Со старухой в поезде ехала. Да не как-нибудь — в плацкартном вагоне. В общий-то вагон сейчас не больно народ загонишь.
Старуха эта вологодская, я вятская. Земля одинаковая, и жизни сходятся. Я чего вспомню, она поддерживает: эдак, эдак! Чего, говорит, дочери везу, так не поверишь, засмеешь. «А что такое?» И смех, и горе, говорит, в гости со своей ложкой еду. Раскрывает чемодан — полный ложек-писанок. Объясняет, что дочь просила привезти: нынче, написала, ложки деревянные за редкость считают. Еще заказывала старинную икону, но икону мать не повезла: дочь в бога не верит, а ради баловства ни к чему.
Тут и я в свою сумку полезла. Смеюсь: «Погли-ка, а я-то чего сыну везу — дымковскую вятскую игрушку». Нарядная барышня с кавалером в лодке сидит.
Не дивно ли, игрушки, а не продовольствие везем? Вспомнили, как по три мешка картошки таранили, на муку меняли…
Вот сказала, что со старухой ехала. Только мы и в том сошлись, что не старухи мы, хоть и бабушки. Хоть пословица и есть: старый старится, молодой растет, да на самом деле старый живет, а молодой все жить думает. Старые к месту определились, а молодые мечутся.
Первая внучка родилась, ну, говорю своему мужику: здравствуй, дедушка! Нет, отвечает, мать, не буду дедушкой зваться, пока сама внучка не назовет. Не заждался, году не прошло, как заговорила. Я его поддразниваю: бороду отпускай, сказки рассказывай. Так-то бы он много чего порассказывал, много наизусть знает, старая закалка, да внучку увезли. Тут телеграмма от сына: вторая внучка, потом у среднего внук, да так до семи и догнали. Не при нас живут, все наездами. Или мы к ним. Хорошо принимают, не пообидишься, но поживешь, и домой тянет. Дом есть дом.
Сейчас дежурной в гостинице работаю, на командировочных насмотрелась. Номера у нас теплые, телевизор стоит, поломытье каждый день, а редчайший случай, чтоб кто-то домой не торопился…
Плохо без постоянного места жительства. Вот взять, к примеру, хоть голубей. В гостинице на чердаке много голубей живет. А по одно время хотели выселить: чердак загрязнили, да и кричат, клиентов беспокоят.
Утром их выгнали, вставили окно. Они весь день летали, беспокоились, а обратно попасть не могут.
И вечером, как им садиться, тоже кричали. Я занялась с приезжими — вечером много прибывает, всех разместила. Раскладушки пришлось ставить: не на улице же людям ночевать.
Ночью вспомнила голубей — молчат. Ну, думаю, нашли себе другое место.
А утром заведующая входит, спрашивает, чего это на чердаке окно выбито. Камнем, что ли, кто выбил? «Не знаю, не видела». Полезли на чердак, а там голуби.
Окно разбито, и у окна один мертвый лежит. Видно, тот, который стекло пробил.
Так уж мы их больше не выгоняли. А того закопали.
Старею, конечно. Совсем дырявой голова становится. На работу иду — то очки забуду, то еще что. Это уж, парень, не от нас зависит, кому какое время. Но что интересно: детство помнится, свои старики, — пришло время и их помянуть. Живы были, мы все больше не о них, о себе думали. Уж, видно, не нами заведено, не нами кончится. И нас внуки в свою старость вспомнят.
Первое, что помню, очень смутно, неясно, когда еще большой семьей жили. Восемнадцать человек семья была. Стали делиться. Мой отец выбрал место повыше, песок, чтобы двор сухой. Я, говорит, и так на работе с водой барабаюсь (он сплотчиком и плотогоном был, лоцман), так дом пусть будет на суше. Трава на дворе. Дядя Гриша, тятин брат, позавидовал. «Семен, кричит, приеду с сохой, перепашу весь двор!» Ну это он в шутку, конечно: делились мирно. А дележ часто до драки доходил.
И вот, помню, меня увели на старый двор, а обратно одну отпустили. Я заблудилась.
Стою на мосту через Мелетку и плачу: где наш дом, где наш дом?
Дядя Гриша вывел меня. Все потом дразнил: «Где наш дом, где наш дом». Совсем я стала взрослой, приехала тятю хоронить, дядя Гриша седой-седой, а не забыл, напомнил.
Да и я помню: свой дом потеряла, чего уж страшнее?
Работ-то много, на разных работах колотятся, все работы в одно место не соберешь, люди и разъезжаются. И мы выросли, тоже разъехались. Свои дети пошли. Только-только обзавелись кое-чем, оба молодые, только бы жить, — война. Мужа взяли, и вся моя радость в заботу да в работу перешла. Война прокачала — детей надо учить…
Да что я жалуюсь! Дети б хорошо жили, вот мне и радость. И то сказать, мы хоть и в нелегкости росли, а радость была. Косим, бывало, еще в девчонках, устанем, потом изойдем, да вдруг дождь! Косынку сдернешь, голову запрокинешь — пусть хлещет! Платье на груди распахнешь, и грудь под дождь! До чего хорошо — дождь, да вовремя…
Я песню очень люблю о старом обходчике. Там слова очень хорошие: «Детей он взрастил, внучат обучил за эти сорок лет». Замечаешь? Детей взрастил, а внучата ученые пошли. Легче, легче жизнь стала. Нашим отцам было трудно — нас вырастили, нам было полегче — детей выучили, внучатам еще легче. Конечно, всем не без трудностей, но я не о работе, я о легкости жизни. Думали ли раньше, чтоб пять — десять километров ехать. Все пешком. Сейчас пятьсот метров кажется много. Хитрей народ, умней. Полощешь раньше — руки леденеют, до утра ломит, а сейчас в хирургических перчатках придумали, не так руки зябнут. Да и полоскать сами перестают, машины стиральные покупают.
Кругом машины. Чего только техника не вытворяет! Вот намечут скирды соломы, с них укладчикам слезать — две березки связывают. А зимой подходит трактор, цепляет целый омет и тянет. Один трактор не берет, другой подходит. Нет — третий. И все равно стащат с места и припрут на ферму. Или в лесу. Стали пни корчевать, смолу из них гонят. Корчеватель специальный.
Эх, не дожил до этого отец мой. Он бы порадовался технике. Он на сеялки не мог насмотреться: всю жизнь из лукошка сеял. Неделю до электричества не дожил. Уж все село проводами опутали.
Стиральной машине мама бы подивилась. По три корыта белья в субботу выстирывала. Со своей семьей и я ничуть не меньше. Поясницу так наломаешь, что всю ночь стонешь, да негромко, чтоб детей не разбудить. Одно спасение, что утром рано вставать печь топить, корову доить, завтрак варить. Потихоньку разломаешься. А не встань-ко сразу, так и совсем не поднимешься.
Но что я заметила в прачечной, это то, что руками лучше, не в пример машине, простирываешь. Сейчас и рада бы постирать, да не на кого.
Разъехались, разлетелись мои деточки. Не обижаюсь, живите. Бог здоровья даст да войны не будет, и я поживу.
Бога вспомнила, а сама в церкви не бывала… Нет, вру! была. Когда детей крестила. Сказать — не поверишь: враз троих. Как вышло. Война, муж в армии, дети маленькие. Его-то мать и моя вместе собрались, заставляют. Как не согласиться: если, говорят, окрестишь, мужа бог побережет, живой вернется.
Старший уже большенький был. Привезли. Поп обахался. Сорок лет, говорит, служу, первый раз у одной матери троих враз крещу.
Старшего в купель не окунали, а так, лицо и голову помочили, а меньших окунали. Потом их понесли кругом купели, а он сам шел. И тут стыда голове, стыда голове! Давал батюшка причастие. Старший первый съел и просит: «Дайте еще, дедушка!». Так голову с меня и снял. Но батюшка ничего, засмеялся, дал. Сладкого-то мало дети видели. Потом старший ходил, выхвалялся: «Маленьких крестили, а я сам крестился!»
В прошлом году ездила, церкви той уже нет. А встретила, кого не хотела, как черт подсунул! Излестьева. Бухгалтером всю войну. Американские подарки приходили — он делил. Уж разве чего самое такое сунет многодетным, все себе да знакомым. Теперь-то зачем такие знакомства: все необходимое можно купить.
Диву даюсь, как я войну пережила с такой-то кучей детей. Всяко исхитрялась. Корова — главное дело, и люди помогали. Как не вспомнить Лиду Новоселову и Андрея Карнаухова. Она в хлебном магазине работала.
Когда по карточкам давали, то, бывало, заказывает — приходи: вдруг останется. Вот я выстригу своя, суну детям по куску, обратно бегу. Стану в сторонке, жду. Она, если надежда есть, мигнет — мол, жди. А если уж нет, тоже даст понять. И, бывало, приносила. Нечасто: редко кто не выкупал.
А Андрей Карнаухов — вдовец. Жалел ребятишек. Нет-нет да и принесет хлебушка. Говорил, мол, из деревни посылают, а потом узнала, на себе экономил. Я даже как-то помню, мешочек насушила. Нет хлеба — тарелочку сухарей из чулана несу.
Дети приедут, сухари вспоминают. Забавно, как конфетку сосали. А уж крапиву и лебеду, наверное, забыли.
Сейчас по радио и в газетах рекомендуют — суп щавельный, с кисленкой по-нашему. И с крапивой. Исследовали, что много витаминов. Слушаю и радуюсь, что дети много зелени ели. Тогда-то горе — детей травой кормлю, молоком забеливаю, слезами солю. Но крепкие все выросли. Из материных рук и лебеда еда.
Сейчас свари мне суп с крапивой — духу не хочу! Наелась.
Варит, наверное, кто-то из интереса. Больше-то зачем? Конечно, зелень лучше, не химия какая-нибудь.
А после войны карточки отменили. Это с одной стороны хорошо, а с другой стороны по многодетным хлестнуло. В карточках на члена семьи, а тут на покупателя. Приведу ребят — бабы кричат: вот натащила!
А как не тащить — разве только большие есть хотят? Я какая-то несмелая, мне и обидно, а смолчу. Но одна баба, у нее еще больше моего, все рыжие, так-то на нее поднялись, — она в райком к секретарю.
Он тогда дал указание: семейным давать, сколь детей в магазин придет.
Полегче стало. А то и правда — маленькие растут, им есть надо. Их-то пуще всего жалко.
Но голодными спать не дожила. Всяко разнообразила. Картошку в мундире, то истолку с молоком, то котлеты из картошки, то запеканку из нее же. Едят мои дети!
А в очередь почему-то стеснялись ходить. Ладно, говорю, не стойте, так хоть придите, когда получать. Пойду с младшенькой, закажу старших, чтоб приходили. Раз запомнила: старший пришел. Бывало, на каждой буханке срежут уголок, а ему большую, целую свешали. Да на меня, да на дочку. Три-то нам хорошо хватило.
Питание, конечно, от урожаев зависело. Разве ж кто тогда думал возмутиться, что голодно? Мысли не было. За войну земля истощала, не навозили. Лошадей почти нет, в армии, а от коров какой навоз, и у коров настоящей еды не было. К весне на веревки подвешивали, а то упадет и примерзнет.
На второй год после войны все лето дожди да дожди. Уже по подстылому, в варежках жали. Снопы с поля на санях возили. А те, что в суслонах стояли, топором вырубали, делали разгрузовку, и в молотилку.
Лошадей мало. Им отдыха ни днем, ни ночью. Распрягут, не успеет голову к корму опустить — обратно в хомут.
Быков объезжали. Кольцо в ноздри просовывали. Не хочет идти — потянешь за кольцо, станет ему больно — идет. Хомут лошадиный разрезали и сверху надевали. Или рога опиливали.
Меня дети в грамоте быстро обогнали. Свет был плохой, коптилка. Потом получше — лампа-семилинейка. Потом и совсем хорошо — десятилинейка со стеклом. А потом уж куда лучше — электро. Так вот, когда сидели с коптилками, готовят дети уроки, стол облепят, коптилку повыше поставят, гляжу, и сердце болит: глаза испортят.
Говорю: давайте я вам вслух почитаю. Они с радостью: давай, мама, давай! И спорят, что будем читать. Мне лишь бы что, мне-то зрение не беречь, уж мне не судьба была учиться, хоть, думаю, детям зрение сберегу.
Вот залезем на печку, на полати, сгрудимся у коптилки, я вслух читаю. И никогда не забыть — читали «Овод», с неделю читали, и дочитали до того места, как его расстреливают. Тут уж я не смогла, реву-заливаюсь. Ребята тоже ревут. Я сглотну, опять читаю, нет, не могу: слезы душат. И все тятя перед глазами — его в гражданскую колчаковцы расстреливали. Тятя лоцманом был, всю Вятку и Каму исходил. Ихний начальник говорит: «Поведешь караван!» Тятя отказался. «Расстрелять!» Мама всех нас и больших и грудных притащила, пошвыряла, отца закрыла. Ой да господи, не буду вспоминать, опять как бы не зареветь. А как порасстраиваюсь, на здоровье отражается.
Сменю разговор.
С лугов через поля ходили. В каком это? В сорок седьмом? Точно, в сорок седьмом: младшей полгодика было.
Людей мало, мужиков почти нет, муж в командировке. Сенокос. Мне тогда помогли. Уж поздно дометывали. Роса упала, сено отдохнуло, вилы в него не лезут. Да еще — все одно к одному — дождь. Неладное дело, мокрое сено стоговать — сгорит. Хорошо, мешочек соли был, солью пласты пересыпала.
Так и сметали. Поехали. «Садись на телегу», — мне говорят. Нет, отвечаю, не сяду: больно тиха ваша лошадь. Лошадь — одни кости. С войны вернулась.
По лесу я с ними шла, боялась одна, а как выехали в поле, я на прямушку свернула. Тороплюсь: грудь подперло, не сцеживала целый день. Сердце болит: грудная дома.
Бегу — вдруг голоса. Ох, испугалась я. Тогда — болтали, наверное, больше, сама не видела, врать не хочу, — боялись бандитов да дезертиров. Страшно. Присела, слышу — говорят шепотком и косы точат. А, думаю, вы сами больше моего боитесь. Разогнулась и вольно пошла.
Бегу — луна. Неяркая: тучи, но светло, — по ржи иду, рожь желтая, август.
Прибежала, в окне свет. Девочки сидят на столе. Остальные спят, не дождались. Куда старшая голову повернет, туда и грудная.
Постояла я, дыхание перевела. Потом, чтоб не испугать, не стала стучать, а тихо-тихо позвала: «Я зде-есь». Старшая вскочила, открыла. Грудная реветь: стосковалась. Я скорей-скорей, чтоб она ревом остальных не разбудила, не стала сцеживать, груди только обмыла, ей дала. Насосалась, уснула.
Уложила ее, да к корове. Мычит, жалуется: вымя тяжелое. Подоила, молока парного дочери налила, остальное в холодную воду к утру поставила.
Уж я и к завтраку все приготовила, и молоко в ведре остыло, только тогда на лошади приехали. Разве б я с ними усидела на телеге? Сердце бы изорвалось.
Боялась я только, что несцеженным напоила. За целый-то день оно, ясно, перегорело. Нет — хоть бы что, не нежные дети у меня.
Не нежные… Иду раз. Одного несу на руках, а другой рядом бежит. И все отстает. Я злюсь, подгоняю. «Нога, мама, болит». Посмотрела — матушки мои — на подошве опухоль как глаз. Маленького на ножки, этого на руки, в больницу! Ничего, говорит, мама, не неси меня, я тяжелый, сам дойду. В больнице приема нет. Сама промыла, разрезала, завязала. Зажило.
Пятеро у меня. Бывало, грешница, расстроюсь из-за чего-нибудь — всякое бывало — да так и вырвется: смерть вас не берет. Потом как только не исказнюсь за такие слова. А что греха таить, бывало, и подумаешь: жизни своей из-за детей не вижу.
К тридцати годам всех родила. Всё в детей, свету белого не видела. Тряслась над каждым. И если бы дети подвели, считала бы свою жизнь пропащей.
Теперь-то что, теперь можно погордиться. Я смеюсь, бабам на работе говорю: верю поговоркам, а одной не верю. Говорят, в семье не без урода. Как это так, чтоб урод в семье, если следишь? Духовный урод, имею в виду.
И еще одна поговорка неладная: с маленькими горе, с большими вдвое. Какое с большими горе, если голова у них верно приставлена? С лаской вырастишь, лаской и ответят. Как нальешь, так и выпьешь.
Диковинно мне, когда родные друг с дружкой лаются. Маленьких я лаской брала, подросли, сами друг дружку стали тянуть.
Я почему про ругань да битье? Всю жизнь рядом с Максимовной жила. Призвали мужа, осталась я с четырьмя. Лапша лапшой. А у Максимовны на мужа бронь, нужды в войну не видывала, откуда в ней сознательность?
Сравниваю своих детей и ее. Мои впрягутся, так не вылягивают, а ее все бочком да ребрышком. И ругает она их, и бьет, а толку — ноль. Прямо при посторонних галахами, архаровцами обзывает. Ей моих детей в пример ставят, она заявляет: «Дайте мне таких детей, и я бы не жаловалась».
А ведь своих-то сама испортила. То ребенку всю заднюшку исцелует, то нахлопает, до слез доведет. Нельзя с ребенком такими рывками.
Все меня пытала, как я с детьми обращаюсь, как будто слово какое знаю.
С детьми надо быть. А то та же Максимовна — в хор записалась. Уж чего ходить, репетировать — в доме не метено, дети не кормлены. В частом быванье бежит ее муж, в голос кричит: «Варя-матушка, подой корову, опять старая дура на спевку ушла».
И дождалась. Выросли — слово им боится сказать. Родная-то мать! Попробует что заметить — как палкой в осиное гнездо.
Разъехались они — ей тоскливо. Книги не умела, не привыкла читать, откуда веселье возьмешь?
Вот и одна. Пишут, только если что попросить. Или ребенка подкинут — возись. Разошлись и сошлись не по разу. Кому-то еще горе.
Но больше всего, опять на первое возвращаюсь, Максимовну виню.
И это в жизни всегда так: кто как себя ведет, кто как к другим относится, так же на нем и сказывается.
И хоть я и ругаю нынешнюю молодежь, так больше за компанию. А опомнюсь и говорю: «Бабы, чего отросточки ругать — смотрите, от какого дерева».
Как советовать, кому что нужно? Вон котята — лежит шпулька, бери, играй, не нужна. А недавно перецарапались из-за нее. Как люди, ей-богу. Схватил один, другому надо.
Была у нас в селе девчонка. Ни кожи, ни рожи, прости господи. А присох Валерка, фамилию забыла, вот присох. И всем наша Таня стала мила. До драки из-за нее доходило. Прошло время, встретила Валеркину мать, говорит, что и не вспоминает. Я эту девчонку не охаиваю, может, Валерка тогда и разглядел чего в ней. Хорош Ненила, да люб Данила. Я о тех, что вслед за Валеркой кинулись. Кто на что внимание обратит, и другие глядят. Ровно своих глаз нет.
Эх, люди, люди. Тут пример — все за одним, а бывает, что все на одного. Корову выпустишь в новое стадо, сразу все на нее. Если даст отпор — примут, и будет как своя. Нет — все лето будут шпынять. Кто как себя поставит.
В девках я здоровая была, наравне с парнями мешки таскала. Тятя жалел, да ведь десять ртов в семье жалость заглушат.
И вот, никогда не забыть, грузили баржу картошкой. С обеда начали, к вечеру ноги подгибаются. Парни мне стараются мешки поменьше наваливать, а все равно. Дождь шел, промокла я, продрогла, все прокляла.
К вечеру дождь перестал. Тащу мешок, а тятя (он тоже грузил) говорит: «Варя, посмотри-ка, какая красота». Я отвечаю: «Тять, как же я посмотрю, меня мешок к земле пригибает, только под ногами и вижу». — «Сбрось, говорит, мешок, успеешь натаскаться, а такое не увидь — и не увидишь. Коня, говорит, какого в радугу запрягли». Что такое, думаю. Сбросила тяжесть, разогнулась. И ровно в глазах воссияло. Думала — пожар.
Вятка красная. Радуга по все небо. А под радугой, как под дугой, солнышко. Поглядела я — как будто умылась, дышать легче стало.
И вот, думаю, не обрати мое внимание отец на красоту, да раз, да другой, так слепой бы и прожила. А от него переняла и детям передала.
Помню, пошла с дочкой за земляникой. Она с кружкой, я с лукошком. День хороший, солнце. В березняке я нашла на маленькую полянку и обомлела. Зову дочку, чуть не шепотом, ровно кого спугнуть боюсь. Полянка вся в землянике, красным-красна, и на ней роса играет.
Дочка на голос прибежала, увидела, хлоп на колени — и рвать. Подожди, говорю, не убежат ягоды, ты полюбуйся. Она встала рядом, смотрела-смотрела и говорит: «Жалко, мама, ягоды трогать, давай просто так уйдем». Я засмеялась: «Милая ты моя! Ты красоту запомни, а пользу зачем упускать».
И вот чем закончу. У этой дочки своя дочь. Гуляем втроем в парке, она дочери говорит: «Смотри, Машенька, какие цветы». На руки взяла, головку подняла: «Смотри, Машенька, какие облака».
А ведь это пришло от того вечера, когда мне тятя велел мешок сбросить и разогнуться.
Эта Машенька меня раз насмешила. Гуляем с ней по улице, вдруг она теребит меня: «Бабушка, бабушка, смотри — дядя в сапогах! Дядя в сапогах, как будто тетя».
Дитятко ты, думаю, чему удивилась, не видывала дядю в сапогах. А и то, сейчас и солдаты-то в ботинках.
И свое про обувь вспомнила. До войны стали хорошо жить, в лаптях никто не ходил, а война крепко назад отдернула. Вскоре после войны была я в городе и пошла в музей. Пристала к группе школьников и хожу. Экскурсовод интересно рассказывает, я слушаю. Вдруг слышу: «В такой обуви ходили крестьяне дореволюционной России». Ну-ка, ну-ка, думаю. Склонилась к витрине, там под стеклом на бархате лапти лежат. Меня как ожгло, чуть со стыда не сгорела: я-то в музей в лаптях пришла. До того мне стало неудобно, скорей на выход.
Но мужчина-экскурсовод или вслед поглядел, или сразу понял. Я пока с вешалки шубейку получала, он пришел. Говорит дежурной: «Нужно экспонат «лапти» прикрыть или вообще на время убрать, потому что (тут, видно, на меня показал) не первый случай». Но я смелости набралась и к нему обратилась. Не надо, говорю, лапти убирать. Если по мне судить, так это временное явление.
Не война, разве б в лапти обулась. И он меня поддержал. Правильно, говорит. Настоял, чтобы я досмотрела музей до конца. Я и подумала, а что, в самом деле, в кои веки в музей попала, да не посмотреть.
Он со мной обходительно. Вы, говорит, не стесняйтесь. Я окончательно подбодрилась, раз такое понимание. Чего мне стесняться — сколько валенок со своих ног ленинградским беженцам отдала, сколь на фронт всего отправляли, не одну сотню варежек связала, свои ребятишки голорукие. Пусть фашисты стесняются.
К витрине еще раз подошла, ссохлись те лапти, надень — потекут, так только, для погляденья. Лежите, думаю, милые, сохраняйтесь.
Чего только в жизни нет. Одна староверка, старуха-кержачка, осталась одна. Заболела, работать не может, в люди не идет. Был у нее припасен мешок пшеницы, на поминки берегла.
И будто бы ей ночью голос: раздай все с себя потайной милостью и прыгни с церкви. Ночью обошла деревню, все с себя сняла, подкинула на пороги. Осталась в одной рубахе. Церкви в деревне нет, чувствует: до села не дойти. Пришла домой, легла помирать.
Лежит, и ей другой голос: раздай по горсти пшеницу из гроба — и придет хорошая смерть. Она заказала гроб из дуба долбленый, как лодка-душегубка, примерила — умещается. Насыпала гроб зерном, поставила в сенях.
Приходит нищий — дает горсть. Еще нищий — еще горсть. Вначале быстро убывало, потом, жизнь полегче, нищих меньше, потом совсем не стало, застопорилось дело. Что ты будешь делать?!
Выгребла остатки зерна, смолола, в лес за ягодами сходила. Напекла пшеничных пирогов, назвала в гости всю деревню. Пришли к ней, с собой принесли. И что ты скажешь! — еще и сплясала. Вот как. А гроб под корыто поросятам на ферму отдала. И живет! И голосов не слышит.
Грызли семечки, и кто-то уронил целое, оно проросло. К осени дело, а росток знать ничего не знает, тянется. Пожалела: для нас ведь хочет вырасти. Выкопала, пересадила в кадку. Но нет, парень, видимо, толку мало со своего места срывать. Завял…
Тут я другое хотела сказать — вот как не вовремя семя кидать.
Хуже нет не ко времени рождение. Курица тайком нанесла яиц семь штук и села. Сидит, парит. Я ее согнала: скоро мороз. Вылупятся, куда с ними?
Правда, если корова теленка принесет, так он хоть и поздыш, ему рады. В избу принесут. Так то теленок.
А если на людей переводить, так ребенок хоть к зиме, хоть к лету — всегда радость. Лишь бы не война.
Построили у нас Дом культуры. Наши строили, «Межколхозстрой». А на торжественное открытие одного строителя не пустили. Пришел, жалуется. Я успокаиваю: чего сердиться? Ты в телогрейке, и сапоги грязные. Я, кричит, паркет настилал. Выпивши, рассолодел. Обидно, кричит. А чего, говорю, обижаться. Вот возьми: трактор дорогу сделает, его же потом и не пустят на асфальт. Трактор сильный и по обочине пройдет. Иди, говорю, переоденься. И смех и грех.
В больнице больше разговаривала, чем читала. Читать — уже глаза не те. Лежим, говорим с бабами. Все больше моего возраста. Многие уж веру потеряли. Бабы, утешаю, теперь и болеть-то благодать: и кормят и ухаживают. «Верно, верно», — начнут поддакивать. Бывало, выпишут порошок: принимать три раза в день после еды. А еды и на раз нет.
Вспомнишь плохое — и терпимое хорошим кажется.
С чем только в больницу не попадают. Одна баба с чугуном кипятка пятилась от печи, а забыла, что подполье открыто, да и оступилась! И весь кипяток на себя. Выскочила, да в снег. Одежда жжется, давай одежду срывать. Все равно плохо. Побежала в больницу. Так, раздевшись, пять километров по снегу и бежала. Понимала, что помогут.
Выжила! Долго на спине лежала. Спина-то уцелела: она, как пятилась, все на лицо, да на грудь, да на живот. Сделали над ней полог из марли, каждый день ожог обрабатывали. И слезы, а шутит.
Медовуху затевала. Ну, смеемся, больше не будешь.
— Буду, — говорит. — Скоро выпишусь, так как на радости не заварить?
Вот и возьми ее за грош!
Раз привезли женщину. Ну непоседа! Четыре дня после операции велели лежать, два вылежала. А операцию трудную перенесла: закупорка вен. Лежит — нога подвешена. Приходит врач. «Как вы себя чувствуете?» — «Да вот так!» — и ногу сколь высоко взметнула. Врач даже вскрикнул. «Я вас на костыли поставлю». — «А я этого и добиваюсь!»
Четверо у нее. Рожала, рассказывает, после операций. Первого просто так, а второго после аппендицита. В больнице, говорит, поклялась, если все хорошо пройдет, еще родить. И родила. Потом грудница. Опять дала клятву. Быстро выздоровела. А раз поправилась, надо клятву выполнять. Третий. Четвертого после грыжи.
Вот сейчас, вены. «Бабы, — говорит, а сама по палате на костылях хромает. — Бабы! Давать клятву?» — «Как знаешь», — отвечаем.
— Клянусь, бабы!
Сейчас рожают меньше, а людей больше. Это потому, что врачи хорошо работают, не дадут умереть. Ребенок раньше слабенький родится и быстро умрет, не успеют его пожалеть. Сейчас любого спасут и уколами и витаминами будут поддерживать. Глядишь, бледный, худенький, совсем не жилец на белом свете, а живет.
Родители-то поймаются за него: как не жалко — один. А нет такого, чтоб второго да третьего родить. Дорого, говорят. А что дорого, если все есть? Шиковать-то ни к чему. Декретные отпуска с оплатой большие, совсем женщине красота, а не больно-то. Почему это, не понимаю. Или взять — есть замужние, совсем рожать не хотят, не торопятся, о старости не думают. «Пожить сами хотим!» Таких раньше пустоцветами называли.
Да ведь мало того, сколько есть случаев, забеременеют и аборт делают. Совсем нехорошо: зародился, значит, жить собирался.
Это ведь только начни говорить о детях, и копна-краю не будет. В одной семье два ребенка было. Первая девочка. Отец хорошо к ней относился. Второй — сын. Отец обрадел, дочь ненужна стала, сына с рук не спускает. Сын подрос, чувствует заступничество, сестренку обижать стал, мать расстраивается, ругается с мужем. Он, все равно, идет с работы — шоколадку сыну несет. Ведь и той же дочке шоколад не в диковинку, удиви-ка нынешних детей сластями, но обидно же девчонке, вот в чем беда. Сынишка выхваляется перед сестренкой, мол, мне дали, а тебе нет. И сознания, что надо поделиться, нет.
А одного из двух обделить — два горя воспитать.
Чудо страшенное, что нынче врачи вытворяют. Старушке одной камни из печени удалили. Сполоснули и на тряпочке принесли. Гладкие, как камешки. Пожмешь — и расседаются. Как накипь самоварная. Восемьдесят лет старухе, здоровой выписалась, не знает, каким богам за врачей молиться.
Но опять-таки не всегда. Мне зоб резали и зацепили голосовые связи и еще что-то. Сначала совсем не говорила, потом шепотом, а разрешили громко — сказала и испугалась, как пьяный мужик хриплю. Потом понемножку голос наладился, но уж очень слаба была. Выписали, еле ходила. Закутаюсь, как кукла, и сижу на свежем воздухе. Не лучше и не лучше. Таблетки пью. Все не то. Ну, думаю, подружка, хана приходит. И сама себя заругала: «Да ты что, да разве ты не отцовская дочь!»
И начала двигаться, начала зарядку делать. Ну, смех — свою зарядку выдумала. Рукой кручу, как будто воду из колодца достаю. Шестьдесят девять оборотов (это такой у нас колодец глубокий был) одной рукой, шестьдесят девять другой. И так все знакомые движения. Как будто траву кошу, сено гребу, с правой и с левой руки, будто дрова рублю. Кому рассказать — засмеют. Но только так и встала на ноги. А под радио никак не могла приноровиться зарядку делать.
Выздоровела, пошла на работу, вот, мол, ведь я какой зарядкой занималась, все крестьянские работы вспомнила. Бабы смеются: не водопровод бы, да не отопление и газ, люди бы и не болели, больше б развития физического было.
Ни в больницах, ни на работе, ни днем, ни ночью не забываю о детях. Сейчас уже все сами отцы-матери, и никакой я им не советчик, только переживатель. Слава богу, живут хорошо, не жалуюсь. Как по первому разу сошлись, так и живут.
А мало ли что бывает. Была у нас одна — все ее муж бил. Плачет, жалобится. Ей говорят: «Да ты что поддаешься! Не крепостное право. Он бьет, и ты бей!» — «Ой, да как, да не могу». Еще ей наговорили, укрепили.
Раз он приходит пьяный, она у печки. Ни с того ни с сего ее ткнул. У нее в руках был ухват, так она об него весь ухват исхвостала. Он глаза выворотил: чего это с бабой случилось, с ума сошла?
И больше ведь разу не ударил. И пить бросил. По большим праздникам только.
А один все опять посуду бил. Все, брезгуша, рылся-разбирался. Суп не понравится, он тарелку вместе с супом к порогу. Она мне поплакалась, я и посоветовала: «Он бьет, и ты бей!»
Вот сидит он за столом — бряк об пол тарелку. Она схватила другую: «Ты бьешь, и я буду!» И с маху вдребезги.
Тоже, как рукой сняло, — и суп ест, нахваливает, и тарелки целые.
У меня машинка «Зингер» была. А стало полегче с деньгами, купили электрическую. Рукой не крути, узоры можно вышивать. Пальто стала подрубать — заело. Не идет. Притащила из чулана старую. Вставила. И что ты скажешь — протаранила! Тогда я ее смазала, вроде как в благодарность. Нет, думаю, парень, рано стариков браковать!
Вот заметь, как старики ходят и как молодые. Хотят дорогу спрямить, на угол срезать. Обходить далеко, неохота. По следам заметно, много раз совались на прямушку. Это молодежь. Все быстрей хотят. Туда-сюда, вкривь-вкось.
А старик рассчитает, свернет с одного места и пошагал. А те, кто раньше дергались, и устанут больше и ведь все равно за стариками пойдут…
О сестре своей, Нюре, расскажу. Детям я писала, что болела она, а ведь другое было…
В июне зарядили дожди. Для урожая не страшно — хлеба еще зеленые, но полевые работы остановили, и сестра моя Еня решила созвать гостей. Подумала: начнется сенокос да уборка, когда-то еще соберешься? Тут как раз приехал ее сын-ветеринар. Пригласила родню и знакомых.
За столом подшучивали, что ножки у стола подломятся: так много закуски и стряпни. Первую рюмку подняли. Хозяин дома, Василий, встал: «Ну, спасибо, гости дорогие, не побрезговали приглашением. Жаль только, не всем удалось собраться…»
И вдруг навзрыд заплакала, запричитала другая моя сестра Нюра. Не смогла сдержать горя, не выдержала, вспомнила своих детей, живущих в трех километрах и не сидящих с ней за столом… Потом, когда меня телеграммой вызвали, я все узнала. Мне они по очереди, как на исповеди, все рассказали…
Е н я: …так и испортила все застолье. Она, Нюра-то, как ушла от сына и снохи, жила все одна, одиноко ей. Приходила часто ко мне, плачет, жалуется, голова, говорит, стала болеть. Я говорю Васе, мужу, пусть у нас живет, не стеснит, раз дети так к ней относятся. И стала жить, помогала мне, я ей. Было ей невперенос тяжело, все думает-думает, ходит по двору. Я говорю: «Брось ты, Нюра, не думай, все хорошо будет». А сама понимаю, какое там хорошо, совсем ее сыновья забыли. Спать по ночам перестала.
И вот как-то сидит однажды и говорит, мне даже страшно стало:
— Уйду я, Ень, все равно уйду.
— Куда это ты уйдешь?
— На тот свет уйду, бог смерти не дает, сама попрошусь.
Я поругала ее, что ты, говорю, опомнись, такие слова говоришь. И так наша жизнь коротка, чтоб ее убавлять.
Я-то думаю, ей бы работать на людях, так легче бы было, да уж года не те, силы той нет…
Как созвала я гостей, она мне помогала стряпать. Пельмени затеяли, она вроде как ожила, даже посмеялась: «Ну ты, Ень, каждый пельмешек, как пирожок, загибаешь. Я так не умею». Я рада, что она забылась, не даю ей задуматься, — то, другое готовим, пирог поспел. Командую: «Вынимай. Да за огурцами сходи, луку зеленого нарви». Сама кручусь, и радостно нам стало: совсем как в детстве мы с ней хлопочем, две сестренки. Обе еще пожалели, что нет с нами тебя, Варя.
Но, думаю сама себе, что это мужа долго нет, а я ему наказала поехать да позвать Нюриных сыновей. У нее два сына — Геннадий да Борис, а дочь замуж в Свердловск вышла. Думаю, придут, так не помирятся ли? Они как вроде и не ссорились, а вот такое отношение к ней сложилось.
Вернулся муж, дал понять, что не вышло, а при гостях не стал рассказывать. Сели за стол. Я не успела, наряжаюсь в кухне — зовут меня. «Начинайте, кричу, сейчас выйду».
Вася налил уже и вот только встал — тут она заплакала…
В а с и л и й: …я бы порол таких детей! Что это за дети — мать родную не помнить? Взрослые уже, пора понять, что двух матерей не бывает. Мне Еня велела съездить за Генкой и Борисом. Я говорю, зря ты это выдумала, но что с бабой спорить, поехал: тут рядом.
Только вышел за крайние дома — машина. Ну, думаю, подбросит. Поднял руку, гляжу — Генка. Он шофером. «Здорово!» — «Здравствуйте, дядя Вася». Едем. Закурили. Ничего про мать не спрашивает. Ведь знает же, что она у нас живет, и по нашей деревне проезжал. «Эх, думаю, и звать-то неохота». Я — сирота, доведись бы мне узнать, где мои родители, хоть бы фотокарточку увидеть.
— А я тебя звать в гости еду, — говорю ему. Молчит. А мне он нравился, Генка-то, пока с этой бабой не спутался, со своей женой. Как отворотила она его. — Чего молчишь? — говорю.
— Как же я один, без жены?
— А я и жену приглашу. Давай заедем, я зайду.
— Не ездили бы вы к нам, дядя Вася, не надо… не может она прийти.
— Ну тогда ты приходи.
— Не могу я — на работе не освободился.
— Суббота ведь сегодня. Ты в гараж едешь?
— В гараж.
— Ну поставь машину, переоденься и приходи.
— Нет, не могу, — одно твердит, — не могу, — а сам глаза отводит.
Плюнул я тут:
— Останови! выйду. Что ты за мужик, тридцать лет тебе, не можешь к родной матери на час зайти!
— Стыдно мне, дядя Вася.
— Смотри, простыдишься. Придешь или нет?
Он смолчал.
Думаю, может, зря я погорячился, может, поуговаривай я еще, пришел бы он, не случилось бы этого с Нюрой.
Зашел и к Борису. Вышла сношенька, в избу не позвала. Бориса дома не было. Так на крыльце и разговаривали. Пригласил ее. Все честь честью. А она, такая облайная, и тут нашла чем попрекнуть: «Ишь, говорит, пьянки да гулянки у вас на уме!»
Мне это очень обидно: что ж за пьянки-гулянки? Начнется сенокос да уборка — до Октябрьской в рот не возьму.
Так не сумел позвать ни Бориса, ни Геннадия…
С ы н Е н и и В а с и л и я: …всегда с радостью езжу домой. Редко бываю. Все отговорки: работа, да дети, да жена. А к родителям все, то по пути, то попросить чего. Да все на ночку, на две, не больше.
А приедешь, как будто опять маленьким стал, все заботы сваливаются.
Приехал в этот раз, в баню сходил. До вечера нарочно почти ничего не ел, ну, думаю, навалюсь, когда гости придут. Всего, моего любимого, настряпано.
Мы с Борисом и Геннадием с детства дружили, вместе рыбачили, вместе на комбайне работали помощниками. У них отец погиб, так к моему отцу любили ходить.
А кончили школу, я в институт, Генка и Борис в армию. Так как-то и разошлись постепенно. Встретимся, уже женатые все, вроде и говорить не о чем.
Так вот. Мне мама рассказала, почему тетя Нюра у нас живет. Я тоже с ними стряпал, тоже шучу, смеюсь: вот, говорю, попляшем, попоем, тетя Нюра! А не вышло веселья.
И что было ей не жить? На книжке триста семьдесят рублей, да в сумочке пятьдесят шесть. Это я потом проверил.
Не вышло веселья. Гости разошлись. Мать мне наказала за тетей Нюрой смотреть, я не лег, за ней слежу. Незаметно стараюсь — она во двор, и я во двор. Всю ночь не заснул. Рассвело, мама проснулась, я тогда пошел на сеновал и лег…
Е н я: …проснулась я корову доить, да поросенка кормить, да идти надо на птицеферму, я там работаю. Сын-то лег: день на дворе, успокоился. Я спрашиваю Нюру: «А ты ляжешь?» — «Нет, отвечает, чего уж ложиться, светло». — «Так дай курицам, картошки наруби и с мукой намешай». — «Ладно, отвечает, дам».
Я быстро на ферме управилась, бегу домой, как чуяло сердце, только под навес заглянула — она уж готова — висит! Со всем управилась, курам дала, картошки нарубила, мукой пересыпала, так под ней и клюют.
Ох, уж тут я закричала!..
С ы н Е н и и В а с и л и я: … я без ума вскочил, думал, что с мамой случилось, не помню, как с сеновала спрыгнул.
Я хоть и ветеринар, но понимаю и в людях: веки приподнял — глаза не мертвые, ногти на пальцах не синие — надо откачивать, искусственное дыханье делать. Долго делал. Больше, по совести сказать, из-за своей мамы старался. Она как крикнула, так и остолбенела. Белая, белей стены. Я оживляю, думаю, а вдруг что с мамой. Вижу, тетя Нюра будет жить, крикнул на маму: «Воды давай!» Не слышит. Я тогда выматерился: «Воды, говорю, что стоишь?!» И мама побежала за водой. Мне и не надо было воды, но чтоб с места маму стронуть.
А отец кинулся за машиной, в больницу тетю Нюру везти…
А я как раз в тот день в дом отдыха собиралась — вдруг телеграмма: «Выезжай Нюра больна». Ясно, когда такие телеграммы дают. Купила билет в другую сторону, поехала. Ну, думаю, в живых не застать. Я когда раньше приезжала, видела, что у нее жизнь не пошла. Легко ли, при детях, и не с ними. Приехала, вхожу — жива!
Тогда Вася хотел в больницу везти, не захотела никуда ехать. Я около нее присела, ведь я и знать ничего не знала, и она не рассказывает. С ложечки куриным бульоном попоила, нет, гляжу, ни есть, ни жить не хочет. Одно говорит: «Подожди, Варя, не уезжай, похоронишь меня».
Я рассердилась на нее, что за настроение! Нет, думаю, повезу в больницу. «Зови, Вася, Геннадия!»
Вышла собраться в дорогу, и тут мне Еня веревку показывает:
— Вот, Варя, от чего болезнь нашей сестрички.
…Геннадий приехал, борт открыл. Нюру помог положить, медленно поехал, бережно. Я с Нюрой на сене в кузове. Дождь в тот день перестал, жаворонки названивают, овес созревает, мешается. Я внимание обращаю, говорю: «Погляди, Нюра, какая красота». Нет, и не смотрит, и разговаривать не хочет.
Дождались приема. Врач осмотрел (ему мы ничего не сказали: не милиционер). Он, может, и сам о чем догадался, но смолчал. Сказал: «Вы здоровы, только очень сильное нервное истощение. Покой нужен, хорошее питание и уход». Хотел на койку класть, но я посоветовалась с ним, решила обратно везти. Всяко, парень, и в больнице, а уход и покой и мы обеспечим. Все одно моя путевка в дом отдыха пропала, а питание сделаем лучше больничного: не война — еды хватает.
Обратно ехать, я ее в кабину с сыном посадила. О чем они говорили — не знаю, да, наверное, и не говорили. Только заметно — машина так и петляет, так и петляет, — видно, руки у него дрожат. Закурить папироску не смог на ходу, машину останавливал.
Приехали к Ене — я слезть не успела, гляжу: Нюра сама дверцу открыла, выходит. Я и радуюсь: «Вот, говорю, у тебя, Нюра, как съездили в больницу, так и сил прибавилось!»
Она хотела ответить, но слаба, что и говорить, и чуть не упала. Но Генка успел подбежать и подхватил. Так, на руках, в дом занес.
А когда он ушел, она впервые за какое время улыбнулась. Я подушку поправляю, она говорит: «Сын-то, Варя, говорит, сын-то у меня какой сильный».
Я и шучу: «Тебя таскать — не надорвешься — легче легкого: одни кости. Вот меня бы попробовал кто поднять, глядь-ка, как меня разнесло, ровно квашня». Еня подошла, тоже шутит: «Тебя, говорит, Нюрка, на холодец, а Варьку на колбасу».
Она еще улыбнулась. Я и воспользовалась моментом: «Давайте, говорю, сестрички, соберемся по-семейному, редко видимся. Готовить много не надо, знакомых звать не будем, только родных».
И Нюру быстро уговорили. Генка в тот день еще заезжал, меду привез, но Нюра уснула, так уж будить не стали: спокойный сон — главное лекарство. А его позвали приходить, и Борису велели передать. И пока Нюра спала, посидели мы, поразговаривали…
Е н я: …дети ее, дети довели. Так-то бы чего ей не жить — деньги есть, пенсию платят, но нет, видно, одному-то и с деньгами не жизнь.
Из-за детей расстраивалась. Видишь, Бориса-то изувечило на лесосплаве, на производстве — в тридцать лет на пенсии. Попивать стал. А Генка женился, на много себя старше взял.
А как получилось? Он дружил с хорошей девушкой с лесоучастка. Дело к свадьбе шло. Нюра-то была рада, что сын женится, потому что он к этой вдове, к этой женщине с детьми-то, ходил, прямо сказать, ночевать ходил. Нюра с радости и сказала некоторым, что сын берет молоденькую. Не надо бы ей до свадьбы никому говорить! Вроде бы и своим сказала, а вот свои-то и разнесли. Опять ведь, как тут Нюру осудишь — болтали про Генку, а Нюре стыдно. Чтоб стыда убавить и сказала.
Та баба узнала, у Геннадия выпытывает: «Скажи, Гена, на ком ты женишься, я не обижаюсь, я старая, я понимаю, ты ко мне только так ходишь, я, мол, за тебя рада». Так подъехала — лись-мазь, куда там! Он и сказал.
Баба взяла два дня за свой счет, приехала на лесоучасток, нашла девчонку и говорит: «Ты это чего Генку у меня отбиваешь? Мы, говорит, с ним как жена с мужем живем, я от него в положении». Вот как!
Генка приехал к невесте, та ему отрезала: уходи! Уходи, и все! Слушать не захотела.
Ему бы подождать, она бы, может, и простила, а нет — еще бы нашел: мало ли девок-то?
А он выпил — да опять к этой бабе. И чем она его притянула? И ни в каком ни в положении была. Это уж потом, долго после этого, родила. Нюра тогда сильно переживала и на свадьбу не пошла. Голова у нее еще тогда стала болеть.
Осталась одна — сиротливо. Геннадий к себе позвал. Та в своем-то дому над Нюрой издевалась: что, мол, все равно ко мне пришла. Ляжет Нюра спать — та посудой гремит. Захочет ей Нюра в хозяйстве помочь — не дает, гонит. Вернулась домой.
А Борис со сношенькой часто приходил. Он, как женился, какой-то безвольный стал. Может, от своих переживаний. Нюра рада-радехонька гостям, самой-то ей много ли надо, а они придут, она чего получше — колбаски, конфет купит. Сноха ест, пьет, а потом болтает по деревне, мол, свекровка какая богатая! Конфеты поедом ест. Мне на почте, когда я тебе и Шуре телеграммы давала, так женщины рассказывали, как при них сноха требовала у Нюры денег.
Это кто же такое издевательство выдержит?..
Посидели мы, пока Нюра спала. Много чего перебрали. Все Нюру жалели и все думали, почему же дети так к ней относились? Почему если жалели, то жен не пресекали?
Но что я вспомнила и в чем с Еней не согласилась и саму же Нюру осудила. Еня рано замуж вышла, многого не знала, а я с родителями и с Нюрой жила, видела. Во многом и Нюра была неправа. Плохо она к тяте и маме относилась. Все больше ругней да бранью. Особенно когда муж погиб, она с троими осталась, как переменило ее. Тятя и мама понимают ее горе, но детям-то как объяснишь? Стали подрастать, видели. А потом на нее и перевели.
Грех осуждать несчастного, но и на детей все валить тоже грех. Взять хоть Геннадиеву жену. Не обидно ли ей, что свекровь ее не хотела? Но и оправдывать ее целиком тоже нельзя — неужели не могла скрепиться, не попрекать, поласковей обходиться, когда Нюра у них жила. Как ведь ведется: любишь мужа — цени и родителей.
И Бориса жалко: калека. Думала я, думала, да и думаю: «Господи! Всех можно понять, а человек в петлю полез».
…Вечером собрались. Шура так и не приехала, телеграфом только тридцатку перевела. Конечно, не очень веселое вышло и на этот раз застолье, но хорошо, что собрались.
Крепко я порасстраивалась за приезд. Думаю, грешница: чтоб этой телеграмме после моего отъезда в дом отдыха прийти. Раз в жизни путевку получила. Но опять, думаю, хорошо, что съездила: им-то горя поубавила…
За столом Борис быстро напился: слабый на водку, а сношенька поддает да поддает. А Геннадий все молчит, молчит. Один пришел. Жена-то его не пришла, видно, постыдилась.
Я обращаюсь к нему: «Гена, хоть бы ты выпил». А он ничем-ничего!
Сидел, сидел — вышел. Я за ним: «Гена, Гена!» Он как очнулся: «Тетя Варя! тетя Варя! господи! тетя Варя!»
И только одно: «Тетя Варя! тетя Варя!»
Тут уж мы оба заплакали…
На работе, в гостинице, сдают паспорта на прописку, я все на год рождения смотрю, со своими детьми сравниваю. Все кажется, мои моложе да лучше.
Письма храню. Как не хранить? Летом-то легче: станет одиноко, так и к соседкам схожу или они придут. Все зеленое, солнце, тепло. А зимой снегу наметет под наличники, крыльцо закидает. С работы приду, по пояс протащусь, печь истоплю или так лягу, если устала, особенно после ночной. Почтальонка как только лезет по снегу? Плывом плывет. Я уж боялась — вдруг откажется почту носить? Нет, носит. Немолодая, знает, как письма ждут.
Как не хранить? Если писем долго нет, так старые перебираю, перечитываю. Какие сильнее истерты, значит, от того реже всех.
Или фотографии пересматриваю. На внуков смотрю. Все-то кажется, что в наше родство пошли.
Нынче летом за малиной ходила, в деревне ночевала.
Во всей деревне три дома, и в каждом по старушке.
Еще с керосином живут. И то сказать, невыгодно колхозу из-за трех старух с центральной усадьбы свет тянуть.
Чаю попили. Я легла, слышу, молится старушка перед сном. Как-то чудно, непохоже молится. Привстала, гляжу. Луна, мне видно.
В деревнях фотографии под одну рамку вставляют, вот она на коленях стоит перед фотографиями и что-то говорит, говорит.
Утром я ее спросила, — вида не даю, что что-то слышала, — кто на фотографиях?
Дети, кто еще! Да муж погибший, да внуки.
На них и молилась.
Старуху, с которой в поезде ехала, не зря вспомнила. В разных местах жили, а одинаково. Обе многодетные, по годам-то уж давно пора на пенсию, а работаем: стаж не выработан; домохозяйство в стаж не учитывается. Обидно, конечно. Выходит, что кассиром на полставки и то почетнее, чем детей растить. Ну, да ладно… Грамотные решали.
Перемрет наше поколение, и уборщицы будут со средним образованием. Может, полы чище будут…
Сын письмо мне прислал. Квартира городская, жена тоже с высшим образованием. Легко, пишет, мама, жить: дров не рубить, воды не таскать, а трудности есть. Другие трудности, потруднее. Я не знаю, да мне и не понять какие. Только верю, что дети с ними справятся, да и надеяться только осталось, что не забудут дети, сколько в них вложено и что главное: не жду я благодарностей и помощи, своих бы детей воспитали по-людски, а те своих, тогда и мне спокойно лежать будет.