать собой чувствовалась уже в первых импровизированных занятиях. «Автомат Томсон — десять фунтов весу, длина дула десять с половиной дюймов…» Бойцы понимали: мы идем на бой по своей воле и в этом бою должны победить или умереть.
Жизнь менялась, и безликие существа превращались в личности. Все в квартале знали Экспосито, чудаковатого бухгалтера из польской лавчонки. Он получал восемьдесят песо в месяц, корпел над счетами да бегал с поручениями. Так вот, этот самый Экспосито обучал их теперь стрельбе. Он ходил дважды в неделю на занятия в пятый округ да помнил хорошо старые картины о войне — «Возвращение в Батан», «Лиса пустыни». На этом материале Экспосито и строил свои первые уроки. Но больше всего помогало Экспосито страстное стремление командовать, приказывать, отдавать честь, носить форму — одним словом, навсегда вырваться из бесцветного мира старой лавчонки поляка Абрама. Экспосито то и дело нервно снимал и надевал очки, подклеенные пластырем, и так потел, что от него несло, как от вонючки. В детстве, когда играли в салочки, двенадцатилетний Экспосито, тощий и длинноногий, всегда удирал от Дарио и кричал: «Салочка, догони! Салочка, догони!» А Дарио никак не мог догнать его, осалить! Кусая от злости губы, он мчался вдогонку за Экспосито, только за ним одним, мимо скамеек и деревьев, по камням, вокруг обвалившегося фонтана, среди кокосовых пальм… беспощадное, слепое преследование — догнать, ударить по плечу. «Осалил, осалил, теперь ты салка, вонючка, лужа пота!» И все мальчишки повторяли хором: «Лужа пота, Лужа пота, Экспосито — Лужапота, Экспосито — Лужапота!»
А еще бойцов обучал галисиец Маркос Супьига, ветеран испанской войны. Он проводил вечера в баре «Куба» или «О’Рейли», пил вино из меха, уныло играл на волынке, вспоминал родину-мать, астурийскую фабаду[29], бои быков и войну, гибельную, опустошительную. В полночь Супьига будил весь квартал, запевая гимн Риего — «Бесстрашно и весело, мужества полны, поем мы, солдаты, сзывая на бой». Сбегались со всех сторон мальчишки-уборщики, уличные торговцы, юноши вроде Дарио, целые семьи высыпали на балконы и подхватывали припев, нажимая на звук «с», воодушевленные интернациональной солидарностью. «Уж мы-то, кубинцы, всегда знали, кто был прав в испанской войне».
И Суньига, мучимый воспоминаниями об ужасах поражения и бегства, всегда в мыслях о родной Валенсии и Барселоне, красный, как весь Пятый полк, вместе взятый, и Пепе, и Экспосито, и Дарио, и все другие обыкновенные простые люди, многое поняли в эту зиму. Революция, великие перемены коснулись внутреннего душевного строя каждого. Они знали теперь: может, когда-нибудь придется и нам написать на кубинской земле «No pasarán!» — «Не пройдут!»
И они действительно не пройдут.
Пламя поглощает имения, районы сахарных плантаций взяты в кольцо огня и разрушения, но этот огонь светит нам как маяк свободы… Если недостаточно уничтожить поля сахарного тростника, мы понесем свои факелы в деревни, в села, в города. Ради освобождения человечества, ради достоинства людей, ради наших детей и внуков. Куба будет свободной! Даже если нам придется выжечь все следы цивилизации от мыса Маиси до Сан-Антонио, мы не потерпим больше испанского владычества.
Карлос Мануэль де Сеспедес.
Приказ от 19 октября 1869 года.
Флоренсио остался в столовой и, как всегда, точил свой мачете. В открытую дверь видно: по узкой тропинке проходит мимо мальчик, ведет под уздцы двух мулов. Дальше сверкают под солнцем поля, переливаются, словно покрытые чешуей. Тишина. Катится грузовик с сахарным тростником. Жаль, тростник пропадает, вон его сколько упало с машины. Листья летят в туче пыли, поднятой колесами. Жарко. Слышно, как капает из крана в раковину вода. Цветной забыл завернуть, беспамятный. День тихий, безветренный. Небо чистое, высокое. Цокот копыт. Из местных кто-нибудь едет на лошади. Нет, на муле. Собака с лаем кинулась за верховым. Вернулась. «Беляночка, поди-ка сюда», — зовет Флоренсио. Он гладит худую грязно-белую спину собаки. У сына точь-в-точь такая же. «А ну, возьми!» — Флоренсио бросает палку. Собака виляет хвостом. Томегин поднимает глаза. Он сидит за столом весь в поту — письмо пишет. «Напиши-ка от меня отцу, что ты великолепный мачетеро, и привет ему», — говорит Флоренсио. Томегин обмахивается газетой. Из барака выходит Маноло. В руках — ножницы. Ни дать ни взять — севильский цирюльник из оперы Россини. Следом появляется Дарио.
Притащили табурет. В тени агавы открывается парикмахерская. Дарио садится и смотрит вверх — как бы птичка не наделала на голову. Но на ветвях агавы ни одной птицы. У Маноло такое правило: ножницы могут быть любые, но бритва севильская, он ее бережет как зеницу ока. Облезлый таз с водой, маленькая грязная расческа. Пудры нет, зато имеется крошечный кусочек банного мыла. Маноло ухватил клиента за уши. Ну и оброс!
— А ты в самом деле умеешь стричь? — спрашивает Дарио, нагибая голову.
— Спрашиваешь! Да меня же прозвали Фигаро, — отвечает Маноло.
И для большей убедительности щелкает ножницами в воздухе.
— А где ты научился?
— Там… Наклони голову набок.
Пауза. Падает первая прядь.
— И много тебе приходилось стричь?
— У-у-у! Я целый год работал парикмахером.
— Где же это?
— Там… По тридцать человек в день стриг. И все — обросшие.
— Да кто такие?
— А заключенные. Я в тюрьме сидел.
Тупые ножницы не режут, а дергают, срезанная прядь щекочет шею.
— В тюрьме? За что?
— За контрреволюцию.
— Кто, ты?
— Я… Фигаро. Такие дела.
Щелкают ножницы. Маноло работает быстро.
— Это еще до Хирона было. Примерно, когда мы боролись с бандами в Эскамбрае. Подними-ка голову. Вот так. Я учился ухаживать за бойцовыми петухами в Тринидад. Я из Лас-Вильяс. У меня и сейчас там мать живет. Ты не вертись, а то могу ухо отрезать. У нас там было много таких, которые против революции. Ну вот. Я не больно-то понимал тогда что к чему.
— Сколько тебе лет-то было?
— Сейчас скажу. — Маноло считает по пальцам. — Двадцать. Я и слыхом не слыхал про революцию. Повернись-ка. Сиди так. Ну вот, и стали болтать. Революция победила, и, значит, теперь, мол, запретят петушиные бои. Тут я совсем отчаялся — как раз только купил хересанского петуха, сам подумай. Да еще испортили меня, развратили… понимаешь? Вот я и стал помогать контрреволюционерам. У тебя волосы торчат, как у психа. Отвозил в горы разное: медикаменты, продовольствие…
— Но ты знал, для кого это?
— Вот ей-богу! Да мне-то что! Я ж не понимал, что такое революция.
— А аграрная реформа?
— Да ну! Лучше и не спрашивай. Был бы ты тогда на моем месте. Откуда мне было знать-то? Я из своего загона для петухов носа не высовывал. За эти дела мне платили. И вдобавок сказали, что они, те, кому я помогал, против коммунистов. А я считал себя противником коммунистов, дурак дураком. Сиди смирно, я теперь с этой стороны ножницами пройдусь. Ну и в конце концов попались мы как миленькие. Оказалось потом, что вожак-то из ЦРУ, подумать только!
— А ты не знал?
— Да откуда мне знать, черт возьми! Своими руками бы его придушил! Ты сиди спокойно. Челку оставить?
— Стриги все. Меньше волос — лучше, прохладней.
— Хочешь сделаем солдатскую стрижку?
— Давай. Только чтоб волосы не торчали, как у ежа.
— Да что ты, ей-богу! Я же Фигаро, не кто-нибудь.
Маноло насвистывает мелодию из какого-то фильма. Щелкает ножницами, «Фигаро, Фигаро, Фигаро. Фи…»
— Ну а потом, как же ты…
— Как я оказался здесь? Попал в списки реабилитированных. Разобрался во всем, понял, что и как. Ты головой не верти, я сейчас бритвой… Меня даже сделали инструктором. И еще — парикмахером. Революция меня спасла! Спасла, и все!
— Я думаю! Ты меня порезал.
— Да нет, что ты! Чуть поцарапал. Фигаро никогда не промахнется.
— Сколько же ты сидел?
— Полтора года. А потом выпустили. Работу хотели дать. Хорошо обращались.
Маноло сделался серьезным, перестал стричь.
— Это было самой большой ошибкой в моей жизни. Я не знаю, чем загладить свою вину, Дарио. Люди такое свершили, а я…
— Дел хватает пока что.
— Черт побери! Да я потому и приехал тростник рубить! И не уеду, пока хоть один стебель останется. Зеркала поту, по ты не сомневайся, такой стал красавец — всех убьешь.
— Ты, наверно, со мной измучился. Здорово я оброс…
— И не говори!
Дарио стряхивает волосы с воротника, с рубашки, с брюк. Всюду клочья волос.
— Ну, и петушиные бои ты тоже бросил?
— Ладно, не говори лучше… Что ты понимаешь! Петухов я все равно люблю. Просто до смерти люблю, вот что. Надо видеть, что это такое — настоящий петушиный бой, породистые петухи. Хоть глаз ему выклюют, хоть совсем ослепнет, а все бросается… На запах крови идет. Здорово!
— Я, правда, никогда не видел петушиных боев. В нашем квартале…
— Что? Петушиного боя никогда не видел? Черт те что, малыш! Поверить не могу! Петушиный бой — это кубинский спорт. Теперь, конечно, уж нет, всякие там азартные игры запрещены. Но ведь как же?.. В любой деревне обязательно есть загон для петухов.
— Это верно. А скажи-ка, вот насчет шпор, правда это? Говорят, петухам надевают на лапы огромные шпоры?
— Вот ей-богу! Да ты пойми…
Томегин все еще пишет свое письмо. Он поднимает голову, смотрит: Маноло, Дарио, табурет под агавой… дальше выгон, за ним — плантация. Над полем поднимается столб черного дыма, качается… Огонь. Пожар. Пожар!
— Э-э-эй! Смотрите! — кричит Томегин и машет рукой. Моноло и Дарио оборачиваются.
— Пожар! — вскрикивает Моноло.
— Огонь! На плантации.
Бежит Флоренсио. За ним с лаем мчится собака. Арсенио вышел из кухни.
— На нашем участке, — говорит Флоренсио. — Надо ехать. Арсенио, давай скорее, собирай людей. Перекинется на другой участок — не остановишь!
Арсенио достает из кармана свисток. Свистит долго, пронзительно, как сирена. Вбегает в барак и снова свистит. Шум, крики. Пожар! Пожар! Кто-то не верит. «Да ну, шутят, конечно, Арсенио острит, как всегда». — «Да вставай же!» — «Пожар на плантации». — «Мачете берите с собой». Наспех, как попало, одеваются. Тропелахе подъехал на грузовике. Человек десять прыгают в кузов. Надо спешить. Пако, немного поколебавшись, вскочил на подножку, ухватился за ручку дверцы: «Может, я и немного могу сделать, но все-таки поеду». Белянка бежит за машиной, лает. Папаша застегивает штаны и тут же начинает говорить: «Вы поосторожнее. Огонь — штука предательская. Я один раз видел пожар…» Ветер уносит его слова. Никто не обращает на старика внимания. Подъехали. Слева от машины ползут по полю языки пламени. Тропелахе тормозит. Люди выскакивают из кузова. Жара адская.
В самом деле, настоящий ад. Поле охвачено слепящим пламенем, пышет жаром, трещит… Красиво. Огонь поедает все. Полевые мыши, змеи, муравьи, ящерицы бегут от кары небесной, ищут спасенья. Валится тростник, чернеют, облетают листья. Склоняются гордые верхушки, горят стебли, горит трава, земля горит… Серый и черный густой дым плывет над плантацией. Горячий ветер несет искры. Огонь подползает, невидимый под слоем листьев, и вдруг столбом взвивается кверху. Температура доходит до семидесяти по Фаренгейту. Дикое, невиданное, жуткое зрелище. Удушающий жар. Горит, пылает сахарный лес.
В первую минуту все застыли как вкопанные, не зная, что предпринять. Папаша достал свой красный платок, завязал рот и нос. Флоренсио пошел вдоль дороги поглядеть, велик ли пожар. Счастье еще, что ветер слабый.
— Томегин, Дарио! — кричит Флоренсио. — Тащите пальмовые листья. Бегом! Папаша, бери с собой троих, идите ко мне. Надо обкоп сделать.
— Ты, ты и ты — заходите с той стороны и тоже начинайте копать. Скорее!
Все подбегают к Флоренсио. Он объясняет: сначала надо очистить землю от травы и листьев, от всего, что может гореть, а потом выкопать ров, вот так, по краю поля. Тогда пожар не разрастется, огонь дойдет до сухой земли и начнет гаснуть. Языки пламени пляшут как безумные, ищут пищи, но вот наконец они начинают сдаваться, постепенно отступают… снова кидаются в бой. Огонь то взлетает высоко вверх, то опускается, разбегается по полю мелкими вспышками. И вдруг, словно найдя брешь в укреплении, бросается на штурм — перекидывается через ров, угрожая соседнему участку. Вспышки слились в один столб, он растет, движется вперед рывками.
Принесли пальмовые листья. Папаша, Томегин, Пако и Дарио бегут по полю. Жарко, свет пламени слепит, душит кашель… Останавливаются, снова бегут. Дым ест глаза. Невозможно дышать. Они бьют пламя листьями, прижимают его к земле. Огонь вырывается. Бой. Нечем дышать. Пальмовые листья загорелись. Надо гасить. Руки обожжены. Вперед! Сил нет больше, ничего не выйдет. Нет, все-таки огонь немного спал. «Бери мачете, окапывать будем». Адские силы наступают со всех сторон. Рукава рубашки тлеют. Еще столб огня. Вперед! Родина или смерть! Папаша бросается прямо в огонь. Черное блестящее тело в пламени — словно головешка. Порыв ветра. Томегин обеими руками закрывает лицо. Ветер гонит дым навстречу. Вот так же мы боролись с саботажем в Эль-Энканто. Дым, жара, будто извержение вулкана. Помню, одна женщина облила себя бензином и подожгла, такой же был столб огня и двигался. Давай, давай! Топчи его сапогами. Рубашка горит. Пако совсем растерялся. Серая цапля не спаслась от гибели. Дым забивает ноздри, все сильнее и сильнее. Не могу больше, задохнемся. Огонь перекинулся через ров. Надо гасить. Дышать нечем.
— Эй ты, Дарио! — кричит Флоренсио. — Идите с Папашей туда, назад, и подожгите, чтобы был встречный столб.
Дарио бросает пальмовый лист и, тяжело дыша, бежит следом за Папашей. Они пересекают участок по меже. Скорее, огонь движется быстро. Надо преградить ему путь, забежать вперед и пустить другой огненный столб ему навстречу. Пусть пламя пожрет пламя. Только сегодня утром Дарио уронил где-то здесь свой брусок. Теперь уж пропал, не найдешь. Дарио задыхается. Старый негр бежит впереди, и хоть бы что. Огонь меняет все вокруг и поминутно меняется сам. Какое большое поле! Дарио останавливается на миг, чтобы отдышаться. Ну вот, добежали. Папаша нагнулся, собирает листву. Надо сделать факелы и расставить по борозде. Теперь подожжем. Огонь постепенно передвигается. А теперь отсюда. Слышится потрескивание. Папаша и Дарио стоят в ожидании. Тишина. С той стороны подступает второй столб огня. Листья сейчас сухие, и ветер оттуда. Искры летят. Пламя разгорается.
Из глаз старого негра катятся слезы. Дарио и Папаша медленно отступают. Сначала дым вьется тоненькой спиралью — белый-белый. Потом постепенно синеет, становится серым и наконец — черным. Пламя растет. Это хорошо. Давай, бей врага! Огонь набирает силу, пожирает все, тянется вверх, движется вперед. Навстречу шагает другой огненный великан. Вот они уже близко. Столкнулись, сшиблись. Бой за каждую пядь земли. Гиганты то сцепляются, то расходятся. Каждый пытается захватить побольше места, вот снова сцепились, слились, закружились… рассыпались. Люди наступают, мачете рассекают воздух. Минута замешательства. Враг пытается вернуться на прежние рубежи. Тихонько подползает. Бросается на людей, на них двоих — на Папашу и на Дарио… Но Дарио с Папашей уже на дороге.
Начинают копать новый ров. Подходит Флоренсио, что-то говорит. Ничего не слышно. Жарко. Пепел летит со всех сторон.
— Ну, вроде справились, — говорит Папаша. — Теперь огонь топчется там посередке. Съест все до последнего, а тогда уж приползет сюда. Ну, тут ему и крышка.
— И хорошо. А то я совсем задохся. Кажется, мы вовремя его перехватили.
— А как же, парень. Хорошо, что мы пустили встречный. Я думаю, он…
Дарио не слушает. Он смотрит на огненный вихрь посреди поля. Как он красив, буйный, красный, умирающий…
То было время бурного роста, день ото дня. Долой все старое, привычное! Дарио навек порывает с миром лжи, в котором вырос, и весь, безраздельно, отдается великому делу освобождения масс. Только в борьбе смысл существования. Он знал, что бессмертные идеалы, мечты молодых воплощаются в жизнь лишь в решающие минуты, на крутых поворотах истории. Он верил в чистое пламя революции до конца, беззаветно, по-якобински, поклонялся героям, свершавшим небывалые подвиги во имя свободы, восхищался духовной стойкостью людей, которые поднялись все как один в ответ на призыв переделать жизнь. Дарио был непримирим ко всему отжившему, грязному. Возможность действовать воодушевляла его сама по себе, и он не очень-то предавался размышлениям. Голова пылала от романтических лозунгов, от высоких слов. Слушая горячие речи и пламенные патриотические клятвы, юноша наивно полагал, что с реакцией и застоем покончено навсегда, компромиссы и уступки уже невозможны, и больше никто не остановит нас на нашем пути. Для Дарио существовал только один выбор: родина, которую он так нежно любил, или смерть — без сомнения, мы все предпочтем смерть, если родина погибнет. И Дарио работал, боролся, активно участвовал в общем деле — воевал против американских империалистов, национализировал иностранные предприятия, дрался с врагом и с каждым днем яснее и яснее понимал: в сложном современном мире человек, а тем более народ должен взять все ценное, что осталось ему от прошлого, по найти свой собственный путь. По этому пути надо идти не отклоняясь, что бы ни случилось. Иначе останется только одно: покориться, смириться навсегда со своей жалкой участью.
Дарио, как все, учился быть революционером в самом ходе революции. В огне борьбы он постигал смысл таких понятий, как «класс», «империализм», «внутренняя реакция». Постепенно созревали взгляды, не похожие на прежние, устаревшие. Дарио жаждал новых идей, новых образцов для подражания, искал свой, самостоятельный путь. Мы обрели право думать и теперь смотрим на жизнь трезво, мы отвергаем высокомерие западного мира и в крестовом походе за правду, равенство и справедливость вырабатываем свою этику. Рождалось стремление создать такое общество, где человек человеку действительно может стать братом. Дарио верил незыблемо в будущее своей страны, в чистоту революции. И в то же время сам он складывался как личность. Появилась возможность расти, вырваться из серой повседневности, не быть посредственностью, выйти на свет из мрачной трущобы, приобщиться к сияющей славе героев и чудотворцев. Действовать, участвовать, занимать свое место в истории. Росло революционное самосознание и созревал человек — решительный, пламенный, мечтательный и веселый.
Он был искренен, впечатлителен и горяч. Часами плясал, радуясь какому-нибудь пустяку, и мучительно скорбел о тех, кто пал в революционной борьбе.
Дарио стоял в толпе перед президентским дворцом, перед памятником Хосе Марти на площади Революции. Теснота такая, что яблоку негде упасть. Юноша радостно ощущал свое единство с людьми, чувствовал силу, исходившую от них, сплоченных любовью к родине. Голосовали за Гаванскую декларацию, народ Кубы, Кубы XX века, вершил свою историю. Незабываемые минуты! Голос Фиделя плыл над морем голов, вскинутых к небу знамен и рук. Невольные слезы жгли глаза, люди были охвачены единым порывом, и Дарио знал, что отдаст все за революцию, за свое кровное дело.
Шел тысяча девятьсот семидесятый год. Дарио свято служил революционному народу, боролся за осуществление самой прекрасной своей мечты. Жизнь юноши навсегда слилась с судьбой родины. Построение нового справедливого общества, таинственное его рождение обещало Дарио счастье, жизнь, и он не спал ночами от волнения и радужных надежд. В этом же году с Дарио произошло и нечто более важное: раздвинулся его духовный горизонт, он словно заново родился. Революционер — прежде всего человек. Страстная преданность великому делу сочетается в нем с не менее страстной любовью к жизни, сила, преобразующая мир — с силой чувства, забота об общем благе — с нежной заботой о любимом существе. Вечный бой не мешает отдыху, труд неразлучен с мечтой, жизнь для истории — с жизнью здесь и сейчас, мысль о славе — с мыслью о простых радостях, воля — с чувством, жесткая требовательность к другим — с полной отдачей себя. И вот в самый разгар великой исторической эпопеи свершилось досоле невозможное: Дарио соединил свою судьбу с Марией, с той, что звала его взглядом темных глаз цвета сухой листвы.
Дарио бежал к ней сквозь лес флагов и знамен, он расталкивал взволнованных людей, которые выкрикивали лозунги и бросали вверх шляпы, натыкался на ноги сидевших на земле… И наконец оказался рядом с Марией. Дарио изнемогал от волнения: немыслимо жаркий день, история свершается у нас на глазах и — Мария здесь, Мария с темными глазами цвета сухой листвы. Они пошли домой вместо, мимо людей, которые пели и разговаривали; они болтали о всяких пустяках, об общих друзьях, обо всем, что произошло, немного о будущем, немного о настоящем, о своих надеждах. Они предчувствовали, что через минуту все сгорит под отвесными лучами полуденного солнца и останутся только море, шляпа с лентами, упавшая на песок, да вкус ее губ, жадных губ. Раскаленный соленый пляж, жар, объемлющий тело, кто-то оставил на песке полотенце, а на нем — зеленые очки в белой оправе, горячие тела тянутся друг к другу. Далеко в море плывет на спине одинокий купальщик… Они говорят что-то, но ветер уносит слова. Вдруг темная туча закрывает небо. Но ненадолго. А тела все тянутся друг к другу, дрожащие руки Дарио медленно скользят по ее плечам, шее, по мокрым волосам, в которых сверкают песчинки. Высунулся из песка краб. Дарио крепко сжимает ее в объятиях, находит губами ее губы, и она отвечает… Одежда жжет тело. Полуденное солнце льет с высоты яростное пламя. Огонь, все пламенеет вокруг. Ноги сплетены, любовь, жизнь, страсть, кровь, тело. Зонтик едва прикрывает их головы. Глаза закрыты, из уст рвется крик. Весь мир — сдерживаемое желание. Свершилось. Освобождение. Босые, они бегут по раскаленному песку. Бросаются в холодную воду. Поплывем! Поплывем вперед, далеко-далеко! Постой. Вода по шею. Они опять обнимаются, сплетаются. Волны сбивают их с ног, разлучают, снова бросают друг к другу. Огромное, бесконечное море вокруг, оно занимает три четверти нашей планеты. Солнце прямо над головой. Два тела слились в одно. И снова волны хотят разлучить их, перекатываются через головы, вода наполняет уши, нос, рот, раскрытый в радостном вопле. Чистое, ясное небо над головой. Бескрайнее море, сколько в нем рыб! И два маленьких сплетенных тела, и синяя вода. Прищурив глаза, Дарио видит далекий парус, он качается на волне. Дрожь опять пробегает по телу… Толчок, удар, взрыв… вода, земля, солнце, парус и само время — все замерло. Миг бессмертия и вечности, ибо сейчас они — продолжатели рода того странного двуногого существа, что живет, думает, страдает, любит, борется, умирает и без конца, без конца, без конца повторяется в этом мгновении необъяснимого счастья.
В те дождливые месяцы Дарио и Мария были счастливы, по-настоящему счастливы. Они искали друг друга в толпе, встречались поздно вечером после работы, возвращались пешком по улицам, окружающим Капитолий, через парк, засыпанный сухими листьями, темно-коричневыми, как ее глаза. Мария открыла Дарио целый мир — мир чувства; конечно, он понимал, что любит, как всякий юноша в любом уголке Земли, но в то же время ни сам Дарио да и никто на свете никогда не любил так. Ни Вертер, ни Ромео, ни все другие влюбленные, о которых он читал, не могли бы сравниться с Дарио, так велика, так неповторима его любовь!
И все же эта романтичная осень была последней. Светлый юношеский взгляд на мир, на любовь отошел в прошлое. Круто повернулись события, и Дарио стал жестче, закалился, окреп. Потому что именно в эту осень начались контрреволюционные вылазки и провокационные взрывы, в эту осень возникли комитеты обороны, была проведена чистка, объявлена мобилизация — словом, стало окончательно ясно, что последовательное проведение в жизнь принципов революции — дело вовсе не легкое и нечего ждать ни тишины, ни успокоения. И в эту же осень начались первые неистово бурные ссоры с Марией, которые тут же сменялись порывами нежности.
Главная квартира Освободительной армии.
Плантация «Ми Роса»
10 января 1896 года
Поскольку рубка тростника в западных районах приостановлена и нет необходимости в поджоге плантаций, объявляю:
1. Поджог плантаций сахарного тростника категорически запрещается.
2. Нарушители настоящего распоряжения независимо от их звания и занимаемого в армии поста во имя революционного порядка будут преданы суду по всей строгости законов военного времени.
3. Сахарные заводы, которые, несмотря на настоящее распоряжение, попытаются возобновить работу, будут разрушены.
4. Все мирные жители острова Куба независимо от их национальности пользуются личной неприкосновенностью и имеют право беспрепятственно заниматься сельскохозяйственными работами на своих участках.
Максимо Гомес
Наконец огонь начал гаснуть. Ветер повернул к западу, в противоположную сторону. Мачетерос уселись на краю дороги, отирая пот. В черной листве перебегают уцелевшие ящерицы. Пчелы, привлеченные сладким запахом сока, облепили тростник. Время от времени потрескивают стебли, охваченные последними языками пламени. Сине-розовый дым поднимается с середины поля, заволакивает все небо. Здесь, у дороги, догорают несколько кустов вереска — извиваются, корчатся в дыму. Люди выпустили наконец из рук липкие от сока мачете. Некоторые не сняли еще с лица почерневшие платки. Ветер несет копоть, мачетерос щурят воспаленные глаза.
— Хорошо, что не перекинулось на другой участок, — говорит Томегин.
— Я такого никогда не видывал. Ад кромешный! — замечает Пако, обмахиваясь шляпой.
— Это еще ничего. Если б ты видел, какой пожар случился когда-то там, где я был… — говорит Папаша.
Свои белые нарукавники старик снял еще раньше и, аккуратно свернув, положил на землю. Он стоит на дороге, стругает мачете обгорелый тростниковый стебель и смотрит на опустошенное поле грустными глазами, будто жалеет, что пожар был на этот раз невелик. Черный торс Папаши блестит.
— Иди ты со своими враками! — восклицает Дарио.
— Ничего не враки, приятель. Мои старые глаза видели такое, что тебе и не снилось. Вот, представляешь, как-то раз, в пятидесятом году, рублю это я тростник, точно такой же был денек, как сегодня, и вдруг слышу, шуршит будто что-то, чудно так. У меня слух как у лисы, это точно, я все слышу на версту кругом. Один мой друг, Рафаэль его звали, — он был испанец, но давно жил на Кубе и держал погребок в квартале Святого Исидро, — ну так вот, Рафаэль мне однажды и говорит: «Ты мне скажи, как услышишь, что «Маркиз де Комильяс» вошел в бухту, потому что на этом корабле ко мне должен родственник из Испании приехать…»
— Будет врать, Папаша! Тебе приходится орать на ухо, чтоб ты услыхал, — кричит Пако.
— Это просто когда я задумаюсь. Вот один раз, представляешь…
— Стой, Папаша! Ты ведь начал рассказывать про пожар, верно? — говорит Томегин.
— А, правильно. Ну так вот, я и говорю: рублю это я тростник и слышу: шуршит чудно как-то. Поворачиваюсь вот так, поднимаю голову и вижу: огромаднейшее пламя идет прямо на меня вдоль межи. Высота — футов пятнадцать, да какие там пятнадцать, все двадцать будет! И — прямо на меня. А я один-одинешенек как перст. Все ушли с поля, потому что приехал цирк, знаешь, бродячий, они иногда появлялись на сафре. Барахло, а не цирк! Я как-то раз тоже пошел посмотреть, там один тип изрыгал огонь (эка невидаль!), ну а я вот так присел сзади него и гляжу, как он этот фокус делает? И знаешь, что оказалось?
— Он набрал в рот керосину и дунул в огонь. Я этим месяца три занимался. Вот так! — говорит Мавр.
— Ты? Зачем? — спрашивает Пако.
— Из любви к искусству. Не понимаешь, что ли? У меня четверо детей, мы дохли с голоду. Тут чем угодно займешься. Но потом появились конкуренты, я и переменил специальность. Слишком много развелось изрыгателей огня. Они даже в парках устраивали свои представления, и публике наконец надоело. Пришлось мне бросить это дело. Я тогда вот что изобрел: стал есть бритвенные лезвия. Жевал их как резинку. А потом обходил публику со шляпой и собирал на прокорм для своей мелкоты.
— И ты вправду их ел? — Пако недоверчиво смотрит на Мавра.
Мавр снова открывает рот. У него нет ни одного зуба. Десны стертые, твердые, черные.
— Ну, значит, тебе в самый раз размазня, которой нас пичкает Арсенио, — весело говорит Папаша.
Но никто не смеется. Мавр сжимает губы. Поле все еще пышет жаром. Пако стягивает сапог. Небо затянуто тучами. Хоть бы дождик пошел!
— Вижу: огромный столб огня. — Папаша продолжает свой рассказ.
— А все ушли в цирк, ну, дальше? — торопит Дарио.
— Точно, приятель, все ушли. Я один-одинешенек, стою и смотрю. Ладно, я тогда говорю себе: Пабло, ты должен погасить пожар. Хватаю мачете и начинаю копать. Копаю, копаю и вдруг гляжу — огонь совсем рядом со мной. Бегу по меже и поджигаю с той стороны встречный. Надо знать, как его направить. Я-то знал, потому что один раз, когда я гостил у родственников в Сагуа…
— Черт возьми, Папаша! Ну как ты рассказываешь? Бормочет, как попугай! — Пако почесывает ногу в рваном чулке.
— Сами-то вы хороши! Ничего не знаете, ничегошеньки! Сидите в своей Гаване, словно какие-нибудь буржуи. Ну-ка, скажи, тебе когда-нибудь раньше приходилось тростник рубить? А?
— Бог миловал.
— А есть без ложки?
— Ладно, ладно. Нечего хвастаться, здесь всем одинаково достается, все мы, как Иов, маемся.
— Как кто?
— Иов… Был такой. В Библии.
— В такие штуки я не верю. Это дело священников. У нас в деревне был священник, так его прозвали Керосин. Вечно, бывало, пьяный. Я помню, один раз…
— Ради бога, хватит, Папаша! — Дарио поднимается с камня, на котором сидел.
— Да, здорово Папаша пули льет.
— Что теперь будем делать? — спрашивает Мавр.
— Надо подождать Арсенио, он поехал сообщить о пожаре, — отвечает Пако.
— Я, пожалуй, пойду встречу его по дороге, — заявляет Дарио.
— И я с тобой, — предлагает Мавр.
— И я, — откликается Папаша.
— Почему не подождать его? До лагеря километра два. Только устанем, и все, — замечает Пако.
— Оставайся, если хочешь. А я пойду.
— Ладно, ладно. Я тоже с вами.
Отправляются в путь. Небо постепенно темнеет. Ветер порывами дует в спину, осыпает пеплом. На тропинке — следы волов, выбоины, камешки, трава… Родная, освобожденная земля. Звенят москиты, тучами вьются над головой. По обеим сторонам — поля сахарного тростника. Посреди дороги — дерево. Они останавливаются. На коре вырезано ножом: «Здесь был Певец. Апрель 1965. Мы победим». Они вырезают тоже: «Здесь были Папаша, Мавр, Пако и Дарио. А еще — Томегин и Фигаро». Идут дальше.
Папаша насвистывает единственный известный ему блюз: «Ну до чего же чудно́ в раю». Мелодия Бородина, Папаша ее выучил, когда работал в казино. Портрет Папаши поместили в журнале «Ревю», да, да. Но никто больше не слушает рассказов старика. Все устали. Образы прошлого преследуют Папашу: два огромных негра в роскошных восточных одеждах выносят на открытую эстраду «Тропиканы» паланкин. В паланкине — знаменитая танцовщица Бренда. Цветные прожектора освещают могучую фигуру высокого негра в белой набедренной повязке. Опахалом из синих перьев негр медленно обмахивает стройные ноги Бренды, виднеющиеся из-за бисерного занавеса паланкина. Он не сводит глаз с белых прекрасных ног, луч прожектора скользит по его торсу, по мускулистым рукам, обвитым оранжевыми лентами, негр все машет опахалом, а перламутровая богиня любви начинает свой сладострастный танец. Да ну! Кривляние, фарс, театр!
Там был еще один негр, он приближался с улыбкой к танцовщице, она протягивала унизанную перстнями руку, выходила из паланкина и на какой-то миг оказывалась в черных объятиях… Так вот, этот второй негр встретился как-то Папаше и предложил работу в «Тропикане» — роль в новом ревю, где как раз требуются два рослых негра, чтоб все получалось в точности, как в сказках «Тысячи и одной ночи». Папаша сперва отказался, все это ему вовсе не улыбалось, потому что того негра не зря прозвали Цветок Коварства, и Папаша не хотел впутываться во всякие истории. Однако место было выгодное: работать вечерами, плата хорошая. Дела по перевозке мебели шли совсем плохо. Папаша согласился и стал артистом, танцовщиком-профессионалом. Папаша выносил Бренду на эстраду в течение трех недель, на четвертую его приняли за Цветок Коварства, и пошла потеха — дрались прямо на эстраде. А на следующий день Папаша прославился на весь мир — его фотографию поместили в журнале «Ревю». Только лучше об этом не рассказывать. Подумают, пожалуй, что и Папаша такой же, как Цветок Коварства. Так и быть, расскажу немного по-другому. Старик снова начинает насвистывать ту же мелодию.
Пако с трудом догоняет Дарио. Они идут впереди всех.
— Потерпи немного, — говорит Дарио. — Устал?
— Да, порядком. Это хуже, чем я думал, — отвечает Пако. — Ну а ты? Как тебе работается с Папашей? Обгоняет он тебя?
— Когда как. Каждый делает сколько может.
— Ты сколько срубаешь?
— Наверно, по сто пятьдесят или около того.
— А я даже до семидесяти в день не дотягиваю. Не получается. Мне кажется, я был бы полезнее в другом месте. А? Как ты думаешь?
Дарио не отвечает. Оба немного запыхались от быстрой ходьбы.
— Я так говорю, потому что… Можно служить родине по-разному… Ну и жара! Я-то, конечно, ничего, только… В конце концов, если на то пошло, я же счетовод. Ты-то знаешь. И я не привык… Давай отдохнем немного.
Они останавливаются. Рядом банановая роща. Тихо, свежо, мачетерос почти каждый день ходят сюда «писать письма», то есть облегчать желудок.
— У меня плоскостопие. Стоять не могу.
— Конечно, трудно. На рубке приходится быть на ногах целый день.
— Иногда, кажется, вот сейчас упаду. Голова кружится.
Дарио смотрит на ноги Пако. Похожи на гусиные лапы. Как у Ла Наве, портного из нашего квартала. Тот, когда напивался, всегда сбрасывал ботинки. Бывало стоит босиком, качается и кричит, что идет ко дну.
— А супинаторы у тебя есть?
— В туфлях. Но в сапогах-то их нет. Сдохну я тут.
Некоторое время оба молчат.
— Дарио, — спрашивает Пако, — ты думаешь… думаешь, я выдержу?
— Что?
— Да вот, сафру. По-моему, я заболею. Солнце меня просто убивает. А теперь еще этот пожар. У меня все лицо горит как в огне. Вот потрогай-ка лоб, потрогай. Наверное, температура.
— Лоб холодней, чем у покойника.
— Но я же весь в поту. Я чувствую, чувствую, со мной что-нибудь случится. Может, у меня тиф? Знаешь Дарио, здесь ведь тиф. Видел, какая тут вода? От такой воды что угодно можно схватить.
— Вода как вода. Из колодца. Все ее пьют, и никто пока что не заболел.
— Пока что, пока что… А я тебе говорю, в этой воде бациллы. Ты видел, какого она цвета? Красноватая, как тина. Боже мой! Если я здесь заболею тифом, я пропал.
— Хватит пускать слюни. Никто не заболел… Просто ты хочешь уехать, смыться. Сдрейфил. Ну и ладно, катись!
— Да нет же. Нет, нет! Я ничего. Я в порядке. Просто я плохо переношу жару. Дарио, я думаю… Ты как считаешь, я выдержу?
— Это от тебя зависит.
— А если поговорить с Флоренсио? Попрошу, чтоб перевел меня на кухню к Арсенио, пока заживут волдыри на ладонях… А? Как ты думаешь?
— Флоренсио пошлет тебя куда подальше. Потерпи. Первые дни тяжелей всего.
— Ты думаешь, я смогу?..
— Постарайся.
— Да, да. Дай-ка глоток воды.
— Из колодца, смотри.
Дарио протягивает ему фляжку. На дне осталось намного воды. Пако колеблется. Потом отвинчивает пробку. От этой воды можно заболеть тифом. Ну и пускай! Вот он сейчас ее выпьет, и никто больше не скажет, что Пако сдрейфил! Папаша делает им какие-то знаки, Пако, закрыв глаза, пьет. Вода щекочет горло. Он заболеет тифом, и его отправят в город. По крайней мере сафре конец.
За несколько минут до смерти боец народной милиции Эдуардо Гарсия, погибший в обрушившемся доме, своей собственной кровью написал на стене имя Фиделя.
На другой день было воскресенье — печальное апрельское воскресенье. Весна только еще начиналась. Солнце лило яркий свет на оливковые береты, топот сапог раздавался по всей улице, медленно двигалось к кладбищу погребальное шествие — хоронили погибших от вражеских бомбардировок. Со стен высоких современных зданий свешивались флаги, обвитые черным крепом: смерть, как преданный друг, шагает всегда рядом с революционером, подлинно исторические свершения неразлучны с трагедией. Мы это поняли, когда прошли там, где на углу улиц двенадцатой и двадцать третьей так недавно стояли еще ночной бар, кафе (любая закуска — три цента), а дальше, немного наискосок, — кино, где демонстрировались новинки, и китайский ресторан, и магазин, где продавали мраморные плиты и надгробия, лавка с цветами, корзинами и гирляндами, а за ней по-своему даже элегантный магазин Вулворта «Любая вещь — 10 центов»… Мы шагали от улицы Рута, 32, до пляжа, по двадцать восьмой к стадиону дель Серро, по второй к Вибора, где еще светились неоновые рекламы «Пейте напиток кови», «Пейте кока-колу». Мы ощутили всю мрачную суровость истории, когда стояли перед фанерной трибуной, сооруженной прямо посреди улицы; трибуна была окружена цветами, окутана терпким запахом лилий, нежным ароматом роз, благоуханием хризантем, гладиолусов, гвоздик, виол, георгинов. Вновь и вновь сыпались цветы, люди отдавали последний долг погибшим.
Дарио видел рядом с собой скорбные лица Ливио, Пепе, Экспосито — всех тех, кто учился быть солдатом, кто впервые вместе с Дарио взял в руки оружие. Юноши окружили трибуну, сцепив руки, влажные от волнения; перекрывая громкоговорители, они пели «Гимн 26 июля»:
О крови солдат, что на Кубе пролита,
Нам не забыть. Та кровь горит, горит огнем,
И потому к единству мы зовем.
Они поняли, как сложна жизнь. Поняли, что юношеские мечтания, стремление любить, смеяться, наслаждаться жизнью — все туманно, бесцветно сравнительно с этими скорбными, бесконечно значительными минутами, когда двести тысяч человек, заполнивших улицы, в ответ на призыв Фиделя вскинули вверх автоматы и поклялись защищать до последней капли крови революцию угнетенных, за угнетенных и для угнетенных, социалистическую демократическую революцию, что свершилась под носом у империалистов.
Началась настоящая война, беспрерывный бой против тех, кто спрятался во Флориде, в Гватемале, в Никарагуа и, опираясь на своих хозяев, мечтал о возврате. Наполовину созданный новый мир, в котором жил Дарио, грозил исчезнуть. Настал час решающей битвы: пусть никогда не возвращаются тирания, латифундисты, банкиры, пусть навеки уйдут в прошлое призраки конституции сорокового года — так называемая свобода печати и представительное правление. Дарио боролся за сохранение своих прав, добытых с таким трудом. Эти права состояли не только в пользовании коллективной собственностью, не только в улучшении благосостояния народа, нет, тут было нечто гораздо более важное, жизненное, глубокое: бесконечное расширение человеческих возможностей, широко распахнутые двери в будущее, к культуре, к расцвету личности. Дарио защищал себя, своих друзей, таких же, как он сам, ребят из нашего квартала, он шел на бой за независимость своих взглядов, за свершение надежд. Только в революции могли осуществиться его мечты, вне революции не оставалось ничего, кроме жалких воспоминаний.
На рассвете 17 апреля в Ла-Сиенага-де-Сапата на Плайя-Хирон началось вторжение. Дарио и его друзья узнали об этом позже, уже в автобусе, который вез их к месту битвы, навстречу смерти, мимо Хагуей и плантации Австралия, объезжая зоны туристского отдыха, мимо лагуны дель Тесоро, где охотились на крокодилов — они лежали в теплом иле, разомлевшие от жары, мимо извилистых каналов, где ловили форель, стреляли влет диких уток, а по ночам с жердями и фонарем в руках выходили на ловлю гигантских лягушек; мимо домиков, выстроенных на манер туземных хижин специально для туристов и новобрачных, приезжавших любоваться пышно цветущими джунглями. Теперь этот фантастически прекрасный пейзаж должен был превратиться в поле боя.
Они узнали об этом в автобусе, когда ехали по единственной, недавно проложенной дороге. Неожиданно в небе появились два «Б-26» с опознавательными знаками кубинской авиации. Но знаки эти были фальшивые. Пролетев низко над землей, самолеты сбросили бомбы и обстреляли из пулеметов ничего не подозревавших дружинников и солдат. В грохоте взрывов, криков, одиночных выстрелов люди выскакивали из автобусов, катались по земле, пытались укрыться за деревьями; автобусы горели, разваливались, раненые бились, извивались в них… Дарио и Экспосито лежали на камнях на опушке леса. Позади бушевал пожар. Как горячо любили они жизнь в эти мгновения, когда беспощадная смерть подступила так близко! Люди перебегали с места на место, некоторые в ужасе прижимались к земле. И вдруг, заглушая свист пуль и снарядов, вопли и стоны раненых, над болотами и деревьями взвился крик, бесстрашный, отчаянный, безумный:
— Родина или смерть!
Человек, весь в пыли и грязи, поднялся и стоял качаясь; он поднял к небу искаженное лицо и глядел вверх через разбитые очки. Потом вскинул автомат, дал одну, две, три очереди, закричал и побежал через поле, словно хотел догнать вражеские самолеты. Он вызывал их на бой, ругал, проклинал… Самолеты развернулись, зашли на цель, и бомбы обрушились на уже пустые автобусы и на странного человека, который все еще яростно кричал:
— Родина или смерть! Родина или смерть!
Это был Экспосито. Кто бы мог подумать! Тот самый Экспосито — Лужа пота, над которым смеялись все в квартале; молодой конторщик, ловкий счетовод, а потом — инструктор по стрельбе. Когда другие боролись против тирании, он пальцем не шевельнул. А теперь он лежит на земле мертвый в форме бойца народной милиции, прижимая к груди автомат. Экспосито бесстрашно бросился на врага, он подал пример, увлек за собой.
— Родина или смерть! — закричали все. — Родина или смерть!
Люди вскочили, словно поднятые какой-то волной; всем сердцем ощутили они глубочайшее историческое значение происходящего, поняли, что история — это и есть то, что делают сейчас маленькие, незаметные люди, такие, как Экспосито, как они сами. Жизнь обретает смысл только в борьбе за идеал, поэтому они и оказались здесь. Человек рождается, растет, влачит бремя существования, и все это совершенно бессмысленно. Но если ты действуешь во имя осуществления высоких целей, если ты способен умереть за свои принципы — тогда твоя жизнь не напрасна. В голове смешались возвышенные мысли и какие-то пустяки, блестящие идеи и абсурдная путаница, далекие воспоминания и образы, только что запечатленные. Чистой нежностью и темными страстями переполнилось сердце; за один этот страшный миг пролетела перед глазами вся жизнь вплоть до сегодняшней встречи со смертью. И свершился мгновенный переход от страха к мужеству, от трусости к героизму, презрение к смерти взяло верх над инстинктом самосохранения. Тот, кто только что дрожал от страха, смело идет на врага. Отряд дружинников, организованный Дарио, Пепе и Ливио полтора года назад, когда никто не представлял себе, как близка опасность, и не думал о бомбардировках, получил боевое крещение. Они поднялись из своих укрытий, выбежали на дорогу и открыли огонь по самолетам. Многие в тот день были впервые ранены, и все преисполнились решимости выбросить захватчиков с родной земли, чего бы это ни стоило.
Вдруг среди темных туч появились три старых самолета с опознавательными знаками республики, они летели, с трудом сохраняя строй. Первым шел самолет «сифьюри», присланный когда-то по программе американской военной помощи для защиты кубинского неба от проникновения коммунизма. Он обошел слева вражеский бомбардировщик, пристроился ему в хвост и дал длинную очередь. Крыло пиратского самолета оказалось поврежденным, он потерял устойчивость, загорелся и начал падать, разваливаясь в воздухе на куски. Тем временем «Т-33», другая машина этой творившей чудеса кубинской эскадрильи, несмотря на свое жалкое оборудование, ловко маневрировала, стараясь поудобней подойти к цели, ускользала от огня противника, каждую минуту рискуя потерять управление и перейти в штопор. К своему удивлению, второй «Б-26» остался один против трех машин, которые он, видимо, считал сбитыми несколько дней тому назад. Его яростно преследовали те, кто, по заверениям начальства, должен был встретить пришельцев с распростертыми объятиями как спасителей и братьев. Выжимая из моторов все, что можно, огромный «Б-26» стал набирать высоту — тысяча, две тысячи футов, он ударил в направлении моря, преследуемый по пятам самолетами революционного воздушного флота, рожденного тут же, в огне битвы против захватчиков.
Был получен приказ продвигаться к Пальните, где сгруппировались отряды наемников. Неожиданно спустилась ночь, топот сапог по пыльной пустынной дороге заглушал таинственные звуки джунглей: пронзительно кричала сова, тяжело пыхтел в чаще кабан, тревожно перекликались в зарослях испуганные обитатели. Но постепенно все слышней становились отдаленные выстрелы, свист трассирующих пуль. С ранцем за плечами, готовый к бою, шагал Дарио и думал о генерале Панфилове, о его людях, о том, что такое родина; вспоминал книжку в зеленой обложке, где было написано: «Родина — это ты. Убей того, кто хочет тебя убить». Дарио прочел ее несколько месяцев тому назад. Он не знал тогда, как скоро ему суждено самому изведать в бою чувство родины. Теперь он понял: родина — это я, человек, бредущий в ночи навстречу врагу, и враг мой даже не чужеземец, он родился здесь, так же как я, но все продал и предал, потому что родина для него — латифундии и имения, банки и доходные дома, сахарные заводы, огромные магазины, шахты, бары и кабаре — все то, что неотделимо от эксплуатации, политиканства и преступлений. А для Дарио родина неощутима, невидима, не щит и не знамя, не поля, леса, горы, болота и реки, которые он должен отстоять; не крохи частной собственности, ради которых захватчики явились сюда, не справедливое правление и закон, одинаковый для всех кубинцев, не история, спрессованная в учебниках, не родные легенды, народные песни и крестьянские гуаяберы[30], не долина Виньялес или Юмури. Нет! Родина — это национальное представление о человечности. Не отвлеченное, абстрактное, книжное, нет, подлинная человечность, в которую входили и горячая боль за Экспосито и за других павших в бою, и чувство братского единства с теми, кто шагает сейчас рядом, и твоя честь, достоинство, твои идеалы, твоя борьба, любовь к Марии и любовь каждого из твоих друзей к своей невесте, вера в человека, в товарища, в народ — все то, что казалось невозможным, немыслимым и что теперь они ощутили, испытали на деле, увидели воплощенным в жизнь.
И меньше чем за семьдесят два часа было покончено с попыткой вторжения на Плайя-Хирон, в The bay of pigs,[31] развеян миф об американском могуществе. Семьдесят два часа длилось наше крещение огнем.