— А ещё стишки знаешь?
— Знаю.
— Почитай что-нибудь, а? Я тебя очень прошу! Мне ещё никогда в жизни стишков не читали… Я тебя отблагодарю, если хочешь меня, дорого не возьму!
— Спасибо, не стоит, — отозвался Жан-Мишель, посмотрел на тёмную дорогу, убегавшую от постоялого двора, и на звёзды в небе, а потом повернулся к Жанне. — У Вийона есть баллада про таких, как ты.
— Правда? Ну, валяй!
Жан-Мишель прочитал ей «Балладу Прекрасной Оружейницы для молоденьких потаскушек».
Жанна одобрила.
— Хороший мужик этот Вийон, всё правильно написал. Я бы с ним переспала бесплатно, пусть он и презирал шлюх.
— И ты на него за это не обижаешься?
— Не-а. За что нас любить-то? Хотя мужики всё врут. Все они хотят одного, а получат от ворот поворот — и сразу презирают всех баб направо и налево. Что ещё им остаётся-то? — она засмеялась. — Все они, кобели, одинаковые… Но всё-таки Вийон лучше.
— Почему? — улыбнулся Жан-Мишель.
— Потому что он про нас стихи написал. А другие только и думали, как бы переспать подешевле, — отрезала она, крепко выругалась и вернулась на постоялый двор.
Ночью Жану-Мишелю приснился Монфокон. Небо над ним казалось совсем светлым в лунном сиянии; огромная виселица не выглядела ни тяжёлой, ни мрачной — её массивные каменные столбы и перекладины нежно серебрились в лучах луны. И казнённых, казалось, больше ничто не тяготило — один за другим они выскальзывали из цепей, на которых были повешены, и плавно поднимались вверх, в необъятное, сияющее небо, пока виселица не опустела…
Жана-Мишеля разбудил холод, собачий лай с улицы и хрюканье свиней за стеной. Он встал, отряхнул с себя солому и поёжился. По сравнению со вчерашним днём заметно похолодало, на стене у входа даже белел иней. Угрюмый, заспанный хозяин подбросил поленьев в огонь и принялся звать служанку, ругаясь на чём свет стоит. Некоторые посетители уже ушли, а некоторые ещё спали. Протрезвевший Тристан в укромном уголке тискал свою Изольду-Жанну, которая сейчас не имела ничего против.
Жан-Мишель решил не ждать завтрака и отправился в Париж.
Вийон повторял в своей балладе: «Je congnois tout, fors que moy-mesme»[25]. Жан-Мишель всю дорогу думал об этих словах. Чего стоили после них все поэтические каноны, все правила, порождающие ровные и правильные по форме, но пустые и безжизненные стихи? Спору нет, можно писать о чём угодно, писать так, чтобы читатели восхищались качеством стихотворения, как тонкостью ювелирных изделий. Можно сочинять стихи, которые питают ум и возвышают чувства, но не касаются души… А стихи Вийона брали за душу.
Вийон не презирал жизнь, как многие поэты, полагающие, будто жизнь сама по себе низка, груба и не заслуживает стихов. Он не придумывал взамен обычной жизни другую, высокую, поэтическую, не старался писать только о благородном и красивом. При этом его язык был безупречен, и к форме его баллад не смог бы придраться даже самый дотошный знаток поэтических правил. Но предметом стихов Вийона всегда становилась обычная жизнь во всём её разнообразии. Это не укладывалось в голове у многих ценителей высокой поэзии, это заставляло сочинять о Вийоне легенды, даже воображать, будто он был из разбойничьей шайки… Счесть Вийона вором и разбойником оказывалось куда проще, чем понять это.
Жан-Мишель вспомнил посвящения Вийона герцогу Шарлю Орлеанскому, знаменитому пленнику лондонского Тауэра, куда герцог попал после битвы при Азенкуре и где за двадцать пять лет заточения стал ещё и пленником английского языка, овладев им так же, как родным французским. Герцог Орлеанский не просто ценил искусство, поэзию — он сам был прекрасным поэтом. Вийон посвящал ему и его дочери Марии свои баллады. Казалось бы, что мешало Вийону снискать милость герцога умом и талантами, найти себе место при его дворе и навсегда забыть про бедность и про все невзгоды? Но Вийон не воспользовался этой возможностью… Вероятно, потому, что при дворе требуются другие стихи — в меру глубокие и в меру беззаботные, сладкие, изящные и приятные, как разговоры придворных за обедом. А стихи про жизнь и про живые чувства там никому не нужны, потому что вместо удовольствия они доставляют читателям беспокойство. К тому же в стихах Вийон чаще обращался не к высоким особам, а к своим безвестным друзьям и знакомым, к судьям и солдатам и даже к проходимцам, пьяницам, нищим и проституткам…
И кто мог в полной мере оценить талант Вийона? Знатные читатели кривились из-за того, что Вийон упоминал в своих балладах низменные, на их взгляд, предметы, рассказывал о черни и её пороках, — но самое забавное, что эти пороки были и у богатых… А завсегдатаи таверн, любители веселиться до утра, не могли оценить всей глубины стихов Вийона, доступной лишь благородным и образованным, не замечали тонкости, точности и музыкального благозвучия его языка, не видели его познаний, не понимали цитат, которые он приводил, — они просто не читали произведений, откуда были взяты эти цитаты… Вийон смеялся над невеждами, утверждая, что «Искусство грамматики» Элия Доната, школьный учебник, — слишком трудная книга для них…
Шло время, сборник стихов Вийона охотно покупали и читали, но мало кто, читая, задумывался, сам ли Вийон придумал ту или иную строку — или же намекнул в ней на свой любимый «Роман о Розе», на Аверроэса, на Вергилия… Да, Вийон писал о жизни — но никогда не упрощал свои стихи в угоду ленивым и нечутким читателям. Он стремился к точности и благозвучию каждого слова — но вовсе не старался понравиться всем и каждому… И чем после этого оказывался поэтический канон? Всего лишь средством, но уже не целью; стихотворения Вийона восхищали содержанием куда больше, чем своей совершенной формой, созданной по канону. Эти стихи ушли так далеко за пределы канона, что он попросту обесценился, лишился смысла. После стихов мэтра Вийона было очень непросто поверить, что в каноне, да и во всём привычном укладе жизни всё правильно и понятно, что всё можно объяснить, расставить по местам. Знакомые порядки больше не казались такими уж верными, и причина этого была стара как мир: грех повсюду искажал совершенное творение Божие, и люди были поражены грехом в первую очередь. Он уродовал их души, мешая слышать Бога, превращая справедливость в жестокость, власть в насилие, благородство в спесь, а смирение в раболепство… Людям только казалось, что они хранили правду и поддерживали порядок; на самом же деле они, не задумываясь, распространяли злую молву и делали всё, лишь бы не замечать в других своих братьев, лишь бы удовлетворить собственную ненасытную гордость…
Жан-Мишель прошёл северную часть города по улице Тампль, потом переулками вышел к церкви Сен-Мери и оттуда направился домой той же дорогой, какой шёл в предместье Сен-Мартен. Он не хотел нигде останавливаться, но всё-таки ему пришлось зайти в таверну погреться. Холод стоял такой, что лицо щипало от ледяного ветра и пальцы немели.
Поблизости оказалось заведение «Боров». Затворив за собой тяжёлую дверь, Жан-Мишель понял, что тихо и спокойно посидеть тут ему не удастся: в «Борове» вовсю веселилась и пила вино компания его дальних знакомых во главе с неким Фабрисом, в недавнем прошлом — школяром, а теперь — тёмной личностью. А Фабрис с друзьями сразу узнали Жана-Мишеля и закричали:
— О, сколько лет, сколько зим! Скорей иди к нам!
Жан-Мишель принял приглашение без особого восторга, потому что Фабрис был знаменит на весь университет своими буйными пьяными выходками — хотя внешне совсем не казался буяном: спокойный голос, узкое лицо с тонкими губами, бесцветные глаза… Впрочем, сейчас он и его приятели смотрелись вполне мирно и дружелюбно.
— Садись, — Фабрис королевским жестом указал Жану-Мишелю на свободное место напротив себя и налил ему полную кружку вина. — Ты знаком с моими друзьями? Реми, Люк, Дидье… А это Жан-Мишель, прилежный школяр и любитель поэзии, все берите с него пример. Слышал, что ты увлёкся стихами Франсуа Монкорбье?
— Почему Монкорбье? Франсуа Вийона, — поправил Жан-Мишель.
— Это одно и то же, — ответил Фабрис. — Его настоящая фамилия Монкорбье.
— А откуда ты знаешь, что мне нравится Вийон?
— Птичка насвистела.
— Птичку зовут Поль, — уточнил Люк.
— Ну и как тебе стихи месье де Монкорбье? — продолжал Фабрис.
— Прекрасные стихи. Но почему ты зовёшь его Монкорбье?
— Потому что он ублю… — начал Люк, но Фабрис оборвал его:
— Ну-у! Брось эти вульгарные выражения, мы тебе не какой-нибудь сброд! Нет, конечно, если тебе больше нравится сброд, чем наша компания, то я никого не держу… — Фабрис вздохнул так, словно умирал со скуки, и в упор посмотрел на Жана-Мишеля. — Скажем так, есть основания считать этого стихотворца незаконнорожденным. Хотя я — лично я — не сомневаюсь, что его мать была самой благочестивой женщиной.
— А я слышал, что Вийон даже не знал, кто его папаша, — вставил Реми.
— Почему не знал? — вспыхнул Жан-Мишель. — Он из нормальной семьи, знал и своего отца, и деда! Только рано потерял отца, к тому же их семья была очень бедной, поэтому мать сама не могла его содержать и отдала на воспитание священнику Гийому де Вийону. Просто я думал, что Гийом их родственник, и у них одна фамилия.
— А оказалось, что нет, — кивнул Фабрис. — Оказалось, что этот Гийом де Вийон — просто благодетель, который по доброте душевной решил помочь бедной вдове и её несчастному ребёнку…
— Ты, надо понимать, не веришь в это? — спросил Жан-Мишель. — Думаешь, он поступил так из корысти? Хотел разбогатеть?
— Нет, ну что ты… Я свято верю в это самое… неважно. Друзья, давайте выпьем за благочестие и доброту, это такая редкость в нашем испорченном, отвратительном, грешном мире! — произнёс Фабрис, и все выпили. Жан-Мишель посмотрел Фабрису в глаза и обнаружил, что тот уже изрядно пьян. Дождался паузы в разговоре и встал, но Дидье ухватил его за плечо и посадил обратно.
— Останься, нам нечасто приходится беседовать с приличными людьми, — произнёс Фабрис, глядя на Жана-Мишеля тяжёлым взглядом. — Может, стихи почитаешь? Из твоего Монкорбье-Вийона что-нибудь?
— Нет, я читать не мастер. Да и тебе Вийон не по душе.
— Он умеет читать только проповеди, — вставил Реми.
— Счастливо оставаться, — сказал Жан-Мишель и встал, но Дидье и Люк схватили его за руки и опять усадили на место.
— Подожди, мы ещё не закончили про твоего стихоплёта, — неторопливо заметил Фабрис. — Ну что ж такое, ни с кем не удаётся нормально поговорить о поэзии… Вот, недавно хотел поговорить про твоего Вийона с одним любителем книг… живёт тут неподалёку… Знаешь такой большой серый дом с флюгером в виде орла? Хотел просто поговорить — а чем кончилось? Тьфу…
Дидье, Люк и Реми заржали хором. Жану-Мишелю стало не по себе, но возмущение оказалось сильнее страха.
— Я не могу понять, почему тебя так волнует Вийон? Ты же не читаешь стихов!
— Читаю, только не такие! Поль говорил, ты теперь ходишь и повторяешь всем, что этот Монкорбье — невинная овечка, которую несправедливо засудили… талант, честный благородный человек, жертва произвола и клеветы…
— Ну и что?
— А то, что этот твой поэт давно сгнил, как падаль у большой дороги! И ты однажды кончишь так же — за глупость!
— Только после тебя.
— Да я своими руками перевешал бы всех поэтов. И их поклонников.
— За что?
— Ненавижу! — прошипел Фабрис. — А кого я ненавижу больше всех на свете, так это беспомощных слюнтяев! Таких, как ты… Их можно размазать по стенке, а они всё равно будут смотреть на тебя честными глазами, молиться, читать стихи и думать о высоком… Уроды! Вот сколько я тебя знаю…
— Ты не знаешь меня, Фабрис! И Вийона ты тоже не знаешь!
— Ну скажи мне что-нибудь живое, хоть сейчас! Ну покажи мне у этого Вийона хоть одну действительно крепкую, злую строку, где он назвал вещи своими именами! Чтобы я понял, что он мужчина, который может дать по морде! Но он не мог… читал я его стихи! Тьфу!! Этот дурак Поль ещё возмущался, что Вийон писал на жаргоне… А ну, Дидье, скажи что-нибудь!
Дидье ухмыльнулся и произнёс несколько слов — вроде бы по-французски, но Жан-Мишель ровным счётом ничего не понял.
— Вот это — жаргон! Это настоящий язык воров! А твой Монкорбье не слыхал настоящего жаргона и не видал настоящих дел — а туда же, полез делать вид, будто он на короткой ноге с кокийярами[26]… Только и умел, что языком трепать, пусть и в рифму… А если надо было кого в драке заколоть, так убегал в ужасе… Не мог! — Фабрисиздевательски развёл руками. — И ты, Жан-Мишель, тоже ведь не можешь дать мне по морде, тебе тоже слабо! Будь ты мужчиной, от меня бы уже мокрого места не осталось! Ха-ха-ха, да ты даже вина не можешь выпить как следует!!! — бесцветные глаза Фабриса вспыхнули, как угли в камине, он схватил со стола почти полную кружку Жана-Мишеля и выплеснул всё вино ему в лицо.
Жан-Мишель сжал губы, помедлил секунду — и дал сдачи. Этого никто не ожидал; Фабрис повалился навзничь, друзья его подхватили. Обретя утерянное равновесие, Фабрис взревел, выхватил кинжал и замахнулся на Жана-Мишеля, но неожиданно получил по лбу тяжёлой скамьёй и снова свалился на пол, на этот раз без чувств. Жан-Мишель с недоумением уставился на эту скамью, не понимая, как она вдруг оказалась в воздухе.
— Всем доброго дня, — поздоровался Анри, опуская скамью на пол. — Или кто-то ещё хочет попытать счастья? Уложите его поудобнее, — посоветовал он, кивнув на Фабриса, и повернулся к Жану-Мишелю. — Я как раз проходил мимо, решил погреться. Поздравляю тебя, мой друг, это был хороший удар! Фабрис сам напросился на него своей грубостью и необузданным нравом. Он оскорбил тебя, так что теперь вы квиты, — добавил он с нажимом и оглядел присутствующих. Реми, Люк и Дидье угрюмо смотрели на него и молчали.
Жан-Мишель вытянул шею и осторожно поглядел через стол на Фабриса, валявшегося на полу. Тот пошевелился и пробормотал что-то нечленораздельное.
— Ему надо проспаться, — бросил Анри. — Ну что, Жан-Мишель, идём? Если ты хочешь пообедать, я знаю местечко, где готовят получше, чем здесь, клянусь всеми богами Олимпа!
Когда Жан-Мишель и Анри уже были в дверях, в дверной косяк совсем рядом с головой Анри воткнулся кинжал, брошенный Люком.
Через несколько минут Люк, тяжело дыша, сидел на покрытом грязной соломой полу «Борова» рядом с бесчувственным Фабрисом и старался сделать так, чтобы дверь таверны перестала двоиться, Реми прикладывал снег к подбитому глазу, Дидье, охая, держался за локоть левой руки и осторожно шевелил пальцами, а Жан-Мишель и Анри со всех ног бежали прочь от «Борова», пока хозяин таверны не вздумал взыскать с них ущерб за драку или, чего доброго, не позвал стражников. Наконец они остановились передохнуть у стены какого-то высокого серого дома. Негреющее солнце тускло блестело в морозной дымке, холодный воздух горчил от дыма каминов, от дыхания шёл пар.
Прежде чем вложить свой кинжал в ножны, Анри любовно погладил блестящий клинок. Жан-Мишель отряхнул одежду и сказал:
— Спасибо, друг, ты появился очень вовремя.
— Что ты с ними не поделил?
— Вийона…
Анри вытаращил глаза, а когда выслушал рассказ о ссоре, расхохотался.
— Я всегда думал, что поэзия — это мирное занятие, а вот поди ж ты! Но я тебя поздравляю. На месте Вийона я счёл бы за честь иметь такого читателя и друга, как ты!
— Без тебя из этого читателя и друга уже сделали бы отбивную.
— Это не имеет значения, главное — твоя честь! И честь Вийона. Мы её отстояли!
— Так значит, кокийяры не считали Вийона за своего, — задумался Жан-Мишель вслух.
— Кокийяры? — нахмурился Анри. — Они тут при чём?
— Да Фабрис сейчас болтал про кокийяров. Что, мол, Вийон на их жаргоне писал, а настоящим кокийяром не был.
— Оно и неудивительно, — кивнул Анри. — Чтобы стать у них своим, мало писать баллады на жаргоне… Вийон наверняка знал кого-то из банды, но и только… Я про них много слышал. На их совести больше убийств, чем монет в кошельках у ростовщиков.
— Не понимаю, что привлекало Вийона в кокийярах?! Он ведь даже писал о них — почему?
— Да о ком только Вийон не писал!
— Знаешь, Анри, чем больше я его читаю, тем больше люблю его стихи — но тем меньше понимаю его как человека. Например, Вийон любил таверны, проводил в них много времени, а я… Ну что хорошего в тавернах? Сидеть там часами за пустыми разговорами, всю жизнь иметь дело с людьми вроде Фабриса…
— Ну, Жан-Мишель, не сваливай всё в одну кучу! — воскликнул Анри. — Фабриса все терпеть не могут, даже его друзья, это понятно. Но при чём тут таверны?! Я уверен, что Вийон любил в них то же самое, что люблю я, — веселье, жизнь, живые лица, а не застывшие напыщенные маски! Разных людей, острое словцо, весёлую музыку, доброе вино! А если бы Вийон предпочитал сидеть дома с книжками, он и стихи писал бы про книжки, а не про своих знакомых! И уж подавно не про такой сброд, — Анри дружелюбно рассмеялся. — Он знал по именам всех городских стражников Университета и Сите и весёлых девиц…
Они пошли дальше по улице. Проходя мимо высокого серого дома, Жан-Мишель посмотрел на окна, и ему показалось, что там мелькнула какая-то тень, как будто кто-то наблюдал за ними и не хотел, чтобы его заметили.
— Помнишь, я тебе говорил, что никто не считает Вийона за своего — ни богатые, ни бедные, ни знать, ни сброд? — продолжал Анри. — Никуда он не помещается, ни к кому не может примкнуть… Ни он, ни стихи его… Отсюда и все слухи, которые про него ходят. Каждый подонок почему-то считает себя вправе смешивать его имя с грязью. Досадно это наблюдать… Хотя, с другой стороны, чему удивляться? Вийон любил выпить, пошалить и посмеяться, легко ссорился с людьми, не раз попадал в тюрьму… Прибавь к этому бедность и острый язык. Если твои карманы пусты, ты поневоле заведёшь такие знакомства, что у судей и у всех «приличных горожан», которые глаза продрать не могут, потому что спят круглые сутки и дальше своей улицы носа не высовывают… так вот, у них у всех глаза на лоб полезут! А после истории с Сермуазом вообще пошло-поехало — любые сплетни стали прилипать к Вийону, как мокрый снег прилипает к подошвам башмаков, отчего они начинают скользить на мостовых… Почему бы не позлословить над школяром, который по уши в долгах, но зачем-то ещё пишет стихи?.. — Анри подышал на замёрзшие руки и спрятал их под одежду. — А нашему парижскому правосудию вовсе не нужна справедливость, ему нужно кого-нибудь наказать, тогда оно сочтёт свой долг выполненным… На бедолагу, у которого нет денег, но были нелады с законом, можно повесить любое преступление — и он не сможет защититься… Народ легко поверит в его вину… За признаниями дело не станет — сам знаешь, есть много способов их получить… Кстати, я кое-что узнал про последнее дело Вийона.
— Последнее дело?
— Ну да, то, после которого ему пришлось покинуть Париж. Невесёлая история… Я тут встретил одного интересного человека. Узнал о нём совершенно случайно. Его зовут Этьен Гарнье. Тебе это имя ни о чём не говорит?
— Гарнье? — переспросил Жан-Мишель. — Гарнье… Где-то я его слышал!
— «Que dites-vous de mon appel, Garnier?..»[27] — улыбнулся Анри. — Я вот сразу запомнил эти стихи!
— «Ballade de l’appel de Villon»[28]?! — изумился Жан-Мишель. — Ну да, она же обращена к тюремному сторожу Гарнье! Так это он?!
— Он самый. Всю жизнь охранял счастливчиков, попавших в тюрьму Шатле, а теперь грустит, вспоминает старые времена. Хочешь с ним повидаться? Он помнит Вийона.
Только после полудня Жан-Мишель наконец добрался до дома. Хозяин с жаром кинулся его благодарить — во-первых, к нему приехала мадам Дюран, а во-вторых, нашлась пропавшая служанка Лизетта. В возвращении служанки никакой заслуги Жана-Мишеля не было, но всё равно хозяин на радостях снизил ему плату за жильё на весь следующий месяц.
А вечером Жан-Мишель и Анри направились на остров Сите, в хмурый, грязный, нелюбимый парижанами квартал возле тюрьмы Шатле, где жил бывший тюремный сторож Этьен Гарнье. Его дом стоял у самого Большого моста в тёмном, тесном закоулке. Здесь тянуло влажным холодом от реки.
ЭтьенГарнье был уже стариком, но в ясном уме и твёрдой памяти. Сперва он показался неразговорчивым, но, когда Анри посулил угостить его вином, согласился и без промедления направился вместе с Анри и Жаном-Мишелем в ближайшую таверну.
— Рассказать про Вийона, говорите? А почему про Вийона? У меня и поинтереснее знакомцы были. Кто только в нашей тюрьме не сидел!
Когда Жан-Мишель показал старику книгу стихов Вийона, тот удивлённо покачал головой.
— Напечатали-таки! Ну надо же… Такого оборванца напечатали… А мне он тоже стихи написал! — похвастался Гарнье. — Целую балладу! Отчего же не написать? Я ему помогал, разговаривал с ним, пока он сидел в Шатле… Бумагу ему таскал и чернила… Он писал без конца, пока мог, ну и поговорить любил, ещё как… А что в тюрьме делать-то? Да, хорошие были времена, хорошие люди. Сейчас мне не с кем поговорить — в тюрьме я больше не служу… С заключёнными говорить лучше всего…
— Почему? — удивился Жан-Мишель.
— Ну, они разные есть, конечно, — продолжал старик, словно не слышал вопроса. — Есть такие, которые уже долго сидят, они сами много чего могут порассказать. А есть такие, кто идёт из Шатле прямиком на виселицу. Этих я всегда любил поучить уму-разуму. Умный человек на виселицу ведь не попадёт? Правильно, не попадёт, на то он и умный… А дураку когда-то и поумнеть надо, верно? Пусть хотя бы и перед тем, как станцевать в петле на радость людям… Да чего с них взять, с висельников, — их же всё равно вздёрнут, стало быть, им неважно, что я скажу. А мне, опять же, радость, развлечение…
Жан-Мишель хотел что-то вставить, но Анри его опередил:
— Ну и что же Вийон?
— Я ведь его отговаривал подавать эту апелляцию, это он в своей балладе верно написал, — продолжал Этьен Гарнье, запивая слова густым красным вином. — Ну зачем, говорю, тебе это надо? Во-первых, бесполезно, только хуже будет… Лучше уж пусть повесят тебя, говорю, ты мне поверь, — сразу все неприятности закончатся твои… Это не самая плохая смерть, это быстро! Не надо бояться… есть вещи хуже виселицы… Дыба, например… Я в Шатле такое видел, говорю, — тебе и не снилось… Иных ночами напролёт на дыбе держат, пока не заговорят… Вот на дыбе помереть неприятно, я согласен. А виселица после этого что? Одно удовольствие! Ведь неизвестно, говорю, сколько тебе ещё мучиться, а ты и так уже на человека не похож… Но он ни в какую. Упёрся как осёл, не хочу, говорит, помирать! Жить хочу, мол! Не виноват!
— Ну почему же мучиться?! — не сдержался Жан-Мишель. — Может, у него всё наладилось бы!
— Это у Вийона-то? У него только могила могла наладиться, больше ничего… Вы бы его видели… Он и в Шатле-то попал хилый, даром что молодой… Как драный кот, ни дать ни взять, — сразу видно, что скитался, голодал да ещё в тюрьме какой-то сидел без света — так он сам говорил… Мог бы и не говорить — у него волосы все повылезли, и сам был зелёный да худой, в чём только душа держалась… А в Шатле ему ещё прибавили… Если б он вёл себя тихо, может, и повезло бы, так ведь нет! Кричал, что ни в чём не виноват, мол, просто мимо проходил… Ну какое мимо, коли его друзья сказали, что он шёл с ними, а в той драке ранили нотариуса? Не знаю, кто из них там ножами в темноте махал, — но ранили, вот в чём соль! Стало быть, и наказать кого-то надо было, потому как есть за что! А Вийон упёрся, не виноват, говорит, видел драку издали, но не подходил да не прикасался, ничего не знаю… По первости, когда его только доставили в Шатле, он так возмущался, хотел даже вырваться на свободу, кинулся решётку ломать… Я ему говорю — чего с ума-то сходишь, куда отсюда вырвешься? Стража кругом… Да он и сам, когда выдохся, сел в угол да рукой махнул, говорит, так и знал, что моё дело пропащее. Не везёт мне в жизни, говорит, судьба меня преследует… Но смириться — не смирился… Откуда только на своё упрямство силы брал, не понимаю… Когда его с допроса принесли, лежал всю ночь, встать не мог, то Бога звал, то мать свою… не знаю, где она у него, — старик махнул рукой. — А, все они такие: мать зовут, молятся да плачут — а прихожу к ним всегда я…
— Вийона что, пытали? — спросил Жан-Мишель.
— Ну а как же? Коли ты попал в Шатле и запираешься, от этого не отвертеться… Знамо дело… Но иных хоть на части разорви — им всё нипочём. У нас много разбойников перебывало! Их и на дыбе растягивают так, что кожа лопается, и калёным железом жгут — а они всё равно не сознаются, только ругань стоит на всю тюрьму… А Вийон едва не загнулся на допросе, хотя досталось-то ему всего ничего — одна вода. Ни тебе дыбы, ни огня, так, пустяки…
— Как это делается? — проговорил Жан-Мишель.
— Да нешто вы не знаете?
— Вот не довелось.
— Это хорошо, что не довелось! — засмеялся Гарнье. — Это очень хорошо! Известно как! Привязывают вас к станку, ногами, значит, кверху, головой вниз… берут тряпку, засовывают в горло, нос накрывают тоже и льют на эту тряпку воду — тихонько, чтобы вы не совсем захлёбывались, а так, немножко… дышать-то тряпка не даёт почти, потому как разбухает от воды, и чтобы вдохнуть, воду глотать приходится… Это дело долгое, несколько часов так попьёте вниз головой — в чём угодно признаетесь… А Вийон долго не выдержал — у него через два часа горлом кровь пошла. Его в камеру всего в крови притащили… Я ведь убеждал его сразу признаться — но он ни в какую. Я, говорит, не виноват…
— Странно, — нахмурился Анри. — Без повода так давить не стали бы. На Вийона кто-то показал?
— Да нет, ему старое дело припомнили. Он мне рассказывал, что, когда был молодой совсем, его друзья да приятели, школяры, ограбили Наваррский коллеж — ну и его с собой позвали… Он пошёл, но грабить отказался, только на стрёме стоял, говорит… Так-то, конечно, был виноват, что не донёс, — но и только… Ну, потом кое-кого из воров арестовали, и один под пыткой указал на Вийона. А в Шатле Вийону то давнее дело и припомнили, так что на допросе признаний по обоим делам добивались — всё равно ведь ему крышка, виселица то бишь… Ну, стало быть, приговорили его к виселице, а он очухался — и опять за своё, говорит, жаловаться буду, апелляцию подам… Я ему — ну и подавай, коли быстро помереть не хочешь, коли тебе нравится медленно. Всё равно ведь, говорю, казнят тебя. А не казнят — тебе же хуже, сам загнёшься после нашего Шатле. А как иначе, если денег у тебя нет? Только ведь и умеешь, что стишки писать, — но стишки ещё никого не накормили да не обогрели… Ты, говорю, эти стишки бросай, все твои беды от них! Ишь, привык слова красиво складывать да выдумывать всякое — а судьям ведь это не нравится, когда выдумывают… Он прокашлялся и хрипит мне, что не врал на допросе, ни слова неправды не сказал и не оговорил никого! Так рассердился, что у него опять чуть горлом кровь не пошла. Ну почему ты, говорит, мне не веришь?! А я ему отвечаю — успокойся, мол, лежи тихо, я не о том… Верю я, отчего ж не поверить… Просто правдивым-то больше всех и достаётся! Нешто судьям правда нужна? Вот ведь чудак… Им нужно, чтобы их уважали, чтобы почтение к ним было, чтобы на их вопросы отвечали хорошо… А ты что? Учить их вздумал? Они этого ой как не любят. Надо было показать, что ты их боишься, что смирился… лишнего не говорить… А Вийон опять за своё — приподнялся на соломе и заявляет, что перед Богом всегда готов смириться, а перед этими подлецами — ни за что! Я ему говорю — а куда ты денешься? Куда тебе ещё ниже-то падать? Разве только в люк под виселицей… Ты, говорю, на себя посмотри, уже и встать не можешь, так тебя жизнь потрепала, — а всё гнёшь своё, про какое-то достоинство твердишь. У бедняка какое достоинство? Смех один… А он мне отвечает, что у всех оно есть, достоинство это, и надо его уважать… Бедный, мол, не хуже богатого, в каждом душа живая… Христос и апостолы тоже были бедняками… Хорошо, что этого никто не слыхал, ему бы не поздоровилось за такие слова. Придумал тоже — с Христом себя сравнивать! Я ему говорю — да ты никак бунтовать вздумал? А он отвечает, что и не собирался вовсе. Нет, я, говорит, прекрасно вижу, как мир устроен, мне объяснять не надо… Всё в нём хорошо и правильно, только я себе места почему-то найти не могу…
— А как Вийон выглядел? — спросил Жан-Мишель.
— Да обыкновенно… росту среднего, тощий, бледный, одет худо, как проходимец… Мне особенно глаза его запомнились, как сейчас их вижу — серые, быстрые, смешливые… А как рассердится, у него сразу глаза темнеют, сам весь подбирается, начинает горячиться, спорить, руками махать, — хотя ему бы тихо сидеть, с его-то здоровьем… Я ему всё повторял, что тебе, мол, лечиться надо, вон как ты кашляешь по ночам — стены трясутся… А он опять за своё, мне, говорит, главное — написать всё, что я хочу, а там — как Бог даст… Он и в тюрьме писал. Я думал, он после того допроса пролежит пластом до самой виселицы, а он, едва смог сидеть, потребовал бумаги и чернил… Ну, принёс я ему. А писал он ловко, быстро так! Сперва подал апелляцию, а потом начал стихи сочинять, одно за другим… Я ему не мешал, молча глядел — раньше-то никогда не видел, как стихи пишут… А вот руки у него были, как у знатных. Я, помню, всё на них удивлялся, даже спросил его однажды, откуда у тебя такие красивые пальцы, длинные, тонкие, — ты же безродный совсем.
— А он что?
— Да ничего, плечами пожал… Я его понять не мог — то молчит, разговаривать не хочет, смотрю — глаза красные, чуть не плачет. Что случилось, спрашиваю? А он отвечает, что мать свою вспомнил, жалко её, говорит… Я ему — ты лучше себя пожалей, тебе один шаг до виселицы… Иной раз вспылит на ровном месте да раскричится, а иногда болтает, рассказывает всякие истории, как будто не в тюрьме сидит, а в таверне с друзьями… Посмеяться он любил, хе-хе… Ну вот, подал он эту свою апелляцию, и его помиловали. Когда пришёл ответ, он так обрадовался! Ну что, говорит, Гарнье, съел? И смеётся, на меня глядя, — кто мне, мол, виселицей грозился, не ты ли? И где она? Помиловали меня! Но ты, говорит, человек добрый, потому я тебе стихи написал. И прочитал мне ту балладу… Я ему говорю — спасибо, складно вышло, мне ещё стихов не писали. А тебя, бедолагу, говорю, всё равно повесят, коли ты стихи эти сочинять не бросишь. От них все твои беды, попомни моё слово! Без них ты, может, со временем и научился бы жить, как все… А он мне отвечает — не могу я по-другому жить, не умею! Я, говорит, один во всей Франции такие стихи умею писать и хочу умереть поэтом, а сколько мне ещё жить осталось и где я встречу смерть — это уж пускай Бог распоряжается. Всё равно, говорит, стихи мои надолго меня переживут… Я тогда только посмеялся над ним. А сейчас, выходит, он правду сказал… Я такого не ожидал… Так вот, значит, получил я приказ да отпустил его. Он меня обнял на прощанье и ушёл из тюрьмы. По новому приговору, который ему вынесли взамен виселицы, его выгнали из Парижа на десять лет. Вот, с тех пор я о нём и не слыхал… Он, поди, давно уже помер, мир его праху, — вздохнул старик и перекрестился.
— А про свою жизнь он вам рассказывал что-нибудь? — Анри подлил старику ещё вина и от нетерпения подался вперёд.
— Рассказывал немного. Что скитался и много всякого повидал. Про детство своё вспоминал… Говорит, вся семья Монкорбье была бедной, но честной, и отец его, и дед… И я, говорит, тоже своей бедности не стыжусь, пусть и тяжело с ней… Он же на самом деле Монкорбье, Вийон — это приёмного отца фамилия. Но, говорит, я свои стихи так подписываю и везде зовусь Вийоном, мне эта фамилия счастье приносит. Да уж, счастье, — фыркнул Гарнье. — Я спросил у него, где он сидел раньше. Видно ведь было, что сидел… А он принялся рассказывать, что несколько лет бродил по Франции, одно время даже с какими-то жонглёрами скитался. Ну и сидел не раз, чего уж там. Я спросил за что — а он сказал, за острый язык, за шалости, за то, что не дурак был выпить, да за невезение своё… А хуже всего ему пришлось в Мен-сюр-Луар, в подземелье епископа д’Оссиньи.
— А что там вышло между ними, не помните? — спросил Жан-Мишель.
— Да всё то же, из-за стихов Вийон пострадал да из-за дерзкого нрава своего. Говорил, что его обвинили в краже и арестовали, хотя он ничего не крал. Недоразумение там какое-то вышло, приняли его по ошибке за бродягу-вора… Вийон сказал, что, если бы не епископ этот, с ним бы за два дня разобрались да отпустили на свободу. А епископу Вийон не понравился дерзостью своей да смелыми речами. Над стихами епископа Вийон посмеялся, так я понял… У епископа власть большая в тех краях — ну он и бросил Вийона в подземелье своего замка, у него там тюрьма была устроена… заковал в железо и продержал в подземной камере на хлебе и воде целое лето. Вийон говорил, всё добивался признания от него.
— Какого признания?
— Да я сам не понял толком какого, — ответил старик Гарнье. — Началось-то всё с кражи, но Вийон её отрицал — стало быть, епископ глубже копать начал… Стихи Вийона-то епископу вроде как нравились, но епископ услышал, что Вийон о его стихах нелестно отзывался… А д’Оссиньи человек мстительный… Ну и взялся за Вийона, всю душу вытряс, и на дыбу его вздёргивал, и огнём жёг, и голодом морил. Добивался признания, что стихи его от дьявола, а не от Бога, и вера у него, значит, никакая не вера, а ересь… Если бы Вийон про дьявола сознался, с ним бы понятно, что стало. Епископ к тому и гнул… И про веру его на дыбе расспрашивал, и про стихи, и про жизнь… Я Вийону говорил, как ты пытки-то выдержал, ты же хилый совсем, тебя пальцем тронь — и рассыплешься! А он отвечает — и сам не понимаю… Меня, говорит, так возмутила эта несправедливость, что я чудом продержался, Бог помог. Правда, потом худо было, когда всё кончилось, — чуть не помер там в цепях, в подземелье в этом… Но я и там, говорит, стихи писал, — Гарнье укоризненно покачал головой, глотнул вина и прибавил: — Я-то думаю, этот епископ просто обуздать Вийона хотел, чтобы тот перед ним смирился, перестал рассуждать да нрав свой показывать. Чтобы вёл себя, как принято в его положении, — кланялся да помалкивал… Ну, Вийон думал, сгноит его совсем этот епископ в своей тюрьме. Писал друзьям, и стихами, и просто так, просил его вытащить, да без толку… А тогда как раз взошёл на престол Людовик XI, проезжал через Мен да приказал освободить всех узников — ну и Вийон тогда вышел, повезло ему в конце концов… Но здоровье своё он в тюрьме оставил. Как только выжил, непонятно…
— А в Шатле друзья его навещали? — спросил Анри.
Старик Гарнье пожал плечами.
— Да нет, никто его не навещал. Вийон сказал, что раньше у него много друзей было, а теперь, мол, одни умерли, другие уехали, а третьи знать его не хотят.
— Скажите, а вот этот портрет… — Жан-Мишель показал старику гравюру в книге. — Тут написано, что это Вийон. Похож?
ЭтьенГарнье долго щурился на портрет и наконец заключил:
— Да что-то не очень. Этот упитанный, а Вийон совсем худой был, моложе, и лицо другое… Надо же, давно это было, а я всё помню…
Напоследок Гарнье попросил прочитать вслух балладу, которую ему посвятил Вийон. Жан-Мишель прочитал, и Гарнье прослезился.
Поблагодарив старого тюремщика за рассказ, друзья побрели домой. Вечер выдался хмурый. Жан-Мишель невольно представлял, каково пришлось Вийону в тюрьме. Представить оказалось нетрудно: на узких улицах было темно и промозгло, как в сыром подземелье, и под ногами то и дело шмыгали крысы. На фоне пасмурного неба чернела высокая громада Шатле.
— Вот, я всегда говорю, что не надо писать завещаний раньше времени, — полушутя-полусерьёзно сказал Анри. — Напишешь завещание — тут судьба и решит, что ты уже закончил, и ничего тебе больше от жизни не надо… А Вийон — ничего себе! Сперва «Малое завещание» написал, потом «Большое…» — как будто нарочно дразнил Фортуну… Это плохо кончается…
Они свернули к мосту. Анри пнул камешек и проворчал:
— А Фабрис-то, выходит, не наврал тебе про Монкорбье! Это в самом деле фамилия Вийона. Интересно, откуда Фабрис столько знает про Вийона? Так, подожди-ка… — сказал Анри и сам остановился. — Ну, ясно, откуда.
— О чём ты?
— Да вспомнил, как давно, во время попойки в том же «Борове», Фабрис что-то болтал про своего отца, хвастался, что тот был настоящим разбойником, едва ли не кокийяром, да таким крутым, что его не поймали, когда всю их шайку накрыли… Фабрис гордится, что похож на папу.
— А я ещё удивился, с чего это он вдруг завёл со мной разговор про Вийона. Где он — а где Вийон…
— На твоей книге стоит подпись «Монкорбье». Хотел бы я знать, кто её туда поставил, — сказал Анри.
— Я тоже об этом думал. Либо кто-то знал настоящее имя Вийона, либо…
— Неужели надеешься, что Вийон ещё жив?
Жан-Мишель покачал головой.
— Нет. Интересно, молится о нём хоть кто-нибудь?.. Вспоминаю «Ballade, par laquelle Villon crye mercy a chascun»[29]— Вийон перечисляет там сплошной сброд! Не знаешь, то ли смеяться, то ли плакать…
À Chartreux, aussi Celestins,
À mendians et aux devotes,
À musars et cliquepatins,
Servantes et filles mignottes,
Portantsurcotz et justes cottes;
À cuyderaulx d’amours transis,
Chaussans sans meshaing fauves bottes,
Je crye à toutes gens merciz![30] —
прочитал Жан-Мишель вслух начало баллады. — Тоже мне, завещание… Выходит, и над смертью он тоже смеялся…
— Это мне у него и нравится.
— А ведь со времени Вийона ничего не изменилось, — с волнением заговорил Жан-Мишель. — На улицах всё те же продажные девки в неприлично узких нарядах, а то и вовсе с голой грудью напоказ, всё те же хлыщи, которые нарочно ходят туда-сюда, чтобы показать, как они хорошо одеты и как громко их сабо стучат по мостовым, всё те же неукротимые любовники в этих дурацких башмаках, которые им всегда жмут, зато кричат всем вокруг своим рыжим цветом, как хороши их владельцы на ложе любви… Раньше я просто счёл бы всё это грязным и отвратительным! Но, когда я читаю Вийона, меня почему-то трогают эти стихи про шлюх и развратников! Трогают, несмотря на всю свою грубость и простоту! Я даже больше скажу тебе, Анри: после Вийона все другие стихи фальшивят… И это говорю тебе я, человек, который больше всего на свете любит книги и тишину! Я не знаю почему — но это так!
— Зато я знаю. Потому что Вийон живой! В его стихах — жизнь, понимаешь, просто жизнь без прикрас! Другие поэты всё время стараются чем-то её разукрасить, что-то из неё выбрать поприличнее для стихов… Или просто переписывают друг друга, но им же самим скучно, скука такая — аж скулы сводит! Зачем так писать, непонятно, — никого ведь этим не обманешь! Одни пишут и спят, другие потом читают и спят… А Вийон — живой!
— И самый человечный из всех поэтов, которых я читал, — вздохнул Жан-Мишель. — И как получилось, что он столкнулся в жизни с таким зверством? Куда катится этот мир, где милосердие? У епископа, служителя Божьего, поднялась рука пытать Вийона и держать его в таких ужасных условиях! Следователи и судьи делали всё, чтобы его повесить, — и не понимали, в упор не видели, что перед ними величайший поэт Франции!!
— А теперь пусть пеняют на себя. Вийон ведь и о них написал! В этой же балладе дальше, помнишь, он там ещё кого-то перечисляет, всяких продажных девок да бродячих жонглёров — а потом доходит до доносчиков и тюремщиков, которые день и ночь держали его в оковах на хлебе и воде… Вот их он не благодарит — он просит всех остальных навалять им как следует и уже за это говорит всем спасибо. Ха-ха! Я его понимаю, пусть оно и не по-христиански… А что? Каждому своё! Теперь эти судьи да следователи останутся в истории в таком виде — вот уж не позавидуешь… Хотя их тоже можно понять — поэта ведь они не разглядели. Они, поди, думали, что поэт должен быть таким чванным и ходить в мантии, как профессора нашего коллежа. Когда они судили Вийона, видели в нём обычного наглого оборванца с улицы Сен-Жак, и никого больше.
— Но разве оборванец не заслуживает хоть какой-то пощады? Вийон прав, все люди равны, и бедняк не хуже богача!
— Так-то оно так, только в жизни совсем по-другому, — возразил Анри. — Знаешь Пьера Ферме, школяра из Сорбонны? Его тут тоже недавно загребли за участие в драке… Там и драки-то никакой не было, так, ерунда — просто стражники мимо проходили, а денег ни у кого не оказалось, чтобы их выпивкой угостить… Ну, арестовали этого Пьера. Как узнали, что у него в карманах ветер гуляет, так сразу вцепились, чуть не навесили на него ещё какую-то кражу. Еле выкрутился… Везде так, Жан-Мишель, мир так устроен! И ничего с этим не поделаешь. Люди не равны между собой — и никогда не станут равны! Разве только перед смертью… Потому ведь Вийон и писал «Завещания», а не что-нибудь другое. Пусть он и пересмешничал в них всю дорогу — неважно… Когда ты прощаешься и уходишь на тот свет, в шутку или всерьёз, тебе уже не надо ни врать, ни пресмыкаться, ты свободен как ветер… Другое дело, на кой она нужна, такая свобода? Смерть всех уравняет и так, а от мёртвых никакого толку нет…
Некоторое время они шли молча. Жан-Мишель хмуро глядел себе под ноги. Наконец Анри сказал:
— Да будет тебе, отгони свою меланхолию прочь — что с неё толку? Я вот, пока слушал этого тюремщика, понял, что мне так нравится в Вийоне: он умел посмеяться — и над другими, и над собой! Это ведь самое трудное — смеяться над собой! А он смеялся, даже когда ждал казни. Другие бы принялись лить слёзы да жалеть себя… Мне понравился у него этот катрен, написанный в ожидании виселицы.
— Это где он размышляет, как его повесят на верёвке длиной в туаз[31], и его col узнает, сколько весит cul[32]? — улыбнулся Жан-Мишель. — Да, помню.
— Вот это стихи, это я понимаю! «Né de Paris emprès Ponthoise…»[33] — я так хохотал, когда читал! Ты бывал в Понтуазе?
— Нет.
— Поверь мне, Жан-Мишель, Понтуаз — самый дрянной из всех парижских пригородов. Редкостная дыра… Вийон хорошо пошутил! Это как если бы король сказал, что живёт во дворце близ Двора Чудес, где нищих и всякого сброда — как вшей у этих самых нищих! Сочинить такое перед виселицей не каждый сможет! А как здорово Вийон написал про «трёх маленьких сироток», которым негде зимовать! Помнишь?
— Что, и тут тоже подвох?! Я думал, он действительно имел в виду каких-то несчастных детей.
— Да уж, детишки что надо! Лоран, Госсуэн и Марсо! Это три самых скупердяйских ростовщика Парижа! Марсо в своё время едва не разорил моего папашу. Бедные сиротки, ха-ха!
Жан-Мишель посмотрел на тёмную воду Сены.
— Хотел бы я знать, что сталось с Вийоном, когда он той зимой вышел за ворота Парижа без права вернуться в течение десяти лет. Почему о нём с тех пор не было никаких вестей? Как в воду канул… Если бы он, к примеру, опять попал в тюрьму, хоть что-то осталось бы, хоть какие-нибудь слухи! А тут — гробовое молчание. Почему?
— Мне кажется, я догадываюсь, в чём дело, — нахмурился Анри и взъерошил тёмные кудри. — Конечно, не знаю, всякое могло случиться… Но следы бы остались. А когда нет совсем никаких следов, это очень похоже на убийство.
— Но кто мог его убить?
— Да те же кокийяры. Их логово как раз находилось за предместьями Парижа.
— Но за что?!
— Да мало, что ли, причин? За то, что влез не в своё дело. За то, что писал на их языке и упоминал в стихах членов их шайки… Бандитам не нравится, когда к ним лезут без спросу. У них же там свои законы и король свой… Одно я знаю точно: если кокийяры хотели от кого-то избавиться, этот бедолага обычно пропадал без вести. Много я слышал таких историй… Это, конечно, если они не старались нарочно запугать других показным убийством. Вийона могли зарезать где-нибудь в лесу на большой дороге, и никто ничего не узнал бы…
— Фабрис ведь намекал на что-то такое.
— А если бы Вийон был у кокийяров в почёте, то этот Фабрис первым кричал бы о нём на каждому углу! Ну какой из Вийона разбойник, когда он даже от Сермуаза убегал без оглядки? Смешно… Вот и кокийяры посмеялись, — невесело прибавил Анри.
— Правильно Вийон писал, что судьба к нему жестока…
— Да брось ты его хоронить, Жан-Мишель, ему это не идёт! Это ведь уже неважно. Главное — что его стихи напечатали! Значит, он всё-таки победил!
Когда Жан-Мишель вернулся домой, в пелене зимних туч появились разрывы, в которые виднелось чёрное небо. Глядя в эти провалы в неведомое, Жан-Мишель лучше понимал Вийона. На самом деле, жизнь была проста — хотя и непонятна. Одежда, пусть и видавшая виды, на усталом и голодном, но живом теле, привычный кинжал на поясе, жар огня, терпкий вкус вина, дорога, дружеское веселье, радость свободы или тоскливый холод тюрьмы — и стихи, писать которые так же естественно, как дышать…
И какая после этого разница между теми, кого называют знатью, и теми, кого называют сбродом? Отчего бы не посмеяться в таверне и не выпить кружку-другую вина с людьми, которых дворяне презирают, а монахи при всяком удобном случае стращают Страшным судом? Отчего бы не написать о них стихи, которые будут так хороши, что придутся по душе и благородному герцогу?
Ночь пройдёт, и первыми новый день встретят высокие колокольни собора Нотр-Дам. Париж проснётся, захлопают ставни, и заскрипят двери, мужчины примутся за работу, хозяйки начнут прибирать комнаты, а невыспавшиеся школяры застучат башмаками по мёрзлым мостовым, спеша в свои коллежи. Из стылой мглы поднимется солнце и окрасит киноварью острые черепичные крыши, а потом коснётся глади спящей реки; город засуетится, заговорит на разные голоса, наполнится множеством маленьких событий, счастливых или горьких… И кто-то в этом большом городе обязательно раскроет книгу и в рифмованных строчках, в ровных линиях готического шрифта, так похожего на силуэты парижских крыш, увидит целый мир, найдёт там новую жизнь, как новую дорогу… Стихи Вийона звучат в музыке Парижа много лет спустя после того, как их автор покинул грешную землю; они будут звучать и впредь, и время не сотрёт их, потому что они уже победили его, когда сумели прорваться на книжные страницы сквозь всё то, о чём рассказал и о чём умолчал поэт Франсуа Вийон…
Миновал день святого Себастьяна и святого Фабиана, защитников от чумы, который школяры отметили весёлой пирушкой, а после богослужений в честь праздника святой Агаты в воздухе появилось предчувствие тепла и небо засияло весенней голубизной.
Жан-Мишель вспоминал, какие планы строил на уходящую зиму, — осенью он собирался перевернуть вверх дном весь Париж, найти людей, знавших Вийона, поговорить с ними; во что бы то ни стало выяснить имя человека, который принёс стихи Вийона Пьеру Леве и пожелал остаться неизвестным… Но после встречи с Этьеном Гарнье Жан-Мишель отчего-то не предпринимал попыток разыскать кого-нибудь ещё. Читал и перечитывал стихи, размышлял о них, вспоминал рассказ Гарнье и медлил, сам не зная почему.
Наконец решил, что хватит ждать, и отправился искать дом с флюгером в виде орла неподалёку от таверны «Боров»: раз Фабрис упомянул о нём в разговоре, значит, там жил кто-то, знавший Вийона, — или, по крайней мере, любивший его стихи.
В первых числах марта Жан-Мишель наконец нашёл этот дом и сразу узнал его: это возле него они с Анри стояли тогда, в холодный январский день, после драки с компанией Фабриса. Жан-Мишель постучал, но никто не открыл; на этот раз дом был хмур и тих, как зимний лес. Жан-Мишель спросил у соседей, но те сказали, что здесь уже давным-давно никто не живёт. Жан-Мишель в недоумении стал расспрашивать, кто жил здесь раньше, но к нему с грозным видом подошёл уличный стражник.
— Чего тебе надо?
— Здесь живёт человек, которому что-то известно про Франсуа Вийона.
— Здесь таких нет и никогда не было! — сердито крикнула хозяйка дома напротив. — Мы про таких не слыхали! Ходят тут, вынюхивают да высматривают, так и норовят украсть что-нибудь! Управы на вас нет!
— Франсуа Вийон — самый талантливый поэт Франции! — с укором сообщил Жан-Мишель. — Как можно этого не знать!
— Ещё поэтов нам не хватало!! — возмутилась женщина. — Безобразие!
— Ты мне тут не умничай! — нахмурился стражник. — Думаешь, если вы, школяры, не подчиняетесь церкви, так на вас и управы не найдётся? Кто вчера ограбил Клода Леруа?!
— Понятия не имею, — честно ответил Жан-Мишель.
— Вот и топай отсюда! А будешь снова тут ошиваться, пеняй на себя! — пригрозил стражник, и Жану-Мишелю ничего не оставалось, кроме как выполнить его просьбу.
К своему удивлению, Жан-Мишель не почувствовал ни малейшей досады из-за того, что ушёл ни с чем.
Je meurs de soif auprès de la fontaine,
Chauldcommefeu, et tremble dent à dent,
En mon païs suis en terre loingtaine;
Lez un brazier friçonne tout ardent;
Nu comme ung ver, vestu en president;
Je ris en pleurs, et attens sans espoir;
Confortreprens en triste desespoir;
Je m’esjouys et n’ay plaisir aucun;
Puissant je suis sans force et sans povoir,
Bien recueilly, debouté de chascun.[34]
За последнее время Жан-Мишель столько раз перечитывал Вийона, что запомнил почти всю его книгу наизусть. Сейчас он шёл и думал, что можно вернуться сюда вместе с Анри и выяснить, кто здесь жил или живёт, — и вдруг понял, что это не имеет никакого смысла.
Да, в начале зимы он мечтал встретиться с мэтром Франсуа Вийоном или что-то разузнать о нём. Но с тех пор всё переменилось. Жан-Мишель задумался, что сказал бы Вийону сейчас, если бы вдруг встретил его, о чём спросил бы, — и осознал, что сказать Вийону ему нечего. Искать знакомых Вийона тоже не стоило, потому что никто на свете не мог рассказать о нём больше, чем его стихи… Ну в самом деле, что могли сообщить о Вийоне люди, знавшие его? Только то, каким человеком он им казался. И что это значило бы рядом со стихами, в которых Вийон сам раскрыл свою душу?.. В том, что Вийон не был преступником, Жан-Мишель и так был уверен, и Этьен Гарнье это подтвердил… А всё остальное не имело значения. Жан-Мишель без сожаления оставил свои прежние планы и вопросы и пошёл прочь от загадочного дома, счастливый оттого, что наконец-то всё понял.
Вместо желания разузнать подробности жизни Вийона, в нём проснулось другое желание, одновременно и радостное, и томительное: ему отчаянно захотелось как-то отозваться на стихи Вийона. Они доверху наполнили душу Жана-Мишеля, они сделали его совсем другим, изменили мир вокруг него — но что со всем этим делать, было непонятно. А так хотелось ответить на них: то ли самому что-нибудь сочинить, то ли куда-то поехать, то ли начать что-то новое… Как будто душа Жана-Мишеля вдруг поняла, что у неё есть крылья — а тело по-прежнему оставалось на земле, в привычном старом мире, недоумевая, что ему делать с этими крыльями и с этими новыми желаниями…
Мёрзлая мостовая хрустела льдом под ногами, а вечернее солнце светило по-весеннему ярко. На узкой безлюдной улочке Жан-Мишель увидел, как из тёмной подворотни вышли трое и перегородили ему дорогу. Слева стоял Дидье, справа — Люк, а в середине — Фабрис.
— Ну, здравствуй, — сказал Фабрис. — Давно не виделись. Правда, я надеялся увидеть тебя на виселице…
— Обещаю, что приду посмотреть, как тебя повесят, — ответил Жан-Мишель.
— Отдавай всё, что есть, тогда не тронем, — сказал Дидье.
— Боюсь, что тронем, — процедил Фабрис сквозь зубы. — Уж очень он мне не нравится.
— Ходит по нашим улицам, как у себя дома, — поддакнул Люк. — А здесь за проход деньги платят.
Жан-Мишель подумал, что надо бы убежать, но вместо этого потянулся рукой к кинжалу. Тут Дидье прыгнул на него, как кот, схватил за руку и стал выворачивать кисть. Жан-Мишель ахнул от боли и выпустил кинжал.
Он сразу понял, что целым отсюда не уйдёт, но почему-то совсем не испугался. Не почувствовал страха, даже когда получил удар в живот, а потом ощутил во рту вкус собственной крови. Люк и Дидье крепко держали его, а Фабрис избивал, приговаривая:
— Это тебе за нашу прошлую встречу… А это за все стихи… и за всех поэтов… вместе взятых… чёрт бы их побрал!
Наконец Жан-Мишель изо всех сил оттолкнул Фабриса ногами, извернулся и удачно попал Люку башмаком по голени, а Дидье дал в глаз. Пока Фабрис корчился от боли, Жан-Мишель сцепился с Люком и уже почти одержал верх, но тут Фабрис оглушил его мощным ударом кулака. Улица дёрнулась куда-то вбок, перед глазами мелькнуло светлое небо. Жан-Мишель упал навзничь, ударившись затылком о мостовую.
Дидье и Люк торопливо обыскали его карманы.
— Деньги!
— О, да тут на всех хватит погулять!
— У него ещё и книга! Ну даёт!
— Я же говорил, он её везде с собой таскает. Придурок…
— Кинжал не забудь… и книгу забери, — велел Фабрис и склонился над Жаном-Мишелем. — Ты же её уже прочитал, да?
— Живой? — с тревогой спросил Дидье. — Мне ещё одна мокруха ни к чему!
— Да живой, куда он денется, — ответил Фабрис и выругался, а уходя, крикнул бесчувственному Жану-Мишелю: — Если помрёшь, передавай привет своему Вийону!
Когда Жан-Мишель очнулся, рядом никого не было. Пошевелился — вроде бы кости были целы — и с трудом сел. Сплюнул кровь, осмотрел свои опустевшие карманы и мешок и обнаружил, что остался не только без денег, но и без книги. Посмотрел в конец улицы, куда ушёл Фабрис с приятелями, и крикнул им вслед в каком-то исступлении:
— Вийон самый талантливый поэт Франции! Он лучший поэт нашего времени! И чтобы понять это, совсем необязательно таскаться по кабакам, сидеть в тюрьме или болтаться на виселице… Я уже понял! Мне не нужна эта книга, идиоты, забирайте её! Я помню её наизусть, она вся в моём сердце… Если вы умеете читать — читайте, а не умеете — продайте её, выбросьте, сожгите — сделайте с ней что угодно! Со стихами вы ничего не сможете сделать! Они уже написаны, они будут жить — и ещё переживут всех нас!!
Хорошенькая служанка высунулась в окно второго этажа. Некоторое время слушала Жана-Мишеля, потом крикнула:
— Эй, месье, вам помочь?
— Нет, спасибо, — ответил Жан-Мишель, встал, пошатываясь, потряс головой и отряхнул одежду. На островерхих крышах Парижа догорал красный мартовский закат. Жан-Мишель побрёл домой. Проходя мимо таверны, услышал, как его товарищи весело поют:
Gaudeamusigitur,
Juvenesdumsumus!
Post jucundam juventutem,
Post molestam senectutem
Noshabebit humus![35]
Ему показалось, что голос Анри верховодит, как обычно; Жан-Мишель остановился у дверей, раздумывая, зайти или нет, постоял минуту — и не стал заходить. Вместо этого пошёл дальше, сам не зная, куда и зачем. Книга Вийона перевернула всю его жизнь и ушла из неё так же неожиданно, как и появилась, только стихи звучали в памяти. Зима заканчивалась, прошлое таяло вместе со снегом, карманы были пусты, а душа переполнена…
В переулке возле церкви Сен-Бенуа-ле-Бетурне Жан-Мишель увидел мэтра Вийона — худого, с быстрой походкой, с живыми серыми глазами на смуглом лице. Вийон запахнул свой короткий тёмный плащ, и Жан-Мишель заметил, что слева полу его плаща приподнимает кинжал. Вийон оказался совсем не похож на ту гравюру в книге — он выглядел не намного старше Жана-Мишеля. А Жан-Мишель поймал себя на странной мысли, что больше всего Вийон похож на свои собственные стихи. Его руки действительно оказались очень красивыми, с тонкими, длинными пальцами, — именно такими, как их описал тюремщик Этьен Гарнье.
Жан-Мишель поклонился, Вийон коротко кивнул в ответ и свернул на улицу Сен-Жак. Жан-Мишель поспешил за ним — но на улице Сен-Жак не оказалось никого даже отдалённо похожего на мэтра Вийона. Жан-Мишель остановился, улыбаясь, а потом не смог сдержаться и рассмеялся. Прохожие смотрели на него с удивлением.