Катина буква

Амулет

В то время я еще не учился. У нас жила девочка, бессловесная удмуртка. Она жила зиму или две, ходила в школу. Тогда мало было школ по деревням.

Питалась она очень бедно, почти одной картошкой. Мыла две-три картофелины и закатывала в протопленную печь. Они скоро испекались, но не как в костре, не обугливались, а розовели… Излом был нежно-серебристым, как горячий иней.

Я однажды дал ей кусок хлеба. Она испугалась и не съела хлеб, а отдала нищему.

Мама жалела девочку-удмуртку.

— Как же бедно-то живут.

— А хлеб не взяла.

— Не возьмет, не нашей веры.

— А какой?

— Да я толком-то и не знаю. У нас на икону крестятся, а они в рощу ходят, молятся, келеметище.

— А какая у меня вера?

— Ты православный, мирской.

Помню, как приходит мать удмуртки. Как извиняется, что стучат задубеневшие лапти, как они сидят в темноте, в языческих отблесках огня из-под плиты. Не зная их языка, я догадываюсь, что дочь рассказывает обо мне.

Утром мать удмуртки украдкой дает мне, как очень важное, темного от времени деревянного идола, амулет их религии. Религии, непонятной мне, но отметившей меня своим знаком за кусок хлеба для голодной их дочери.

Днем, когда я, набегавшись по морозу, греюсь и а полатях, солнце золотит желтую клеенку стола, удмуртка сидит за столом и учит «У лукоморья дуб зеленый…».

Я быстрее ее запоминаю стих и поправляю ее, а она смеется и дает мне большую теплую картофелину.

Заработки

Соседи набивали снегом погреб. Я подбежал, попросил лопату и стал помогать. Азартно резал слежавшийся снег на куски, волок вниз, в сырую холодную дыру ледника. Потом спрыгнул в яму и утаптывал снег, командуя: «Сюда мало! Теперь влево! Подождите, утопчу!»

Было жарко и весело, и я жалел, что быстро кончили. Соседи повели к себе. Отрезали большой — во всю буханку — ломоть хлеба, облили загустевшим за зиму цветочным медом.

Я прибежал домой, дал всем куснуть, рассказал. Мама засмеялась:

— Ешь, твой заработок.


И второе воспоминание. Я дружил с мальчиком и пришел позвать его купаться. Но его мама, учительница, поставила условие, чтобы он вначале наколол дощечек под таганок.

Конечно, я стал помогать, мы увлеклись, играя в «кто больше», и наготовили дощечек больше, чем было велено.

— Подождите, — сказала мама-учительница. — Постойте у крыльца.

И вынесла нам по рублю, по-теперешнему по десять копеек. Как же неловко и стыдно было брать этот желтый, размером со взрослую ладонь, рубль!

— Я даю вам не просто так, я вас поощряю. Потом вы расскажете, на что потратили честно заработанные деньги.

И, конечно, она узнала, на что мы извели две рублевки, а я уже не помню.

О войне

Колхозный ток. Молотьба. Колотится, вздрагивает молотилка с конным приводом. Слабый свет сквозь пыльные, забранные в решетку фонарные стекла. Течет на черный брезент желтое зерно.

Подает снопы в молотилку Федор Иванович. Он уперся деревянной ногой в станину.

Нагибается, хватает сноп, кладет его колосьями к устью молотилки, раскатывает ровной полосой и чуть подталкивает. Зубцы барабана зажимают колосья и вдергивают внутрь.

Место у молотилки освещено сильнее. Женщины, подносящие снопы, то появляются, то исчезают. Они держат снопы вперехват, как детей.

Я отгребаю от лотка зерно, женщины жестяными совками ссыпают его в мешки.

Ритмично грохочет молотилка.

Федор Иванович был конюхом. Когда вернулся из госпиталя, стал председателем. Он привел с собой в колхоз слепую лошадь, тоже побывавшую на фронте.

Лошадь ходит в темноте по кругу, подгонять ее специального человека не приставлено — Федор Иванович понукает ее через бревенчатую стенку. Он кричит на всех: на лошадь, чтоб быстрее ходила, на женщин, чтоб быстрее подтаскивали снопы, на мальчишку моего возраста, Тольку, чтоб быстрее разрезал свясла, на меня, чтоб быстрее отгребал зерно, на других женщин, чтоб быстрее насыпали в мешки.

Он злится не из-за того, что мы плохо работаем, а из-за того, что болит натертая протезом нога, что из мужиков остался только он да мы с Толькой, что ему жалко лошадь, жалко нас, он злится из-за того, что молотьба, бывшая до войны праздником, сейчас только работа.

Дребезжит молотилка, рывками вдергивает барабан снопы. Женщины торопятся: у всех дома некормленые дети, недоеные коровы.

Деревня отсюда не видна. Она рядом, но ни в одном окне нет света: ребятишкам не велено зажигать коптилки, чтоб не сделать пожара.

Уже пала роса.

Никто не злится на крики Федора Ивановича: ни женщины, ни мы с Толькой, ни лошадь, — Федор Иванович кричит, чтоб быстрее закончить. Нога его болит сильно, но никто бы не догадался, если б сквозь сердитый крик не прорвался наконец стон.

— Шабашим?! — кричит одна из женщин.

— Толька! — кричит Федор Иванович. — Встань! Еще сотню пропустим.

Толька подскакивает, сменяет Федора Ивановича. А Федор Иванович отстегивает, отбрасывает протез, садится на пол и разрезает свясла на снопах.

— Ровней расстилай, — кричит он, — ровнее! Не комками. — Он командует через стену лошади: — А ну еще! А ну пошла! — И там, в темноте, лошадь убыстряет ход, обшаркивая ногами мокрые лопухи на краю круга. Женщины торопятся подтаскивать снопы, отметать солому, насыпать зерном мешки, и я тороплюсь отгрести от лотка пыльное теплое зерно.

Я уже наелся зерна и больше не хочу. Я устал, но мне стыдно сказать об этом.

Вот кончим, и никто не засмеется, не затеет веселой возни, все торопливо побегут по домам.

Я завидую Тольке: он стоит подавальщиком на месте взрослых мужиков. Я высовываюсь, вижу его потное грязное, напряженное лицо. И он взглядывает на меня и подмигивает, мол, вот где я! Голова его резко дергается, исчезает. И раздается крик…

Я ничего не понимаю, вскакиваю, слышу, как Федор Иванович гаркает лошади остановку.

Стала молотилка. Висит в воздухе пыль от соломы.

Навзрыд кричит, бьется о землю Толькина мать.

Кладут Тольку на снопы. А он, боясь посмотреть на левую руку, которой нет, обливаясь кровью, испуганно говорит:

— Дяденька, не бейте меня! Дяденька Федя, я не нарочно.


Ночью на слепой лошади одноногий человек вез в в больницу однорукого мальчишку, которого через пять лет забракует призывная комиссия райвоенкомата.

Утя

Когда ему было четыре года, пришла похоронка на отца. Мать его закричала так страшно, что от испуга он онемел и с тех пор говорил только одно слово: «Утя».

Его так и звали: Утя.

Мы играли с ним по вечерам в большом пустом учреждении среди столов, стульев, шкафов. В этом учреждении мать Ути служила уборщицей и ночным сторожем.

Утя не мог говорить, но слышал удивительно. Мне ни разу не удалось спрятаться от него за шкафом или под столом. Утя находил меня по дыханию.

Было у нас и еще одно занятие — крутить старый патефон.

Одну пластинку мы заводили чаще других:

Цыганочка смуглая, смуглая,

вот колечко круглое, круглое,

вот колечко с пальчика, пальчика,

погадай на мальчика, мальчика…

Утя учился с нами в нормальной школе. На одни пятерки, потому что на вопросы отвечал письменно и имел время списать. Тем более при его слухе, когда он слышал шепот с последней парты.

Учителя жалели Утю. В общем, его все жалели, кроме нас, сверстников. Мы обходились с ним, как с ровней, и это отношение было самым справедливым, потому что для нас Утя был вполне нормальным человеком.

Кстати сказать, мы не допускали в игре с Утей ничего для него обидного. Не от того, что мы были такие уж чуткие, а от того, что Утя легко мог наябедничать.

Мать водила Утю по больницам, таскала по знахаркам. Когда приходили цыгане, просила цыганок погадать, и много денег и вещей ушло из ее дома.

Ей посоветовали пойти в церковь. Она пошла, купила свечку, но не знала, что с ней делать. Воск размягчился в пальцах. Она стояла и шептала: «Чтоб у меня язык отвалился, только чтоб сын говорил…»

Когда хор пропел «Господи, помилуй» и молящиеся встали на колени, она испугалась и ушла. И только дома зажгла свечку и сидела перед ней, пока свеча не догорела.

Потом она снова пришла в церковь. На паперти объяснила нищей старухе, что у нее немой сын. Старуха посоветовала поставить свечу перед иконой Варвары-великомученицы.

— Потому, что мучишься ты, а не сын, — сказала она. — А если хочешь сына поправить, дай мне копеечку, я за тебя поставлю, а ты поставь Николе-чудотворцу.

Но сколько ни ходила мать в церковь, сколько ни покупала свечек, сколько ни становилась на колени, Утя молчал. Но чем чаще мать ходила в церковь, тем больше верила, что Утя исцелится.

И Утя заговорил! Но не от гаданий, шептаний, не от молений. Мы купались, и я его нечаянно столкнул с высокого обрыва в реку. Он упал в воду во всей одежде, быстро всплыл и заорал:

— Ты что, зараза, толкаешься?!

После этого он ошалело выпучил глаза, растопырил руки и стал тонуть. Мы вытащили его, он выскочил на берег, плясал, кувыркался, ходил на руках и кричал:

Цыганочка смуглая, смуглая!

Погадай на мальчика, мальчика!

Вот колечко с пальчика, пальчика!

Вот колечко круглое, круглое!

Он говорил непрерывно, боялся закрыть рот, думал, что если замолчит, то насовсем.

Помню, мы особо не удивились, что Утя заговорил. Мы даже оборвали его болтовню, что было несправедливо по отношению к человеку, молчавшему десять лет.

Утя побежал домой, по дороге называл вслух все, что видел: деревья, траву, заборы, дорогу, дома, машины, столбы, ворвался в дом и крикнул:

— Есть хочу!

Его мать упала без чувств, а очнувшись, зажгла свечку перед недавно купленной иконой.

Утя говорил без умолку. Когда кончился запас слов, схватил журнал «Крокодил» и прокричал его весь от названия до тиража.

Он уснул после полуночи. Мать сидела у кровати до утра, вздрагивала и крестилась, когда сын ворочался во сне.

Утром Утя увидел одетую мать, сидящую у него в ногах, и вспомнил, что он может говорить. Но испугался, что снова замычит или скажет только: «Утя». Он выбежал из комнаты и залез на крышу. Сильно вдыхал в себя воздух, раскрывал рот и снова закрывал, не решаясь сказать хотя бы слово.

Он глядел на дорогу, отдохнувшую за ночь, на тяжелый неподвижный тополь; на заречный песчаный берег, на котором росли холодные лопухи мать-и-мачехи; он видел рядом с крышей черемуху, ее узкие листья; воробьев, клюющих созревшие ягоды; печную трубу, над которой струился прозрачный жар, — он мог все это назвать, но боялся.

Наконец он вдохнул и, не успев решить, какое скажет слово, выдохнул, и выдох получился со стоном, но этот стон был голосом, и Утя засмеялся, присел и стал хлопать по отпотевшей от росы железной крыше.

Его мать расспросила нас о происшедшем на реке и испекла много-много ватрушек. Мы ели их на берегу, и когда съели, я снова спихнул Утю в воду, тем самым окончательно равняя его со всеми. Он, однако, обиделся всерьез.

В сентябре учителя подходили к Уте, гладили по голове и вызывали к доске с удовольствием, чтоб слышать его голос. Но здесь голоса от Ути было трудно дождаться: он почти ничего не знал, подсказок слушать не хотел и быстро нахватал двоек.

В конце концов учителя стали его упрекать. В ответ он всегда произносил услышанную от кого-то фразу: «Я детство потерял!»

Он и матери так кричал, когда чего-то добивался. Например, появились радиолы, и он потребовал, чтобы мать купила ему радиолу.

Но и то сказать, как осудить мать, которая жалела его, немого, а заговорившего чуть не на руках носила. Но сам-то Утя неужели думал, что потерял детство?

Радиола стояла у них на тумбочке под иконами.

Мать слушала только одну пластинку, заигранную нами, — о цыганке. А Утя накупил тяжелых черных пластинок и ставил их каждый вечер.

Особенно он любил военные песни, которых мать не выносила. Она просила сына не заводить их при ней, но Утя отмахивался. Когда он садился к радиоле, мать уходила на улицу.

Утя включал звук на полную мощность, и радиола гремела на всю округу…

Свинец

Я мало играл на деньги в азартные игры. Не был азартен? Куда там! Не было денег.

Если и бренчали какие копейки, я их быстро просаживал. В долг играть не давали, движимого имущества, которое можно было спустить, не имелось.

Конечно, если б разрешалось ставить на кон жизнь, я б не стал долго думать. Легко жертвовать неисчерпаемым, а в мальчишках всегда кажется, что жизнь бесконечна. Но, увы, в той игре моя жизнь ничего не стоила.

Со стороны я смотрел, как свинцовыми битками стучат по монетам.

Как отливают битки, я знал. На них шел свинец отработавших аккумуляторов. Легко мнущиеся электроды расплавляли в консервной банке. Накипь счерпывали, свинец лили в ямки, продавленные пяткой в глине.

Теплые битки увесисто, по-взрослому тяжелили руку.

Как-то за кустами вереса, из которого обычно вырезали стрелы-пиканки, мы набежали на маленький костерик. Парень у костра по-звериному вскочил. Но увидел, что сильнее нас, и успокоился.

— Кастет делает, — сказал один, из нас.

Нехорошее слово кастет. Для чего он его делал? Где этот парень сейчас?..

…А еще из свинца делали дробь. Крошили свинец маленькими кусочками и катали между сковородками.

Катина буква

Катя просила меня нарисовать букву, а сама не могла объяснить какую.

Я написал букву «К».

— Нет, — сказала Катя.

Букву «А». Опять нет.

«Т»? — Нет.

«Я»? — Нет.

Она пыталась сама нарисовать, но не умела и переживала.

Тогда я крупно написал все буквы алфавита. Писал и спрашивал о каждой: эта?

Нет, Катиной буквы не было во всем алфавите.

— На что она похожа?

— На собачку.

Я нарисовал собачку.

— Такая буква?

— Нет. Она еще похожа и на маму, и на папу, и на дом, и на самолет, и на небо, и на дерево, и на кошку…

— По разве есть такая буква?

— Есть!

Долго я рисовал Катину букву, но все не угадывал.

Катя мучилась сильнее меня. Она знала, какая это буква, но не могла объяснить, а может, я просто был непонятливым.

Так я и не знаю, как выглядит эта всеобщая буква.

Может быть, когда Катя вырастет, она ее напишет.

Зеркало

Подсела цыганка.

— Не бойся меня, я не цыганка, я сербиянка, я по ночам летаю, дай закурить. — Закурила. Курит неумело, глядит в глаза. — Дай погадаю.

— Дальнюю дорогу?

— Нет, золотой. Смеешься, не веришь, потом вспомнишь. Тебе в красное вино налили черной воды. Ты пойдешь безо всей одежды ночью на кладбище? Клади деньги, скажу зачем. Дай руку.

— Нет денег.

— А казенные? Ай, какая нехорошая линия, девушка выше тебя ростом, тебя заколдовала.

— И казенных нет.

— Не надо. Ты дал закурить, больше не надо. Ты три года плохо живешь, будет тебе счастье. Положи на руку сколько есть бумажных.

— Нет бумажных.

— Мне не надо, тебе надо, я не возьму. Нет бумажных, положи мелочь. Не клади черные, клади белые. Через три дня будешь ложиться, положи их под подушки, станут как кровь, не бойся: будет тебе счастье. Клади все, сколько есть.

Вырвала несколько волосков. Дунула, плюнула.

— Видишь зеркало? Кого ты хочешь увидеть: друга или врага?

— Врага.

Посмотрел я в зеркало и увидел себя.

Засмеялась цыганка и пошла дальше.

И остался я дурак дураком. Какая девушка? Какая черная вода, какая линия? При чем тут зеркало?..

Передаю

Я шел быстро, но не с такой скоростью, чтобы проскочить мимо, когда он крикнул:

— Думай хоть немного!

Он не ожидал, что я остановлюсь, но обрадовался, что я задержался. Протянул крепкую сухую руку. Бесцветные глаза его выражали просьбу. Я постоял и дернулся, чтобы идти дальше, но он удержал мою руку и виновато улыбнулся.

Я увидел седую щетину на подбородке, худую шею, старый китель с медными пуговицами и, не отнимая руки, сказал:

— Я думаю. Как же иначе? Я что, обрызгал вас? (Было мокро.)

Он выпустил мою руку, свою вскинул к козырьку кепки и торжественно объявил:

— Триста пятый полк, Двенадцатая гвардейская! — сник, уронил руку и добавил: — Сколько полегло.

Я не знал, что ответить, и сказал негромко:

— Ничего. Так уж… Что делать.

Еще помолчал и шагнул было, но он выпрямился и надменно произнес:

— Я не пьян! Фронтовые сто грамм.

Я пожал плечами, мол, я и не говорю, что вы пьяны, — и пошел.

Он догнал меня и торопливо, громко заговорил:

— Живите! Ладно, погибли. Гусеницы в крови! Вы молодые… Если что, мы хоть сейчас. Гвардейцы! Грудью! Живите! Понял? Передай своим.

Я кивнул и зашагал, а он кричал вслед.

— Передай по цепи! Слышишь?! Всем передай!..

Передаю.

Падает звезда…

Если успеть загадать желание, пока она не погасла, то желание исполнится. Есть такая примета.

Я запрокидывал голову и до слез, не мигая, глядел с Земли на небо.

Одно желание было у меня, для исполнения которого были нужны звезды, — то, чтоб меня любили. Над всем остальным я считал себя властным.

Когда вспыхивал, сразу гаснущий, изогнутый след звезды, он возникал так сразу, что заученное наизусть желание: «Хочу, чтоб меня любила…» — отскакивало. Я успевал сказать только, не голосом — сердцем: «Люблю, люблю, люблю!»

Когда упадет моя звезда, то дай бог какому-нибудь мальчишке, стоящему далеко-далеко внизу, на Земле, проговорить заветное желание. А моя звезда постарается погаснуть не так быстро, как те, на которые загадывал я.

Там, внизу

…там, внизу, в тесноте узкого мокрого оврага гнули дуги и полозья для саней. Свершалось большое дело: дерево, обтесанное под нужный профиль, сгибалось, чтобы застыть в изгибе.

Заготовки, продолговатые дубовые плашки, распаривали в камере над котлом до потемнения. Они были так горячи, что к гибочному станку их торопливо несли в рукавицах. Один конец закрепляли в станке, другой привязывали к валу. Мужики наваливались на ворот и медленно ходили по кругу, каждый раз нагибаясь под канат.

«Хорош!» — кричал главный. Он скреплял концы лыком. Намертво согнутую дугу или полоз оттаскивали в сторону.

Некоторые заготовки не выдерживали, трескались. Их не выбрасывали. Их бросали в топку под котел.

Две доли

С обеда зарядил дождь, сенокос остановился. Мой дядя, тракторист, не терпящий безделья, придумал сходить «забрести» пару раз бреднем. Напарником он кликнул соседа Федю. Я попросился с ними.

— Возьмем, — прохрипел сосед Федя, — ведерко таскать. Все, глядишь, рыбка лишняя в хозяйство.

Но дядя сказал, что я иду от нехрен делать, что я и без рыбки буду хорош. На том разговоры обо мне закончились.

Жена дяди, тетя Еня, вынесла из чулана груду рванья.

— Живет бурлачить-то. А ты-то куда?

— Интересно.

— Ну сходи, сбей охотку.

Мы оделись, как три каторжника, собаки отскакивали, и пошли деревней, потом огородами к реке.

С обрыва увидели внизу, на заливных лугах, озера. Шли к ним.

Нести бредень пришлось мне. Я радостно тащил его на плече. Перед глазами болтались куски осокоревой коры — поплавки.

Спустились пока еще твердой глинистой тропинкой. Шли вдоль берега. Вода в реке лежала неподвижно, легкие дождинки не тревожили ее.

— Дождь с полден на двенадцать ден, — хрипел сосед Федя. — Перебьет тебе, Василий, весь заработок.

Река свернула в сторону — мы пошли прямо и у первого же озера раскрутили бредень, размотали мотню.

— Не боишься ты, Вась, ласкушки сколь заузил, — одобрил сосед Федя. — Мальчика в воду пошлем?

— Какой он мальчик, парень.

Мне было поручено идти сзади бредня, приподнимать мотню, чтоб не тащилась по дну и не порвалась. Так что я оказался необходимым. Я полез в воду.

— Сердце не замочи! — закричал дядя. — Выше сердца в воду не заходи, замерзнешь.

Но «замочить сердце» пришлось: там, где дяде было по грудь, мне по плечи.

— Ничего, молодой, — сказал сосед Федя. Он шел от берега, по колено.

Ноги вязли в иле. Со дна поднималась и расходилась белесая муть. Вода, теплая к вечеру, мягко поддавалась движению.

Дождь перестал, комары вылезли из своих укрытий и набросились на нас. Мы мотали головами, как запряженные лошади.

Видно было, как рыбки охотятся: маленькие рыбки за комарами, большие рыбы за маленькими. То тут, то там всплескивала вода, и от всплеска в разные стороны стрекала рыбья мелочь. Мы поворачивались на плеск и сильнее налегали на палки.

— Есть, — говорил дядя, — должна быть рыбка.

— Чирей те на язык, — суеверно хрипел сосед Федя, — господи благослови, должна быть.

Верхняя веревка с поплавками выгнулась полукругом. Перед ней вздрагивали и исчезали кувшинки, высокая осока, как будто их заглатывали. Траву и кувшинки у корня сгибала донная веревка с грузилами.

Мотня набивалась грязью, травой, головками кувшинок. Скользкий раздувшийся пузырь мотни стал даже в воде неподъемно тяжелым, как будто мы чистили дно, а не ловили рыбу.

Однако в выволоченном на пологий берег бредне местами поблескивало. Мы стали разгребать грязь, набрали из мотни несколько сопливых карасиков.

— Сглазил, Васька, — хрипел сосед Федя. — Одну грязь и кокоры чего волокчи? На уху не набурлачим.

Азарт охоты не пропал во мне. Я хватал тугих карасиков, обмывал их у берега, резал пальцы о прямые серпы осоки, Мелочь отпускал, глядя, как брошенная рыбешка шлепалась на воду, переворачивалась и уплывала.

Комары прокусывали одежду. Дядя предложил пробрести маленькое озерцо неподалеку. Надежда на него была плохая, но оно было чистое, без коряг.

Двенадцать метров бредня как раз хватило, чтоб боковым идти по берегам. Я опять шел посередине, два раза всплыл, чуть не бросил палку с привязанной мотней.

Уже стали сводить концы бредня, как мотня ожила, будто ее схватили и трясли изнутри.

— Есть! — крикнул я.

Они и сами поняли, что есть.

— Нижнюю выводи! — орал дядя на соседа.

Сосед Федя орал на меня, я тоже чего-то орал.

Они бросили палки и тянули, перехватывая, сгибаясь до земли, нижнюю веревку, обмотанную черной скользкой травой. Я толкал мотню сзади, боясь, что щука цапнет и отхватит руку.

Это действительно оказалась щука. Бредень она прорвала уже на берегу, когда дядя бил ее снятым сапогом. Федя колотил камнем, который, как он потом говорил, неизвестно откуда взялся.

Я не нашел ничего лучшего, как брякнуться на щуку животом. То ли спасая ее, то ли убивая. Дядя не сдержал замаха и треснул меня сапогом по спине. Федя замах сдержал, но когда щука меня сбросила, ударил точно.

— Здорова, — заметил дядя. — Не столь длинна, сколь толста. — Он обувался. — Отожралась на карасях.

Федя издал испуганный крик — из порванной мотни вываливались, шлепая хвостами, круглые караси. Мы кинулись и за минуту наполнили ведро. Мелочь, какую брали при первом заходе, сейчас отшвыривали.

Я подбирал и бросал в воду мальков.

— Плюнь, — сказал дядя, — все равно подохнут.

— Почему?

— Это озеро высохнет.

— Я в большое перенесу.

— Там своей мелочи пузатой хватает.

— На что она надеялась? — хрипел Федя. — Видно, с реки зашла, карасей лопала, а обратно — шиш. Значит, думала, хоть пожрать вдоволь.

— А чего не жрать? — отозвался дядя. Он стягивал дыру в мотне. — Жри: кто знает, что завтра будет.

— Караси до чего жирны! — похвалил Федя. Он крутил рукой в ведре, как будто месил тесто. — А они-то что едят?

— Находят.

— Траву едят, — сказал я.

— Ишь, — захохотал Федя, — посади-ко нас на траву, друг друга жрать начнем.

— Сидели и не жрали, — сказал ему дядя. Встал. — Ну, давай! Еще бы такое озерко, и шабаш.

Такое озерко нашли. Их было много, высыхающих. Меня пожалели, я шел боковым. Сосед Федя, идущий на моем месте, жулил, не помогал волочь бредень, просто шел сзади. Он ждал щуку, вглядывался в толстое, сквозное тело мотни, процеживающее зеленую воду. Шли тихо. Зудели комары, да изредка стукала головой умирающая щука.

Задирая склоненную над водой траву, выволокли бредень. Карасей и на этот раз было много. Федя снял с себя рубаху, завязал рукавом ворот, получился мешок. Я ходил по берегу и пинал мелочь в воду. Многие рыбки уже не перевертывались, уснули. На белые пятна их животов слетались комары. Снизу комаров хватали, пока не попавшие в сеть, рыбы.

— Полпуда, ей-богу, не меньше, — хрипел Федя. Он выдернул из своих брюк ремень, завязал мешок.

— Зажрут! — не выдержал дядя. Он чистил бредень, вскочил, яростно охлопывая шею и лицо мокрыми ладонями.

— Ты их не яри, — посоветовал Федя, — отгоняй. Кровь почуют, разъярятся. Спутники запускаем, а комаров, мать-перемать (его тоже кусали), уничтожить не можем.

— А птицы чем будут питаться? — спросил я.

— Травой! — решил Федя.

— Пусть пьют, — сказал дядя, — лишнюю кровь отсосут.

— И то! — сказал Федя. — Пиявок я брезгую.

Я вспомнил, как они били щуку, и сказал:

— А привязать человека к дереву — до смерти искусают. Вот попробуйте. Вот хоть этим бреднем.

— Сам попробуй, — сказал Федя.

Мы еще забрели.

Уже темнело. Я окунал шею и лицо, спасись от комаров, а заодно греясь: в воздухе похолодало.

Бредень пришел пустой, если не считать мелочи, которую мы вытряхнули и оставили на берегу.

— А ну еще! — задоря нас, крикнул Федя.

— Да хватит вам! — не выдержал я. — Совсем уж обжадовели.

— В сам-деле, — согласился дядя, — набурлачились. Да и куда ее складывать, если еще.

— Рубахи снимете.

— Я не сниму, — злобно решил я.

— Тогда я штаны сниму, — решил Федя. — Что мне, в темноте-то, по деревне и без штанов просквожу.

— Уходим, — сказал дядя, — бог через раз улыбается.

Мы смотали на палки тяжелый бредень, понесли его: дядя спереди, я сзади. Кроме того, дядя нес ведро, я щуку. Федя нес только мешок, потому что свободной рукой поддерживал штаны.

Дядя был выше меня, и с бредня мне текло на плечо. Я замерз.

— Сердце-то замочил, — упрекнул дядя, — дрожишь.

Как будто я был виноват. Он ускорил шаг.

Мы поднялись на обрыв. Сзади, на лугах остались высыхающие озера, полные рыбы. Тяжело шаркала сохнущая на ветру одежда. Комары отступились.

В деревне, в домах готовили ужин. Огонь под таганами давал отблеск на окна, как бы задернутые красными светящимися занавесками, которые тревожил ветер. На дальнем конце деревни сухо и отчетливо щелкала колотушка ночного сторожа.

Пришли.

Хотели развесить сушить бредень, но Федя посоветовал оставить до утра.

Тетя Еня вынесла керосиновую лампу.

Стали, не переодеваясь в сухое, делить. Федя ногой потрогал щуку. Она слабо ущемила его за сапог.

— Неохота подыхать, — сказал Федя.

Дядя, хакнув, махнул топором.

— Отвернись, — сказал он. Я отвернулся. — Кому?

— Феде.

Феде достался хвост. Дядя отбросил голову в другую сторону, опрокинул ведро на траву. Рыба растеклась небольшим толстым пятном. Федя развязал рубаху. Дядя примерился и разделил кучу надвое. Рыба бесшумно и гладко подавалась под его рукой. Посмотрел, перекинул пару карасей слева направо, потом обратно.

— Смотри, Федь.

— Одно к одному. Чего смотреть.

— Отвернись.

Я отвернулся. Федя сказал:

— На парня-то надо. Слышь, Вася, парень-то лазил.

— В один дом, — сказал Вася.

Тетя Еня поддержала мужа. А мне и не нужна была рыба, я жил в гостях, но какая-то обида вдруг резанула меня.

— Кому? — спросил дядя.

— Тебе! — крикнул я и убежал на задворки.

Никогда до этого я не называл дядю на «ты».

Загрузка...