За помощь в переводе и ценнейшие историко-филологические консультации огромное спасибо Фаине Гримберг, Марине Штанчаевой и Жилю Башелье.

Все творения мира суть для нас как бы книга, картина и зеркало.

Алан Лилльский, средневековый философ, богослов и поэт

В такие хмурые ноябрьские дни, как этот, башни собора казались особенно высокими и суровыми. Ветер пробирал до костей. Худой студент, кутаясь в плащ, стоял перед устремлённой в небо громадой Нотр-Дама и смотрел вверх — то ли на его строгие линии, то ли на чёрных птиц, круживших в низком небе, то ли на серые зимние облака. Потом бросил взгляд на скульптуры над входами. Христос, ангелы, мертвецы, вставшие из могил для Страшного суда… У него мелькнула мысль, что они все, должно быть, уже насквозь продрогли на таком холодном ветру, а Страшный суд ещё не скоро. Хотя кто знает… Заканчивалась пятница 18 ноября 1492 года от Рождества Христова. Время шло своим чередом, осень сменялась зимой, и всё под небом было на своих местах. Только он, Жан-Мишель Тернье, студент Парижского университета не мог найти себе места и в эту минуту ощущал себя так, словно стоял не на площади перед собором, а на открытом помосте, и его душа была настежь распахнута всем ветрам этого мира, а его судьба предоставлена в полное распоряжение всем дорогам и неожиданностям, какие только могут случиться на свете. Он опять подумал о книге, о непонятной надписи в ней — и о стихах. Это всё из-за них. Они что-то сделали с ним. Прежде Жан-Мишель даже не представлял, что в стихах может быть столько жизни.

Это были странные стихи. И вся история с книгой тоже была странной с самого начала. Несколько дней назад Жан-Мишель возвращался домой, припозднившись. Ноябрьскими вечерами в парижских закоулках темно, как в преисподней. Жан-Мишель пробирался по улице, стараясь не провалиться в глубокие грязные лужи, когда услышал шум борьбы и разглядел впереди какую-то возню. На всякий случай достал кинжал, хотя обращаться с ним толком не умел, и остановился, всматриваясь. В тусклом свете фонаря, висевшего над дверью в конце переулка, мало что было видно. Он понял только, что наблюдает, по всей вероятности, не драку собутыльников, а грабёж — обычное дело для таких улиц и для такого позднего времени. Послышался удар, о стену шваркнул камень, раздалась брань, потом какой-то человек вырвался и убежал, и ещё двое — за ним. Переулок опустел, всё стихло.

Жан-Мишель вложил кинжал в ножны и подошёл к тому месту, где только что была драка. У стены что-то лежало. Он наклонился, поднял книгу и досадливо поморщился. Такие ценные вещи, как книги, не должны валяться в грязи парижских улиц, не должны попадать туда даже случайно! Как прав профессор Пери! Идут века, но человеческая природа не улучшается, а, напротив, ухудшается, и никакие достижения науки и произведения искусства не могут заставить людей уважать друг друга и относиться к книгам и знаниям с надлежащим почтением… С такими мыслями Жан-Мишель осторожно стёр с книги слякоть и грязь, поправил плащ и подошёл ближе к фонарю. «Le grant testament Villon et le petit: Son codicille, le iargon & ses balades».

Жан-Мишель не раз слышал об этой книге, хотя сам не читал. Это был первый сборник французских стихов, изданный новым, недавно изобретённым типографским способом, с помощью книгопечатной машины: «Большое и Малое завещания Вийона, его баллады и стихотворения на жаргоне», автор — мэтр Франсуа Вийон. Жан-Мишель сунул книгу за пазуху и поспешил домой. Всю дорогу он думал, что книгу надо бы вернуть хозяину — ведь она стоит денег. Но где теперь искать хозяина, даже если он остался цел после встречи с этими молодчиками?

Жан-Мишель добрался домой без приключений. Теперь ничто не мешало рассмотреть находку повнимательнее. Он зажёг свечи и раскрыл книгу. Всё-таки ей повезло — страницы почти не запачкались в грязи, пострадал только корешок. Пытаясь узнать, как звали её прежнего владельца, Жан-Мишель первым делом осмотрел форзацы. На последнем стояла надпись: «Montcorbier». Почерк был уверенный, размашистый, но красивый и правильный — судя по всему, его владелец часто и помногу писал. И больше ничего, никаких подсказок. Кто такой Монкорбье, Жан-Мишель не имел понятия. Надеясь найти ответ в тексте, он стал листать книгу.

Иллюстрации и ровные линии готического шрифта радовали глаз. Впрочем, когда Жан-Мишель пробежал глазами текст, обнаружил в нём множество ошибок и опять вспомнил недавние слова одного из своих университетских учителей. Да, профессор Пери тысячу раз прав: судьба знающих людей в любую эпоху одинаково печальна. Ну в самом деле, что стоило этому издателю, месье Пьеру Леве, пригласить какого-нибудь учёного человека, чтобы он проверил текст перед печатью, исправил ошибки? Но нет, месье Леве не счёл это необходимым. Сам он, скорее всего, вообще не заметил никаких ошибок. Он наверняка так гордился своей печатной машиной, что ему не терпелось показать всем её возможности, — но такого рода гордость губительна для настоящей литературы, которая не терпит небрежного отношения к себе… Интересно, а что думает об этом издании сам мэтр Вийон, автор стихов? И где он, жив ли он?

Жан-Мишель вернулся к началу и стал читать по порядку. В поэме «Лэ, или Малое завещание»[1] поэт немного рассказывал о своей жизни, но в основном «отписывал» своё имущество тем, с кем его сводила судьба, — близким, друзьям, недругам, знакомым… Заняться этим он решил в 1456 году, покидая Париж и прощаясь с прошлым, как он уточнил, из-за несчастной любви.

Читая «Лэ», Жан-Мишель порой не мог удержаться от смеха: например, своему приятелю-выпивохе Вийон завещал два места, где можно утолить жажду: водопой на Сене и таверну «Сосновая шишка». Монахам он оставлял горы еды, чтобы у них всегда хватало сил читать проповеди про Страшный суд, а по ночам забавляться со шлюхами; брадобрею Вийон щедро отдавал свою щетину и волосы, когда-то сбритые этим же брадобреем, а сапожнику и портному — рваньё, в которое превратились его одежда и обувь… Читая, Жан-Мишель временами вспоминал поэта Рютбёфа, жившего два столетия назад, и его смешное «Завещание осла», но шутки Вийона неизменно оказывались гораздо тоньше, а сами стихи — несравнимо красивее и глубже.

«Большое завещание» было написано несколько лет спустя в том же духе, только в нём говорилось о более серьёзных вещах. Его монотонный ритм разбивали вставные баллады, которые поразили Жана-Мишеля — глубиной, сделавшей бы честь любому философу, озорством и остроумием, иногда переходившим в грубое шутовство, и неприкрытой болью, от которой что-то сжималось в горле… Судя по некоторым стихотворениям, Вийон сочинял свои завещания не зря — он не раз оказывался на волоске от смерти, сидел в тюрьмах, а однажды его чуть не повесили. Но воспринимать его стихи как настоящие завещания, всерьёз, без улыбки, было просто невозможно — такие смешные, едкие места в них попадались и такое уморительное «имущество» Вийон раздавал… Впрочем, невозможно было и счесть его стихи просто шутками или жизненными наблюдениями — так искренне они звучали, так пронзительно говорили о жизни, смерти и капризах Фортуны, о земном и небесном… Смех сквозь слёзы и ожидание без надежды, как назвал это сам Вийон.

Сильное впечатление на Жана-Мишеля произвела и манера Вийона вести рассказ: он подмечал детали и описывал жизнь безо всяких прикрас — правдиво изображал парижских пьяниц, обжор и забулдыг, уродство стариков и нищих, собственные невзгоды, полуобнажённых проституток, плачевное состояние узников в тюрьме, повешенных, чья плоть чернеет и распадается на виселице… От яростной баллады о том, как варить злые языки, Жана-Мишеля даже немного затошнило. Но находилось у Вийона место и красоте, которую он умел замечать в самых, казалось бы, невзрачных мелочах. А главное — Вийон наслаждался красотой языка: его стих лился удивительно легко и свободно, играл созвучиями слов, умудрялся быть одновременно приземлённым и возвышенным, легкомысленным и серьёзным; в череде ехидных, грубоватых реплик, адресованных незадачливым приятелям или бывшим подружкам, неожиданно звучала искренняя, смиренная, полная тихой грусти баллада, сочинённая от имени старой матери Вийона; после весёлых шуток Вийон вдруг принимался с неподдельной горечью рассуждать о собственной жизни…

После «Большого завещания» в сборнике шли стихотворения на жаргоне, который по-настоящему принадлежал только ворам и разбойникам, но своей грубой, язвительной точностью нравился многим — так что его можно было услышать и от школяров, и от солдат, и от уличных щёголей… Баллады на жаргоне были написаны Вийоном так мастерски, что сперва Жан-Мишель даже поверил, будто Вийон знался с ворами или даже сам был вором. Но потом Жан-Мишель пролистал книгу назад, вернулся к другим стихотворениям и понял, что Вийон просто играет разные роли, как талантливый актёр, прячется за разными масками, оставаясь при этом самим собой…

Жан-Мишель привык воспринимать стихи, сверяя их с известными ему правилами стихосложения, с каноном Эсташа Дешана. При чтении он обращал внимание на строфику и метрику, на рифмовку, цезуры, риторические приёмы, созвучия. Если всё это соответствовало правилам, Жан-Мишель, как и всякий просвещённый читатель его времени, делал вывод, что стихи хороши.

Стихи мэтра Вийона с точки зрения формы были, безусловно, хороши, даже несмотря на небрежность издания, на ошибки. Но что-то мешало Жану-Мишелю просто признать их хорошими и успокоиться на этом. Эти баллады пробудили в нём неведомые доселе чувства. Его душа от них начала беспокоиться, словно ей вдруг стало тесно в одеждах привычного мира. Жан-Мишель давно подозревал, что истинная поэзия больше любого канона, и вот теперь на столе перед ним лежало живое подтверждение этому. Впрочем, в ту минуту он скорее ощущал это, чем осознавал, — это были совсем новые для него мысли, и он вряд ли сумел бы сразу облечь их в слова.

На следующий день после занятий в университете Жан-Мишель ускользнул от приятелей, зазывавших его выпить и повеселиться, и опять стал читать эти стихи. Они тянули его к себе, ему хотелось снова и снова к ним возвращаться. Может, дело было ещё и в том, что они оказались удивительно созвучны ноябрю.

Ноябрь — месяц, в который хорошо родиться. Месяц, который всегда напоминает о смерти, о бренности видимого мира и о близости мира невидимого. Солнце проходит через знак Скорпиона, это противоречивый знак великих грешников и святых мучеников, чернокнижников и проповедников. Даже его символы противоречивы: коварный скорпион, смертоносная змея — и гордый орёл, парящий в высоте небесной. Это время страстей, когда у души словно вырастают крылья, с помощью которых она может как воспарить к горним высям, так и пасть в адскую бездну. В это время приподнимается завеса, за которую можно заглянуть и узнать, есть ли в твоём сердце страх…

En ce temps que j’ay dit devant,

Sur le Noël, morte saison,

Lorsque les loups vivent de vent,

Et qu’on se tient en sa maison

Pour le frimas, près du tison…[2]

Баллады Франсуа Вийона, нечаянно попавшие в руки Жана-Мишеля в этом ноябре, оказали на него действие, схожее с действием самого этого времени, серого, мрачного и по какой-то загадочной причине притягательного. Да, оно было по-настоящему мрачным и холодным, и у Жана-Мишеля мурашки бежали по коже, когда он шёл по парижским улицам, читая про себя отрывки из «Завещания» Вийона. Но в этом времени — и в этих стихах — было что-то ещё, самое главное, что и не давало Жану-Мишелю покоя, что он пока не мог осознать и назвать.

Это тревожило, как звон церковных колоколов в неурочное время. Это волновало даже сильнее, чем праздничные процессии или публичные казни. Это было нечто новое, чего прежде не встречалось в мире, — во всяком случае, в мире Жана-Мишеля.

* * *

Тучи нависли над землёй так низко, что казалоcь, скоро небо совсем придавит Париж своей тяжестью. Жан-Мишель не утерпел и дал почитать книгу Франсуа Вийона Полю, одному из своих университетских приятелей. Поль был высокий, тонкий, нескладный блондин с острым носом и веснушками. Он делал большие успехи в учёбе.

А теперь Поль вернул сборник Вийона Жану-Мишелю и разочарованно протянул:

— Ну нет, мой друг, это несерьёзно.

— Почему? Неужели ты не увидел, что это за стихи? Стихи необыкновенные, клянусь спасением души! — вспыхнул Жан-Мишель. — Готов спорить на что угодно, раньше ты не читал таких!

— Правильно, не читал и не собираюсь читать, — спокойно отозвался Поль. — Зачем мне это? Vita brevis, ars longa[3]. Человеческой жизни не хватит, чтобы прочитать то, что написано на латыни, на языке языков. А эти стихи — на французском, и мало того, на вульгарном французском. Тут ещё и жаргон… Этот жаргон и так проник везде и засорил речь даже учёных людей, я уже не говорю про школяров… Возможно, ты сейчас скажешь, что он безобиден, что это шутка или дань моде, — но я убеждён, что нам не пристало им пользоваться. Ну сам подумай, что мудрого и хорошего можно написать на простом французском, на этом наречии рыночных торговцев, солдат и разбойников? Нет, мой друг, я не хочу зря тратить время и пачкать свою душу недостойной речью — и тебе не советую.

— Ты ничего не понял, Поль, — с досадой ответил Жан-Мишель. — Дело именно в том, что они написаны на французском, на настоящем живом французском, и написаны превосходно! Оставь латынь, забудь про неё хотя бы на время! Нам давно пора освободиться от этих предрассудков. Вот мы с тобой сейчас разговариваем по-французски — так отчего же нам не читать стихи на этом языке? Презирать свой язык — всё равно что презирать свою мать!

— Ну ты и загнул. Язык нельзя сравнивать с матерью. У человека может быть только одна мать, однако образованный человек способен изучить несколько языков. И что дальше? Куда заведут тебя такие рассуждения? Впрочем, я не собираюсь объяснять тебе основы логики. Просто знай: если я когда-нибудь сделаюсь учёным, то смело скажу, что меня как учёного вскормила именно латынь! Я обязан латыни всем, что во мне есть хорошего!

— А французский, значит, тебя недостоин?

— Французский — это язык для повседневных дел. Но не для книг.

— От кого я слышу это! — воскликнул Жан-Мишель. — От человека, который только недавно превозносил Эсташа Дешана и его «Искусство сочинять и слагать песни, баллады, виреле и рондо»! Между прочим, эта книга написана на французском! Первая французская «Поэтика»!

— Мой друг, — Поль смотрел на него как на нерадивого ученика. — Quod licet Iovi, non licet bovi[4]. А точнее, того, что позволено Эсташу Дешану, не стоило делать мэтру Вийону. Больше мне по этому поводу нечего сказать.

— Ты напрасно думаешь, что Вийон писал на потребу публике! Да, он писал живо, его стих не переползает с трудом со строки на строку, а льётся свободно! Но эта лёгкость обманчива, Вийон — образованный человек, его стихи показывают, как много книг он прочитал. Ты просто не мог не заметить многочисленных цитат, приведённых точно и к месту!

Поль скептически покачал головой.

— Цитат у Вийона действительно много, но я бы не сказал, что его познания так уж глубоки. Иногда он называет известные имена просто для красоты, лишь бы прозвучали. Так поступают все школяры, когда хотят скрыть пробелы в знаниях… По мнению Вийона, Аристотель полагал, будто знания делают человека безумным лунатиком! Это великий Аристотель, философ и учёный!

Жан-Мишель насмешливо улыбнулся.

— А тебе не приходило в голову, что Вийон просто пошутил?

По лицу Поля он понял, что ему такое действительно не приходило в голову. Поль поднял голову и ответил:

— Я не считаю, что в стихах допустимо шутить подобным образом… Я уважаю поэзию и отношусь к ней серьёзно! А вот Вийон, как мне кажется, не слишком-то высоко ставит поэтический канон, раз позволяет себе шутить с ним. Следует ему только внешне, для вида, а на самом деле…

— А я считаю, что умные шутки только обогащают стихи! Я читал и поражался, какое у мэтра Вийона чувство языка, какие рифмы, какие глубокие мысли!

— Тогда мне тем более непонятно, отчего он не пишет свои глубокие мысли на латыни. И дело даже не в том, что не пишет, — сегодня, к сожалению, многие пишут по-французски. Таких книг становится больше, и рано или поздно они всё заполонят… Дело в том, что стихи этого Вийона и не могли быть написаны на латыни! Почему? Давай попробуем понять. Думаю, возможных причин только две: либо месье Вийон не любит латынь — но в таком случае он мне неинтересен… Либо он просто не владеет латынью в той мере, чтобы на ней писать, — но тогда я тем более не собираюсь его читать! Полагаю, вторая причина вернее. Отсюда и шутки, которые тебе так нравятся, и этот вульгарный жаргон… Нет, мой друг, такие вещи происходят только от невежества и от грубости нравов.

Жан-Мишель начал горячиться.

— А ты не думал, что у мэтра Вийона могли быть и другие причины писать по-французски?

— Какие, например? — Поль был невозмутим, как будто играл в шахматы. Он внимательно слушал, что скажет Жан-Мишель, хотя по его лицу уже становилось понятно, что он не согласится ни с какими доводами.

— Например, любовь к французскому языку, желание продемонстрировать всем его возможности, которых ничуть не меньше, чем у латыни! Желание показать в своих стихах живых людей и живые чувства! И, наконец, желание выразить такие вещи, для которых латынь просто не подходит!

— Вот! — торжествующе подхватил Поль. — Ты сам всё сформулировал гораздо лучше меня, мне просто нечего добавить. Я не желаю читать о вещах, для которых не подходит латынь!

— Ты меня не понял! Я имел в виду вовсе не грубые и низкие предметы, о которых неприятно и недостойно читать, а совершенно новые для поэзии темы!

— Ещё раз повторю: человеческой жизни не хватит, чтобы познать всю глубину уже написанного! Какие ещё новые темы?! Не смеши меня. Вот низкие темы Вийон действительно любит, а новых я у него что-то не заметил, — протянул Поль.

Жан-Мишель начал закипать, как котелок на огне.

— Послушай, Поль, ты…

— О чём спор? Книжку поделить не можете? — раздался весёлый голос. К Полю и Жану-Мишелю подошёл Анри, студент того же коллежа, где они учились. Если бы на Анри взглянул Гиппократ, придумавший четыре человеческих темперамента, то сразу определил бы его в сангвиники — Анри был сильный, высокий, живой, энергичный, со здоровым румянцем и белозубой улыбкой. Впрочем, никто не принимал Анри за весёлого простачка: его тёмные глаза смотрели прямо, твёрдо, испытывающе — так смотрит человек, умеющий себя поставить, так смотрит опытный дуэлянт. Этот взгляд как бы приглашал: «Ну, давай померяемся силой, если не боишься, — только знай, что я буду сильнее». Если что-то ему не нравилось, в его глазах появлялась тяжесть, он ерошил свои густые тёмные кудри, и у него начинали ходить скулы, но разговаривал он при этом негромко и подчёркнуто спокойно. Его гнева опасались и предпочитали с ним не связываться, хотя Анри был добродушен и редко выходил из себя.

Они с Жаном-Мишелем познакомились в начале учёбы и сразу крепко сдружились. Несмотря на свою общительность и открытость, Анри не так легко сходился с людьми, как Жан-Мишель. Одним Анри нравился, а другие терпеть не могли его острые словечки и привычку без конца хвастаться и приукрашивать любые свои достижения. А Жану-Мишелю удавалось найти общий язык почти со всеми. Впрочем, он, в отличие от Анри, был замкнутым и новым людям предпочитал знакомую компанию, одиночество и книги. Вытащить его из круга привычных мест и занятий не удавалось почти никому, кроме Анри.

Анри взял у Жана-Мишеля сборник Вийона, мимоходом поглядев на Поля как на грязное пятно на своей одежде. Поль же при виде Анри надменно поднял голову, отчего показался ещё более высоким и худым, и ушёл. Анри проводил его взглядом и едва заметно усмехнулся.

Жан-Мишель рассказал ему о книге.

— Ну вот, на два дня нельзя уехать — обязательно произойдёт что-нибудь интересное без меня, — вздохнул Анри. — Жалко, что меня там не было, — уж я-то бы догнал этих воришек… Что, говоришь, хорошие стихи? О, по-французски! Я уж испугался, что опять латынь, терпеть её не могу.

— Ты почитай.

— Да зачем это мне? Мне и учёбы хватает.

— Тебе понравится.

— Правда? Тогда беру. Только давай выпьем чего-нибудь, у меня в горле пересохло.

Жан-Мишель задумался, идти с ним или нет, но Анри не стал ждать, пока он на что-то решится, уверенной рукой взял его за плечо и увлёк за собой.

— Если верить стихам, этот мэтр Вийон много чего повидал, — говорил Жан-Мишель, пока они по узким улочкам шли в таверну. — Интересно, жив ли он? Как бы я хотел с ним познакомиться!

— Так надо его разыскать! — без промедления предложил Анри.

— Но как?

— Положись на меня, — Анри хлопнул друга по плечу. — Я знаю Париж лучше, чем содержимое своих карманов, я найду тебе тут даже иголку, не говоря уж про известного поэта!

* * *

Ноябрьское небо, казалось, собралось расплакаться холодным дождём, но медлило, словно задумалось о чём-то. Парижские мостовые под башмаками прохожих чавкали глиной и зловонной грязью, в которую превращались помои и отбросы. Город, переживший за последнее столетие войны, бунты, голод, холод и чуму, теперь выглядел потёртым, как простая и грубая одежда его небогатых жителей — тёмные платья и застиранные передники хозяек, кожаные жилеты и суконные куртки мужчин… Ветер уже приносил зимний холод и терпкий запах дыма из пригородов, что расположились за городскими стенами и год от года росли, расширялись, наполнялись провинциалами. Постепенно эти люди перебирались в Париж, чтобы обосноваться тут, занять место получше, выиграть у судьбы и удержать в руках свой кусок хлеба, а если повезёт — то и шматок мяса, и кружку хорошего вина. Жизнь в ограде городских стен никогда не была лёгкой, но людей всё равно манило сюда, им улыбалось красивое лицо Парижа: богатство Лувра, кружево Сен-Шапель, величественная высота Нотр-Дама, особенный, глубокий голос его колоколов, заставлявший каждого замирать от благоговения; Бастилия, Консьержери и Шатле — зримые символы королевской власти, Нельская башня, Тампль, аббатство Сен-Мартен, мосты и площади; великолепные процессии по праздникам, богатые церемонии, знать, разодетая в шелка, парчу и бархат, а главное — будущее этого города, жизнелюбивая суета, которая дразнила каждого мечтами о лучшей жизни и надеждами на удачу.

Жан-Мишель и Анри миновали лавочки Латинского квартала, торговавшие новыми и подержанными книгами и писчебумажными принадлежностями, и вышли к реке. Небо закрылось облачным плащом, на мостах, сплошь застроенных домами, кипела жизнь, по мутной воде Сены сновали лодки. Анри всю дорогу молчал, раздумывая о чём-то, и время от времени хмурил брови.

— Ну как тебе стихи мэтра Вийона? — наконец спросил Жан-Мишель. Спросил не без волнения: пусть его друг Анри и не разбирался в поэтических тонкостях, зато довольно хорошо для своих лет знал жизнь и потому выносил порой куда более точные и здравые суждения, нежели иные учёные мужи, предпочитавшие общество книг обществу своих ближних.

— Хорошие стихи, — ответил Анри и опять замолчал.

— Тогда отчего ты говоришь о них так сухо, словно они тебе не нравятся? Или ты уже не хочешь искать мэтра Вийона, чтобы познакомиться с ним?

— Да при чём тут нравятся — не нравятся, — сказал Анри с досадой и взъерошил волосы красной, обветренной рукой. — Поищем его, что-нибудь да найдём… Только нет смысла искать.

— Но почему?

— Да потому, что твой мэтр Вийон… он в этой жизни — всё равно что внебрачный сын какого-нибудь герцога при дворе, понимаешь?

— Пока что не очень.

— Всем чужой… Знатные такого никогда не примут за своего — и незнатным он даром не нужен, им он тоже никогда не станет ровней. Если Вийон ещё жив, что очень вряд ли, то мы с тобой найдём развалину, истерзанную болезнями и несчастьями. Вспомни хотя бы ту его балладу с рецептами, как приготовить злые и завистливые языки… Человек, который радуется жизни и умеет настоять на своём, никогда такого не напишет! Это слова человека смертельно обиженного, глубоко раненного, который так и не сумел постоять за себя… И никакие насмешки, шутки и острые слова не могут скрыть этой обиды! Ты меня знаешь, Жан-Мишель, я плохо разбираюсь в цезурах и рифмах. За этим — не ко мне. Но слабака от сильного я всегда могу отличить. Вот вчера читал этого мэтра Вийона и думал, что коли уж у тебя нет денег — так не ходи на рынок.

— Боюсь, мой друг, что опять тебя не понимаю.

— Да тут и понимать нечего. Будь ты хоть семи пядей во лбу, будь ты хоть весь усыпан талантами, как королева — жемчугом, если ты выберешь себе противника не по силам — пропадёшь, и таланты твои тебя не спасут.

— О каком противнике ты говоришь? Мэтр Вийон — мирный человек.

— У каждого из нас есть противник, Жан-Мишель! Каждый ведёт свою войну, хочет он того или нет! Кто-то — с бедностью, кто-то — с несчастьями, кто-то — с законом, если угораздит попасть в его когтистые лапы… Кто-то — со временем. И все без исключения борются со смертью, все стараются отогнать эту старуху с косой подальше. Для того ведь и учатся, как мы с тобой, и строят города, и зарабатывают деньги.

— И все в конце концов проигрывают…

— Не скажи, — возразил Анри. — Удержаться на ногах, не упасть в грязь, не выронить оружия и не дать стереть улыбку со своего лица — это уже победа!

— А что мэтр Вийон? Ты относишь его к проигравшим?

— Нет, я отношу его к невезучим неудачникам.

— Но как?! Он же невероятно талантлив! Разве его стихи…

— Да я не про стихи, пойми ты наконец! Я ведь уже сказал — у него хорошие стихи! Действительно хорошие. Наверно, лучшие из всех, что я читал. Всё в них точно, как есть, — и смех, и слёзы. Я про него самого… Да ладно, что болтать попусту. Давай разыщем его — и сам увидишь, что я прав.

И Анри, и Жан-Мишель расспросили своих знакомых, но никто из них ничего не знал про мэтра Вийона, поэтому единственной дорогой, способной привести к нему, осталась книга. Для начала друзья отправились к издателю Пьеру Леве.

Анри совершенно не волновали недостатки этого издания, он их даже не заметил, а Жан-Мишель до сих пор не мог простить месье Леве многочисленных ошибок, небрежности и непочтительного отношения к грамматике, но всё равно при встрече с ним разволновался, вдруг осознав, что перед ним — один из тех, кто будет определять будущее человечества. В том, что за печатной машиной — будущее, он уже не сомневался. Это будущее казалось таким огромным, таким неохватным, что и завораживало, и пугало.

— Рад знакомству, господа, только у меня очень мало времени… Что вам угодно?

Пьер Леве говорил быстро, но смотрел внимательно. Невысокого роста, в прошлом — с густой шевелюрой, а теперь — с заметной лысиной, с ухоженными усами и бородой, одетый небрежно, но со вкусом. Поверх коричневого костюма на нём был фартук — видимо, он только что работал в книгопечатном зале, может, проверял работу помощников, а может, сам выполнял особо важный заказ… Заметив, что Анри вмиг оценил осанку месье Леве и его довольно дорогой костюм, Жан-Мишель укоризненно покачал головой — мол, хотя бы иногда ты, друг, мог бы и забыть о деньгах, о силе и слабости, а подумать, например, о книгах, о том, какую удивительную работу каждый день выполняет этот человек, стоящий сейчас перед нами… Впрочем, Жан-Мишель не высказал своих мыслей вслух, а его многозначительного взгляда Анри, как обычно, не заметил.

Анри показал Пьеру Леве книгу.

— Нам угодно познакомиться с мэтром Франсуа Вийоном. Вы знаете, где его найти?

— Даже если бы я знал, мой юный друг, я бы хорошенько подумал, прежде чем сообщать вам, где он живёт.

Анри вспыхнул, сверкнул глазами и сделал движение рукой, сразу выдавшее его привычку носить при себе кинжал, несмотря на настойчивые запреты закона, и хвататься за этот кинжал по малейшему поводу. Но месье Леве не удивился — похоже, он видал и не таких, даром что был книгоиздателем. Люди, имевшие дело с книгами, традиционно считались беспомощными в уличных потасовках, а Пьер Леве, похоже, был исключением из правила… Он сделал рукой жест, призывавший остыть и вложить в ножны все кинжалы, даже воображаемые.

— Не стоит так горячиться, месье, и не стоит принимать всё на свой счёт: это плохая привычка. Как только человек избавляется от неё, становится не мальчиком, но мужем… Впрочем, иные доживают до седины, оставаясь мальчиками, — это уже выбор судьбы и дело вкуса. Нет, тут дело совсем не в вас, месье… простите, как ваше имя?

— Флёри. Анри Флёри.

— О, вы часом не сын ли достопочтенного мастера-переплётчика Теофиля Флёри?

— Нет, мой отец занимается другим ремеслом, — ответил Анри, прожигая издателя Леве чёрными глазами.

— Уверен, что он такой же превосходный мастер своего дела, как Теофиль Флёри… Нет, тут причина совсем не в вас. Мне самому, знаете ли, стоило немалого труда раздобыть рукопись мэтра Вийона, чтобы издать эту книгу! Эта книга — моя гордость! А судьба её автора — прятаться, даже если он чист перед законом.

— Но почему? — с искренним непониманием перебил Жан-Мишель. — От кого же тогда прятаться?

— Все мы прячемся, месье, — от кого-нибудь или от чего-нибудь… Месье Вийон — не просто поэт, понимаете ли, он не просто слагатель стихов.

— Я понимаю это! — с волнением поддержал Жан-Мишель. — Это великий поэт!

— Да, но кроме того… Если вы читали его книгу, вы должны понимать, что ему пришлось нелегко.

— Но… — начал Анри с напором.

— Я не знаю, где он, и не знаю, жив он или нет. Скорее всего, нет, — сказал Пьер Леве, и в его голосе отчётливо прозвучало: «Разговор окончен».

— Хорошо, — упрямо продолжал Анри. — Но откуда-то же вы взяли рукопись мэтра Вийона! Просто направьте нас, месье, к этому человеку.

— А могу я узнать, зачем вам нужен мэтр Вийон? — в глазах Пьера Леве заискрилась улыбка.

— Месье, вы не вправе… — начал Анри, но Жан-Мишель его прервал и заговорил спокойно, как всегда:

— Я прочитал сочинения мэтра Вийона, месье Леве, и захотел с ним познакомиться, чтобы поблагодарить его за талант, задать кое-какие вопросы, узнать его мнение о современной поэзии, а если очень повезёт, то и получить от мэтра Вийона совет… Согласитесь, в желании познакомиться с одним из лучших людей нашего времени нет ничего странного или удивительного!

— Понимаю и всецело одобряю такое желание, но боюсь, что ничем не смогу вам помочь.

— Тогда для чего вы задали этот вопрос, месье? — спросил Жан-Мишель, не скрывая разочарования.

— Мне это интересно как издателю. Мне важно знать, как люди воспринимают книги, которые я печатаю.

— Что ж, мы благодарим вас, месье, и сожалеем, что отняли у вас время, — произнёс Анри так вкрадчиво, что Жан-Мишель сразу понял: Анри что-то задумал. — Только, если позволите, ещё один вопрос.

— Что вас интересует?

— Портрет мэтра Вийона в этом издании… скажите, он подлинный? Или вы просто взяли подходящую гравюру? Если уж моему другу не суждено познакомиться с самим мэтром Вийоном, он имеет право знать, кто изображён на этом портрете — настоящий мэтр Вийон или нет!

— Можете считать, что это мэтр Вийон, — уклончиво ответил издатель.

— Мы можем считать всё, что угодно, месье, — Анри вернулся к своей обычной вызывающей манере. — Нас волнует правда!

— Я не художник, месье Флёри. Это вопрос не ко мне.

— Но кто художник? Кому я могу задать этот вопрос? Только скажите мне, месье Леве, я немедленно отправлюсь туда и узнаю! Или мы опять придём к вам, — пригрозил он с улыбкой. Жан-Мишель мысленно отметил, что, произнеси такие слова любой другой из его друзей, они прозвучали бы как неслыханная дерзость — а вот Анри всё сходило с рук.

Пьер Леве оценил шутку.

— Ну, перед такой страшной угрозой мне не устоять. Знаете дом месье Клоделя, через две улицы отсюда?

— Да, месье! — вдохновился Анри.

— Рядом с ним живёт художник Фабьен Мессонье, в этой книге — его иллюстрации. Кланяйтесь ему от меня.

Друзья поблагодарили Пьера Леве и направились к художнику, а Пьер Леве долго смотрел им вслед своим внимательным взглядом. Перед самым поворотом Жан-Мишель почувствовал этот взгляд и обернулся. Ещё раз поклонился, чтобы скрыть растерянность и недоумение, и свернул на другую улицу, немало озадаченный. Встреча с издателем сбила его с толку, правда, что именно его смутило, он пока не мог понять. Его чувства исчерпывающе выразил Анри, когда заметил:

— Чего-то недоговаривает этот Пьер Леве. То ли его попросили хранить секрет, то ли ему самому не выгодно, чтобы кто-то узнал подробности. Странно это всё.

* * *

Гравюры-иллюстрации в сборнике Вийона были сделаны по простым, грубым рисункам. При королевском дворе, при дворах богатой знати в то время создавались совсем другие изображения: каждый их штрих был тщательно выверен, они поражали зрителя глубиной замысла, гармонией композиции, тонкостью деталей. От них исходило благородство, призванное озарить их заказчиков и меценатов, они были так же сдержанны и безупречны, как богословские сочинения на латыни, так же изящны и утончённы, как баллады и лэ признанных поэтов. На создание подобных картин, гравюр, миниатюр художники не жалели времени и стараний: всемогущему Господу понадобилось всего шесть дней, чтобы сотворить мир, а людям, не дерзавшим даже мысленно сравнивать себя с Творцом, требовались долгие недели и месяцы, чтобы довести один рисунок до совершенства. А потом этот рисунок становился гордостью заказчика и украшал собою стены его замка или страницы его часослова.

Иллюстрации к стихотворениям Франсуа Вийона в издании Пьера Леве были совсем другими: простыми, грубоватыми, как голоса парижских улиц, краткими и меткими, без лишних деталей — совсем как пословицы и поговорки, столь популярные, любимые и знатью, и чернью, и поэтами. У Франсуа Вийона была даже «Ballade des proverbes»[5], целиком составленная из пословиц… Пословицы всегда остроумны и точны, и гравюры к стихам Вийона были выразительны благодаря своей простоте. Они показывали разных людей, героев баллад — и в каждом угадывался свой характер. А одна из этих гравюр изображала самого мэтра Франсуа Вийона: он был представлен на ней солидным человеком средних лет в костюме обычного горожанина, без намёков на бесконечную, изнурительную бедность, на которую так много жаловался в своих стихах. Шляпа, плащ, кинжал на поясе…

— Эх, Жан-Мишель, даже если это настоящий портрет, он нам мало о чём скажет, — проворчал Анри, разглядывая рисунок. — Попроси этого художника изобразить меня или тебя — нас будет не отличить от этого Вийона. Тоже напугаем кого угодно.

— Ну, мой друг, не выноси таких резких суждений! Конечно, перед нами не рыцарь Тристан, но по-своему этот человек тоже красив, у него благородный вид и одухотворённое лицо!

— Ой, Жан-Мишель, умоляю тебя! Ты посмотри на другие картинки, взгляни хотя бы на эту женщину или на епископа! Да сожги меня святой Антоний, они все далеко не красавцы!

— Я просто пытаюсь увидеть за этим грубым, условным изображением реального человека, — серьёзно ответил Жан-Мишель и отчего-то погрустнел.

— Боюсь, что в таком деле это грубое, условное изображение тебе не помощник, — усмехнулся Анри. — Ты скорей увидишь реального человека, если просто вообразишь себе мэтра Вийона, читая его стихи.

— Не понимаю… Когда я читал, почему-то представлял себе автора совершенно иначе…

— Не горюй, друг, у меня есть способ проверить, правду нам скажет этот художник или нет.

— Какой способ? — удивился Жан-Мишель.

— Всему своё время, дружище. Сейчас увидишь.

Художник Фабьен Мессонье оказался не таким скрытным, как издатель Пьер Леве. Худощавый, с волосами неопределённого цвета, с задумчивым и каким-то вялым лицом, он, похоже, даже обрадовался, что два молодых человека нарушили его уединение и ненадолго оторвали от работы. Увидев книгу Вийона, он улыбнулся, а на вопрос о портрете произнёс:

— Да, это настоящий Вийон.

— Вы его видели? Это нарисовано с натуры?

— Конечно, видел, когда он принёс свои стихи, чтобы напечатать. Он быстро ушёл, но я хорошо запомнил его и нарисовал по памяти.

— Это было в 1489 году, когда вышла книга? — спросил Жан-Мишель.

— Да.

Жан-Мишель озадаченно сдвинул брови.

— Простите, месье, а вы уверены, что это был мэтр Вийон? Он назвал себя, представился?

Художник удивлённо помотал головой.

— Нет, напротив, он пожелал остаться неизвестным. Это разумно, учитывая его прошлое… Когда книга вышла, её быстро раскупили — но никто из родственников и знакомых мэтра Вийона не пришёл и не сказал, что портрет не похож… Все остались довольны книгой, так что не сомневайтесь — это Вийон…

— А другие иллюстрации вы обсуждали с этим человеком? — поинтересовался Анри.

— Да, мэтр Вийон высказал свои пожелания — в общих чертах.

— Вот, например, «La Grosse Margot»[6], — продолжал Анри. — Помните эту смешную балладу?

— Да-да, — закивал художник.

— Но здесь Марго вовсе не толстая! Почему, месье Мессонье? Этот человек, который принёс стихи, не уточнил, как надо её рисовать?

— Нет, он ничего определённого не сказал… Насколько я понял по балладе, эта Марго — реальное лицо. Я сам, конечно, её не видел, но наслышан.

Губы Анри тронула едва заметная усмешка. Жан-Мишель удивлённо посмотрел на друга, не понимая, что именно его позабавило.

— И ещё… — продолжал Анри. — Мэтр Вийон в своих стихах столько раз жаловался на жестокую нужду, а здесь он изображён в довольно длинном одеянии. Но ведь, если у человека такая одежда, у него водятся деньги! Я представлял мэтра Вийона более худым и бедным!

— Я, признаться, тоже, — кивнул художник. — Но, друзья мои, вы же понимаете, что главное — книга в целом. По-моему, книга получилась! Я люблю её… У месье Пьера Леве талант издателя и прекрасная печатная машина… Париж должен гордиться этим! А уж толстая там Марго или нет, и похож ли портрет мэтра Вийона — это теперь уже неважно.

Анри и Жан-Мишель поблагодарили художника, наговорили ему приятных слов и распрощались. Фабьен Мессонье вернулся к работе, а друзья растворились в парижской толпе.

— Ну ясно, что это был никакой не Вийон, — проворчал Анри.

— Почему ты так думаешь? Впрочем, я с тобой согласен, — кивнул Жан-Мишель. — Сборник прекрасно издан, но в нём множество грубейших ошибок! Сам мэтр Вийон никак не мог их допустить, по его стихам видно, что он был образованным и грамотным человеком! Но кто же тогда принёс его стихи издателю?

Анри пожал плечами.

— Может, друг Вийона. Или родственник. Самого-то Вийона, наверно, давно нет в живых…

— Раз в стихах столько ошибок, значит, этот человек не страдал грамотностью — иначе исправил бы их, — заметил Жан-Мишель. — Наверное, он просто хранил стихи после смерти Вийона, ждал возможности их издать…

— Причём хранил не оригиналы, а копии, ещё и не на раз переписанные. Отсюда и ошибки, — предположил Анри.

— Да уж, хороших переписчиков в Париже куда меньше, чем хороших книг… А теперь объясни мне, к чему ты спрашивал про эту толстуху Марго! — взмолился Жан-Мишель. — При чём она тут вообще?! Меня интересует только мэтр Вийон! Кстати, я должен признаться тебе, друг: баллада про толстую Марго показалась мне грубой и непристойной. Даже не знаю, зачем Вийон написал её. Неужели он действительно вёл такую распутную жизнь? Но после этой баллады подобная жизнь не вызывает ничего, кроме омерзения, она грязная и низкая… Если он так жил, то как сочинял стихи, как всё это совмещалось в нём? Даже не могу представить… Впрочем, я думаю, что месье Вийон просто пошутил. Должно быть, он находил это забавным, я понимаю, — но на мой вкус, это чересчур…

— Понимаешь, говоришь?

— Ну да, — растерялся Жан-Мишель. — А что?

— Ха! Раз уж мы затеяли это дело, идём, я покажу тебе толстуху Марго.

— Но я вовсе не хочу на неё смотреть! Сейчас она, наверно, совсем уже старая… Нет, Анри, не надо! Это неудобно, да и неприлично, пожалуй!

— Идём-идём, очень даже прилично! Наша Марго теперь совсем уже старушка, ты прав, да и жизнь изрядно её потрепала, — но всё-таки она будет рада тебя видеть! У неё так мало посетителей, она просто умирает со скуки!

Не слушая возражений и протестов, Анри повёл Жана-Мишеля в лабиринт улочек и переулков на холме Святой Женевьевы, где теснились весёлые заведения и притоны. Песни, смех, солёные шутки, стук кружек, азартные игры, звон монет, звон кинжалов — всё это было здесь таким же привычным и естественным, как смена дня и ночи. Здесь Париж смеялся, играл и говорил обо всём, о чём только можно, — а ещё больше о том, о чём нельзя. Анри был знатоком и завсегдатаем подобных мест, а вот Жан-Мишель их сторонился, предпочитая тратить время на учёбу и книги, и теперь озирался по сторонам со смесью любопытства и неодобрения.

Он думал, что Анри приведёт его в какой-нибудь притон с подозрительной публикой и развратными девицами, грязными, но разодетыми и разукрашенными ярче и дороже, чем иные знатные дамы, и уже изобрёл благовидный предлог, чтобы сбежать оттуда, не обидев друга, — но Анри попросил его подождать на улице у тумбы, а сам подошёл к двери неподалёку и громко постучал. Ему открыла недовольная служанка в засаленном переднике, он что-то сказал ей и прошмыгнул мимо неё на тёмную лестницу. Она, ворча, пошла за ним следом.

Уже смеркалось, осенняя мгла наполняла узкие улицы. Стены и крыши домов, фигуры прохожих сливались в нечёткие тёмно-серые силуэты. Казалось, ночь поглощала всё своим бездонным нутром, и жизнь продолжалась только там, где сияли факелы, где плясали по стенам тусклые отсветы уличных фонарей, где прокалывали тьму золотые огоньки сальных свечей… Ни одна звезда не выглядывала из-за плотных туч; только влажный, зябкий ветер носился над крышами, заставляя скрипеть ржавые флюгера.

Анри вернулся через несколько минут с факелом в одной руке и большим ключом в другой.

— Идём.

Они свернули в переулок, тёмный, грязный и такой узкий, что в нём было не разойтись двум прохожим. Он выводил во двор. Анри повернул направо, где у глухой серой стены темнела лестница вниз, в подвал. Они с Жаном-Мишелем спустились, Анри передал другу факел и отпер дверь, которая подалась не сразу, недовольно заскрипела.

Жан-Мишель огляделся. Подвал как подвал — какие-то бочки, мешки, припасы, инструменты, слева от входа — старые доски… Анри отставил часть из них в сторону и сказал:

— Вот она, наша толстушка Марго! Красотка, правда?

Жан-Мишель поднёс факел ближе. Свет заплясал на старой вывеске, намалёванной на выщербленной доске. Судя по всему, когда-то эта вывеска принадлежала одному из парижских притонов. Время её не пощадило: крепления, на которых она висела, погнулись и заржавели, а сама доска вся была покрыта выбоинами и царапинами и вдобавок обожжена снизу — но всё-таки изображение уцелело. На Жана-Мишеля и Анри смотрела невероятно пышная красавица, с плотоядной улыбкой приглашая не проходить мимо.

— Да уж, Марго толще некуда… Так ты думаешь, это про неё баллада? — пробормотал Жан-Мишель и расхохотался.

— Я не думаю, я знаю! Помнишь моего дружка Николя? Он выиграл эту красотку в кости — и не у кого-нибудь, а у сына хозяина таверны! Вот, с тех пор старушка Марго и живёт тут — а то давно пошла бы на растопку! Николя сперва хотел поселить её в своей комнате, но его папаша не позволил — строгих правил был человек, даром что держал притон.

— Так вот оно что…

— А сын трактирщика хвастал, что эта вывеска во дни своей молодости сотни посетителей привлекала! Ну ещё бы… И Вийон в том заведении бывал, это точно… Эту прелестницу все звали Толстуха Марго. Толстуха и есть, аппетитная, как пирожки нашего булочника Жюля! По сравнению с ней Марго на той гравюре тощая, как крестьянская лошадь!

Вдоволь посмеявшись над обеими, друзья разошлись по домам. Оставшись один, Жан-Мишель погрузился в раздумья. Если мэтра Вийона не было в Париже, когда из печати вышла его книга, и с тех пор он не объявился, значит, его уже давно не было в живых. А человек, который принёс его стихи Пьеру Леве, пожелал остаться неизвестным — но, волею Фортуны, именно он оказался на портрете в книге вместо Вийона… Кто же он?

После разговора с Фабьеном Мессонье Жан-Мишель понял, что о Вийоне можно разузнать многое, если постараться разыскать его родственников или знакомых. Эта идея взволновала и вдохновила его, он стал думать, как это сделать, к кому обратиться… Для начала, впрочем, решил повнимательнее перечитать стихи, чтобы найти там какие-нибудь подсказки, — а главное, чтобы свободно поддержать разговор о стихах, если доведётся встретиться с людьми, хорошо знавшими Вийона.

Но не только загадки книги не давали Жану-Мишелю покоя. И в самих стихах мэтра Вийона было что-то, что всё время сбивало его с толку. Когда Жан-Мишель прочитал их в первый раз, ему показалось, что он хорошо понял поэта, — а теперь, после истории с Толстой Марго, увидел, что Вийон постоянно ускользает от него, словно играет в прятки. Его стихи в самых неожиданных местах выворачивались наизнанку, как одежда на шуте. Это и дразнило, и раздражало; конечно, можно было просто закрыть книгу и забыть о стихах — но Жан-Мишель не хотел с ними расставаться. Они вызывали в нём такое же чувство, какое возникает у домоседа и любителя книг, когда он выходит на людную улицу и погружается в городскую суету, встречая живых людей вместо привычных, бесшумных и предсказуемых книжных персонажей.

В своих стихах Вийон упоминал великое множество людей, самых разных, награждая каждого метким словцом; они проходили перед читателем, как процессия по улице Сен-Жак в праздничный день, и кого там только не было: школяры и монахи, судебные чиновники и стражники, проститутки и сводники, развратники и щёголи, служанки и старухи, зеваки и бездельники, ростовщики и нищие бродяги, владельцы таверн и торговцы, пьяницы и драчуны, дворяне и епископы, добропорядочные горожане и мошенники, воры и висельники, стряпчие и судьи, тюремщики и палачи… Множество имён и характеров: старая мать, добрый приёмный отец Гийом де Вийон, жестокий епископ Д’Оссиньи, суконщик и чревоугодник Жак Кардан, драчливый мясник Жан Труве, незадачливый приятель Ги Табари, следователи королевского суда Мотен и Базанье, прокурор Фурнье, владелец таверны Тюржи, кондитер Провен и повар Моро, у которых Вийон без конца одалживался, горький пьяница Котар, городские стражники Жак Рагье, Жан Лу и Казен Шоле, стражник и сводник Маршан по прозвищу Ублюдок де ла Барр, богачи Котен и Витри, казнённые разбойники Колен де Кайе и Ренье де Монтиньи, Дени Эслен, Мишо де Фурр, Франсуа Вакри, Жан Лоран, Рюэль, герцог Орлеанский и его юная дочь Мария, вероломная Катрин де Воссель и её ухажёр Ноэль, тюремный сторож Этьен Гарнье, множество других имён… В стихах Вийона людей было ничуть не меньше, чем на парижских улицах, в тавернах и притонах; Вийон умудрился поселить в своих балладах и лэ весь Париж, всю Францию… До знакомства с Вийоном Жан-Мишель даже не представлял, что о безвестных проходимцах можно написать такие хорошие стихи. Он прежде вообще не обращал внимания на многих из тех, о ком писал Вийон.

Наконец Жан-Мишель твёрдо решил разузнать о жизни Вийона всё, что только можно, и на этом успокоился.

* * *

Стоило Жану-Мишелю взяться за поиски сведений о Вийоне, на него их посыпалось множество — только Жана-Мишеля это не обрадовало, а смутило и не на шутку расстроило: таких сведений он никак не ожидал. Ни слова о поэзии — зато целый ворох историй о преступлениях, шалостях и прочих похождениях Вийона. Николя, приятель Анри, владелец вывески с Толстой Марго, едва услышав имя Вийона, расхохотался:

— Да-да, знатный был поэт! Ограбил Наваррский коллеж! Их шайка залезла в казну теологического факультета, и не когда-нибудь, а прямо в ночь на Рождество! Вот уж добрые христиане! Этот Вийон потом пустился в бега, только его и видели… И стишки у него, говорят, тоже под стать ремеслу — на воровском языке!

— Ты сам-то их читал?

— Не читал, зато слышал парочку его баллад в «Корове» — знаешь такую таверну? Рекомендую… Их славно исполнял Красавчик Тибо… Хорошие песенки, весёлые! Хотя тебе не понравятся.

— Это ещё почему?

Николя расхохотался и хлопнул Жана-Мишеля по плечу.

— Ну, ты же у нас такой святоша, краснеешь от самой невинной шутки — куда тебе слушать баллады Вийона!

Жан-Мишель достал сборник стихов Вийона и показал Николя.

— Я внимательно прочитал эту книгу не на один раз и не нашёл в ней ничего, что оскорбило бы моё нравственное чувство! И стихи на жаргоне я читал, они смешные, да и только, — это просто шутка! Вийон верил в Бога, и у меня не возникло никаких сомнений в его вере!

Николя повертел книгу в руках — безо всякого интереса, просто из вежливости, и протянул:

— Ну не знаю… Для издания-то, ясное дело, выбрали стишки поприличнее. Но есть и другие, ты уж мне поверь.

— А может, те другие вовсе не Вийон написал?

Николя не ожидал такого поворота.

— Не Вийон? А кто же ещё? Ну ты чудак…

Любитель латыни Поль, услышав разговор о Вийоне, подошёл к Жану-Мишелю и важно произнёс:

— После той нашей беседы я слышал, что этот так называемый поэт Вийон не только вор и разбойник, но и убийца. На его руках кровь священника Филиппа Сермуаза. Бедный святой отец, верно, пытался наставить негодяя Вийона на путь истинный, но вместо благодарности и покаяния получил жестокий удар кинжалом в живот, от которого умер в муках… Признаюсь тебе, Жан-Мишель, меня так потрясла эта история, что я до сих пор не могу забыть о ней. Когда я узнал её, сразу вспомнил про тебя. Я бы на твоём месте немедленно бросил читать эти стихи — поверь мне, они несут в себе зло и подвергают твою душу опасности! Вот тебе ещё одно доказательство того, что стихи не может писать кто попало и на каком попало языке! Благородная латынь…

Жан-Мишель прервал его.

— Постой, Поль! Если уж нам с тобой известно об этом убийстве, правосудию определённо стало известно раньше! Раз оно не наказало Вийона, значит, он не был виновен! Может, там просто произошёл несчастный случай? В жизни всякое бывает!

— Ну прошу тебя… — Поль всем своим видом выражал досаду и готовность защищать поруганную нравственность. — Я знаю это не со слов досужих сплетников! Мой сосед — двоюродный племянник стражника, который издали видел ссору Вийона и Сермуаза, а потом принимал участие в расследовании. Свершив своё чёрное дело, Вийон сбежал. Укрылся где-то и писал королю прошения о помиловании… Да, он сумел как-то выкрутиться, в конце концов получил помилование, только чего оно стоит? Убийство есть убийство, бедного священника не вернёшь, хотя я уверен, что его добрая душа уже давно в раю. А вот душа Вийона навеки запятнана кровью праведника! Вот только по его стихам никакого раскаяния не заметно. Просто не могу поверить, что этот нечестивый человек был способен делать столь ужасные вещи и при этом ещё писать стихи!

Другой знакомец Жана-Мишеля поведал, что Вийон погряз в грехе разврата, и добавил, что о его оргиях с самыми грубыми и распутными девками Парижа до сих пор ходят легенды. Третьи уверяли, что Вийон был причастен к нескольким громким ограблениям на большой дороге, четвёртые — что он был членом шайки разбойников-кокийяров, не имевших привычки оставлять своих жертв в живых…

Всё это не на шутку обескуражило Жана-Мишеля и даже охладило его интерес к стихам. Теперь, когда он брал в руки книгу Вийона, в его воображении возникали ужасные преступления, о которых он услышал от знакомых, и стихи казались ему огромным, чудовищным, дьявольским обманом. При этом сами по себе они нравились ему по-прежнему. Но если Вийон не был безнравственным разбойником, каким его изображала людская молва, значит, молва ошибалась, — а поверить в это было трудно и страшно.

До случая с Вийоном Жан-Мишель, как все люди своего времени, искренне верил молве — он ещё ни разу не сталкивался с ситуацией, когда молва оказалась бы не права. Молва считалась лучшим судьёй. Если кого-то, к примеру, считали вором, он обычно вором и оказывался, и рано или поздно его настигало наказание, — а потом на улицах Парижа увлечённо обсуждали особенности его казни, последние слова, мужество или трусость… Если в квартал, где все друг друга знали, вдруг забредал чужак и задавал вопросы, потому что не мог самостоятельно найти нужный дом, то люди сразу подозревали этого чужака в недобрых намерениях, держали кинжалы наготове и внимательнее смотрели за своими вещами. Всякий, о ком пошла дурная слава, считался в обществе таким же чужаком, и люди были от души благодарны молве за своевременное предупреждение и считали своим долгом распространить её и предупредить других. Большинство, не задумываясь, ставило собственную безопасность выше милосердия: главным было сохранить правильный порядок вещей.

Жан-Мишель привык чтить такое устройство мира. Для него само собою разумелось, что мир устроен хорошо и верно, и всё, что требуется от человека, — не нарушать его устройство: соблюдать законы, предписанные церковью и государством, чтить традиции, соответствовать своему месту в жизни и осуждать тех, кто пытается занять чужое. Юношам полагалось учиться, веселиться и наслаждаться молодостью, старикам — печалиться и ждать скорой смерти, богатым — демонстрировать власть, а бедным — почитать знатных и богатых и подчиняться им без ропота; человеку среднего достатка не приличествовало одеваться дорого, чтобы выглядеть богаче, чем он есть, — это означало бы не только гордыню, но и попытку обмануть других, показаться им тем, кем ты не являешься на самом деле, то есть опять-таки нарушить порядок вещей… Этот порядок был незыблем, как смена дня и ночи, как смена времён года, как математически точный, но непостижимый человеческим умом путь небесных светил. В псалме пелось: «Славлю Тебя, потому что я дивно устроен. Дивны дела Твои, и душа моя вполне сознаёт это». Устройство общества было принято считать таким же правильным и дивным, как устройство природы и человека, и молва давно сделалась его самым верным слугой.

Поэзии в этом мире тоже было отведено своё место. Точнее всех его определил Эсташ Дешан, назвав стихи «la musique naturelle» — «естественной музыкой». Музыка воплощала в себе божественный порядок и гармонию и таким образом облагораживала и украшала человеческую жизнь. Стихи должны были делать то же самое: через точность рифм, благородство формы и содержания демонстрировать красоту миропорядка и пробуждать в человеческих душах восхищение этой красотой.

Пока Жан-Мишель не познакомился со стихами Вийона, он полагал, что всё это так и есть и должно быть так. А когда он попытался встроить Вийона в привычный миропорядок, у него не получилось. Да, на первый взгляд стихи мэтра Франсуа полностью соответствовали канону, их форма была безупречна, — но что-то мешало назвать их «естественной музыкой», восхваляющей и укрепляющей незыблемое положение вещей. Напротив, они вызывали беспокойство, задавали душе трудные вопросы, погружали её в сомнения, пробуждали в ней чувства, доселе дремавшие под слоем правил и запретов…

Случается, что толпа встречает громкими приветственными криками казнь какого-нибудь бродяги, вора или буяна — а он до последнего уверяет, что невиновен. И в душу поневоле закрадывается сомнение, которое мешает радоваться восстановлению справедливости. А что, если он и правда невиновен? Тогда получится, что никакого порядка нет, что правосудие ложно, а люди — злы? История знает много примеров жестокого и неправедного суда, и первый из них — распятие, на которое каждый парижанин постоянно смотрит в церкви…

Перед Жаном-Мишелем словно бы оказались две чаши весов: на одной лежало всё, к чему он привык, что хорошо знал, чему верил. А на другой — вопросы, которые давно его волновали, сомнения, смутные, но настойчивые, и стихи — невероятно живые, талантливые и свободные, несмотря на строгие рамки канона. Эти стихи звали за собой, как порой зовёт душу дорога, убегающая из тесных, неудобных, но надёжных городских стен куда-то в далёкую неизвестность… Жан-Мишель много размышлял об этом и был уже почти готов броситься в эту неизвестность, довериться ей. Его останавливал только вопрос о цене этой новой свободы, страх обмануться, опасение, не окажется ли такая свобода просто обманом, разрушением морали и нравственных правил? Что, если дурная молва о Вийоне права, а он, Жан-Мишель, ошибается?..

Заканчивался ноябрь. Короткие сумрачные дни Жан-Мишель посвящал учёбе, но каждый вечер возвращался к Вийону. Его стихи притягивали, как притягивает взгляд чернильная темнота ночного ноябрьского неба. В маленькой комнате Жана-Мишеля оплывала свеча, а там, за стенами дома, выл ледяной ветер, проникая в каждую щель и наполняя жилище холодом, напоминавшим о том, что всё когда-нибудь кончается… В это время меркнет свет и всё живое таится, с трепетом ожидая весны; только человек продолжает свой упорный одинокий путь от земного рождения к Божьему суду. Под низкими облаками кружат вороны, высматривая падаль или висельников, их крики режут сухой, колючий воздух; с пустынных полей за предместьями Парижа тянет близкой зимой, и всё вокруг напоминает о смерти — одежда, которая едва защищает от холода, утренняя изморозь, хмурые быстрые тучи, голые деревья, застывшая земля, бледные, худые, обветренные лица бедняков… Горе тому, у кого в эти дни нет крыши над головой и очага, чтобы обогреться; голодные волки ищут пропитания, а нищие — убежища на зиму. Припозднившимся прохожим лучше не ходить поодиночке, чтобы не получить в беспросветной ноябрьской тьме удар кинжалом из-за нескольких монет, звенящих в кошельке, и тёплого плаща.

Puis, monsens qui fut à repos

Et l’entendement desveillé,

Je cuide finer mon propos;

Maismonencreestoitgelé,

Et mon cierge estoit souflé.

De feu je n’eusse pu finer.

Si m’endormy, tout enmouflé,

Et ne peuz autrement finer.[7]

Жан-Мишель несколько раз перечитал эту строфу, предпоследнюю в «Малом завещании». В ней мерцал особый свет, за который Жан-Мишель так любил унылый и мрачный ноябрь. Чем больше сгущается мгла над землёй, чем сильнее становится холод, — тем ярче разгорается в душе огонь радости, не имеющей ничего общего с хорошей погодой, удачей, богатством, благополучием и тому подобным… Дописана книга, и уже неважно, что нет денег на хорошее жильё, неважно, что холодный сквозняк задул свечу и замёрзли чернила в чернильнице, — сделано главное, пройден назначенный путь, а значит, можно спокойно отдыхать, потому что о дальнейшем позаботится Бог…

Жан-Мишель закрыл книгу и опять вспомнил всё дурное, что слышал о Вийоне. Его душа сразу погрузилась в тень, ему стало не по себе, потому что стихи Вийона всегда отзывались в нём сочувствием. Он даже легко представлял себя на месте автора, когда читал их, — такого с ним прежде не случалось, поэтому он не мог и не хотел воспринимать эти стихи отвлечённо, просто как удачное произведение искусства, богатое здание или хорошо сшитое платье. Они были не просто красиво сложенными словами, а чем-то гораздо большим, и это тревожило: ведь стихи — это история, это время, это дорога, ведущая в рай или в ад. Стихи Вийона словно брали за руку и увлекали за собой, уводили куда-то, вот только куда — Жан-Мишель никак не мог понять и потому не решался идти — но и возвращаться не хотел, вот и стоял на перепутье, на промозглом ноябрьском ветру, кутаясь в плащ… А вдруг всё правда? Что, если Вийон действительно был разбойником, вором, убийцей? Тогда Поль прав: читать эти стихи — значит подвергать свою душу смертельной опасности, и опасность эта тем страшнее, чем стихи лучше. Праведник, заглянув в душу грешника, не смутится и не собьётся с пути — только станет молиться горячее. А если один грешник станет смотреть в душу другого и перенимать его пороки, то уподобится слепому, выбирающему себе в поводыри другого слепца: кончится тем, что оба упадут в яму, как сказано в Библии.

После долгих сомнений Жан-Мишель решил отложить сборник стихов Вийона и подождать. Начинался Адвент[8], и Жан-Мишель не хотел подвергать свою и без того смущённую и растревоженную душу новым искушениям — нынешних было более чем достаточно.

* * *

На Рождество случилось маленькое чудо — выпал снег. Вместе с ним на Париж опустилась белая небесная чистота. Накануне снегопада город молчал, тёмный, тихий и смиренный, как монах, сосредоточенный на молитве; только черепичные крыши и вывески таверн и лавок выделялись яркими пятнами. «Tant crie l’on Noel qu’il vient»[9]

После праздничной мессы Жан-Мишель пошёл прогуляться. Солнце светило сквозь тучи мутно-жёлтым пятном, а снег шёл по-прежнему. Беззаботные пушистые снежинки в этот день объединили всех — богатых и бедных, знатных и безродных, жителей центра и бедноту из предместий. Все смотрели на светлеющий мир, ощущая в душе особенную, тихую праздничную радость. Дети играли в снежки, лепили из снега фигурки, взрослые чинно прогуливались, несмотря на холод, а над крышами стоял белый туман, и на улицах приятно пахло добрым дымом каминов и густыми ароматами праздничных блюд. На мгновение Жану-Мишелю показалось, что где-то за этой пёстрой толпой, в укромном и бедном переулке, сегодня можно найти самого младенца Иисуса, Пресвятую Деву, Святого Иосифа Обручника… Вот уж воистину «Tant crie l’on Noel qu’il vient»…

Конечно, пройдёт немного времени, и Париж опять затянет в круговорот будней; снег испачкается, смешается с дорожной грязью, забудутся чистые слова, пожелания и обещания, — но частица праздничного света всё равно останется в сердце как знак того, над чем не властно время… Взгляд Жана-Мишеля остановился на старухе, которая шла ему навстречу. Сгорбленная, бедно одетая, издали она казалась совсем уродливой. А когда она проходила мимо, Жан-Мишель увидел, что её беззубое лицо светится от счастья.

— Ещё одно Рождество! — сказала она, ни к кому не обращаясь, и улыбнулась небу.

«Tant crie l’on Noel qu’il vient»… Жан-Мишель наконец осознал, что у него в голове с самого утра крутится строка из «Баллады пословиц» Вийона — и тоже дарит ему частицу рождественской радости. Осознав это, он вдруг понял, почему Вийон выбрал именно эту пословицу, чтобы повторить её в конце каждой строфы своей баллады. А потом понял, что всё плохое, слышанное им о Вийоне, — это неправда, ложь. Ведь в день Рождества торжествуют силы добра и дурные стихи дурного человека никак не смогли бы разделить радость этого праздника.

Теперь Жан-Мишель почти не сомневался, что Вийон не был негодяем. Он даже начал понимать, что именно смутило его и ненадолго оттолкнуло от Вийона — и что заставило его приятелей слепо верить сплетням о поэте, которого они не знали и не читали… Дело в том, что в день Рождества небо ближе к земле, чем обычно. А в другое время куда легче обмануться. В другое время люди не особенно задумываются о том, чтобы понять друг друга, — наоборот, они подчёркивают отличия и всё, что разделяет, судят по одежде и верят молве. Им кажется, что так жить проще и правильнее… Вот и получается у них, что если священник — то обязательно праведный, если бродяга — то обязательно вор и разбойник, если король — то непременно благородный и справедливый, если школяр — то лодырь, любитель гулянок до утра и дурацких шуток… Толстая Марго не может быть никем, кроме как развратной трактирщицей, и если поэт пишет о ней, значит, спал с ней… Люди верят словам и слишком часто воспринимают их как надпись на дощечке, что висит на груди преступника. На ней указаны его пороки, его вина — и всем сразу ясно, какому наказанию следует подвергнуть этого человека, за что осудить, какое место в мире ему отвести. А если человеку это место не подходит, молву это волновать уже не будет. Общественное мнение подобно тюрьме; можно всю жизнь стараться сбежать оттуда, но это много сложнее, чем сбежать из самой дальней, глубокой камеры Бастилии, Консьержери или любой другой темницы, которых во Франции немало…

Перелистывая вечером сборник Вийона, Жан-Мишель вспомнил, как ещё недавно не хотел его читать, боясь, что Вийон был вором или убийцей. Сейчас от этих подозрений Жану-Мишелю даже стало неловко, как будто он обидел самого Вийона этим недоверием. Жан-Мишель подумал, что Анри, узнав о его терзаниях, поднял бы его на смех, и невольно улыбнулся. А потом понял, что единственный способ разобраться во всём — это узнать правду о Вийоне. Для начала он решил выяснить подробности про священника Филиппа Сермуаза, которого убил Вийон. Это убийство произошло на самом деле, и Вийона оправдали. Но из-за чего между Сермуазом и Вийоном вышла ссора, никто не знал.

Для начала Жан-Мишель попросил Поля познакомить его со своим соседом, со слов которого Поль и рассказал эту историю, — но тот не сообщил об этом убийстве почти ничего нового. Всё произошло давно, тридцать семь лет назад, в самом начале лета 1455 года, после праздника Тела Господня, Corpus Domini… Жан-Мишель старался как можно отчётливее восстановить в своём воображении обстановку и последовательность тех событий, чтобы понять их причины. События он восстановил, но в причинах так и не разобрался. Да и событий было совсем немного.

Стоял жаркий, тихий вечер после праздника. Мэтр Франсуа Вийон, которому тогда было около двадцати четырёх лет — как выразился сосед Поля, он был «в самом соку», — сидел на пороге своего дома на улице Сен-Жак, прямо под часами церкви Сен-Бенуа-ле-Бетурне, где служил капелланом его приёмный отец Гийом де Вийон. Сидеть на пороге, дышать свежим воздухом, беседовать с друзьями или просто смотреть на прохожих — лучший отдых для добропорядочного человека, тогда как люди необузданного нрава предпочитают проводить время в кабаках.

Мимо Вийона проходили редкие горожане, улыбались и беседовали о том о сём, довольные только что прошедшим праздником. Вийон тоже разговаривал с какими-то своими знакомыми. На булыжной мостовой улицы Сен-Жак лежали розовые и вишнёвые лепестки, оставшиеся после праздничной процессии, и в воздухе стоял их аромат; жара понемногу спадала… Вдруг к Вийону подбежал разъярённый священник Сермуаз в сопровождении двух или трёх человек и закричал: «Клянусь Богом! Я вас нашёл!» — после чего затеял ссору. Вийон пытался его успокоить, но Сермуаз только сильнее горячился, наконец выхватил кинжал и ранил Вийона в лицо, порезал ему губу — а тот, защищаясь, своим кинжалом ткнул Сермуаза и побежал от него куда глаза глядят. Сермуаз пустился за ним вдогонку, и Вийон, опасаясь за свою жизнь, запустил в него камнем. Какое-то из этих ранений оказалось для Сермуаза смертельным. Через два дня священник умер, перед смертью простив Вийона.

— Отец Сермуаз точно не говорил, из-за чего вышла ссора?

Сосед Поля не смог сдержать удивления:

— Да какая разница! Вы его родственник, что ли? Нет, мой покойный дядя — мир его праху — ничего об этом не говорил… А вам-то что за печаль сейчас? Всё равно они померли давно — и Сермуаз, да и Вийон этот тоже.

— Вы точно знаете, что Вийон умер?

— Ничего я не знаю, но про него давно не слыхать. Если б он был жив, он бы ещё что-нибудь натворил, такие люди тихо сидеть не умеют… Да что вам за дело до этого греховодника Вийона, не пойму я?

— Он был прекрасным поэтом, и я подозреваю, что его несправедливо лишили доброго имени. Я хочу восстановить его честь.

— Это у Вийона-то доброе имя и честь? Ха-ха-ха! Но даже если и так, нипочём не восстановишь теперь — никто не поверит. А если вы спросите меня, так я скажу, что слухи даром не ходят. У этого Вийона точно рыльце в пушку: ну не сидят честные люди по тюрьмам, не ввязываются во всякие ссоры, не путаются с ворами и бандитами… — Он помолчал и философски добавил: — Оно, конечно, по-всякому бывает. Иной раз и оклеветать могут. Но коли так, Вийон сам виноват, что связался с дурными людьми. Хочешь не хочешь, всё равно замараешься от них… А ежели он с дурными людьми не связывался, тогда кто же его оклеветал?

Жан-Мишель не стал спорить, оставил его в покое и погрузился в размышления. Он снова и снова представлял себе картину ссоры и понял только одно: у этого дела была предыстория, более важная, чем последствия, которые стали известны всему свету. Сермуаз за что-то смертельно обиделся на Вийона. Вот только за что? Какое-то время Жан-Мишель безуспешно строил догадки, а потом рассказал обо всём Анри. Тот, не моргнув глазом, заключил:

— Да это из-за чего угодно могло произойти! Сермуаз из-за любой ерунды мог напасть! Может, они с Вийоном очередную Толстую Марго не поделили. Или какую-нибудь… как её, ту несчастную любовь Вийона… Катрин.

— Неужели ты думаешь, что священник…

Анри поморщился.

— Дружище, не мне тебе объяснять, что священники разные бывают. Некоторые в погоне за юбками дадут фору самому рыцарю Ланселоту, несмотря на все обеты… Ну ладно, не смотри на меня так. Будь по-твоему, не станем говорить об этом Сермуазе дурное, помилуй Господь его душу, — может, бедняга и не нарушал обета безбрачия и не ревновал Катрин к Вийону. Может, просто услышал, как Вийон болтал о нём что-нибудь, — Вийон ведь острый на язык. Сермуаз мог обидеться на какую-нибудь его шутку — и готово дело.

— Нет, я думаю, что повод был серьёзный, — возразил Жан-Мишель и покачал головой. — Священник из-за пустяка не станет так выходить из себя.

— Да ну? А если он, к примеру, встретит еретика? Хотя это не пустяк. Да и здесь дело не в этом, Вийон, конечно же, не еретик… Ты лучше посмотри на это с другой стороны, мой друг: настоящий священник, из тех, которых прихожане считают немножко святыми или вроде того, ну, которых уважают, к которым идут за советом, если что… Короче, такой священник вообще никогда и ни из-за чего не выйдет из себя! А этот Сермуаз, смотри-ка, не поленился специально пойти искать Вийона — ещё и в праздник Тела Господня, когда все радуются и отдыхают! Вдобавок он носил при себе кинжал и без конца хватался за него. Хотя единственным оружием священника должен быть крест, а щитом — смиренная молитва!

Заметив улыбку Жана-Мишеля, Анри предупредил его ответ и воскликнул:

— Да я сам не расстаюсь с кинжалом! И ты его носишь, пусть и не пользуешься… Но ведь священник — это совсем другое дело! Кинжал, спрятанный в складках сутаны, — что может быть страшнее и отвратительнее?! Не хотел бы я исповедоваться такому священнику!

— Я тоже, пожалуй, — тихо согласился Жан-Мишель.

— Да и вообще, похоже, у этого Сермуаза с праведным гневом было куда лучше, чем с христианским смирением… Иначе с чего бы ему бросаться выяснять отношения, ещё и в такой праздник? Я уверен, что он вряд ли долго думал перед тем, как затеять ссору. К тому же первым выхватил кинжал… Первыми, не подумав, всегда нападают люди горячие. Этот Сермуаз был очень вспыльчивый — но отходчивый, раз простил Вийона перед смертью… Такие нелепые ссоры обычно случаются из-за сущих пустяков. Если бы дело было серьёзное и священник действительно считал себя правым, он не стал бы бросаться с кинжалом на Вийона, а выдвинул ему обвинение. И уж вряд ли простил бы Вийона. Сам понимаешь, прощение — это половина оправдательного приговора. Простив, он фактически признал себя зачинщиком ссоры.

— А как же необходимость прощать врагов, долг каждого доброго христианина? Тем более перед смертью?

Анри вздохнул.

— Так ты думаешь, что Сермуаз сперва поддался праведному гневу, а потом, на пороге могилы, вспомнил, что он пастырь заблудших душ и добрый христианин?

— Ну да. Почему бы и нет? Тут ведь надо ещё подумать, кому было нужнее это прощение — ему или Вийону…

— Может, ты и прав. Но для меня это дела не меняет. Мне всё-таки кажется, что Сермуаз легко впадал в гнев, и в этот раз его тоже ослепила ярость. Даже раны свои он почувствовал не сразу, а только когда силы стали уходить. Тут уж хочешь не хочешь, а поостынешь… Он понял, что затеял ссору зря, пожалел об этом и раскаялся, — только было уже поздно. Знаю я таких. Им лучше не попадаться на дороге. Вийону ещё повезло, что Сермуаз его не убил, — мог ведь и заколоть на месте.

Жан-Мишель задумался.

— Знаешь, в какой-то момент я почти поверил, что в этом деле виноват Вийон. Но одна деталь меня смутила, а теперь всё больше убеждает в невиновности Вийона.

— И что же это?

— Сермуаз, увидев Вийона, закричал: «Клянусь Богом!» Ничего себе! Это же богохульство! Я с детства усвоил, что подобные клятвы — большой грех! Честный, смиренный, праведный священник никогда так не скажет!

— Вот именно, друг мой.

Анри немного помолчал и спросил:

— Жан-Мишель, а теперь ответь мне, что ты думаешь во всей этой истории про самого мэтра Вийона? Со священником всё более-менее ясно, а что ты можешь сказать про поэта?

Жан-Мишель удивился.

— Что про него можно сказать кроме того, что он жертва обстоятельств? — Он задумался. — Ну… сразу видно, что Вийон — человек книжный… растерялся… а больше — не знаю. А ты что скажешь?

— Я сейчас вспомнил его стихи — помнишь, где он рассказывал, что сидел в тюрьме, его пытали? Вот это была трагедия, по сравнению с которой Эсхил, Софокл и Еврипид, вместе взятые, — детский лепет. Уж поверь мне, друг мой, для Вийона это было гораздо страшнее смерти.

— Конечно, это ужасно, но всё-таки почему ты так думаешь?

— Потому что Вийон побежал от Сермуаза без оглядки. Я сперва не мог понять, чего он так испугался, а теперь понял.

— Ну?

— Да крови! Собственной крови. Сермуаз ткнул его кинжалом в лицо, рассёк губу — это не страшно, просто крови много. А сама-то по себе стычка пустяковая.

Жан-Мишель покачал головой.

— Анри, неужели разъярённого Сермуаза с кинжалом мало, чтобы испугаться? Мне бы хватило.

Анри рассмеялся.

— Вот за что я тебя люблю, друг мой, — на тебя стоит только посмотреть, как пропадает желание не то что нападать на кого бы то ни было — даже думать об этом. Сразу понимаешь, что это добром не кончится… Честно скажу тебе, Жан-Мишель, — будь я на месте Вийона, я не испугался бы так, чтобы убегать. Только не сочти, что это пустое бахвальство. Я знаю, о чём говорю, я однажды был в похожей переделке.

— Ты?! Как Вийон?

— Ну да.

— Ты мне не рассказывал… Когда?

— Да пару лет назад. Привязался ко мне возле постоялого двора один дурачок. Выпил кислятины, которую в той дыре называли вином, налился кровью и полез искать ссоры. Здоровый такой бык. Я тоже не хилый, как видишь, но мне против него идти врукопашную — даже думать нечего.

— И что?

— Он выхватил кинжал, я тоже… Начало было очень похоже. И он тоже задел меня, кровь показалась. Я сразу понял, что это пустая царапина, но он меня разозлил. Я махнул кинжалом, очертил вокруг себя полукруг, он отскочил, я быстро поднял с земли палку и дал ему сдачи, выбил у него кинжал и поставил ему пару синяков… Ну и всё — дальше его же дружки схватили его под руки, оттащили… Такие стычки в Париже — обычное дело, на грешной земле живём как-никак. Тут нечего бояться, понимаешь?

Жан-Мишель прекрасно знал, что Анри очень любит прихвастнуть, и терпеливо объяснил:

— Ну не все же такие сильные и неустрашимые, как ты. Вийона можно понять — он ведь поэт, он не привык выяснять отношения кинжалами.

— Вот именно, Жан-Мишель, и это главное! Не привык! Либо он совсем не понимал, как это делается… хотя нет, — перебил Анри сам себя, — я всё же так не думаю. Вот ты — действительно человек мирный, к тебе и лезть неинтересно, задире это даже в голову не придёт. И уж подавно ты не доведёшь даже самого грубого и вспыльчивого человека до такого состояния, чтобы он кинулся искать тебя по всему Парижу! Ты предусмотрителен и осторожен, не участвовал ни в одной университетской стычке… Нет, Вийон всё же был другим.

— Каким?

— Я думаю, он из породы людей весёлых, открытых и разговорчивых, но неудобных, острых на язык — а по сути своей вполне мирных и безобидных. Таких много среди школяров-бедняков.

— Но раз так, всё может оказаться правдой? Что Вийон при случае совершал мелкие преступления, воровал?

Анри скептически покачал головой.

— Ну, это вряд ли, разве только хулиганил с друзьями — но это же не преступление… Вот ссориться с сильными мира сего он умел — это, опять же, видно по истории с Сермуазом. Каждая собака в Париже знает, что самое глупое и неосмотрительное, что только можно придумать, — это поссориться со священником! Уж лучше рассердить уличного стражника или разозлить ростовщика. Но настроить против себя священника — верх неблагоразумия! На такое способен только человек, привыкший жить собственным умом. Вийон всегда судил о вещах сам, вот и всё, — потому и постоянно ссорился с людьми, потому и список врагов имел ого-го какой длинный… Но хулиган из него был никудышный, уж будь уверен.

— Почему?

— Да потому, что у человека бывает только один настоящий талант! А единственное оружие, которым Вийон владеет в совершенстве, — это язык, стихи, слова! На словах он гораздо смелее, чем на деле. Он умеет говорить красиво, точно и вдохновенно, умеет зажечь словом, а умеет и ужалить. Но он из тех, кому не стоит ходить по тавернам в одиночку. Такие люди легко ввязываются в ссоры, но не умеют за себя постоять, если встретят жёсткий отпор. С безрассудной храбростью кидаются в бой — и падают в обморок при виде крови… Много думают и говорят о смерти, из-за этого порою даже кажутся бесстрашными, — но до дрожи боятся лекарей и болезней… Ты перечитай «Ballade des pendus»[10] — и увидишь, что она не столько о повешенных, сколько о страхе, про который я сейчас говорю. Только не подумай, что я считаю Вийона трусом! Наоборот, я полагаю, что он смельчак. Будь он трусом, он бы не писал таких стихов.

Жан-Мишель и Анри пытались найти в Париже церковь, в которой почти сорок лет назад служил священник Сермуаз, чтобы расспросить о нём и узнать подробности его ссоры с Вийоном, но ни в церквах поблизости от Сен-Бенуа-ле-Бетурне, ни в более отдалённых про Сермуаза никто ничего не слышал. Это даже дало Анри повод задаться вопросом, не самозванец ли отец Сермуаз, был ли он священником на самом деле, — но Жан-Мишель не поддержал эту догадку, так что друзьям пришлось удовольствоваться неизвестностью.

Они расспрашивали и жителей улицы Сен-Жак о Гийоме де Вийоне и его приёмном сыне. В церкви Сен-Бенуа-ле-Бетурне им подтвердили, что когда-то здесь служил Гийом де Вийон, но сообщили, что он давно умер, и никто из нынешних служителей его не помнит. А про Франсуа не удалось узнать ничего, кроме уже знакомых слухов.

* * *

Зима выдалась такой холодной, что нищие замерзали насмерть в заброшенных домах, где пытались спрятаться от своей нужды. Голодные волки жалобно выли по ночам в предместьях Парижа. Стылая земля казалась совсем безжизненной, даже вездесущих ворон не было видно. Хозяйки не жалели дров, чтобы согреть свои жилища, но, даже несмотря на это, холод донимал всех. Лошади громко фыркали от мороза, редкие прохожие кутались в одежду и спешили поскорее закончить дела, чтобы сесть ближе к огню и выпить чего-нибудь горячего или горячительного, слушая, как ледяной ветер завывает в каминных трубах. В те дни Жану-Мишелю казалось, что ад — это вовсе не раскалённое железо, не печи и не котлы с кипящим маслом, а холод и лёд без конца — и ни единого огонька, чтобы согреться, ни единой звезды в тёмных тучах гнева Божьего… В «Божественной комедии» великого Данте Алигьери надпись над вратами Ада гласила: «Lasciate ogne speranza, voi ch’intrate» — «Входящие сюда, оставьте всякую надежду». В этих словах не было никакого огня, ни жара, ни тепла, от них веяло непреклонным холодом и одиночеством. Парижем в те зимние дни тоже овладел холод, и каждый, кто хотел дождаться весны, был вынужден сообразовывать свои планы с его безжалостной волей.

У Жана-Мишеля неожиданно появился повод предаваться столь печальным размышлениям: его дальний родственник, хозяин дома, в котором Жан-Мишель снимал комнату, на днях сильно простудился и слёг, а его единственная служанка Лизетта накануне исчезла, и никто не знал, что с ней сталось. Хозяин же был одинок и теперь умолял Жана-Мишеля отправиться за город к его родственнице, чтобы известить её о случившемся и попросить приехать. Жан-Мишель пожалел его и согласился. Он хотел позвать с собой Анри, но не застал его дома, так что пришлось отправиться в путь одному. Впрочем, идти было не так уж далеко — родственница хозяина, некая мадам Дюран, жила в предместье Сен-Мартен.

Выйдя на улицу Сен-Жак, Жан-Мишель увидел жонглёра с обезьянкой, которая обнимала хозяина за шею и прижималась к нему, дрожа от холода, а жонглёр прикрывал её полой латаной накидки. Жан-Мишель вспомнил, что летом этот жонглёр появлялся здесь и показывал разные фокусы, а его обезьянка танцевала, — а сейчас им не хватало денег на еду и ночлег… Жан-Мишель достал кошель и дал им немного. Обезьянка проводила его глазами.

По улице Сен-Жак Жан-Мишель быстро добрался до реки и перешёл по тесно застроенному домами Малому мосту на остров Сите. Обычно, бывая здесь, он задерживался, чтобы полюбоваться громадой собора Нотр-Дам, но сейчас даже не замедлил шаг: спешил, хотел вернуться в Париж до заката, до закрытия городских ворот. Поэтому поскорее миновал Еврейский квартал, мост Нотр-Дам и оказался на улице Сен-Мартен. Справа, в просвете узкой улочки, мелькнула Гревская площадь, вскоре остались позади церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри и Сен-Мери и множество богатых домов. Здесь, на правом берегу Сены, жили богачи, преуспевающие торговцы и лучшие ремесленники Парижа — резчики по слоновой кости, ювелиры, стекольщики, мастера по обработке бронзы… Их изделия славились на всю Францию, эти люди были в большей степени художниками, чем ремесленниками. Вообще, северная часть города выглядела куда более респектабельной и солидной, нежели привычный Жану-Мишелю Университет на левом, южном берегу, высокий холм святой Женевьевы с беспорядочным нагромождением тесных улочек, вечной суетой и смехом школяров… Наконец Жан-Мишель увидел впереди справа мощные стены аббатства Сен-Мартен. Это означало, что до городских ворот осталось совсем недалеко. Тут его остановили два нищенствующих монаха, гнусавыми голосами выпрашивая подаяние. Жан-Мишель дал им денег, несмотря на то что этих монахов-попрошаек в Париже и его окрестностях было великое множество; нередко мошенники переодевались монахами и торговали поддельными реликвиями или просили милостыню, подражая манере странствующих проповедников грозиться скупердяям вечным огнём в аду. Получив деньги, монахи неторопливо поклонились, произнесли: «Да будет благословенно имя Господне!» — и пошли своим путём.

Глазея по сторонам и в который раз восхищаясь размерами Парижа, Жан-Мишель даже забыл про холод — а потом по привычке, появившейся у него с некоторых пор, начал мысленно читать Вийона. Красивые вещи в витринах лавок и кокетливые покупательницы сразу напомнили ему «Ballade des dames du temps jadis»[11]. Он вспомнил её рефрен «Mais oùsont les neiges d’antan!»[12] и грустно улыбнулся. Белый чистый снег этой зимы тоже растает, и эти женщины тоже когда-нибудь состарятся…

После истории с Толстой Марго Жану-Мишелю было любопытно, как Вийон относился к женщинам. Была ли у него любимая, а может, и жена? Вийон, как всякий мужчина, имеющий понятие о чести, не слишком распространялся на эту тему в стихах, но всё же упомянул о несчастной любви: «A celle doncques que j’ay dict, qui si durement m’a chassé…»[13]. Вийон написал, что эта женщина причинила ему зло, завещал ей своё сердце, «бледное, жалкое, мёртвое и онемевшее», — и препоручил её милости Божией. В другом месте он назвал и имя — Катрин де Воссель, а также имя некоего Ноэля, о котором поэт был крайне невысокого мнения. Но тем не менее Катрин предпочла Ноэля Вийону. А в довершение всех бед однажды, по наущению Катрин, Вийона избили до полусмерти.

Изо всех женщин Вийон только о своей матери писал без малейшей примеси насмешки или упрёка, с нежностью и уважением. А когда он принимался рассуждать о женщинах отвлечённо, в его словах появлялась жёлчь; он красочно описывал весёлых девиц из многочисленных парижских притонов, их облегающие платья или груди, обнажённые до сосков, чтобы привлечь клиентов, и ехидно отмечал, что женская красота — явление временное. Да уж, не всякую даму вдохновят стихи о том, что всё проходит, в том числе и её неотразимое очарование… С одной стороны, Вийон, конечно, был прав, с ним даже не хотелось спорить; не он придумал, что время идёт, и не он открыл, что весна, как бы пышно она ни цвела, рано или поздно сменится летним зноем, а потом наступит холодная, дождливая осень. И в самом деле, где сейчас были прекрасная Флора, Таис, Элоиза и даже Жанна Д’Арк? Там же, где давно растаявший снег прошлых лет… И всё-таки Жан-Мишель был немного озадачен. Неужели Вийон даже эту сторону жизни, самую нежную, самую прекрасную, бестрепетно доводил до логического конца, до исчезновения, до смерти, до бледных теней, в которые превращаются в людской памяти и в стихах некогда прекрасные истории и прекрасные люди?

Жан-Мишель читал рыцарские романы и втайне мечтал о любви, о которой они рассказывали, мечтал однажды принести свою жизнь в дар какой-нибудь Прекрасной Даме, торжественно опуститься перед ней на одно колено, как трубадур, и произнести самые красивые, самые лучшие стихи, чтобы восславить её красоту и добродетель. Как именно должна выглядеть эта дама, он представлял себе весьма туманно, что совершенно не мешало вдоволь мечтать о ней. Правда, пока эти мечты не спешили воплощаться, потому что парижские улицы, по которым Жан-Мишель ходил каждый день, были наполнены либо почтенными домохозяйками, в которых не было ровным счётом ничего интересного и привлекательного, либо их надменными дочерьми, юными копиями своих матерей, либо продажными женщинами, одетыми в сюрко непристойно ярких цветов и такие узкие котты, что они могли бы с тем же успехом ходить вовсе без коттов, — впрочем, многие так и поступали, обнажаясь где только можно и нельзя… Жан-Мишель смотрел на этих женщин со смесью страха и любопытства — а Вийон беззаботно смеялся над ними, прекрасно понимая их сильные и слабые стороны, и, казалось, совсем не верил в прекрасную неземную любовь.

Поэтому от строк Вийона, посвящённых женщинам, Жана-Мишеля всегда немного коробило: да, ему нравилось представлять себе женскую красоту и молодость, но совсем не нравилось думать о том, что женщины порочны, или о том, что однажды красавицы превратятся в старух и потеряют всё, потому что красота была их единственным сокровищем… Жан-Мишель любил наблюдать за людьми, подмечать характерные черты в их поведении и манерах, и на старух тоже смотрел — их яркие, гротесковые лица чем-то напоминали театральные маски. Они были очень разными, добрыми и злыми, благообразными и уродливыми, — и все, даже в этом возрасте, оставались женщинами, возможно, в прошлом красавицами, для кого-то — единственными и прекрасными… А где теперь их красота, где прошлогодний снег?..

Впрочем, Жану-Мишелю всегда был очевиден ход времени. Он не относился к людям, которые не ощущают медленных перемен, происходящих с течением дней, и безмерно удивляются, вдруг обнаружив, что уже повзрослели или состарились. Жана-Мишеля куда больше волновал вопрос, что хотел сказать Вийон, приводя в пример время в своих стихах? Что он презирает женщин — или, напротив, сочувствует им, прекрасно понимая, что время причиняет им куда больше боли, чем мужчинам? Или же Вийон считал женщин сосудами порока и ничем больше? У Вийона ведь была ещё и «Ballade de la Belle Heaulmière aux filles de joie»[14]. Ловите молодость, красотки, время проходит, а ни одна уродливая старуха не вызывает любви. Старуха никому не нужна и бесполезна, словно стёртая монета. «Как прошлогодний снег», — мысленно прибавил Жан-Мишель, а потом вспомнил, как однажды поделился этими мыслями с Анри. Тот насмешливо ответил:

— А тебе не приходило в голову, что Вийон ничего не хотел этим сказать? Вот просто ничего? Он писал о том, что видел, вот и всё! Брось ты эту привычку искать во всём потаённые смыслы! Она годится только для каких-нибудь римлян или греков, от которых и так голова набекрень! А Вийон — нормальный человек!

Жан-Мишель без приключений добрался до предместья Сен-Мартен и нашёл нужный дом. Только дверь оказалась заперта, и на стук никто не отвечал. Соседи сказали, что мадам Дюран уехала в Париж за покупками и скоро должна вернуться. Значит, надо было ждать… Жан-Мишель обречённо вздохнул — у него оставалось не так уж много времени, чтобы возвратиться в Париж до заката.

От нечего делать Жан-Мишель принялся рассматривать пейзаж. Его взгляд беззаботно скользил с крыши на крышу, с холма на холм, пока не приметил вдали, на севере, большую округлую возвышенность, над которой кружились вороны. Вокруг неё была пустота — ни домов, ни даже деревьев, а на её вершине стояло огромное сооружение, странное и зловещее, похожее на развалины квадратного трёхэтажного дома — стены без крыши, с неестественно большими, зияющими пустотой оконными проёмами. Впрочем, не все проёмы были пусты — в некоторых что-то висело… Через мгновение Жан-Мишель сообразил, что смотрит на Монфокон, самую большую виселицу Парижа. Он прекрасно помнил балладу Вийона о повешенных, и сейчас она отозвалась в его памяти.

Было холодно и ветрено, но ясно. Солнце опускалось к усталой земле, покрывая голые деревья, стены и островерхие крыши предместья зимним румянцем. Жан-Мишель беспокойно поглядывал на небо, пытаясь рассчитать, сколько у него ещё остаётся времени, чтобы успеть в Париж до закрытия ворот.

Наконец вернулась мадам Дюран, представ перед Жаном-Мишелем живым свидетельством того, о чём писал Вийон и на что он, Жан-Мишель, прежде не обращал внимания. Мадам Дюран была уже не молода, но и не стара — а в том самом возрасте, когда красота уходит, оставляя по себе лишь память, тень, лёгкий след. В глазах, ещё недавно игривых, смеющихся и кокетливых, уже маячила тревога, которую Жан-Мишель нередко замечал у старух. Сама мадам Дюран наверняка осознавала эту тревогу и всячески отгоняла её, стараясь выглядеть моложе. Жан-Мишель подумал, что она делала это не столько из кокетства, сколько из желания быть во всеоружии перед лицом будущего, которое вот-вот подойдёт к ней совсем близко, посмотрит на неё в упор и уже не оставит ей выбора. Может, в своём слишком уж очевидном стремлении спрятаться от времени она и выглядела немного глупо, но всё равно Жану-Мишелю не хотелось сравнивать эту женщину со стёртой монетой, как это сделал Вийон в своей балладе. Не хотелось и делать саркастический вывод о том, что с уходом красоты для женщины уходит вся жизнь, оставляя лишь жалкое прозябание и тоску по минувшему… Жан-Мишель никогда так не думал — и очень сомневался, что Вийон на самом деле так думал. Нет, за этими словами мэтра Вийона скрывалось что-то другое, о чём он не сказал прямо, — какая-то история, может быть, рана или потеря, разбитое сердце и разбитые надежды…

Выслушав печальные новости про своего родственника, мадам Дюран пригласила Жана-Мишеля в дом отогреться и поесть. Он с радостью согласился, потому что совсем продрог, только из-за этого проворонил время — когда он распрощался с мадам Дюран и подошёл к воротам Сен-Мартен, они уже закрылись.

Жан-Мишель цыкнул от досады и остановился, раздумывая, что теперь делать. До утра в Париж было не попасть — значит, оставалось дожидаться рассвета на каком-нибудь постоялом дворе. Жан-Мишель посмотрел на тёмный силуэт Монфокона на фоне тусклого неба, подумал, что вечер будет долгим, а лишняя миля погоды не делает, — и решил прогуляться до Монфокона, пока не стемнело. Специально ехать на Монфокон он вряд ли когда-нибудь осмелился бы, но посмотреть на него поближе хотел, особенно после «Ballade des pendus». Хотел понять, разглядеть что-то смутное, что маячило между строк во многих стихах Вийона, касавшихся смерти.

Он довольно быстро миновал жилую часть предместья и вступил на дорогу, которая уводила прямо к виселице, когда ему вслед раздался крик:

— Эй, вы! Школяр, как вас там?

Он обернулся. Кричала хозяйка крайнего дома, стоявшая на крыльце с веником в руках, краснолицая, полная.

— Да, да, я вас зову! Куда же вы пошли? Париж-то вон там, — насмешливо заметила она и показала на Париж, который и без её слов было прекрасно видно за предместьем Сен-Мартен.

— Я знаю, я… — начал Жан-Мишель, но она не дала ему и рта раскрыть.

— А к воротам Тампль в другую сторону! — женщина решительно махнула рукой на юг. — Вы идёте прямо на Монфокон! Уверены, что вам туда надо?

— Да, уверен. Благодарю вас, мадам, я сам знаю, куда мне идти, — холодно ответил Жан-Мишель и продолжил путь.

— Вот чудила! А, эти школяры все с приветом! — донёсся до него её громкий голос. — Я всегда говорила, что ученье до добра не доведёт! От него все с ума сходят! Где это видано, чтобы нормальному человеку вздумалось идти в ту сторону?!

Жан-Мишель ускорил шаг. Через некоторое время её крики стихли, и последние дома предместья скрылись за густыми зарослями терновника и за голыми деревьями.

Вблизи Монфокон выглядел скорее печально, чем зловеще. Над безжизненной равниной свистел ветер, и огромная каменная виселица поднималась к низкому небу как символ всего временного, ошибочного и низменного. На массивных перекладинах висели не верёвки, а цепи; некоторые из них болтались в пустых проёмах между каменными колоннами и звякали, если вороны задевали их своими чёрными крыльями. На других висели полуистлевшие тела в грязных лохмотьях, покачиваясь от порывов ветра, именно такие, как их описал Вийон в своей балладе:

La pluye nous a buez et lavez

Et le soleil dessechez et noircis;

Pies, corbeaulx nous ont les yeux cavez…[15]

Вокруг не было ни души — только вороны, без устали кружившие над виселицей, несмотря на сумерки.

Жан-Мишель перекрестился, прочитал «Pater noster»[16] и подумал про Вийона. Жан-Мишель знал много разных произведений о смерти — на их фоне «Ballade des pendus» чернела, словно эта каменная виселица на фоне бесцветных окрестностей. Строки Вийона были искренними, как слёзы, подступающие к горлу, в них сквозило что-то простое и грубое, как верёвка, как безжизненное тело, как крики воронья… А ещё — что точно заметил Анри — в этой балладе было много страха. Только не возвышенного поэтического преклонения перед величием смерти, высказанного красивыми рифмами, красивыми словами. Нет, это был безыскусный человеческий ужас. От него хотелось поёжиться, как от зимнего ветра.

Сейчас, стоя на холодном ветру перед безмолвным Монфоконом, Жан-Мишель гораздо лучше понимал эти стихи, чем когда читал их дома, у огня, после хорошего ужина. Такую балладу невозможно было написать, находясь в безопасности, в тепле и уюте. Она рассказывала о том, что открывается только людям, ощутившим на себе холодное дыхание невзгод и горестей. Эти стихи звучали уже почти оттуда, с той стороны; лучше всего их поняли бы те несчастные, чьи почерневшие, неузнаваемые останки сейчас висели на ржавых цепях Монфокона между небом и землёй, осуждённые и проклятые людьми, с одной лишь хрупкой надеждой на милосердие Божие. «Mais priez Dieu qu’il nous vueille tous absoudre!»[17] — просил рефрен баллады от имени повешенных. Вийон понимал этих людей настолько хорошо, что ставил себя на их место — ему самому однажды грозила такая же смерть, о чём он недвусмысленно написал в одном из стихотворений. Оно так и называлось: «Le Quatrain que feit Villon quand il fut jugé à mourir»[18].

Но неужели подобное могло случиться? Жан-Мишель никак не мог уложить в голове и огромный поэтический дар Вийона, и его беспорядочную жизнь, в которой, судя по тем же гениальным стихам, были и таверны, и попойки, и весёлые пирушки с друзьями, и поиски приключений, и странствия, и нищета, и тюрьмы с допросами и пытками… Но каким образом в одном человеке, в одной судьбе могли сочетаться такие разные, такие противоположные качества? Стихи Вийона звучали истинной музыкой, благозвучной и гармоничной, без единого лишнего звука, — но эхом на эту музыку отзывалось не пение небесных сфер, а хриплые крики воронья, кружившего над Монфоконом, стук кружек в тавернах и лязганье тюремных замков… Жан-Мишель был убеждён, что Вийон был честным человеком, потому что поэтический дар — от Бога, следовательно, он несовместим с пороком, со злом. Но — всё-таки — кем был Вийон? И почему его жизнь сложилась именно так? Жан-Мишель снова и снова задавал себе этот вопрос, но не видел, не находил никакого ответа. Только ветер покачивал тела повешенных, напоминая, что смерть уравнивает всех…

Мысль о смерти была естественной и привычной для каждого человека, независимо от возраста. И Вийону она тоже была привычна, недаром большую часть его сборника составляли поэтические завещания. «Memento, quia pulvises»[19]. Весь мир думал о смерти, о ней пелось даже в первых куплетах студенческого гимна «Gaudeamus», созданного юностью и для юности:

Vita nostra brevis est,

Brevifinietur;

Venit mors velociter

Rapit nos atrociter

Nemini parcetur.[20]

Но такого холода и такой боли, как у Вийона, Жан-Мишель прежде никогда не встречал в поэзии. Впрочем, если бы главным в балладе Вийона были боль и холод, она вряд ли так запала бы в его душу. Чтобы увидеть несчастье или понять, что всё кончается, совсем не стоило читать стихи — достаточно было выйти на улицу и взглянуть на первого же нищего, достаточно было просто вспомнить, что делают время и смерть с человеческой красотой… Об этом вздыхали многие поэты — Бернард Клюнийский, Шателлен, Оливье де Ла Марш, Эсташ Дешан… Поэтам вторили богословы, философы и врачи, в один голос повторявшие, что жизнь коротка, а путь искусства долог, потому не стоит привязываться к земному, слишком любить преходящее и тратить время на пустые развлечения. Всех занимала и печалила идея, что ничто не вечно в подлунном мире, и любому человеку, будь он мужчина или женщина, развратник или монах, король или безымянный бродяга, когда-нибудь суждено превратиться в скелет; все трепетали, размышляя о посмертной судьбе грешных и праведных душ. Если смертный час даже для праведников оказывался тяжёлым испытанием, то чем он становился для грешников? Думать об этом было страшно, но необходимо, потому что смерть ждала каждого, и следовало постоянно готовиться к встрече с ней. Забыть о собственной смерти считалось самой большой глупостью, какую только способен совершить человек.

А Вийон не просто изобразил в своих стихах ужас перед смертью, он пошёл дальше — именно потому его баллада так брала за душу. Главным в ней были не боль и не страх, а человеческое тепло, жажда жизни, просьба проявить высшую мудрость, доступную человеку, — мудрость милосердия. Не осуждать тех, кто жил дурно, грешил и был за это наказан, не проклинать тех, чьи тела не отдали земле, а оставили разлагаться на виселице в назидание другим до тех пор, пока они не начнут рассыпаться в прах… Эта баллада начиналась словом «frères», «братья» — так повешенные обращались к живым. Братья — значит христиане, значит равные, потому что перед смертью и Богом все равны. Вийон писал мастерски, но эту балладу создал не столько Вийон-поэт, сколько Вийон-человек, она просила не судить, не осуждать, а молиться за несчастных.

Человечность была самым удивительным в поэзии Вийона, и цену этой человечности Жан-Мишель по-настоящему понял только сейчас, воочию видя перед собою смерть и позор. Люди, на чьи тела он смотрел, скорее всего, при жизни были последними негодяями — ворами, убийцами, насильниками… Но всё равно после баллады Вийона их хотелось пожалеть. Жестокость была повсюду в мире: повешенные при жизни были жестоки, жестоки те, кто приговорил их к смерти и казнил, жестока сама смерть, жестока эта виселица: ведь, пока тела висят на ней, души казнённых не могут обрести покоя…

Se vous clamons freres, pas n’en devez

Avoirdesdaing, quoyquefusmesoccis

Par justice; toutesfois vous sçavez

Quetoushommesn’ont pas bon sens rassis.[21]

Вийон был прав: единственной надеждой этих безвестных и безымянных повешенных оставалась милость Бога, а на земле — молитвы милосердных людей. Но много ли найдётся таких, кто не позлорадствует, бросив взгляд на виселицу, не пожелает негодяям вечно гореть в аду, не порадуется, что сам он, хвала Небесам, честный человек, не какой-нибудь проходимец, — а посочувствует своим несчастным заблудшим братьям и всей душой помолится за них Создателю? «Mais priez Dieu qu’il nous vueille tous absoudre!»…

Жан-Мишель ещё раз посмотрел на виселицу и пошёл искать постоялый двор. Он не хотел возвращаться в предместье Сен-Мартен и направился к соседнему предместью Тампль. Когда он проходил мимо Монфокона, ветер донёс до него запах виселицы. Жан-Мишель с трудом сдержал тошноту и поспешил уйти прочь. Где сейчас Вийон, написавший балладу от имени повешенных? Может, он давно разделил их судьбу и его тело тоже стало добычей ворон и ветра? А может, его сгубила нужда или болезни… В тот вечер Жан-Мишель совсем не верил, что Вийон ещё жив. На этой холодной, неприветливой земле поэтам не было места.

* * *

Постоялый двор оказался местечком не из приятных, но у Жана-Мишеля не было выбора: уже почти стемнело, и он замёрз. Над входом торчал шест с видавшим виды венком из виноградной лозы — знак, что здесь продаётся вино. Понадеявшись, что буйных пьяных не будет, Жан-Мишель отворил дверь и оказался в сумрачном, грязном зале с несвежей соломой на полу. Под потолком стоял густой чад, пахло дымом, вином и жареным мясом. Народ здесь собрался шумный и, судя по шуточкам и клятвам, не особенно отягощённый моралью. Всё ещё дрожа от холода, Жан-Мишель уселся за свободный стол. Подошёл чернобородый хозяин в засаленном переднике и, даже не спрашивая, что угодно новому посетителю, угрюмо сообщил, что на ужин есть только мясо и вино, коли у гостя имеются деньги — деньги вперёд! — а ночевать придётся на полу, на соломе. Ежели гость недоволен, то может смело катиться ко всем чертям, — он, хозяин, проходимцами сыт по горло и никого силком не держит.

Жан-Мишель молча достал деньги. Хозяин попробовал каждую монету на зуб, что-то пробурчал себе под нос и не спеша удалился. Жан-Мишель с облегчением почувствовал, как тепло возвращается к рукам и ногам, и стал разглядывать других посетителей, размышляя, бывал ли Вийон в этой дыре. Судя по стихам, Вийон много путешествовал — значит, запросто мог однажды заглянуть и сюда. Жану-Мишелю хотелось послушать здешние разговоры: он почти не бывал в таких местах. Но разобрать мало что удалось — всё перекрывал громкий пьяный смех, выкрики, восклицания, брань…

— Клянусь зубами святой Аполлонии, девчонка оказалась ничего! Попробуй, только не забудь: её зовут Элеонора! Не перепутай, там работает ещё Элоиза, вот это подарок, ха-ха-ха! Лучше уж хворь святого Мавра[22], поверь мне на слово, я тебе добра желаю!

Никто не стеснялся в выражениях, ругань и богохульства так и сыпались со всех сторон, причём люди, которые произносили эти ужасные слова, выглядели вполне благополучно: не разбойники, не бандиты — обычные парижане или жители пригородов…

— Да кого тут стыдиться, а?! — вдруг взревел рослый торговец Пьер и ударил кулаком по столу так, что кружки зазвенели. — Я не какой-нибудь подлец, я честный человек! Я не обсчитываю своих покупателей больше, чем на треть цены товара! — и обвёл присутствующих свирепым взглядом, словно желал самолично убедиться, что никто не сомневается в его кристальной честности.

Жан-Мишель с трудом сдержал улыбку, которая могла не на шутку разозлить этого месье, и посмотрел на своих ближайших соседей.

— Прекрасная Жанна, моя невинная роза! — восклицал подвыпивший тип, лапая грязную шлюху без переднего зуба. — Ты лучший цветок в моём саду! Ты моя Изольда, а я твой рыцарь Тристан! — добавил он и попытался покрыть поцелуями её пышную грудь, но получил крепкую пощёчину.

— Сначала заплати, олух! — свирепо сказала Жанна и состроила глазки Жану-Мишелю. Он отрицательно покачал головой, отвернулся и покраснел — впрочем, в дымном сумраке его смущения никто не заметил.

— Я бывал на многих ярмарках, но такой, что устроили прошлым летом в Лионе, Парижу не видать! — раздался высокий голос, принадлежавший рыхлому человеку неопределённого возраста, в одежде, протёртой до дыр на локтях и коленях. — Такая ярмарка Парижу не снилась! Да что такое Париж? Чего все так ломятся туда? Тьфу, пустое место этот твой Париж, вот что я тебе скажу! Народ здесь испорченный, как гнилые яблоки! И сам город такой же… Попомни моё слово, ничего хорошего здесь не будет! Ничего! Вот то ли дело у нас…

Жан-Мишель так и не узнал, где именно «у нас», — отвлёкся на ужин, который принёс ему хозяин. Пережаренное мясо было куда проще отодрать от костей руками, чем зубами. Хлеб оказался чёрствым, а вино сильно напоминало уксус. Жан-Мишель героически сражался с ужином, не стоившим даже трети тех денег, какие взял за него хозяин, и в конце концов победил. Но вымыть руки после еды, как он привык, здесь было негде — в зале отсутствовал умывальник, а уж о чаше для ополаскивания пальцев и мечтать было нечего.

Жан-Мишель думал, что сейчас все наедятся и лягут спать, но ошибся: из дальнего конца зала раздались звуки расстроенной лютни. Музыканта немедленно пересадили на середину и подбодрили аплодисментами и выкриками. После сравнительно безобидной — всего-то несколько бранных слов — песенки про двух бойких толстушек прозвучала песня про охотника, который вернулся домой после удачной охоты на оленя и обнаружил, что жена наставила ему огромные рога. А потом песни пошли такие, что Жан-Мишель не знал, куда деться, — подобной похабщины он ещё не слышал. Кто-то даже сказал музыканту:

— Получше-то ничего не знаешь?

— Очень даже знаю! — с вызовом ответил тот и объявил: — Баллада знаменитого поэта Франсуа Вийона!

Он запел. Жан-Мишель вслушался в текст — судя по всему, это была «Ballade des femmes de Paris»[23], изменённая почти до неузнаваемости. В оригинале Вийона упоминались женщины разных стран и краёв, но самыми острыми на язык неизменно оказывались парижанки. А эта песенка, видимо, принадлежала какому-то парижскому музыканту, завсегдатаю злачных мест, который переделал её из вийоновской баллады — в ней перечислялись женщины из разных частей Франции, и утверждение об острых язычках парижанок не оставалось бездоказательным: малопристойные примеры звучали в каждом припеве. У Вийона никакого припева, разумеется, не было, только рефрен в конце каждой строфы.

Жан-Мишель слушал, удручённый и озадаченный, а когда песня закончилась, не удержался и пробормотал:

— Это стихи не Вийона…

Жан-Мишель говорил тихо, но музыкант услышал его и выпятил грудь, как петух перед боем.

— Что ты сказал, школяр?! А ну, повтори!

Жан-Мишель с тоской подумал, что Анри далеко, а кинжал на поясе не поможет — с ним ведь надо ещё уметь обращаться. Но деваться было некуда.

— Это не стихи Франсуа Вийона, — повторил Жан-Мишель погромче. Разношёрстные гости постоялого двора все как по команде замолчали и уставились на него. — Настоящая баллада Вийона звучит совсем не так! Я студент, я читал… я изучаю его творчество! Я знаю! — прибавил он со звоном в голосе.

Это заявление всех позабавило. Раздражительный торговец Пьер хрипло сказал своему другу:

— Слышь, Оливье, куда мы катимся, — Вийона теперь изучают в университетах! — И повернулся к Жану-Мишелю: — А вы, должно быть, уже профессор? Каких наук, позвольте вас спросить?

— Ну, Пьер, не задирай парня, — ответил Оливье. — Может, он и не врёт. Как тебя звать, школяр?

— Жан-Мишель.

— Раз ты говоришь, Жан-Мишель, что это неправильная баллада, прочитай-ка нам настоящего Вийона! А коли брешешь, так лучше быстренько возьми свои слова назад, а то…

— «Ballade des femmes de Paris», — начал Жан-Мишель, не заставляя просить себя дважды. — «Quoiqu’on tient belles langagères Florentines, Vénitiennes…»[24]

Жан-Мишель без запинки, с расстановкой дочитал балладу до конца. Его даже наградили аплодисментами и одобрительными кивками. Правда, многие слушали озадаченно: стихи Вийона оказались посложнее той песенки. Жанна заметила:

— А мне песня больше нравится.

— Мне тоже, — кивнул Пьер. — Тут что-то слишком уж мудрёно.

Про Жана-Мишеля немедленно забыли и до конца вечера оставили его в покое. Он стал думать, как повёл бы себя на его месте Франсуа Вийон. Наверно, высмеял бы этого музыканта так, что все попадали бы от хохота, и прочитал свои стихи сам — а потом вспомнил здешних постояльцев в какой-нибудь балладе…

Наконец все встали из-за стола и начали устраиваться на ночлег. Жан-Мишель сгрёб солому, стараясь устроиться поближе к огню. Некоторые гости, особенно те, кто много выпил, уже развалились и захрапели. Пылкий любовник, именовавший себя Тристаном, без устали приставал к Жанне.

— Ты не имеешь права отвергать меня, я же тебе заплатил!

— Заплатил?! Это, по-твоему, деньги?!

— Но у меня больше нет! Я люблю тебя, моя Изольда, иди ко мне! — призывал он заплетающимся языком.

Жан-Мишель вышел во двор по малой нужде. Было ясно и морозно, в небе блестели колючие звёзды. Вдалеке, едва различимый во тьме, чернел Монфокон, а в противоположной стороне возвышались неприступные ворота Тампль. В домах предместья уже погасили огни, и только постоялый двор никак не мог успокоиться. Из-за дверей доносилась чья-то брань, призывы влюблённого Тристана и ругань Жанны. «Отвали, придурок, а то пожалеешь!» — крикнула она и тоже вышла во двор. В сердцах сплюнула через дырку на месте переднего зуба и спросила Жана-Мишеля:

Загрузка...