В одном из распадков, встречающихся в неоглядных синих массивах далматинских гор, словно осело в яму, чтобы хоть как-то укрыться от ветров, беспрепятственно выметающих почти обнаженное плоскогорье, село Клисовцы. В эту впадину дожди намыли тонкий слой порошкообразной земли, а кое-что сами люди добыли из-под камня: где киркой дробили серую каменистую кору, напоминавшую покров лавы, где просто снимали мелкий сланцевый щебень и отыскивали лоскутки плодоносной красной земли, маслянистой на ощупь и податливой на взгляд. На ней растет миндаль, виноград, при нужде и ячмень, но только не трава. Местами попадаются дикая вишня, твердый, узловатый граб, цепкий вяз. В заповедных уголках, обнесенных неровной изгородью из колючего сухого кустарника, немало корявого, выродившегося дуба, вяза, но тот, кому эти деревья знакомы в других краях, вероятно, даже с близкого расстояния вряд ли узнал бы их: иссеченные, изогнутые ветрами и нещадно вырубаемые топорами заготовителей дров, они растут бесформенными, искореженными, стволы их напоминают выжатое полотенце, искривленные, с болезненными наплывами на теле. Из-за привычки обрубать деревья в трех-четырех метрах от земли — «корнать», как называют эту операцию укорачивания, — на вершине дерева образуется уродливый нарост, нечто вроде головы, из которой каждый год лезут в стороны, подобно лучам маленького темного солнца, молодые ростки, воплощение прирожденной стойкости и неуемной решимости выбиться на свет божий. В сумрак такое изуродованное дерево кажется призраком, особенно когда его гнет и раскачивает ветер, рождая в его чахлой кроне шум и скрип; тогда дерево напоминает опьяневшего, раздосадованного великана, качающего головой и постанывающего от зубной боли.
Как ни странно, на дне этого распадка нет воды: сквозь пористое каменное основание она протекала как сквозь решето. И в то же время высоко на горе, в нескольких километрах от села, есть небольшой чистый источник. Хмурым зимним утром, как и летом под горячим солнцем, тянется к источнику цепочка женщин, согнувшихся под тяжестью бочонков, навьюченные ишаки. Этот многотрудный путь к воде — неминучая, почти обрядовая часть каждодневной жизни — отнимает у женщины полдня.
Треть села занимают Кутлачи. Во время, о котором идет речь, в шестидесятые годы прошлого века, в их роду еще жило предание, что пришли они сюда несколько поколений назад с гор, откуда-то со стыка границ Лики, Боснии и Далмации, спускаясь по распадку, который был одним из главных путей многовековой миграции из глубины страны в сторону моря. Это переселение происходило волнами издавна — люди бежали от турок, однако продолжалось оно и потом, после турок, подобно медленному постоянному отливу, стекая вниз по склонам, как тонкая струйка свежей красной крови. Таким образом, с гор пришли не только Кутлачи, но и основная масса населения этих мест. Как в иных краях люди с понятной гордостью говорят о родной земле, о древности своего очага, так пришельцы здесь хвастают своим переселением, словно оправдывая этим свою теперешнюю бедность и извиняясь, что вроде бы тут они осели временно, по воле случая, из-за непредвиденной задержки в пути. В течение столетий перемещались, спускались с гор людские волны по этому каналу, теснимые завоевателями или гонимые невесть какими надеждами на лучшую жизнь. И оседали здесь, среди этого камня, не обретя доли счастливей той, что оставили в своем прежнем доме; селились с оглядкой, не дойдя до моря, которое, может быть, в какой-то мере и было тем, что их неясно влекло сюда, однако в последний момент испугало чем-то неведомым и чуждым в себе, отринуло, и они отпрянули, словно размышляя, не вернуться ли в покинутые ими места. Но при таких переселениях пути назад не бывает. Судя по всему, глухие и слепые к запоздалому раскаянию люди с большим трудом отказываются от задуманного, меняют первоначальные планы, можно сказать, какой-то коллективный стыд за содеянное не позволяет им вернуться в горы изнуренными, разуверившимися. Пребывая в недоумении и нерешительности перед морем, которое сманило их, а потом обескуражило и разочаровало, когда возврата уже не было, возврата, о котором было тяжело даже думать, который был невозможен просто в силу реальных условий, люди оставались здесь по крайней мере потому, что схожесть местности и условий жизни, один язык, такой же примитивный уклад делали этот край более близким и родным.
Мият Кутлача, старший из мужчин племени Кутлачей, человек добродушный и спокойный, скоро умер от воспаления легких, от «прободения», которое нещадно косит пришлых горцев, и валит их тем проще, чем сильнее они и крепче. Мият возвращался с праздника от побратима. Разгоряченный спиртным, прилег на лужайке у дороги и заснул. На третий день его похоронили. Вдова осталась с двумя сыновьями: Петаром, довольно рослым пареньком, и тщедушным Яндрией. Трое детей, родившихся после Петара, умерли, так что младший Яндрия едва запомнил отца. Было у них три клочка земли, расчищенной на каменистом склоне, домишко, крытый сланцевыми плитками, как у всех в Клисовцах, да десятка два голов мелкого скота.
Петар после смерти отца быстро взялся за ум: стал управляться с хозяйством, к Яндрии относился с отцовской твердостью. Был это молчаливый, степенный крестьянин, настоящий земледелец. Он никогда не помышлял о других краях, об иной жизни. Довольствовался тем, что один день был похож на другой, а год нынешний на год предыдущий. Чередование, в общем-то регулярное, года с достатком и голодного, лютых зим и дождливых весен с летней сушью и осенними благодатями, которые наступали в точном соответствии с календарем века, он воспринимал почти как некую предопределенность, нечто ожидаемое и наперед известное, и сменяемость времен года целиком удовлетворяла потребность в переменах. Крупных, значительных перемен его фантазия не порождала, а душа не желала.
Яндрия был иной. С беспокойным характером, неутомимой фантазией, ловкий, проворный, он ощущал в себе некие несбыточные желания, стремление к чему-то значительному. Никогда не строил долгосрочных планов, как делают люди, рассчитывающие век вековать там, где родились. Желание «повидать мир» было в нем сильно еще в те годы, когда об этом мире он не мог иметь никаких определенных представлений. В тех местах у людей подобные порывы нередки. Поэтому, будто взятые из питомника саженцы, наиболее сильные и стойкие приживались в иных краях и оседали в какой-то другой общественной среде; хилые оставались в селе, чтобы дать жизнь новым, более выносливым и находчивым.
Случай, когда предопределенность и влечение Яндрии к перемене мест проявились более заметно и ясно, произошел, когда ему было лет пятнадцать или шестнадцать. При разделе имущества двое крестьян, единоутробные братья, жестоко поссорились, и один убил другого. Жандармы забрали убийцу, а погибшего запретили хоронить, пока судебная комиссия не осмотрит место преступления. Убитый целый день пролежал под вязом, на пригорке возле дома. Комиссия прибыла только на следующий день к вечеру. Яндрия навсегда запомнил это. Была поздняя осень. Солнце, блеклое и далекое, оставляло странные холодные тени на каменистых полянах и обрывах, а воздух был разрежен и чист, и в нем, словно боязливый голос в пустоте, замирало каждое чувство. Горожане приступили к делу. Самый молодой, врач, занимался вскрытием тела убитого, лежавшего навзничь, уже слегка посиневшего, с глубокой раной от удара острием топора в плечо и обухом в лоб, а тот, что старше, сидел поодаль на камне и листал газету, зевая и теребя бороду. Яндрия стоял возле младшего и внимательно следил за его руками, быстро и привычно управлявшимися с делом, а крестьяне, стоявшие кружком, словно выполняли какой-то обряд, размахивали ветками равномерно и медленно, отгоняя назойливых зеленых мух, слетавшихся на труп. Неподалеку для комиссии жарили на вертеле барашка. Не обращая внимания на окружающих, врач диктовал писарю; он отрывал взгляд от трупа только тогда, когда ему требовался какой-нибудь ножичек, ножницы или пилка, разложенные на земле. Яндрия, захваченный этой работой, даже не заметил, как присел рядом и принялся подавать врачу инструменты, каждый раз стараясь угадать, что ему в тот момент было нужно. Врач мельком взглянул на него и сказал: «Сообразительный парень» — и продолжил работу, больше уже не оглядываясь.
Комиссия скоро покончила с делами; они собрали инструменты, свернули бумаги, съели барашка и, торопясь, как бы не припоздниться и не заночевать в пути, уселись в повозку и укатили, а крестьяне разошлись и оставили труп под вязом: темнело и хоронить его было уже поздно. Яндрия стоял на дороге, он неотрывно смотрел вслед повозке, которая растворялась в рассеянном сиреневом свете осеннего вечера, и сосредоточенно думал, одному богу известно о чем. Впечатляющим было это мгновение: повозка удалялась, скрипели колеса, перемалывая дорожные камешки, а сумрачный воздух все еще сохранял какой-то невидимый, затаенный свет. Мгла густела и опускалась на село, словно мутный осадок; с возвышения казалось, что село в долине постепенно тонет, звуки, доносившиеся оттуда, становились все более далекими. Из дома, в котором жили убитый и убийца, слышались неясные плач и причитания женщин, над крышей вился облачком дым и терялся в вышине. Яндрию вдруг охватила какая-то странная, невыразимая печаль, тоска, и, хотя ему были незнакомы другие края и иные люди, он почувствовал себя здесь одиноким и чужим, а неведомая дотоле ностальгия нахлынула на него, сдавила горло.
Два дня Яндрия не находил себе места. Из памяти не выходили лица врача, судьи и писаря. Они пробудили в нем дремавшее любопытство: чем сейчас занимаются эти люди, как они живут? И хотя ничто не связывало с ними, мысли о них куда-то властно влекли его.
Вскоре он ушел из села. Щедро оставил брату свою часть дома, отвоеванного у скал поля, несколько голов скота, свое видение бескрайних гор, свою долю родных ветров и солнца — все это за несколько форинтов наличными — и подался в приморский городок искать заработок с неясным ощущением, что это будет не единственная остановка на жизненном пути.
В городке он нанялся работать посыльным в управу городской общины, быстро освоился, привык к новой среде. Тут, в волостном центре, он выучился многому, кругозор его расширился. Видел, как живет, о чем думает этот мирок, приглядывался, как вращаются самые маленькие колесики общественной и государственной машины, свел знакомства с чиновниками, лавочниками, землевладельцами, с начальниками, бывал в читальнях, кофейнях, разных учреждениях, наблюдал за городским людом на работе и отдыхе. Короче говоря, узнавал мир города, не села.
Проходя как-то с конторской книгой за пазухой под окнами дома сборщика налогов Росси, он бросил взгляд на его жену Антониетту, бездетную, обуреваемую неисполненными желаниями, которая постоянно, нескончаемо возлежала на подоконнике выходившего на улицу окна квартиры, как на смотровой вышке. Однажды он проявил свою услужливость, предложив добряку Росси отнести домой купленное мясо, и тем самым избавил его от подъема по лестнице. Судя по всему, это сыграло свою решающую роль. Потом Яндрия еще несколько раз заходил к госпоже Антониетте наколоть дров, причем стук топора прерывался все более продолжительными паузами, и, когда Яндрия выпутался из этой истории, у него была серебряная цепь для часов и набриллиантиненные усики.
В управе по милости жены сборщика налогов Яндрия оставался до тех пор, пока не подошел срок идти в армию, и за все это время он ни разу не был в Клисовцах, даже когда умерла его мать, а брата видел четыре-пять раз — тот приезжал в город уплатить штраф или сделать покупки к Рождеству.
Только попав в армию, Яндрия понял, что нашел то, для чего был создан. Тут могли сполна проявиться его лучшие качества: ловкость, выносливость, смекалка, нечто воинственное, тлевшее без применения в его семье, во всем селе, с тех пор как прекратились стычки с турками и грабительские набеги на Лику и Боснию, что долго таили и что проглядывало на свет божий лишь в пристрастии к ловкой краже, умении рассказывать об удалых гайдуцких похождениях, петь песни ускоков, которые впитывал в себя длинными зимними вечерами в продымленном доме в Клисовцах, как единственное развлечение в скучной размеренной жизни. Теперь это «нечто» дало о себе знать во весь размах и ширь, но, разумеется, в ином, более развитом виде, в красиво одетой, вышколенной, хорошо оснащенной и кормленной государевой армии.
Нетронутость его молодой силы перелилась почти с каким-то наслаждением в опеку воинских уставов, порядка и дисциплины и охотно поддавалась переделке. Наверное, именно тогда Яндрия перешел из православной веры в католическую, или по крайней мере заявил, что он католик, и как таковой числился в списках, хотя потом утверждал, что вся семья сменила веру во времена униатства, еще в начале века.
О доме, брате, о близких он почти не вспоминал. Если против его воли в памяти возникали Клисовцы, по спине пробегали мурашки. Село вырастало перед глазами таким, как оно выглядело под хмурым небом, иссеченное ветрами. Никогда у него не появлялось желания побывать в родных местах хоть несколько часов, не было даже обычного солдатского желания пофорсить перед крестьянами, пройтись в военной форме. Брату он писал всего два-три раза с очень длинными паузами в первые годы службы, чтобы похвастать получением нового чина. Эти письма он заканчивал длинным перечнем имен односельчан, которым передавал приветы, тем самым напоминая о себе и сообщая о своем продвижении по службе. А брат не очень стремился эти приветы передавать, думая про себя: «Пусть себе тешится, пусть!»
В армии Яндрия всей глубиной своих инстинктов проникся царственным величием государственных начал, и с тех пор в нем навеки, до конца его дней, сохранились приверженность и почитание власти, силы и порядка — триединства, олицетворявшего Монархию.
Позднее, когда в тумане разговоров за чаркой вина старинные предания начали переплетаться, сливаясь в сознании с историями из его личной жизни, тяжкие моменты, которые смешивались в армейском быте с упоением показухой, отличавшей государеву армию, забывались, и спустя многие годы он вспоминал военную карьеру как самую светлую, самую лучшую пору своей жизни, а иногда она казалась ему чем-то похожей на длинный радостный сон, этакую прогулку под солнцем.
Однако главным событием, вершиной его карьеры и всей его жизни была оккупация Боснии. Налившийся силой, с мощными легкими, Яндрия к тому времени стал трубачом, причем полковым. Старые товарищи всегда называли его не иначе как «бой-горнистом», звуки трубы которого было слышно «за тремя горами». В его память врезалась, подобно апофеозу, как вершина всего, такая картина: в захваченной Боснии, на торжественном построении, он, полковой трубач, на белом, откормленном коне следует за генералом и дублирует его приказы полку. Неоглядная колонна перепоясала широкое зеленое поле, на котором потом состоялось богослужение и вручение наград. В тот момент, когда пробились первые лучи солнца, шеренги войск по сигналу его трубы всколыхнулись и опустились на колени.
Яндрия остался в армии в чине унтер-офицера. Лет пятнадцать он служил по разным гарнизонам, ежедневно муштровал солдат, а воскресными вечерами ухаживал за пышнотелыми служанками под сенью каштанов в гарнизонных парках. Немало повидал он и всегда был доволен своей жизнью. Частая перемена мест не позволила ему раньше времени постареть, опуститься и, отяжелев, обзавестись семьей; он побывал во всех уголках монархии, где живет «наш брат» или люди того же роду-племени. С удовлетворением Яндрия убеждался в том, сколь распространен его народ, и уже воспринимал это как нечто привычное, каждый раз вызывавшее у него радостную широкую улыбку.
— Пусть наших везде будет побольше! — говорил он в таком случае с оттенком горделивости. Особенно его трогало, если вдали от родных мест ему приходилось слышать, как в народе поют или пересказывают те же песни, которые он хорошо знал еще в детстве, в Клисовцах. Когда попадалась песня незнакомая, он запоминал ее или записывал, особенно если она была веселой.
Кто знает, сколько еще времени он кочевал бы по гарнизонам и кем закончил бы службу, если бы в конце концов не вернулся в Далмацию. В Задаре одна женщина пришлась ему по душе больше остальных. Статная, красивая, но, как потом выяснилось, со скрытой грудной болезнью, она была такой желанной, так пленила Яндрию, что предрешила его армейскую карьеру. Будучи уже в зрелом возрасте, он оставил армию и, как заслуженный защитник монарха, получил место смотрителя тюрьмы, женился, купил дом.
От армии у Яндрии, кроме множества впечатлений, переполнявших его душу гордостью, остались два предметных воспоминания, два трофея: его унтер-офицерская сабля, которую он в своих рассказах называл «мечом старого вояки», и большая цветистая картина. Это была обычная аляповатая литография, изображавшая военного в парадном мундире, в красных галифе, выше воротника была прорезь, куда можно было вставить и приклеить любой фотопортрет. Фигуру обрамлял широкий венец из дубовых и лавровых листьев, внизу были изображены скрещенные мечи и пушечные жерла, наверху — лик государя, за ним раскрылатился двуглавый орел, над которым парила в сиянии расходящихся золотых лучей государева корона со склоненным в сторону крестом. Эти реликвии Яндрия водрузил на стену на почетном месте в большой комнате, служившей спальней, а в праздничные дни и гостиной. Впоследствии, в смутные времена, он частенько останавливался перед своей саблей и картиной, молча взирал на них. Смотрел на свои длинные, чопорные усы, желтые, как торчащий из початка кукурузный шелк, и вспоминал дни, когда он был молод и удал.
В чистой квартирке на набережной, состоявшей из комнаты, прихожей и кухни, в которую можно было попасть, спустившись на три ступени, и окна которой находились на уровне тротуара, Яндрия прожил вместе со своей Икой счастливые семейные дни. В служебных разговорах с судебными чинами, разгуливая по городским улицам и беседуя в городских скверах с пенсионерами и прислугой, он глубже познакомился с иным образом жизни монархии, с мелкобуржуазным чиновничьим бытом. Уже в силу того, что и сам он был одним из маленьких колесиков в огромном, сложном, но, как часы, точном бюрократическом аппарате, у него была возможность следить за его отлаженной работой, а насмотревшись, преисполниться безграничного восхищения виденным и обрести уверенность в его несокрушимости.
Беззаботной и благостной была жизнь Яндрии в первые годы брака в тихом и спокойном Задаре; ее дополняли достойное служебное положение, довольство предвоенной жизни. И как оккупация Боснии была для него самым славным моментом военной карьеры, так и чиновничья служба в Задаре навсегда осталась в памяти как самое лучшее время его семейной жизни. Сколько счастливых зимних вечеров просидел он возле окна, выходящего на залитую солнцем набережную, наблюдая, как разгуливает спокойный предвоенный люд — дамы с аккуратными колясками, в которых сидели одетые в белое дети, чиновники, надменно застывшие в своих черных суконных пальто, — и слушая разноголосицу с шумом и гамом игравших перед окном детишек. В солнечные дни у Яндрии было на что посмотреть со своего наблюдательного пункта: или прибывал белый пароход, регулярно ходивший в Триест и швартовавшийся у нового парадного причала, — группы гуляющих приостанавливались, разглядывали его издали и гадали, какой это пароход — «Вурмбрат», «Геделе», — или какой-нибудь первоклассный пикник, или похороны по высшему разряду — бесплатное, богом данное зрелище приморских городов; во дворах перекликались девицы, договариваясь сходить посмотреть на процессию, один голос торопливо взывал:
— Аннета, скорей, опоздаем!
Из-за угла главной почты сквозь частую барабанную дробь слышались басовитые удары большого барабана, сопровождаемые резким звуком медных литавр, напоминавшим звон разбитого хрусталя, у девчонок сердце подскакивало к горлу и кровь скорее струилась по жилам. Частый топот ног, в последний момент подбегающих из боковых улочек, прерывистое дыхание и цыканье старших, утихомиривающее их. Размеренный медовый голос распорядителя — и процессия с сияющими духовыми инструментами во главе двигалась в сторону набережной. Медленно, неотвратимо приближалась колонна под ярким предвечерним солнцем, а посетители, сидевшие за столиками перед кофейнями, притулившимися на набережной одна к другой, вставали, отодвинув чашки кофе с молоком, и ждали с непокрытыми головами, когда процессия проследует мимо; волна катилась дальше, обнажая все новые и новые головы людей, столпившихся на набережной.
Когда не было ни парохода, ни похорон, Яндрия дремал у окна. Беззаботный отдых, случалось, прерывался — одно из неудобств низких окон, — когда в комнату влетал камень, пущенный в нарушителя правил игры. Яндрия вздрагивал, разгневанный и негодующий высовывался из окна, чтобы, сочно выбранившись, разогнать ребятню.
С рождением сына счастье его стало особенно полным. Яндрия без промедления записал его на службу государю. Об этом он говорил часто и охотно. О далекой престольной Вене, о парадных мундирах, праздниках, наградах, смотрах… Радовался с бескорыстным отцовским чувством, что сын пойдет дальше его, станет офицером, а может быть — кто знает? — и полковником или даже генералом. Вон их сколько, судя по фамилиям, выходцев из Лики, Кордуна!.. Сын даже знать не будет, что отец родился в Клисовцах и память его на всю жизнь сохранила свист и завывание ветра под кровлей из каменных плиток и в дверях, скрип стволов корявых вязов и грабов в оголенном перелеске и голодные зимние рассветы, когда встаешь ото сна легким и прибранным, словно для причастия.
При крещении ребенку дали имя Леопольд, так уж получилось! Его кум, брат Ики, флотский унтер-офицер из Пулы, предложил так назвать, мать и священник согласились, поэтому Яндрия не стал перечить. Ребенок рос бледноликим, как бы в тени своего имени. Польде не исполнилось и пяти лет, когда умерла его мать. Яндрия извелся: волоча ноги, ходил на работу, бродил по городу или сидел в корчме с кем-нибудь из друзей, незаметно начал пить. Видя, что не может в одиночку обходиться с тщедушным ребенком, спустя год вдовства женился на Кате, женщине хворой, предоброй и набожной. Через год она родила ему сына. Чтобы не произошло так же, как и с первым ребенком, Яндрия безоговорочно решил назвать младенца именем своего отца — Миятом, которое вскоре перешло в сокращенное Мийо. Худосочная, чуть сутулая Ката молча выполняла работу по дому, не спускала глаз с ребенка, хорошо относилась к Польде и во всем покорялась Яндрии. Даже его первая свадебная фотография осталась висеть на прежнем месте. У Яндрии никогда не было причин жаловаться на Кату. И все же она была не такая, как первая жена, и домой Яндрию уже не слишком тянуло.
Польде рос болезненным, молчаливым, тень печали постоянно жила в его глазах. Он всегда был серьезен и до конца своей жизни ни разу, наверно, от души не улыбнулся. Еще сызмала он ощущал нечто неприятное в несообразной связи своего имени и фамилии, и когда его вызывали в школе — Леопольд Кутлача! — у него возникала мысль, что он найденыш. Зато настоящим праздником было, когда отец брал его с собой на прогулку. Он терпеливо шел рядом с отцом и его друзьями, слушал их медлительные разговоры, останавливался и все глядел по сторонам, не видит ли его кто из товарищей, а если замечал кого-то, прижимался к своему родителю и, крепко держа его за руку, вышагивал, исполненный невыразимой гордости. В гимназии Польде проявил себя сообразительным, старательным и спокойным подростком, однако со временем стал понемногу отдаляться от отца. Чувствительный до болезненности, он очень страдал от его хвастовства, от солдафонской шутки или скабрезной истории из молодости, которую тот вспоминал перед друзьями. Когда отец, закончив рассказ, широко улыбался, сужая серые глаза и обнажая безукоризненные ряды еще крепких ровных желтых зубов, его покоробленное самолюбие перерастало почти во враждебность, вспышку неприязни. Он вообще страдал от непреходящего чувства стыда. Стеснялся не только своих и чужих поступков, но краснел за позор даже незнакомых людей, за весь белый свет. Цепенел от отцовских острот, от нарочитой вычурности приветствия заглянувшему на огонек соседу, стыдился не к месту сказанного ученого выражения, икоты мачехи, начинавшейся у нее каждый божий день после обеда, стоило ей заняться мытьем посуды; делая возле окна уроки, он, испытывая неловкость, скорее угадывал, чем слышал, короткие Катины всхлипы, с неумолимой частотой доносившиеся из кухни. Яндрия ждал, когда Польде окончит шестой класс, чтобы отправить его в «кадетеншуле»[1].
Тем временем учащиеся основали свое общество. Они устраивали собрания, покупали и допоздна зачитывались какими-то брошюрами; Яндрия краем уха слышал в их оживленных дискуссиях часто повторявшееся слово «движение». Все это казалось ему блажью, безделицей. Польде, самый младший, выделялся среди остальных, был заводилой, и это отцу, при всей его недоброжелательности, все-таки льстило. Порой в запале кто-то ронял слова «революционная молодежь». Тогда Яндрия брал шляпу и уходил из дому, крутя головой.
Когда пришла пора поступления в кадетеншуле, Яндрия вдруг столкнулся с препятствиями и осложнениями, которые разрушили все его планы: сын и слышать не желал о кадетском корпусе.
«Дьявол его знает, что он задумал! — жаловался Яндрия друзьям. — Буду, говорит, журналистом, хочу просвещать и вразумлять народ, то да се. Кто его поймет!»
Убедившись, что сын из упрямства и своенравия будет стоять на своем и что его невозможно переубедить, Яндрия оставил его в покое и примирился с судьбой. Все свои надежды, которые раньше связывал со старшим, он возлагал теперь на Мийо.
Польде окончил гимназию и уехал в университет — вначале в Загреб, потом в Прагу — и совершенно отбился от дома. Вначале отец ежемесячно посылал ему небольшую сумму денег, потом перестал, и сын как-то обходился. Он не часто навещал их, даже на каникулах, раза два-три появился во время учебы, но не надолго. На несколько месяцев ездил к какому-то другу в Воеводину. Однажды отправился в Черногорию и пробыл там почти год. Яндрия словно забыл о нем и все свое внимание сосредоточил на Мийо. А свободное время отдавал «обществу ветеранов» — бывших унтер-офицеров, полицейских и банковских чиновников, которые рады были видеть его и слышать.
У ветеранов в конце набережной был свой дом в хорошем состоянии, с мягкой мебелью. В дни торжеств, для участия в процессии на троицу, в день рождения императора все надевали парадные мундиры: темно-серые брюки, белые перчатки и жесткие черные шляпы, над которыми развевались перья плюмажей. Яндрия в соответствии со своим армейским чином имел право на плюмаж красного цвета. В доме ветеранов была теплая, уютная читальня, шахматы, домино и другие игры, альбомы с портретами генералов, императоров и эрцгерцогов, с изображением битв и знамен, боевых кораблей и памятников. Таким образом, незначительный членский взнос предоставлял многие удобства и преимущества. Больным и нуждающимся оказывалась помощь. Во всех государственных праздниках и в официальных торжествах, в похоронах высокопоставленных лиц обязательно принимали участие ветераны — в парадных одеяниях под своим золототканым знаменем. Если же умирал кто-то из них, звонил большой колокол кафедрального собора Святой Стошии, за гробом шли все ветераны с черными лентами на рукавах и на знамени, на гроб клали воинские принадлежности усопшего: саблю, шляпу с темно-зеленым или красным плюмажем, согласно чину, и награды. Семья получала денежную помощь на похороны.
Когда Яндрия выслужил положенный срок и вышел в отставку, он стал еще более ревностным членом общества. Свои стариковские дни проводил в покое и благости, без особых забот и нужд, и ему не могло прийти в голову, что покой этот может быть нарушен.
Однако наступило нечто неожиданное, непредвиденное, взбаламутившее весь мир, перепутавшее все расчеты, сорвавшее все планы: война!
Вспыхнуло патриотическое воодушевление, любое дело оценивалось с точки зрения его военного значения и исполнялось с чрезвычайной важностью. В первое время, когда по городу шли воинские части — солдаты в новеньких мундирах, перепоясанные желтыми ремнями, с музыкой и знаменами, с веточками самшита на головных уборах, сопровождаемые толпами патриотически настроенных задарских женщин и чиновников в цилиндрах, — воинственный дух Яндрии воспрянул и доставил ему немало приятных ощущений. Целые дни он проводил возле плаца в толпе детишек и служанок и ублажал взор непрекращающимися строевыми занятиями солдат, а слух — звуками трубы. В перерывах подходил ближе, заискивал перед трубачом, представляясь его бывшим коллегой, чтобы в конце концов попросить трубу, «потрубить, душу отвести». По прошествии стольких лет он опять подавал сигналы и команды, и звук трубы воскрешал и, оживляя, вызывал из памяти прошлое, родное, и Яндрия упивался дорогими воспоминаниями. Когда не было строевых занятий, он днем пропадал в городском сквере или на набережной, а по вечерам — в доме ветеранов, и его рассказам, особенно если бывал навеселе, не было конца и края. Оказавшись среди парней, которым раньше или позже идти на войну, он неутомимо давал советы, наставления, посвящал их в разные профессиональные тайны, в те тонкости военного мастерства, которые немыслимо постичь на регулярной военной службе, они обретаются только с опытом, и сопровождал свои объяснения наглядным показом: приседал, прищуривал глаз, словно целился, подражал выстрелам оружия всевозможных калибров с разного расстояния, и все это превращалось в поток нечленораздельных звуков, в этакую дьявольскую мешанину.
Откуда-то приехал Польде, несколько дней пробыл дома, дожидаясь призывной комиссии; потом ушел на войну и он. Впрочем, ушел хмурым, обозленным. Он выглядел еще более бледным, серьезным и замкнутым, чем прежде. С отцом разговаривал мало и посматривал на него то со скрытым бешенством, а то с каким-то горьким сочувствием, похожим на презрение. Яндрия это ощущал и не говорил ничего такого, что могло бы вызвать раздражение сына. А когда Польде ушел и давал о себе знать брату сперва из Глины, а потом из Галиции скупыми, мало что говорящими вестями на солдатских почтовых карточках, у Яндрии выветрились из головы четкие представления о настроениях сына, об их взаимоотношениях, и он принялся всюду хвастать, гордясь сыном-солдатом, а под хмельком и вовсе расписывал его подвиги как некие чудеса.
— Во вчерашнем письме сообщает, — фантазирует Яндрия перед друзьями, — как он с тремя товарищами взял в плен двести русских!
Ветераны то ли верят, то ли не верят, но, во всяком случае, слушают охотно. Мало-помалу вошло в привычку, что Яндрия на встречах каждый раз что-то рассказывает, и это стало как бы его обязанностью. Теперь вечер начинается его новостями. Получается у него когда лучше, когда хуже.
— Да-а, други мои, теперь можем головы держать повыше, все мы, целая Далмация! Спрашивает на днях капитан: есть ли добровольцы сходить в разведку, поглядеть, что там у русских. Все голову опустили, в землю уставились, знают, что русские устроили в лесу засаду и поджидают, кто сунется, вылезет на опушку первым. У моего Польде сердце не выдержало: «Так и быть, я пойду, раз никто не хочет!» Помаленьку, полегоньку, ползком добрался до леса, прислушался — русские договариваются, собираются напасть. Он не спеша назад. Русские заметили его, когда он перелезал через проволоку, и трах-бах — как горстями горох вслед швыряют. Наши думают: не сносить ему головы! Там и мышь не проскочит! А мой Польде прижался к земле и осторожно, по сантиметру, знай себе ползет — и возвращается жив-здоров. Да еще приносит капитану саблю и фуражку русского офицера, которого застукал в овраге и придушил как цыпленка! Смотрит на него капитан, аж усы шевелятся от радости, и спрашивает: «Ты кто такой, парень?» А мой Польде отвечает: «Господин капитан, я — сын Яндрии Кутлачи, бывшего императорского полкового трубача такого-то полка, который в Боснии на смотре войск ехал рядом с генералом, подавал команды всем войскам и награжден медалью…» Капитан улыбнулся и говорит моему Польде: «Знаю его, дружище, тот генерал — мой отец, рассказывал он, что был у него трубачом какой-то Кутлача и что таких легких и такой трубы не сыскать было во всей императорской армии!»
Как-то Польде коротко известил, что находится в госпитале «по причине катара легких». Яндрия вечером пошел к своему товарищу — ветерану — Перо Шарацу, тот праздновал день рождения. Ну, малость выпил и рассказывает:
— Мой Польде сейчас в госпитале. В бою один схватился с целым взводом русских, и осталось от них мокрое место. Капитан подзывает его, говорит: «Беги, пока цел». А Польде и слушать не хочет, ворвался на позицию русских, хватает их по двое и швыряет на землю. Вернулся, капитан похлопал его по плечу и приколол на грудь медаль, а из него кровь хлещет, семь ран получил, но даже внимания на них не обратил. Теперь вот в госпитале, пишет: поправлюсь немного и опять — добровольно на фронт.
В глубине души Яндрия с тревогой подумывал о том моменте, когда Польде приедет в отпуск. Впрочем, сына долго не было. В декабре 1916 года, перед самым рождеством, он неожиданно явился. Еще более молчаливый, чем прежде, с испитым, почерневшим лицом, даже голос стал тише. С отцом почти не говорил, словно избегал его. Яндрия же подбивал сына пойти вместе прогуляться. Польде вспомнил, как ребенком, после смерти матери, он прижимался к отцу, при случае норовил взобраться на колени, и растрогался, раз-другой согласился пройтись с ним, хотя старался выбирать менее людные улицы и уклонялся от встреч со знакомыми, которые надоедали бы ему вопросами. Но мгновения трогательной расслабленности быстро прошли, и Польде вновь все чаще охватывало настроение болезненного раздражения.
Вечером накануне рождества Яндрия пригласил друзей к себе на ужин. Пришли и два школьных товарища Польде, Йосип Франич, тоже прибывший в отпуск, и Стево Раич, которому удалось избежать армии вроде по причине болезни глаз. Яндрия позаботился о рыбе и вине, а Ката наварила вдоволь рыбного супа. Собрали и сложили в угол постели, посреди комнаты, под военными реликвиями Яндрии, поставили стол. Он крутился по дому, выбритый, в чистой сорочке, угощал гостей ракией, как и подобает хозяину, заглядывал в кухню. Уселись за стол, Яндрия со стариками на одном краю, а Польде с товарищами — на другом, и разговор то сливался воедино, то растекался надвое. Вначале говорили о вещах более или менее незначительных, гости были скованны, и постный ужин протекал спокойно. Польде очень хотелось, чтобы так прошел час-другой, пока ему из приличия придется оставаться за столом, а потом, когда у стариков развяжутся языки и они начнут молоть всякие глупости, он намеревался с друзьями пойти прогуляться по безлюдной набережной, где вольготнее дышится, или заглянуть в какую-нибудь кофейню на окраине.
Однако вино начало оказывать действие раньше, чем рассчитывал Польде. Разговор становился более оживленным. Друзья отца принялись расспрашивать Польде о войне, предоставляя ему возможность рассказать о себе и побахвалиться. Польде отвечал сухо, нехотя. Яндрия тоже был настороже, умело уводил разговор в сторону, когда он приближался к опасной черте, и ограждал сына от неприятных вопросов. Вскоре Яндрия сам разговорился, вернулся к своей излюбленной теме, стал вспоминать время своей службы и оккупации Боснии. Но гости, как назло, задавали вопросы о войне. Польде показалось, что Перо Шарац, маленький, аккуратно одетый старичок с медовым голосом и хитрыми глазками, особенно старался разговорить Польде. Яндрия вновь заслонил собой сына, на сей раз менее удачно.
— Оставь, не любит он рассказывать. Послушай меня — старика.
Польде сидел не шелохнувшись. Яндрия хорохорился, говорил много, азартно и все больше распалялся. Разошелся вконец, стал шумлив, сам пил и другим подливал.
Шарац, знавший меру в вине, пить как остальные не торопился и весь вечер незаметно управлял разговором, переводя его в желаемое русло. Вдруг он обратился к Польде:
— Расскажите, пожалуйста, о том, как капитан узнал, чей вы сын, и подтвердил, что Яндрия был трубачом у его отца-генерала?
Польде побледнел. Друзья понимали, чем все может кончиться, и постарались его отвлечь. Яндрия после короткого замешательства вскочил и принялся еще проворнее доливать в стаканы. Подзадоривал, чокался, поднимал тосты и отвечал на здравицы. Норовил изгнать из себя ощущение подавленности, вызванное присутствием сына, старался воспрянуть духом и избавиться от чувства напряжения, которое слишком долго держало его в страхе и уже начинало сдавливать горло. Он раскраснелся, приосанился, прямо-таки раздался в плечах. Теперь настал черед поговорить о генерале Бороевиче.
— О-го-го, уж Бороевич-то герой из героев, мы гордиться им должны, счастливая мать его родила. Человечище это, братцы мои, к тому же родом из наших краев!
Надоела ему, выводила из себя эта необходимость говорить с оглядкой. Взбеленилось долго дремавшее тщеславие. Вся его натура, сдерживаемая постоянным и неотступным страхом перед сыном, — страх, который пробрал его до костей, как озноб, — теперь восстала, рвалась на волю, требовала реванша. Уязвленное самолюбие — как это он перед собственным сыном должен смирять натуру, уступать — воспротивилось, заупрямилось. Он подумал: «В своем доме я должен следить за каждым своим словом! Перед людьми меня в грязь втаптывает, зелень вонючая!» Эти мысли распирали его. И он как будто специально искал, чем бы кольнуть сына и вывести из себя.
— Если бы я чуть лучше знал немецкий и мой командир послал бы меня в Вену, в школу, а он хотел послать, я бы теперь тоже был как Бороевич, а может, и повыше Бороевича! Стал бы таким, видит бог! Еще как стал бы, вот те крест!
Видя, что этого мало и он не добился своего, Яндрия снял со стены саблю, на голову натянул свою чиновничью шапку с императорскими инициалами, которую имел право носить, даже выйдя на пенсию, и заходил гоголем по комнате, не зная, что бы еще такое сделать, а подмывало сделать что-нибудь значительное, вызывающее. На Польде даже не смотрел, но всем было ясно, что это представление он устроил ради него, от желания ему досадить. С обостренной чувствительностью к насмешке, характерной для пьяниц, заметил, что выходка делает его в глазах друзей скорей трусливым, чем грозным. На губах Польде приметил мимолетную, как судорога, усмешку жалости и презрения. Это разозлило его донельзя. Глаза заиграли странным, почти звериным светом, таким друзья никогда его не видели. Повернулся к кухне и изо всех сил гаркнул:
— Мийо, иди сюда!
Мальчик, который сидел с матерью, боязливо приблизился.
— Иди сюда! Ближе, не бойся!
Привлек его к себе, усадил на колени.
— Вот так, не удалось мне, давай ты, с богом! Подрастешь, знай, отдам тебя в кадетеншуле. Там будешь учиться! Добьешься того, что отцу не удалось! Хочешь стать таким, как Бороевич? Скажи, не трусь!
Терпение у Польде лопнуло. Он хватил кулаком по столу.
— Нет, не отдашь ты его в кадетскую школу, это я тебе говорю! Ты и меня хотел туда отдать, как сейчас помню. Не позволю! Ты что, совсем ослеп, старый дурень? Такой уж ты отец, в этом все твои отцовские чувства, породил на белый свет, как скотину, а дальше не твоя забота, отдавай в кадетскую школу, и пусть о нас заботится его величество, а там — кем будем, тем и будем! Двадцать лет слушаю твою пьяную болтовню. Размахался своим палашом, треплешь языком о войне, о Бороевиче, а где ты ее видел, войну-то? Уж не на маневрах ли, дуя в трубу, как на аукционе? Ты хоть раз задался вопросом, за что зеленая молодежь гибнет на фронтах, во имя кого и чего? — Польде перевел дух и продолжил с горечью и сарказмом: — Сыт я всем этим по горло! Всю жизнь смотрю на тебя, надутого, как индюк, слушаю твои россказни о генерале, о каких-то твоих подвигах, всю жизнь висит над головой как посмешище эта твоя сабля, этот портрет!
Движимый внутренним порывом, Польде внезапно сорвал со стены картину — пушечные жерла и скрещенные мечи, — взмахнул ею над головой и с силой ударил о спинку стула. Рамка переломилась, по комнате разлетелись осколки стекла. Яндрия вскрикнул и бросился с обнаженной саблей на сына. Мужчины преградили ему путь, с трудом удерживали. Ката выскочила из кухни, застыла в дверях, схватившись руками за голову. Мийо наблюдал из угла, затаив дыхание и вытаращив глаза. Польде, обессиленный, рухнул на стул в приступе кашля. Стево Раичу, человеку вспыльчивому, быстро опьяневшему, показалось, что настал час сведения счетов. Он завопил: «Вперед!» — и двинулся на Яндрию, тыча пальцем в инициалы государя на шапке.
— А ну-ка, сними эту мишуру, старый хрыч, сейчас же сними!
Яндрия рывком высвободился из рук, державших его, и ринулся на Стево, который успел отпрянуть. Приглушенным голосом, с каким-то наслаждением Яндрия произнес:
— Сними ее сам, сынок, если тебя мать родила! Попробуй сними!
Тряхнул головой, блеснул белками вытаращенных глаз и произнес еще тише, сквозь стиснутые зубы, в ярости обращаясь к Стево:
— Иди, иди, сними!
Утихомиривая его, вмешался Йосип:
— Перестаньте, люди, перестаньте!.. Хватит!.. Только этого не хватало!.. Побойтесь бога, сраму не оберемся!.. Это все вино, оно виновато… — и вытолкнул Польде и Стево на улицу.
Опомнившийся и отрезвленный происшедшим, Яндрия сел за стол, облокотился и сжал голову руками.
— Вот, люди, вы все видели, и бог видел! Породишь сына, растишь его, как цыпленка под крылышком, учишь, мечешься, хочешь сделать из него человека, господина, а он вырастет и таким манером отплатит! Сидит у тебя на шее и в твоем доме тобою же и помыкает!.. Вот какие чудеса бывают!
Яндрия причитал. Его товарищи, посуровев, стояли, сложив руки на животе, и ждали, когда он малость утихнет, чтобы высказать свое сочувствие и успокоить. Ката стонала, скорчившись на постели. Мийо забился в угол, пораженный и напуганный. Свеча над столом, кем-то задетая во время суматохи и свалки, медленно раскачивалась, и большой освещенный круг лениво перемещался из конца в конец комнаты.
Польде уехал. Старик никогда о нем не упоминал и не получал от него вестей.
Спустя несколько месяцев пришло извещение, что Польде умер в госпитале. Он и тогда не промолвил ни слова. Только ходил взад-вперед по комнате, замкнувшись в себе. Однажды надолго ушел из дома. На окраине в лавке, где торговали всем, чем придется, и куда заглядывали в основном крестьяне, купил свечу, отнес в приходскую церковь и наказал поставить за упокой души сына.
Яндрия сгорбился, иссох. Длиннополое пальто поизносилось, поникли прежде залихватские усы. Он бродил по городу, задумчиво глядя под ноги.
Наступали голодные 1917, 1918 годы.
Навалились невзгоды и несчастья. Беду сулили и вести с фронтов. Яндрия воочию видел: давал сбой тот порядок, та дисциплина, которыми он когда-то восхищался и гордился, что было предметом его преклонения. С кем ни поговори, всякий сетует на голод, бедность, разные невзгоды. Никому ни до чего нет дела.
— Когда же кончится эта война, будь она неладна! Все подобрала, все уничтожила! Почему я не умер раньше, чтобы не видеть этого! Вот чего дождался на старости лет!
И у ветеранов дела неважные. И они заняты своими мыслями и заботами. Говорят тихо, боязливо, нехотя. Не хочется упоминать о войне, болезнях и голоде, но разговор сам по себе сворачивает к этому. Давно не получают из Вены новые фотографии, альбомы и репродукции. Даже похороны обходятся без торжественности, без них. Военные мундиры носят теперь каждый день — правда, без регалий, под пальто и с обычной шапкой. Лишь шляпы с плюмажем, темно-зеленым или красным, убранные в комоды, пока берегут. Встретившись наедине, верные друзья негромко и осторожно обмениваются вопросами, отвечают друг другу, пожимая плечами и обреченно поднимая взгляд к небу. У Яндрии теперь самый лучший и надежный товарищ — синьор Нико Фурлан, бывший «финансовый бог»; после того рождества к Шарацу Яндрия охладел. Из дома ветеранов он уходит с синьором Фурланом, к выходу они направляются не торопясь, медленно надевают пальто, чтобы пропустить других, и, оставшись одни, спрашивают:
— Есть новости? Что говорят?
Тот, кому задан вопрос, пожимает плечами:
— Говорят, неважно, да, неважно!
Пожимает плечами и другой.
На улице негнущимися, старческими пальцами они застегивают пальто. Вечер встречает их холодным ветром, подметающим пустынную набережную.
— Чем все это кончится?!
— ???
Яндрия из дома выходил редко. Только припекающее солнце выманивало его на набережную, и он сидел перед домом, грелся.
Весной 1918 года умерла его Ката. Все крутилась на кухне, а за день до смерти слегла. Весной поумирали все ослабленные голодом. Тот мор назвали потом «испанкой». Это название многое упрощало, ни к чему были объяснения, догадки и диагнозы, оно жестко и откровенно констатировало причину смерти и создавало видимость некой солидарности умершего и пока живого, сопровождавшего его в великую, равноправную обитель усопших. Ежедневно на стенах вывешивали рядами новые извещения о смерти, линялые, отпечатанные на плохой бумаге. Поскольку в последний путь провожали многих, смерть стала обычным, будничным явлением; люди свыклись и почти забыли, что для умершего это событие исключительное, которое случается только раз в жизни. Кату проводили к месту упокоения сын и муж с тремя или четырьмя друзьями — ветеранами.
Теперь заботы по хозяйству целиком легли на Яндрию. Дом онемел. Мийо почти все свободное время проводил на улице. Его появлению в доме предшествовал глухой стук деревянных сандалий, которые бесплатно выдавали в школах; по всему Задару на бездушных мостовых слышался этот стук сандалий голодных детей. Утром Красный Крест раздавал ученикам во дворе старого арсенала по тарелке жидкого ячменного супа, этого проклятого «орзотедеско», который Мийо с тех пор возненавидел на всю жизнь. Яндрия уходил с сумкой за город и на лужайках возле домов, где у редких счастливчиков сохранились козы, или по краям обросшего пыреем плаца, того самого, где в начале войны наблюдал за строевыми занятиями бодрых и нарядных солдат, он рвал траву, которую варил дома. Город стал мертвенным, оцепенелым. Как голодный при последнем издыхании. Однажды, выйдя из дома, Яндрия заметил на улицах необычное оживление. Люди шли группами, выглядели веселее и шагали легче, бодрее. Что-то случилось, в этом не было сомнений. Однако никто ничего не говорил. А сам он спросить не решался. Сходил в дом ветеранов. Застал там двух-трех старикашек. Молчаливые, истощенные до того, что еле двигались, словно осенние мухи, им было не до разговоров; на вопросы они медленно поворачивали головы, глаза покрасневшие, усы шевелились как щупальца.
Под вечер стали поговаривать, правда шепотом, о том, что распалась Австрия. Вот так, без лишних слов, просто: «Распалась Австрия». Кто-то рассказал, как солдат сорвал с головы шапку и швырнул ее под ноги.
Старики разошлись по домам раньше обычного.
Вокруг было тихо.
Назавтра все прояснилось, и как-то сразу. Солдаты вышли из казарм и разбрелись по городу, одни, небольшими группами, без привычного строя. У школьников отменили занятия. Молодые люди собирались, громко спорили. Потом двинулись по городским улицам, за ними валом повалил народ. Кто-то выкрикнул: «Долой Австрию!» Возглас был отчетливый и громкий, но какой-то непривычный и потому сиротливый. И тогда взметнулись новые возгласы, более уверенные.
Толпы людей захлестнули улицы. Лозунги и песни заполонили город. Молодежь разделилась на группы, появились лестницы, снимали и гербы, и прочие символы рухнувшей власти, людям раздавали трехцветные ленточки. Кто-то проверял солдат, полицейских и чиновников, нет ли у них на шапках розеток с императорскими инициалами. Если такую находили, требовали снять. И люди, бывалые солдаты и усатые блюстители порядка, подчинялись. Заметив человека в потрепанном чиновничьем пальто, от группы молодых людей отделился один, нагнал его и положил на плечо руку; прохожий оглянулся — так нос к носу встретились Яндрия и Стево Раич.
Стево замер в нерешительности, воспоминание о стычке вопреки усилию воли вызвало чувство какой-то приниженности перед Яндрией. Превозмогая себя, он крикнул:
— Снимай розетку! Нет больше твой Австрии!
Старик осторожно оглянулся, вобрал голову в плечи. Про себя подумал: «Трудно сказать, чья возьмет». И мягко, подобострастно попросил:
— Сними ее ты, сынок, я не возражаю.
Стево сорвал розетку и шмякнул ею о тротуар.
На следующий день Яндрия узнал, что ветераны собираются в своем доме, чтобы решить судьбу общественного имущества. Направился туда и он. Вначале потолкался возле дома и, лишь увидев, что другие входят безбоязненно, переступил порог. Все уже было решено: сам дом и мебель — государственные, это не подлежит продаже. Предметы помельче — с молотка, но право приобретения имеют только члены клуба, ветераны. Если что-то останется, в чем они не нуждаются, пусть покупают желающие.
Первыми были проданы две этажерки, зеркало, расшатанный шахматный столик. Для Яндрии это было слишком дорого. Картины вместе с рамами молодежь разбила. Яндрия хотел купить альбом, совсем было решился, но раздумал. Затем пришел черед каких-то стульев, шахмат, домино. Он сделал заявку на кресло, в котором сиживал по вечерам столько лет, но кто-то другой предложил цену выше, и ему пришлось отступиться.
Наконец выставили на продажу будильник.
— Кто-нибудь хочет приобрести? — спросил аукционист.
Никто не отозвался.
— Так есть желающие? — вновь послышался вопрос.
Яндрия тихо подал голос:
— А сколько?
— Пять крон.
Яндрия купил будильник. Завел, чтобы проверить, работает ли. Все было в порядке. Он просунул правый указательный палец в кольцо и не спеша направился домой, помахивая будильником в такт шагу.
Смеркалось. Угасал второй день.
Старик в задумчивости ходил по комнате долго-долго. Он был один — Мийо со сверстниками носился по городу, пел, выкрикивал лозунги, срывал вывески и гербы. А Яндрия все ходил и ходил, погруженный в свои мысли. Звон будильника заставил его вздрогнуть. Он остановился и неподвижно смотрел на него, пока будильник не умолк. Молчал и Яндрия, потом голосом, осевшим от долгого молчания, выдавил из нутра:
— Звони, брат, звони!.. Все мои усилия пустили на ветер!.. Было бы лучше, если бы по мне до этого отзвонил большой колокол на Святой Стошии!..
…И кто бы мог подумать, что душа Яндрии сохранила способность к новому взлету!
В смутное время — голодные военные годы, развал империи, итальянская оккупация, непонятные перемены — он сидел, как черепаха в панцире. Когда же это миновало и Яндрия оказался в новом государстве, в мирном приморском городе, под горячим солнцем, он собрал свою утварь и перебрался в Сплит, где и остался жить. Все наконец пришло в порядок, на что он даже во сне не надеялся!
В первые два-три года, правда, его не миновала нужда, опасения за свою стариковскую судьбу. Но потом все уладилось. Мийо получил стипендию, прослушал курс наук и стал учителем; в новой стране Яндрия получал новую пенсию, времена смирились. И вновь гуляет на солнышке, сидит с пенсионерами под пальмами на берегу или в маленькой табачной лавке и ведет разговоры. Он освоился в Сплите, на его улицах и заулках, обжил новую квартирку, отыскал старых друзей, которые тоже переселились из Задара, обрел новых. Перебрался сюда и Перо Шарац, но заболел желтухой, исхудал, стал похож на незрелый лимон; Яндрия считал, что он долго не протянет.
И по-прежнему рассказывал. Благо было о чем. Многое он запомнил за свою жизнь, много пережил. Помнил три государства, состоял на службе у пяти достославной памяти императоров и королей, причем у одного долгожителя, сам дьявол вряд ли пережил бы его!
Постепенно Яндрия пришел в себя, уже не втягивал голову в плечи, говорил громче. Даже шаг у него стал тверже.
Привык к одной газете, постоянно ее покупал. За день малыми порциями прочитывал от первого слова до последнего. Неспешно ходил и читал, останавливался, бубнил вслух. Откуда-то появился вкус к политике. Особенно перед выборами — очень интересовался, кто победит, чтоб им пусто было!.. Один другого хлеще, страх божий!.. Каждый тянет в свою сторону, поносят друг друга, бранятся, и один — хват, и другой, дьявол их разберет! Свои люди и в одной партии, и в другой!..
Предвыборная маета, суетливость как бы отвечали его характеру и оттого приводили в доброе расположение духа. Разобщенность партий не пугала, в ней он видел проявление великого многообразия нравов в мире божьем, а оживление радовало уже само по себе. Азарт предвыборной гонки, беспощадную борьбу, в которой проявлялась расторопность и жизненная энергия его нации, он считал добрым предзнаменованием для ее будущего.
— Пусть народ покопошится, пускай поцапаются! Все надо испытать!.. Я вот на всякое насмотрелся, и ничего!
В присутствии Мийо Яндрия демонстрирует свой оптимизм неохотно, он сдержан, ведет себя так, будто обеспокоен и не вполне верит в происходящее.
А Мийо всерьез занялся политикой. До поздней ночи сидит на каких-то собраниях, потом с группой парней провожает своего «вождя», молодого адвоката, до дома, а тот что-то им доказывает и объясняет, Мийо идет с ним бок о бок. В воскресенье набиваются в машины и разъезжают по селам, агитируют. Мийо пишет статьи в газеты, хлещет не в бровь, а в глаз! Врежет так врежет, не боится! И слова-то какие — Яндрия не понимает их смысла, да и не слышал, чтобы раньше произносились они дома: «воплощение», «исполинский», «склеп», «стихия», «поодиночке» и все вроде этих. Мийо подбивает его быть с молодежью, голосовать за них. Убеждает: на молодых мир держится, сейчас их время, старикам пора на пенсию. Яндрия молчит, глядя перед собой, не соглашается, но и не отказывается.
Уж он-то знает, на чьей стороне будет. Пусть Мийо говорит что хочет.
Иногда по вечерам Яндрия ходил в партийный читальный зал просмотреть газеты. Тут он и повстречал окружного кандидата, доктора Перо, слушал его выступление. Мудро говорил. Похоже, и доктор Перо запомнил его. «Здравствуй, Яндрия!» — первым приветствовал при встрече.
В читальне он встретил своего бывшего начальника, отставного председателя апелляционного суда Эугена Элснера, тоже переехавшего из Задара; председатель шагнул ему навстречу, любезно стиснул руку, что значительно укрепило авторитет Яндрии. Когда Элснер умер, в партийной газете напечатали: «Чтобы почтить память благородного Э. Элснера, председателя апелляционного суда в отставке, г. Яндрия Кутлача внес в фонд нашей газеты 10 динаров». Яндрия долго носил в кармане этот номер, аккуратно сложенный, часто вынимал, раскрывал и перечитывал заметку.
Однажды Яндрия рассказал доктору Перо о своем бедственном положении, о маленькой пенсии, и доктор обещал походатайствовать, когда будет в Белграде, чтобы ему назначили пенсию по новому закону. Вернувшись, встретил Яндрию в читальне с улыбкой:
— Вот, Яндрия, выхлопотал, скоро у тебя будет пенсия вдвое больше, чем у твоих друзей. И знай, так решил сам старик. Сказал мне: «Передай Яндрии, что я о нем позаботился, чтобы не страдал в старости. И еще передай ему от меня привет».
Пусть себе Мийо говорит!.. Почтение ему и его окружению. А он знает, что делать и на чьей быть стороне. Пусть говорят: старик такой, старик сякой, коррупция, то да се!
Угадал Яндрия в старике нечто, напоминавшее ему империю: порядок, чинопочитание, сознание принадлежности к державе. «Пусть я школу не кончил, но чутье меня не обманывает. У меня всегда был верный нюх. Потому что бог дал неученому человеку внутренний голос, который подсказывает ему, руководит им. И никогда не обманет!» Теперь ему кажется, что его всегда вела какая-то рука, куда бы он ни шел, с того самого дня, когда, еще ребенком, он унес ноги из Клисовцев, и с тех пор, что бы он ни делал, все было во благо, продвигало его вперед. Останься он в Клисовцах, навек бы застрял там и никогда уже из той жизни не выкарабкался!
Мийо женился. Жена принесла с собой хорошее приданое, новое, современное. И с Яндрией была обходительна, внимательна. По воскресеньям он ходил к сыну на обед. Яндрия вовсю расхваливал молодых, сидя с пенсионерами на скамье под пальмами. «Знаешь что, приглядывай за моим стариком, — говорит ей Мийо, — почитай как отца родного!» Через году них родился сын, маленький Яндрия, названный в его честь. Мать звала его Андреем, и Яндрии это не очень нравилось. «Зови его по-нашему», — говорил он снохе.
Теперь Яндрия ежедневно после обеда приходил проведать малыша, приносил ему то игрушку, то кулечек красных, как ягоды, конфет, прилипающих к бумаге; сноха каждый раз клала их на шкаф, оправдываясь, что ребенок сыт, «принял молоко», как она говорила.
Когда мальчик подрос, Яндрия выводил его на прогулку, на солнышко. Разговаривал с ним, все объяснял, показывал пароходы. Приходя с малышом к пенсионерам, пересказывал его слова, поражал слушателей его сообразительностью. В лавке покупал ему только тот шоколад, где под оберткой были картинки: или солдаты лежат в окопе и стреляют, бросают гранаты, атакуют; или приземистая короткоствольная мортира уставилась в небо; или военный корабль, пораженный прямым попаданием в форштевень. И опять объяснял, сопровождая слова имитирующими звуками: бум-бум, дзинь-дзинь, бах, з-з-з!..
Под пальмами собирались разные люди, каждый со своей судьбой. Сидя на скамье, он вступал с ними в беседы, расспрашивал. В нем проснулся интерес к чужой жизни, все-то хотелось знать. У босоногих рыбаков с засученными штанинами, таскавших в рыбный магазин ящики с уловом, интересовался, как называется рыба, которую раньше не видел, и удивлялся ее названию. У трясущегося старика, собиравшего окурки, пытался вызнать, есть ли у него родня и где тот ночует, скрюченную побирушку, страдавшую к тому же судорогами и шмыгавшую носом, расспрашивал, «давно ли у нее это» и что говорил врач.
Как-то, поджидая на скамье собеседников, увидел деревенского паренька лет четырнадцати-пятнадцати. По виду тот совсем недавно пришел из деревни. На руке болталось пар десять шнурков для ботинок, и он предлагал их прохожим. Ему самому шнурки не требовались — по широко расставленным пальцам ног, по развитому плоскому большому пальцу было очевидно, что обувь еще не обременяла его ног.
— Ты откуда, парень? — обратился к нему Яндрия с ноткой покровительства в голосе.
— Сверху, — ответил парнишка, указывая куда-то в сторону гор ленивым поворотом тела.
— Из какого села?
— Из Клисовцев.
В первый момент Яндрия почувствовал в себе желание назвать его земляком и дать несколько динаров. Однако сдержался.
— В каком месте жил?
— Кутлачи мы.
— Да ну! А чей будешь?
— Сын покойного Крсте Кутлачи.
Яндрия сдвинул брови, роясь в памяти.
— Того самого, которого в прошлом году задавило вагоном в Сиверече, — подсказал парнишка.
Яндрия про себя высчитал поколение и понял, что этого Крсте он не мог знать, наверняка тот родился, когда он сам уже ушел из Клисовцев. Постарался вспомнить кого-нибудь из одногодков, из товарищей по детским играм, но воспоминания являлись трудно — он почти никогда не думал о Клисовцах и о своем детстве.
— Как звали твоего деда?
Паренек улыбнулся никчемному вопросу.
— Откуда я знаю! — И, чтобы как-то оправдать свое неведение, добавил: — Я его даже не помню.
— А что здесь делаешь?
— Видишь, — он поднял руку и показал подбородком, — днем продаю вот это или подношу чемоданы.
— Где берешь?
— Покупаю у одного галантерейщика. Отдает дешевле, говорит, что знал моего отца.
— Да, конечно! Дьявола он знал! О каждом они говорят, что знали! А где ночуешь?
— Вечером мою посуду в «Золотом омаре», может, знаешь, там еще поют под тамбуры, а ночевать мне разрешают у лестницы, куда ставят пустые бутылки.
Губы мальчугана растянулись в улыбке — видно, он вспомнил смешную или забавную сцену, свидетелем которой довелось ему быть. От этого воспоминания он словно просветлел, забылся и разговорился.
— Ты бы только посмотрел на них! Иной раз поют и танцуют до зари. Я люблю смотреть из кухни через окно. До чего же смешно кривляются, боже правый! Юбки по земле волочатся, а наверху даже сорочки нет, все за пазухой видать…
— Ну, иди-иди, — отпустил его Яндрия. И, ощутив, что нужно сказать какое-то напутствие, поделиться жизненным опытом, добавил: — Будь умницей, и все будет хорошо!
— То же мне и мать сказала, когда я уходил из дома. Помогай тебе бог!
Яндрия смотрел ему вослед. «Уже пристроился, поганец! Вертится, ловчит, если повезет, выкарабкается».
У Яндрии было еще одно развлечение: на новом кладбище купил клок земли и строил склеп, сам, собственноручно; каждый мужчина из его края был прирожденным каменщиком и любил эту работу. Яндрия убедил одного из приятелей купить землю поблизости, и теперь погожим днем они вместе ходили сюда, клали в сумки мастерок, молоток, краюшку хлеба, кусок сыра да луковицу и отправлялись непринужденно и весело, словно на ловлю птиц. И соревновались всерьез, чья обитель будет лучше и красивее. У Яндрии почти все было готово, оставалось только поставить плиту. Вначале он хотел выбить длинную надпись с описанием всей своей жизни, может, ради этой надписи и принялся возводить склеп. Часто размышлял о том, что и как напишет. Хотелось отразить многое: откуда родом, какие пути-дороги прошел, что пережил, чем занимался, упомянуть о чине и награде. Однако сын решительно этому воспротивился. С тяжелым сердцем Яндрия смирился и отказался от титулов. Он понимал, что дожил до возраста, когда приходилось слушаться младших. И все-таки ему казалось несправедливым, что его дела, прошлое воспринимаются как нечто зазорное и постыдное. По желанию сына он наказал высечь: «Склеп семьи Яндрии Кутлачи», и ничего больше.
Подустав, он садился на край открытой могилы, залитой солнцем, и принимался за завтрак. Не спеша, размеренно жевал хлеб и лук, серые глаза его рассеянно смотрели вдаль, мысли где-то витали, с коленей падали крошки, и на них сбегались муравьи; он бросал им еще кроху и наблюдал, как они суетились, возились с ней, постепенно разрывали и с трудом уносили. Он поглаживал рукой нагретые солнцем стены, легонько, ласково, и с удовольствием убеждался, что они не сыреют даже после дождя. Приятно побыть вот так на солнышке; сидел себе в затишке и размышлял, а вокруг колыхались верхушки кипарисов, в кронах чирикали воробьи, жизнь текла кротко и умиленно в каждой травинке, в каждой букашке. И ни единой мрачной мысли в голове.
В последнее время он все чаще думал о прошедшей жизни, и она, обозреваемая с конца, казалась ему интересной и поучительной. Возникло, постепенно разрастаясь, чувство гордости, уверенности, что происходившее с ним протекало по какому-то его, пусть и необъяснимому плану, было плодом его мудрости. Иногда казалось, что задача всей его жизни заключалась в том, чтобы извлечь из себя все самое ценное, любыми путями перенести его сюда и тут оставить. Только теперь, в старости, он впервые ощутил потребность остановиться и пустить в землю корни. В заботе о возведении склепа, вернее всего, проявилось полуосознанное желание привязать свое потомство к этому клочку родины и, таким образом, сделать его оседлым.
Вот какими тропами бродили мысли Яндрии, когда он отдыхал возле могилы или когда в поисках воды, чтобы замесить раствор и утолить жажду, шел к крестьянским домам, разбросанным по склону, где ложился на землю и смотрел, как террасы полей ступенями уходят к спокойной сверкающей глади моря, и слушал, как по горячему полуденному воздуху с далеких городских колоколен, словно во сне, доносится звон колоколов.
Он словно помолодел.
Хорошо ему, не надрывается, гуляет под солнцем. Студеных зим тут не бывает, вот и расцвел, как миндаль в оттепель. Следит за здоровьем, выпивает в меру, всегда аккуратно одет, причесан. В лавке на набережной он купил у уроженца Тимотского края тюбик мази для усов, которой пользовался в молодости; вот уж обрадовался, когда увидел в широкой витрине у галантерейщика, так и расплылся в улыбке, словно встретил старого знакомого. Теперь подвивает усы. И силы еще есть, даже грецкие орехи внуку щелкает зубами.
Прохаживаясь возле крестьянских домов у нового кладбища, Яндрия повстречал вдовушку, девчонку по сравнению с ним, ей пятьдесят четыре года, а ему — как-никак семьдесят два. Ухоженная, чистая телом. А он — бобыль. Некому его ни обшить, ни обстирать. Так и пришли к согласию.
Вдова кое-что скопила, есть домик, не господский, но все же домик, да и участок через год-другой, город-то разрастается, будет стоить немалые деньги. Яндрия рассчитал: за аренду платить не нужно, порядок он заведет свой, будет хозяином и ей с ним будет неплохо. Все обстоятельно обговорил.
— Будет у тебя рядом человек, все не одна, будет на кого в случае болезни или при какой другой нужде опереться. Если умру раньше, я старше, так и должно быть, как-нибудь устрою, чтобы тебе осталась пенсия, доктор Перо, наш депутат, выручит, если в этом деле вообще можно помочь. Ни от кого не будешь зависеть до самой смерти. Да и мой Мийо приглядит за тобой, все-таки свой человек, при нужде подсобит. Разве не справедливо, если и ты мне кое в чем поможешь? Ну, отпишешь после смерти этот дом моему Яндрии, у тебя же никого нет! Разве не правильно это, разве не справедливо?
Так они составили завещание у нотариуса.
— Должен у меня быть свой дом, — рассуждает Яндрия, сидя с пенсионерами на набережной, — главное — это иметь крышу над головой, все остальное куда проще. Ты уже не просто бывший чиновник, городской бедолага без гроша за душой!
И улыбается удовлетворенно, торжествующе, ощущая в себе благородную усталость основателя древа, умиротворенное достоинство его родоначальника.
1952
Перевод А. Лазуткина.
Он писал, склонившись над маленьким столиком, заслоняя собой свет керосиновой лампы так, что комната с низким потолком оставалась в тени.
Пахло сыростью и лекарствами. Огонь почти погас, из-под неплотно прикрытой двери тянуло холодом, отчего стыли ноги. Он встал разворошить тлеющие угли. Маленькая необмазанная печка напоминала скорее ржавый железный бочонок, она быстро раскалялась добела, но так же быстро остывала — становилось холодно и вновь чувствовался неистребимый запах сырости. Стоило ему подняться, и по комнате разлился свет, озаривший угол, где лежала его жена. Подбросив поленьев, он зажег спиртовку и поставил подогреваться чай. Неотрывно смотрел на трепетный голубой огонек, облизывающий донышко посудины, пока из нее не начали подниматься робкие спиральки пара. Тогда он задул огонь, перелил чай в чашку и на цыпочках подошел к постели. Какое-то время стоял в нерешительности: будить ли? Прислушался: сон был так глубок, что казалось, она не дышит. Как всегда, его неприятно поразила эта неестественная тишина. Он поставил чашку и вернулся к столу.
Но желания работать не было. Отсутствующим взглядом смотрел прямо перед собой и карандашом давил пепел в пепельнице. Поколебавшись, закурил. Раньше он выходил курить в прихожую, хотя в последнее время оставил предосторожность, закуривал за столом, делал две-три затяжки и тушил сигарету.
Приближалась весна. Однако в этом году непрестанные дожди оттягивали ее приход. Вспомнилось, что через месяц исполняется ровно два года, как они обосновались в этом городишке.
Он попал сюда сразу по окончании университета. Причиной послужила ссора с отцом, известным столичным врачом, вспыхнувшая из-за той самой женщины, которая лежит теперь там в углу и которую он загораживает от света. Он тогда сдавал выпускные экзамены, а она училась в консерватории по классу фортепьяно. Отец не одобрил выбора сына. Девушка была сиротой. Тетка, в доме которой она жила, в свое время прославилась шумным бракоразводным процессом, переполошившим город; кроме того, девушка была слишком уж из простой семьи. Не такой партии желал отец своему единственному отпрыску. К тому же у девушки была слабая грудь. А посему твердил он: «Я категорически против этой связи и как отец, и как врач».
Разлад между отцом и сыном углублялся. Теперь Милош смотрел на родителя все более критическим взглядом. Он вдруг начал открывать в нем эгоистические черты и коробившие его привычки. Эти мелочи, особенно поведение за столом, вызывали у него непомерную ярость. Ему стали припоминаться эпизоды из детства: выпады отца против матери задевали его еще тогда, и в то же время мужская непреклонность отца вызывала в нем противоречивую гамму чувств, от ревности до зависти. Сквозь пелену времени проступала внебрачная связь отца, о которой при нем, считая, что он ничего еще в этом не смыслит, постоянно судачили родственники, утверждая, что «она дорого ему обходится». Той женщины он никогда не видел, однако всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с «дамами сомнительного поведения» или с теми, кого он к таковым причислял, и если ему казалось, что подобная женщина долее обычного задерживала на нем взгляд, он тут же решал: «Это она». В такие минуты он хотел любым способом привлечь ее внимание, только бы она его узнала и поняла, что он и есть сын того человека. Но стоило ему заметить в себе тягу к такой женщине, желание вызвать ее благосклонность, как его охватывало чувство горячего стыда, будто он совершал предательство по отношению к матери. Эта игра ощущений порождала в нем все возрастающее изумление перед человеком, способным пробуждать столь противоречивые чувства в сердцах людей.
Правда, теперь этот человек был совсем не похож на того, прежнего. Теперь это был рыхлый, дряхлеющий мужчина, самоуверенно поднятый нос его стал мясистым, обмяк и покраснел, а сквозь поредевшие на темени волосы засверкала прогалинка старчески-желтой, обескровленной кожи. Таким он мог вызывать скорее жалость, чем ненависть. В нем пробудились родительские чувства, все чаще по пустякам его охватывала растроганность. Но именно это и раздражало сына: в плаксивости отца он видел лишь слабость стареющего мужчины.
Наверняка упорство отца легко было бы сломить обходительным поведением, даже одним-единственным теплым словом. Отец понял, что в сыне заключается весь смысл его жизни. Ни карьера, ни благосостояние, ни удовлетворенное честолюбие более не приносили радости. Он начал слишком болезненно реагировать на подвохи коллег по службе, которые раньше лишь распаляли его боевой дух, заставляя возвращать удары с такой же силой. С годами и опытом вся эта возня потеряла для него прежнюю остроту, не принося никакого удовлетворения. Да, одно теплое слово сына, и упрямство старика растопилось бы как воск. На его глаза навернулись бы слезы, и он для сыновьего счастья «с радостью сделал бы все», поступясь своим принципом, и, к общему удовольствию, дело бы закончилось патетической семейной сценой. Однако Милошу претило такое сентиментально-слащавое разрешение. А потому время шло, не принося примирения.
Ступив однажды на путь бунтарства, Милош считал своим долгом держаться до конца. Он чувствовал, как в борьбе закаляются его воля и характер. Ни тайные материнские слезы, ни плохо скрываемая растерянность в глазах отца, которые так и просили, чтобы дали ему хотя бы малейший повод пойти на попятный, не только не смягчали, а, наоборот, разжигали в сыне дух противоречия. Упрямство превратилось в силу, которая управляла всеми его поступками — со злым и сладостным удовлетворением он отклонял любые попытки к примирению.
Самым мучительным был обед (о, Милош еще с детских лет прекрасно помнил эти в молчании протекающие обеды, когда комната, кажется, готова взорваться от царящего за столом напряжения!) — в полнейшей тишине небольшое семейство жевало, уткнувшись в свои тарелки. Время от времени слышались лишь сдерживаемые вздохи матери. Тягостное молчание нарастало, постепенно раздуваясь, подобно невидимому шару, пока наконец под неподвижной маской отцовского лица не начинали играть желваки. Затем отец вскакивал, хватался за какой-то пузырек и дрожащей рукой обильно капал из него в рюмку — стук стекла о стекло резко отдавался в наэлектризованной тишине столовой — и демонстративно, обвиняющим жестом самоубийцы опрокидывал в рот содержимое рюмки. Сын сидел с неподвижным лицом, оставаясь равнодушным к этим сценам дозированного отравления. Сразу же после обеда он уходил из дому, избегая взрыва клокотавших чувств, которые в своем неистовстве могли бы вылиться в столь унизительные для старика формы, что после этого сын устыдился бы дальше упорствовать.
В семье давно было решено, что по окончании университета Милош продолжит образование за границей. Но теперь его захватила мысль — отбросив этот план, обвенчаться и уехать преподавателем в провинцию. В один прекрасный день он явился домой к обеду с направлением в кармане, где он утверждался на должность преподавателя начальных классов гимназии в Бунареваце[2]. Прежде чем сесть за стол, он мимоходом, как нечто само собой разумеющееся, сообщил ошеломляющую новость матери. (Ибо — бог знает почему — его упрямство распространялось и на нее, хотя он и понимал, что жестоко причинять боль ей — ни в чем не повинной: вероятно, он боялся, что его бескомпромиссность ослабнет, прояви он мягкость но отношению к кому бы то ни было.) Обед, как обычно, проходил в молчании. Однако отец не мог не заметить необычного возбуждения жены; исподлобья пытливо вглядываясь в ее лицо, он пытался угадать причину этого нового смятения. Закончив обед, Милош встал и вышел, сдерживая злое удовлетворение, охватившее его при мысли о сценах и объяснениях, происходящих сейчас дома.
В тот день Милош окончательно сошелся с компанией мятежных студентов, в кругу которых он любил находиться, чувствуя, что теперь-то он с ними на равных. Ему всегда хотелось поднять свой престиж в глазах этих молодых людей: несмотря на то что относились к нему хорошо, он постоянно ощущал, что его семейное бунтарство они не принимают всерьез, считая это причудами «молодого человека из обеспеченной семьи». Ему и самому порой начинало казаться, что его борьба с отцом достаточно ничтожна, что, в сущности, он уподобляется мальчишке, который отказывается от желанного пряника из чувства детского упрямства и какого-то не особенно понятного «вопроса чести». Он понимал, что его борьба бледнеет в глазах этих косматых, небрежно одетых юношей, которые сами зарабатывали себе на хлеб и которых нередко хватали и даже избивали в полицейских участках. Подобные сравнения вновь порождали в нем недовольство самим собой, досаду и горечь, а это в свою очередь выливалось в озлобленность против отца, до крайности доводя упрямство и желание делать наперекор. В конце концов ярость против отца заглушила в нем все остальное, превратившись в единственное мерило его поступков.
Ягода забросила музыку и занялась поспешными приготовлениями к венчанию и к переезду в провинцию. То, что ей пришлось пожертвовать консерваторией, тоже вменялось в вину отцу. Мягкая, легко поддающаяся влиянию Ягода с радостью оперлась на твердую руку Милоша, осчастливленная тем, что есть на кого переложить бремя ответственности и мучительной обязанности принимать решения. Хрупкого, нежного сложения, с очаровательно-небрежной, словно бы утиной походкой, она смотрела на Милоша лучистыми, полными доверия глазами из-под тонких, удивленно приподнятых бровей, сходившихся в одну линию над носом с горбинкой. Однако, несмотря на наивность, ей была присуща та чисто женская стойкость, которая дает возможность безропотно переносить тяготы и невзгоды, порожденные однажды сделанным шагом; она даже не подозревала, какую поддержку, может и неосознанно, черпает Милош в этом ее свойстве.
Солнечным весенним днем в светлых праздничных костюмах, с подчеркнутым безразличием к обрядовым формальностям, они отправились венчаться. В качестве свидетелей выступали два косматых Милошевых приятеля, после свершения обряда вся компания завернула в плавучий ресторанчик. По пути Милош забежал домой проститься с матерью. Обливаясь слезами и целуя его, мать передала медальон для Ягоды, с которой и словом не перемолвилась. С порога она опять окликнула его, бросилась ему на грудь и перекрестила. Он ушел, оставив ее в беззвучных рыданиях. В ресторан он возвращался поникший, со смутным, необъяснимым чувством.
Вечером компания провожала Милоша на поезд. Ягода должна была приехать вслед за ним, как только он сообщит ей, что подыскал приличное жилище. В ожидании отправки стояли у вагона. Друзья хохотали, перебрасываясь обычными шуточками. Милош старался выглядеть веселым, но был рассеян. Поезд медленно тронулся, и Милош на ходу вскочил в вагон, сопровождаемый громкими восклицаниями и шутливыми напутствиями, на которые он, уже глядя из окна, пытался так же весело отвечать; на самом деле он их не слышал. Рядом с друзьями в весенней соломенной шляпке стояла Ягода и, улыбаясь, махала рукой. Ему показалось, что за этой улыбкой скрывается нечто другое, какая-то отрешенная печаль. Он успокаивал себя, внушая, что это всего лишь игра возбужденного воображения, склонность вечно копаться в себе; а может, и вполне естественная грусть, которая охватывает нас при расставании — ведь всякое расставание опечаливает без какой-либо видимой причины, так опечаливает заход солнца или осенний листопад. Друзья все еще стояли на перроне, махая вслед. Милош испытывал давно знакомое чувство: вагоны выстраиваются один за другим, состав уходит, рождая ощущение внутреннего опустошения; люди на перроне, делаясь все меньше и меньше, становятся нелепыми, словно марионетки, механически машущие платками, с несколько усталыми улыбками, — наступает мгновение, когда между ними и тобой возникает разрыв, отделение, которое воспринимается с неожиданным облегчением. И вот все исчезло, а у Милоша перед глазами все еще стоял отстраненно-грустный взгляд Ягоды, а на него накладывался плач матери. Позднее, в трудные минуты, этот сдвоенный образ часто являлся его внутреннему взору.
Он вошел в купе, оглядел равнодушные лица пассажиров — своих новых, временных и неминуемых спутников. Медленным движением задвинул за собой дверь, отрезав купе от остального мира, — теперь они были замкнуты в ограниченном пространстве некоей новой реальности, куда перестук колес доносился приглушенно. Проверив, как уложены чемоданы, он уселся на свое место. Пассажиры обменялись несколькими дежурными, ничего не значащими фразами: не дует ли на кого из окна, на какой станции пересадка на экспресс. Милош еще раз заглянул в расписание, чтобы уточнить, когда они прибудут на станцию, где ему предстояло пересесть на узкоколейку. Какими бы пустяковыми ни были дорожные разговоры, они отвлекают нас от забот насущных, успокаивают и, не считаясь с нашими желаниями, вводят в совершенно новую атмосферу. И Милош присоединился к этому совершенно случайному обществу, стараясь не производить впечатления неоперившегося, впервые выпущенного в мир юнца. Из-за этого опасения он и вступил в разговор со статной жгучей брюнеткой, сидящей у окна и осматривающей его уверенным взглядом. На мгновение он даже поймал себя на том, что впадает в несколько фривольный тон, который может быть расценен как ухаживание.
После проверки билетов разговор замер. За окном расстилались поля. Стемнело. В купе убавили свет. Пассажиры уткнулись головами в полы висящих над ними пальто, даже те, которым не спалось, скрестив руки, закрыли глаза, чтобы не смущать засыпающих соседей. Милош осторожно вышел в коридор и долго стоял у открытого окна. На бескрайнем черном небе сверкали звезды. Поезд со свистом летел по равнине. О вагоны бились волны того черного, хорошо знакомого путникам ночного ветра, который приносит с собой свежесть далеких, тьмою окутанных просторов. Время от времени мимо окна пролетал рой искр. Милоша переполняло не имеющее имени волнение, которое всегда пробуждала в нем езда — пассивное движение сквозь пространство. Он вглядывался в кромешную тьму, высунув голову в окно и подставив лицо потоку ветра, который трепал его волосы и бросал в глаза искорки угля. Стук колес, складываясь в причудливый, сбивчивый ритм, внушал ему (это была старая игра!) замысловатые интонационные фигуры. А на эту обнаженную ритмическую канву нанизывались слова, будто стрижи, сидящие на телеграфных проводах. Под мерный аккомпанемент колес он твердил и твердил две строчки, родившиеся в нем прямо сейчас (и для которых позднее так легко будет найти начало и конец):
…и юность наша кротко засыпает,
овеянная вихрями цветенья…
В его представлении провинция была отсталой и нетронутой, но поэтической в своей наивной девственности и несколько суровой патриархальности, средой, еще не испорченной городской обезличенностью и общественными условностями. Перед его внутренним взором вставал провинциальный городок, окутанный мягким светом весеннего заката, с синеющими вдали горами. Он видел себя и Ягоду — летним вечером, обнявшись, они идут мимо сливовых садов, откуда доносится звонкий девичий смех; нависшие над покосившимися заборами, отяжелевшие от цвета ветки осыпают их головы белыми лепестками. Он предчувствовал лирическое настроение летних вечеров, когда душа и грустит, и радуется одновременно, представлял прогулки по берегам какой-нибудь речушки, под звездным небом бредут они этакими Бежиными лугами. И опять сами собой возникали стихи:
…и трепетный вдали закат весенний
в дубравах наших тихо затухает…
В лицо ударил холодный ночной воздух, и Милош вернулся в полумрак купе. Его спутники спали сидя, скрестив или сложив на коленях руки, с приоткрытыми ртами, расслабленными и пустыми лицами. Только брюнетка в углу, когда он задвигал дверь, открыла и вновь закрыла свои большие черные глаза. Стук колес снова стал глуше. Поезд свистя грохотал по мостам, не сбавляя хода, проносился мимо полустанков. В теплой полутьме будто ватой выложенного купе убаюкивали грезы — казалось, что бегущий поезд уверенно и непрерывно несет его к заветной цели.
На рассвете Милош вновь стоял у окна. С лугов и полей убегали последние полосы тьмы, оставляя за собой полегшую, отяжелевшую от росы траву.
На горизонте в клубах белого пара вставало солнце.
Однако при встрече провинция оказалась совсем не такой, какой он себе ее представлял. Его сразу же направили в дом Милки Ркановой, вдовы опанчара[3] Симо Ркана, — только у нее оказалось свободное помещение. Покойный Ркан с помощью деревенских плотников успел поставить крепкий двухэтажный дом с небольшими оконцами, в доме была и комната для сдачи внаем, что, по дальновидному плану хозяина, обеспечивало бы постоянный доход. Дом только закончили, а Ркан отдал богу душу. Вдова жила со своим единственным хромым сынишкой на средства, получаемые от жильцов, и на скудные доходы от оставшегося в наследство мужниного ремесла. Часть года она проводила в Бунареваце, а вторую часть — в деревне у деверя, так как покойный Симо при жизни не отделился от брата. Всякого вновь прибывшего чиновника, которого по долгу службы забрасывало в Бунаревац, на первых порах непременно «определяли» к Ркановке. Квартира состояла из узкой прихожей с маленькой боснийской плитой и довольно просторной комнаты с низкими потолками и неровными стенами, выкрашенными в грязно-желтый цвет, на которых вздувались влажные бугры. В комнате стояла деревянная, коричневого цвета кровать с разводами под мрамор — плод художественного гения местных столяров, — покрытая собранным из лоскутков, пестрым деревенским покрывалом, и диван, похоже с клопами, а также два складных буковых стула и квадратный стол, в пазах его застряли крошки теста, которое хозяйка раскатывала на нем. На стене в углу — большое влажное пятно, а вся мебель, занавески и даже сами стены отдавали острым запахом бараньего сала. Уже на другой день после своего водворения Милош с молотком в руке обескураженно сидел посреди комнаты возле раскрытого чемодана и разглядывал картины, которые захватил с собой для украшения нового жилища. Это были подарки друзей-художников и приобретения из времен каникул, проведенных в Париже: босой человек с огромными ступнями и кистями рук в дырявой шляпе сидит на крыльце дома, рисунок — вздыбленный конь, натюрморт — разрезанный помидор, нож и глиняный кувшин, и, венец коллекции, картина, написанная маслом, на которой запечатлен уголок парижской окраины: высокий фонарный столб и зеленая крона каштана на фоне дома, выкрашенного в розовый цвет, с надписью над входом: CAFÉ DE LA MAR… — окончание слова закрывала рама. Милош сидел и таращился на картины, которые не плотно прилегали к стене из-за неровностей штукатурки, под правый нижний угол парижской окраины можно было без труда подсунуть большой палец, и сейчас в щель между картиной и стеной с издевательской медлительностью уползала сороконожка. Небо незаметно затянулось тучами, все вокруг покрыл тусклый свет — казалось, время остановилось, решив отдохнуть. В открытое окно тянуло дымящимся навозом, со двора доносилось мычание Милкиного маленького калеки, с удивительной быстротой передвигавшегося по земле на четвереньках.
Да, все оказалось совсем не таким, как представлялось. Иной город, иной ландшафт, даже иное освещение. Городишко был как бы втиснут в котлован, словно на дно глубокого колодца, и солнце рано заходило за горы. Никаких голубых холмов, никаких долин, простиравшихся до горизонта. Кругом преобладали синие и пепельно-серые тона горных пород, утомлявшие взгляд. Очертания предметов были заострены, как осколки, и влажно поблескивали. Цветущих садов не было и в помине.
Под вечер Милош поднялся на взгорье. Пепельно-серые кручи, или, как их здесь называли, «стремнины», поросли корявым грабом, там и сям разбросанными вязами или дубками, чахлыми, стелющимися сосенками и кустами терновника. И вся эта убогая растительность, несмотря на то что она будто намертво вцепилась в каменистую почву, была какой-то искривленной и суковатой — пастухи и крестьянки постоянно рубили ее на дрова. Только одно-единственное высокое дерево торчало на распутье, там, где от дороги отходила тропа. Угрюмое, не знакомое Милошу дерево с буйной, клонящейся кроной, под тяжестью которой изгибался ствол. Суковатое, крученное ветрами и битое непогодой, придавленное к земле поднебесьем, оно вцепилось в каменистую почву и разрослось вширь, гордое своей кряжистой, дикой, первобытной силой. Позднее Милош и Ягода совершали к нему ежедневные прогулки. Не зная его настоящего названия, они окрестили его Анчаром, так как имели привычку всякий незнакомый предмет по ассоциации подводить под какой-нибудь книжный образец, и в свете литературной реминисценции он сразу становился не только более понятным, но и обретал таинственное очарование.
Когда сверху, с края окоема, доносилось дребезжание автомобиля, люди на площади задирали головы, рассматривая и провожая взглядами его долгий спуск по горному серпантину. Маленькая коробочка кувыркалась в облаке пыли, а внизу, у подножия, ее с нетерпением ожидали как вестника из другого мира. Поезд же, шедший по ответвлению местной узкоколейки, в свое время проложенной здесь в каких-то стратегических целях, напротив, выскакивал внезапно из-за бугра, хотя астматическое пыхтение оповещало о его приближении задолго до его появления. Сам городок теснился на узком пространстве между мостом, перекинутым через каменистый овраг, в котором зимой бурлили сбегающие с гор потоки, совершенно пересыхающие летом, и домом жупана[4], массивным двухэтажным каменным строением, самым внушительным в городке. Между этими двумя точками по обеим сторонам дороги тянулись домишки с лавками и магазинами в первых этажах; вот на этих-то трехстах-четырехстах метрах — «от моста до попа», — топтаных-перетоптанных подошвами жителей, и протекала жизнь города. Тут сходились и расходились их интересы, заключались семейные и деловые союзы, обнажалась наследованная вражда и вершились мрачные междоусобные распри. Тут же, после жизни, проведенной в непрестанном стяжательстве и в спешном удовлетворении плотских вожделений с бедными крестьянскими вдовами, торопливо втолкнутыми в сумрачные кладовые за метр дешевенького ситца или шпульку бумажных ниток, разыгрывался и последний акт их жизненной трагедии. За пыльными занавесками совершалось медленное умирание от нехватки воздуха, от тяжести низких, давящих потолков, от ужаса одиночества. Здесь жили люди, окруженные полнейшим равнодушием ближних, которые в пылу все той же безумной лихорадки бесконечного накопления уже теряли терпение оттого, что досточтимые родители никак не расстанутся с душой. И вся эта скрытая от посторонних глаз драма завершалась в каких-нибудь ста шагах от вечной суеты живых, по ту сторону обнесенного оградой четырехугольного кусочка земли за мостом, где росло с десяток кипарисов и можжевельников и где сыновье самолюбие громоздило памятники из полированного известняка над своими еще при жизни забытыми родителями или безвременно умершими детьми.
Кроме кладбища, в Бунареваце были окружной суд, налоговое управление и начальная гимназия, которую для своего родного городка выхлопотал народный депутат. Холостые чиновники обычно столовались у «тетушки Елы». Дородная, страдающая одышкой, добродушная вдовушка подавала кушанья, обильно заправленные маслом. Неграмотная и сбивающаяся в счете, тетушка Ела позволяла своим клиентам обманывать себя на стаканчик вина, а ловкачам порой удавалось не оплатить ей и месячную задолженность. Уважая эти ее добродетели, клиенты прощали ей и крайнюю неопрятность, и рои мух, облеплявшие шницеля и отбивные. И все это, вместе взятое, звалось «доброй домашней кухней». Завсегдатаями заведения тетушки Елы были судья Матич, временно отстраненный от должности, и Никица Милакович, учитель из соседней деревеньки, чахоточный, но неунывающий молодой человек, худой, сгорбленный и черный, с заостренным носом и маленькими бегающими глазками, каждый вечер пешком приходивший в город. Эта пара допоздна засиживалась у тетушки Елы, опустошая графинчики с красным винцом, а когда наконец хозяйка выставляла их на улицу, гуляки отправлялись в привокзальный буфет и оставались там до самой зари. Под утро, когда в помещении, кроме них, клевал носом разве какой-нибудь крестьянин в ожидании поезда, Матич и Никица впадали в мировую скорбь и заводили бесконечные разговоры о Достоевском.
Дней за десять Милош узнал и жителей, и обычаи, и атмосферу Бунареваца, поэтому, получив телеграмму Ягоды, в которой она сообщала о своем приезде ночным поездом, почувствовал себя виноватым. Поезд опаздывал. Милош прохаживался взад-вперед вдоль полотна, каждый раз удлиняя расстояние, пока не дошел до холма, из-за которого выскакивал состав. Наконец он устал и зашел в буфет. За одним из столиков горланили Матич и Никица, уже основательно захмелевшие, а в углу между двумя жандармами сидел бритоголовый, обросший щетиной мужчина с большим кровоподтеком под глазом. Судя по виду, политический арестант. Скорее всего, рабочий, наборщик или что-то в этом роде, крестьянский сын, рожденный в этих горах и еще мальчишкой ушедший в город в поисках хлеба. В городе он, что называется, выбился в люди, узнал мир; после работы проводил вечера в жарких спорах и чтении тетрадочек и вот теперь вернулся в деревню, чтобы попытаться вырвать ее из вековой спячки, ну и угодил в руки жандармов. Вот и сидит с «фонарем» под глазом, а то и со сломанным ребром, и проведет еще не один год на каторге, где вновь встретится со своими и где они опять будут тайком передавать друг другу тетрадочки. Сейчас же жандармы везут его в окружную тюрьму.
Тот, что слева, почерневший, как старая икона, горбоносый, с длинными, свисающими, будто сажей вымазанными усами, с кадыком, злобно торчащим на тощей жилистой шее, с волосами, росшими над самыми глазами, и с пучками черной шерсти, торчащими из носа, ушей и из-под воротника, сидел, наклонившись вперед и зажав меж колен винтовку с примкнутым штыком, обхватив ствол тяжелыми крестьянскими руками; фуражка, нахлобученная на его шишковатую голову, съехала на глаза и держалась только на больших оттопыренных ушах. Его сморило; время от времени голова его клонилась вперед, пока козырек не ударялся о ствол винтовки, тогда он вздрагивал и испуганно раскрывал глаза старого коршуна, но затем веки его опять медленно тяжелели, голова клонилась, пока вновь не раздавался сухой щелчок козырька о металл. Другой, справа, моложе годами, но старше чином, толстощекий и краснолицый, сидел, небрежно закинув ногу на ногу, сняв фуражку и положив ее перед собой на стол. Его редкие волосы были зачесаны так, чтобы прикрывать рано оголившееся темя, а широкий мясистый лоб сиял какой-то бесформенной бесстыдно-белой массой до багровой черты, оставленной околышем; казалось, что этот лоб создан из одного куска мяса, под которым нет кости, и что в эту мягкую массу можно без труда всадить нож, который вошел бы в нее совершенно безболезненно, как в головку голландского сыра.
Из-за холма раздался свист паровоза, Милош вздрогнул и вышел на перрон. После первых объятий и поцелуев Ягоде было достаточно одного взгляда, чтобы заметить напряженную неестественность мужниной улыбки. По пути к дому он широкими резкими штрихами нарисовал ей картину жизни в Бунареваце, ничего не приукрашивая, а, скорее, изображая все в преувеличенно мрачном свете. В сущности, он пытался скрыть от нее не условия жизни, а гнетущее впечатление, которое все это на него произвело. Он описывал все как бы свысока, насмешливо-издевательским тоном. Но тон не обманул ее. Может, она и не осознавала, что он скрывает от нее свои истинные чувства, однако женским инстинктом отчетливо ощутила его подавленность, что и выразилось в той спешке, с которой она принялась смягчать и сглаживать его мрачное настроение. Тогда и Милошу стало очевидно, что она догадалась обо всем недоговоренном.
— В конце концов, — стараясь говорить как можно более безразличным тоном, заключила Ягода, когда они уже подошли к дому, — в конце концов, нам и не нужно вступать в близкие отношения с кем попало.
И добавила, коснувшись его руки и заглядывая в глаза:
— Ведь нам достаточно и друг друга. Не правда ли?
— Правда, — эхом отозвался Милош.
Больше она не касалась этой темы. Ягода чувствовала, каждое замечание он воспринимает как упрек. Милош же пытался оправдывать себя тем, что не по его вине провинциальная действительность такая, какая она есть, и, кроме того, разве они с Ягодой не поставили себе цель бороться с препятствиями и преодолевать трудности. Однако в глубине души он стыдился, что представлял себе эту действительность иной, чем она оказалась на самом деле. Он предвкушал активную, приносящую удовлетворение борьбу с предрассудками. Но оказалось, что ни препятствий, которые надо преодолевать, ни сложностей, которые надо решать, не было. Противник был невидим и вероломен; бесплотный, он вытягивал из человека все силы. Активность Милоша, с трудом сдерживаемая энергия пропадали, будто река, уходящая под землю; напряжение спадало, и сразу же наступала долгая апатия. Милош начинал чувствовать изнеможение, подавленность и уныние. Он был из тех, кто ведет борьбу мгновенным напряжением воли, темперамента, взрывом яростного упрямства. Но когда требовались постоянная выдержка и неослабевающее упорство, время его разоружало и побеждало.
Да и как человеку бороться с тем, что кругозор его обужен и зажат, как противостоять тоске, порожденной беспрерывными осенними дождями, как осилить скуку нескончаемых зимних вечеров, которые невозможно победить даже совместным чтением? Как, скажите, можно бороться против того, что этот провинциальный мирок столь мелок и ограничен, против неудобной, неуютной и нездоровой квартиры, против загаженного нужника во дворе, против недостатка воды, которую из источника, расположенного на взгорье в нескольких километрах от городка, как и другим чиновничьим семьям, по два динара за бутыль каждое утро приносила испитая и уродливая, безносая крестьянка по прозвищу «сонливая Ика»? Ежедневно прямо с постели, не успев проснуться как следует, в шлепанцах и халатике, Ягода встречала Ику и забирала у нее воду, заставляя себя не смотреть на две черные дырки, которые, кажется, вели прямо в мозг. Необъяснимый озноб после этой встречи не оставлял Ягоду до вечера. На воде, принесенной Икой, плавали какие-то белые волоконца, вероятно от войлочной ветоши, которой Ика затыкала бутыль. У Ягоды эти волоконца вызывали тошнотворную брезгливость, почему-то напоминая мельчайшие живые существа — те цепочки и спиральки, которые она когда-то разглядывала в микроскоп на уроках гигиены, — и ее воображение причудливым образом связывало эти волоконца с отсутствием Икиного носа.
Перед приездом в Бунаревац Ягода поклялась не поддаваться расслабляющему влиянию провинции. Она намеревалась продолжить прерванные занятия, прилежно упражняясь в игре на фортепьяно, чтобы, пусть с небольшим опозданием, сдать экзамены в консерватории. Однако и это решение разбилось о препятствие: в городке существовал один-единственный инструмент, и то в доме Ивана Шубаревича, семейство которого исподлобья посматривало на Милоша и Ягоду, как на незваных гостей, чуть ли не чужестранцев, которых власти навязали им сверху. Сам Шубаревич, в прошлом председатель общины, сброшенный с должности соперником, приверженцем правящей партии, в ожидании лучших времен перешел в оппозиционеры и всем своим видом изображал обиженного и оскорбленного. Рояль в гробовом молчании, обиженный, как и его хозяин, стоял запертым в сумрачном углу гостиной, покрытый пыльным рыже-зеленоватым панбархатом, оскорбленно отказываясь показывать свои пожелтевшие зубы.
Приторная и назойливая предупредительность, с которой поначалу приняли Ягоду жены местных начальников и торговцев, быстро рассеялась. Их нескромное любопытство, желание проникнуть в интимные подробности жизни, их непрестанные вопросы, хотят или не хотят молодые супруги иметь детей, их советы, нашептываемые на ухо свистящим шепотом, от которого Ягоду охватывала дрожь, потому что до сознания доходило лишь неясное шипение и отвратительный запах изо ртов, от которого она испуганно моргала и задерживала дыхание, стараясь парализовать обоняние, наконец претензии на полнейшую откровенность (с блеском оскорбленного самолюбия в глазах, заранее загоравшимся на случай ее сдержанности), излияния собственных сентиментальных тайн, которые предлагались ей взамен как поощрение к откровенности с ее стороны, — все это пробуждало в ней тягостное ощущение, сопровождаемое предчувствием близящегося обморока, которое охватывало ее когда-то в детстве, во время долгих служб в переполненной церкви. Она пыталась незаметно и тактично отдалиться от них, постепенно завоевывая свою свободу. Однако оказалось совсем не просто угадать линию поведения, позволяющую постоянно держать верную дистанцию. Вежливая любезность и неполная откровенность задевали легкоранимое самолюбие провинциальных дам куда более сильно, чем подчеркнутое невнимание или даже откровенная склока. Подобные быстро вспыхивающие перебранки, сопровождаемые разделением женского общества на враждующие лагери, случались и прежде; более того, они были явлением вполне заурядным и происходили по какой-то определенной системе, как дежурства в аптеках. И домочадцы наиболее известных семейств городка, осведомленные о столкновениях интересов мужчин и амбиций женщин, могли наперед угадать смену погоды в настроениях враждующих лагерей. Однако все эти маневры рано или поздно обретали равновесие, восстанавливая былое положение вещей. С Ягодой же дело обстояло иначе. Она обособилась ото всех групп и этим оскорбила целое общество, настроив его против себя. Ее сдержанность восприняли как столичное высокомерие и интеллигентское «задирание носа», которое женщина женщине не прощает. Дамы сомкнули ряды и, встав в позу оскорбленной невинности, развернули кампанию оговора и закрыли Ягоде доступ в свои гостиные с той жестокостью, с какой провинциальное общество захлопывает двери перед изгоем. Пенки черешневого варенья со сливками, которыми ее угощали, соревнуясь в любезности, обратились в отраву и ненависть, стоило ей день-другой не выйти из дома по причине плохого самочувствия. Прослышав о разрыве Милоша с отцом, дамы дали волю своему злословию: в их пересудах Ягода превратилась в «порочную женщину», которая расчетливо втирается в идиллически счастливые семьи, чтобы вносить разногласия и раздор. Мужчины, отчасти под влиянием жен, отчасти из опасения нарушить семейное спокойствие, пошли на поводу у женщин, проявляя сдержанность по отношению к Милошу; при встрече они приветствовали его молча, размашистым жестом поднимая шляпу, что в провинции может означать лишь крайнюю степень оскорбленного достоинства.
Вскоре они почувствовали себя в полнейшей изоляции. Единственными развлечениями, оставшимися у них, были вечерние чтения (уже давно тяготившие Милоша, представляясь ему ребяческой забавой, но он не бросал их, чтобы не обидеть Ягоду — для нее эти совместные чтения были той крохотной, крайне необходимой иллюзией, с помощью которой человек удерживается на поверхности) и ежедневная прогулка к Анчару. Эта прогулка превратилась теперь в некую моральную обязанность, в испытание характера: было необходимо хоть в чем-то выдержать, чтобы совсем не потерять веру в себя. А так как они совершали эту свою прогулку в любую погоду, будь то снег, дождь или слякоть, то скоро прослыли за больших оригиналов. Проходя по улице, они спиной ощущали насмешливые взгляды торговцев, которые, засунув руки в карманы, с порогов своих лавчонок перемигивались через улицу, долго смотрели им вслед и многозначительно покачивали головами.
В школе Милошу удалось завоевать расположение коллег, в особенности молодых учителей. Однако он заметил, что они стараются сдерживать естественные проявления чувств: все до определенных границ. Вскоре он догадался, что причиной тому была политика. Их демонстративная вежливость и некоторая преднамеренная холодность как бы говорили ему: нет, мы против тебя лично ничего не имеем; лично мы даже ощущаем симпатию, если хочешь, жалеем тебя, ибо знаем, что ты лично ни в чем не виноват… Но наша политическая платформа, ты должен это понять, требует, чтобы мы по отношению к тебе, пришедшему с той стороны Дрины[5]… Милош ощущал, что на нем словно бы лежит печать некоего проклятия.
Ученики, за исключением нескольких избалованных недорослей из городских семей, были детьми из окольных горных деревень, которые каждое утро вышагивали по десять и более километров в школу, чтобы получить крохи знаний. Долговязые и угловатые, с наголо остриженными шишковатыми головами, они с трудом помещались на скамейках и неуклюже ступали по ровному полу в своих тяжелых башмаках. Несмотря на то, что были они на удивление сообразительны, на лету схватывая практические знания, Милоша не покидало ощущение тщетности и бесполезности своего труда. Постепенно он начинал понимать условия и образ жизни этого края. Однако даже тогда, когда он решил, что достаточно изучил особенности мышления своих учеников, ему нередко приходилось расшибать лоб о стену непонимания, делая неожиданные открытия. Он видел, что порой самые обыкновенные понятия имеют тут свои особенности, свой специфический призвук и вызывают реакции, противоположные ожидаемым. В его памяти запечатлелся случай, происшедший с ним в первые месяцы работы в этой провинции. Надо было предложить тему для сочинения. Расхаживая меж рядов, он раздумывал. Хотелось освободиться от тех извечных шаблонных тем, над которыми он с друзьями посмеивался еще в гимназии. Тщетно пытался он придумать что-нибудь новое: все приходившее в голову представлялось ему или слишком истрепанным, или же нарочито оригинальным. Инерция мышления, укорененная в поколениями освященной традиции, невольно тащила его в свой омут. Наконец, покорившись неизбежности и иронизируя над самим собой, он написал на доске: «Весна стучит в ворота».
Его поразила удивительная бедность весенних ассоциаций у этих деревенских мальчиков. Он заметил, что чарующее слово «весна» вызвало на их лицах озабоченную замкнутость и словно бы озноб. Позже, гуляя с Ягодой, они дошли до ближайшей деревни, и Милош все понял. Изможденные люди сидели на порогах своих домов и кожей впитывали тепло солнечных лучей. На полях виднелись склоненные женские фигуры — носом в землю, задом в небо; женщины выкапывали ножами корешки какой-то травы — «собирали салат». Корешки эти потом варили и ели, ничем не приправленные, даже не посоленные. «Эх, весна красна!» — вздыхали старики на порогах. Милош вдруг понял, отчего слово «весна» для его учеников заключает в себе такой страшный призвук. «До рождества в тепле и сытости, по весне в холоде и голоде» — вспоминалась ему «народная мудрость», которую однажды он слышал от маленького Илийцы. А как же тогда весной?! Весна для этих людей означает время, когда съеден последний кусочек мяса, когда из закромов выскреблена последняя щепоть муки, когда оголодавшая, отощавшая скотина едва передвигает ноги или часами стоит у плетня, повесив голову и закрыв глаза в недолгом голодном сне. А до нового урожая и два, и три месяца! «Да, поистине деревенские красоты ведомы только горожанам, — язвительно подумал Милош, — они знают их из детских книжек с картинками, из «Родной речи», из хрестоматий, деревне эти красоты не известны. По крайней мере они имеют свою оборотную сторону, которой не найти в хрестоматиях».
Милош понимал, как все, что он преподает детям, бесконечно от них далеко, не имеет никакой связи с реальной жизнью, все это для них подобно рассказам о другой планете, сказкам, которые могут быть и занимательными, и забавными, и даже захватывающими своей фантастичностью и удаленностью от жизни, но которые именно потому и остаются сказками, приятными, несбыточными и увлекательными, но почти всегда бескорыстной детской забавой. Угловатые детские фигурки, в сковывающей движения тесной и короткой одежде, сидя на узких, неудобных скамьях, раскрыв рты таращатся на доску или на учителя, рассказывающего им непонятные байки, какую-то китайскую премудрость, и дети тщетно мучаются, пытаясь связать их с действительностью жизни. Luscinia cantat. Ut finale, аккузатив с инфинитивом. Первая, вторая, третья Пунические войны. Фиги в сенате… Он говорит и говорит, и все яснее видит, как мысли ребят отлетают в сторону, захваченные какими-то «не относящимися к предмету» ассоциациями, перескакивают на реальное и близкое. Множественное число: Puella et luscinia cantant. А вон на третьей скамье отчего-то пригорюнился Миле. Вчера у них околел вол. Два дня ничего не ел, загрустил, а на третий день протянул ноги. Вола освежевали и разделали, и мясо было красное, здоровое, ей-богу, как у всякого другого вола. И все-таки жандармы запретили есть мясо и заставили закопать его в их присутствии. Уж отец и умолял их, чтобы хотя бы сало позволили срезать, но они не разрешили. Так и закопали раскромсанную тушу за навозной ямой. А какой был вол! Жандармы ушли, а отец целый день все думал, не выкопать ли?! Миле забился в угол и видел, как отец ходит взад-вперед, размышляет. То вдруг схватит заступ и направится к навозной яме, то передумает и вернется — не смеет, боится этих дьяволов! А сколько того мяса! Дети смотрят, глотая слюнки, и твердят: «И-их, мясо! Пропало мясо!..»
И язык, на котором в школе велось преподавание, казался им странным и чужим — не совсем понятный и даже смешной. Вроде бы похож на тот, на котором дома говорят, и в общем-то понятен, хотя и не свой, не родной. Часто какое-нибудь слово или оборот вызывали у них не только непонимание, но и смех.
«Мы учимся любить добродетель!» «Демосфен не любил доколицу»[6]. А какая красивая была двуколка, на которой этой весной приезжал ветеринар холостить жеребца богача Николы Джуджи! Чудак этот Демосфен! Мудрец — и не любит двуколок! Первый, второй триумвират… Цезаря убил его пасынок Брут… Кровь Цезаря обрызгала бюст Помпея. Tu quoque, mi fili!.. (Внимание! Неправильный вокатив!) Листая «Историю древнего мира», дети как бы заглядывали в странный и чудесный далекий мир, в котором жили те многочисленные и бесстрашные люди, с голыми икрами и пустыми глазами без зрачков, изображения которых они видели в своих учебниках. И пока они читали удивительные рассказы о их судьбах, битвах и ристалищах, им казалось странным, что эти столь величественные, столь неподвижно-спокойные люди бывали ранены, могли пасть от удара ножа и что из их гипсовых тел текла когда-то теплая красная кровь, заливая складки их одежд. Цезаря убил Брут. А Илийца вспоминает, как в прошлом году во время сева кукурузы Йокан убил Петраша Гверавого. Ей-богу! Чирк косой по горлу — и готово. Илийца пас овец на выгоне, когда услышал крики и ругань, он подбежал к ограде и все хорошо видел. Покойный Петраш два раза переставлял межевой камень, а Йокан два раза возвращал его на прежнее место. Глаза его налились кровью, жилы на шее вздулись, лицо стало бурым. Он все ударял косой по земле и кричал: «А я вот посмотрю, кто его отсюда сдвинет!» Петраш взял и снова перетащил камень, а Йокан замахнулся изо всей силы и полоснул его косой по яблочку. Наполовину зарезанный Гверавый побежал прямо на Йокана, рукой придерживая голову за затылок, будто шляпу во время ветра. В горле у него страшно булькало, а кровь так и хлестала, хлестала…
«И зачем мы тратим время на них, чему их учим, — с горечью думал Милош. — Вместо того чтобы раскрывать им глаза на их собственную жизнь, чтобы учить их не мириться с нею, чтобы разъяснять им, что надо делать, мы кормим их байками о «рыбице человеческой» и о «фигах в сенате»!.. Но что нам делать? Где выход? Разве мы знаем, где выход и что нужно делать? Что смогли мы изменить в своей собственной жизни?»
Испытывая неудовлетворенность самим собой и чувство стыда, Милош находил оправдание в своем терпении. Он старался не роптать и не избегать выпавших на его долю страданий.
Зима открыла Бунаревац для Милоша и Ягоды в новом, неожиданном свете. Когда опала листва с редких деревьев по склонам гор, серые стремнины оказались еще более мрачными. Оголенные кусты терновника, увешанные клоками овечьей шерсти, в предвечернем сумраке меняли свою окраску: серые кусты голубели, будто окутанные облачками лиловатой дымки, сияли в затухающих лучах заката слабым, приглушенным светом, казалось, меж их ветвей на короткий миг задерживался последний трепещущий отсвет солнца.
Два-три дня были хмурые — солнце навсегда скрылось, скалы и небо соединились в общем сером тоне, черта горизонта стерлась. Над горами начали собираться пушистые белые облака. Из их середины неожиданно разразилась буря. Ничем не сдерживаемая, она перелетела через вершины, ударившись о провал, на дне которого теснился Бунаревац, закружила над ним, поднимая вихри пыли и срывая с крыш черепицу, и унеслась дальше. К ночи разгуливался ветер. Огромными массами ледяного воздуха он из мрака обрушивался на городишко, сотрясая дома, гремел вывесками опустевших лавок; в короткие минуты затишья он, крадучись и шурша сухой листвой, засыпал закутки и порожки песком, снова усиливаясь, с адским грохотом сбивал с крыш дымовые трубы и с гулким дребезжанием старой жести катил их по мостовой. Разбуженные шумом, Милош и Ягода молча вслушивались в разноголосицу необузданных сил. Под утро бесы утихали, и в рассветных лучах вновь проступали высушенные, посеревшие, будто пеплом покрытые горы. Казалось, что из твердой, неглубокой почвы, из поблекших травинок вместе с последними каплями влаги ураган выпил и все краски; после ночной оргии и синий горючий сланец, и кора голых деревьев, и задремавший кустарник, и свернувшиеся, будто солью покрытые листья — все натянуло на себя серое покрывало и затихло в покаянном молчании.
В конце зимы, с первыми ясными днями, когда Милош и Ягода радовались, что наконец-то они вырвались из лабиринта многомесячной подавленности, с приходом чего-то нового, хорошего здоровье Ягоды резко ухудшилось. Однажды утром у нее горлом пошла кровь. Милош буквально оцепенел от испуга. К счастью, в этот день в городке находился уездный врач. Он поставил Ягоде компрессы, рекомендовал несколько дней полежать в постели и запретил разговаривать. Выйдя в коридор, он посоветовал Милошу, как только остановится кровотечение, отвезти Ягоду в ближайший скромный санаторий для легочных больных. Ухаживая за больной, Милош ступал на цыпочках, с испуганным, вытянутым лицом; Ягода следила за ним с улыбкой глухонемой девочки. Она не выглядела особенно обеспокоенной: подобное случалось с ней и раньше. Как только ей стало легче, Милош отвез ее в санаторий и целый день оставался подле нее. На его вопросы врачи отвечали неопределенно, воздерживаясь от прогнозов, пока не увидят течение болезни. Тем не менее из сказанного Милош вынес довольно-таки благоприятное впечатление, решив, что сдержанность врачей проистекает из их профессиональной осторожности. На следующий день он простился с Ягодой — в санаторной одежде, она начала жить, подчиняясь больничному распорядку. С шезлонга на веранде она все тем же взглядом послушной девочки проводила его до выхода. У ворот он оглянулся, еще раз улыбнулся ей и завернул за угол. Он уходил с чувством, что обманным путем заманил ее сюда и бросил, как ребенка.
Через несколько дней пришло письмо от матери. Она узнала о болезни Ягоды и в осторожных выражениях предлагала ему помощь. В том же письме она сообщила, что у отца в последнее время участились сердечные приступы. Милош ответил ей немедленно: о болезни Ягоды писал как о вещи очень серьезной, однако тон письма был достаточно сухим. Этим он давал ей понять о материальных трудностях, с которыми ему предстоит столкнуться, но предложенную помощь отклонял. Об отце он не упомянул ни единым словом, так как был уверен, что мать преувеличивает серьезность его болезни, чтобы смягчить его и тем самым склонить к примирению. От письма веяло непреклонной твердостью: мать должна была понять, что он мужественно встретил эту новую беду. В сущности, это, как и предыдущие письма, которыми он все с большими интервалами отвечал матери, было проникнуто определенным расчетом: зная, что их будет читать отец, он намеренно писал так, чтобы вызвать у него угрызения совести.
Тогда же он начал переводить иностранные новеллы для подвала одной из столичных газет.
Ягода оставалась в санатории до осени. За это время Милош перешел питаться в заведение тетушки Елы. Здесь он поневоле сблизился с судьей Матичем, который регулярно заглядывал сюда вместе с Никицей Милаковичем. Оба были польщены его дружбой и, находясь в его обществе, изо всех сил старались не впасть в провинциальную тривиальность. В угоду Милошу они пытались извлечь из заржавевшей памяти какие-нибудь литературные воспоминания; Матич даже декламировал отрывки из «Смаила аги»[7]. Невидящим, остановившимся взглядом смотрел он на Милоша и торопливо выкрикивал строчку за строчкой с каким-то словно бы победоносным и несколько удивленным выражением лица, видимо сам приятно пораженный каждым стихом, который ему удавалось вырвать из тьмы забвения. Забытые строки замещал обычно восклицанием: «Когда-то я его знал на память! Верите ли, всего!» А напоследок неизбежно сходились на Достоевском. «Гений, дорогой мой! Славянский гений, пример всему миру!..» Никица, не слишком благоволивший к патетике, мирился с ней лишь до тех пор, пока она давала пищу для его остроумия. Он также еще помнил наизусть «Стойте, галеры царские!..», которое когда-то декламировал на выпускных торжествах. И вот теперь это лежащее мертвым грузом знание употреблялось им для создания комических эффектов: незаметно подкравшись к группе приятелей, он гремел грозным голосом стража порядка, приказывающего: «Стойте!.. — и дальше, смягчив тон до вкрадчивости, продолжал: — …галеры царские. Сомкните кормила могучие…»
Милош находил, что эта пара, несмотря ни на что, является единственным приятным обществом в целом городке. Сквозь их полупьяную веселость просвечивали известная широта взглядов, некая всепрощающая снисходительность и даже приобретенная горьким опытом и утратой иллюзий жизненная мудрость и человечность, которой так не хватало жителям Бунареваца. Далеко зашедшая и уже неисправимая неправильность их жизни отвращала их от погони за благами, а неудачи давным-давно лишили их последних остатков, может, когда-то и существовавших честолюбивых амбиций; слишком уставшие, чтобы лицемерить, и слишком ленивые для суеты, они в глазах Милоша были на голову выше всех жителей городка, с ними он обретал некоторый покой и роздых.
Однажды Матичу пришло в голову по случаю пятнадцатилетия своего венчания устроить домашнее торжество и пригласить на него Милоша и Никицу. Так Милош получил возможность познакомиться с его семьей, женой и двумя тихими, похожими друг на друга детьми — мальчиком тринадцати лет и девочкой четырнадцати, — которые наблюдали за ними из угла серьезными глазами. Матич рассказывал о школьных успехах детей, похлопывал жену по плечу, называя ее «моя старуха», а она, восприняв неожиданную затею мужа отметить эту дату в семейном кругу как знак внимания к ней (и может быть — бог знает в который раз, — как обещание исправиться), зардевшаяся от удовольствия, легко носилась из кухни в столовую, вынося все новые кушанья и потчуя гостей. Милош заметил, что она полна гордости и любви к своему мужу. Укоряющим тоном, в котором, однако, слышалось желание оправдать и поднять мужа в глазах гостя, она говорила:
— Хозяин-то мой, он бы горы свернул — только захоти! Знали бы вы, какие возможности ему открывались! И адвокатскую контору мог бы иметь, и заведующим канцелярией быть, и в банке — только выбирай! Звали, даже упрашивали, только приходи. Ох, мог бы он, мог, кутилка проклятый, — и она дергала мужа за вихор, — кабы не такой несговорчивый…
Милош чувствовал, что ей льстит его дружба с мужем и она, вероятно, смутно надеется на его влияние.
— Ну ладно, ладно, заладила! — протестовал Матич против комплиментов жены с застенчивостью, скрываемой под напускной суровостью. А Никица со своей стороны, желая остановить эту женскую болтовню и освободить Милоша, восклицал:
— Ах, оставьте, госпожа Боса, что вы пристаете к человеку!
Когда настроение за столом стало более благодушным, Матич в сотый раз поведал историю своего отстранения от должности. Причин он почти не касался, быстро и легко перескакивая их, с брезгливостью человека, который не желает ворошить гнусности и низости, жертвой которых он пал, но зато на самой процедуре дисциплинарного взыскания он задержался надолго. Оказывается, бумаги благодаря его ловкости и остроте аргументации уже почти два года путешествуют от низших инстанций к высшим и наоборот. Бия себя кулаком в грудь, Матич выкрикивал:
— Все равно я заставлю их отменить решение! Все равно! Они еще узнают, кто такой Миле Матич! Ох, и в жесткий переплет они у меня попали, сударь мой, по самое горло увязли. Ох… чего бы они теперь не дали, чтобы выпутаться! Ан нет! Теперь я не отступлюсь!
А его супруга, хотя ей и хотелось, чтобы подобные способности мужа побольше приносили пользы для дома, все же была удовлетворена, пусть с моральной точки зрения, в глубине души гордясь, что у нее такой муж. Дети молча смотрели из угла, и Милошу становилось не по себе под их пристальными взглядами.
Матич кое-как сводил концы с концами, прирабатывая на стаканчик вина и на пачку «Дравы»[8] тем, что писал жалобы и прошения крестьянам, у которых пользовался определенным уважением. Находчивый и сметливый, он с удовольствием брался за все, что хоть отдаленно напоминало трудную головоломку, некий канцелярский «кунст». Незлопамятный, никогда не унывающий, он, в сущности, был «добрым дьяволом», который наутро забывал причиненные ему вчера обиды, высокомерие и холодность приемов и встреч; он был совершенно незаменим в чрезвычайных делах и делишках, при которых спешка и неблагодарность самой работы не оставляли времени для размышления и скрупулезной аккуратности в исполнении. Его приглашали, если требовались срочные рекрутские списки или надо было вести бумажную битву со страховым обществом из-за какого-нибудь при сомнительных обстоятельствах сгоревшего амбара. Поэтому все граждане Бунареваца поддерживали с ним какие-то неопределенные отношения, в зависимости от того, насколько он в данный момент им был необходим: то с ним здороваются тепло и сердечно, то достаточно сухого, чуть заметного кивка головы. Даже сам уездный начальник, в день государственного праздника посещавший Бунаревац, для того чтобы принимать поздравления, пожал протянутую руку Миле Матича, который по этому случаю побрился и присутствовал на благодарственном молебне в новом черном сюртуке, хранившемся в шкафу как некое знамение чиновничьего достоинства и чести. «Хорошо, хоть в этом исправен», — думал начальник, пожимая протянутую руку со строгим выражением лица, что, правда, можно было понять и иначе — как необходимую принадлежность торжественности момента и действа.
Но уж когда Матич был поистине незаменим — так это во время выборов. Сельский мальчонка, отправленный в школу благодаря своей сообразительности и веселому нраву, проявленным еще тогда, он умел объяснять крестьянам сложные вещи доступно и просто, за что слыл непревзойденным агитатором. В течение всей выборной кампании на прегрешения Матича смотрели, как говорится, сквозь пальцы; ход разбирательства по его делу приостанавливался, и в обществе по отношению к нему наступал как бы некий род моратория, его патриотическое рвение выдвигалось на первый план, на краткое время затмевая его личные и служебные качества. На это время он даже отдалялся от Никицы, который, будучи пропитанным алкоголем скептиком и зубоскалом, оставался неисправимым оппозиционером. Матич разъезжал по деревням в нанятой дребезжащей колымаге, сидел за одним столом с кандидатом в депутаты (правда, на самом его краю, так сказать, среди молодежи, оправдывая это тем, что к юным тяготеет его веселая натура, которая по крайней мере за трапезой хочет избежать извечных многомудрых разговоров), вполне довольный тем, что может досыта наесться ражничей[9] и напиться вина, оплаченного избирателями. На обратном пути расторопный и всегда готовый услужить Матич помогал подкачивать колеса («Ох, эти наши у-жас-ны-е дороги!» — угрюмо-озабоченно ворчал кандидат в депутаты с заднего сиденья) или старательно тянул на себя рычаг газа, пока шофер с растрепанными волосами и побагровевшим лицом, раскорячившись перед автомобилем, с проклятиями крутил ручкой, пытаясь завести обессилевший драндулет. Когда же кампания заканчивалась и наступало характерное послевыборное затишье, совсем как после масленичных гуляний, Матич опять впадал в апатию и погружался в забвение. Уездный вновь здоровался с ним кивком головы, пока совсем не переставал его замечать, дисциплинарному взысканию вновь давался полный ход, а Матич опять убеждался в черной человеческой неблагодарности. Тогда он снова возвращался к своему Никице, и душа его поздними ночными часами все жарче вопияла к Достоевскому.
Пока не было Ягоды, Матичева Боса предложила Милошу помочь по дому. Чтобы как-то ее отблагодарить, Милош время от времени покупал и приносил ей кусок мяса, а она в свою очередь требовала, чтобы он оставался у них ужинать.
Скоро одинокий и подавленный Милош стал постоянным гостем в их доме. Вечерние застолья с Матичем и Никицей превратились для него в тот незаменимый час отдыха, которого только и ждешь в течение всего дня.
В конце лета в гости к Матичу приехала свояченица Мила. Это была стройная белокурая девушка с хрупкой фигуркой и воспаленными веками светло-зеленых глаз, чувствительных к ветру и ныли. Мила жила с матерью в опустевшем, вытянутом вдоль полотна железной дороги селе, где ее теперь уже покойный отец когда-то служил начальником станции. Когда их захолустье становилось ей несносным, она на месяц-два уезжала погостить то к Босе, то к другой своей сестре, служившей на почте где-то в Славонии. Самая младшая и самая красивая из сестер, Мила была избалована матерью и сестрами и считалась в семье счастливицей. Сестры безоговорочно подчинялись ей во всех вопросах, касающихся манер, туалетов и вкуса.
В своем перехваченном бечевкой дорожном саквояже она привезла кучу переводных романов в черном коленкоре со штемпелями библиотек, высылающих книги почтой. Некоторые она покупала сама, заказывая их по рекламным объявлениям, помещаемым на последней странице той самой газеты, в которой печатались переводимые Милошем романы. Крайне чувствительная, неудовлетворенная своим существованием и бездеятельностью, исполненная эстетического бунтарства против провинциальной серости и уверенная, что рождена для иной, более светлой и возвышенной жизни, она коротала дни, один за другим проглатывая эти толстые романы. Как и в каждое свое путешествие, она отправилась в Бунаревац с неясным предчувствием, что ее ожидает здесь нечто необыкновенное, прекрасное и захватывающее. Матич, встретивший ее с радостью, был к ней внимателен. Он не забывал приносить ей из корчмы тетушки Елы — нередко в долг — еще теплые кусочки ягнятины с жаровни, которые она так любила. Под вечер Мила подолгу бродила в одиночестве с книгой под мышкой, заходя далеко за узкий круг, который, по местным понятиям, считался границей городка и который нельзя было переступить, не вызвав удивления и кривотолков обывателей.
Познакомившись с Милошем, она пришла в восторг от того, что наконец-то видит перед собой истинного интеллектуала. Она слушала его с благоговением. В нем она видела представителя избранных и редких людей, создающих те чарующие фантазии, которыми она жила и доводила себя чуть ли не до экзальтации.
Однажды в конце душного дня, проведенного в школе, где пришлось заниматься переэкзаменовкой и зачислением новых учеников, Милош перешел через мост и направился в горы. После духоты он прямо-таки жаждал вырваться из тесного городка, чтобы вволю надышаться. Посматривая на крыши домов, сгрудившихся в узком пространстве котлована, над которым стояло густое облако пыли, раскаленного воздуха и лениво вьющегося из труб дымка, Милош с каждым шагом ощущал, что дышать становится легче и легче. Это восхождение поднимало дух, создавая иллюзию бегства: человек поворачивается спиной к Бунаревацу, медленно удаляется и неосознанно подавляет в себе мысль о неминуемом возвращении. Милош вынул из кармана письмо от Ягоды, которое ему доставили прямо в школу и которое он лишь наспех пробежал глазами. Теперь он принялся читать его внимательнее, замедляя ход. Остановился он перед возникшей вдруг тенью — перед ним стояла Мила. Под мышкой у нее была книга. Они пошли рядом. Почти машинально спросил, что она читает. Она рассказала ему о своем понимании романа, затем о себе, о своем желании поступить в какое-то заочное училище, жаловалась на жизнь в провинции. Она была счастлива наконец-то раскрыть свой внутренний мир человеку, который, как ей представлялось, сможет ее понять; она словно выворачивала себя наизнанку, спешила, сбивалась, подгоняемая краткостью отпущенного времени и трепетной неуловимостью душевного порыва, пульсирующего под пальцами, словно живой. Глядя в землю, Милош рассеянно шагал рядом, однако с тем видом внимательного слушателя, который так импонирует рассказчику, отдаваясь теплоте и приятной мелодии ее взволнованного голоска. Подняв голову, он увидел, что они, сами того не заметив, дошли до Анчара. Повернули назад. На обратном пути они миновали компанию бунаревчан, которые, сидя на перилах моста в расстегнутых рубахах, уплетали арбузы, миновали семьи, которые прохлаждались в тени своих домов, и всякий раз, когда они проходили мимо кого-нибудь, разговор замолкал.
Несколько дней Милош не появлялся у Матичей. Но в субботний вечер он отправился к ним. Боса суетилась на кухне, Матич, охваченный неожиданным атлетическим вдохновением, колол дрова за домом, а дети складывали их в поленницу. Милош сидел в комнате с Милой. При его появлении она быстро сунула что-то за диванную подушку.
В этот вечер за столом царило какое-то особенно приподнятое настроение. Стараясь поддержать общий тон, Милош ( в чем он позднее раскаивался) начал поддразнивать Милу, намекая на то, что она спрятала при его появлении. Мила сделалась пунцовой, а жизнерадостная Боса хохотала, запрокидывая голову и обнажая оба ряда крепких, здоровых зубов. Затем она бросилась к дивану и — под Милин вскрик — вытащила из-под подушки какой-то лоскут и начала им размахивать как флагом: это была Милошева рубашка, которую Мила штопала. Распалившаяся и подстрекаемая смущением сестры, Боса притащила из ее комнаты и показала Милошу тетрадку в яркой обложке: в нее Мила вклеивала вырезанные из газеты переводы Милоша; на первой странице тетради были два его давнишних стихотворения, которые она бог знает каким образом откопала в каком-то старом журнале. Боса сотрясалась от звонкого хохота — уж если ее смех срывался с привязи, обуздать его было невозможно. Матич кинулся в корчму за вином. Это был один из тех редких вечеров, когда настроение возникает само по себе, как бы из воздуха, и люди, пользуясь этим неожиданным божьим даром, устраивают нечто подобное вечеру накануне сочельника, с хохотом, подшучиванием друг над другом, с оладьями и стаканчиком прошлогодней ореховки, извлеченной из глубины заветного шкафчика. Растроганный Матич по-свойски похлопывал Милоша по плечу.
Неожиданно Милош получил письмо из санатория, в котором администрация рекомендовала ему забрать пациентку домой. В письме сообщалось, что проводимый курс лечения ожидаемых результатов не дал и дальнейшее пребывание больной в стенах заведения вряд ли необходимо, домашняя же обстановка, напротив, может, во всяком случае в психологическом плане, благотворно на нее повлиять. Милош поспешил в санаторий. При личном контакте врачи выражались более определенно: он понял, что случай они считают безнадежным, болезнь проявляет склонность к быстрому прогрессированию и предпринятый курс лечения успеха не имел. Поэтому больную сейчас лучше забрать домой; если весной опять возникнет потребность (понимай: если до того времени она не умрет), больная, разумеется, может месяц-два провести в санатории. На какое-то время Милош лишился дара речи. Видя это, врач поспешил смягчить произведенное впечатление: конечно, не все еще потеряно, никогда не известно, бывают и такие случаи, когда… Однако Милош понял: врач не питает никаких иллюзий. Он спросил наобум:
— Как вы думаете, сколько еще… продлится?
Он не смог выговорить «проживет».
— Э-э, видите ли, в подобных случаях какие-либо прогнозы весьма относительны…
— Да-да, и все же ответьте: несколько дней, несколько недель?
Он намеренно сокращал срок ниже той черты, которая представлялась ему вероятной, чтобы срок, названный врачом и, конечно же, более отдаленный, прозвучал обнадеживающе.
— Я полагаю… в худшем случае несколько месяцев…
Видя, что можно и дальше говорить откровенно, добавил тише и доверительнее:
— Ну… я полагаю, до весны.
Они помолчали. Милош поднял голову.
— Спасибо, доктор.
Врач пожал ему руку. Сталкиваясь при подобных обстоятельствах с разумными людьми, он чувствовал к ним невольное расположение.
Милош прошел на террасу к Ягоде. Несмотря на то что в неизбежности исхода не приходилось сомневаться, он почему-то представлялся ему туманным, отодвинутым в отдаленную перспективу, которую нервное возбуждение не давало возможности разглядеть. Сейчас самым важным было с непринужденным видом встретить Ягоду, не выказать подавленности.
Но в этом Ягода сама помогла ему. Она, как ребенок, радовалась его приезду и приготовлениям к возвращению домой, будто болезнь была чем-то таким, что оставалось в этой атмосфере белых кроватей и белых халатов, что сбрасывается и остается здесь вместе с больничным бельем. Она говорила, что теперь у нее постоянно держится температура и что одна из соседок по террасе считает, что это часто признак усиленного сопротивления организма болезни, после чего состояние резко улучшается, что эта самая соседка знала одну женщину, у которой был точно такой случай… в последнее время она чувствует себя крепче и у нее даже улучшился аппетит… Она позаботилась о медицинской сестре, проявлявшей к ней особое внимание… Милош слушал ее, довольный тем, что своим щебетаньем она заполняет время, которое он бы заполнить затруднился. И оттого, что встреча с больной оказалась менее мучительной, чем он ожидал, он почувствовал некоторое облегчение, что-то похожее на надежду.
В Бунаревац они приехали в день церковного праздника под вечер. В воздухе висел перезвон колоколов, перед входом в церковь была сооружена обычная для провинции «триумфальная арка» — два обтесанных столба, врытых в землю, и положенная на них перекладина, нечто наподобие футбольных ворот, украшенных ветками со скудной листвой. Над главной, в сущности, единственной улицей городка с раннего утра, поднятое толпами народа, висело неоседающее облако пыли в золотых отсветах заходящего солнца; на прилавках гроздья еще не распроданного черного мелкого смородинного осеннего винограда, повсюду бумажки, арбузные семечки и корки. Из распахнутых дверей корчмы слышались звуки гайды[10]. Улицей, во всю ее ширину от края до края, взявшись под руки, длинной шеренгой шли девушки-служанки, улыбаясь напомаженным приказчикам, которые шли следом, подталкивая друг друга локтем и время от времени отпуская дерзкие шуточки. Подвыпившие крестьяне уже разъезжались по своим деревням в горах. Кое-кто возвращался домой с непроданным ягненком. Ягоде казалось, что все это устроено для ее встречи, она шла сквозь базарную толпу словно в экстазе.
В тихие осенние вечера Милош дважды водил ее на прогулку. Ей хотелось пройтись до Анчара; она ощущала в себе силы для такого путешествия. Но оба раза уже после двухсот шагов она выдыхалась, и им приходилось возвращаться домой.
С первыми дождями она слегла и больше не поднималась. До полудня, пока Милош был в школе, сонливая Ика подавала ей воду, прибирала в доме, выносила горшок, подкладывала дров в печку. Их хозяйка, Милка Ркановка, как-то появилась со своим калекой из деревни, но, пробыв несколько дней, снова уехала, будто испугавшись. Перед отъездом она зашла попрощаться с Ягодой и пообещала, что весной, когда Ягода выздоровеет, она заберет ее с собой в деревню, чтобы она там окрепла. После занятий Милош приносил обед от тетушки Елы. Все послеобеденное время он проводил у ее постели: читал вслух, что-нибудь рассказывал про школьные дела или передавал городские сплетни, чтобы ее отвлечь и развеселить. Когда же она задремывала, он садился за стол и брался за перевод. Вечером «на часок» забегала Боса. Раза два-три с ней приходила Мила.
Ягода почти никогда не говорила о болезни прямо. Хотя и о выздоровлении она почти не говорила, зато очень любила строить планы на будущее: что и как будет весной. Иногда из ее слов можно было уловить, что она думает о смерти. Но это были столь отдаленные намеки, что их можно было и не заметить. Только один раз, когда Милош, полагая, что она дремлет, писал, сидя к ней спиной, он неожиданно услышал:
— И что ты, бедный мой, будешь делать после? Вернешься к родителям?
Пораженный, он молчал. Потом спросил, как можно бодрее:
— Что значит после? После чего?
— После моей смерти.
— Ради бога, Ягода, что ты говоришь! Как тебе только в голову такое приходит!
Он встал и подвинул стул к ее постели. Они долго разговаривали. Обо всем и ни о чем. Вскоре Ягода даже смеялась.
Во время каникул в школе устраивался торжественный вечер с декламацией, вручением наград и прочим. Нарядные бунаревацкие торговцы и их супруги заполнили гимнастический зал, где по такому случаю кольца были высоко подняты и завязаны, брусья и кони вынесены на лестницу, стены украшены бумажными флажками. Дамы, хотя и вполголоса, болтали, растроганно глядя на своих прилизанных чад в новых костюмчиках, которые в присутствии родителей не так смущались учителей. Женщины косились на Милоша и перешептывались, прикрывая рот рукой и делая вид, что смотрят в другую сторону. Когда он вернулся домой, Ягода попросила, чтобы он рассказал, как прошел праздник. Он рассказал совсем вкратце — говорить особенно было не о чем. И развернул свежую газету. После недолгого молчания Ягода спросила:
— А Мила была?
Милош замер, пораженный. Не поднимая глаз от газеты, он ответил:
— Была.
«А что?» — вертелось у него на языке. Но он промолчал.
Как-то в школу заявилась Шубаревичка. У Милоша в классе учился ее сын, который отставал по некоторым предметам. Шубаревичка пришла затем, чтобы высказать Милошу свое недоумение: как это ее Хрвое получает такие плохие оценки, просила господина учителя еще раз проэкзаменовать его. Она сообщила, что ее супруг «ужасно разгневан» (оставалось неясным, на кого — на сына или на учителя) и поэтому не пришел лично, а послал ее; их сына очень внимательно проэкзаменовал фра[11] Дане, гостивший у них на Рождество, и нашел знания мальчика превосходными. Под конец в весьма усложненных и двусмысленных выражениях госпожа Шубаревич намекнула на свои обширные связи и дала понять, что может похлопотать о том, чтобы господин учитель переехал на лучшую квартиру. Милош горько усмехнулся на это предложение. Несчастные люди! Ослепленные своими интересами, вросшие в свое добро, привязанные к Бунаревацу благосостоянием, в котором им видится весь смысл жизни, они даже представить себе не могут, что для кого-то свет не сошелся клином на Бунареваце, на кормежке у тетушки Елы, на квартире Ркановки, и все его страхи — только бы не потерять эти блага жизни.
Зима прошла без холодов — сильных морозов вроде бы и вообще не было. Но дожди, дожди! С конца октября лило не переставая. Речка в овраге под мостом поднялась и набухла, совсем как настоящая река. Помутневшая и бурлящая, она захлестывала трухлявые своды моста и затопила их, поднялась до середины стволов деревьев на лугу за церковью. Вода сбегала почерневшими склонами, день и ночь с хлюпаньем хлестала с крыш на узкие плиты тротуаров, которые каждый хозяин выложил точно на длину своего дома. Казалось, природа задалась целью затопить бунаревацкий котлован, поглотить городок. Даже теперь, с приближением весны, дождь никак не прекращался, лил и лил.
Боса стала приходить каждый вечер. Расчешет волосы Ягоде, перетряхнет одеяло, поправит подушки, поставит чашку с водой на тумбочку — «приготовит ее к ночи», как она называла эти хлопоты. После ее ухода и после того, как Ягода впадала в тревожный, болезненный сон, Милош еще долго сидел за столом, проверяя тетрадки или переводя те похожие один на другой романы, в которых героев звали Раулями и Гастонами. Время от времени он прерывал работу, поднимал глаза от бумаги и долго сидел отрешенный: Ягода спала, он вслушивался в ее неглубокое дыхание, смотрел на бледный вспотевший лоб и ловил журчание воды, которая сквозь дырявую крышу струилась где-то по стене. Он не раз говорил об этом хозяйке, приходил кровельщик, дважды поднимался на крышу, что-то там латал, но вода после этого не переставала течь. Влажное пятно на стене разрасталось и темнело, как лишай. В голове Милоша неожиданно вставал вопрос: к чему? К чему все это? Кому это было надо? Чего он достиг двухгодичными муками, что и кому он хотел доказать? И сразу же вслед за этой — другая мысль, ясная и короткая: она моя жертва. Я потащил ее за собой, простодушную и наивную, не зная сам, куда и зачем отправляюсь. И вот теперь она тут в углу умирает — и это все. Незаметно он возвращался из задумчивости к действительности. Журчание воды по стене, которое вроде бы поутихло, снова стало слышнее; то перестанет, будто утомится, то вновь зажурчит — как так и почему? Возможно, вода проторяла себе новые дорожки. В ночи, в полнейшей тишине ее слабый голосок завладел его слухом и всем пространством комнаты. Звук менялся — то усиливался, то затихал, а может, это утомленному слуху и напряженному вниманию только так казалось — было непонятно, где, откуда, из какого угла доносится журчание, оно доносилось будто отовсюду сразу — то приглушенный и далекий, то близкий и внятный, отчетливый звук чуть ли не у самого уха. И если на мгновение закрыть глаза, казалось, будто ты сидишь в каком-то сундуке, в каком-то свинцовом запаянном коробе и вместе с ним незаметно погружаешься в воду — глубже и глубже…
В последние дни из окон дома напротив, где остановился заезжий коммивояжер, прикативший на маленьком зеленом автомобиле, облепленном рекламами туалетного мыла «Labud»[12], до поздней ночи слышался голос граммофона. Это торговый агент созывал на холостяцкую пирушку какого-нибудь приказчика, Матича, Никицу. Приносилось вино, после выпитого настроение поднималось. Хозяин забавлял гостей сальными анекдотами, поверяя свои похождения с женщинами из высшего общества, которые постоянно случались на приморских курортах, и неустанно накручивал ручку граммофона. Для начала, сильно убавив звук, он ставил пластинку, сопровождаемую примечанием: «Только для мужчин…» Все склонялись к раструбу и слушали, раскрыв рты и глядя друг на друга с заговорщическим видом, а затем, по настоятельной просьбе провинциальных ловеласов, раз десять подряд крутился шлягер «Томбукту». Случалось, до утра завывала заигранная пластинка, повторяя мотив, где ударения навязывались языку синкопами негритянского ритма с обилием односложных слов и разделением или соединением по прихоти интонационных фигур.
Ед-дем… в Том-бук-ту!
Там со-о-ол-неч-ный край!
Затем шел текст, который из-за царапин на пластинке разобрать было невозможно, и слащаво-приторный рефрен:
Поедем в Томбукту,
Где ярок солнца свет!
Скажи мне только — да,
И раем станет жизнь!
Несколько вечеров этот дребезжащий голос выводил Милоша из себя, потом песня засела у него в голове и так там обосновалась, что нет-нет и возникала в течение дня, звенела в ушах, преследуя как проклятие, от которого он не мог отделаться. А вечером, как только слышалась музыка, он машинально, не прекращая работы, напрягал слух, пытаясь разобрать слова. Как-то он долго не мог сосредоточиться на читаемом, бессознательно ощущая, что чего-то не хватает, и — надо же! — вдруг понял: не хватает той песни. Ее не было. Коммивояжер собрал свою коллекцию, побросал в сумку мыло, упаковал граммофон, сел в зеленый автомобиль и уехал, оставив за собой незаполненную пустоту.
Журчание за стеной прекратилось. В какой-то момент ему показалось, что тишина стала особенно гулкой, достигнув той степени интенсивности, когда восприятие становится мучительным. Охваченный неясной тревогой, он обернулся. Ягода лежала навзничь, с открытым ртом. Из-под верхней губы виднелись два передних зуба, сухих, не увлажненных слюной, будто лишенных эмали. Вздернутый носик, заметно выступающий и уже словно бы восковой, заострился, резче обозначилась горбинка; из ноздри, будто червяк, тянулась тонкая ниточка крови. Уже предчувствуя ощущение ледяного холода, Милош протянул руку и коснулся ее запястья. И все-таки ощущение было неожиданным — он отдернул руку. Какое-то время он стоял так, бездумно, нерешительно, не осознавая ничего, кроме голого материального факта: мертва. Он повторил это слово про себя, два, три раза, вбивая его себе в голову. И только благодаря волевому усилию в голове его что-то начало шевелиться, разрастаться, хотя все еще оставаясь на уровне чистого ощущения. Словно какое-то приглушенное жжение в животе, которое поднималось все выше и выше, заполняя грудь: это рождалась боль. Его поразило, насколько она бескрыла и какое незначительное пространство занимает: маленький комочек — весь поместился бы в горсти — залег посреди груди и оттуда давал о себе знать глухим ощущением мучительной тяжести. Сразу ее и не осознаешь: это была совсем не та боль, которую он знал в юности, клокочущая, кричащая, обжигающая и обнаженная, боль, сопровождаемая головокружением и ощущением бескрайности и разреженности пространства. Нет, эта новая боль, рожденная в пустоте и одиночестве, не имеющая возможности опереться на кого-нибудь или упасть в чьи-то объятия, стояла в груди выпрямившись, лишь медленно покачиваясь. Глядя на Ягоду, он сказал себе: «Нет ее больше!» И только теперь ему по-настоящему это стало ясно, яснее некуда. Он ощутил слабость в коленях и, не отрывая от нее взгляда, сел. Но его пронзило какое-то неосознанное чувство: что-то надо делать, и немедленно! Он вспомнил: нашел на столе часы и установил, что было восемнадцать минут четвертого. И как только он это сделал, пришло некое успокоение — будто он исполнил какой-то долг, поставил что-то на свое место.
Ступая осторожно, на цыпочках, он суетливо заходил но комнате. Открыл шкаф и аккуратно начал вынимать одежду Ягоды и раскладывать на своей постели. В рассеянности он по нескольку раз возвращался на одно и то же место, стоял, вспоминая, что хотел взять.
Он решил сам подготовить ее и одеть, без посторонней помощи, без чужих женщин из города. «Хоть это я должен для нее сделать». Налив в таз воды и намочив край полотенца, он омыл ей лицо и руки, стерев перед этим ватой кровь под носом. Потом, стянув белье, хотел облечь тело в приготовленную одежду. С трудом он натянул на нее чистую рубашку, продевая руки в рукава, осторожно подсунув ладони под плечи: голова ее раскачивалась из стороны в сторону; затем, положив ее на подушку, медленно начал оправлять рубашку. Но дальше дело застопорилось. Он с ужасом подумал, что ему придется еще несколько раз вот так ее приподнимать, переворачивать, протаскивать руки в рукава, натягивать одежду на бедра. При каждом неловком движении, когда он сильно передвигал или переворачивал тело, он говорил ей что-нибудь ласковое, просил у нее прощения, и в какой-то момент его потряс собственный же голос, произнесший: «Прости, дорогая». От этих слов глаза его наполнились слезами; он нагнулся и поцеловал ее в лоб, и две-три слезинки упали на ее лицо. Выпрямился. Лоб его был в испарине. Он вдруг ясно понял, что не сможет всего сделать сам. Тогда он снял платье, которое уже продел через голову, и оставил ее в одной рубашке. Подошел к столу и еще раз посмотрел на часы. Было без пяти четыре. Он надел ботинки, завязал галстук и решил ждать рассвета. Вернувшись к одру, он увидел, что из ее носа опять вытекала медленная струйка крови, длиннее, чем прежняя. Он снова вытер ее. Подумал, не заткнуть ли ноздри ватой, но не стал этого делать: почему-то это было ему неприятно. Суетясь вокруг нее, он не делал резких движений, ходил мягко и осмотрительно; его не отпускало ощущение, что она наблюдает за этим его занятием, только смотрит не отсюда — из мертвого тела, а откуда-то оттуда (сверху и немного справа — он мог бы рукой точно указать направление). Одновременно с этим у него начало появляться чувство отчуждения к трупу — это не она, это только ее тело, ее simulacrum[13]. А она, настоящая она смотрит на него оттуда (сверху, немного справа), на склоненного и занятого телом. Ему подумалось, что нет ничего удивительного в том, что люди пришли к мысли о душе, которая оставляет мертвое тело и отлетает ввысь.
За окном начало светать. Он надел сюртук, взял шляпу и хотел выйти. С порога еще раз обернулся: муха (и откуда только взялась?) ползла по краю верхней губы. То, что муха беспрепятственно ползла по столь чувствительному месту, не вызывая никакой реакции, ни малейшего подрагивания кожи, удостоверяло неопровержимость смерти. А это делало понятной и саму смерть — ее мертвую неподвижность, мраморную холодность. Simulacrum, предмет. Он вернулся и взмахнул рукой, сгоняя муху, она взлетела вертикально вверх и пропала, будто вылетела в окно. Однако тут же вновь упала вниз и уселась недалеко от прежнего места: на нежную, желтовато-восковую мочку уха. Милош еще раз взмахнул рукой и, уже не оборачиваясь, пошел к двери.
Дождь перестал. Грязь хлюпала под ногами. Годами мешаная-перемешанная, взад-вперед, вдоль и поперек, от моста до попа и обратно беспокойными ногами, сейчас она совершенно раскисла, жидкая, жирная, словно каша. Месят ее и топчут, с утра до ночи, день изо дня, из года в год, поколение за поколением, мужчины и женщины, старики и дети, и начинает казаться, что все люди, заброшенные в эту мрачную котловину, в своей ограниченной, нелепой жизни, глухие и слепые ко всему, кроме мелкого себялюбия, мещанских интересов, только для того и заброшены сюда кем-то, чтобы вечно месить и месить эту грязь, чтобы мерить и мерить это пространство. И так это будет продолжаться — от отца к сыну, бессмысленно и беспрерывно, будто вечная неизбывная кара.
Под нависающими облаками проступало мутное утро. На окраине брели Матич и Никица, только что вывалившиеся из привокзального буфета. Они перескакивали с камня на камень, чтобы не утонуть в вязкой грязи, которая сквозь дырявые подошвы просачивалась в ботинки, хлюпала при каждом шаге и щекотала задубевшие ступни. Со двора вышел непроспавшийся крестьянин, держа под уздцы оседланную лошаденку. Выведя ее на дорогу, он взгромоздился в седло, перекрестился, дернул за узду и прикрикнул:
— Но-о!
Лошаденка не пошевелилась.
— И-эх! Чтоб тебя черти съели, — проворчал крестьянин и ударил ее пятками в пах. Лошаденка дернулась, но с места не сдвинулась. Только презрительно косила глазом; некогда перебитая и криво сросшаяся переносица придавала морде животного ехидное, почти человеческое выражение. Два приятеля-полуночника остановились и смотрели, что будет дальше. Крестьянин слез с лошади и немного провел ее, затем, подведя к большому придорожному валуну, вновь взобрался в седло. Лошадь сделала несколько шагов и опять встала.
— Стойте, галеры царские!.. — заорал Никица, а Матич захохотал.
Мужик тщетно бился с лошадью. Не идет, и все тут! С куста на обочине Никица отломил ветку и стал колоть ею лошадь под хвост, делая вид, что хочет помочь человеку.
— Отойди! Слышишь? — огрызнулся мужик. Он усмотрел в действиях Никицы личное оскорбление. Но, увидев, что лошадь все-таки тронулась, примирился, продолжая бормотать что-то себе под нос.
— Нет, вы только посмотрите! — вслед ему крикнул Никица. — Я ему помогаю, а он не то что спасибо не скажет, а еще и ругается!
Милош прошел мимо, буркнув приветствие, и продолжал свой путь на другой конец городка, к Босе. Еще издали он увидел, что женщины уже встали, — переброшенная через подоконник Милиной комнаты простыня в утреннем тумане свисала наподобие белого флага.
1952
Перевод Л. Симоновича.
Доктор Ловро Фуратто заканчивал завтрак, который съедал ежедневно по возвращении из больницы: небольшой бифштекс с яйцом и два глотка вина. Когда Ката сообщила ему, что внизу, у приемной, ждет пациент, Фуратто тщательно вытер полотенцем подбородок и усы — капля желтка всегда умудрялась сесть на бородку, — оперся обеими руками о стол, надул щеки, а глубокий выдох преобразовал в свое громкое «бо!» и встал из-за стола. Этот привычный возглас (звучавший так невнятно, что коллеги в больнице толковали его одни как «бо», другие как «ба») означал, что Ловро принимает к сведению то, что в данный момент происходит или что ему в данный момент сообщают, и такое положение вещей он учитывает, даже если оно его и не совсем устраивает. А поскольку он считал, что подобные положения вещей в жизни встречаются часто, и поскольку по натуре он был человеком покладистым, то и возглас его звучал довольно часто, выражая почти половину того, что он вообще хотел выразить.
Приемная представляла собой мрачную комнатку на втором этаже, с окном, глядевшим на узенький двор-колодец — то ли двор, то ли сад с чахлыми олеандрами, с кустами ириса и горшками унылых аспидиумов. Кучка пористых морских камней образовывала миниатюрный грот, являя собой центр садика; по стенам домов, изрезанных множеством неодинаковых и несимметрично расположенных окон, ломаными линиями спускались жестяные водосточные трубы с невероятным количеством изгибов и колен; по ним время от времени с громким журчаньем устремлялась вода из кухонных сливов и нужников. Возле грота и вдоль стен копошились, осторожно переступая с ноги на ногу, несколько куриц; вытягивая шею, они задирали голову к голубому четырехугольнику неба над собой, откуда иногда падали пищевые отходы — внутренности их распотрошенных подруг, очистки овощей и рыбьи головы. Среди ночи, напуганные нашествием крыс, они вдруг поднимали ужасный шум; но битва, к счастью, длилась недолго, кудахтанье и писк внезапно прекращались, и над пернатым народом вновь нависала тягостная и бессонная тишина.
В фасадной стороне дома, с окнами на улицу, находился салон, сообщавшийся с приемной замаскированной дверцей. Небольшое низкое помещение было заставлено столиками, консолями, тумбочками и буквально задыхалось от обилия подушек и подушечек самой разной формы и расцветки, а плюшевые шторы еще больше сужали и без того узкие окна; эта бархатная духота затрудняла дыхание и приглушала человеческий голос. Здесь госпожа Ванда, высокая смуглая женщина, на двадцать лет моложе мужа, принимала своих гостей. В спертом воздухе салона стоял запах розовой пудры, из-под которого, словно подол грязной нижней юбки, выбивался запах давно не мытого тела, не знавшего солнца и затянутого в тесный корсет. Фуратто любил во время приема слушать дамскую болтовню за дверью; и лишь в те минуты, когда его врачебная помощь требовала сосредоточенности и полной отдачи, он стучал ногтем по двери; госпожа Ванда выпячивала губы, подносила к ним палец, и беседа становилась тише. От этого репутация доктора только выигрывала. В коридоре, в простенке между салоном и приемной, стоял на окрашенном под мрамор постаменте — нога на носу гондолы — живописно одетый негр с острым подбородком и приветливой улыбкой на черном лице, ростом с восьмилетнего ребенка; в поднятой правой руке он держал факел в виде круто завитого рожка, а левой галантно приглашал в салон.
Бариша Сурач в ожидании приема с удивлением разглядывал негра, взирая на него одним глазом, ибо второй был забинтован; черномазое лицо, золототканый наряд и блестящая чалма сбивали его с толку, повергая в суеверное волнение — уж не сатана ли предстал перед ним в роскошном уборе восточного короля. Когда деревянные ступеньки заскрипели под ногами ученого мужа, Бариша отвернулся от негра и приготовился.
Фуратто втолкнул Баришу в приемную. Пока он споласкивал руки, Бариша смотрел на стоявший перед ним черный картонный короб в форме разрезанной надвое почки со вчерашними кусками грязной марли и с клоками пропитанной кровью ваты. Затем взгляд его несмело прошелся по комнате и остановился на оплетенной бутыли в углу за дверью. По зазубринам на горлышке он узнал бутыль своего соседа Мате Сикирицы, и на душе у него повеселело, как бывает, когда на чужбине встретишь знакомого.
Пока доктор круговыми движениями разбинтовывал ему голову, сматывая бинт в клубок, Бариша рассказывал: погоняя лошадей, он так лихо взмахнул кнутом, что конец его зацепился за сбрую; тогда он с силой дернул, чтоб освободить его, кнут со всего маху хлестнул его по глазу — и вот беда. Когда доктор снял бинт, обнаружился страшный, заплывший глаз и содранная кожа вокруг — третий день под повязкой. Фуратто подвел Баришу к окну и стал внимательно рассматривать рану, то прикрывая глаз ладонью, то открывая, затем с помощью зеркала высвечивал зрачок больного глаза. Потом он пробурчал свое обычное «бо», которое можно было толковать и так и сяк, и наконец изрек:
— Кровоизлияние вследствие ушиба. Дня три-четыре надо подождать — пусть успокоится. Сейчас я тебе закапаю капли, а в пятницу или в субботу приходи опять.
Из шкафчика в углу, где стояло множество коричневых и синих склянок, он взял одну и закапал несколько капель сначала в больной, а затем — лечить, так лечить — и во второй, здоровый глаз.
— Поначалу немного пощиплет, но ты не пугайся.
Щипало сильно, но Бариша стерпел бы и посильнее боль, лишь бы на пользу. Коли лечение в том, чтобы щипало, пускай щиплет. Он чувствовал, как капли делают свое дело.
Назавтра Ловро, как всегда, завтракал, листая газеты. Но, когда Ката доложила, что внизу ждет «тот, вчерашний», он торопливо вытер подбородок и спустился вниз быстрее обычного. Теперь Бариша вообще не смотрел на негра: у него были завязаны оба глаза, а привел его сын Иве. Ничего хорошего это не предвещало. Фуратто снял бинт, не смотав его в клубок. Сидя на том же стуле, что и вчера, Бариша смотрел в угол, где вчера стояла бутыль, силясь понять, убрали ее или она по-прежнему здесь, только он ее не видит. Фуратто двумя пальцами приподнял набухшее веко и невольно воскликнул:
— О! Что же у тебя с глазом?
— Откуда мне знать, я доверился вам, — ответил Бариша подозрительно спокойным голосом. Больной глаз напоминал раздавленную черную виноградину, да и второй тоже покраснел и отек. Ловро с трудом унял волнение и попытался взять уверенный тон, однако руки у него дрожали.
— Ничего страшного, ничего страшного, видимо, капли оказались слишком сильными, вот слегка и воспалилось… Сейчас мы смажем мазью, и сразу станет легче, все пройдет, это пустяки, совершенные пустяки…
— Ясное дело, пустяки. Эка важность — слепой! Виноватых нет.
Бариша проглотил слюну и добавил (теперь в его голосе чувствовалось сдержанное рыдание):
— Теперича на паперть с шапкой в руке — вот и весь сказ!
У Фуратто задрожали колени. Иве, долговязый парень с тонкой шеей и прозрачными ушами (у таких частенько идет носом кровь), только переступал с ноги на ногу, готовясь начать заранее подготовленную речь. Сказать по правде, он уже делал робкие попытки заговорить, но Фуратто всякий раз его перебивал. Наконец ему удалось вставить слово, он прокашлялся и загнусавил — так в церкви читают псалмы.
— Это вам не шуточное дело — божий свет не видеть, потому как, когда глаза пустые, ничто тебе не любо — ни еда, ни питье, никакой тебе радости на этом свете. Все постыло, ежели душа скорбит. Да рази ж это жисть, ежели нет наиглавнейшего? Который человек прежде видел, как говорится, несчастнее слепца… — Тут Иве запнулся и в крайнем смущении закруглил свою речь: — То есть слепец слепцу рознь, вот оно как!
Расчет провалился. Ситуация резко ухудшилась. Бариша ерзал на стуле и только вздыхал про себя: «Эх, будь сейчас здесь Юрета, все бы шло по-другому!..» Но Юрета не мог быть здесь, так как находился на срочной службе на флоте.
— Ба! Ба! Ба! Полно, молодой человек! Затянул литанию! Глаз чуть воспалился, а вы уж сразу в панику!..
— А чего нам паниковать? — попытался Бариша спасти положение. — Нет на то причины. Пускай паникует виноватый, а мы только хотим сказать….
— Ничего страшного, — перебил его Ловро и опять завел свою любимую песенку, бессмысленный рефрен которой, однако, обнадеживал и умиротворял: — Пройдет, говорю вам… все будет в порядке… все будет в порядке…
И, непрерывно повторяя эти пустые слова успокоения, он смазал Барише глаза желтой мазью и, похлопывая его по плечу, проводил до порога — ему не терпелось поскорее выпроводить их.
— Все будет в порядке, не бойся… А сейчас ступай домой, не таскайся по трактирам, дым… Иди домой и полежи, отдохни… А через несколько дней, на той неделе, приходи на перевязку… щипать перестанет… Все будет хорошо… — Прощаясь с ним за руку, Фуратто сунул ему в ладонь ассигнацию. — Все будет в порядке…
Фуратто закрыл за ними дверь, поднялся в приемную и, дрожа всем телом, растянулся на обтянутой черной клеенкой кушетке, на которой осматривал пациентов. Лоб и ладони его покрылись холодным потом; под рукой он чувствовал липкое и влажное прикосновение клеенки; так плохо ему не было с того памятного сочельника, когда он отравился устрицами, присланными ему в подарок доном Ерко из Привлака.
Бариша и Иве обедали в трактире Шпиры Мркича, не жалея денег, но без всякого аппетита. Завсегдатаи уже разошлись, и отец с сыном сидели вдвоем за длинным столом. Заказали жаркое и литр вина. Иве достал из торбы хлеб и отрезал несколько длинных ломтей. Жевали вяло и молча в пустом трактире. Похоже, они остались с носом. Доктор сладкими речами заговорил их и ловко выставил за дверь. И вот они возвращались домой в той же неизвестности, зато с меньшей надеждой. Бариша почувствовал нужду сказать что-то важное, но получилось:
— Вот тебе и на!
И он снова стал жевать размеренно, с озабоченным видом. В мыслях его был полный разброд. За картинами, мельтешившими перед его мысленным взором, пробивалось смутное решение не оставлять дело так, однако к нему примешивалась и некая неудовлетворенность, сознание того, что, в сущности, он еще ничего не добился и все надо начинать сначала.
В доме Фуратто между тем стоял переполох. Беспокойно шагая взад и вперед по приемной, Ловро обсуждал инцидент с госпожой Вандой, а наверху, в столовой, стыл на столе нетронутый обед. Фуратто упорно твердил, что это Ката, убирая в приемной, переставила в шкафчике пузырьки и «проклятый пузырек» занял место безобидных глазных капель, и, наверное, в десятый раз он повторял: «Постоянно ей твержу, чтобы вообще не вытирала пыль в шкафу и на моем столе!» А призванная к ответу Ката клялась и божилась, что уже десять дней как не вытирала пыль, а к шкафчику даже и не прикасалась. На кухне Ката, заливаясь слезами и шмыгая носом, машинально и без надобности переставляла с места на место посуду. Обед на столе продолжал стыть, а Фуратто, заложив руки за спину, все еще вышагивал по приемной. Наконец госпоже Ванде удалось ласковыми словами немного успокоить его и уговорить подняться к столу. Но к еде он едва притронулся, а после обеда им вновь овладело беспокойство. Послеобеденный сон пошел насмарку: он спустился в приемную и снова стал ходить взад-вперед. В голове у него сумятица, мрачные мысли лишь на миг сменялись утешительными. Как это могло случиться? Неужели и второй глаз потерян? Первый, вероятно, и без того уже нельзя было спасти. Счастье еще, что под руку не попалась какая-нибудь кислота посильней! Стоило ему чуть-чуть успокоиться, как смена мысли опять погружала его в мрачное настроение. А что, если Бариша совсем ослепнет? Дернуло его закапать и в здоровый глаз! Зачем это ему понадобилось? Потом он подумал, что совершил ошибку, сунув Барише ассигнацию. Разве это не признание своей вины? С горя на него напала икота. Заунывное эхо его шагов как бы создавало ощущение, что в доме назревает самоубийство. Госпожа Ванда, которой шум шагов не давал заснуть, спустилась вниз и тщетно уговаривала его лечь и отдохнуть. Она заварила ромашку, усадила его в кресло и держала перед ним блюдце, а он дрожащими руками подносил ко рту чашку и отхлебывал, глядя на нее благодарно-преданными глазами.
Более тридцати лет Фуратто терпеливо создавал свое благополучие и имя. Теперь у него была прочная репутация и спокойная жизнь. Хлопотные обязанности, связанные с беготней и придающие жизни столь неприятную поспешность, он незаметно переложил на молодых коллег. Работа в больнице была приятной; в своем отделении он чувствовал себя подлинным самодержцем. Кроме того, он преподавал гигиену в учительской школе, что тоже было приятным занятием. Благодаря связям покойного дядюшки, каноника дона Ники Фуратто (который с помощью тетки Шимицы и дал ему образование), он был врачом епархиальной духовной семинарии. Привлекали его и к судебной экспертизе. Среди его приватных пациентов были как представители ограниченного круга местной знати, так и многочисленные крестьяне окрестных сел, где все знали доктора Фуратто. Словом, его размеренная жизнь текла без обычной в среде врачей зависти и злопыхательства, без клеветы и подсиживания. А солидный возраст защищал его от срочных вызовов, когда приходится снимать только что повязанную салфетку и, отодвинув недоеденный суп, вставать из-за стола или подниматься среди ночи с постели ради чьих-то преждевременных родов или какого-то там кровотечения. От тревожных моментов жизни врача оставались случаи первой помощи, когда на оказавшегося рядом доктора смотрят как на избавителя в сверкающем ореоле звания. Но и здесь, то ли по прихоти судьбы, то ли мудростью провидения, в наиболее трудных случаях, когда надо делать искусственное дыхание или приводить в сознание больного, как правило, поблизости оказывался молодой коллега. Старым, уважаемым докторам всегда попадались больные, которым помогали устные советы или рекомендации кончиком трости («Подвяжите ему крепко руку здесь… не там, не там!.. ага, здесь, здесь!.. Та-ак!», «Опустите голову пониже, между зубами — скрученное полотенце!..»). Постоянным пациентом такого рода у Фуратто был местный эпилептик Машо. Два-три раза в месяц Ловро приходилось оказывать помощь распростертому на тротуаре Машо. Тот в благодарность, встречая его на улице, особенно если был под мухой, устраивал ему громкие овации. Следуя за Ловро примерно в сотне шагов, он кричал в благодарном экстазе: «Спаситель мой, благодетель мой!.. Люди добрые, смотрите, вот доктор, вот друг маленького человека!» А Ловро прибавлял шагу, чтобы поскорее свернуть в ворота каких-нибудь знакомых.
И теперь все: его репутация, спокойствие, благополучие — здание, планомерно и не без труда возводимое в течение многих лет, — зашаталось и грозило рухнуть, и это из-за какого-то там Бариши! — думал Ловро между двумя глотками ромашкового чая, а в груди у него разрастался комок горечи.
С того дня его мирное существование было омрачено. Бариша в сопровождении Иве приходил регулярно раз в неделю на осмотр и перевязку, а уходил с очередной ассигнацией в кармане. Он появлялся со смирением монастырского служки, собирающего «лепту», и говорил Кате елейным голосом:
— Ката, скажи дохтуру, пришел его слепец.
Ката вела его на кухню, чтоб он не встречался с другими пациентами, сажала на стул, наливала рюмку ракии и пускалась с ним в долгие и хитроумные беседы. Начав с общих рассуждений, она мало-помалу ограничила размеры невысказанных претензий Бариши. Якобы в его же интересах, она внушала ему умеренность и объясняла преимущества скорейшего, хотя и не столь выгодного, решения дела. Неизвестно еще, говорила она, до чего доведут волокита и тяжба с более сильным и влиятельным ответчиком.
В семье Бариши все думы и разговоры вертелись только вокруг доктора и все планы связывались только с ним. Тема эта как-то сама собой прилеплялась к любой другой, и всякий разговор в конце концов неизбежно упирался в нее. Домочадцы Бариши отдались этому всецело, с тем слепым терпеливым старанием, за которым угадываются твердость веры и упорство страсти, с той беззаветностью, с какой крестьянин умеет приналечь на дело, на котором сосредоточены все его помыслы. По вечерам все долго лежали впотьмах без сна и, глядя на языки пламени в очаге, под свист и вой ветра в кровле думали свою думу — каждый в особицу и в то же время все вместе, как, к примеру, лущат кукурузу или чешут шерсть. И когда сон смежал глаза, Бариша завершал свои раздумья словами, словно общую молитву: «Эх, если б только господь дал счастья…»
Он позарился на один земельный участок и очень боялся его упустить. Фуратто в свою очередь хотелось покончить дело до возвращения Юреты. Однако еще велика была разница между тем, чего требовал Бариша, и тем, что Фуратто готов был дать. И тут помогла Ката, сразу обретя значение в доме Фуратто: в решающий момент она сломила упорство Бариши, неожиданно бросив ему в лицо:
— Что это ты все охаешь да притворяешься, будто ничего не видишь перед собой, а сам разгуливаешь по селу без поводыря, совсем один!..
— Кто? Я?! Неправда это!
— Кто же еще, как не ты. Уж мы-то знаем, что не дальше как вчера ты носил кузнецу лемех точить, видели тебя люди. А как сюда идешь, то получше завязываешь глаза и заставляешь Иве вести себя, в приемную входишь по стенке и ощупываешь стул, прежде чем сесть!
Бариша опешил от неожиданности — на такой случай у него не был припасен ответ. Правда, он сделал робкую попытку защититься, клялся и божился, что один глаз у него вовсе не видит и другой едва-едва различает свет, а по селу он ходит, потому как знает наизусть каждую стежку и каждый камень. Однако он почувствовал, что шансы его пошатнулись. В душе он клял этого завистника Мату Сикирицу — только он мог выдать его доктору. Короче говоря, в тот день было достигнуто окончательное соглашение и выплачена компенсация.
И опять это был день кризиса в доме Фуратто. И в этот день обед остался почти нетронутым, Ловро опять отказался от послеобеденного отдыха, опять с озабоченно-покаянным видом вдоль и поперек мерил шагами приемную. Как и в прошлый раз на него напала икота. Сейчас ему, как никогда, нужны были ласка, поддержка, нежная забота. Но, увы, повторяемая сцена не дала прежнего результата. Госпожа Ванда скорее в раздраженном состоянии духа сидела на краешке дивана и рассеянно смотрела в окно. Ловро нерешительно остановился перед ней.
— Если б не эта история, мы могли бы на Пасху поехать недели на две в Венецию…
Госпожа Ванда вытянула шею и, заморгав, как мокрая курица, с трудом проглотила слюну.
— Оставь, пожалуйста… — прошептала она глухим, сдавленным голосом. Хватит с нее этой Венеции, которой ее только дразнят, играют, словно солнечным зайчиком, которую ей сулят, как вечное блаженство, вот уже целых пятнадцать лет. С самого венчания, когда свадебное путешествие было отложено ради того, чтоб помочь брату Ядре и «на эти деньги» купить у Маты Буйола виноградник под домом (некогда принадлежавший Фуратто), эта поездка в Венецию всякий раз ставится на повестку дня, и всякий раз ее откладывают ради чего-то более необходимого, полезного, разумного. Как-то ее отложили потому, что, по мнению Ловро, лучше было выкрасить все ставни по фасаду дома, в другой раз важнее было дать приданое Ядриной Анкице, а сколько раз просто ради того, чтоб на «известную сумму» купить облигаций…
— Умоляю тебя, не говори мне больше про эту Венецию!.. — повторила госпожа Ванда, комкая в руке платок. Этот человек, с которым она пятнадцать лет живет под одной крышей, на глазах у которого расцвела и уже начала блекнуть, никогда не интересовался ее душевным миром. А когда однажды, просто шутки ради, она робко и осторожно намекнула на свои переживания, он ограничился советом провести курс лечения карлсбадской солью! На глазах у нее выступили слезы; она вскочила, выбежала из комнаты и быстро спустилась по лестнице. Фуратто стоял среди комнаты, вперив взгляд в пустоту. Он не мог понять, что с ней вдруг случилось и почему эта женщина проливает горькие слезы при одном упоминании Венеции. Ба! Поди разбери эти женские капризы!
Разумеется, история с глазом Бариши облетела и врачей, и городских пациентов, но неприятных последствий она не имела.
Фуратто слыл добродушным стариканом и не слишком опасным конкурентом, и потому историю эту восприняли довольно благодушно и даже с юмором. Где снисходительная улыбка, где оброненная за спиной шуточка, отнюдь не злая, — вот, пожалуй, и все. Коллеги знали, что Фуратто с недоверием относится к решительным действиям — по природе своей он не был склонен к крайним мерам. Единственное, что он всегда одобрял, — это удаление зубов, ибо плохо верил в их лечение и в пользу пломбирования. Тут он неизменно повторял свой принцип: «Долой зуб — долой боль!» После истории с Баришей какой-то злопыхатель перефразировал его максиму: «Долой глаз — долой боль!» В больнице к нему по-прежнему относились с уважением. Памятуя о его слабости, оставляли ему случаи, где после врачебной помощи облегчение вспыхивает мгновенно, словно электрическая лампочка. Однажды утром, когда он вытаскивал у крестьянина из уха не то букашку, не то соринку, в комнату вошел молодой доктор Пивчевич, известный на всю больницу проказник и баловень сестер милосердия; стоя за спиной Фуратто, который никак не мог сладить с неподдающимся шприцем, он стал передразнивать его движения, раскрывая и закрывая зонтик. Старик, видимо поймав какое-то мимолетное выражение на лицах персонала или отражение в стекле шкафа, внезапно обернулся и застал молодого человека врасплох. Ни слова не говоря, он как ни в чем не бывало продолжил свое дело. Этот достойный восхищения поступок возвысил его в глазах персонала куда больше, нежели фиглярство Пивчевича могло унизить. Сестры милосердия в больнице отметили его день рождения с большей торжественностью, чем прежде, а коллеги, к его немалому удивлению, подарили барометр — на подставке из мрамора с янтарными прожилками гордо стояла бронзовая Минерва с копьем и в шлеме.
Итак, и этот кризис, как и прочие, миновал, и Фуратто вновь вошел в колею нормальной жизни. После обеда уходил с госпожой Вандой в спальню и отдыхал до четырех часов. Потом вставал, одевался, клал в кармашек жилета свои золотые часы, продевал в петлю цепочку и шел в кофейню. Ровно час сидел за чашкой кофе с молоком, болея за игроков в домино. Обдумывая следующий ход, игроки, по преимуществу старые люди, иные с роскошными, ухоженными бородами, говорили басом и громко кашляли, чем внушали к себе уважение; морща лбы, они брали из квадратных серебряных табакерок табак, скручивали цигарки и, вставив их в мундштуки из пожелтевшей слоновой кости, пускали густые клубы дыма. Когда игра достигала наивысшего накала, лбы их морщились еще больше, а губы, прихватив кончик уса, а то и целый клок бороды, сжимались еще теснее; напряженная сосредоточенность время от времени разряжалась бормотанием — бу-бу-бу-бу-бу! — похожим на пыхтенье поднимающейся в гору «кукушки» или корабельного мотора, когда его запускают, что говорило о перегрузке поршней в их мозговом механизме. Когда солнце склонялось к западу и косая тень от колоннады муниципалитета занимала половину площади, как бы увлекая за собою здание, Фуратто хлопал ладонью по колену, два-три раза зевал, широко открывая рот, и выдыхал: «О святый боже, святый боже!» Потом платил за кофе и шел к церкви Святого Рока, где его ждал черный больничный драндулет с тощей лошаденкой в рыжих пежинах и с одноглазым кучером. Однажды под вечер доктор Пивчевич, проводив невесту после прогулки, наблюдал за ним из подъезда: выпрямившись на неудобном сиденье с отвесной спинкой, с зеленоватым отсветом суконной обивки на худом лице, с заострившимися скулами и устало опущенными веками, Ловро показался ему человеком, возвращающимся с собственных похорон.
А в это самое время госпожа Ванда металась из угла в угол, не зная, куда себя деть; пробивавшиеся сквозь закрытые ставни багряные полосы заката, наподобие прилива, заливали салон, горели на ковре, огненными змеями ползали по мебели, забирались в угол за печью. Ломая руки, она то и дело прижимала ладонь к взволнованному сердцу; она задыхалась от ощущения, будто ей не хватает воздуха. Временами ее бросало в какой-то непонятный жар, от которого горела кожа, спекались губы и глаза блестели, как в горячке. В эти часы, когда все валилось из рук, томясь за жалюзи и поневоле наблюдая из-за решетки ленивое течение жизни на улицах города, она с чувством облегчения прислонялась лбом к холодному оконному стеклу; а то, совсем как озорник, прижималась носом и губами к гладкой поверхности стекла и тут же в испуге отскакивала — а вдруг кто подсматривает.
Отношения с Сурачами не испортились. Более того, Бариша доказал, что из-за «недоразумения» не потерял доверия к доктору: в один прекрасный день он явился к Ловро с нарывом на руке.
— Сейчас мы все устроим, дорогой мой Бариша, — бодро и весело говорил Ловро, выбирая в коробке кусочек марли. Он надеялся нынешним своим врачеванием, в успехе которого не сомневался, сгладить впечатление от прежнего промаха. Марля выскользнула у него из рук и упала на пол. Он с трудом наклонился и поднял ее, как и положено, пинцетом. Потом помахал рукой, как бы стряхивая заразные бациллы и приговаривая: «Пошли вон» — в таких вещах он отличался щепетильной добросовестностью.
Сердечные отношения укрепились, когда Иве достиг призывного возраста и при содействии Ловро был признан негодным.
Тем временем в хозяйстве Бариши кое-что изменилось, и вернувшийся с флота Юрета просто глазам своим не верил. Ему писали о беде отца, но о благотворных ее последствиях умолчали, лишь туманно намекнув на какую-то компенсацию. Сейчас он увидел двухэтажный дом под черепичной кровлей и примыкавший к нему узкий сарай, из которого, как бы нацеленное в диких гусей, устремлялось к небу дышло новой телеги.
— Пошли, я тебе кое-что покажу, — сказал отец и повел его вниз по крутой сельской улице. За околицей на перекрестке под тутовником старик остановился и показал палкой за пересохший овраг. — Видишь вон там? Это теперь наше!
Бариша купил у вдовы и сирот покойного Шимы Клепана, подорвавшегося на мине на железнодорожном полотне, поля под горой.
— Это теперь наше, понимаешь?
Бариша стал одним из самых почитаемых людей на селе. Он пользовался тем безусловным авторитетом, который дают человеку достаток и ловкость, вместе взятые. Сам он работал мало, больше приглядывал за работниками и распределял работу среди своих домашних. А то сидел перед домом и для каждого прохожего находил слово: слово ободрения, слово утешения, спокойное, полное разума и житейской мудрости. Он был напичкан советами и мудрыми словами. Любил, чтоб его считали старше, и еще ему нравилось, когда его называли «стариком». К этому сам приучил односельчан, говоря о себе в третьем лице: «Послушайте старика, ведь он много повидал на своем веку», или: «Не хотите слушать, что вам говорит старик», или еще: «Потихоньку да полегоньку старик все одолеет». По воскресеньям он наряжался в извлеченный из сундука старинный пиджак и позволял себе быть чуточку больше незрячим. В церковь его сопровождала невестка, Юретина Луца. Говорил напыщенно, называя домашних полными именами: «Ивана, подай-ка к обеду белого!», «Луция, своди-ка меня в церковь!».
В доме доктора Ловро Фуратто поселился беспокойный дух обновления.
Госпожой Вандой овладело какое-то смятение, жажда перемен. В один прекрасный день она решила сделать перестановку, и притом как можно скорее, без промедлений. Мебель кочевала из комнаты в комнату, с этажа на этаж, дня три в доме ломались обычаи и установленный порядок. Госпожа Ванда упивалась суматохой и возней. Но вскоре выяснялось, что новое размещение далеко от идеала, к которому она стремилась, и все начиналось сначала. Казалось, дом помешан на скитаниях, и странствующая мебель делает время от времени небольшие привальные роздыхи. Теперь Ловро возвращался домой с тайным страхом — не снялась ли опять с места одна из комнат и не отправилась ли в дальнейший путь. Однажды без всяких предварительных обсуждений в салоне появились новые шторы и чехлы на кресла. Вероятно, это должно было означать сюрприз, но, если судить по сосредоточенному вниманию, с каким госпожа Ванда следила за выражением лица Ловро, это больше походило на атаку. Затем последовали преобразования в области изобразительных искусств. Висевшая над канапе увеличенная фотография тетки Шимицы (широколицая пожилая женщина смотрела вприщур; новый платок на шее и знаменитая родинка под левым глазом) была вынесена из салона и заменена репродукцией портрета Бетховена кисти Балестрера. В спальне Ловро ждал другой сюрприз: над ночным столиком Ванды висел маленький и очень темный «Остров мертвых» в широкой черной раме. Даже бедняга негр с вечной приветливой улыбкой не был пощажен — его задвинули в угол сумрачной лестницы, ведущей в садик, — вскоре из-за сырости на нем стала шелушиться позолота, а с чалмы отваливались перламутровые блестки. Теперь в нос его гондолы упирался дырявый таз с отрубями для кур.
Затем госпожа Ванда решила изменить прическу. С неизъяснимым наслаждением просиживала она часами перед туалетным столиком, делая из своих волос нечто невообразимое. То она подолгу водила гребнем по спускавшимся ей на спину густым волосам, а то вдруг загоралась желанием повернуть их вспять. Сладострастно, будто творит зло, собирала она волосы на затылке, открывая шею, и, полуобернувшись, смотрелась в зеркало; к мягкой белой коже на обнаженной шее попеременно приливало то тепло, то холод, и по телу пробегала сладкая дрожь, сладкая до жути. Потом она смыкала веки и, замирая, представляла, как кто-то подходит к ней сзади и, обдавая шею щекочущей волной горячего дыхания, приближает трепетные губы… С волосами, собранными на затылке, она казалась себе моложе и шаловливее; она была довольна собой. Прическе она придавала слишком большое значение и внимательно наблюдала, какое впечатление производит она на людей. Перемена прически явилась как бы переломным моментом в ее жизни, и она безотчетно начала делить события своей жизни на два этапа: те, что происходили при старой прическе (и это ей казалось теперь далеким), и те, что произошли под знаком новой. С каким-то упоением стягивала она теперь бедра; в узких, облегающих платьях она сильнее чувствовала свою женственность, словно ее женские чары, ранее обретавшиеся в упругой груди, теперь спустились в бедра и там обрели подлинную силу.
Зато поистине жертвой нового порядка в доме Фуратто стала Ката. Госпожу Ванду вдруг обуяла необъяснимая ненависть к ней. Все ее раздражало в этой старой женщине: ее скрипучий голос и лицо как у попугая, вытянутая голова с редкими волосами, ее ревностное внимание к Ловро. Сама не зная почему, она стала во всем ей перечить, отказываться от ее услуг. Ката еще больше привязалась к доктору и удвоила к нему свое внимание. Тогда Ванда вообразила, что в доме идет скрытая вражда, разделившая его обитателей на два лагеря. Не проходило дня без жалоб на Кату — ни о чем другом за столом не говорилось. Трапезы стали для Ловро настоящей мукой. Правда, он придерживался тактики осторожного молчания, но молчание помогало лишь до поры до времени: в конечном счете оно воспринималось как несогласие и даже пассивное сопротивление.
Госпожа Ванда пошла по другому пути. При каждом удобном случае она подчеркивала, как постарела и ослабла Ката. Улучив момент, она, словно сигнальным флажком, размахивала перед глазами Ловро, предупреждая об опасности, которой они постоянно подвергаются: «Подумай, что мы будем делать, если она всерьез сляжет, да еще проживет пять, десять лет?.. Кто будет за ней ухаживать, мыть ее, поворачивать?!» Ловро молчал: понял, что и с женских уст иной раз слетает разумное слово.
В один прекрасный день в доме появилась молодая румяная девушка. Смущенно улыбаясь, в большом белом фартуке, Марица в первые дни скромно стояла на кухне в сторонке. Торчавшие из коротких рукавов большие красные, обветренные руки в бездействии были сложены на животе. Ката кипела гневом и возмущением; Марину она словно не замечала. Госпожа Ванда начала постепенно возводить новенькую на престол, перекладывая на нее то одни, то другие обязанности, так что вскоре Ката оказалась не у дел. Правда, на ней еще оставались мелкие заботы о докторе Ловро. День-деньской проводила она в полном молчании: госпожа Ванда, чем-то уязвленная, ни за чем к ней не обращалась, она же в свою очередь из гордости — к Марице. Когда ей становилось невмоготу и к горлу подкатывал комок, она удалялась в свою каморку и там ждала, как ждут минуты сладкого свидания, когда ключ Ловро заскрипит в замке входной двери. Тогда она отметала все обиды и бежала помочь хозяину — снять пальто и принять у него зонтик. Хотя госпожа Ванда с ней не разговаривала, каждое распоряжение, отданное Марице, было для нее каплей яда.
— Марица, в комнате хозяина, особенно в шкафчике, ничего не трогайте, пусть все остается как есть!
«Проклятый пузырек» так или иначе почти ежедневно давал о себе знать. Ката было понадеялась, что, уговорив Баришу, загладила свою вину, но теперь ей давали понять, что вина еще не искуплена, а нанесенный ущерб не забыт. Признаться, в глубине души она никогда не считала себя виноватой. И тем не менее в ней подымалось смутное чувство вины, которая именно из-за своей абсурдности принимала все более мрачный и фатальный вид, становясь чем-то вроде первородного греха или греха незаконного рождения. В этом чувстве утверждали ее не столько непрестанные уколы хозяйки, сколько (что было куда как тяжелее) немое прощение Ловро. Он с этой историей покончил и предал ее забвению. Но она, томимая мыслью о прощении, денно и нощно думала о его доброте, а тем самым и об отпущенном грехе. Вот почему чувство благодарности и чувство вины слились в ее душе в одно неразрывное целое.
Однажды дождливым вечером Ловро вернулся домой унылый и промокший, его широкий полуцилиндр устало приник к ушам. Ката по обыкновению кинулась, чтобы снять с него галоши. Но там уже стояли госпожа Ванда и Марица. Ловро плюхнулся в кресло и стал тереть ладонью глаза, словно бы утомленные долгим чтением. Он беспомощно вытянул дрожащие ноги, будто для ампутации, не глядя, в чье распоряжение они поступают. «Вот вам, — как бы говорил его беззащитный жест, — вот они, берите, кто сможет, и разувайте!» Марица поймала одну ногу, а Ката ловко взялась за другую. Ничего, она согласна делить его с Марицей. От рокового холодного голоса госпожи Ванды отнялись руки.
— Не трудитесь, Ката. Это сделает Марица.
Госпожа Ванда взяла у нее галошу и отдала Марице.
— Отнесите наверх, на свое место!
Ух!.. И до этого добрались!.. И это у нее отнимают! Марица в доме без году неделя, где ей знать «свое место»! И тут ее обдало страстным желанием здесь же, без всякого стеснения, выплеснуть им в лицо все, что накопилось на душе, поразить одним словом — емким, тяжелым, увесистым, да только, видно, не существует на свете такого слова или просто нейдет на ум, и она, захлебнувшись громадностью того, что хотела высказать, не смогла выдавить из себя ни звука. И только, словно лапки зарезанной курицы, беспомощно вздрагивали ее поднятые руки. С нелепой суетливостью, какая бывает при сильном волнении, она взбежала по лестнице и заперлась в своей каморке. Не выходила весь вечер, а когда Марица как-то конфузливо позвала ее через дверь ужинать, ответом на ее робкие мольбы было гробовое молчание. Не раздеваясь, бросилась Ката на постель и, уткнувшись лицом в подушку, зажала ладонями уши. Так пролежала она до самой ночи, пока в доме не смолкли голоса. Тогда и на нее снизошло успокоение; судорожный плач сменился какой-то блаженной умиротворенностью, превращавшей перенесенные обиды и унижения в светлую и тихую грусть. Прошло, пожалуй, часа два-три… Разбудил ее шум крыльев завозившейся во дворе птицы; она оправила измятую одежду, собрала свои пожитки и села на кровать, обняв руками узелок: она ждала, когда встанет доктор. Слезы высохли, на лице было выражение тихой решимости. В уме она отыскивала какой-нибудь великодушный прощальный жест — ей хотелось уйти с достоинством. Наконец она вытащила из узелка желтый шелковый платок, подаренный госпожой Вандой после соглашения с Сурачами, аккуратно свернула его, разгладила ладонью и положила на столик. А едва заслышав шаги Ловро, спускавшегося в приемную, взяла свой узелок и сошла следом за ним. Ловро собирался варить кофе — на столе у окна горел синий огонек спиртовки; он удивленно обернулся, ложка в одной руке, джезва — в другой. Вчерашние спазмы в горле отпустили, и из глубины души вырвался непрерывный и стремительный поток печальных и укоризненных слов. Госпожа Ванда проснулась; лежа в своей постели, она слышала невнятное Катино бормотание, и, хотя нельзя было разобрать ни слова, сцена в ее глазах отнюдь не теряла своего драматизма. Через несколько фраз Ката захлебнулась слезами: упав на колени, она схватила руку Ловро, в которой была ложечка, и в исступлении стала покрывать ее поцелуями. Он вырвал руку, вторая его рука, с джезвой, из которой выливалась вода, висела в воздухе; и, словно распятый, он растерянно повторял: «Божье создание!.. Божье создание!..» Но она его не слушала… Потом, так же внезапно, как и появилась, поднялась с колен и выскочила из комнаты. Ловро слышал, как за «божьим созданием» захлопнулась входная дверь.
Раннее воскресное утро. На улицах города безлюдно и пустынно. И только возле своей «Торговли бакалейными и другими товарами» прохаживался, выпятив живот и заложив руки за спину, старый Шарич в воскресной шляпе. Улица, по которой она шла, вывела ее из города; какая-то необъяснимая решимость заставляла ее идти. Примерно через час на холме, куда поднималась дорога, завиднелся стоявший на перекрестке трактир Глодана. Теперь это перепутье на горизонте стало для нее временной целью, придававшей усталому телу новые силы. В корчме она присела отдохнуть. Сняла с натруженных ног башмаки и надела холщовые домашние тапочки. Куда теперь? Тут она вспомнила, что от этого перекрестка отходит дорога на Смоквицу, село, где живет Бариша. Там она увидела единственный выход и решительно направилась в Смоквицу. Теперь она шагала по извилистому и мягкому от пыли проселку. Солнце еще было не высоко, и облака пыли в только что покрывшихся листвой ветках были пронизаны золотом. Она шла словно зачарованная. Вдоль дороги тянулись уже зеленые живые изгороди, там и сям грелись на солнышке небольшие селения — отвернувшись от бурь и непогоды, они радовались полудню. Навстречу ей попадались стайки сельских девушек с сильно напомаженными и разделенными на прямой пробор волосами, в жестких неношеных башмаках и шелковых передниках, они удивленно разглядывали незнакомку и спешили дальше, поминутно оборачиваясь. На ближних и дальних церквах, словно перекликаясь, зазвонили колокола. Тут она вспомнила, что сегодня Вербное воскресенье.
Ее холщовая обувь неслышно пылила по дороге; голопузые ребятишки, едва завидев на дороге сильно смахивавшую на огородное пугало фигуру, прыскали в кусты и затихали, когда она проходила мимо; в глазах появлялась озадаченность — детские умишки соображали: это бредет в село сама матушка-зима. На лугу у дороги девчонки пасли овец. Ката спустилась к ним отдохнуть. На коленях у одной из них лежал только что родившийся ягненок — он часто дышал и был совсем мокрый, а ягнята постарше, нескольких дней от роду, прыгали вокруг на своих негнущихся ножках и подбегали к матерям, тычась мордочками в вымя и быстро-быстро вертя хвостом, а те как ни в чем не бывало спокойно щипали траву. Ката села подле девочки с ягненком. Та испуганно взглянула на нее и чуть было не разревелась, вторая, отбежав шагов на двадцать, будто бы для того, чтоб вернуть овец, выглядывала через ограду, озорно улыбаясь. Ката взяла у девочки ягненка и положила к себе на колени. Девочка вздохнула с облегчением: теперь ничто не помешает ей задать стрекача — Катины руки заняты. Ката стала задавать ей вопросы, и девочка до того осмелела, что пустилась с ней в разговор. Она рассказала о каждом ягненке: от какой он овцы, когда появился на свет, какие овцы яловые.
— Видишь вон ту, Белянку, еще с прошлого году яловая. А та, Темнуха, редкий год не приносит двойню.
Ката слушала и спрашивала. Давно не держала она в руках только что родившегося ягненка, и теперь прикосновение к нему было для нее удивительно приятным и благотворным. Она вспомнила, что не была в селе с тех самых пор, как еще девушкой, гонимая нуждой, отправилась в город, в услужение. В голове вихрем пронеслись воспоминания о домах, которые она переменила, пока не поселилась у Фуратто, — домах, где пышущие здоровьем хозяева и их дети смеялись над ее рыжей косой, уложенной на макушке, издевались над ее крестьянской неловкостью, приводили в смущение перед большим зеркалом или потехи ради посылали в лавку за «птичьим молоком». Вспомнила то утро, когда, возвращаясь с рынка с корзиной на руке, натолкнулась на Юре Бреуля, своего ближайшего соседа, который на вопрос, что нового в селе, сначала по привычке ответил: «Да вроде б ничего, все по-старому», а потом добавил: «Хотя постой, во вторник схоронили твою матушку» — и, когда она заявила, что пойдет вместе с ним в село, стал отговаривать: «Мне-то что, да только ни к чему это — ее уж нет, а тятя твой привел в дом Марту Шабанову». Вспомнился мелкий чиновник Паве, который ухаживал за нею целых семь лет, в ожидании, когда получит повышение и сможет наконец жениться, а потом, когда кончились ее сбережения, исхлопотал перевод — и был таков. Теперь, по прошествии стольких лет, все это показалось ей таким далеким, таким незначительным, словно происходило с кем-то другим.
С Баришей она встретилась, когда он выходил из церкви под руку с невесткой.
Сурачи приняли ее с подчеркнутым великодушием. За столом был еще гость — кум Бариши из другого села, Йосо Цолич. Старик сидел на единственном треногом стуле, а Юрета, молодецки взмахивая топором, разрубал на пне жареного барашка; трава вокруг была усеяна кусочками мяса. Ели и пили вволю; в длинном и путаном пьяном тосте Бариша упомянул и Кату; пожелав ей доброго здоровья, он припомнил, что некогда она была против них и блюла интересы доктора, вот и получила за это «господскую благодарность», зато у него нашла и кров и стол. У Каты потекли слезы умиления; ее распирало желание быть полезной, помогать старой Шимице и Луце, которым явно льстила ее городская сноровка. В тот первый день они называли ее «сестрой» и «подружкой». Вечером, после долгой возни у очага, женщины торжественно водрузили на стол большую миску на удивление пышных оладий — таких здесь отродясь не едали. Посыпались похвалы и изъявления благодарности, а что до женщин, то их преклонение перед Катиным кулинарным искусством доходило до полного самоуничижения. «Какие мы стряпухи? Живем тут — ничего не видим, ничего не знаем», — говорили они сладко, без устали расточая ей похвалы.
Все на селе казалось ей прекрасным и удивительным — солнечный день и чистый воздух, праздничный обед, вино и долгие беседы, огонь в очаге, возвращение под вечер стада с пастбища, тоскливое блеянье и звон колокольцев в легких сумерках. С радостью помогала она Луце ухаживать за скотиной.
До самой Пасхи Ката пребывала в приподнятом настроении, вызванном переменой жизни, новизной среды и непривычной для нее обильной выпивкой. Она ошалевала от постоянного движения и разговоров. Не привыкшая к радости, она с ней не справлялась и была смешной. Ее радость забавляла домашних; улыбки на их лицах она истолковывала как доброжелательность и отвечала тем же. Преисполненная теплой благодарности, она испытывала потребность кричать о ней на всех углах. Она изливала душу женщинам у колодца. Те слушали, не перебивая, а когда Ката уходила с тяжеленной бадьей, качали вслед головами и говорили:
— Видели такое чудо!
Десять дней прошли как во сне. А когда миновала Пасха, блеск Баришиного пиджака вновь укрылся во мраке сундука и потянулись будни. Умолк звон колокольцев, а блеянье ягнят стало нудным и докучливым. В доме воцарилось трудовое безмолвие. Казалось, будто здесь заговорили на другом языке: долгие беседы сменились отрывистыми и сухими вопросами и однозначными ответами.
Покинув внезапно дом Фуратто, Ката как-то не подумала о своем жалованье, которое ей не выплачивали несколько лет. Теперь решено было стребовать нажитое. Кату уговорили предоставить хлопоты Юрете. Она согласилась без видимого сопротивления, хотя душу жгли укоры совести. Юрета отправился в город, но сразу уладить дело не удалось: пришлось ходить несколько раз, притом в самую горячую пору, в разгар полевых работ. Лето прошло в этих хлопотах, в горячке жатвы и перевозки снопов. Солнце пекло нещадно, и кожу обжигала летевшая из снопов пыль. Раздраженные, мрачные, вечно спешащие, обмотанные вывернутыми наизнанку мешками мужчины лишь на минутку забегали домой, чтоб отхлебнуть глоток из широких кружек, в которых отражалось потемневшее лицо и засоренные мякиной волосы. Убрали пшеницу и уже начали готовить лари для зерна, а дело с Катиным жалованьем все не сдвинулось с места. Надо было повести Кату в город, чтоб она перед нотариусом подтвердила свое согласие. В последний момент она вдруг заколебалась и со вздохом сказала: «Жалко мне этого доброго человека!» Но Юрета тут же вразумил ее: «Ну и дура! А они тебя жалели?» Громкий смех нотариуса вконец рассеял ее сомнения, и она дала согласие.
Дело затянулось, сумма на глазах постепенно теряла свою весомость, и теперь, когда деньги наконец были получены, радость обладания не соответствовала радости ожидания. Ката чувствовала себя пристыженной, чуть ли не повинной в том, что обманула надежды, возлагавшиеся на них. Чтоб деньги не лежали мертвым капиталом, решено было вложить их в виноградное сусло — доход здесь верный. К ее деньгам Сурачи присовокупили и немного своих. «Сольем их воедино, и что будет с нашими, то будет и с твоими, — говорил Бариша, — ведь у нас и так все общее».
Ката ни разу не заикнулась о своей доле, ей и в голову не приходило потребовать отчета. И все же семейство Сурачей полагало своим долгом просветить Кату о подлинных размерах ее доли. Однако никто не говорил с ней открыто, а все больше обиняками да намеками; казалось, они защищались от какого-то невысказанного ее упрека — и в своем стремлении его отразить не пропускали случая попрекнуть ее прежним сговором с доктором и на каждом шагу подчеркивали цену оказанного ей гостеприимства. Мало-помалу дошло до того, что Катину долю, если заходил разговор, называли не иначе как «эти Катины крохи».
Но больше всего ей доставалось от Иве. Своим тонюсеньким, ну просто игла, голоском он вымещал на ней досаду из-за шуточек сельских невест, подтрунивавших над ним: «Эй, Иве, никак тебе жену привели?»
Когда зарядил шумный осенний дождь, старая Шимица, хлопоча возле очага, озабоченно качала головой и немного смущенно высказывала милосердную мысль:
— Ох, плохо сейчас тому, у кого ни угла, ни притула, мокнет, неприкаянный, в этакую непогодь.
Ката только молчала. Наверное, месяцами не поднимала она глаз на лица этих людей; если бы у Бариши посветлел заплывший глаз или прозрел кривой, она бы, пожалуй, не заметила. Истолкованное как строптивость, ее молчание порождало еще большую злобу и ярость. И только когда ее на весь день посылали на пастбище со скотиной, она вроде бы отдыхала. Там она встречалась с маленькой Машей, той девочкой, которую увидела в первый день, до прихода в село, и с ватагой детей помладше. То ли от избытка времени, то ли по своей чудаковатости, а может, просто из потребности быть полезной, она стала учить их тем нескольким итальянским словам, которые за сорок лет узнала в городе. Детвора окружала ее, мальчишки слушали, лежа на траве пузом вниз и болтая в воздухе ногами, девчонки — сбившись в кучку вокруг Маши. «Бонжорно! Бонашера! Серво суо, патрон бело! Коме стала? Коса фала?»[14] Глядя на нее полными затаенного смеха глазами, дети повторяли странные, непонятные слова, похожие на слова считалочек, с тем радостным чувством беззаботности, с каким ряженые на Масленицу, вымазав лицо сажей, дурачатся на гумнах за домами, строят препотешные рожи и ревут по-ослиному.
Но и этому пришел конец. Старая Шимица с осени занемогла и лежала в лежку, и Ката поневоле оставалась дома, разрываясь между ней и Луцей. Свекровь и сноха грызлись между собою, а зло срывали на Кате.
Однажды утром, когда на дворе задул первый холодный ветер, а низкое небо сплошь обложили тучи, в доме Бариши вставали с неохотой и, уже раздраженные, сквозь зубы желали друг другу доброго утра; огня в очаге не было, а Ката куда-то запропала. Старая Шимица кашляла в своей широкой постели, кляня между приступами кашля и свою болезнь, и вообще все на свете. Луца, еще не проснувшись, стояла посреди дома, вперив взгляд в пустоту. Она была в тягости и с ночи походила на оплывшую квашню — отекшая и белая, с синяками под глазами. Какое-то время она постояла неподвижно, с трудом осваиваясь с окружающим миром и медленно приходя в себя.
— Нет Каты? — вдруг промолвила она, будто ожидая объяснения от стен. И добавила: — Где ее черт носит? — Затем вышла во двор и зычно прогудела в сторону ограды за домами:
— Э-эй… Ката-а-а!..
За ограду ходили справлять нужду или за хворостом, а Ката иногда пряталась там, чтоб побыть одной и вволю наплакаться. Порывы ветра относили голос в противоположную сторону. Луца закричала еще протяжнее:
— Э-э-эй… Ка-а-а-та!..
Поскольку ответа не было, она взяла жестяное ведро с веревкой вместо ручки и сама пошла по воду. Бросив ведро в колодец, Луца услышала, как оно, не зачерпнув воды, шлепнулось, словно бельевой валек. Она склонилась над отверстием и в мрачной глубине разглядела скрюченную фигуру: над ней, точно раскрытый зонтик, вздувалась мокрая Катина юбка.
1948
Перевод И. Макаровской.
Когда летним днем около полудня женщина из бедняцкого Подгорского канала пригоняет в село мула, груженного решетами, мисками и ложками, поначалу оно кажется ей пустынным. Вокруг ни хозяев, ни собаки, ни курицы. У подгорки застревает в горле привычный выкрик, которым она возвещает о своих деревянных поделках, в голове уже мелькает грешная мысль: ого, здесь можно собрать по домам все, что есть, уйти, и ни одна живая душа не увидит. Но тут она замечает, что из ближайшего окна на нее уставились два черных неподвижных глаза: бледный, худой мужчина безмолвно взирает на нее и мирно посасывает трубку с тонким, инжирного дерева мундштуком. Потом под сломанной телегой вдруг лениво закудахтала курица. В ворохе соломы под ореховым деревом, чуть дальше, на краю гумна, что-то зашевелилось, и из соломы вывалился мужик в шерстяных носках, полусонный, весь усыпанный трухой.
Дорога вьется среди виноградников вперемежку с оливковыми и инжирными деревьями, за ними, вдали, — синеватые горбы Велебита, и где-то между виноградниками и далеким Велебитом угадывается море. Не видно ни его, ни чего-либо связанного с ним, но близость воды ясно ощущается. Это и есть долина Равни-Котари.
Подгорка уходит из села то ли довольная, то ли недовольная выручкой, понурив голову, повязанную платком, и не видит ни Велебита, ни виноградников и олив, плетется, уставясь в луку седла или в глубокую белесую пыль под ногами. А перед глазами у нее возникает силуэт мужчины с колючим взглядом, и просыпается неясное любопытство к нему.
Его звали Мойо Рашкович, и был он родом из предгорий Велебита. Прижился у Йоки, вдовы средних лет, спокойной молчаливой женщины с крупным рыхлым телом, ленивой в движениях. Мойо во всем разнился от жителей этого села. В первую очередь своим необычным именем, которым, судя по всему, был обязан либо материнскому обету, либо поповской прихоти, — известно лишь, что был он единственным человеком по имени Мойсий в тех краях. И выглядел необычно: маленький, худосочный, с испитым желтым лицом, редкой черной бороденкой и длинными волосами; было в его облике нечто монашеское, только взгляд оставался холодным, неприязненным. Носил он не красную шапочку, как все, а рваную черную шляпу с обвислыми полями, небрежно прикрывавшую длинные прямые сальные отшельнические волосы. Такой он неизменно сидел с трубкой в зубах у чердачного оконца своего дома, наискось глядевшего на дорогу и на утоптанную лужайку перед корчмой с корявыми, в наростах, тутовыми деревьями. На людях — в корчме, в церкви — он никогда не появлялся, редко кому удавалось встретить его на дороге или где-нибудь еще, кроме как в оконце на чердаке. Жил сам по себе, ни с кем не якшаясь. Односельчане дичились его и осмотрительно старались подальше обходить его дом. Нелюбовь Мойо к передвижению, очевидно, усиливало еще и то, что был он хром на одну ногу и оттого ходил со страдальческим выражением на лице. В доме у него было тихо, потому что детей не было.
— Не тянет меня к ним, — говорил он с едва приметной брезгливостью, если его кто-нибудь спрашивал о детях, словно речь шла о чем-то липком, отталкивающем, будто нужно было возиться с медогонкой или с гусеницами шелкопряда. На деревенских ребятишек он посматривал укоризненно и хмуро, так что они притихали, возвращаясь из школы, если видели его в окне. Воцарившееся в доме молчание разрасталось, подобно черным листьям странного растения на дне пересохших колодцев.
Была у него прирученная ворона, и к ней он проявлял какую-то свою нежность. По утрам бросал из окна горстку кукурузы, просыпая меж пальцами по зернышку выверенно, словно перебирал четки.
В селе все знали, но редко кто вспоминал, что свою бурную молодость Мойо провел в гайдуках, совершая лихие подвиги в Буковице и соседней Лике. Известно было, что и охромел он после одной из вылазок, знали и то, что в конце концов он доигрался и угодил на несколько лет за решетку — в Каподистрию — так тогда называли городскую тюрьму в Копаре. Появился он в селе по пути с каторги, вдова Йока взяла его поначалу в работники, а потом в мужья.
Теперь Мойо жил спокойно и уединенно. Облокотившись на подоконник, покуривал свою трубку и блаженствовал на солнышке. Над почерневшими соломенными крышами открывался вид на плодородную котарскую равнину, на радующие глаз возделанные нивы, столь непохожие на серый привелебитский край, где он родился и вырос и где начались его похождения.
Ему едва исполнилось шестнадцать, когда он, самый молодой в компании, впервые отправился через границу в Лику в ветхой шапчонке и драной обуви. Морозило. Они слаженно ступали в мягких опанках, которые за двадцать шагов уже не было слышно. Для Мойо все тогда было внове, и от радостного детского волнения сердце скакало маленьким козликом. Он вдыхал полными легкими холодный ночной воздух, густой, как навар. В ледяном мраке смотрел во все глаза, как в ночь под Рождество, когда выглядывал добрую фею. Пробирала дрожь от страха и гордости, что его взяли с собой и он участвует в вылазке, вроде славных сердаров, которые проникали в приграничные края и наносили внезапные удары туркам. Жителей Лики он ненавидел — перенял это от отца — из-за бесконечных конфликтов за право владения приграничными выпасами. «И правильно, что мы так с ними поступаем, пусть запомнят! Когда спускаются с гор в Далмацию купить вина и ракии, ловчат, цыганят. Так и норовят, бараны несчастные, за мешок картошки или полмеры фасоли урвать бочонок ракии или полный воз капусты». Мият, его спутник постарше, при усах, спросил раза два, не притомился ли он.
— Еще чего, ничуть! — уверял Мойо и шагал живее, обретая силу в страхе, что товарищи засомневаются, дорос ли он до таких дел.
В следующий раз он держался уже спокойнее, увереннее, на нем была и шапочка другая, и обувь поновей, он даже завел черные усики. Потом они нападали на села, в которых жили католики, по эту сторону границы. «Буневац получит то, что заслужил! Пускай теперь ему поможет святой Вране!» Со временем понятие «свой край», «свои люди» все больше сужалось; они устраивали налеты на ближайшие села единоверцев, ссылаясь на старые распри, несведенные счеты. Свершалась месть, бывало, падали и головы. Потом стали возникать невидимые преграды и внутренние разделы в их селе между дворами, целыми рядами, когда одни брали верх над другими. Наконец стали воровать по соседству: украсть у соседа из-под носа не считалось грехом или чем-то предосудительным, а скорее шуткой, приятной издевкой.
Итак, под мирной оболочкой нынешней жизни Мойо кое-что скрывалось, и настороженное отношение к нему жителей села имело свои причины. Внешне спокойное поведение Мойо тоже имело свою оборотную сторону, и праздные дни, которые он проводил у окна на чердаке, бывало, чередовались с деятельными ночами, когда в доме вершились быстрые незримые дела. Молчаливые люди приносили и распаковывали в подвале тюки с имуществом, награбленным в дальних селах и городах в предгорьях Велебита. Взвешивали, перемеряли, делили с проворством горцев, без лишних слов и движений, что-то прятали, а что-то уносили дальше. В такие ночи разбуженный сосед, затаившись, вслушивался в неясный шум, голоса, доносившиеся из дома Мойо, матери испуганно утихомиривали детей, укрывали их домоткаными одеялами, чтобы поскорее успокоить. Из перелеска, на расстоянии ружейного выстрела от села, порой слышался тонкий посвист: тут устраивали недолгую передышку ворованному скоту, который за ночь угоняли на тридцать-сорок километров, и кто-нибудь из погонщиков приходил к Мойо за распоряжениями. Он считал и давал указания: в Задар мяснику Мачете столько-то волов, столько мелкого скота, Маркочу — столько, Гаврану — причитающееся ему, побратиму Шкоре, хозяину корчмы у бадровацкой развилки, опять же его долю. Всем без обиды. Усталый скот гнали дальше, и к рассвету он прибывал в Задар, взмыленный, с разбитыми копытами и судорожно стянутыми от перенапряжения мышцами. На заре в задарской бойне скот забивали, свежевали, косматые работники везли дымящиеся, разделанные туши в обитых жестью возках в город, и, наконец, мясо измученных животных обретало покой на мраморных прилавках задарских мясных лавок.
Задар только просыпался. Смутный звон первых колоколов волнообразно раскатывался, плыл, растекался и проникал в слоистый сумрак. В такой зябкий рассвет молодые служанки еще с поволокой сна на ресницах, опустившись на корточки, раздували, округляя пухлые щеки, угольки в маленьких глиняных печках, огонь облизывал несмелыми языками пузатые кофеварки с густым булькающим содержимым, которые мелко подрагивали на решетках. Сгорбившиеся престарелые богомолки в вязаных черных митенках, из которых торчали привыкшие к холоду костистые пальцы, осторожно спускались по стертым ступеням, боясь поскользнуться, упасть и сломать ногу; каждая сжимала витую восковую свечу и ледяной ключ от входной двери. Вначале они сворачивали в церковь помолиться; горячие капли воска капали на сморщенные руки, они обмакивали кончики пальцев в святую воду и крестились, а часом позже теми же пальцами перебирали на прилавках теплые куски мяса, прибывшего от Мойо, разрубленные на мелкие чиновничьи порции.
Однажды поздней осенью, когда зима еще не совсем вступила в свои права, но уже завершены были все основные крестьянские работы и когда старые, больные люди мерли один за другим, свалился в постель и Мойо. Осиротело оконце на чердаке, и иссякли струйки кукурузных зерен из его ладони. Два дня ждали — думали, умрет. На третий день, ближе к вечеру, он позвал священника. Поп Стево только что вернулся с похорон на другом конце села, едва ноги приволок от усталости. Поджидая ужин, он сидел за столом, в тапочках, в домашней камилавке, очки на носу, и подсчитывал пожертвования. Он вырос в Задаре, где отец его был посыльным в суде и где в начальной школе и шестилетней гимназии все преподаватели говорили по-итальянски. Хорошо выучить этот язык он не смог, но со школы и с задарских улиц у него осталась привычка браниться и считать на итальянском языке. Он водил карандашом по колонке цифр и бормотал в бороду, складывая: шете-шете-шете-шете, дичашете-вентитре[15], — когда его окликнули в окно. Разобрав, зачем он потребовался, поп нехотя натянул башмаки и пальто, взял торбу и отправился к Мойо.
Мойо лежал в своей комнатушке под кровлей, волосы по-монашески зачесаны назад, руки сложены на домотканом одеяле, и, подготовленный, ждал. Рядом теплилась свеча. Перед самым приходом попа Йока вымела и на скорую руку привела в порядок комнату.
— Ну вот, святой отец, пришло время рассчитаться с долгами, — встретил его Мойо, — как говорится, не уйти бы с этого света в долгах, будто цыгану из корчмы.
— Так, Мойо, так, — поддакивает поп, поправляя епитрахиль.
— Обо мне, святой отец, всякое говаривали. Были и такие подлые люди, что худа мне желали, возводили напраслину. Но вот пришел смертный час, и никуда не денешься, открывай душу, винись по порядку, в чем грешен, и ступай с богом. Хочешь не хочешь, а придется на пороге выложить все, как и что было!
Поп уселся рядом и начал издалека. Сперва спрашивал о мелких грехах, хотя знал: за Мойо таковые не водятся или настолько они привычны и нетяжки, что есть у каждого, и их легко признают.
— Исповедовал ли ты, Мойо, какую-нибудь веру, противную учению нашей святой церкви?
— Нет, святой отец, бог миловал.
— Хорошо, Мойо. А не случалось ли тебе бога хулить и раскаиваешься ли ты в этом?
— Бывало, святой отец, по злобе, и в том раскаиваюсь. Признаюсь, чего уж скрывать!
— Случалось ли, что ты в ссоре или драке обижал человека?
— Бывало, святой отец, но не так часто, как думают.
— Хорошо-о!..
Поп прокашлялся и повысил голос. Чувствовалось, теперь он подступает к щекотливой теме.
— А не случалось ли тебе, Мойо, позариться на чужое?
— Этого не было, святой отец, не дай бог!
«Наверно, не понял вопроса», — подумал поп Стево.
— Не бывало ли, говорю, чтобы по молодости или по неразумению ты присвоил чужое?
— Нет, святой отец, бог миловал, — повторил Мойо тверже.
Поп встрепенулся. «Уж не собирается ли он отрицать то, что каждому известно, за что отсидел свое в Каподистрии!»
— Не приходилось ли тебе красть, а? Чужого ягненка или овцу, по молодости, из озорства, может, дурная компания подбила?
Мойо дрыгнул хромой ногой и затеребил пальцами завитки шерсти на одеяле. Попу показалось, что рядом с этой ногой под одеялом лежит что-то продолговатое, твердое. «Никак винтовка», — мелькнуло у него в голове. Мойо подтянулся к изголовью.
— Я понимаю, святой отец, понимаю, куда ты клонишь, но еще раз повторяю: не было… и не приведи господи! — И добавил, словно отрезал: — И не спрашивай больше об этом!
Поп скоро закончил, хмурясь, снял епитрахиль, завернул в нее крест и уложил в торбу, ропща про себя на Мойо за такую исповедь. Отказался от вина, предложенного Йокой, и ушел.
«Пес шелудивый, — думал он, возвращаясь домой, — вроде хочет исповедаться, как бы помириться с богом, преставиться чистым, да вот поди ж ты, не хочет сознаться в том, о чем всему белу свету ведомо и за что его в тюрьму сажали! Черт его разберет! Если надеется бога обмануть, то не думает же, что удастся провести нас, знающих его, как собственный карман! Кароня маледета!»[16]
Мрачный сел он ужинать. На столе дымилась миска с маленькими вареными кочанчиками капусты; поп очень любил капусту, прихваченную первым морозцем.
— Гм! Если бы ты только видела, что за номера он выделывал! — ворчал поп, рассказывая попадье о выкрутасах Мойо.
— Они такие, ты что, не знаешь их? Такие! — вторила попадья, помахивая высоко над тарелкой бутылкой с маслом, из которой оно сочилось тонкой непрерывной струйкой, подобно желтому шнурку, который сплетался в восьмерки, круги и тут же исчезал, впитываясь в капусту, сдабривая ее равномерно и обильно.
Мойо лежал один, откинувшись на высокое изголовье. На свече образовался большой столбик нагара, из-за которого огонек тянулся вверх и, превращаясь в полоску чадящего дыма, подрагивал и еле освещал комнату короткими задыхающимися всплесками. Исповедь не принесла ему успокоения. Он представлял себе все более торжественным. Необъяснимым казалось ему и поведение попа.
«Почему он был такой хмурый и придирчивый?» — гадал Мойо. Пытался припомнить, чем мог его обидеть, ворошил в памяти свои отношения с поповским домом в последнее время и не находил ничего, что могло бы объяснить недоброжелательность попа к себе. Не было у них ссор или размолвок, всегда относились друг к другу по-хорошему; если поп проходил под его оконцем, они желали друг другу доброго утра или доброго вечера, иной раз перебрасывались и словечком-другим. Мойо, правда, не посещал церковь, но поп знал, что он вообще почти не ходил, зато Йока регулярно, раз в год, после службы записывала в поминальник своего умершего ребенка (а иной раз, думается Мойо, и своего первого мужа).
Весной, когда корова у святого отца перестала давать молоко, Йока почти два месяца ежедневно носила попадье кринку молока. И вот позвал он Стево исповедаться перед смертью (в селе наверняка многие думали, что не станет он звать попа), как подобает встретил, умылся, лицо и руки полотенцем вытер, подготовился, отвечал, как полагается в таких случаях, сам сказал о возврате долгов и очищении души, признал все, что можно признать, а он так с ним обошелся… Что он ему плохого сделал? Кто-то оговорил его, не иначе.
Внизу, на первом этаже, крутилась Йока, хлопоча возле печи, вешала сковороды на крюки в стенах, выплеснула воду за порог. До Мойо доносилось лишь позвякивание посуды и шум воды; мягкие шаги Йоки в шерстяных носках с полотняными подошвами были неслышными, казалось, будто духи разгуливают по дому, переставляют посуду и льют воду.
Мойо дважды стукнул в пол палкой, стоявшей у кровати. Йока поднялась к нему.
— Ты ни в чем не попрекнула попа или попадью?
— Бог с тобой, Мойо! — перекрестилась Йока. — В чем мне их, бедняге, попрекать и с какой стати? К чему это ты?
— Ничего, ничего, это я так, думаю, может, отказала попадье, когда она что-нибудь просила взаймы?
— Нет, а там кто его знает, разве упомнишь?..
Йока спустилась вниз расстроенная.
«А может, я в чем ошибся на исповеди?» — задался вдруг вопросом Мойо. Внезапно сомнение зародилось у него в голове: может, он сказал что-то неподходящее, сам того не ведая, произнес слово, нарушающее таинство обряда. Откуда ему знать, что и как нужно? Точно он каждое воскресенье исповедуется! Теперь ему вдруг показалось, что следовало попросить у попа прощения, просто так, из приличия, может, когда-нибудь ненароком обидел его.
Со двора, устланного плитами, послышались медленные, нерешительные шаги, словно ноги не принадлежали тем, кого сюда привели. Два мужских голоса мимоходом поприветствовали Йоку, потом те же ноги начали тяжко, неотвратимо подниматься по деревянным ступеням. В дверь Мойо заглянули, не показываясь целиком, две головы: старик Лакан с умильными водянистыми глазами и седыми бакенбардами, которые он начал отпускать еще в армии, почти полвека назад, и тощий гундосый Шпиро, долговязый, с длинными руками и полусонными, чуть раскосыми глазами под тяжелыми, низко нависающими веками. Они небрежно, по-свойски, перебросили через плечо снятые пальто, как бы подчеркивая свою соседскую близость (живут-то рядом, можно сказать, в двух шагах от его порога). Призвав бога в помощь Мойо, они вошли в комнату осторожно, мягко ступая, и остановились напротив кровати, тиская на животе руки.
— Ну что, приготовился, Мойо? — спросил Лакан.
— Приготовился, — ответил Мойо сдержанно и кратко.
— Так и надо! — подхватил Лакан.
— Так, а как же иначе? — подтвердил Шпиро.
Оглянулись, поискали взглядами табуретки и без приглашения сели. Какое-то время молча смотрели на Мойо, и это молчание тяготило его, даже злило, он чувствовал себя под их взглядами как барсук, обложенный на поляне.
— Так-так, — повторил Лакан, усаживаясь поудобнее на табурете. И вновь повисло молчание.
Мойо поднял на них глаза. Понимал: нужно что-то сказать, развеять какие-то их невысказанные сомнения. Это придало ему, обессилевшему, немного бодрости.
— Вот, собрался. Как говорится, от бога ничего не утаишь. Бесполезно, не помогут никакие уловки, он все знает и видит, его не обманешь, так-то, брат!
— Да уж конечно, как его обманешь, хвала ему и слава! — подтвердил опять Шпиро. Весь день сегодня он расчищал свой луг, вырубал кустарник, носил камни, а это тяжелая работа даже для человека помоложе, поэтому у него ломило поясницу, он устал, смыкались и без того опущенные веки, и фантазия напрочь отказывалась ему служить.
Мойо смотрел на них, полузакрыв глаза; казалось, он замечал светившееся в их взглядах любопытство. Наверняка пришли что-нибудь выведать, оттого и уставились на него, сидят, гадают. Это побудило его продолжить:
— Когда приходит смертный час, деваться некуда, тут все узнается и открывается, сразу видны и правда, и вранье, а тем более пакости и наговоры.
Разговор утомил его, он откинулся на спину. Шпиро зевнул:
— Это так, видит бог, все как на ладони!
Лакан тем временем начал с другой стороны:
— К тому же и поп у нас хороший.
Это вновь задело Мойо.
— Ты гляди! Чем он хорош, коли не в силах помочь? Одно слово — поп, ни дать ни взять.
Йока внесла кружку вина, подала Лакану. Он было приподнял ее, повернувшись к Мойо, словно желая выпить за его здоровье, но сообразил, что не к месту, и только сказал:
— Ладно, Мойо, помогай нам бог!
Приложился к кружке, отер усы ладонью, передал вино Шпиро. И тот, уже молча, поднял кружку, потом выпил.
Когда Йока проводила их и шаги утихли за воротами, Мойо показалось, что они пошли вниз, в село, судача, а может, и злословя. Подумалось, наверняка встретили попа, возвращавшегося от него, и тот, раздосадованный, что-то процедил сквозь зубы или отмахнулся так красноречиво, что они поняли: поп недоволен его исповедью. Затем Мойо представил себе, как поп в ближайший престольный праздник будет обходить дома, в каждом выпьет по стопке, а под вечер, уже подустав, навеселе, когда за столами с обильными угощениями будут рассказывать разные забавные истории, поп расстегнет на рясе две-три верхние пуговицы, лицо у него залоснится от свинины, жары и вина, сам собой развяжется язык, и он расскажет об «исповеди» Мойо.
Между тем поп поужинал, сел на треногий табурет у очага, прислонил голову к дверному косяку и задремал в ожидании, когда попадья сварит ему липовый чай. За окном разыгралась непогода. Под ее напором калитка в саду хлопала с неравными промежутками. «Нужно бы сходить закрыть, — подумал поп в полусне, — иначе всю ночь будет стучать». Но опять пересилила лень и то особое ощущение приятной тяжести в ногах, которое появлялось по вечерам. Он уже ложился в постель, когда сквозь шум ветра ему показалось, что кто-то зовет его с улицы. Прислушался, в самом деле окликают и стучат в ворота. Он приоткрыл окно.
— Скорей, святой отец, Мойо собрался помирать, хочет тебе еще что-то сказать.
Поп наскоро оделся и пошел.
Перед дверью комнаты Мойо его встретила заплаканная Йока. Сунув в ладонь сотенную (давала от себя, за упокой души), она проговорила сквозь слезы:
— Ждет тебя. Все спрашивает: успеет ли святой отец прийти, успеет ли прийти.
Мойо показался ему еще более бледным и изнуренным, чем утром. Он лежал навзничь, грудь тяжело вздымалась.
«Вымотала его болезнь», — подумал поп. И продолжил вслух:
— Скажи, Мойо, какая забота заставила тебя опять послать за мной?
Мойо дышал с трудом, воздуха ему не хватало.
— Святой отец, я тут думал, все переворошил в памяти с тех пор, как себя помню… Не хотелось бы о чем-нибудь забыть, о душе ведь говорим, не о мешке зерна или узле с добром! Коли о чем умолчу или что забуду, какая это будет исповедь? Кем предстану пред богом?.. Ломая голову, вспоминал свое детство, потом говорю, бегите за ним, пока во мне душа, держится!.. Так вот слушай, однажды, давно это было, еще в детстве, запустил из кустов камнем в судебного исполнителя, который приехал в село что-то взыскивать…
Он умолк, откинул голову, проглотил слюну. Попу стало ясно, что это должно стать каким-то прологом к тому, главному, ради чего Мойо позвал его. Умирающий медленно выпрямился, собрав все силы, приподнялся на подушках, схватил руку попа влажными ладонями, повернул к нему лицо и взглянул прямо в глаза. Проговорил, напрягаясь что было мочи:
— Вот видишь, все тебе поведал, ничего не утаил… Будь что-нибудь еще — и то сказал бы…
Мойо с трудом перевел дух, голова его дрожала, раскачивалась, где-то глубоко зарождалась судорога. Прибавил тише, усыхающим голосом, но вполне отчетливо, выдавливая из себя каждое слово:
— А что до того, о чем ты меня раньше спрашивал, вот в смертный час тебе говорю и повторяю, как перед самим всевышним: не было… и не приведи господь!
1952
Перевод А. Лазуткина.
На пасхальные каникулы я поехал погостить к родственникам в Бадровац. После городской сутолоки я с удовольствием окунулся на несколько дней в атмосферу размеренной провинциальной жизни. По утрам, сидя за столом, покрытым свежей розоватой дамастовой скатертью, мы пили кофе из старинных тонких фарфоровых чашек, зеленых, с перламутровым отливом. Чашки были как бы составлены из небольших долек и напоминали дыни. За кофе, которым мы запивали жирный колач[17] с хрустящими зернышками кориандра, родственники мои толковали о делах и сетовали на материальные трудности. Так уж заведено в помещичьих домах. Потом мы выкуривали две-три сигареты из рыжего кудрявого табака. Клубы голубоватого дыма поднимались вверх и собирались под потолком в ватное облачко, напоминающее облако, из которого вышел джинн; сонно покачиваясь, оно висело над нашими головами, словно страж. Мне кажется, табачный дым нигде не живет так долго, как под потолком таких вот столовых. Здесь его не разгоняет ни легкое дуновение ветерка, ни живое слово, ни резкие движения — в этих герметически закупоренных помещениях дым держится так же долго, как сохраняется прах в сухих, хорошо утрамбованных могилах. Облачко колыхалось, сонное, голубовато-опаловое. А затем медленно-медленно выпускало из себя струи и походило тогда на огромную каракатицу из страшного сна.
Такая столовая, с такими же ребристыми чашками, с колачем и голубоватым облачком под потолком, с теми же обыденными разговорами, сохранилась в моей памяти еще с детских лет. Она была в доме деда, куда мы приезжали на рождественские и пасхальные каникулы. Помню, как бренчали ложки, задевая за выступы долек в чашках, когда мы размешивали сахар, и это раздражало старших, а нас, детей, забавляло. Нам эти ребристые чашки казались неудобными: не так-то просто было доставать со дна нерастаявший сахар.
Нет ничего грустнее детства! Душа еще совсем как улитка без раковины. Сверхчувствительная, болезненно воспринимающая каждое прикосновение. А прикосновения были ощутимые, грубые. Иногда после них надолго оставались незаживающие раны. Воспоминания грустны уже сами по себе. Подумайте только, насколько грустны воспоминания детства!
Признаюсь, я никогда не понимал поэзии безоблачного детства. Мне всегда казалась несколько фальшивой, условной, ярмарочно-дешевой эта однообразная, до убогости надуманная поэзия чистых белых рубашек, медовых пряников, сказочных добрых дедушек с бородами из пакли и снеговиков во дворе. Неизбежная, как поздравление с именинами, скроенная для всех по одной мерке. Вряд ли у многих за этими календарными детскими радостями кроются подлинные и яркие переживания. Просто-напросто это воспроизведение какого-то времени, существующее, подобно воспроизведению пейзажа на какой-нибудь картине!
Я сидел за столом, покрытым розоватой дамастовой скатертью, пил кофе со сливками, бренчал ложечкой по ребрам чашки с перламутровым отливом и слушал привычные сетования моих родственников. Мы выкурили по сигарете из рыжего кудрявого табака и разошлись: родственники — по своим делам, в склады, наполненные солью и бычьими шкурами, в винные погребки, к штабелям лесоматериалов, а я направился по главной и единственной улице Бадроваца. Заглянул в кафану[18] (сам не знаю, зачем — я никого не искал, напротив, панически боялся столкнуться с кем-нибудь из знакомых) и пошел дальше. Я прошел мимо старой баржи на окраине городка, мимо Бунарича — высохшего источника; по обеим сторонам его стояли четыре деревянные скамейки, над которыми склонились ветки плакучих ив. Заливной лужок, окруженный рослыми дубками, среди которых был когда-то Бунарич, казался зеленым оазисом на фоне серого бадровацкого ландшафта. Большей романтики от Бадроваца нельзя было и желать. Конечно, можно было бы представить себе, что некогда здесь сидел одержимый Тассо и слагал свои неистовые вирши. За этим зачарованным кругом, прикрытым дрожащим занавесом печальной листвы, раздавались глухие хлопки по мокрому белью — у ручья женщины, стоя на коленях, колотили на гладких досках белье. А в перерывах между ритмичными ударами вальков слышалось мычание коров и блеяние овец, собранных на небольшом скотном дворе, служившем предметом гордости местных жителей. Его выбеленные стены были видны даже сквозь колышущуюся завесу понурых ветвей плакучей ивы.
Как-то утром, после кофе с обычными причитаниями моих родственников и сигарет из рыжего табака, когда я, ни о чем не думая, направлялся к Бунаричу, меня кто-то окликнул:
— Эй, учитель! О чем это вы так задумались?
В дверях аптеки стоял местный ветеринар Престер. Он заходил в аптеку по утрам на полчасика, перед тем как отправиться в контору, и увидел меня из-за витрины со стеклянными бутылями и бюстами Эскулапа и Галена.
— Не желаете прогуляться?
— Куда?
— Я еду в село. За мной приехал крестьянин. Если хотите, можете подсесть, телега на рессорах, дорога довольно сносная. Поедем по солнышку, а к обеду вернемся.
Я с радостью согласился. Сбегал домой за плащом и предупредил хозяйку, что могу задержаться и не успеть к обеду.
Стоял ясный весенний день — прозрачный, тихий, без малейшего ветерка. Бадровац, такой унылый зимой (из-за постоянно дующего ветра, который все оголяет и окрашивает в серый цвет), весной полностью преображается: выгоны покрываются зеленью, на серебристо-сером фоне ширятся прогалины, обретая сочный цвет молотого кофе, в воздухе со сдержанным благородством поблескивают оголенные кроны маслин и колышутся розоватые облака расцветших ветвей какого-то дерева с черной корой — зимой оно голое и неприглядное, а весной поражает своим буйным цветением. (Я не знаю, как оно называется, хотя часто видел его в самых мрачных и печальных местах — возле казарм, во дворах старых больниц, у стен тюрем.) Оживают кусты ежевики вдоль дороги, и в них шмыгают ящерицы. А над всем этим простирается бледное, еще не совсем голубое — я бы сказал, стыдливо-голубое — полотно неба, под которым все чисто и предметы как будто не имеют тени. Мне непонятен пышный, сочный пейзаж, раскинувшийся во всю ширь до самого горизонта. Мне ближе другая картина — простая, сдержанная, со скромным, утонченным сочетанием немногих красок, без ярких контрастов. Она действует на меня так же, как хорошая музыка на музыкантов. И мне кажется, что нигде и никогда не видел я пейзажа благороднее. Это не тот пейзаж, который, застыв, навсегда превратился в грубую материю. Нет, этот постоянно обновляется и потому всегда молод, каждый раз по-новому, каждый раз неповторимый. Это не просто пейзаж, это — весна. И так же, как бывает детство, похожее на унылый ландшафт или знакомую картину, где изображено далекое прошлое, так и пейзажи отображают какой-то момент детства того или иного края — детство света, детство воздуха, детство простора. Поэтому всякий раз и возникает ощущение чего-то нового, какого-то обновленного детства.
Вскоре я вернулся с плащом и бутербродами, которые на скорую руку приготовила мне родственница и сунула в карман.
Повозки еще не было.
— Он пошел за своим фиакром, вот-вот вернется, — сказал мне Престер.
Поджидая повозку, мы уселись в аптеке.
Престер был старым чиновником — ему уж давно пора было на пенсию, но он еще хорошо выглядел, а его опыт ветеринара был просто необходим общине, ибо он хорошо знал, как правильно лечить скотину. За долгие годы он привык к этому местечку, в город его не тянуло — ему не нужна была городская жизнь, не нужно было отправлять детей на учебу, потому что у него их не было. Давным-давно взял он в жены одну из Гамбарошевых — перезрелую девицу, последнего отпрыска старого бадровацкого помещичьего и торгового дома. В приданое она получила, кроме большого двухэтажного дома в центре городка, два дома поменьше — на холме, под развалившейся венецианской крепостью, «в форте», как говорят в Бадроваце. Домишки были старенькие, с покосившимися, прогнившими ставнями и приусадебными участками, которые сдавались в аренду крестьянам. На первом этаже постоялого двора, где прежде помещалась скобяная лавка Гамбароша, теперь был склад всякого барахла. Здесь без дела и пользы валялись старинные весы, копировальные станки и огромная каменная ступа, в которой когда-то толкли головки сахара. С потолка свисали толстые, забитые пылью фестоны паутины, скрипевшей на ощупь, а сквозь мутные окна, не мытые десятилетиями, едва пробивались солнечные лучи.
Престер был родом из того несколько туманного для простого далматинца места, которое включало в себя и Тироль, и Краину, и Штирию, и все придунайские области, и кое-что на север от них, и даже немного Молдавию, а иногда и Бессарабию, места, которые он удобно называет одним наречием — наверху. В тех же редких случаях, когда ему надо назвать эти места, используя существительное, он говорит верхние места или те, ихние верхние места. В его представлении верхние места довольно экзотичны, они воскрешают в памяти картинки из «Ивицы и Марицы», знакомые всем с детства, или рождественские открытки: высокая, гладкая черепичная крыша, блестящая, точно смазанная медом, и над ней толстый слой сбитых сливок; еловые веточки опушены инеем; бородач в красных штанах, зеленом кафтане, желтом кушаке, синей шапке и лиловых башмаках. Из этих верхних мест и спустился отец или дед Престера вместе с чиновниками и служивым людом, который австрийцы ставили на административные должности и давали скромные звания чиновников. Такой пришелец сверху уже во втором поколении становился стопроцентным далматинцем и даже стодесятипроцентным — этим только он и отличался от обыкновенного, стопроцентного. По языку и паспорту часто это бывали и итальянцы, но по странной манере поведения, обычаям и характеру — наши, настоящие бадровчане; происхождение же их сохранялось лишь в именах. Вернее, в фамилиях.
После прохождения курса наук Графенштейны и Баумейстеры, Вигналеки и Шмиелевские, Кёниги и Престеры, Руджери, Фатторини и Пигнателли служили в каком-нибудь Грачевце, Буреваче или Бадроваце в качестве судей, землемеров, ветеринаров и аптекарей. Здесь они приживались, здесь, как правило, женились, обзаводились детьми, которых при крещении называли Данте, Ензо или Орделафо. А заморскую страну, «страну своих грез», посещали раза два в жизни: первый раз во время свадебного путешествия и иногда второй раз, на серебряную свадьбу, в том возрасте, когда появляются камни в печени, расширение вен, начинаются сердечные перебои и прочие «прелести». Тогда они отправлялись на консультацию к седому профессору, имя которого стало еще более популярным после того, как его дочь, влюбившись в кавалерийского капитана, отправила на тот свет собственного мужа, ударив его «тупым предметом» по темени. И поговаривали, помогал ей в этом ее брат.
Так получалось, что Данте Графенштейн или Ензо Нейгебауэр играли на «лужайке за обочиной» с Пешой Шкомрлем и с Никицей Бурсачем, вместе валялись на песке, заготовленном старым Максимом, чтобы по весне поправить дом, вместе смотрели, как телится корова Ики Перказовки, и вместе лазали по бадровацким кручам, собирая сморщенные, одеревеневшие плоды дикого терновника — «колачичи», которые бадровацкие дети с удовольствием глотали, божась, что они спелые и сладкие — мед, да и только, и на их щечках, подобно спелым ягодам, разгорался румянец. На Рождество они ходили в гости к своим приятелям и нетерпеливо потирали руки, глядя, как Даринка Бурсачева отрезает им большие ломти пирога, деля поровну между своими и чужими детьми, и научились звать ее «тетка Даринка». Позднее Данте, Ензы и Орделафы разлетались по всему свету по зову бог знает какой химеры или в поисках бог знает какого неизведанного края, оказывались в незнакомом и чуждом им окружении, где и влачили беспросветную чиновничью жизнь. И кто знает, вспоминали они хоть когда-нибудь в суете жизни и повседневных заботах детство, проведенное в Бадроваце, и «лужайку за обочиной», и приятелей своих, и куски сдобного пирога тетки Даринки? И, может, из этих воспоминаний, как из зернышка тоски, вырастала картина серого, безрадостного пустыря под хмурым небом или под лучами того солнца, которое золотит даже сморщенные ягоды бадровацкого терновника.
А случалось, когда сотрясалась земля, и человеческий разум мутился, и люди менялись до неузнаваемости, эти Данте, Ензы и Орделафы возвращались сюда в черных, зеленых и желтых рубашках и стреляли в Пешей Шкомрлей и Никиц Бурсачей…
Вскоре послышалось громыхание колес, и перед аптекой остановилась повозка, запряженная парой маленьких, необычайно пузатых лошаденок, напоминающих тапиров. Впереди сидел пожилой сгорбленный крестьянин, хмурый, как, впрочем, и все крестьяне в бадровацком крае. Он мельком посмотрел на нас: очевидно, с Гишей Престером он уже заранее обо всем договорился. Повозка была чем-то средним между крестьянской двуколкой, распространенной в материковой Далмации, и легкой тележкой зеленщика. С некоторых пор такой вид транспорта широко использовался в этом крае. Вспоминаю, как в детстве я катался на таких крестьянских тележках без рессор — это называлось «прогулкой», — и еще слишком хорошо помню те муки, ту тряску, то чрезмерное вибрирование всего тела и души, словно ты дотронулся до проволоки с электрическим током. Стоит перейти на рысь, и мышцы седока безвольно расслабляются, ноги сами по себе отплясывают стремительную бесконечную тарантеллу, и тщетно заклинать кучера: «Помедленнее, ты нам все почки отобьешь!» Мичан безжалостен. У Мичана почки крепкие, они не отскочат так просто. А про себя он радовался, что ему выпал случай хоть раз, хоть чуть-чуть расквитаться с господами, при этом самым дозволенным и любезным способом: угодить им быстрой ездой, которую господа так любят. Из-за этой-то любви он не щадил своих сказочных тапиров. Но теперь, похоже, все иначе. И почки Мичана стали чувствительней, да и новый вид повозки на рессорах — «виякр» — заменил тот, старый.
«Виякр» был свинцово-серого цвета, словно хотел доказать всем, что он миноносец, а не «виякр». Вероятнее всего, наш крестьянин одолжил его у сельского кузнеца. Так красят свои повозки только кузнецы, стараясь идти в ногу с техникой. Крестьяне же, напротив, красят «виякры» в ядовитый цвет синьки, подобной той, которую немцы любят называть Pariserblau[19], а французы bleu de Berlin[20]; при отсутствии такой краски они раскрашивают свои повозки, как пасхальные яйца. Летними сумерками, когда начинается разъезд с ярмарки, такие пасхальные яйца, запряженные тапирами, тянутся по блеклым пыльным дорогам среди желтого, опаленного солнцем пейзажа по растрескавшейся стерне и выжженному пастбищу. Переполненные до отказа сгорбленными мужчинами и нарядными женщинами, расползаются «виякры», словно гусеницы, в разные стороны — к селам и выселкам. Когда такой «виякр» съезжает с государственной дороги на мягкую проселочную, у исполненного покоем Мичана пробуждается кровь, он размахивает кнутом изо всей мочи, подгоняя своих тапиров.
Престер забрался в «виякр», за ним пытаюсь влезть и я.
— Смотрите, плащ не испачкайте, — кричит он мне. — Вымажетесь в дегте, ничем не ототрете.
Предостережение было кстати, только чуть запоздало — пятно уже было посажено.
— Вот тебе на!.. Может, попробуете выстирать в щелочи, — успокаивал меня Престер.
— А, наплевать! Он уже старый, — небрежно отмахнулся я. Но только тронулись в путь, я украдкой осмотрел пятно. Выводы напрашивались самые пессимистичные. «Наплевать!» — повторил я про себя — правда, без прежней бодрости.
Крестьянин все время погонял лошадей, хлопал вожжами и не оборачивался. А Престер слишком долго жил в городе, чтобы его могли занимать разговоры с крестьянами. Он зевнул и провел ладонью по лицу сверху вниз и обратно, разлохматив при этом свои густые брови, и без видимой связи пробормотал сквозь зевоту: «Dio mio, dio mio!»[21] С помощью этой священной фразы человек его закалки и опыта набирался терпения, необходимого для длительного путешествия.
— Che bella giornata![22] — воскликнул он многозначительно, но без особого воодушевления, ибо такие дни за свою тридцатипятилетнюю практику он видел неоднократно.
— Поистине прекрасный денек! — согласился я.
— Удивительный!.. Весна са-амое лу-учшее время года, это я готов повторять сколько угодно, — продолжал он, словно отстаивая свое мнение, которое кто-то оспаривал, и делая ударение на словах «са-амое лу-учшее» так, будто в году было по крайней мере семьдесят времен года.
На этом разговор заглох. Вскоре Престер нахлобучил шапку на глаза, будто защищаясь от солнца, а на самом деле стараясь скрыть дремоту. Мы молча загорали — загар не будет хорошим, если разговаривать. Но он будет еще лучше, если прикрыть глаза.
Ехали целый час. У раскидистого вяза, где начинался круто поднимавшийся в гору извилистый проселок, повозка свернула с главной дороги. В эту минуту Престер проснулся, словно у него сработал спрятанный внутри часовой механизм, проснулся до того момента, как его могла разбудить тряска. Тряска продолжалась с полчаса, и при этом дышло немилосердно било косматых кляч по вздутым животам и опущенным мордам, а цепь на конце дышла подпрыгивала и позвякивала, ударяя лошадей по губам.
Повозка остановилась перед домом. Это был приземистый домишко, крытый красной черепицей, за ним стоял другой, поменьше, под деревянной крышей, — кухня, или «огненный дом». Чуть поодаль было расположено третье, простое и низкое строение без окон, с крышей из камыша. Это — хлев и кладовая. Рядом лежала куча кукурузной ботвы и вымокшего поблекшего сена. Собака была на привязи; выселок находился за горой, примерно в километре.
Встретила нас старая женщина, костлявая, высокая; из-под платка был виден удлиненный овал ее лица, сморщенного, словно печеное яблоко. Рядом стояла женщина помоложе, маленькая, толстощекая, с детскими зеленоватыми глазами и короткими, будто после тифа, вьющимися волосами, выбившимися из-под желтого шелкового платка. По этому платку можно было догадаться, что она из другого села, расположенного где-то у моря. Из дальнейшего разговора я понял, что это молодуха, а муж ее отбывает воинскую повинность. Круглое лицо с нависшим лбом, покрытым желтыми завитушками, светилось едва сдерживаемой веселостью. Она без устали хлопала себя по бедрам движениями отнюдь не женственными, которые сразу же лишали ее всей детской прелести. Она не могла совладать со своими руками — некрасивыми, красными, беспокойными, — не знала, куда их деть. В движениях этих сквозила непосредственность, исполненная неожиданных и необузданных порывов.
Крестьянин даже не поздоровался с ними, когда слез с повозки. Он был еще кудрявее женщины. Он говорил с ней, словно приказывал, и каждым своим приказанием как бы укорял ее за что-то не сделанное ею. Но, кроме этой странной манеры говорить, как будто укоряя или выражая свое пренебрежение, в словах его не было, как это ни странно, ничего обидного, а даже наоборот — было что-то покровительственное, хотя и грубоватое, но все же родственное. Я подумал, что суровость этих людей зависит от того, что они живут обособленно.
Престер слез с повозки, размял ноги и направился к хлеву, крытому камышом.
— Там? — спросил он.
— Там, — ответил крестьянин, в знак уважения шедший слева и чуть позади него.
Я осторожно ступил вслед за ними на порог хлева — так входят в церковь иного вероисповедания. Старуха последовала за мной, а молодуха пошла к лошадям. Не распрягая, вытащила удила изо рта, взяла левого за недоуздок и повела к стогу сена. Лошаденки впервые с тех пор, как я их увидел, подняли головы и тут же погрузили морды в сухое чистое сено.
Через плечи Престера и крестьянина я увидел хлев. Внутри было прохладно и сумрачно и стоял гнилостный запах. В глубине я заметил мягкий взгляд лежавшей коровы — она смотрела на нас, словно ожидая приговора.
Престер остановился на пороге. Мы смотрели на корову, она — на нас. В этом молчании чувствовалось свершение какого-то обряда. Затем Престер перешагнул порог и вошел в хлев. Начиналась вторая, словесная часть обряда. За Престером вошел крестьянин, потом я, и последней — старуха.
Корова все так же смотрела на нас, словно ожидая чего-то. Во взгляде животного, нуждающегося в помощи, читается безграничная, трогательная вера в людей. Без тени сомнения, исполненное надежды, оно ждет от нас избавления, чуда, невозможного. Это была крупная корова и, как мне показалось, более породистая, чем другие коровы в этой глуши; у нее была чистая светлая шерсть с зеленоватым отливом, без грязных желтых пятен, появляющихся от лежания на мокрой подстилке. Престер, словно подтверждая мои мысли, повернулся ко мне и сказал:
— Peccà! Una bella bestia![23]
Потом он обратился к крестьянину:
— Хм, и давно это с ней?
— Еще вчера-позавчера ничего не было (мне показалось, он бессознательно скрывает и умаляет болезнь), а вчера, — крестьянин повернулся к жене, — так, старуха? — вижу, что-то с ней неладное — мычит, тяжело дышит…
— Господи боже, — вставляет старуха, — как схватило и давай трясти, что твою хворостинку, билась она, билась, сопела, металась, совсем как человек, потом ей будто полегчало, и опять снова-Только теперь я увидел, что бок у коровы сводит судорога.
Престер подошел к ней и дважды пнул ногой. Корова дернулась, чуть расставила передние ноги, пытаясь подняться, но замычала от боли и поникла.
— Povera bestia![24] — опять пробормотал Престер.
— Что-то, видать, порвалось у нее внутри, с вечера не может встать, — объясняла старуха. Она рассказывала о болезни не спеша, последовательно, будто доставала деньги из узелка.
Крестьянин нагнулся, пытаясь приподнять корову, но Престер остановил его:
— Ничего, ничего. Пусть она лежит, пусть лежит! Не беспокойте ее! — И обратился ко мне: — Povera bestia!
Подошла молодуха, остановилась в сторонке, словно боялась, что ее выгонят из хлева.
— Хм, а может быть, она проглотила что-нибудь? Или укусил кто? — спросил Престер.
— Не-ет, — протянул крестьянин и обернулся к жене: она-де лучше знает. — Нет. Что она могла проглотить, ежели паслась на хорошей траве, здесь, возле дома; нет тут ни змей, ни другой какой пакости, поили мы ее чистой водой из колодца, вечером дали ей чистого камыша да сена охапку… Я не знаю, чего еще…
Престер, доверительно понизив голос, опять сказал мне по-итальянски:
— Tja! Cosa la vol! Pegola!.. — Он немного помолчал, глядя на корову, и задумчиво добавил: — E рeccà perché, c’è una bella bestia![25]
Я взглянул на молодуху, стоявшую в углу. Она похлопала себя по бокам, потом скрестила руки на груди и, покусывая указательный палец, посмотрела на нас.
— А что, говорю, ежели влить ей пару ложек масла? Может, говорю, поможет, а? — спросила, чуть оживляясь, старуха. — Помнится, летом Стеванов конь кукурузой подавился. — Боже милосердный, что с ним было! Ногами бьет, кувыркается — ну, подыхает прямо, да и все тут!.. Шел мимо гумна горец, что продавал решета, и говорит: «А вы дайте ему масла — с полстакана дайте, а то и больше». Так и сделали, и конь до сих пор живой!
Все смотрели на ветеринара.
— Да… можно, можно, это не повредит, — разрешил Престер.
Я понял, это была одна из тех бесполезных мер, которые предпринимаются скорее ради семьи, чем ради обреченного, но это имеет свою положительную сторону — создает впечатление, что помощь оказана, и успокаивает домашних…
— Бедняжка, а вот у нас в селе… — начала было осмелевшая курчавая молодуха (от этого чистого голоса, похожего на быстрое щебетание, казалось, на минутку зажглась и погасла лампочка), но крестьянин оборвал ее взглядом.
— Да помолчи ты, что ты понимаешь, — резко, но не очень решительно сказал он. (Откуда у такой сопливой может быть что-нибудь путное, что она видела! Будет тут лезть со своими советами!) — Лучше сбегай-ка поскорей в дом да принеси бутылку масла и стакан.
Молодка побежала и через минуту вернулась с бутылкой масла и большим фарфоровым стаканом, сделанным из телеграфного изолятора. Место для шурупа пустовало, стакан нельзя было ставить, так как дно было круглым, и его можно было заполнить лишь на четверть. Таких стаканов много в портовых кабачках, где частенько вспыхивают драки — благодаря им посуды расходуется меньше, хотя удар такой посудиной может быть и смертельным.
Корове влили в глотку три или четыре стакана масла и стояли, ожидая результата. Крестьянин продолжал держать в одной руке бутылку, в другой — стакан. Потом осмотрелся, поискал глазами в темноте гнездо, где куры (если они есть и несутся!) кладут яйца, и аккуратно поставил туда бутылку и перевернутый стакан.
Престер словно издалека смотрел на больное животное. Затем слегка повернул ко мне голову и, понизив голос, заговорил опять по-итальянски: это, очевидно, должно было означать нечто вроде консилиума.
— Cosa se pol far!.. Povera gente!..[26]
Мне показалось, крестьянин исподлобья, с сомнением посмотрел на нас. Почему-то я почувствовал себя соучастником. Возможно, этот шепот на итальянском языке вызвал у него смутное подозрение, что мы говорим о чем-то недобром.
— А что с ней в самом деле? — выпалил я.
На загорелом лице крестьянина вспыхнул живой интерес.
Престер чуть заметно покачал головой: вот они, горожане! Неисправимые теоретики, в практической жизни наивны и чертовски беспомощны, неловки, точно дети!
— Хм!.. Что с ней? Не знаете вы, господин хороший, что такое село и что такое крестьянская жизнь!.. Бывает, проглотит скотина гвоздь, кусок проволоки или еще что-нибудь! Или ее кто-нибудь укусит — все валится на бедняка! К бедняку липнут всяческие беды, не так ли, приятель? — обратился он к крестьянину.
«Ну и ну! Вот так диагноз!» — подумал я.
Но крестьянин с готовностью согласился с Престером, потому что сказано это было от души.
— Липнут, что и говорить, ей-богу, липнут всякие! Ни одна не минует, не бойсь!
«Вот уж поистине так! — подумал я опять. — Что крестьянину латинские слова, какой-нибудь гастроэнтерит или миксотоксикоз? А так хоть сочувствие. Бедняку легче, когда просто и по-человечески понимают его беды. Хотя бы это! Без этого ему не выдержать!»
— А что, ежели вывести ее наружу, на воздух? — спросила старуха: и она старалась найти какой-нибудь выход, что-то испробовать, видя, что помощи ждать неоткуда.
— Можно, можно, это не повредит, — опять пробормотал Престер.
— Да, конечно, конечно! Выведем!.. — вырвалось неожиданно у меня с такой надеждой, что я и сам поразился. Я заметил, как крестьянин посмотрел на меня. Это был отзвук чего-то давно жившего во мне. С малых лет во мне жило чувство, что на чистом воздухе куда приятнее умирать, чем в помещении, и мне казалось, что, наверное, и корове так будет легче. Крестьянин вроде бы успокоился, уловив искренность в моем порыве.
Начали вытаскивать корову на улицу — осторожно, бережно, чтобы меньше беспокоить.
— Давай, дорогая! Давай, дорогая! — приговаривал крестьянин глубоким печальным голосом, стремясь как можно мягче и безболезненнее поддерживать ее.
— Давай, дорогая! Давай, дорогая!.. — вторили ему жена и молодуха глухими печальными голосами, за которыми стыдливо пряталась человеческая теплота. Таким голосом мы говорим с дорогим нам больным человеком, когда переворачиваем его в постели, зная, что малейшее движение причиняет ему невыносимую боль. И при этом каждое самое обычное слово — «поправь подушки», «поддержи ему ногу» — звучит словно извинение за невольно причиненную боль, хотя оказывает то же действие, что и теплая шерстяная подстилка, положенная под пролежни.
Вся семья суетилась вокруг коровы.
— Давай, дорогая!.. Встань, дорогая!..
Корова оперлась на передние ноги и тщетно пыталась подняться. И тут же упала, тяжело дыша, и посмотрела на нас, как бы говоря: вот видите, не могу!
Принесли кусок старой холстины, подсунули под задние ноги коровы и все вместе (даже Престер помогал) выволокли ее из хлева.
Мне показалось, что теперь тяжелое ее дыхание означало желание наполнить легкие этим чистым, свежим воздухом, напоенным солнцем. Взгляд ее словно бы стал спокойнее. Вероятно, это был оптический обман: просто здесь было светлее. Ноздри ее жадно раздувались, хватая воздух. Я заметил, как бок ее снова свело судорогой.
По склону, за огородом с низеньким покосившимся забором, выложенным из камня, раскинулся зеленый луг. Оттуда доносилось блеяние ягнят, вдали на горизонте трепетала легкая дымка.
«Пусть!.. Пусть умрет здесь, раз суждено! — подумал я. — Пусть унесет с собой это блеяние и этот сверкающий луг, как убитый заяц держит в зубах еще свежий стебелек сорванной травы! Пускай унесет это сверкание, этот свежий весенний запах на тот свой коровий свет (которого, знаю, не существует, как и нашего, человеческого, но который все-таки — хочется верить всем неистребимым детским воображением — есть, где-то теплится, и его даже ладонями можно прикрыть, чтобы не загасил ветер)».
Престер и я стояли по одну сторону коровы, хозяева — по другую. Все трое скрестили руки, а у нас в руках были шапки. Это навело меня на мысль, что мы представляем какое-то общество на чьих-то похоронах. И поэтому стоим с одной стороны выкопанной могилы, а родственники — с другой, у изголовья. Тогда я опустил руки, смятую шапку зажал под мышкой и одну руку засунул в карман; что делать с другой рукой, я не знал. Неуверенным движением провел я по волосам, почесал за ухом и потом опять опустил руку.
Корова дважды бессильно промычала и положила голову на землю.
— Povera bestia! — снова сообщил мне Престер.
Взгляды хозяев обратились в нашу сторону. Может, эти непонятные слова зажгли у них последний огонек надежды на какое-то нежданное чудодейственное спасение. Престер, очевидно, подсознательно это почувствовал и повторил громче и выразительнее:
— Povera bestia!.. Bella bestia!..
Должно быть, для хозяев это прозвучало как «господи помилуй, господи помилуй!».
Помолчали. Потом Престер повернулся и сказал:
— Ну что ж!
Словно первая горсть земли упала на крышку гроба — остальное доделают могильщики. Престер почесал в затылке, повернулся и пошел. Я направился следом. Оставалось надеть шапки.
Мы шли к дому, через несколько шагов Престер обернулся и дал последний совет:
— Пусть лежит, только пусть лежит! Оставьте ее здесь, ей здесь хорошо!..
Хозяева пошептались немного, затем послышались шаги подкованных башмаков. Хозяин догнал нас и спросил осторожно, в спину:
— Прошу вас, может, перекусите?
— Да, пожалуй, — ответил Престер.
— Если хотите, сварим яиц и нарежем копченого окорока?
Я не оборачивался и не видел лица человека, который говорил.
— Может, лучше яичницу с кусочками окорока, а? — спросил Престер.
— Можно, можно, я вмиг приготовлю!
Он отстал, пошел к кухне, и вскоре оттуда раздался звон большой железной сковороды. А затем его голос, по-хозяйски грубый и громкий, позвал:
— Марта!
Мы с Престером сели за неровный каменный стол перед домом под еще голой виноградной лозой.
— Cosa la vol! Cosi c’è con sta povera gente!..[27]
Я не совсем понял, что бывает «с этими людьми»: относится ли это к корове, к яичнице или к тому и другому и еще ко многому.
— Нда-а-а!.. Dio mio!.. — зевнул и одновременно вздохнул Престер и при этом провел ладонью по лицу, взлохматив брови. Он чувствовал усталость, потому что из-за опороса свиньи поднялся нынче раньше обычного.
Кудрявая молодуха поставила перед нами бутылку вина, зеленую кружку и телеграфный стакан. Подошел хозяин с тарелкой толсто нарезанных ломтей подового хлеба. Увидев стакан, резким движением схватил его — мне показалось, что он забросит его в навоз, но он отдал стакан молодухе.
— Забери его к черту, зачем ты его взяла!
Вместо телеграфного стакана она принесла и поставила передо мной белую жестяную кружку с отбитой эмалью. Внутри, чуть повыше середины, я заметил синюю полоску — должно быть, в ней когда-то разводили чернильный орех для каких-нибудь медицинских надобностей.
Дом за нашими спинами будто опустел: шагов хозяина не было слышно. С натугой, словно преодолевая какое-то сопротивление, я повернул голову влево, туда, где мы оставили корову (не знаю, то ли отвращение мешало мне посмотреть в ту сторону, то ли желание избежать какой-то напасти), и увидел опять всю семью вокруг коровы. Хозяева закивали, встретившись со мной взглядом. Престер почувствовал, что должен встать и пойти туда. Больше я не поворачивал головы и смотрел прямо перед собой.
Вскоре Престер возвратился и сел рядом. Помолчал. Я, бог знает почему, разглядывал свою записную книжку с адресами и телефонами старых друзей и случайных знакомых, разбросанных по белу свету.
— Мият! — услышали мы голос старухи сквозь шипение сковороды, и затем мимо нас по направлению к кухне прошагал хозяин.
Минуту спустя Мият принес нам яичницу.
— Ого! — повеселел Престер, украдкой перекрестился, подцепил вилкой яичницу и переложил на свою тарелку.
— Вы любите яичницу с ветчиной? Я очень люблю, — сказал он и пододвинул сковороду ко мне. — Прошу!
Я положил себе и стал есть. Челюсти у меня сводило, словно я жевал черствый хлеб. Я почувствовал на себе взгляд Престера и угадал его мысли: «Чудак ты, братец мой».
В доме за нашими спинами стояла тишина.
Я чуть повернул непослушную шею и поглядел в ту сторону, где лежала корова. Она лежала на левом боку, задрав морду, с вытянутыми одеревеневшими ногами. Отмучилась. Хоть она.
Мне показалось, что из кухни слышится приглушенный плач старой хозяйки. И затем грубый мужской голос: «Ну, будет, ей теперь не поможешь!..»
Чепуха, одернул я себя, банальная, слезливая тема, типичная для псевдосоциальной литературы, которая претендует на описание мелких неудач отдельного человека, раздувая их до невероятной патетики, доводя ее до чудовищных, апокалипсических размеров и какой-то высшей символической, обобщенной значимости! Или та, другая литература, лирическая, пережевывающая темы, связанные с описанием больных мест у людей, жующая их до тех пор, пока от них не останется ничего, кроме прилипчивой трогательности!.. Но здесь, на свежем воздухе, это маленькое горе в жизни молчаливых, отнюдь не восторженных людей, заимствованное из литературы и возвращенное в жизнь, где и было его истинное место, горе, связанное с такой же банальной, незначительной, жизненной, будничной реальностью — с нашей прогулкой, с моим пятном на плаще, с весной, с бровями Престера, — вновь обрело свою реальность. Оно было одним из тех мелких, самых обычных, ничуть не исключительных, всегда одних и тех же и все-таки новых вещей, которые живут своей маленькой жизнью и которые имеют свою вечность, так же как и те другие, большие и более важные вещи, такие, как хлеб, любовь, смерть!..
Я сжевал свою порцию яичницы и запил ее вином из белой кружки — глоток получился большой, я выпил до чернильной черты. Вино было очень кислое. У бадровацких крестьян такое часто бывает. Бочку не просушат как следует, зальют вином, запечатают, и вино приобретает гнилостный запах, который уже ничем не отобьешь.
Престер тоже отпил из зеленой кружки, зажег сигарету и разогнал дымок. И еще раз повторил свой рефрен (мне показалось, что из внимания ко мне). Только на этот раз он высказался в прошедшем времени.
— E рeccà! Perché c’iera infatti una bella bestia!..[28]
Мы выкурили по сигарете. Потом Престер обратился к крестьянину, который стоял позади нас, прислонившись к косяку:
— Поехали потихоньку, а, Мият?
Мият ушел, и вскоре послышался звон цепи и скрип повозки, которую молодуха подвела к виноградной лозе. Престер вошел в дом, о чем-то пошептался с Миятом, потом оба вышли, и мы уселись в повозку. Женщины стояли на пороге в одинаковых позах.
— Привет, старая! Привет, молодая! — попытался пошутить Престер.
Это вызвало слабую, едва приметную услужливую улыбку на лицах женщин.
— Поезжайте с богом! — ответила старуха.
Повозка стала спускаться, подпрыгивая на камнях, и длинное дышло опять колотило по животам лошадей, а цепь равномерно покачивалась перед ноздрями и кроткими глазами кляч. Выбравшись на главную дорогу, мы поехали быстрее. Мне захотелось сесть поудобнее. Я свернул плащ, постелил его на дно повозки и на что-то сел — это были мои бутерброды.
Солнце стояло высоко, перед нами расстилалась белая пустынная дорога. К полудню подул совсем легкий ветерок — приятный и очень тихий, без которого весенний день казался совсем летним, — и рисовал перед нами по дороге маленькие причудливые узоры из белой пыли, которые, как по мановению волшебной палочки, то появлялись, то исчезали. На лоскутах свежевспаханной земли сверкали вывернутые отполированным железом лемеха борозды, и на них садились вороны. Престер вернулся к своей утренней теме, которую он упорно защищал наперекор всему:
— Bella giornata!.. Proprio una bella giornata!.. Удивительно! Я всегда утверждаю: весна — са-амое лу-учшее время года!.. Primavera! Primavera! Inutile!.. La-più — bella stagion dell’anno!..
От весеннего солнца на меня напала дремота, как на Престера по пути сюда. А сейчас, наоборот, он был бодр и разговорчив.
Я натянул шапку поглубже и блаженно жмурился от солнца. Сквозь приятное поскрипывание повозки и позвякивание цепи, которое меня убаюкивало, долетали отдельные слова Престера, они путались с бессвязными звуками сказанных раньше и еще живших во мне слов. Несмазанные колеса начали умильно попискивать через равные промежутки времени, при каждом обороте, напоминая восторженный писк птенца. Под скрип колес и позвякивание цепи в тон этому птенцу во мне что-то напевало:
— Povera primavera!.. Bella primavera!..[29]
1955
Перевод Р. Грецкой.
Черный пароходик «Порин» качался в мертвом море на вялых масляных волнах, которые пригнал южный ветер. Машина сотрясала его утробу, точно привязавшаяся икота; приглушенный грохот наполнял пассажирский салон, и в ячейках на полке звенели стаканы. По сукну стола медленно скользила металлическая пепельница; когда она придвигалась к самому краю, седой, бритобородый и безусый синьор Паво открывал сонные глаза, огромной ручищей возвращал ее на середину стола и снова впадал в дрему. Четыре женщины образовали свой кружок; поджав под себя ноги и засунув руки под мышки, они вели доверительную беседу, время от времени оправляя поднявшуюся юбку; рядом с одной из них сидел сын, ученик монастырской гимназии. В уголке примостился господин Миче, маленький, плечистый и ужасно потливый человек; подле него на диване лежал платок, которым он поминутно вытирал лоб, а на коленях — большой раскрытый бумажник, в котором он перебирал и просматривал какие-то квитанции и расписки. Полдивана захватил долговязый, сухопарый человек; развалившись на спине и покрыв лицо платком, якобы от жары, он делал вид, что спит. Но этот его платок, в разгар-то осени, никого не мог ввести в заблуждение: все знали, что под ним прячется Ламбро и что он просто прикинулся спящим — не то как бы не пришлось подобрать свои длинные ноги и дать место другому. Хитрость все же удалась: никто его не беспокоил. Ламбро понимал, что его разгадали, однако это ему ничуть не мешало наслаждаться покоем. Против него сидел за столом синьор Прошпе, в новой шапке на забинтованной голове (он возвращался из больницы, где ему вскрыли чирей на шее); согнув руки в локтях и уткнувшись в них лбом, он смотрел в пол водянистыми глазами. Худые руки его слегка подрагивали, отчего великоватое обручальное кольцо приплясывало возле перстня. Опершись локтем о стол и сидя вполоборота, словно любуясь морем или проверяя, мимо какого мыса они проходят, синьор Мили курил большую трубку из слоновой кости, пуская дым через нос. Из-за своего положения он отвечал на вопросы через плечо, что придавало его ответам известную обстоятельность и вместе с тем известное пренебрежение к чужим высказываниям. На самом деле он караулил висевшую над диваном оплетенную бутыль с постным маслом, купленную сегодня в Сплите. Поглядывая на нее, он думал с тоской: «Дожили! Ездим с острова в Сплит за постным маслом, да еще платим втридорога!» Но за этими вздохами таилась радость — ведь и другие островитяне пытались разжиться маслицем, да не тут-то было.
Ехали целых пять часов, уже начало смеркаться. Теперь на пароходе стало тише и просторнее, по пути высадились добовляне, затем шкрапляне и, наконец, подгребишчане. Пароход почти опустел — вместе с людьми вытек и людской гомон, а последние пассажиры, пресытившись разговорами и сморенные усталостью, вовсю зевали, развалившись на сиденьях. Даже Тонко, примостившийся наверху у лестницы — он вез из Сплита заряженный аккумулятор и, крепко сжимая его коленями, всю дорогу предупреждал проходящих: «Осторожно, не заденьте ногой!», — и тот притомился и умолк. Теперь и Ламбро мог безбоязненно снять с лица платок и сесть — он вытянул ноги, и они торчали из-под стола почти в проходе посреди салона, так что круглолицему вихрастому официанту приходилось остерегаться, чтоб не споткнуться. Синьор Мили лениво листал газеты; на бутыль он больше не смотрел, он чувствовал ее присутствие — новехонький белый оплет светлым пятном мелькал у него в краешке глаза. Синьор Прошпе закрыл водянистые глаза, в тишине слышалось его скромное храпенье. Господин Миче наконец разобрался в своих квитанциях, сунул бумажник в карман, встал и вышел на палубу размять ноги.
Шагая взад-вперед по палубе, он всякий раз, проходя мимо застекленного салона, невольно косился на белый оплет бутыли. «Ах ты, гусь лапчатый! — вдруг обозлился он. — Ну погоди, я тебе покажу!»
Вдоль противоположного борта прохаживался бондарь Юрица Кулалела. Миче заметил, что и Юрица, проходя мимо салона, посматривает на бутыль.
— Скоро будем дома, — сказал Миче, когда пути их сошлись на корме.
— Слава богу, — ответил Юрица.
Теперь они объединили свои одинокие прогулки и прохаживались вместе. У обоих была на уме бутыль, оба видели друг друга насквозь и потому не решались заговорить. Наконец господин Миче сдался:
— Похоже, Мили раздобыл масло.
— Этот проныра из-под земли достанет!
— И сразу нос задрал. Бережет бутыль пуще глаза своего, смотрит на нее, как на дароносицу.
Короткая пауза. Один ждет от другого последнего слова. И на этот раз не выдержал Миче.
— Не худо б ее спрятать! Пускай-ка поищет!
— Не худо бы, — бесстрастно подтвердил Юрица, расплываясь в загадочной улыбке.
— И подержать денька три, пускай понервничает! — продолжал Миче.
Внизу, в салоне, Мили отодвинул газету и зевнул; кроссворд он решил. Скрежет цепи и суетня команды на верхней палубе подсказали ему, что они приехали. Он глянул в окно — мимо проплывал Монаший остров. Он встал и потянулся. Пароход выпустил в сумрак свой стон. И остальные малочисленные пассажиры тоже поднялись. Стряхнув с себя воображаемые крошки, они стали собирать свои свертки и корзины, пересчитывая их по пять-шесть раз. Женщины поправляли прическу и ходили по очереди в туалет. Мили подошел к буфету, рассчитался в дверях за выпитое и вышел на палубу. Сложив губы трубочкой, словно беззвучно насвистывая, и слегка покачиваясь, он равнодушно смотрел на белые, умытые стены кладбища.
На пристани собрался народ. Пароходик медленно пристал к берегу. Первыми взбежали по трапу два-три носильщика и кое-кто из родственников прибывших, обремененных багажом. Началась толчея, приехавшие и встречающие громко окликали друг друга, спотыкались о чемоданы и узлы, перелезали через борт. Синьора Мили встречала жена Лукрица и дочка Светлана с большим голубым бантом на голове. Он спустился в салон за вещами. Бутыли не оказалось. Он было забеспокоился, но тут же взял себя в руки, решив, что над ним подшутили.
— Кто спрятал бутыль? — спросил он тоном человека, который еще не сердится, однако не располагает временем для шуток.
Никто ему не ответил. Тогда он снова заглянул под диван за дверью.
— Ну, хватит валять дурака, давайте бутыль!
Все было напрасно — бутыль как в воду канула, а люди от его просьб вернуть бутыль отмахивались без улыбки и с тенью раздражения. Он остался на пароходе один. Еще раз все осмотрел и обыскал. Жена с берега о чем-то спрашивала, но он молчал или бросал в ответ что-то резкое. Взывая о помощи и требуя объяснений, обежал всех: и официанта, и боцмана, и капитана — словом, сделал все, что полагалось сделать хотя бы для очистки совести, если уж бутыль безвозвратно потеряна. Когда сошел на берег, там было пусто: и нагруженные свертками пассажиры, и встречавшая их родня давно разошлись. На берегу стояла, скрестив на животе руки, озабоченная Лукрица. Сумерки еще больше заострили черты ее худого лица, придав ему совсем вдовье выражение. Светлана со скуки терлась о колени матери.
Домой он шел злой, не обращая внимания на жену и дочь; те рысили за ним, стараясь не отставать. Едва кивнул дону Перо, явно намеревавшемуся остановить его и по обыкновению порасспросить, что говорят в Сплите и что слышно по радио. Когда входили в дом, на колокольне пробило восемь. Удары были редкими, экономными, словно сыпалось что-то ценное, отмеряемое по зернышку. За ужином он два раза ткнул вилкой в капусту и отодвинул тарелку. Лукрица попыталась его успокоить:
— Может, завтра найдется.
— Да как это она найдется? Да и где ж это она найдется? — взорвался он. — Несешь чепуху! Найдется! Дура!
Его раздражал этот дурацкий оптимизм жены, эта ее вечная вера в добро, это ее… ее легкомыслие, наконец!
— Гм! Как бы не так!.. Заладила: найдется!
Господин Миче тоже не мог долго заснуть. Он слышал, как пробило одиннадцать, потом полночь. Бутыль была у бондаря Юрицы. Теперь в ночной тишине Миче казалось, что его оставили в дураках. С досады он ворочался на постели и вздыхал.
— Чего это ты? Чего все ворочаешься? — беспокоилась жена.
— Ничего. Спи! — сухо отвечал Миче.
Встал он чуть свет. На улице ни души — было воскресенье. Дважды прошел до рыбной лавки: ему не сиделось на скамейке в саду, где обычно спозаранку собирались его приятели, и он задумчиво шагал но тропинкам, глядя в землю. Едва дождался часа, когда можно пойти к Юрице Кулалеле, не привлекая любопытных взглядов. Кулалела в воскресном костюме и в шляпе стоял на пороге своей мастерской и встряхивал только что заправленную зажигалку, в другой руке у него был пузырек с бензином. Они сухо поздоровались. Миче украдкой огляделся по сторонам — нет ли кого поблизости, обвел взглядом окна, чтобы окончательно в том удостовериться. Потом за Юрицей вошел в бочарню.
— А может, и не отдавать этому спесивцу? — сказал он без всякого вступления. И для вящей убедительности добавил: — Будет ему наука!
Кулалела равнодушно пожал плечами, он искал на столе пробку от пузырька.
— Мне все равно.
— Ну уж «все равно»! — вспылил Миче. — Тебе тоже не все равно!
Юрица присел на корточки и стал ворошить стружку на полу, пытаясь нащупать затерявшуюся пробку. Поля шляпы закрывали его лицо. Миче показалось, что он может копаться так в полном молчании и час, и два, и весь день-деньской.
— Знаешь что?
Кулалела продолжал рыться в стружках.
— Что до меня, лучше бы поделить. А он обойдется!
Юрица опять пожал плечами и, изобразив на лице безразличие, медленно выпрямился. Затем направился в дом, кивком головы и движением плеча пригласив Миче следовать за собой.
В комнате он оставил Миче одного и куда-то исчез. Вскоре он вернулся с двумя бутылками. Союзники стояли лицом к лицу, как были, в пальто и шляпах, что придавало их отношениям оттенок официальности.
— Тут литра четыре будет. Это литровые бутылки.
Миче взял одну и перевернул вверх дном, якобы для того, чтоб слить возможные капельки воды, на деле он хотел посмотреть, не указана ли там емкость. Ему подумалось, что эти бутылки из-под ликера могут быть емкостью 0,9 литра. Юрицу покоробило.
— Сейчас схожу за маслом, — буркнул он себе под нос и снова удалился. Вернулся с бутылью и воронкой, открыл бутыль и вставил воронку в горлышко бутылки.
— Это от ликера? — неуверенно спросил Миче.
— От ликера не от ликера, говорю тебе, литровые.
Юрица стал осторожно наливать.
Миче пригнулся и чуть склонил голову, глядя на свет, как медленно наполняется бутылка. Теперь ему казалось, что горлышки у бутылок короче, чем обычно.
— Лей, лей, я скажу, когда хватит.
Оставив без внимания его предложение, Юрица тоже склонил голову набок и сам стал следить за наполнением бутылки.
Наполнив вторую бутылку, он взял с буфета старую газету, извлек из нее вкладыш и снова положил на место.
— Заверни, ежели хочешь!
Миче без единого слова завернул бутылки, поставил в оба кармана пиджака, застегнул плащ и сунул руки в карманы, чтоб придерживать бутылки.
Расстались сухо, почти как враги: объединяла их только общая тайна и взаимная неприязнь.
Миче отправился домой; пройдя через главные двери, он спустился в подвал, где наискось лежала перевернутая лодка, занимая почти все пространство. Спрятав бутылки на полке за какими-то жестянками с усохшей масляной краской, пошел на рынок. Снова прошелся по саду. На скамейке сидел синьор Мили в обществе пяти-шести друзей и, вероятно, уже не в первый раз подробно рассказывал им приключившуюся с ним историю. После каждого повтора на душе у него словно бы становилось немного легче. Некоторое утешение, чуть ли не компенсацию за пропавшую бутыль он находил в таинственности ее исчезновения. А интерес друзей, их живое участие в предположениях, стремление найти разгадку этой непростой шарады оказывало на него поистине благотворное действие, притупляя боль утраты. По саду, пересекая его широким шагом, прошел Ламбро. Уже в десятый раз Мили строил догадки относительно его причастности к пропаже и опять, к своей досаде, вынужден был их отбросить, не находя им ни малейшего подтверждения. (Именно с тех пор появилась у Мили какая-то безотчетная неприязнь к Ламбро: стоило ему встретить Ламбро или подумать о нем, как настроение его портилось.) Синьор Миче свернул на боковую дорожку, далеко обходя компанию Мили, и вышел из сада через второй выход.
Он направился за город, в поля. Его терзала мысль, что позволил себя облапошить. «В бутыли четыре с половиной литра, не меньше, — подсчитывал он, — а в обеих бутылках и двух не наберется. Да еще бутыль досталась ему!»
Он прошагал ровно час. В ближнем селе ударил колокол, напомнив ему о службе божьей. Он заспешил назад и поспел на мессу как раз вовремя. После долгого перерыва в церкви снова гудел отремонтированный орган; за ним сидел старый, полуслепой плотник Меме Гамбароша. Господин Миче предался благостной молитве. На душу его стал нисходить покой. Мысли потекли утешительным током, восстанавливая душевное равновесие. Сперва он подумал о том, что масло ему налито сверху, совсем чистое, а Юрице досталось пусть с небольшим, а все же с осадком. Это незначительное и пусть весьма спорное преимущество развеяло его грусть. А что до бутыли, так ведь это скорее обуза, нежели прибыток — от такого свидетеля лучше отделаться, выбросить его на помойку. И если Юрице досталось чуть больше масла (больше, чем надо по совести и справедливости) — что ж, пускай ест, пускай подавится (жадность к добру не ведет!); сам он держится правила — лучше меньше, да с чистой совестью, по крайней мере никто не позавидует, никто не проклянет. А господь все видит!
Пробиваясь сквозь витражи, в ноги ему падал разноцветный сноп солнечных лучей; жмурясь от яркого света, Миче словно осязаемо вдыхал исходящее от него тепло.
— А мне достались две его бутылки! — возликовал вдруг он. — И не ворованные, как его бутыль. Честные. Он мне их сам дал!
Маленькая радость, зато чистая. Нечаянную прибыль послало ему небо в награду за его христианские мысли, в воздаяние за смиренное приятие несправедливости, словно милость божью, которая нас поддерживает и укрепляет.
Забренчал колокольчик. Он наклонился и, зарывшись лицом в яркий сноп лучей, перекрестился. По спине разливалось тепло, словно на нее снизошла благодать господня.
1950
Перевод И. Макаровской.
Сухопарый господин дремал в полумраке пустого купе и проснулся, только когда металлический стук колес изменил ритм. Он открыл глаза и обнаружил, что поезд подошел к станции. За окном тянулись приземистые станционные постройки; широкие окна, обрамленные красным кирпичом, проплывая мимо вагона, растягивались, словно в гаденькой улыбке или в зевке. Косые, мятущиеся полосы далекого зеленоватого света высоких фонарей торопливо пересекали пол купе, ломались в углу и, карабкаясь по ногам и телу, точно незримые прутья, хлестали его по груди и заспанным глазам. Поезд остановился. Вылез проводник с фонариком в руке и громко объявил о прибытии.
Господин взял лежавший подле него на скамье портфель, не спеша сложил и сунул в карман газету и встал у окна, ожидая, когда выйдут пассажиры. Взгляд его был обращен к городу, раскинувшемуся у подножия холма, на котором возвышалась старая крепость; здесь двадцать пять лет назад начал он свою службу. В гавани дымили два-три маленьких пароходика, а дальше, в открытом море, там, где зашло солнце, еще догорал закат. Пассажиры обходили клумбы с ирисом, окаймленные свежевыкрашенным бордюром, и исчезали в станционном здании. Он подождал, пока попутчики, видно, возвращавшиеся с работы мастеровые, вынесли из вагона свои нескладные чемоданы с инструментами, и вышел на перрон чуть ли не последним.
Он прошел через зал ожидания третьего класса, через который пропускали всех пассажиров. Солдаты, направлявшиеся к месту назначения, расстегнув рубахи и выпростав из башмаков натруженные ноги, устроились на своих ранцах или брошенных на пол шинелях; в ожидании ночных товарных составов они ублажали свои желудки холодными мясными консервами. Крестьянки, повязанные черными платками, с больными младенцами на руках, сидели, притихшие, на скамейках и узлах. В помещении царил дух терпения и кислятины, похожий на запах блевотины с примесью серы, исходящий от плохого домашнего угля.
Зато на улице на него дохнуло ароматом весенних сумерек. Только что зажглись уличные фонари, они отбрасывали небольшие круги жиденького в сером сумраке света. От штабелей еловых досок возле станции шел, сливаясь с теплым вечером, разбуженный весной запах леса.
Город начинался не сразу от станции. По пути ему встречались крестьяне — они шли с поля, погоняя скотину, нагруженную сухой лозой и синими лейками для поливки виноградников. Возле оград и лавчонок сидели сгорбленные старики в жилетах, они обменивались с припозднившимися виноградарями приветствием и ленивым словцом. Сухопарый господин остановился перед большим массивным зданием суда, какие по всему Приморью понастроила Австрия. Возвышаясь над провинциальной округой, оно как бы отстранялось от нее. К его ограде из тесаного камня, с большими каменными шарами по углам, примыкали полуразрушенные низенькие неоштукатуренные ограды. У табачной лавки напротив здания суда сидели женщины; к ним жались разморенные весенним вечером полусонные дети: волоча по пыли ноги и положив отяжелевшие головенки на колени матерям, они время от времени прерывали их болтовню своим бесполезным хныканьем. На близкой станции, пыхтя и отдуваясь, словно разъяренные привидения, маневрировали паровозы: раздавался протяжный и печальный писк, и снова шумное движение машины.
Приезжий стоял, задумчиво глядя на здание суда. Одно окно на фасаде было освещено. Кто может быть в этот час в канцелярии? Вдруг его кольнуло предчувствие, он решился и зашагал к дому.
Тренькнул звонок, когда он отворил дверь и вошел в вестибюль. Откуда-то сбоку послышался ворчливый мужской голос, и появился привратник в расстегнутой рубашке, он что-то дожевывал. Из глубины помещения ударил запах вареных овощей и постного масла: там у маленькой плиты стояла женщина и деревянной ложкой помешивала на сковороде что-то скворчащее. За столом посреди кухни учили уроки лохматый мальчик и девочка в очках, с завязанной полотенцем щекой (видно, болели зубы). Все трое уставились на посетителя в полумраке вестибюля.
— Здравствуйте, Шарич!.. — сказал он привратнику.
— О-о, так это вы, господин советник!.. — обрадовался тот бывшему начальнику и торопливо вытер рот. — Вот не ждали!.. Марица, пришел господин советник Раше…
Женщина отставила сковороду с ложкой, вытерла руки о фартук и поспешила навстречу гостю. Она сердечно пожала его высохшую руку. Дети по-прежнему таращились на него с любопытством.
— Кто в такую пору там, наверху? — спросил Раше, положив конец восторгам встречи.
— Господин советник Флорьянович, он частенько приходит вечером…
— Вот как?..
Выходит, предчувствие его не обмануло.
— Не желаете ли подняться к нему?.. Ежели желаете, я вас провожу…
— Спасибо, не надо, я сам. Он в какой комнате?
— В сорок седьмой, на третьем этаже.
Раше стал не спеша подниматься по каменным ступеням. Звонкое эхо шагов разносилось по пустой лестнице. Ему показалось, что наверху тихо притворили дверь. Приглядываясь к номерам над дверьми, он наконец оказался перед той, которую искал. Постучал. Никто не ответил. Он немного подождал и постучал снова. Опять тишина. Он легонько надавил на ручку. Дверь была заперта. У него было такое ощущение, что за дверью, отделенный от него этой тоненькой деревянной перегородкой, затаив дыхание и дрожа всем телом, стоит человек.
«Значит, мы здесь!..» — сказал он про себя, повернулся и спустился к привратнику.
— Он куда-то вышел, сходите поищите его.
Раше слышал шаги привратника на лестнице и в коридоре, слышал короткий разговор на третьем этаже. Когда он снова поднялся наверх, оба стояли перед комнатой Флорьяновича.
— Пожалуйста, пожалуйста, проходите!.. — пригласил Флорьянович, здороваясь с ним за руку. — Я ненадолго выходил, вот мы и разминулись… Проходите, пожалуйста!..
Лицо его показалось Раше одутловатым и усталым; под глазами набухли темные мешки. Он знал его еще с университета, хотя встречались они редко. Пути их не соединялись и не скрещивались. Целсо Флорьянович был несколькими годами старше его, любил острые ощущения, не чуждался авантюр и развлечений, посещал шикарные рестораны и водил дружбу с богачами; он же питался в столовых и харчевнях, после скудного ужина одиноко бродил по городу в своей черной хламиде, которую ему мать купила «по случаю», когда наследники какого-то каноника распродавали по дешевке ненужные им вещи. Проходя мимо дорогих кафе, он поднимался на цыпочки, чтобы бросить завистливый взгляд через занавеску в сверкающие душные залы. Потом, будучи чиновником, он издали следил за карьерой Флорьяновича, которая казалась ему более завидной, чем его собственная, и незаслуженно удачной. И лишь недавно, когда стал советником апелляционного суда (Флорьянович по-прежнему сидел в окружном), он вдруг почувствовал какое-то запоздалое и — в его-то годы — пресноватое удовлетворение, не приносившее теперь особой радости. Даже сейчас, несмотря на страдальческий вид, Флорьянович казался ему не по годам молодым и хорошо сохранившимся; лицо гладко выбрито, а непокорная прядь, как и прежде, придавала ему молодецкий шик. А он был в заношенном костюме, рукава обтрепались и лоснились на локтях, да еще никак не удавалось привести в порядок три щербатых зуба, из-за чего он шепелявил.
Флорьянович сел за письменный стол, предложив ему кресло напротив.
— В последнее время к нам поступило много жалоб на работу вашего отдела… — неуверенно начал Раше, — жалобы на некоторые погрешности… Меня послали проверить… — говоря это, он достал из бумажника предписание и положил на стол перед Флорьяновичем; но тот даже не взглянул. — Так вот, идя со станции, я заметил свет в вашем кабинете и подумал: не лучше ли сегодня вечером, в спокойной обстановке, нежели завтра, в присутственное время….
— Ради бога, мне все равно, как вы сочтете нужным… — довольно спокойно ответил Флорьянович.
— Начнем с реестров?
Флорьянович достал из ящика стола реестры и стопкой сложил их перед инспектором. Протирая носовым платком очки, Раше спросил:
— Может быть, вы хотите о чем-нибудь меня уведомить заранее?
— Нет, ни о чем. Пожалуйста, проверяйте.
— Хорошо. В таком случае я вас выслушаю потом.
Раше надел очки и открыл реестр.
На дворе почти стемнело. Вдали с высоты третьего этажа виднелась над волнорезом полоса света на горизонте. Мимо открытого окна, сверкая, точно перламутровые стрелы, стремглав пролетали юркие ласточки и с оживленным предвечерним щебетом исчезали в гнездах за оконным наличником.
На столе горела лампа, затененная зеленым абажуром. Раше, склоненный над реестрами, находился в освещенном круге, за пределами которого царил мягкий полумрак. Флорьянович сидел в своем кресле — заложив ногу на ногу и чуть отстранившись от стола — вне круга света и как бы в стороне от происходящего. Неслышно постукивая пальцами по ручке кресла, он неотрывно смотрел в окно, в сгущавшуюся темноту.
Стало быть, свершилось! Когда прошла растерянность, он вдруг ясно понял, что уже давно готовился к этой минуте, давно неосознанно ждал этого человека. День за днем сидел он в комнате, сам не зная зачем, долгие безмолвные вечера проводил он здесь, засиживаясь до позднего вечера, в сущности, в ожидании того, что произошло. Он почувствовал, что давным-давно внутренне пережил всю эту мучительную сцену, с начала до конца, с мельчайшими подробностями, что с незапамятных времен исподволь, маленькими глотками отхлебывал из той чаши, которую ему теперь предстояло испить до дна, до последней капли. Он не мог отделаться от ощущения, что присутствует на собственной панихиде — его ничего не удивляло и не волновало. И потому он был спокоен. Его удел терпеливо и покорно ждать неспешных открытий инспектора, открытий, которые он не только предугадывал, но и знал наперечет, пункт за пунктом, и в хронологическом порядке, и по степени важности. Итак, когда прошел момент растерянности, он впал в прострацию, и какая-то неодолимая дистанция отделила его от того, что здесь происходит.
Уже в двадцать лет, студентом университета, Флорьянович был убежден, что не для него заурядная жизнь, лишенная красоты и «высоких устремлений», какую вели большинство окружавших его людей. Как и в чем должен был воплотиться его идеал жизни, он толком не знал, но чувствовал, что просто не вынесет жалкого, убогого и тусклого прозябания. Его не покидала уверенность, что если он в силу обстоятельств будет поставлен в эту «обычную» колею, то, не жалея сил, любой ценой из нее выберется. Он твердо верил, что добьется своего, что жизнь его будет озарена радостью, исполнена удовлетворением нескончаемой вереницы тех подчас скромных и невинных желаний, которые непрестанно возникают в душе, она будет вечной погоней за удовольствиями. Жизнь без наслаждений казалась ему бессмысленной, пустой и ненужной. Личное счастье было для него смыслом существования, богом, которому он поклонялся. В нем он видел красоту жизни и служение красоте. Весенними вечерами, торопясь окунуться в ритм шумной и освещенной части города, обуреваемый сотней неясных желаний, словно зачарованный, шагал он по каштановой аллее, в плаще нараспашку и со шляпой в руке, навстречу вечернему ветру, обдувавшему веки и остужавшему лоб. Его смятенность, сродни чутью, не давала ему покоя, заставляя за каждым углом ждать встречи с неожиданным, а на каждом пороге счастья. Он ни на минуту не сомневался в том, что с ним непременно произойдет чудо, какое и представить-то невозможно, — оно до основания перевернет его жизнь, сделав ее сказочно красивой и безоблачной. Ему казалось естественным, что в один прекрасный день он вдруг наступит на улице на полный кошелек, и это раз и навсегда решит все его жизненные проблемы, или припадет к груди Волшебницы, которая только того и ждет…
Молодой человек с красивым, открытым и исполненным обаяния лицом, светившимся неукротимым стремлением к радости, он в любом обществе был желанным гостем, везде ему оказывали радушный и сердечный прием. Легкость в общении с людьми приносила ему всеобщие симпатии и открывала перед ним даже такие двери, которые для других студентов оставались наглухо закрытыми. Ему прощали скромное происхождение, потому что в затхлые и мрачные гостиные он вносил струю светлого настроения и своим безудержным жизнелюбием буквально выдворял из них неврастеническую скуку. Со старыми дамами он играл в пикет с улыбкой на лице, а страдающих ломотой в костях «дядюшек» смешил забавным анекдотом. Ловкий, находчивый, предупредительный, сын служителя гимназии из маленького приморского городка, он сумел стать приятнейшим гостем многих аристократических салонов, где без него уже не могли обойтись. Его наперебой приглашали на рауты, балы, охоту. Свою роль сыграло невероятное везение в картах. Он постепенно обзавелся платьем, столь необходимым для светского образа жизни. Подолгу мог гостить в поместьях своих новых друзей. Денежные дела его мало-помалу изменились настолько, что он уже не зависел от скудного содержания, высылаемого ему ежемесячно отцом. Однако, несмотря на свой успех в обществе, он не запускал ученье и сдавал экзамены с небольшим опозданием. И что самое поразительное, его светская жизнь не отвратила от него друзей-земляков, ибо со всеми он был неизменно приветлив, не помнил обид, держался просто и скромно и охотно приходил на помощь каждому, если только это не шло в ущерб его собственным удовольствиям.
Целсо Флорьянович познакомился с дочерью бывшего приморца, который в свое время переселился в Чили, там разбогател на селитре и женился на креолке. Долорес, избалованная дочка переселенца и креолки, с милыми странностями и по-своему сентиментальная, хрупкого сложения, с оливковым лицом и осиной талией, приехала в Европу изучать историю искусства. Владелец селитровых рудников, как говорится, «не жалел денег на воспитание своего ребенка». Помимо экзотической внешности и причудливой смеси двух языков, Долорес привезла с собой два сундука туалетов и шалей, какие якобы носят женщины у нее на родине; в них она танцевала cuecu и cucarachu[30] перед собиравшейся у нее богемно-студенческой компанией, после чего всю веселую братию потчевала mate[31] в расписных грушеобразных тыквах, который тянули через bombille[32].
Раше помнил Долорес в годы своего в общем-то ничем не примечательного студенчества. Он издали смотрел, как она, высоко вскинув голову, проходила под руку с Целсо, и, может быть, бродя тихими улочками в своем балахоне с плеча каноника и грызя каштаны, втайне по ней вздыхал. Флорьянович женился еще студентом и закончил юридический факультет с опозданием в несколько лет. Жили они в той самой живописной мансарде, где висели копья и украшенные разноцветными птичьими перьями рубахи туземцев, в которых она некогда танцевала для него cucarachu. Угрюмый владелец селитровых рудников поначалу противился, не давая согласия на брак, но потом примирился и стал регулярно высылать им суммы, вполне достаточные, чтобы прожить. Закончив университет, Флорьянович вернулся в Далмацию, где в одном приморском городке несколько лет практиковал, неизменно пользуясь щедрой поддержкой старика, а затем получил свое первое место в уездном суде в Ралевацах.
Но и тогда все шло гладко. Целсо по-прежнему преодолевал трудности с невероятной легкостью. Заботы, словно напуганные птичьи стаи, разлетались от небрежного взмаха его руки с крупным топазом на пальце. За Ралевацами последовало еще несколько провинциальных городов. Но, куда бы ни заносила его судьба, он везде умел обставить жизнь со вкусом, со множеством цветов, с какаду в клетках в виде пагоды, с полками, уставленными кактусами, и с занимавшими полкомнаты большими фикусами. Он организовывал пикники, дирижировал кадрилями, устраивал концерты, где старые девы бренчали на рояле и молодые учителя, не совсем забывшие, чему их учили в учительской семинарии, пиликали на скрипках. Словно вихрь, разгонял он сонливость, пробуждая провинциальное чиновничье общество к интересной, достойной жизни, вводил приемы, увеселения, танцы. Среди зимы, в самом сердце Загорья, в каких-то там Ралевацах или Брекановаце, умел он превратить вульгарнейшую общинную управу в красивый танцевальный зал, где словно бы ощущалось дыхание весны — так искусно он был украшен веточками цветущего миндаля, которые несколько дней допоздна мастерил вместе с Долорес и каким-то тщеславным молодым служащим налогового управления или парикмахером-мандолинистом, приклеивая к веткам диких вишен или груш бумажные лепестки. В Ралевацах до сих пор помнят один из устроенных Флорьяновичем «Fête des fleurs en hiver»[33].
На третий год службы в Ралевацах у них родилась крошка Зое. Роды были трудные: Долорес из-за узкого таза три дня промучилась. В последнюю минуту, после тревожных телеграмм, суматохи, ночной гонки в автомобиле, ее доставили в город, где она наконец благополучно разрешилась от бремени.
Жизнь на одном месте надоедала Флорьяновичу, и он употреблял все силы, чтобы вырваться из наскучившего ему города. И Целсо, и Долорес со своей стороны буквально засыпали отчаянными письмами влиятельных знакомых, жалуясь на «совершенно невыносимую» жизнь в такой дыре, и дело, как правило, кончалось счастливо: он получал перевод. И все начиналось сначала: концерты, пикники, танцевальные вечера с котильоном, костюмированные балы и новые разочарования, томительная скука, жалобы, письма и телеграммы — и новый перевод. Каждое лето совершали они поездки по Италии, чтоб увидеть настоящую жизнь и набраться впечатлений и воспоминаний на весь предстоящий год в Ралевацах или Дуброваце. Один день из первого путешествия, еще до рождения Зое, запомнился ему навсегда. В маленьком итальянском городке, усталые от хождений и осмотров, сидели они с Долорес в гостинице на какой-то пьяцце и писали знакомым трогательные открытки. Перед ними величественно возвышался собор в притушенных коричневых тонах, площадь была залита солнцем, и глаза невольно щурились от яркого света. В тени, под слегка колышущимся полотняным тентом, они, словно жучки или ящерицы, естественно и бездумно наслаждались теплом ясного дня. На столе — небольшой кувшин белого вина, легкого, но коварного, жаркое и еще влажный салат с пучком красной редиски. Посреди площади восьмиугольная чесма, почерневшая от воды и обросшая бархатистым мхом, выбрасывала серебристую струю в простершееся надо всем светло-голубое небо — ни облачка, ни птицы, такое бескрайнее и светлое, что казалось, оно никогда не темнеет. Разморенные усталостью, солнцем и вином, они долгими, неспешными глотками пили тот короткий миг, который по какому-то волшебству вдруг остановился. Внезапно Долорес преобразилась, лицо ее просияло: она была беременна и в эту самую минуту впервые почувствовала, как ребенок шевельнулся в ее чреве. Потом Флорьянович довольно часто возвращался мысленно к тому дню; та минута навсегда осталась для него предвестием счастья, видением края, где царит блаженство и где солнце никогда не сходит с неба.
Через пятнадцать лет, проведенных в провинции, Флорьянович был направлен в город, в окружной суд. Дон Педро все еще регулярно посылал им денежные переводы. Они со вкусом обставили квартиру, завели свое постоянное общество, в которое входили морской офицер средних лет и зубной врач с женой-немкой, русская эмигрантка, пожилая барышня с двойной фамилией, дававшая уроки иностранных языков, художник, рисовавший Зое, когда ей было три года, и с которым велись переговоры о новом портрете в бальном платье, учительница музыки, получившая образование в Праге, и, наконец, один иностранный консул, холостяк. Так прошло пять-шесть лет, не замутненных многосложными заботами. В первый четверг каждого месяца они устраивали журфиксы, а субботние вечера вся компания проводила во «Французском клубе», где Флорьянович был одним из основателей и членом суда чести. Зое постоянно брала книги в библиотеке Клуба; по окончании гимназии она собиралась поступить в университет на отделение французского языка и литературы; Флорьяновичу не раз говорили как о деле, уже решенном (хотя сам он об этом никогда речи на заводил), что она получит стипендию французского правительства. Кроме того, Зое училась играть на фортепиано и посещала школу ритмической гимнастики. На одном из вечеров в Клубе Зое играла в скетче Анри Лаведана. Партнером ее был молодой инженер Андре, недавно приехавший в качестве служащего компании «Bauxites réunies» и назначенный техническим директором небольшого бокситного рудника в Драчеваце. Тоненькая и смуглая, вся в мать, она только что распустилась. Правда, личико у нее было совсем детским, а вокруг еще не сформировавшихся губ, беспокойных и изменчивых, словно дрожащая на ветру роза, играла трепетная улыбка. Лоб обрамляли зачесанные кверху волосы, все в мелких кудряшках — ну как есть барашковая шапка. (Эти непокорные волосы она унаследовала от отца, и Флорьянович не без тайной гордости любовался ею на танцевальных вечерах, когда она пудрила вспотевший носик, а кавалер шептал ей комплименты.) С тех пор как она выросла, Целсо и Долорес словно бы расширили свой маленький круг, обретя в ней наперсницу. Они сходились решительно во всем: во вкусах, склонностях, желаниях; называли себя «наше трио», говорили друг другу ласковые слова и придумывали милые прозвища. В семье неукоснительно отмечались все дни рождений и именин. Тогда двое удивляли третьего приятными сюрпризами и подарками. «Мы еще молоды, а у нас уже взрослая дочь. Разве это не прекрасно?» — говорила Долорес мужу, держа его за руки и все еще влюбленно глядя ему в глаза. Она появилась на пороге их счастья, когда им вовсю светило солнце, и вот теперь они втроем славили жизнь, озаренную радостью и счастьем. О крошка Зое! Она была величайшей радостью, сладчайшим восторгом в его жизни! Все в ней было удивительно и бесподобно! Ради нее он готов был на любые трудности, на любые расходы — она того стоила! Никакая обязанность не была ему в тягость, любая жертва доставляла удовольствие. Да и какая это жертва, если даешь цветку те две-три капли росы, которые так нужны ему, чтобы расцвести еще пышнее, до конца раскрыть свою чарующую прелесть? Разве не грешно лишать его самого необходимого? И разве, наконец, не долг отца дать ребенку радость, удовольствие, счастье? Разве мог он экономить, торгуясь с самим собой из-за ее маленьких прихотей, из-за туалетов, которых ей так хотелось! Экономить на крошке Зое, которая даже в самой скромной оправе засверкает ярче всякой другой!.. В понятие счастья теперь входило и чувство долга к своему ребенку.
Тем временем из Чили стали доходить тревожные вести. Сначала косвенные, потому что старик писал редко. Флорьяновичи поняли, что дела его пошли под уклон, а он не сумел сохранить достаточно хладнокровия и самообладания, чтоб в своем падении за что-нибудь уцепиться и спасти то, что еще можно спасти. Импульсивный и необузданный, он повел крупную игру, ввязался в какие-то безнадежные спекуляции, разорившие его дотла. Поговаривали, будто он угодил в сети шайки ловких мошенников, которые обвели его вокруг пальца и дочиста обобрали. Тут его настигла и смерть жены. Долорес, хотя и понимала, что все ни к чему, рискнула написать старику. В своем письме она советовала даже на самых невыгодных условиях реализовать остатки имущества и приехать к ним — вырученных денег ему с лихвой хватит на спокойную и беззаботную старость в родном Приморье, откуда он уехал восемнадцатилетним юнцом. Но старик обиделся и разозлился. Свалившиеся беды до крайности обострили его самолюбие и присущую ему раздражительность; теперь его задевала и малейшая тень сомнения или недоверия к новым сумасбродным планам и затеям. «Знаете, — раздражался он в ответ, — я за свою жизнь трижды разорялся в пух, последнюю рубашку снимал, и всякий раз сам, без посторонней помощи вновь вставал на ноги. Верьте моему слову, так будет и на этот раз!» Чем стремительнее он летел в пропасть, тем более страстно мечтал расширить свое дело и тем покорнее поддавался своим безрассудным идеям. Судя по письмам, которые — видимо, из потребности хоть перед кем-то покуражиться и помахать кулаками — он присылал теперь чаще обычного, он страшился своего неминуемого взлета, который будет означать тем больший успех, чем меньше в него верят другие, и который будет поражением, чем-то вроде заслуженной кары для всех, кто по малодушию поставил на нем крест. В разгар этих лихорадочных бредней его хватил удар. Старый «солитеро», как им после его смерти писала родственница его покойной жены, с которой он, похоже, сошелся, последние два месяца просидел в кресле, с вытаращенными глазами и отвисшей губой, по которой текла слюна, и только бредил своими рудниками и фантастическими сделками. Под конец она сообщала, что после его смерти кредиторы растащили последнее, что у него было, и ей оставили лишь кое-что из домашней утвари, так, «разный хлам», на который Педро еще при жизни выдал ей дарственную.
Таким образом, у Флорьяновича внезапно иссяк источник и вместе с ним испарилась надежда на наследство. Однако Целсо не впал в уныние. Слава богу, как-нибудь проживет на собственные средства! Было б здоровье и хорошее настроение! Все остальное образуется! Когда ему казалось, что Зое грустна, он думал: «Бедняжка! Уязвлена ее гордость». Растроганный, он брал ее за узкие плечи, привлекал к себе и говорил: «Не печалься, у тебя будет все. Запомни, душенька, главное — не вешать нос. Посмотри на нас — мы с твоей мамой никогда не падали духом и не предавались отчаянью. А ведь поначалу и у нас бывали трудные минуты. Мамин отец очень рассердился, когда мы поженились, никак не мог простить нам этого. Нам было трудно и помощи ждать неоткуда, — (он забыл, что такое положение длилось каких-нибудь три-четыре месяца), — но мы не теряли мужества и с уверенностью смотрели в будущее, мы просто не хотели думать об этом…»
Между тем было очевидно, что Андре всерьез увлекся Зое. Каждую субботу он приезжал в город на танцы или на встречи в Клубе. По мнению Целсо, при теперешних обстоятельствах Андре был наилучшей партией для Зое. Он мог надеяться на хорошую карьеру, отличался безупречной изысканностью манер, безукоризненно одевался, был легок в общении. Обладая большим вкусом, он на редкость удачно составлял различные комбинации из того, что было в его не слишком обширном гардеробе. Пиджак в красно-коричневую клетку с бриджами придавал ему вид делового человека, когда он по утрам приезжал из Драчеваца, чтобы взять в банке деньги для выплаты рабочим. Тот же костюм, только без портфеля и с пуловером, превращал его в заядлого спортсмена, ассоциируясь то с гольфом, то со светло-желтой гоночной торпедой, а то и с самим Сент-Гюбером[34]. В том же клетчатом красно-коричневом пиджаке и в серых фланелевых брюках он выглядел аристократом с головы до пят, привыкшим менять костюмы по нескольку раз на день. Серая фланелевая пара выдавала в нем утонченного эстета, который неплохо разбирается в искусстве и в красивых вещах вообще. Даже последний, неиспользованный вариант — клетчатые красно-коричневые бриджи с серым двубортным пиджаком, — пожалуй, подошел бы для какого-нибудь скетча, которые разыгрывались в Клубе, для комического персонажа, не умеющего одеваться; на танцы, увеселения или на празднование дня 14 июля[35], когда консульство рассылало приглашения, сообщая, что в этот день «Arborera son pavillon»[36], он неизменно являлся в смокинге; фрак не надевал даже на балы, считая, «que ça vieillit»[37].
Андре, деятельный, живой и подвижный, был невысок, но хорошо сложен, с прямой, как доска, спиной. (Несмотря на эту прямизну, а может быть, именно благодаря ей приходила мысль, что природа пыталась сделать его горбуном.) Когда он широко улыбался, открывались бледно-зеленые десны, кромка которых, точно игла-рыба, тесно облегала зубы, а между деснами и губами спускалась какая-то бахрома, наподобие фестончиков в театральных ложах — это несколько портило его и без того не безупречную наружность. Что касается Флорьяновича, то он, пожалуй, предпочел бы побольше размаха у своего будущего зятя; Андре казался ему вскормленным скорее строгим порядком, нежели изобилием, а в его бодрости как бы угадывалась силой воли побежденная хилость. «Что поделаешь, таков теперешний тип мужчины, — утешал себя Флорьянович, — вкусы меняются».
Однажды Андре пригласил все семейство на пикник в Драчевац и послал за ними автомобиль. Это была расхлябанная служебная машина, и они втроем с трудом уместились на задневливаться, чтобы что-м сиденье. Радиатор дымился на крутых подъемах; шоферу пришлось несколько раз останато поковырять в моторе, а когда он садился за руль и автомобиль трогался, на дороге оставалась лужица вытекшего из мотора машинного масла. Андре предложил им холодные закуски и выставил дюжину бутылок фруктовой воды, разноцветью которой Зое радовалась, как дитя; осуществилась ее давняя, еще детская мечта — пить фруктовую воду так, как ее пьют на учениях взмокшие от пота солдаты — прямо из горлышка, жадно, с громким бульканьем, выпивая все до последней капли. Ее забавляло, как у них прыгал кадык и в бутылках опадала подкрашенная жидкость. Целсо предпочел бы запить еду рюмкой вина или пивом, но ничего не сказал, а Андре словно вскользь заметил, что пикник на чистом воздухе никак не вяжется с алкогольными напитками.
Когда Андре уехал в отпуск во Францию, прошел слух, что он получил перевод и обратно не вернется. Флорьяновичи передали с ним подарок его сестре — чайную скатерть и пояс в нарядных узорах. Андре присылал открытки, на которых подписывалась и его сестра, послал Зое иллюстрированные проспекты «La France en auto»[38] и «Les châteaux de la Loire»[39] и, вопреки обывательским толкам, по окончании отпуска вернулся. На этого Андре Флорьянович возлагал теперь все надежды.
Да, банкротство старика повергло их в большую беду, как бы там Целсо ни таил это от своих. Это было началом всего. Правда, и раньше у Флорьяновича с деньгами малолетних случались изъяны, которые можно было подвести под понятие небрежности или «нечеткости» в работе — оприходование денежных переводов с некоторым опозданием и тому подобное. В сущности, это были краткосрочные займы, которые «попечитель сирот» покрывал тотчас по прибытии денег из Чили. Но позднее, когда переводы от тестя стали нерегулярными, а потом и вовсе прекратились, эти ссуды становились долгосрочными, старая погашалась новой или несколько небольших одной крупной, при этом кое-что оставлялось и на текущие домашние расходы. Целсо строил планы сокращения расходов, отказа от некоторых излишеств, чтобы и без помощи тестя сводить концы с концами. Но прежде надо было где-то достать спасительную сумму для погашения имеющейся недостачи. Оглядевшись вокруг, он с величайшей осторожностью и осмотрительностью прощупал почву для крупного займа у знакомых торговцев и промышленников. Дело не выгорело. Более того, этот его осторожный шаг вызвал первые подозрения и пересуды. Тогда он стал играть в карты. Поначалу ему везло, даже в какой-то момент он был близок к той заветной сумме, которая спасла бы положение. Но тут счастье от него отвернулось, и все пошло кувырком. Он все больше влезал в долги. Теперь он понял, что волны сумасшедшего счастья, которые захлестывали его в молодости, отступили в невозвратную даль. Узнал он также и то, что с провинциальными стряпчими и торговцами играть куда как труднее, чем с известными картежниками, овеянными легендами о целых состояниях, выигранных или проигранных с равным хладнокровием и невозмутимостью за одну только ночь, с которыми судьба сводила его в студенческие годы и которые пугали его хладнокровием и безоглядной удалью. Здешние обыватели играли жестоко, как-то низменно и без блеска, нисколько не заботясь об элегантности игры и вовсе не стараясь потешить свое самолюбие остроумными комбинациями и блестящими ходами. Самый тонкий ход мог провести их не более двух раз, но и в таких случаях эффект был невелик; проигрыш они переносили с легкой душой, считая его платой за урок, который в дальнейшем послужит им в назидание и воздаст сторицей. Стоило им разгадать партнера и его манеру игры (а в манере игры, как в зеркале, отражались образ мыслей и жизни, сама суть личности), как уже не существовало способа обыграть их или обвести. Нащупав «жертву», они мгновенно объединялись в некий тайный союз, и бедняга лишь чутьем угадывал, что играет один против них всех. Таким образом, Целсо не только все больше отдалялся от «спасительной» суммы, которой можно было заткнуть прореху в финансах малолетних, но, более того, прореха эта неуклонно увеличивалась, ибо приходилось платить карточные долги. А поскольку беда не ходит одна, примерно в то же время Зое серьезно заболела. Надо было послать ее в горы, а возможности не было. И эту невозможность он воспринял как свою вину и потому страдал.
В городе поговаривали о войне. Обстановка в мире так накалялась, что война казалась неизбежной. Флорьянович оживился. С нетерпением ждал новостей, слушал разные радиостанции и высказывал собственные суждения по поводу услышанного. Все удивлялись: с чего бы он вдруг так заинтересовался политикой, к которой раньше относился с полнейшим безразличием. Вечером, услышав благоприятные новости (то бишь вести, что будет война), он шел из кофейни домой легким шагом, весело насвистывая, и ложился спать со спокойной душой и с ясной перспективой. Но вскоре международная напряженность ослаблялась, угрозы войны как не бывало, и его оптимизм пропадал. Сердито качая головой, он досадовал на поведение великих держав, трусливо поджимавших хвост и начисто лишенных рыцарского чувства чести.
Голос инспектора вернул его к действительности.
— Это подлинная расписка малолетних Пекичей на двадцать пять тысяч?
— Нет, это подлог, — ответил Флорьянович просто и без раздумий, едва взглянув на бумагу, которую ему показывал Раше.
Инспектор снова погрузился в реестры. Время от времени он доставал из портфеля какие-то бумаги, сличал их с реестрами и заносил в свой блокнот какие-то фразы и цифры. «Итак, проверка дошла до сих пор, — подумал Флорьянович, — чуть больше половины. Значит, в запасе почти час времени».
Пекичи! Редкую неделю не проходил через его руки какой-нибудь касающийся их документ, он слышал и произносил эту фамилию сотни раз. Они получили большую страховку за отца, погибшего в каком-то американском руднике. Сейчас, подумав о них, он испытал жалость. В общем-то, он был наделен мягким, чувствительным сердцем. Как часто приводил он домой маленькую оборванку, просившую милостыню на углу у большого табачного магазина, чтобы Зое умыла ее и покормила! Но об этих несчастных Пекичах он никогда всерьез не думал. Чем он виноват, если мысль человеческая столь несовершенна и слаба! По-настоящему его трогало лишь то, что он видел своими глазами. А эти Пекичи, по сути, были лишь абстракцией. Сколько бы он с ними ни встречался в документах, они всегда оставались просто фамилией, номером, папкой с делом! Из-за них-то все и выплыло на поверхность.
Флорьянович бросил взгляд на Раше, склонившего голову над бумагами. Круг света на столе обозначил зону досягаемости этого человека; все, что за этим кругом и утопает в мягкой зеленоватой полутени, уже неподвластно ему. Здесь все движется, теряет формы, расплывается, соединяясь каким-то необъяснимым образом со свободным пространством, и по спиралям своей мысли, по тоненьким ворсинкам своих ощущений человек может выбраться отсюда, из этой полутени, из этих стен, вырваться на волю, перенестись в иные просторы, в другое измерение. Флорьяновичу временами казалось, что он со своим креслом незаметно поднимается все выше и выше, чтобы видеть склонившегося под лампой человека из дальней дали, совсем внизу, маленьким, до того уменьшенным, как те крохотные человеческие фигурки, какие мы видим с высоты колокольни, и голос, иногда подаваемый им, звучит глухо и невнятно, он его еле слышит.
И все же с того момента, как проверка перешла за половину, кровь в его жилах потекла быстрее и пульс словно бы начал отсчитывать им самим отмеренные минуты. А мысль, изменчивая и податливая, будто зачарованная бабочка, порхала от вчерашнего к былому, вызывая в памяти давно забытые сцены и события и путая их с последними, совсем свежими. Рой воспоминаний возник откуда-то сам собой, переплетаясь с живой действительностью, которая теперь казалась ему такой же мертвой и нереальной, как и то далекое прошлое. Все эти мысли и картины вставали перед его внутренним взором самочинно, уравненные меж собой, выстроенные в одной плоскости, какие-то странные, как во сне, но одинаковые по значению и весу. Каждое воспоминание, которого коснулось крыло мысли, подавало свой слабый и ласковый голос, и из них прялась нить его заурядной истории. Эти разбуженные голоса множились с устрашающей быстротой, обступая и укачивая его, и он в их кольце двигался, как в облаках. Почему-то вспомнился их отъезд из Дуброваца, когда его перевели в город. Проводить его пришли знакомые и незнакомые — кто пожелать ему доброго пути, а кто из любопытства и любви к разного рода зрелищам. Провожавшие долго махали шляпами и платками вслед неуклюжему такси, увозившему их на ближайшую железнодорожную станцию; и они, поднимаясь по серпантину шоссе и с радостью покидая этот медвежий угол, махали в ответ платками до тех пор, пока не скрылись за крутым поворотом. Мебель и домашнюю утварь они отправили заранее малой скоростью, с собой везли лишь ручную кладь — цветы, подаренные на прощанье, клетку с канарейкой Зое и патефон для пикников. В поезде — он хорошо помнил эту деталь — упала с полки клетка с канарейкой. Не замечая рассыпанного по полу зерна и разлитой воды, стояли они на коленях подле раненой птицы, которая, то закрывая, то открывая глаза, тяжело дышала и билась в предсмертных конвульсиях. Зое отчаянно кричала. И потом, когда Зое лежала в жару и дышала часто-часто, ему виделось в ее глазах умирание канарейки. О Зое, Зое! Перед его мысленным взором она предстала на последнем балу прошедшей зимой, когда ее избрали царицей. Весь вечер он украдкой наблюдал, как она, сияя от счастья, кружит по залу вместе с Андре. Ей нельзя было танцевать, ибо незадолго до бала она перенесла пневмоторакс (или «пневмо», как краткости ради называли его дома). Родители повезли ее на бал с условием, что она протанцует только один танец. Но у кого бы достало сердца лишить ее этой маленькой радости! Вряд ли повредит ей это прегрешение, ну а для пущей предосторожности завтра она целый день проведет в постели. Зое прошла мимо него в длинном элегантном платье из бледно-розовой тафты под руку с Андре, слегка одурманенная шампанским; прическа ее чуть растрепалась, отчего она казалась еще прелестней, а диадема чуть съехала набок. Над детской губкой выступили капельки пота, а учащенное дыхание — последствие «пневмо» — производило впечатление непрерывного восторга. Проходя мимо отца, она обернулась и шепнула ему на ухо: «Как я счастлива!»
Флорьянович вздрогнул. Ему хотелось отбиться от воспоминаний, которые расслабляли его и лишали воли. Нет, он не побоится открыто встретить ту мысль, которая уже столько раз наведывалась к нему, но всегда украдкой, робко и несмело, словно таясь самой себя. Не слабак же он, в конце концов! Он сделает это, он уверен, что возьмет на себя и это. Зародившись, мысль эта все больше брала над ним власть: если это сделать до того, как разразится скандал, то его близкие не окажутся на последней ступени социальной лестницы. И, что самое главное (ибо надо быть реалистом!), они получат пенсию, стало быть, в какой-то мере будут обеспечены. Мысль его беспрестанно работает, подспудно и неторопливо, и решение незаметно созревает и крепнет. И это уже не его решение, а чье-то чужое, навязанное ему кем-то, и он обязан этому решению подчиниться. Он должен его выполнить (пожалуй, впервые в жизни он почувствовал всю серьезность и значимость слова «должен»); это его долг по отношению к семье. Ибо все, что он до сих пор для нее делал, все заботы о ней, та приятная и безоблачная жизнь, какую ей обеспечивал, до сих пор не оплачены, не оплачены им. Теперь он понял, что вся его прошлая жизнь была сплошной, непрерывной погоней за удовольствием, неутоленной жаждой счастья. Вот что было смыслом его жизни, единственным рычагом каждого его поступка. Даже в тех случаях, когда он полагал, что делает что-то для других, чем-то жертвует ради семьи, по сути, все делалось ради собственного удовлетворения, удовольствия, которое он находил в этой жертве. Все это было долгим, затянувшимся детством, и лишь сегодня, на крайнем пороге жизни, он вдруг повзрослел. Только сейчас ему стало до очевидности ясно: в конечном счете за все в жизни приходится платить; ничто в этом мире не дается даром, рано или поздно жизнь выставляет счет. Решение готово, ждет, словно взведенный курок; и — он чувствовал, знал наверное — осечки не будет. А домашние ни о чем и не догадываются! Как ошеломит их эта весть! А кто первый сообщит им это? Пошлет Раше привратника или найдется какой-нибудь добрый друг, готовый взять на себя эту тяжелую миссию? При мысли о том, что скорбь и жалость к нему возобладают над позором, что близкие из-за его горячей пролитой крови еще сильнее ощутят горечь утраты, что все его прошлое, их совместную жизнь и взаимную любовь, словно теплым плащом, прикроет и защитит от позора его огромная жертва, как бы освященная его кровью, — при этой мысли его охватило бесконечно сладостное умиление, радость служения другим до последнего вздоха.
О Зое, Зое! Что-то будет с ней? Неужели Андре оставит ее? Нет, он не поступит так жестоко в столь трудную для нее минуту! «Ох! Если б знала бедняжка, что сейчас переживает ее отец!..» — пожалел он самого себя. И это пустячное обстоятельство (ну что особенного — подумал о себе в третьем лице: «ее отец»), это коротенькое глупое слово, притяжательное местоимение, вообще-то говоря совсем незначительное и напрочь лишенное какой бы то ни было эмоциональной силы, почему-то вдруг растрогало его до глубины души. Он тяжело вздохнул, но от подступивших к глазам слез перехватило дыхание; стиснув челюсти, он несколько раз глубоко вздохнул и опять взял себя в руки.
Инспектор заканчивал работу. Флорьяновичу казалось, что последние страницы перелистываются как-то уж очень быстро. Он нащупал штуковину, которую достал из ящика стола и на всякий случай положил в карман, когда инспектор постучал в его дверь. Теперь он крепко сжимал ее в руке, словно ключ от безысходности. Был это маленький револьвер с никелированным стволом и перламутровой рукояткой. Выглядел он совсем невинно и мог бы сойти за приложение к такому же перламутровому театральному биноклю, предназначенному для того, чтоб с улыбкой и реверансом стрелять из ложи в ложу, где сидят знакомые во фраках и в бумажных фесках. Этот маленький изящный предмет тоже пробудил в нем воспоминания. Он купил его, когда служил в Ралевацах, после первого путешествия в Италию. По вечерам, с наступлением сумерек, они ходили гулять за город; Долорес ждала ребенка и не хотела «в таком виде» появляться на людях. Стояла сухая теплая осень, и вечера — точь-в-точь как сейчас, на исходе весны, — были по-летнему душные. Прошел слух, что в ближнем селе появились бешеные собаки, а Долорес до смерти боялась бешеных собак. Тогда-то он и приобрел этот револьвер и брал его с собой на прогулки. О, как Долорес прижималась к нему, как гордо и бесстрашно шагала рядом со своим сильным мужем — ведь в кармане у него лежит револьвер, с каким чувством надежной защищенности опиралась о его руку! Потом они садились под каким-нибудь деревом, а в вышине висела над ними неохватная шапка звездного неба. Они молча сидели в редкой тени акации, Долорес со сладкой жутью прислушивалась к лаю, доносившемуся из поселка под холмом; невдалеке на гумне горел свет, и в тихой ночи ясно слышалось, как подвыпивший папаша с бранью порывался учить уму-разуму мальчонку; тот ревел, а мать-заступница уговаривала выпивоху лечь в постель. Одна-единственная пуля выпущена из этой штуковины. Зое тогда было лет шесть-семь. В ту пору он служил в Брекановаце. Они втроем возвращались с прогулки в коляске. Дорога шла по песчанику мимо холма, на котором белела сельская церковь; колеса, словно покрытые шинами, мягко и неслышно поворачивались в глубоком песке, а они пели любимую песенку Зое. Вдруг откуда ни возьмись огромная черная птица. Она нависла над коляской, и им никак не удавалось ее прогнать. Он встал, размахивая шляпой и зонтиком жены, но птица, ненадолго отстав, снова догоняла их с ужасным карканьем. Долорес расстроилась, узрев в этом дурной знак, а Зое чуть не расплакалась. Тогда он вытащил револьвер и прицелился в птицу — Долорес заткнула уши, а крошка Зое, раскрыв рот, готовая вскрикнуть, ждала выстрела, как ждут хлопка пробки от шампанского. Прозвучал выстрел. Он промахнулся, но птицу отогнал: затрепыхав крыльями, она отстала и улетела в ночь. И вот теперь этот маленький револьвер с перламутровой рукояткой, годами валявшийся по ящикам стола, вновь оказался у него в руках и направил свое дуло в его голову…
На станции свистнул паровоз и двинулся, увозя своих пассажиров: крестьянок с больными младенцами, сезонных рабочих, солдат, направлявшихся к месту назначения. У Флорьяновича засосало под ложечкой — казалось, закоптелый ночной поезд, чье пыхтенье уже замирало вдали, вытягивает и волочит за собой кусок его нутра. Удаляются сгорбленные фигурки людей, гонимые собственным смятеньем или нуждой, искать по белу свету свое счастье… Флорьянович им от души позавидовал. Ох!.. выбраться бы из этой передряги, вырваться отсюда, пожить бы где-нибудь, где угодно!..
Инспектор закрыл реестр и снял очки. Проверка была закончена. Флорьянович сразу вернулся к действительности. «Пора!» — сказал он себе. Раше выпрямился и, откинувшись на спинку кресла, подыскивал слова, чтобы начать расспросы.
— Думаю, дело ясное, — пришел ему на помощь Флорьянович. — Я признаю свою вину. К этому мне нечего добавить.
Вдруг он о чем-то вспомнил, выдвинул ящик и, порывшись в бумагах, достал пачку денежных переводов.
— Это переводы, поступившие в последнее время, — сказал он, кладя их на стол перед Раше. — Я их вообще не заносил в реестр. Деньги присвоил.
Раше снова нацепил очки и взял в руки квитанции. Флорьянович резко встал из-за стола.
— Извините, мне надо ненадолго выйти. Буквально на минутку, тут же вернусь…
Торопливым шагом он направился к двери и вышел. Шаги его быстро удалялись по плитам коридора, потом скрипнула дверь. Он вошел в туалет и зажег свет. Взгляд его упал на зеркало над жестяным умывальником, и он увидел свое лицо с глубокими подглазьями, но какое-то странное и чужое; на него уже легло то холодное отчуждение, каким веет от мертвецов. Усталые глаза были пусты, а нижняя губа отяжелела и отвисла. И привиделось ему, что из глубины зеркала, прорываясь сквозь его собственное, смотрит на него другое лицо: лицо покойного отца, каким оно было в тот день, когда он видел его в последний раз. Старый служитель гимназии умер прошлой осенью в соседнем городе, в доме для престарелых. Зое по обыкновению сама испекла для него бисквиты. Он сидел на железной кровати с миской размазни на коленях и дрожащей рукой подносил ко рту ложку, с которой стекала каша, капая на его серый казенный халат. Глаза его смотрели точь-в-точь так, как смотрят сейчас его собственные. Флорьянович узнал в своих глазах тот самый взгляд — затуманенный и как бы идущий из потустороннего мира. И впервые он подумал о том, что никогда не заботился о старике, разве что похлопотал о помещении его в богадельню, да еще внучка два-три раза в году приносила ему собственноручно испеченные бисквиты. Какая-то вялость сковала все его мозговые извилины, и лишь одно колесико крутилось, напряженно и с ошеломляющей остротой фиксируя происходящее. Он ясно видел пятно от сырости в углу зеркала и выбитое на фронтоне железного умывальника слово «Triumph», слышал, как открылась дверь его кабинета. Вздохнув поглубже, поднес руку с револьвером к груди и нажал спуск.
На выстрел прибежал Раше, а следом за ним примчался Шарич с первого этажа. Флорьянович лежал на спине в луже крови. Они засуетились, пустили воду и стали брызгать ему в лицо. В голове у него понемногу прояснилось. Он ощутил, как стремительно падает куда-то вниз, в пустоту. Сначала как бы отдаленно, потом все ближе и яснее доходит до его сознания топот ног, он все усиливается и набирает темп, словно закружилось в вихре танца большое и пьяное коло, а он никак не может вспомнить, кто эти люди и что им здесь надо… Затем звуки стали снова отдаляться, слабеть и теряться в каком-то блаженном забытьи, как перед сном. Топот перешел в монотонный убаюкивающий ритм, а шум воды превратился в шуршанье шелка — он почувствовал, как над ним склонилась и улыбается его Зое, в розовой тафте, задыхающаяся от счастья, в съехавшей набок диадеме… Он попытался открыть глаза, но не мог: на веки легла какая-то странная тяжесть, не давящая, ватная, но необоримая. Шум воды в желтой раковине становился все тише и тише, он уже едва различим, почти замер — и наконец превратился в серебряную струю итальянской чесмы, устремленную в голубое небо, в самое солнце…
Мгновенье — и все исчезло.
1951
Перевод И. Макаровской.
Когда он вышел с вокзала, над городом еще клубился легкий туман. Вдали в светлой утренней дымке высились сонные колокольни. Занималось воскресное весеннее утро, мутное, чуть прикрытое облаками. Иван остановился у края тротуара. Был час молочных цистерн и первых трамваев. По пустынной площади, втянув голову в плечи и не поднимая от земли еще слипающихся глаз, спешили по делам редкие прохожие. И только памятник, вынырнув из ночной тьмы, в своем непомерно длинном пальто, с обнаженной головой, стоял, вытянув кверху руку, такой же нелепый и ненужный, как расположившиеся немного поодаль ларьки торговцев каштанами; и этот пустой риторический жест казался Ивану столь же бессмысленным и опостылевшим, как телесное наказание в школе. «Памятники на ночь надо бы убирать, давать им отдых, или по крайней мере накрывать чем-нибудь», — подумал он.
Он подозвал фиакр, чтобы доехать до центра. Мягкое покачивание на резиновых шинах под звонкое цоканье копыт пробуждало воспоминания о давних приездах в незнакомые города, когда он мальчиком путешествовал с родителями. С тех самых пор живет в нем так и не преодоленная неприязнь к заре и пробуждению чуть свет. И теперь этот ранний час вызывал у него легкую тошноту, придавая противный привкус утренней действительности, которую он вынужден был принимать на пустой, взбаламученный желудок, словно изрядную дозу английской соли.
Приехал он по приглашению комитета, созданного для празднования восьмидесятилетнего юбилея знаменитого Старика, чтобы написать его портрет. Сегодня он впервые встретится с человеком, о котором так много слышал. Но почему-то предстоящая встреча, до вчерашнего вечера занимавшая все его мысли, сейчас оставляла его довольно равнодушным.
Он отпустил фиакр и вошел в кафе. За столиками всего несколько посетителей: пожилые мужчины с газетами в руках, торговцы и пенсионеры, которым привычка или одолевающая на рассвете ломота в костях не дают даже в воскресное утро побыть подольше в постели. Он сел у окна и заказал кофе. За окном, в только что зазеленевшей аллее, белели стволы платанов. Время от времени громыхали полупустые трамваи. Прошел вразвалку сухопарый господин с собакой, вышедший, видимо, лишь затем, чтоб прогулять собаку. Некоторое время не было никого, а потом тяжелым, внушительным шагом прошел короткошеий человек с широкой пухлой спиной, очень похожий на лесника, в пальто из домотканого сукна. Под мышкой у него был газетный сверток, а на согнутом указательном пальце болтался, точно фонарь, синий бидончик. Покой кафе нарушил длинноволосый гуляка с удлиненным лицом. Он таращил сонные глаза на малочисленных посетителей, словно кого-то высматривая. Разумеется, никого он не искал, просто надо было как-то объяснить свой приход, цели которого он и сам не знал. Обведя всех пустым взглядом, он удалился так же безмолвно, как и пришел.
Иван просмотрел утренние газеты, пролистал пачку иллюстрированных журналов и, зевнув, взглянул на часы. Для визита еще слишком рано. И он пошел пройтись по городу.
Мимо промчалось такси, и в нем две фигуры — черная и белая. Затем — еще три-четыре машины, набитые смеющимися людьми. Свадьба. Он бродил по городу, останавливаясь у витрин книжных магазинов и перед театральными афишами. В десять он направился к дому профессора, находившемуся на тихой каштановой аллее. Накрахмаленная нянька толкала по тротуару детскую коляску.
Иван слышал, что профессор в последнее время сильно сдал. Но то, что он увидел, превзошло все его ожидания. В столовой у окна сидел в кресле впавший в детство старец, такой дряхлый, что Иван не сумел скрыть своего изумления — оно не укрылось от его единственной дочери Эммы. Профессор был закутан в плед, покрывавший ему и колени, и, если б за окном пробегали пейзажи, можно было бы подумать, что он сидит у окна вагона. Но там ничего не менялось, все, точно заколдованное, пребывало в застылой недвижности. Иван хотел во время беседы получше присмотреться к Старику и сделать несколько набросков, но с первых же слов понял, что придется трудно — Старик был почти глух. А его тоненький, едва слышный пискливый голосок посвистывал в гортани, точно струя воздуха в статуе Мемноса.
Эмма, сославшись на домашние дела, оставила их вдвоем. Положив на колени блокнот, Иван украдкой разглядывал одряхлевшего старца, который, не обращая никакого внимания на окружающее, отделившись от него завесой своей глухоты, мечтательно смотрел в окно. Он сохранил профиль мыслителя. Выражение задумчивой отрешенности прикрывало старческое слабоумие. Складывалось впечатление, что у него не то чтобы совершеннейшая пустота в голове, а просто, с тех пор как глухота отгородила его от внешнего мира, усилилась его способность отключаться и концентрироваться в себе. При этом степень отсутствия Старика была неодинакова. Совсем недавно он несколько раз поразил окружающих внезапным проявлением здравомыслия, и теперь те, кто был свидетелем такого пассажа, общаясь со Стариком, были начеку и с величайшей осторожностью ступали по весьма зыбкой поверхности, не зная, какие обманчивые и неисследованные глубины под ней кроются. Общение со Стариком таило в себе нечто коварное, похожее на игру с подвохом, где окружающие подстерегали момент его беспамятства, а он — момент чрезмерной их успокоенности. В самом деле, наблюдая рассеянное выражение его глаз, Иван думал о том, что дремотная мысль Старика одиноко блуждает по недоступным для других просторам, задерживаясь на какой-то едва различимой границе, откуда ему видны предметы по ту ее сторону. Зрачки его не были прикованы к одной точке, неверный взгляд его непрестанно скользил по предметам, слегка подрагивая наподобие солнечной сетки на скамейках тихих парков в лечебницах.
Художник попытался завязать разговор, чтоб хоть немного оживить лицо Старика или вызвать на нем новое выражение. Но тот любую фразу принимал совершенно равнодушно и безучастно, ни разу ни о чем не спросил. Когда Иван заговаривал, он устремлял на него рассеянный взгляд, словно возвращался из какой-то туманной дали, молча выслушивал, едва приметно кивая головой, потом отворачивался и снова уплывал в свои необъятные синие просторы. Временами он шевелил губами, точно шептал про себя молитву, какие-то странные, непостижимые слова, и, произнеси он их вслух, они прозвучали бы ново и непонятно и наполнили бы комнату чужим, неземным трепетом.
В полутемной столовой было тихо; чувствовалось, что годами здесь ничего не менялось: та же традиционная мебель темного дерева, та же тишина, та же серьезная и спокойная атмосфера. Присутствие погруженного в думы, неподвижного Старика не нарушало пустоты комнаты. Изредка он вдруг приходил в движение, долго-долго вытаскивал дрожащими руками носовой платок, медленно его развертывал, протирал очки, так же медленно свертывал и клал в карман, удовлетворяя тем самым, по крайней мере на полчаса, потребность в движении и немного нарушая тягостную для посторонних застылость.
Даже время в этой комнате словно бы не шло; пока царило молчание, оно, свившись в клубок, лежало у ног Старика наподобие дремлющей комнатной собачки, а когда начинался разговор, это неизменное истраченное и сто раз употребленное время в своем вечном движении и кружении плавными спиралями поднималось вверх, расщепляясь на пряди и нити и вновь соединяясь, перемещалось по комнате, замедляя ход в тепле темных углов, но никогда не выходя за пределы этого ограниченного пространства. Порой, когда в разговоре наступала пауза, оно, точно парашютик одуванчика, мечтательно падало вниз и тотчас засыпало, но, пробужденное легким дыханием нового слова, вспархивало, взвивалось и продолжало свой бесконечный путь. Незаметно Ивана затянула царившая здесь атмосфера, ее ленивая вялость усыпляла, как вешнее солнце.
Вернулась Эмма. Взяв вязанье, она заговорила с художником, как со старым другом, сердечно и непринужденно, расспрашивала о его работах, рассказывала о здоровье отца, о его быстром одряхлении в последнее время. Внимание Ивана привлекла одна подробность в ничем не примечательной жизни уже немолодой девушки. Оказывается, она была обручена. Жених — человек серьезный, полковник, начальник военного картографического института. Вечера он обычно проводит здесь. Сегодня его ждали к обеду, и Эмма пригласила Ивана, желая их познакомить.
Послышался тоненький плаксивый писк Старика. Эмма сразу поняла его, принесла стакан апельсинового сока и стала поить отца, ласково обняв его за шею. Ее голова с мягкими каштановыми волосами, умное веснушчатое лицо, заботливо склоненное над отцом, говорили о самоотверженности этой женщины, посвятившей себя исполнению мелких прихотей великого человека. Старик жадно пил. Когда дело касалось удовлетворения каких-либо потребностей плоти, он словно бы возвращался в действительность: задумчивость его мигом улетучивалась и налицо ложилось иное, необычное для него и странное выражение. Получив требуемое, он тут же уплывал в свои заоблачные дали.
Пока Эмма говорила, профессор несколько раз вынимал из кармана часы и вертел их в руках.
— Он так часто смотрит на часы, вероятно, в силу привычки, — тихо объяснила Эмма, заметив, что художник наблюдает за этой его забавой. — А ведь ему совершенно безразлично, который час! — прибавила она с печальной усмешкой. — Недавно они начали останавливаться. Он вообразил, что это от холода. Пришлось сшить теплый мешочек, и он их теперь держит в нем.
«Часы, пожалуй, единственное в нем, что правильно отбивает удары, — подумал Иван. — Вряд ли уж прощупывается пульс в его заизвестковавшихся жилах. Видимо, в заботе о часах инстинктивно проявляется некая насущная потребность, словно это его искусственное сердце». Убедившись, что все в порядке, профессор спрятал в карман свою драгоценность. Ни единого недоуменного или недоверчивого взгляда, говорившего о том, что глухой старик понимает, что является предметом пристального внимания, Иван не уловил. Эта деталь тронула его.
С приходом полковника стало немного веселее. Новое знакомство послужило поводом к оживлению разговора за столом. Профессор, конечно, не участвовал; он опять перешел в свое второе состояние и сосредоточенно заправлялся материальной пищей. На лице его снова появилось неприятное выражение. Беззубый, он жадно глотал непрожеванную пищу, выпячивая губы, будто сосал, а застревавшие в горле куски затевали там шумную перебранку. Озабоченно следил он за передававшимся по кругу блюдом, опасаясь, как бы его не обнесли. Вдруг разговор оборвался. Все трое замерли. Старик поперхнулся и стал задыхаться. Из глаз потекли слезы, в горле скребло, он сидел, боясь пошевельнуться, кашлянуть, проглотить слюну и даже моргнуть глазом, словно малейшее движение грозило ему неминуемой смертью. Придержав дыхание и отчаянно сопротивляясь кашлю, он весь трясся и пронзительно визжал. Неясно было, хочет ли он этим предупредить окружающих о нависшей над ним смертельной опасности, или это был безнадежный плач. Иван с отвращением наблюдал эту старческую боязнь потерять свою никчемную жизнь и судорожное цепляние за ту последнюю нить, на которой она держалась. В какой-то миг он поймал блеснувшую в глазах Эммы искорку. Она исчезла так быстро, что не успела отразиться на лице: вспыхнула, как молния, и тотчас погасла. Полковник первый подбежал к Старику и стукнул его по спине, крикнув ему на ухо:
— Не бойтесь, ничего страшного, ничего страшного. Проглотите, спокойно проглотите!
Старик пришел в себя, но по-прежнему дрожал и обливался холодным потом. Потрясение изнурило его. Бледный, расслабленный, он дремал до конца обеда, а потом Эмма отвела его часок поспать.
— Печальная картина! — вздохнул полковник, оставшись наедине с Иваном. — В особенности для тех, кто знал его раньше. Ничего не поделаешь, закон природы. И все же бывают моменты, когда, поверьте, становится очень больно. А каково Эмме, и говорить нечего! Но, что удивительно, нельзя сказать, чтобы физическое состояние его резко ухудшилось. Если верить врачу, он еще поживет. Более того — подумайте, какая ирония! — на днях врач обнаружил у него солитера. Представляете, солитер в таком старом организме!
В дверях появилась Эмма. Она опустилась в кресло и закрыла глаза. Только теперь на лице ее отразилась огромная усталость. И вместе с тем от нее веяло покорным самоотречением. С детства вошло у нее в привычку подчиняться и до самозабвения служить другому. Пожалуй, это и дало ей ту бесконечную мягкость, в которой растворялось все ее существо. Глядя из-под ресниц на Эмму и полковника, Иван думал о том, что они, в сущности, ждут смерти Старика. Эмма, отдавшая ему лучшие годы, теперь, на пороге старости, хочет наконец зажить своей собственной жизнью. Вероятно, не сознавая того, она сердится на Старика из-за этой оттяжки, пожалуй, даже обижена на него за его бесчувственность. Только так можно объяснить тот огонек, что блеснул недавно в ее глазах. А в иные моменты, она, наверное, казнит себя за это, считает недостойной и бесчеловечной свою досаду, жалеет беспомощного Старика, понимая, как жестоко и несправедливо требовать от него, чтоб он сошел с ее дороги. А когда он наконец умрет, память сохранит его таким, каким он был в дни славы и творческого взлета. Вряд ли она запомнит его выжившим из ума, дряхлым Стариком, который кашляет, кряхтит, машинально вытаскивает из кармана часы и без конца протирает очки. И тогда она не сможет думать о нем без слез и без угрызений совести.
Некоторое время все молчали. Потом разговор возобновился, но теперь ему не хватало прежней живости. А когда через час послышался визгливый голос Старика, Эмма поспешила помочь ему одеться и отвела в кабинет.
Иван встал. Пора было прощаться. Но перед уходом ему захотелось сделать еще два-три наброска. И он вслед за Стариком вошел в кабинет. Он очутился в небольшой комнате с огромным письменным столом и с книжными полками, занимавшими две стены. На свободной стене висели почетные грамоты и небрежно вставленные в рамки пожелтевшие фотографии: профессор со своими коллегами на каких-то конгрессах или окруженный своими учениками. На столе громоздилась кипа регулярно прибывавших нераспечатанных журналов. Старик находился в кабинете, пока проветривали столовую.
Иван оглядел комнату. Итак, великий человек здесь годами работал, мыслил, отсюда вел свою знаменитую полемику, здесь создал труды, принесшие ему славу, которая, быть может, не скоро померкнет. В комнате, которую некогда согревали его присутствие и проникновенный голос, теперь веяло враждебным холодом нежилого помещения. Со всех предметов словно бы сошел блеск, который им раньше сообщал взгляд профессора; не согреваемые теплой рукой человека, они похолодели, как летучая мышь во время зимней спячки, застыли в строгой окоченелости мертвых предметов.
Старик опять сидел у окна. Опять на лице его было выражение мыслителя. Но теперь Иван понимал, что это всего лишь следствие многолетней привычной работы лицевых и лобных мышц и нервов, собирающих кожу в гримасу раздумчивости. Эту гримасу порождает уже не напряжение мысли, а напряжение или неприятное ощущение в иной части организма — пузырек газа где-то в изгибе кишок или нечто подобное.
Старик обернулся и стал водить глазами по комнате; Иван с интересом следил, что он ищет? Но ничто не могло остановить и задержать на себе пустой и холодный взгляд, беспрепятственно проникавший в любой предмет. Тесный, замкнутый круг этой комнаты не мешал, не навязывал ему свою реальность. Мысли, воспоминания уже не тяготили его. Когда взор его падал на полки, с которых он некогда привычным, уверенным движением брал нужную ему для работы книгу, он таращился на них так же, как и на голую стену. Два объемистых тома его «Системы», переплетенные в телячью кожу, все еще лежали на столе; случайно коснувшись их, он проводил по ним руками совершенно машинально, будто по кирпичам.
Неожиданно это состояние профессора показалось Ивану чуть ли не проявлением превосходства. Отрешившись от мира сего, он вырвался из заколдованного и ограниченного круга человеческой мысли. Его уже не связывали земные отношения и земные мерки. Презрев оковы цивилизации, он, должно быть, с внутренней усмешкой смотрел на примитивные и путаные человеческие познания. Его лицо, освещенное заходящим солнцем, в неравной борьбе между багряным светом снаружи и сумраком комнаты обрело новое выражение: его профиль, четко вырисовывавшийся на закатном фоне неба, был в то же время далеким и нереальным, почти апокалипсическим. Иван схватил блокнот, чтоб зафиксировать этот момент, но в ту же секунду понял, что этот неземной лик всего лишь сморщенная и высушенная маска, за которой кроется нечто другое; в голове пронеслась сумасшедшая мысль, что в затылке у профессора есть другие глаза с тонкой зеленой усмешкой. Он пытливо уставился ему в лицо. Профессор взирал на него спокойным, безразличным взглядом. Послышалось глухое урчание в животе Старика. Он заволновался. «Неужели эта немощная, униженная плоть и в самом деле все, что осталось от человека? Неужели в нем навеки похоронена «искра духа»?» — спрашивал себя Иван. Теперь Старик казался ему неодушевленным предметом. Какая «мысль»? Какая «искра духа»?! Сосуд, в котором живет солитер, — и ничего более. Целесообразное жизненное сообщество, паразитизм, порождаемый началами разумной экономии, принцип максимального использования тела: отслуживший гений еще годен для того, чтобы быть обиталищем солитера. В этом и заключается его нынешняя цель в жизни, его новое предназначение: носить в себе солитера, прогуливать, кормить, всячески служить ему. Ради этого он, собственно, и живет. Солитер владычествует в нем, по его указке профессор ест, пьет, спит, ходит или сидит, делает все, что надо тому. Сидит он спокойно в кресле и смотрит в окно; вдруг встрепенется, заерзает, а ты уж думаешь — солитер проснулся, хочет пройтись. И Старик покоряется: встает, носит его по комнате, точно заботливая нянька грудного ребенка. Он пищит: «Воды! Воды!» — а ты опять думаешь — солитер захотел пить и шепнул ему, чтоб он попросил воды, и он мгновенно выполняет его просьбу. И при этом притворяется (ибо хитрость долговечнее ума), делает вид, что ему самому хочется пить, всячески показывает, что это якобы для него! Какой ужас!
Иван сидел глубоко подавленный. Он был переменчив в настроениях, подвержен внезапному унынию и болезненному падению с «вершин духа» на мели «общего ничтожества». Своей острой чувствительности он придавал мистический характер и склонен был воспринимать ее как «отблеск Предвечного» и частицу «откровения Духа». Но достаточно было малейшего толчка, чтоб вывести его из высоколирического настроения и низринуть в бездну чистой материи, где царит один-единственный слепой, неумолимый закон — закон механической целесообразности. Столь резкий переход подавлял его, вызывая ощущение бесцельности и тщетности любого человеческого дела. И тогда он находил почти мстительное наслаждение в том, чтоб расширять и углублять это «общее ничтожество», делать его, поелику возможно, еще более общим и еще более ничтожным. «Вот во что выливаются, — думал он сейчас, — все эти величественные конструкции мысли, все «концепции», «законченные системы», «взаимные излучения», «тончайшие различия», эти «форма и содержание», это «сознание», эта «субъективная точка зрения», «объективная точка зрения», все блестящие, никелированные инструменты мышления, которыми они, словно клещами и пинцетами, стараются ухватить и урвать частицу неизведанного, вынести ее в освещенный круг сознания — в несколько десятков килограммов потрепанной «организованной материи», которую опять же, как говорят, составляет на семьдесят процентов вода и которая по причине своей ветхости и полнейшей бесполезности служит источником пищи и материальной средой для другой организованной твари, молодой, выносливой, жизнеспособной, в данном случае для солитера, который известное время проживет в этой «организованной форме» (причем без «субъективных» и «объективных точек зрения» и без «содержания сознания»), чтоб в конечном счете стать материалом, средой и пищей для новой организованной материи. «Материя — единственная истина», — повторял он свою любимую фразу, сочиненную очень давно в минуту подобной депрессии. Будучи сама по себе малоутешительна, она доставляла ему некоторое удовольствие, ибо точно сформулировала его ощущение (а удачная формулировка всегда словно бы компенсировала ему добрую половину выраженных в ней незадач). Он действительно считал эту фразу всеобъемлющей и разрешающей сомнения, пусть даже отрицательным образом. Однако по своей природе склонный к мистике, он стал понемногу и эту «чистую» материю, эту «материю-истину» превращать в какую-то новую мистику, открыл в ней «дух самой материи», который каким-то непостижимым таинственным образом даст о себе знать человеку посредством инстинктов и интуиции.
Отталкиваясь от тезиса, что художник должен тонко понимать и чувствовать все формы человеческого духа и все способы человеческого мышления и его ощущений, что он должен уметь проникнуть в любую человеческую душу и черепную коробку (ведь именно это и дает ему право называться художником), Иван зачастую приходил к совершенно противоположным выводам. Случалось, что, разделяя чье-то мнение, он соглашался и с другим, ибо отлично понимал тех, кому они принадлежали, и сочувствовал обоим. Но свое собственное мнение и собственные чувства он не мог бы выразить: всю свою личность он подчинял познанию чужой. Иногда, знакомясь с какой-нибудь философской системой, он с восторгом принимал ее, но, соприкоснувшись с диаметрально противоположной, приходил в не меньший восторг, не изменяя при этом первой. «Все в чем-то правы» — к такому выводу он тогда приходил и считал его весьма удачным. Все отчетливее становилась мысль, что две противоречащие друг другу истины ни в коем случае не исключают друг друга. Напротив, они прекрасно сосуществуют и дают душе и фантазии человека столь же счастливое и благодатное разнообразие, какое различные цветы, фрукты и прочие божьи творения дают человеческому глазу и человеческим чувствам вообще. (Больше того, он не мог понять узости и односторонности великих людей и великих мыслителей, ограничивавшихся лишь одной теорией!) Далее, он пришел к убеждению, что мысли относятся к области ощущений, а вовсе не мышления. Принимая какую-либо мысль за непреложную истину, он полагал, что ее истинность он воспринимает сердцем, а не умом. «Умозаключение — одно из ощущений», — гласила его третья твердыня, и он был необычайно доволен своим открытием. Эти три формулы, снабженные обширным и подробным комментарием, заполняли в основном его записную книжку, которую он с поистине юношеской стыдливостью прятал под бумагами на дне запертого ящика своего письменного стола. Однажды он взглянул на эти три постулата, на которых строил свою, как он мысленно ее называл, «систему», находясь в подавленности и унынии. Вырванные из контекста и сопровождавшего их комментария, они показались ему взаимоисключающими. Это открытие вызвало в нем горькое разочарование и чувство полной потерянности. Со всей очевидностью он понял, что не зря философствовал втайне и тщательно прятал свою записную книжку. В этом уже таилось предчувствие грядущего разочарования. И только сознание, что он поступил разумно, не вынося на свет философские изыскания, несколько смягчило его личный крах. С тех пор он утратил всякую веру и какие бы то ни было симпатии не только к своей «системе», но и ко всем системам вообще.
В комнату вползали сумерки. Иван отложил блокнот, без дела лежавший у него на коленях, и подошел к окну. Задумчивость его незаметно перешла в рассеянность. Внизу, по улице, в сгущающихся сумерках слегка покачивались густые кроны каштанов. Вдали, в городе, один за другим зажигались огни. Сквозь сумрак пробивались раньше не слышные трамвайные звонки. Их мягкий перезвон разносился вдоль длинных рядов уличных фонарей. Профессор неотрывно смотрел в окно, словно там, в искрящейся дали, увидел то, что совсем недавно глаза его тщетно искали в комнате. Стоя возле него и тоже глядя вдаль, Иван с интересом наблюдал игру трепещущих и непрерывно мигающих светлых точек. И когда далекий и пронзительный и как бы пробуждающий заводской гудок вывел его из рассеянности, ему показалось, что забытье его длилось целую вечность. У него было такое чувство, будто все это время он пребывал вне собственной жизни, вне времени вообще, и это навело его на мысль, что растительное состояние, в котором находился профессор, в сущности, некое прасостояние, состояние первого слабого проблеска сознания в живом существе, забытая и погребенная в веках способность, которая, однако, подспудно живет в человеке и которую легко обрести вновь, выучить или, что еще проще, усвоить обыкновенным подражанием. Ему показалось, что в мутных глубинах его души только что проклюнулось какое-то незнакомое, новое чувство, что между ним и Стариком начало возникать безмолвное понимание, от которого, продлись оно секундой дольше, он бы уже не мог освободиться. Его охватило безудержное желание выйти на улицу, на чистый воздух, вырваться из этого затхлого помещения, где плавает сумрак. Тайком, на цыпочках, точно убаюкавшая ребенка нянька, он тихо вышел из кабинета и притворил за собой дверь.
1955
Перевод И. Макаровской.
Он был уже совсем одряхлевший. Из чересчур широкого воротника торчала тощая шея с дряблыми складками под горлом, в высохшей руке дрожала трость. Она, на восемь лет моложе мужа, еще полная нерастраченных сил бездетной женщины, говорливая и подвижная, со свойственным низкорослым людям стремлением выделиться, с изумительной сноровкой одна управлялась в рыбной лавке. Их совместная жизнь строилась на невысказанном предположении, что он умрет первым. Однако судьба распорядилась по-своему, и она ушла из жизни раньше — буквально за три дня после каких-то ужасных болей в правой части живота. Слабый и немощный, он даже не смог проводить ее. Проводила ее в последний путь их старая служанка Ана. А он, стоя у закрытого окна, смотрел на похороны, шмыгая носом — на рыдания у него не было сил.
Его угасание тянулось несколько месяцев. Ухаживала за ним Ана. Прибравшись в доме, она приносила ему из столовой обед, отливала немного супа в другую кастрюльку — на ужин и, постояв пару минут у кровати в пальто с вытертым воротником заячьего меха и с черной клеенчатой сумкой, говорила: «Ну, я пошла. Будет время, загляну вечером». Он слышал, как за ней захлопывалась входная дверь и щелкал язычок замка. Он оставался один. Перед ним открывался безбрежный простор одиночества: вся оставшаяся часть дня, целая ночь вплоть до нового утра. Одиночество заполнял единственный вопрос, а вынужденное безделье посвящалось решению единственной дилеммы: придет Ана вечером или не придет. Мысль его порхала с одной альтернативы на другую, точно канарейка с перекладины на перекладину. Не то чтобы он нуждался в ее вечернем визите, просто между утренним его вопросом «Придет ли?» и вечерней отгадкой «Пришла» или «Не пришла» пролегал целый день, который надо было чем-то заполнить, и ожидание ответа становилось чем-то вроде цели и смысла жизни.
С пожелтевшей фотографии в овальной рамке над ночным столиком смотрел хилый мальчик лет семи-восьми, в полосатой майке и соломенной шляпе, с деревянным обручем в руках. Теперь, по прошествии стольких лет, Антун уже не вспоминал своего сынишку от первой жены. Забыл он и тот ужасный день, когда маленький Иво опрокинул на себя кастрюлю с кипятком, и те дни безумного страха и призрачной надежды, когда он, словно в горячке, сидел за своим окошечком, машинально штемпелюя письма, а клиенты за стеклом с недоумением смотрели на его дрожащие руки и красные, вспухшие глаза. Он давно уже не вспоминал это время, как и вообще свой первый брак, смерть жены, несколько лет вдовства — ничего, что было до его второй женитьбы. Фотография почти полвека висела над ночным столиком, Ана регулярно два раза в неделю вытирала с нее пыль, так же как протирала дверные ручки или стоявшего на комоде фарфорового парнишку с корзиной клубники и трубкой в зубах, а взгляд Антуна годами намеренно обходил ее.
Ему не от кого было ждать писем или визитов: родни у него не было, а старый приятель — пенсионер — в прошлом году переехал в провинцию, к сыну-аптекарю. Из газет он получал только выходящий дважды в месяц «Вестник объединения почтовых служащих», публиковавший в основном «специальные и сословные вести». И лишь в одном столбце на четвертой странице была рубрика «События в мире за пятнадцать дней», да и то всем событиям здесь придавался вид статистики, чуть ли не за каждой фразой следовали многозначные цифры, по которым взгляд скользил, не задерживаясь. Ни один из приведенных в этой рубрике фактов не мог воссоздать живой картины: «Свирепствующая в Индии чума охватила территорию в (цифра со множеством нулей) квадратных километров» или «В Соединенных Штатах число безработных возросло до (опять цифра с нулями)» — и тому подобное. Даже сообщение о том, что в одном южноамериканском государстве произошла революция и после шести дней ожесточенных боев пришел к власти вождь повстанцев генерал Флоренсио Гарричо, было сухим, как запись в книге актов гражданского состояния, никому не интересная и не нужная.
Со своей постели Антун мог видеть в доме напротив, на последнем пятом этаже, три с половиной окна. Глядя сбоку через неровное стекло, усеянное точечками застывших пузырьков воздуха, он видел несколько измененную картину. При повороте головы она оживала: линии выгибались и кривились, переплеты рам, вздрогнув, вязались змеями, оконные проемы перекашивались и меняли форму. Стоило ему немного подвинуться на кровати, он видел четвертое окно целиком. Под этими окнами штукатурка обвалилась, обнажив кирпичи. Отметина была продолговатая, очень похожая на географический контур, а от ее правого нижнего края отходил язычок, который вполне мог сойти за выдолбленный в стене полуостров. Лежа на спине, Антун охватывал взглядом примерно две трети обнаженной поверхности — полуостров появлялся, когда он поворачивался на левый бок. А если лежал на спине, то видел лишь верхнюю часть проплешины. Когда он менял положение, пятно то разбухало, то сужалось, перекатываясь, словно ртуть, или делилось надвое. Так что впечатлений, притом разнообразных, у него было предостаточно. Проплешина поглощала весь избыток времени, помогая ему коротать долгие часы и минуты.
Однажды утром он увидел, что проплешина увеличилась почти на целую треть: с левого края, напротив полуострова, отпал еще кусок штукатурки. Вновь присоединившаяся часть выделялась свежей краской. Поистине важная и захватывающая дух перемена — обилие комбинаций просто неисчерпаемое.
Между тем силы Антуна незаметно убывали. Настал день, когда он уже не смог встать: спустившись с кровати, он почувствовал, что пол уходит у него из-под ног, и снова покорно лег. На следующий день Ана одолжила у соседей кресло и поставила его рядом с кроватью. С тех пор он уже не выходил из комнаты. Большую часть дня лежал, прикрыв глаза — наблюдение за окнами стало для него утомительным. Противостоящий фронт домов отодвинулся, отступил в туманную даль, словно серый берег, когда на него смотришь с удаляющегося судна. Даже на хорошо знакомую, дружелюбную проплешину на стене он смотрел глазами сонного кота, видя лишь ее смутные контуры. Так сужался незримый круг событий и мыслей, а стоило ему смежить глаза, все становилось или одинаково близким, или одинаково далеким. Дни стали неизмеримо короче (или неизмеримо длиннее — кому это дано знать?), какими-то мелкими и в то же время бездонными, как дырявый карман. За дремно опущенными веками ожидание всегда короче и терпеливее, а потребности — скромнее и уже не столь насущные. Все уходило куда-то за пределы его сознания. Маленькая прихожая была другим миром, коридор — преддверием неизвестности. А что до кухни — мысль и та не могла преодолеть столь долгий и утомительный путь!
Однажды, во время такого полузабытья, ему вдруг послышался от входной двери легкий шум, похожий на шуршанье бумаги. На следующее утро Ана принесла ему сложенный пополам лист, без адреса, который нашла под дверью. «С болью в душе сообщаем родственникам, друзьям и знакомым, что наш незабвенный Томо Ломович…» — и так далее. Гм! Кто это? И почему это сообщение посылают ему? Ломович! Антун не мог его вспомнить. Сообщение о смерти незнакомого человека, подсунутое под его дверь, конечно по ошибке (а может быть, созорничал соседский ребенок?), дало пищу для размышлений на целый день. Некоторое время мысль занималась этим вопросом, а потом, устав, незаметно перешла на что-то другое, одна, без пастыря, бродила по вольным просторам, присаживаясь на гибкие ветки передохнуть, и наконец терялась, словно ручеек в траве. После маленькой передышки вопрос возникал снова, сам собой, без всякого повода. Гм, Ломович? Повторяемое мысленно десятки раз, имя это стало ему близким и очень знакомым. Ломович! О, как же, оно ему известно, хорошо известно! Он его давно знает. Только никак не может вспомнить, кто такой этот Ломович. Вернее, не может сделать того усилия, без которого невозможно вспомнить. Утомленная, мысль снова впадает в забытье, уходит в себя. А чуть погодя опять начинает шевелиться, словно подающий признаки жизни осенний жук, и опять возникает вопрос, въедливый и дотошный:
— Томо Ломович? Гм!
Так прошло два дня. На третий Ломович как-то неприметно, сам собой канул в небытие, словно его никогда не было.
Антун все чаще погружался в дремоту. В ту беспредельную, вневременную дремоту, которая тянется до бесконечности. Устало открывая глаза, он видел возле кровати Ану — это она звала его; он силился понять: сейчас она принесла чай и позвала его или давно уже сидит здесь, подле кровати, и настойчиво зовет его. Глоток горячего чая, и снова забытье. И снова он как бы слышит чей-то голос. Веки с трудом поднимаются. Ана здесь, в своей вязаной шапке и в пальто, собирается уходить. И он опять не знает, происходит это сразу после стакана чая или то было вчера, а это сейчас. Веки опять смыкаются.
Теперь появился какой-то шум в ушах. Далекое-далекое жужжанье. Даже не жужжанье, а тихий-тихий, далекий приятный писк — непрерывный, ровный, серебристый и ломкий, который все звучит и звучит… Потом он как бы утончается, стихает, то слышен, то пропадает, затаившись, но, даже недоступный уху, он все звучит и звучит… Проплешина на стене напротив уже давно исчезла с лица земли. Мир вещей, воспринимаемый глазами, уже не существует. Остался только непрерывный звук — серебряная нить, он упорно звучит, словно заело кнопку какого-то райского звонка. Уже нет ни дня, ни ночи, только туманные, размытые видения проплывают перед закрытыми глазами.
Были два-три дня полной отрешенности от жизни, словно пропущенные чистые страницы без заметок. Когда он поднял веки — увидел склоненное над собой лицо с огромными глазами, нет, не глаза это вовсе, а два солнечных диска; лицо было близко, так близко, как в действительности не бывает и быть не может. Вот оно коснулось его глаз и вошло внутрь, и глаза раздвигаются, чтоб яснее видеть происходящее. Широкое красное лицо, тяжелое дыхание, в рыжеватых волосах небольшая лысина. И его он знает, ох, как знает… Только не припомнит, но знает хорошо!.. Чуть дальше, сложив на животе руки, в беспомощной позе стоит Ана. Антун понемногу приходит в себя, начинает различать. Доктор завертывает шприц и иглу в белую тряпочку, кладет в металлическую коробку и что-то говорит — Антун уже слышит его голос, хотя слов еще не разбирает.
Антуну лучше. Весь остаток дня он в сознании. Он отчетливо слышал, как захлопнулась дверь за Аной и щелкнул замок. Завтра придет, сказала, сразу после ранней мессы. Значит, завтра воскресенье, а сегодня, следовательно, суббота. Он один. Сил у него вроде прибавилось. Он снова видел проплешину через дорогу, словно бы она вернулась после отсутствия. И пока он лежал, прислушиваясь к мягкой толкотне в мозгу, в груди поднималось едва уловимое глухое беспокойство, что-то вроде смутного ощущения какой-то физической потребности или осознания невыполненного долга. Беспокойство росло, не давая ему спокойно лежать и призывая к действию. После двух-трех попыток он встал. Превозмогая головокружение, увлекавшее его куда-то в белую пустоту, придерживаясь за кровать, за стулья, за умывальник, бродил он по комнате, искал… Надо что-то сделать — это он твердо знал; совершить нечто такое, что принесет ему умиротворение и снимет с души тяжесть. Он подошел к шкафу, взялся за ручку — нет, не то! Что-то оттолкнуло его от шкафа, и он не открыл его — там, за дверцей, словно затаившийся за шторой неизвестный, висит на вешалке его черный костюм с белой рубашкой, покойница приготовила еще при жизни. И он снова принялся за поиски. Вдруг его осенило; ощущение, не дававшее ему покоя, как бы обрело наконец зримые формы, а томившее его беспокойство сразу улеглось — точь-в-точь как биллиардный шар, когда он после небольшой заминки скатился в лузу и там присмирел. Медленно и осторожно направился он на кухню. По сумрачному коридору двигалась длинная белая рубаха, рука ползла по гладкой стене. Почувствовав головокружение, он останавливался, и цель путешествия казалась ему далекой и труднодостижимой. И все же что-то его поддерживало и вело, прибавляя сил его слабым силам. С охами и вздохами он возился на кухне, что-то отыскивая. Возвращался с жестяным тазом и кувшином воды. О-хо! Вот он снова в комнате, в своей надежной гавани. Поставив кувшин на электроплитку, сел в кресло и, невероятным усилием удерживая дрожащую голову прямо, стал ждать, пока над кувшином начнет подниматься легкий пар. Затем он вылил воду в таз, поставил в него ноги и, с трудом согнувшись, принялся их мыть. Он мыл их с сокрушенной душой, совершая обряд. Когда наклонялся ниже, к голове приливала кровь, вызывая головокружение и глухой стук в ушах.
Но вот дело сделано. Лег. Теперь все в порядке и можно смиренно ждать. Внизу на улице заработала моторная пила — сосед спешит распилить и убрать под крышу запоздалую партию дров. Из монотонного уличного шума с равными промежутками выплывали резкие взвизги зубчатого диска, точно из моря дельфиньи плавники в серебристой пене. Но кончилось и это, затихли все звуки. За окном опускалось синее рядно вечера и тонуло, словно заброшенная в море сеть. Комнату заполнил мрак.
А завтра придет Ана.
1951
Перевод И. Макаровской.
Было это много лет тому назад. Как-то в воскресенье к вечеру, возвращаясь в город после дальней прогулки, я стал свидетелем отвратительной сцены: прямо посреди дороги мужчина избивал женщину. С разъяренным, зверским лицом таскал он несчастную за волосы до тех пор, пока она не упала ничком. Потом он принялся нещадно бить ее — по глазам, по губам, по чему попало… Все во мне перевернулось. Я готов был кинуться на мерзавца. Понуждаемый милосердием, мой наскок был бы тем яростнее, чем сильнее было милосердие, а последнее было так велико, что я наверняка набросился бы на него как одержимый и бил бы нещадно, по губам, по глазам, по чему попало. И лицо у меня было бы такое же разъяренное, зверское, и, глядя на него, никто не распознал бы благородство моего порыва.
Но только я настроил себя на защиту слабого, как меня обдало холодком сомнения, мигом остудившим мой пыл и удержавшим мою готовность к человеколюбивому вмешательству. Возможно, этому способствовало и присутствие еще одного наблюдателя, коротенького щекастого человечка средних лет с рыжеватыми волосами, созерцавшего избиение с загадочной ухмылкой на губах. Помню, своим постыдным равнодушием он сначала возбудил во мне омерзение. Но уже в следующее мгновение я сделал то же, что и он: засунул руки в карманы и стал наблюдать. Как известно, дурные примеры заразительны. Чего греха таить, в большинстве случаев мы другого считаем глупее себя. И как бы во искупление этого греха незамедлительно следуем чужому примеру. Итак, я взял себя в руки и успокоился. И лишь только я успокоился, как во мне заговорила та хорошо известная «вторая половина», которой свойственно рассуждать и сомневаться.
С давних пор я глубоко убежден в том, что главным условием справедливости является фантазия. Чтоб быть справедливым судьей, надо знать подоплеку, мотивы и причины, взаимосвязь всех сторон дела, которое мы разбираем. Нельзя поддаваться первому впечатлению, судить о деле по внешнему виду; следует докопаться до истинных причин, выявить взаимную обусловленность в длинной цепи провинностей и побудителей; влезть в шкуру существа, которое мы судим, отыскать конец запутанного клубка — вот что мы должны сделать, прежде чем произнесем слово осуждения.
Я подумал: кто знает, чем провинилась эта женщина, какое зло причинила она своему мужу? Кто знает, что он для нее сделал, чем пожертвовал; как долго молча терпел и прощал? Кто знает, до какого бесстыдства, до какого цинизма дошла она в своем падении? Может быть, она мать-изверг, может, бросила задыхающегося в крупе ребенка ради свидания с возлюбленным. И не сама ли она в таком случае виновата в том, что довела мужа до столь безобразной выходки, до такого зверства? И не понятна ли тогда по-человечески его выходка, какой бы безобразной она ни была? И — если дело обстоит именно так — не воспримет ли он наше вмешательство, наше заступничество за женщину как вопиющую несправедливость? Как хорошо, что я не вмешался.
Но пока я так умствовал, а тумаки по-прежнему сыпались, подошел третий прохожий: высокий молодой человек с длинными вьющимися волосами, в голубом свитере и с теннисной ракеткой под мышкой. Он разом оценил обстановку: хлестнув презрительным взглядом сторонних наблюдателей, то бишь двоих, он без лишних слов кинулся на мужчину — именно так, как чуть раньше хотел я, — и принялся тузить его без разбору, по чему попало… Ошарашенный муж отпустил жену и стал обороняться. Женщина, улучив момент, приподнялась на колени, встала — после такой взбучки она ожила на удивление быстро. Стряхнула с локтей и колен пыль, пригладила растрепанные волосы. (Такая забота о прическе сразу умалила в моих глазах ее страдания.) И как-то незаметно исчезла.
В это время на дороге появился пожилой человек. Он шел в нашу сторону, ведя за руку ребенка. Видно, вышел погулять с внуком; с поистине дедовским терпением он ему что-то объяснял, показывая пальцем в кроне тополей у дороги какую-нибудь птицу или гнездо. Увидев драку, он в растерянности остановился. Но замешательство длилось недолго: у него на глазах молодой безмозглый верзила немилосердно колошматит своего старшего собрата, колошматит немилосердно и притом явно беспричинно (ведь тому, кто слабее, мы инстинктивно отводим роль праведника), а два эгоиста, явно недостойных человека, равнодушно наблюдают это — и решение пришло само собой. Он встрепенулся, отвел ребенка в сторону, кинулся на обидчика (ведь того, кто сильнее, мы инстинктивно отождествляем с обидчиком) и принялся лупить его изо всех сил.
Глядя на это новое осложнение, я думал: не сдержи я свой благой порыв, я был бы сейчас тем, на кого сыплются удары, и в свою очередь с не меньшим ожесточением и с уверенностью в своей правоте наносил бы ответные удары тому, кто вмешался из тех же побуждений, что и я, а посему является моим единомышленником и соратником.
Из чистого милосердия и во имя человеколюбия три человека отчаянно молотят друг друга, кого-то защищая и отстаивая чью-то правду. А чуть поодаль два закоренелых эгоиста стоят себе и пальцем не пошевелят в защиту своего ближнего. Два эгоиста, трое дерущихся, четверо избитых. В этой небольшой компании нашлись грешники всех мастей: виновные в участии в драке и виновные в том, что не вступили в нее ради собственного покоя; виновные во вмешательстве в чужие, неведомые им дела, и виновные в преступном невмешательстве; бесчеловечные рохли и ретивые человеколюбцы; виновные, чинившие самосуд во имя справедливости, и виновные в том, что и палец о палец не ударили, дабы справедливость восторжествовала — пусть и через самосуд! Когда я остановился, я с презрением посмотрел на щекастого человека, чтоб в следующую минуту поступить так же, как он. Я находил оправдание для каждого из участников, сочувствовал ему, чтоб минутой позже осудить, приветствуя того, кто набрасывался на драчуна. Но вскоре и ему пожелал поражения и нового противника. События развивались, и вмешательства следовали в точности по моему желанию — словно я незримо ими управлял. И теперь, после всего, что видел, я опять не знал, кто прав и какого исхода мне хочется! Одно я знал твердо: каждому нападающему я желал поражения, а каждому пораженцу — победы, слабому — успеха, сильному — поражения, мне хотелось, чтоб слабый стал сильным, а сильный — слабым, избивающий — избиваемым, а избиваемый — избивающим. Но трудность заключалась в том, что все участники оказывались попеременно в роли сильного и слабого, избивающего и избиваемого, правого и виноватого. Попробуй разобраться, кто тут прав? Разве сила уже сама по себе предполагает вину? Разве справедливость заключается в слабости? Разве за честь называться правым надо платить поражением?
Вдали, в глубине аллеи, показался темный силуэт полицейского. Появление носителя официальной справедливости подействовало необычайно быстро. Воинственность внезапно улетучилась, и драка прекратилась. Старик вспомнил про своего внука и заспешил к нему. Муж расправил сплющенную шляпу, а молодой человек, потряхивая кудрями, прижимал платок к синяку под глазом. Избыток энергии был израсходован, выпущен в бездонье теплого воскресного дня.
Справедливость восторжествовала.
1951
Перевод И. Макаровской.
Пронзительный вопль клаксона, резкий визг тормозов. Грубую шоферскую брань заглушил вой мотора, набиравшего обороты. Хромоногая девушка устремилась вперед, скорым виноватым шагом заспешила к тротуару и наконец, прерывисто дыша, выбралась на него, как утка на берег.
Навстречу ей шел средних лет карлик: на щуплом теле — крупная мужская голова с большими, торчащими кверху кавалергардскими усами, на голове — маленькая шляпка с загнутыми полями. В фигуре его было что-то бодрое, энергичное. Он улыбался ей с выражением оптимистической солидарности. Как к спасительному прибежищу, заторопилась она к двери, рядом с которой на стене было выведено акварелью «Закусочная», и, ковыляя, начала спускаться по влажным бетонным ступеням в подвальное помещение.
Немногочисленные посетители сидели за столиками, покрытыми несвежими клетчатыми скатертями. Перед ними стояли плетенки с хлебом, который в этой закусочной подавался «без ограничений» и который они, ожидая заказанные блюда, жевали с бесстрастными, отсутствующими лицами. Девушка села за столик в углу и положила рядом на стул нотную папку и поношенную черную сумочку. Сквозь окно высоко под потолком ей видны были вышагивающие по тротуару мужские и женские ноги.
Пожилой официант в белой куртке, фамильярный в обхождении с посетителями, судя по всему, бывший судовой кок, развлекал беседой заметно облысевшего, но старательно причесанного гостя, который занимал столик, стоявший особняком между печью и стойкой. Это был почтенного возраста холостяк, чиновник, который мог бы питаться в ресторане получше, однако ему нравилось здесь, где он, бесспорно, был самым уважаемым посетителем и ему во всем старались угодить. Он из тех, кто предпочитал быть первым в селе, чем вторым в столице. Блюда заказывал порционные, и потому скатерть на его столе была несколько чище.
Официант произносил звуки «с» и «з» чуть шепелявя, скорее как мягкие «ш» и «ж», что делало его речь благозвучной и даже слегка комичной, особенно если он порывался говорить о вещах серьезных и трагических. С таким произношением следовало бы делать сообщения о больших бедах. Свой рассказ он сопровождал жестикуляцией, как бы пересчитывая слова по пальцам, точно речь шла о штучном товаре:
— Был я в Австралии, был в Ниёрке, был в Боносайрисе, был в Шанпаулу, и где только я не был, ах, сеньор! Много я повидал на этом свете!.. А вот жить раньше было полегче, прежде были другие времена!.. Подумать только, мы горло драли за Авштрию!.. А теперь смотрите!..
Кухарка окликнула его из раздаточного окна. Он ушел и вскоре вернулся, неся на левой руке сразу несколько глубоких тарелок с едой — что-то жирное, густое, с чем управляются ложкой, а довершают вилкой, обходясь без ножа. Ставя тарелку перед девушкой, подбодрил ее:
— Ну-ну, синьорина, не грустите! Глядите веселей, пока молоды! Это важнее всего на свете!
Затем вернулся к стойке и продолжил разговор с лысеющим посетителем. Иногда его окликали: «Фране!» — или: «Дядька Фране!» — и он отзывался, но без лишней спешки, не прерываясь на полуслове. Когда беседа угасла сама собой, Фране прошелся по залу адмиральским шагом, переложил оставшиеся куски «бесплатного» хлеба с опустевших столов в хлебницы перед посетителями. Так ему, человеку, в общем-то, доброму, казалось, что он насыщает всех голодных. Совершает нечто вроде чуда с пятью хлебами.
Девушка съела половину своего жалкого обеда и хотела было уйти. Однако дядька Фране остановил ее, шепнув по-свойски, как сообщают официально неподтвержденную, но верную новость, которая неминуемо должна порадовать:
— Погодите, синьорина. Сегодня четверг, у нас есть кое-что сладкое.
Он снова удалился на кухню и на сей раз вернулся с маленькими тарелками. На каждой — квадратик слоеного пирога. Для девушки он выбрал тарелочку, где рядом с обычной порцией была еще половина. Привилегию эту он подтвердил словами:
— Это вам, синьорина!
Она подняла на него взгляд, исполненный смиренной благодарности.
— Спасибо, дядя Фране. Прошу вас, еще одну салфеточку.
— Сейчас, сейчас, моя прекрасная синьорина, будет вам все, что хотите, только скажите дядьке Фране!
Он принес сложенную треугольником бумажную салфетку. Пока она старательно заворачивала в нее куски пирога, Фране принялся выспрашивать:
— Ходит к вам эта малышка на уроки фортепьяно?
— Да-да, приходит. Спасибо вам, дядя Фране.
— Ну и ладно! Хорошо и для вас, и для нее, очень уж она прилежная девочка. Это дочь нашего домоправителя, такое умное и милое дитя… Я ведь вам говорил, они бедные, платить будут, сколько смогут. Что поделаешь! Должны же люди как-то помогать друг другу! Разве не так?
— Так, дядя Фране!
Закусочная почти опустела. Косматый оборванец в углу, заказавший только первое, настороженно хлебал свой суп, словно в ожидании момента, когда на плечо ему опустится рука правосудия. За другим столиком безмятежный чудаковатый старичок в полуцилиндре и видавшей виды накидке, седобородый, с румяными щеками и маленькими живыми глазками — впрямь король гномов — поглаживал по руке свою жену, старуху со злым взглядом и лицом, готовым к немедленной сваре. Оба потягивали из бокалов. И эта голубиная идиллия свидетельствовала о недавней ссоре и только что состоявшемся примирении.
Девушка поднялась, готовясь уйти.
— Прощайте, дядя Фране!
— До свидания, синьорина! Будьте повеселей!
Фране прошелся по залу. Он стряхивал крошки с опустевших столиков хлопками полотенца, словно бил мух. Потом вновь вернулся к собеседнику, взял сигарету, погасшую на холодном цинковом листе стойки, прикурил. Элегично щурясь, провожал взглядом девушку, ковылявшую по бетонным ступеням с нотной папкой под мышкой. Когда она закрыла за собой дверь, поддался желанию порассуждать:
— Бедная синьорина!.. Мучается, работает день напролет, дает уроки!.. Хоть бы ей улыбнулось счастье!..
Лысоватый господин уже давно посматривал на девушку не без интереса: «Пора бы решиться, набегают годы, болезни, одиночество». Он попытался вызвать Фране на разговор:
— Она довольно хорошенькая.
— Да, симпатичная, симпатичная! А головка просто прелесть!
Собеседник почувствовал приятное волнение, его губы тронула едва приметная улыбка задетого самолюбия. Искушая благодушного владельца закусочной, он заявил:
— Да ты влюбился в нее, не иначе!
Фране быстро поднял взгляд и успел увидеть эту улыбку, которая показалась ему насмешливой, даже саркастичной. И он поспешил отречься со стыдливостью старой девы:
— Кто? Я? Бог с вами!.. — Чтобы выглядеть более убедительным, добавил: — Кто на нее позарится с такой ногой?
У посетителя тотчас погасла улыбка. Теперь и он пошел на попятную. Казалось, оба отскочили в разные стороны от лужи, в которую один из них бросил камень.
— Неужели вы не видите, что я шучу?..
Помолчали. Фране облокотился на стойку, выдохнул сигаретный дым и, склонив голову, в задумчивости, искоса глядел на дверь, за которой исчезла хромая девушка. Он чувствовал себя почти виноватым. И, сделав шаг в сторону гуманности, молвил:
— Бедная синьорина!..
1955
Перевод А. Лазуткина.
Люсьен сидел под ивами и удил. Он мог проводить так целые утра, с удочкой в руках, потягивая воображаемые дымы из своей погасшей трубки и не ощущая ни скуки, ни потребности в человеческом обществе. Лицо его было еще молодо, словно остановилось в своем развитии и не до конца оформилось, однако житейский опыт оставил на нем свои следы, наложив отпечаток постоянной серьезности. Поэтому оно напоминало угрюмо-недовольные физиономии эмбрионов в стеклянных сосудах за витринами медицинских учреждений.
Товарищи, знавшие Люсьена Крампе в школьные годы, помнили его болезненным и замкнутым юношей. Позже, в университете, пока они наслаждались беззаботностью студенческих дней, он сразу же занялся серьезной работой. За окнами лаборатории чередовались весна и осень, а молодой ассистент неизменно склонялся над какими-то своими экзотическими ящерицами, которые целиком поглотили его внимание, равнодушный ко всему, что не имело отношения к занятиям. Он устраивал им особенную среду, выдерживал при разных температурах, подвергал всяким облучениям, зорко следя за результатами и регистрируя каждое новое явление.
— Ты напоминаешь мне Антима Армана-Дюбуа из «Les Caves du Vatican»[40], — заметил однажды, сопровождая свои слова отрывистым тонким смехом, его старший товарищ по гимназии Огюстен Бло, тонкий эстет, высокоорганизованная личность. Он не сводил глаз с Люсьена, поглаживая длинными холеными пальцами пятнышко лысины, которая уже стала обозначаться на его аристократически удлиненном черепе.
Компания расхохоталась. С тех пор между собой приятели стали называть его Антимом. Он не сердился.
— Ну, как дела, Антим? Как поживают твои Vexierkasten?[41] Что поделывают почтеннейшие ящерицы? — встречал его Огюстен Бло субботними вечерами, когда Люсьен появлялся в кафе, где они коротали время. И все вновь покатывались со смеху. А он и тогда не сердился; более того, и сам добавлял к всеобщему веселью, словно свой непременный обол, беззвучную, блуждающую на тонких губах улыбку.
Но когда через два года напряженного труда он опубликовал результаты своих исследований, это произвело немалую сенсацию. И постепенно (это произошло незаметно, само собою) его перестали называть Антимом и начали опять звать Люсьеном, «нашим Люсьеном».
По странной игре случая, почти в то же время, на другом краю планеты, в Соединенных Штатах, появился другой молодой ученый, Левенгруббе, который, исходя из совсем иных предпосылок и двигаясь совсем иными путями, пришел примерно к таким же результатам.
— Ты смотри, как тяжко нынче что-нибудь открыть, что-нибудь изобрести! — рассуждал Огюстен Бло за их постоянным столиком в кафе. — Все уже открыто, все изобретено. Прав Ялмар Экдал у Ибсена[42]. Но вы заметили, если тем не менее удается придумать что-либо новое, то непременно это разом делают двое! Должно быть, существует какой-то закон: или никто — или по меньшей мере сразу двое!
На сей раз случайное совпадение как будто осталось без отрицательных последствий: споров о приоритете не возникало, не было слышно и взаимных обвинений в плагиате. Идентичность словно подействовала неким чудесным образом. А к этому оказался неподготовленным даже Огюстен Бло.
— Ну конечно, — внушал он своим последователям в кафе спустя несколько дней после первых минут растерянности. — Ясное дело! Так всегда случается, новая дерзкая гипотеза рождает недоверие и кажется абсурдной. Но когда в ином краю раздается другой голос, высказывающий ту же невероятную, абсурдную гипотезу, происходит чудо: оба утверждения взаимно подкрепляют друг друга, одно служит другому как бы проверкой и доказательством и тем самым оба они приобретают убедительность. Вот, скажем, есть два коммерсанта, каждый располагает капиталом в один миллион… Если кто-нибудь из них подпишет вексель другому, гарантируя его своим миллионом, то де-факто каждый из них будет оперировать двумя миллионами; и вот, фокус-покус, вместо двух миллионов вдруг оказывается четыре. Все очень просто, не так ли? Вот вам, господа, сила кредита! И без всяких преувеличений — то же самое относится к научному кредиту!
Однако, что бы там ни толковал Огюстен Бло, благодаря совпадению дело приобретало всемирный характер и успех пришел семимильными шагами: Люсьен получил приглашение прочесть цикл лекций в Гарвардском университете и вскоре отправился в свое первое заморское путешествие. А вслед за тем нашелся меценат (некий армянин, попавший ребенком в Америку и к тридцати пяти годам сумевший проложить себе дорогу), который предоставил молодым ученым возможность организовать небольшой, но отлично оборудованный институт «Крампе-Левенгруббе». Исследования ширились, углублялись и наконец вышли в область практического применения: опыты проводились на крысах, на кроликах; из определенной железы в хвосте Бенты-ящера получали определенный гормон и впрыскивали его другим животным, наблюдали за изменениями, которые возникали после удаления железы, предпринимались попытки трансплантации и т. д. Осторожно и последовательно эксперимент переносили на человеческий организм. И результаты превзошли всякие ожидания.
Тем временем работа Крампе заинтересовала венского профессора Зигмунда фон Бюрст-Гломбарта, основателя экспериментальной физио-психо-химии, который с ошеломляющим успехом использовал снадобье, полученное из железы Бенты-ящера при лечении разного рода психических аномалий. Дальнейшие его опыты привели к выявлению многообразных связей открытия Крампе почти со всеми жизненно важными функциями организма. «Может быть, недалек тот час, — утверждал фон Бюрст-Гломбарт в своих лекциях перед переполненной аудиторией, — когда мы овладеем всем комплексом знаний о взаимосвязанности и взаимообусловленности явлений природы, от пятен на солнце до микроскопических клеток в хвосте Бенты-ящера. И тогда у нас окажется в руках ключ новой унитарной науки, науки всех наук, — Науки о Панфизисе».
Так говорил фон Бюрст-Гломбарт.
К сожалению, рано скончавшийся Левенгруббе не дожил до триумфа своих трудов. Таким образом, на Крампе легли заботы по практическому применению открытия, когда Объединенные предприятия красителей и медикаментов (ОПКМ) распахнули перед ним двери своих лабораторий, предоставив в его распоряжение необходимые средства. Бедняга Левенгруббе! Как озарилось бы его испуганное, прыщавое лицо, обрамленное желтоватым пушком, как увлажнились бы безмолвными слезами его добрые глаза, если б ему суждено было дожить до этого! Не имея опоры, Люсьен вынужденно скооперировался с производителями медикаментов при условии сохранения в своих руках постоянного научного контроля.
— Как же он мог бы оставить дело на полпути? — комментировал Огюстен Бло. — Какая была бы польза от его открытия, если б оно оставалось в голубоватых высях теории, если б оно не приблизилось к обыкновенному маленькому человеку? Какой толк от популяризации науки, если она одновременно не является и ее демократизацией? Зачем научные открытия делать доступными человеческому сознанию, если снадобья, получаемые в результате этих открытий, не окажутся у человека под рукой?
Крампе приступил к делу со своей известной педантичностью, и уже спустя шесть месяцев «обыкновенный маленький человек» мог развернуть дрожащими руками розоватую или зеленоватую коробочку, в которую было упаковано лекарство. Из инструкции, которую он обнаруживал там или в приемной своего врача, «обыкновенный маленький человек» мог узнать примерно следующее:
«Лезардин является абсолютно новым средством для регуляции функций невровегетативной системы, полученным особым методом из хвостовой железы Бенты-ящера, и оказывает одновременно и центральное и периферическое действие… Это подлинная революция в гормональной терапии… Лезардин — непревзойденное средство при аномалиях ткани, дисфункциях эндокринных желез и при всех нервных заболеваниях любого происхождения… при Базедовой болезни, при гипертиреозе, при ангине пекторис… С успехом применяется при симптомах преждевременной сенильности, при атеросклерозе и гипертонии, при наличии разных аллергических явлений, при старческих поносах и возрастном зуде… Особенно показан для женщин в климактерический период, равно как и вообще при специфических явлениях женского организма… Уменьшает сердцебиение, бурчанье в кишечнике, беспричинное ощущение страха, нервные спазмы, чувство неполноценности, головокружения и потливость с позывами на тошноту. Оказывает целительное терапевтическое действие при нервной диспепсии, слабом пищеварении, обусловленном изменениями кишечной флоры или другими причинами… В связи с этим удаляет неприятный запах изо рта, смягчает внезапный прилив крови к голове, сопровождаемый потерей сознания, и с успехом применяется при морской и высотной болезнях, равно как и в первые месяцы беременности… Производится в виде таблеток и жидких препаратов… В случае отторжения организмом рекомендуется провести один или два последовательных цикла лечения путем инъекций с тем, чтобы спустя шесть недель курс был повторен. …Для детей и лиц с особо чувствительным пищеварением лекарство производится в виде шоколадных драже, а для грудных младенцев и тяжелобольных возможно применение в виде свечей или исключительно ароматной мази, которая одновременно профилактически предупреждает возникновение насморка…» — и т. д. и т. п.
«Обыкновенный маленький человек» заканчивал чтение розоватой или зеленоватой упаковки, поддерживаемый убеждением, что болезням нанесен смертельный удар.
Слово «лезардин» было у всех на устах и красовалось на всех стенах. И тем не менее даже такая популярность оставляла Крампе безразличным. Он нервно выключал приемник, когда перед сигналами точного времени диктор трижды провозглашал: «Каждый — кузнец своего счастья! Каждый — кузнец своего счастья. Каждый — кузнец своего счастья! Поэтому все принимайте лезардин!» Никакого особенного удовлетворения нельзя было заметить у него на лице даже тогда, когда в военной авиации ввели лезардин в качестве регулярного целебного снадобья для училищ ВВС.
Однажды, стоя на верхней палубе корабля, входившего в сумерках в крупный портовый город, Люсьен смотрел на огромную неоновую рекламу, которая открывалась путнику за несколько миль прежде даже самого маяка на молу: знаменитый голубой круг лезардина, по которому наподобие детской железной дороги причудливо извивается красная змея. Два каких-то путника стояли рядом с ним, также разглядывая рекламу. Вдруг один из них спросил у другого:
— Вы считаете, лезардин по-настоящему кому-то помог?
Крампе отвернулся и, не пытаясь даже услышать ответ, продолжил прогулку по палубе. Однако на другой день, увидев рабочего, который что-то ремонтировал на самом верху неоновой рекламы, подумал с усмешкой:
«Вот, даже я толком не знаю, скольким людям по-настоящему помог лезардин; не говоря обо мне, он помог хозяевам ОПКМ и всем их многочисленным служащим со всевозможными их семействами, наследниками, свояченицами, служанками, он помог бедному старому Огюстену, который после той истории с малолетками окончательно бы погиб, если б лезардин не дал ему возможности переменить обстановку и повидать мир; он помог и этому диктору на радио, и его, вероятно, парализованной матери, годами прикованной к постели; этим мазилам, которые, стуча ногами по лестницам, каждую весну обновляют на стенах афиши лезардина; всей этой касте лекарей и аптекарей; печати и ее труженикам; государству и его налоговым учреждениям; доброму фон Бюрст-Гломбарту и правлению железных дорог, которые доставляют ему слушателей и пациентов из дальних стран, — и кто знает, кому еще он помог вплоть до вот этого рабочего наверху, который благодаря лезардину зарабатывает сейчас хотя бы сотню своих франков в час! И за эту жестяную брошь под старинное серебро на шляпке у жены какого-нибудь там письмоводителя ОПКМ, и за новый галстук его сыну, и за билеты в кино для невесты этого сына — они должны быть благодарны лезардину всем своим существованием и своей крохотной долей счастья. Он помог, следовательно, каждому, кто сумел установить с ним связь («Каждому, — заметил Огюстен, — кроме бедняги Левенгруббе, который, будучи сызмала беспомощным и ненаходчивым простаком, пришел к несчастной идее подхватить как раз ту самую старомодную чахотку, по-видимому единственную болезнь, которую лезардин избавил от своего сокрушительного действия!»). Но что поделаешь, если люди вбили это себе в голову и хотят получить свою жалкую крупицу счастья и заработок, именно заплатив здоровьем, а не благодаря чему-либо иному! — подвел он итог своим размышлениям. — Ибо воистину, если б лезардин на самом деле оказывал то действие, которого при самых благоприятных обстоятельствах и при самых нескромных требованиях можно ожидать от какого-либо лекарства, то вряд ли он по-настоящему помог бы больше, чем помогает сейчас…»
Так размышлял Крампе, усмехаясь. И, возможно, он верил, что не без основания мог бы считать себя благодетелем рода человеческого, обладай он подобными амбициями.
Будучи человеком слабого сложения и хрупкого здоровья, Люсьен с детства привык оберегать себя от любых эмоций и пылких чувств — возможно, здесь сказал свое слово инстинкт самосохранения. Неизменно бодрствующая и беспокойная мысль странным образом сочеталась в нем с холодными и невозмутимыми чувствованиями.
— Он воистину фантастичен! — с неподдельным удивлением говорил о нем Огюстен Бло в кругу нескольких старых друзей, держа на острых коленях пузатую рюмку коньяка и согревая ее анемичными белыми ладонями, чтобы мгновение спустя поднести к своим искушенным ноздрям и, прикрыв веки, сделать из нее глубокий вдох. Теперь он повсюду сопровождал Люсьена в его путешествиях в качестве своего рода приватного секретаря для ведения переписки и товарища во время бессонных ночей. — Вы заметили, как он похож в профиль на Эразма Роттердамского? Ей-богу, он напоминает мне тех смиренных мудрецов давних исторических эпох, которые прошли сквозь кровавые испытания своего времени, не осквернив одежд ни кровью, ни пылью, ни пурпуром, ни златом: они провели свой век бесстрастно и мирно, из закутка наблюдая за буйным течением событий и описывая их точными и спокойными движениями своего пера, словно гравируя стальной иглой на медной пластинке.
Он вновь вдохнул из пузатой рюмки и задумчиво кончил:
— Такие люди обыкновенно очень долговечны… И тем не менее, — доверительно сообщал он старым друзьям, — и тем не менее у него тоже есть своя сердечная слабость: отношение к матери. Вам когда-нибудь доводилось ее видеть? Маленькая, тихая, сморщенная женщина. Он позаботился о том, чтобы ее старость была обеспечена. Он нашел для нее пожилую набожную вдову — домоправительницу и компаньонку. Обе они каждый день сидели утром у окна и, храня абсолютное молчание, вязали. А он каждый четверг обедал у матери. И в хорошую погоду вывозил ее в экипаже на прогулку. Стоило на них поглядеть! По аллеям парка колышется колымага на резиновом ходу и раздается стук копыт — точь-в-точь карета с привидениями! У старушки трясется голова; они молчат, и Люсьен держит в своих ладонях ее крохотную высохшую руку…. Но разве это так уж удивительно? Конечно, в его глазах обыкновенная, тихая, сморщенная старушка обладает чем-то, что выделяет ее из числа других матерей: в конце концов, она родила его!.. И мне казалось подчас, будто уважение, которое он ей оказывает, своего рода обязательный процент, который он выделяет ей от основного капитала — уважения к самому себе.
Люсьен спокойно сидел в ивняке с погасшей трубкой в зубах, размышляя о письме, которое он получил сегодня утром. Этот старый лис Шибер из ОПКМ доверительно сообщал ему, что уже сгущаются внешне пока незаметные, но для его опытного глаза тревожные признаки того, что звезда лезардина перешла свой зенит и постепенно клонится к закату. В качестве средства, которое на некоторое время могло продлить ему жизнь, он предлагал пустить в ход неолезардин — подобно тому как два года назад они выпустили лезардин-форте для инъекций. Таким образом, писал Шибер, можно продержаться еще два-три года. Необходимы, естественно, и соответствующие перемены в инструкции: ускоренное усвоение организмом, непосредственное действие, отсутствие приспособляемости организма при длительном употреблении и т. д.
Однако Крампе уже давно потерял к этому делу всякий интерес. Его натуре не соответствовало затягивание, выжимание соков до последней капли, искусственное поддержание изживших себя, мертвых вещей. Он отчетливо понимал, что его десятилетие отдало свою дань лезардину. А новое, грядущее десятилетие требует и нового лезардина. Теперь его влекла к себе совсем иная область. С той обостренной чувствительностью, с какой животные предвосхищают землетрясения, он предвидел наступление великих апокалипсических перемен: грядет катаклизм в жизни двуногих, гигантская катастрофа, которая уничтожит все живое.
— В этом воистину полностью отразятся значение и ценность человека, станет очевидна истинная мощь его рук! — рассуждал Люсьен, всю ночь сидя в компании с Огюстеном перед недопитой рюмкой коньяка в опустевшем ночном баре трансатлантического лайнера или в купе пульмановского вагона. — Что только не придет в движение, какие только средства не будут использованы в этой борьбе! Воистину наступают величественные времена. Времена, возможно равные тем, когда в беспощадной борьбе не на жизнь, а на смерть с лица земли исчезали диковинные ящеры. Времена, равные наступлению всемирного оледенения. Катаклизм, который заставляет находить средства, когда нужда рождает невероятное. Именно такие моменты и представляют единственную возможность для величайших достижений науки… Когда «гром грянет», — с улыбкой добавлял он, — тогда воистину объединится все, «от пятен на солнце до желез на хвосте Бенты-ящера», как говорил добрый фон Бюрст-Гломбарт. Все объединится в одной упряжке, в одной-единственной науке — науке уничтожения!..
Но Люсьен был поглощен проблемой возможностей науки, проблемой создания ее новых технических средств.
— Задача формулируется совершенно четко: необходим максимальный эффект на живых людях при минимальных материальных затратах, это очевидно. Разумеется, наряду с проблемой технических средств возникает и проблема резервов — как найти большие количества человеческого материала, необходимые для подобных начинаний. Но решать это в основном должны политики. Правда, это — тоже сегодня или завтра — встанет как научная проблема…
— А знаешь, — перебивал его Огюстен, отвлекаясь от наслаждения коньячными ароматами, — эта проблема тоже имеет свои прелюбопытные аспекты. Недавно я в очередной раз перечитывал Клача («слишком раной незаслуженно позабытого Клача!»), и, ты не поверишь, он и по сей день сохранил известную свежесть, известную привлекательность. Ты должен признать, что его идея о получении отличного, пригодного к употреблению нового человеческого — или получеловеческого! — материала, «подчеловека», путем скрещивания гориллы с чернокожими, довольно оригинальна. И, судя по всему, по крайней мере как утверждают некоторые биологи, эта идея и не столь фантастична, как представляется на первый взгляд…
— Во всяком случае, — отмахивался Люсьен, — учитывая недостаток времени и широкий объем, который должно принять воспроизводство подобного человеческого материала, эта идея, по крайней мере пока, преждевременна…
Воцарялась краткая пауза, и Огюстен Бло вновь погружался в коньячные ароматы. А Люсьен продолжал фантазировать. Ему не по душе были физические, мертвые механические средства: миллионы тонн одной неживой материи автоматически уничтожают миллиарды тонн другой неживой материи. По складу ума ему была ближе и казалась более привлекательной идея о том, как небольшой, незаметный, вовсе нематериальный сдвиг в человеческом мышлении или в человеческой психике вызовет громадные перемены в нагромождениях инертной материи внешнего, физического мира. В нем оживали смутные воспоминания детства о том, каким волшебством веяло на него, какое глубокое и длительное волнение вызывала мысль, что легким прикосновением к электрической кнопке на письменном столе можно вызвать катаклизм на противоположной стороне планеты; и кто тогда, не имея никакой личной заинтересованности, сумел бы противостоять подобному искушению, рожденному просто-напросто самой идеей его осуществимости?
Уже задолго до «остроумных» предвидений Шибера, о которых тот сейчас ему писал, он решил покончить и с лезардином, и с кое-чем иным — вообще ликвидировать эту свою «лезардиновую» фазу. Он заключил тайный договор с одной международной фирмой о продаже им своего пая в производстве лезардина и предоставил им право дальнейшего движения звезды лезардина. Одновременно он вступил в переговоры с контрагентами — в совсем другой области и совсем иной сфере. В величайшей тайне подготавливал он свое окончательное переселение за океан. Но об этом вряд ли что-либо знал даже Огюстен, который, впрочем, когда было нужно, умел хранить тайну. («Единственное твое положительное деловое качество, — подшучивал над ним Люсьен. — Впрочем, это не так уж и мало!» — добавлял он, неизменно тактичный и внимательный.) Уже было решено, что мать он переправит в Швейцарию. Это должен был исполнить Огюстен, но лишь после его отъезда за море; ибо самое это действие, исполненное раньше, могло бы вызвать тревогу.
— Понимаю, понимаю… — прерывал он рассуждения Огюстена. — Я полностью отдаю себе отчет в том, что Швейцария по нынешним временам также есть совершенная иллюзия. Но что поделаешь: по своей природе люди всегда стремятся в какую-нибудь Швейцарию. Эта исконная потребность человека в некой Швейцарии проявила себя уже в древности, уже в той самой вершине скалы, к которой пристал Ной на своем корабле. Абсолютно абстрактная, сугубо интеллектуальная потребность, ничуть не материальная и лишенная практицизма. «Швейцария» — это просто-напросто одна из особенностей проявления человеческой психики или, если угодно, одна из категорий нашего разума, как и любая другая. «Не будь Швейцарии, следовало бы ее выдумать», — сдается мне, сказал когда-то кто-то. Вот и я сейчас это повторяю, но совсем в ином плане. А на деле Швейцарии нет. И никогда не было! Все это глупости!
Он упирался затылком в переборку салона, и равномерное подрагивание машины, скорее даже самое гудение вибрации, проходившей по волокнам дерева, едва заметными толчками сотрясало костный мозг его клеток. Веки его были опущены, между тонкими губами раскрывалась узкая темная щель. Острые черты его эразмовского профиля смягчались, туго натянутая пергаментная кожа ослабевала. Огюстен чувствовал, что наконец наступила пора сна. Он выпивал остатки коньяка из пузатой рюмки и подводил итог:
— Bah! Qui vivra, verra![43]
1955
Перевод А. Романенко.
Во время работы я обыкновенно слушаю радио. Некоторые этого не понимают — им оно мешает. Коллега Бермот, например, говорит, что никогда так не смог бы работать. Мне же, напротив, радио ничуть не мешает. Я привык. Если передача интересная — слушаю; если неинтересная, то внимание мое выключается автоматически, и я вообще ее не слышу.
А дома я работаю всю вторую половину дня, до самого вечера. Это утомляет, и неудивительно, что я становлюсь несколько рассеянным. Говорят, будто одна работа есть отдых от другой. Все утро я тружусь в учреждении, в своем «Экспортбанке», а после обеда — дома, для «Континенталя». Всегда одни и те же бухгалтерские дела. Мне доверяют — я старый служащий — и разрешают уносить домой счетные книги, особенно когда два дня подряд выходные. Обыкновенно это бывает, если к воскресенью цепляется какой-нибудь государственный праздник. По улицам маршируют оркестры, воинские колонны, а я сижу, углубившись в расчеты «Континенталя», чтобы отдохнуть от «Экспортбанка». Для одинокого холостяка это и впрямь словно бы развлечение. Но тем не менее подчас это утомляет.
Прошлым воскресеньем я работал все утро и после обеда дома, на «Континенталь». Хотелось любой ценой закончить эту работу. В час дня вышел пообедать. Когда вернулся, чтобы продолжить свои занятия, просто обомлел: радиоприемник гремел на полную мощь. Я поспешил повернуть ручку: соседи возмущаются, если в послеобеденные часы кто-нибудь начинает играть на рояле или на всю громкость включает радио. Они начинают стучать в потолок палкой от щетки. Я продолжил свои занятия до самого вечера и снова вышел — поужинать и глотнуть свежего воздуха. И хорошо помню, что перед уходом обратил особое внимание на приемник, чтобы не оставить его включенным. Будучи человеком рассеянным, перед тем как окончательно выйти, я долго вожусь в передней, стою у двери в комнату и проверяю себя: не позабыл ли я опять чего-либо. Дважды и трижды проверяю газ, воду, электричество. (Особенно часто в уборной свет остается гореть.) Но бывает, что и после такой проверки я вдруг возвращаюсь с лестницы. И что же? Чаще всего обнаруживаю включенной электрическую плитку. Это немудрено: она такой конструкции, при которой не видна накаленная спираль. Один мой сослуживец перед Пасхой отправился с женой за город на пять дней. И там им показалось, будто они оставили включенной электропечь. Они вернулись домой на третий день. Не могли выдержать. Разумеется, печь была выключена.
Итак, в воскресенье вечером, перед тем как выйти, я хорошенько проверил, выключен ли приемник. И абсолютно убежден, что я его выключил. Могло случиться, что я открыл газовую конфорку, оставил включенной плитку, на которой кипятил себе чай. Могло случиться, что я позабыл запереть входную дверь (из-за этого я подчас возвращаюсь с лестницы, иногда даже два раза). Но в том, что приемник выключен, я был абсолютно уверен. Понятно, почему именно на это я обратил особое внимание: ведь днем со мной уже произошла такая штука. Помню даже, что для большей уверенности я постарался запомнить последнюю фразу диктора: «Эта инфекция когда-то являлась подлинной напастью для садоводов, но теперь мы располагаем целым рядом эффективных средств против нее, и среди них самым удачным оказался…» Тут я повернул ручку, оборвав диктора на полуслове. А спускаясь по лестнице, повторял про себя эту фразу, гадая, как же называется «самое удачное средство». Мог бы хоть ради названия дослушать! Досада грызла меня, что я этого не сделал.
Представьте, следовательно, мое изумление, когда вечером, вернувшись домой, я нашел свой радиоприемник включенным! Еще на лестнице я услыхал приглушенные звуки танго. И подумал: уж наверняка это не у меня! Охваченный любопытством, я отпер дверь. Но это происходило у меня: уже из передней я увидел освещенную шкалу аппарата. Он очень негромко играл это свое танго — но играл.
Признаюсь, мне стало как-то не по себе. Я тщательно осмотрел квартиру, заглядывая в каждый угол, полез даже под кровать. Первым делом я, конечно, подумал, что в мое отсутствие кто-то ко мне забрался. Уборщица, что приходит дважды в неделю, имеет скверную привычку оставлять незапертой дверь на балкон, где она хранит щетки, мусорное ведро и тому подобные орудия труда. Мне всегда казалось, что преступнику легче всего проникнуть ко мне оттуда — это словно бы специально приготовленный для него вход. Однако дверь на балкон была заперта. Тогда я решил, что забыл закрыть входную дверь, и этот тип, войдя в квартиру, закрыл ее за собой… Но в квартире никого не было! Я снова все проверил — нигде никаких следов. Если б он вышел в подъезд, то дверь за ним осталась бы незапертой. И тем не менее радиоприемник был включен! Он играл — правда, тихо, приглушенно, — но играл. Я задумался: может, испорчена клавиша включения? Может, она разболталась, может быть, я на нее плохо нажал, и, когда напор тока возрастает, по вечерам, когда хозяйки заканчивают готовить ужин (не это ли называют «напряжением»? Я слабо разбираюсь в физике), усилившееся напряжение, возможно, само способно включить разболтанную клавишу? Я решил завтра же утром, по пути на работу, расспросить электромеханика на углу. Мы знакомы, я ремонтирую у него свою плитку, когда она перегорает. Симпатичный человек, пузан, весельчак, он всегда приветствует меня словами: «Добрый день, господин сосед!..» Я выключил приемник и лег спать.
Утром я заглянул к электромеханику.
— Аусгешлоссен![44] — прервал он меня, едва я начал свой рассказ. Должно быть, клиенты часто спрашивали его о подобных вещах. Не знаю почему, но мысль о том, что у меня есть неизвестные товарищи по несчастью, доставила мне удовольствие.
Ничего не поделаешь, по-видимому, я все-таки позабыл выключить свой радиоаппарат! Случается, человек только лишь подумает о том, что надо сделать, а после ему кажется, будто он и в самом деле это сделал. Это было единственным приемлемым объяснением происшедшему. Впрочем, возможно, что есть и другие, недоступные пока нашему разуму.
Будучи холостяком и человеком не слишком компанейским, я развлекаюсь, подбирая различные варианты решений даже в таких делах, которые меня непосредственно не касаются, и придумывая разные комбинации, которые могут подтолкнуть к объяснению и пониманию подобных явлений. Иногда же я размышляю о вещах, которые не произошли, но лишь могли произойти. Замечу на улице или услышу от сослуживцев какой-нибудь пустяк, мелочь какую-нибудь, незначительную историю, странный случай — и начинаю думать о них, продолжая мысленно их дальнейшее течение и развитие. Представлю, например, что не хватает какой-нибудь мелкой детали или же все произошло чуть-чуть иначе, чем на самом деле, — и вытягиваю, вытягиваю дальнейшую нить, вывожу, вывожу следствия, — порой просто не верится, какие чудные события становятся возможными, какие непредвиденные результаты получаются и какие неожиданные финалы венчают доведенные до конца подобные истории! Повторяю, достаточно едва изменить какую-либо случайную, на первый взгляд совершенно нейтральную мелочь — и возникает подлинная трагедия.
А случай умеет создавать странные вещи! Настолько странные, что их не под силу придумать человеческой фантазии. Вот, например, довелось мне услышать такое.
Остались дома трое детей, одни, — мать пошла по магазинам, отец на работе. И, поскольку дети на выдумки горазды, все трое забрались в большой сундук, чтобы удивить маму и заставить ее поискать их, когда вернется. Услыхали шаги на лестнице, подумали, верно, что это она. Войдет, удивится, станет сперва искать по комнатам, потом замрет посреди кухни, спрашивая себя: куда ж это они подевались, озорники? А они тогда разом, как индейцы, закричат из своей засады: «Ага-а-а, попалась!..» Но по воле случая вышло так, что это была не мама, а соседка с третьего этажа. А сундук по воле случая оказался с замком того образца, какие имеют только старинные сундуки, с «собачкой», что падает сверху и намертво запирает крышку. (Почему эти проклятые замки не снабжены бородкой под ключи, как чемоданы, и их нельзя иначе открыть?!) Короче говоря, дети оказались в сундуке, точно в мышеловке. Они кричали, вопили изо всех сил, обезумев от страха, упирались слабыми своими спинами в крышку, но, ясное дело, безуспешно. Если бы по воле случая именно в эту минуту соседка, госпожа Резика, заглянула за щепоткой соли (она то и дело заглядывает за чем-нибудь, мама всегда на нее за это сердится), ничего бы не случилось: она вошла бы в квартиру (ибо входная дверь не запирается, просто снаружи есть штырь, с помощью которого можно поднять щеколду), услыхала бы крики и запросто подняла бы крышку. Дети выскочили бы с выпученными глазами, может, стали бы умолять ее не рассказывать маме, она бы им пообещала этого не делать, однако все равно рассказала бы, попросив не наказывать их слишком строго: ведь дети и без того в дальнейшем боялись бы этого сундука как черт ладана. Однако по воле случая в ту минуту госпоже Резике соль не понадобилась. Словом, не будем излишне многословны, каждый может себе представить, что пережила мать, обнаружив своих детей задохнувшимися в сундуке. Нетрудно представить, как она повсюду искала их, как ей приходили в голову различные, самые невероятные предположения, как она заглядывала в каждый уголок и закуток, в самые нелепые места, прежде чем заглянула туда, где они находились. Более того, трудно даже представить, когда ей пришло бы в голову именно там их искать и что, кроме случайности, могло побудить ее заглянуть именно в сундук. Причем, скорее всего, на другой, а то и на третий день.
Всякое могло случиться. Могли соседи услышать крик попавших в ловушку детей, прибежать и спасти их. А могла и мать по воле случая возвратиться с рынка в самый нужный, последний момент. Могло случиться и так, что на сей раз по воле случая «собачка» вообще бы не сработала. Равно как вот могла и сработать. Все это, следовательно, очень легко могло произойти и если не произошло, то только по воле случая. Почти все, что происходит с нами и вокруг нас, зависит от таких мелких и самих по себе незначительных пустяков, которые вовсе не трудно представить себе совсем иными, чем они случайно оказались. Вокруг нас все буквально изобилует различными вероятностями. Мы живем в крайней неуверенности, мы находимся под давлением неизвестности. Все зависит от ничтожных обстоятельств, от незначительных сдвигов нашей психики, от малейших электрических катаклизмов в клетках нашего мозга. И достаточно одного подобного микрокосмического катаклизма, чтобы все сущее превратилось в нечто бесформенное, чтоб возник глобальный катаклизм! Вся действительность висит на одной нити. Судьба наша, самая наша жизнь лежит в руке произвольности, зависит от власти глупой случайности. Когда задумаешься о том, что жизнь троих детей, счастье, да и самое существование всего семейства может зависеть от того, что мама на несколько минут дольше задержалась на рынке (по той, например, причине, что стручки перца на том прилавке, где она купила помидоры, выглядели не лучшим образом, и она перешла к соседнему прилавку) или от того, что детям взбрело в голову устроить эту шутку в девять часов двадцать три минуты или в девять часов двадцать восемь минут и что это взбрело им в голову в тот день, когда у госпожи Резики кончилась соль или, наоборот, когда соль у нее оказалась! Или даже от того, что «собачка» на старинном, доставшемся от прабабки, сундуке чуть проржавела и могла соскочить или не соскочить от малейшего сотрясения. Равно как сплошной случайностью могло оказаться и то, что на задней стенке, подгнившей и заплесневелой, отвалилась дощечка, так что несчастным детям хватило бы воздуха и они дождались бы возвращения матери. Но вот с другой стороны, ровно столько же шансов, что такого могло и не произойти — чистый случай!
Утверждают, будто случая как такового не бывает. Однажды мне это растолковали. И, помню, вполне убедили. Сейчас, правда, я не помню, как именно мне это объяснили, но твердо запомнил, что звучало вполне убедительно, и после этого я посмеивался, будучи абсолютно уверенным, что «случая» на самом-то деле не существует… Да. Случая не существует. Но существует то обстоятельство, что данное явление мы можем представить себе в двух, в пяти, в тысяче различных вариантов. И достаточно того, что в этом изобилии всяческих возможностей одна-единственная мелочь, совершенно ничтожный пустяк может оказаться таким или иным, и из этого может ровным счетом ничего не произойти — или разыграться трагедия. А будет ли реальность развиваться так или иначе, следовать тому или иному образцу, нам неведомо. То, что дело обстоит именно так, представляется мне совершенно очевидным, и я думаю, любой с этим согласится; а значит ли это, что случай существует или не существует, — этого я не знаю.
Забывчивость или рассеянность также иногда являются причиной подобных «случайностей». И чем человек предусмотрительнее, чем хитрее он становится в борьбе против своей забывчивости или рассеянности, тем хитрее, тем подлее становятся сами эти забывчивость или рассеянность; они все больше изощряются, все сильнее пыжатся. Их ловушки становятся настолько хитроумными и причудливыми, что в конце концов опять-таки им принадлежит последнее слово. Врачи утверждают, будто то же самое подчас происходит с болезнями: чем крепче удар ты наносишь инфекции, тем лучше она приспосабливается, и нередко какой-нибудь чудотворный ранее пенициллин оказывается вдруг совсем неэффективным.
Однако же бывает и так: то, что мы называем забывчивостью или рассеянностью в собственном смысле слова, таковым не является, а чем-то им подобным. Чем-то, что (разумеется, если вглядеться в суть дела поглубже) скорее можно назвать легкомыслием, неосмотрительностью. Но подобная неосмотрительность свойственна всем нам почти без исключения. Подобная неосмотрительность, по сути, вполне нормальное явление. Собственно, пока ею не рождена трагедия, она не есть неосмотрительность и никто ее таковою не считает. Вот, например, собираемся мы перейти улицу, пока нет машин. Если мы оценили обстановку правильно, то не о чем и говорить. Если нет, то имела место неосмотрительность, непростительная неосмотрительность. Неосмотрительность, какую нам не извинит даже автомобиль.
Я знаю и такой случай. Одна молодая мама купала свое дитя в большом тазу на столе в кухне. Показалось ей, будто вода во время этого купания остыла. «Простужу малыша», — вполне разумно подумала молодая мама и поставила таз с водой и сидящим в ней ребенка на плиту, включив маленький огонек. И, верно, была очень довольна своей выдумкой. Но тут кто-то позвонил в соседнюю дверь. А она знала, что звонить туда не имеет смысла — соседка уехала в деревню к дочери, которая собиралась рожать, и, следовательно, не могла вернуться ранее чем через несколько дней. Посетитель продолжал упрямо звонить. Упрямо, как лицо, обладающее форменной фуражкой и несущее кучу повесток и приглашений, с чернильным карандашом за ухом. Почтальон с телеграммой, сборщик налогов, угрожающий отключением электричества за неуплату, курьер с повесткой? Неважно. Главное — это было лицо, облеченное властью, потому и звонило оно упрямо. Молодая мама на секунду выскочила на площадку, только чтобы сказать: напрасно звоните, соседка в отъезде! — и ничего более. Выскочила с мокрыми руками, открыв локтем дверь. «А когда она приедет?» — «Точно не знаю, но дня через два-три, она уехала к дочери накануне родов…» Но тут — бах! — легкий сквознячок захлопнул дверь…
Случается. Случается, и даже, более того, довольно часто. История, о которой мы читаем в юмористических рассказах, которую видим на экране. Почти ставшая привычной история. Помню, довелось мне читать, как некто купался, а в дверь позвонили, звонили долго-долго. Когда посетитель наконец устал и начал спускаться по лестнице, то купающийся, подчинившись велению любопытства, весь в мыле, выскочил наружу, решив сверху поглядеть, кто же это был, а ветерок возьми да и захлопни дверь. Я сказал бы, что вряд ли найдется нынче человек, с которым нечто подобное не случалось хоть раз в жизни. И вот тогда оказывается, что комического тут ничего и нет. Будь у молодой мамы на плите пирог с вишнями, она со смехом рассказывала бы об этом вечером подружкам, и все бы весело подшучивали над нею. Когда речь идет о неосмотрительности, как мы уже говорили, то суть дела в том и заключается, произойдет ли из этого нечто или нет. («Хотя дело не только в неосмотрительности, тут ощущается привкус фатальности», — доказывал я своим сослуживцам в банке. «Брось ты, сдурел, что ли! Какой матери взбредет в голову рисковать жизнью собственного ребенка из-за какого-то там твоего привкуса фатальности!» — «Сами бросьте, — отвечал я, — мне-то лучше известно, как происходят такие штуки!») Иными словами, если бы человек в фуражке по воле случая не позвонил в дверь соседки или если бы дочка этой соседки по воле случая не собиралась рожать именно тогда, то молодую маму никто бы и не упрекнул. Или даже, будь все это так, но ветер — существо абсолютно неразумное, безответственное — не захлопнул бы дверь, то молодую маму также никто ни в чем бы не упрекнул. Наоборот, скорее упрекнули бы ее в том, что на упорные звонки к соседям она вовсе не соблаговолила откликнуться.
Но, к счастью, у молодой мамочки в кармане передника оказались ключи, она тут же отперла свою квартиру, и ничего не произошло. Разве что вечером, еще не вполне оправившись от радостного испуга, что все столь счастливо завершилось, она по секрету рассказала об этом подруге; та — своему мужу, а он на следующее утро — мне на работе.
Так обстоит дело с неосмотрительностью. А с забывчивостью, с рассеянностью совсем иначе. Знаю лишь, что теперь, каждый вечер поднимаясь по лестнице, я прислушиваюсь, не услышу ли музыку из своей холостяцкой квартиры. Прислушиваюсь со страхом, словно ожидаю услышать свой собственный голос, голос другого «я», который там, внутри, разговаривает сам с собою, голос отделившейся, неосознанной половины меня. И если по воле случая я его не слышу, то теперь уже ничуть не приписываю это себе в заслугу, но лишь воле случая. Все обстоит абсолютно просто: духов, несомненно, не существует; дверь на балкон со щетками, как полагается, крепко заперта; что же касается клавиши, то, какой бы разболтанной она ни была, нет в мире такого напряжения, которое само могло бы ее включить. Так мне отвечал пузатый электромеханик, сидящий на углу. Аусгешлоссен! Дело, следовательно, может заключаться только во мне. Весь вопрос в том, позабыл ли я выключить приемник или же, вследствие высшей степени рассеянности, забыл об этом забыть. И, будучи таким рассеянным, каков я есть, рассудил, что я его выключил, в то время как на самом деле не сделал этого, а лишь подумал об этом или же сделал это, но об этом не подумал. А может быть, и так: я его выключил, но тут же механически вновь включил, кто знает! Ибо человек еще может как-то заставить себя припомнить то, что он осмысленно и сознательно сделал, но как можно требовать от него, чтобы он знал и помнил о сделанном бессознательно? Но об этом я с уверенностью узнаю только вечером, когда буду подниматься по лестнице: с интересом я буду прислушиваться к звукам, доносящимся из моей квартиры. Если радио поет, значит, я его не выключил; и поверьте, эта мелочь, эта неизвестность, ожидающая меня в конце дня, чуть-чуть щекочет мне нервы. В холостяцкой моей жизни это для меня словно бы маленькое развлечение, то самое единственное неведомое, что украшает мое монотонное существование. Единственное неведомое, единственная тайна в жизни, нечто неизвестное и загадочное — это я сам. Часто, выходя из дому, я возвращаюсь с лестницы в сомнении: запер ли я дверь? И в большинстве случаев убеждаюсь, что, по рассеянности, я ее запер. Совершенно механически. Но дальше в квартиру я не иду, чтобы убедиться в отношении радио: этим я лишил бы себя небольшой щекочущей неизвестности, маленького приятного сюрприза, который ожидает меня в конце дня, подобно кусочку сахара на ночном столике. В то же время, если я обнаруживаю, что на самом деле запер входную дверь, то, признаюсь, это наполняет меня некоторым удовольствием. Радует, словно я над кем-то подшутил, и льстит, ибо подтверждает точность моей мысли: если наша рассеянность по воле случая оборачивается добром, то она есть достоинство, тогда мы вполне нормальны и все в порядке. Если нет — то мы похожи на эту несчастную мать.
Иногда, однако же, спрашиваю себя: рассеянность ли это или нечто иное? Не знаю, не знаю! Как бы там ни было, на практике, если от этого не происходит какой-либо катастрофы, люди склонны называть это рассеянностью! Ну конечно! Обыкновенная рассеянность! Чего ты морочишь нам голову этой ерундой? Со мной такое тоже случается, да с любым!..
И тем не менее я подумывал и о том, не пойти ли к врачу. (Странно, даже мысленно люди не любят называть его специальность: я говорю «к врачу», точно речь идет об ОРЗ или обычной изжоге.) Но решил этого не делать. И в самом деле, что бы я мог ему сказать? «Господин доктор, я иногда забываю выключить радио». А он бы выпучил в ответ глаза: «Ну и что?» И дико взглянул бы на меня поверх очков. Ему показалось бы подозрительным не то, что я забываю выключить радио, но то, что из-за этого я пришел к нему. И про себя он, вероятно, подумал бы: «У этого не все дома!»
Нет, нет! Лучше так, как есть. Пока это так, «у меня все дома»!
1955
Перевод А. Романенко.
Это очень простая история. Такое может случиться с каждым. Все зависит от того, случайно ли мы сделаем первый шаг по этому пути; а дальше — дальше все пойдет само собою!
Скажем, какой-нибудь человек, вполне обыкновенный, совсем даже заурядный, человек как все прочие, однажды ночью увидит во сне (а что только не снится людям, что во сне не приходит в голову человеку! И неужто из этого допустимо выводить какие-то заключения? — сон ведь, господи боже, сплошь фантазия, в нем нет никакой закономерности, никакой логики!), — итак, однажды ночью человек увидит во сне, например, монаха с зеленой бородой. Или, если угодно, монаха, который подмигивает левым глазом. Или нечто совсем иное в том же роде — неважно, безразлично что! Ибо во сне человеку могут привидеться такие вещи, которые наяву не пришли бы ему в голову, думай он хоть сто лет напролет. Приснится, например, «человек без пуговиц». То есть человек, у которого на всей его одежде просто-напросто нет ни одной пуговицы. Причем не то чтобы пуговицы оторвались и еще торчат обрывки ниток, на которых они висели, но просто вовсе без пуговиц, словно бы он родился без них; и даже без петель для пуговиц. Дело, как видите, не совсем обыкновенное, совсем даже фантастическое. И по существу своему ничуть не ужасное. А в сновидении такой человек без пуговиц может приобрести известное сходство, известное смутное сродство с тем обитателем вод земных, которого обычно называют угрем; или вообще с какой-нибудь слепой, без глаз рожденной рыбиной, бескровной, с едва заметным красящим пигментом и бледно-розовой плотью.
Но не будем удаляться от основной темы. Не будем терять логическую нить повествования. Останемся при «монахе с зеленой бородой», коль скоро мы избрали такой пример. Итак, как мы сказали, приснился человеку однажды ночью монах с зеленой бородой. Прекрасно. И на другой день, в течение всего дня, он более вообще об этом не думал. Однако вечером, перед сном, в тот самый момент, когда он, присев на краешек постели, стягивал правый носок, его вдруг осенило: кто знает, не приснится ли мне монах и этой ночью? Ночь миновала, монаха не было и в помине. И утром, шагая на работу, человек подумал: «Смотри-ка, не увидел я этого монаха».
Но вовсе не обязательно, что произойдет все именно так, может случиться и обратное. То есть вечером он о монахе не подумает, но увидит его ночью. Оба эти случая по сути своей одинаковы — и та и другая возможности в равной мере ведут к одному. Но предпочтем остаться при первой, раз уж мы пошли этим путем. Итак, вечером он подумал о монахе, однако ночью его не увидел. И точно так же прошла следующая ночь, и третья, и четвертая. Теперь утром, умываясь и бреясь, он думал: «Вот и сегодня я его не видел!» (Мысленно он уже стал его обозначать вполне фамильярно, одним местоимением.) И мысль эта возникала у него одновременно с быстрым и небольшим удовольствием. Словно бы каждое утро он стал опускать в копилку сэкономленный динар. А затем пришел такой день, когда утром он не подумал о монахе: поздно проснулся, опаздывал на работу, даже побриться не успел — в общем, словно бы начисто о нем позабыл. Зато грядущей ночью опять увидел его во сне. Потом в течение какого-то времени он каждый день или видел во сне монаха, или думал о нем; а иногда и то и другое.
Но тут вдруг свалилась эта история на службе. Понятное дело, в такой ситуации любой позабыл бы о чем-то куда более важном, чем этот монах! В отделе обнаружилась растрата, и всех служащих (разумеется, и его тоже) подвергли следствию. Таков порядок! Он, впрочем, оставался совершенно спокоен. Он сразу отчетливо усек, по тону и манере, с какой его расспрашивали начальники, что его нисколько не подозревают. Просто подобные истории всегда достаточно неприятны. Впрочем, миновало и это. Но в первое же воскресенье после этого (был отличный денек, светило солнце, и после обеда он отправился на прогулку в зоопарк) он с удовлетворением вспомнил, что за все время следствия он и во сне не видел монаха, и не думал о нем. Да и теперь, вероятно, не вспомнил бы, если бы по аллее не прошел — не монах, правда, но священник. Конечно, священник есть священник, а не монах; у священника нет бороды, тем более зеленой. Но такова наша память: иногда мы вспоминаем о чем-то по сходству, иногда — по различиям. И я сказал бы, чаще и легче по этому последнему. Вот, скажем, живет у нас собачка без правого глаза, попадется на улице другая, без левого, и мы восклицаем: у этой тоже нет глаза, только у моей правого, а у этой — левого! И мы убеждены, что собачка без левого глаза ничуть не меньше напомнит нам о нашей, без правого, как если бы у нее тоже отсутствовал правый глаз, как и у нашей. И по той же самой ассоциации, увидев кошку, например, без левого глаза, мы скажем: смотри-ка, у этой тоже нет глаза, как у моего Джека, только у нее левого, а у Джека правого и это кошка, а Джек — щенок. И точно так же, встретив пса с обоими глазами, мы можем сказать: смотри-ка, какой пес! И оба глаза целы, не то что у бедняги Джека. А поскольку все явления между собою или подобны, или различны, то и явствует, что любая вещь может напомнить нам о какой-либо другой вещи… Вот все это и приводит меня к мысли, что нечто, напоминающее нам другое нечто, вовсе не должно быть обусловлено неким подобием и даже не различием, а чем-то иным. Чем именно, я не знаю; но чем-то, что, помимо всякого сходства или различия, лежит под водою, как подземный кабель.
Разумеется, в тот вечер, раздеваясь, он опять думал о монахе. А поутру, бреясь, сказал себе: «Странно, вчера я столько о нем — думал, а во сне-то его и не видел! Можно почти с уверенностью сказать, что, если днем я думаю о нем и жду, что наверняка его увижу, он и не появляется; а когда наяву он мне и в голову не приходит — на тебе, пожалуйста, вот он во сне! Это-то и странно выходит, что если тебе не хочется видеть его во сне, то побольше думай о нем наяву!»
«Чепуха!» — отрезал он наконец и даже рукой махнул. А когда пришел на работу, взял почему-то свой ежедневный деловой календарь, перевернул наугад первое попавшееся количество страничек и под какой-то очень далекой датой синим карандашом написал: «Монах». Он вспомнил, как однажды в детстве, после гриппа, у него долгое время не проходила температура. Несколько десятых всего-то, но не понижалась. Мама приходила в отчаяние: «До каких же пор, доктор? Что делать, господи боже мой!» А доктор, старый, опытный врач, грузный человек с одышкой, не слишком волновался. «Оставьте вы термометр! — ответил он флегматично. — Пусть ребенок идет в школу, пусть играет! Когда через некоторое время вы измерите ему температуру, ее больше не будет!» Так и оказалось. Поэтому он и сейчас подумал: будет то же самое. «Перестану мерить температуру».
И в самом деле, помогло. Поначалу он все реже и реже вспоминал о монахе, потом и вовсе выбросил его из головы. И миновало, вероятно, месяца два, а он и думать о нем позабыл — и во сне, и наяву. Но в один прекрасный день, без всяких предчувствий, он перевернул листок календаря — и монах оказался на месте. С тех пор он чаще стал его посещать. Особенно если взгляд его падал на календарь. Все, что являлось календарем, с этих пор словно оказывалось связанным со всем, что являлось монахом, — одно приклеилось к другому, точно две карамельки в пакетике, согревшиеся в кармане: все, что было связано с календарем, напоминало ему о монахе, а все, что было связано с монахами, церковью, алтарем и тому подобным, приводило к календарю и к монаху. Стоило встретить похоронную процессию — и на́ тебе, монах! Попадался на глаза в книжной витрине «Сельскохозяйственный календарь» — и опять монах. Если, пока он ждал в приемной подписи начальника, взгляд его случайно падал на стенной календарь, или просто на стенные часы, или даже на барометр, то мгновенно возникал монах. Во сне, правда, он стал являться реже, но зато через более правильные, почти определенные промежутки. И ему казалось, будто он уже точно предчувствует очередной ночной визит, точно знает «монашеский день», как точно же знает постоянный день посещения прачки или налогового инспектора.
Некоторое время так и шло. Но тут в действие вступает логика — та самая чертова логика, которая возникает ради того, чтобы в конце концов испортить то, что не удалось погубить алогичности: теперь он по утрам больше не задумывался над тем, видел он во сне монаха или нет, и больше этому не радовался — ему стало безразлично. Он понял, что между «Я видел монаха» и «Я монаха не видел» разница заключается лишь в «да» и «нет», поскольку в обоих случаях слово «монах» присутствует неизменно. Он вспоминал, что прежде, бывало, бреясь, он наивно радовался при мысли «Смотри-ка, я его не видел!» или «Смотри-ка, я о нем не думал!», и горько теперь усмехался: «Насколько же глуп ты был, братец! Ведь думать о том, что ты не видел монаха, и означает, что ты о нем думал!» Это скептическое напоминание мгновенно сокрушало все: «Подумать только! Словно какой-то метастаз монаха, ибо хочешь не хочешь, во сне или наяву, днем или ночью — монах тут как тут!» И ему вдруг стало ясно, что все это время, с самого начала, и в период следствия, и всю пору до появления фатального листочка в календаре, монах, невидимый, продолжал существовать, где-то здесь, за занавеской. И однажды утром, бреясь, он замер и крикнул, стоя в одиночестве посреди пустынной белоснежной ванной комнаты: «Ох, если б забыть, только б забыть!..» Он несколько раз провел лезвием по щеке и опять застыл. «Но что есть забвение? И как может человек быть совсем спокоен? Даже если это спокойствие наступит, откуда знать, полное ли оно, это забвение, окончательное или только временное? На основании чего я с уверенностью могу считать, что однажды какая-нибудь случайная встреча, пустяк — что угодно! — неожиданно, и тем сильнее, вновь не пробудит мысль о нем?» Он положил бритву на холодное молочное стекло над умывальником, не сводя взгляда со своего осунувшегося лица с глубоко запавшими глазами, и произнес вслух, обращаясь к зеркалу:
— Нет мне спасения! — И от звука собственного голоса у него пошли мурашки по спине.
Но человек — силен. Человек — существо выносливое, упрямое, живучее. Человека так просто не возьмешь. И он попытался защищаться с помощью той самой «логики», которая все погубила. Он рассуждал: по сути дела, «думать о монахе» не совсем то же самое, что «думать о своей мысли о монахе»; правда, на первый взгляд это может показаться одинаковым, но это вовсе не одно и то же: тут есть маленький нюанс! В первом случае монах есть нечто, что стоит надо мною, нечто, что терроризирует меня, нечто, что владеет мною, повелевает; тут хозяин он, я лишь повинуюсь. Во втором же случае, наоборот, он подчинен мне, он мне повинуется, повинуется моей мысли. Здесь еще по-прежнему хозяин я! «Да, я хозяин!» — произнес он громко, опять глядя в зеркало.
Вот так, и это был шанс. Еще один шанс. Может быть, последний. И человек действительно пришел в себя и приободрился. Постепенно к нему возвратилась воля к жизни. Когда светило солнце, он отправлялся на прогулку в зоопарк. И даже вес его увеличился на несколько килограммов, а это был несомненно благоприятный, весьма благоприятный признак. С тех пор он стал регулярно взвешиваться, каждую субботу. И думал о монахе без тревоги, без всякого душевного волнения, почти равнодушно. «Со временем все выветрится», — внушал он себе. И благодаря именно тому факту, что монах перестал что-либо значить, само собою стало так, что он все реже думал о нем. «Это как у влюбленных: стоит только убедиться, стоит уловить первые признаки взаимности, как немедленно начинаешь воображать, позволяешь себе роскошь уже не так часто о ней думать, даешь себе немного отдохнуть от нее. И во всем так. Всегда главное — кто сильнее. Кто сильнее — тот хозяин: ты или она, ты или монах».
Как-то в субботу он правил на ремне бритву в ванной — и вдруг услыхал свой собственный свист. «Давненько я не свистел», — подумал он. А после полудня отправился в кино. Глупости все это! Примитивная лирика, томление духа, чушь собачья! Достойная девчонок из кондитерской или парикмахерш. Вечером, когда он раздевался перед сном, какой-то предмет выпал у него из кармана и упал на коврик перед кроватью. Он нагнулся — это был талон автоматических весов. Он разглядывал его с немалым удовольствием — вес возрастал. Лукавая улыбка появилась у него на лице, и он потер руки: «Теперь, кажется, я и в самом деле от него избавился».
Однако той же ночью он опять его увидел. Монах как будто похудел. И кисло ухмылялся, подмигивая левым глазом и грозя пальцем: «Ошибаешься, мой друг, ошибаешься! Хочешь не хочешь — а я в тебе. И ты никогда не сумеешь удалить меня из своей души!»
И тут — тут уже в самом деле не было больше никаких шансов.
1955
Перевод А. Романенко.
В научной экспедиции профессора Робине долго ожидали ответа от мудрого Салеба Хакима Шешама. И ответ этот наконец пришел. Он гласил:
«Дорогому брату и премудрому господину, познавателю французских великих школ и мудрейших наук, от меня, Салеба Хакима Шешама, муфтия Момкир-Ахиба, привет и уважение.
Я получил, дорогой брат и почитаемый господин, то послание, что ты отправил ко мне со своими помощниками и сотрудниками, которые благополучно прибыли в наши края после четырнадцати дней пути через пустыню в сопровождении наших людей, которых мы выслали им навстречу с верблюдами и мулами, дабы на рубеже пустыни те встретили их и счастливо к нам доставили. Я прочитал все, о чем ты пишешь в своей грамоте, и вот сел отвечать тебе.
Твои слова о том, что страна наша малоизвестна и неизучена и что о ней нет никаких сведений, а ты бы лично с охотой сюда приехал, дабы ее изучить и исследовать, весьма меня радуют. Приезжай же, дорогой брат! Ты будешь дорогим гостем в домах моих, ты найдешь мягкие подушки в садах моих и беседках, и уже в нетерпении перебирают копытами мои мулы и верблюды, которым предстоит пронести тебя по путям твоим. А пока же отвечаю тебе по порядку и без спешки, насколько сумею и смогу, обо всем, что милое твое сердце желает знать о нашей стране и о ее народе — и о временах минувших, и о животных и растениях, и обо всем ином, живом ли, мертвом ли, что в ней есть.
Что касается, как ты пишешь, истории — то этого, дорогой брат, у нас нет. Это такое дело а-ля франка, которое в наших краях неведомо. Я о ней немного знаю только по слухам: слыхал от путников, в местах далеких побывавших, что такие вещи существуют во Франции и в других Европах, но опять же чистосердечно тебе скажу, что у нас такого не водится и никогда не водилось.
Спрашиваешь ты меня о событиях минувших и временах давних, что в них происходило и достопримечательного случалось; отвечу тебе: происходило, дорогой брат, всякое, бывало и так и эдак, туда и сюда, но чтоб случалось что-либо — увы, ничего. С незапамятных времен все было, как и поныне. Так рассказывают старики, соответственно тому, что в детстве запомнили и сами слыхали от своих родителей. Неверно, говорят они, будто мир старится и меняется: испокон веку, говорят, и сто лет назад, и десять раз по сто, все обстояло точно так же. И тогда тоже были молодые и старые, и тогда тоже одни уезжали, а другие приезжали, и тогда тоже прорастали и поднимались молодые деревья, а старые падали. По утрам вставало солнце, а по вечерам опускалось, зимою стояла зима, а летом — лето, именно так, как и нынче. Жили, умирали люди, а потом появлялись другие, которые тоже жили и умирали, и всегда было так, без перерыва. Но чтоб случалось что-либо, то ничего. Потому нынче люди ничего и не ждут. Не знаю, может быть, когда-то, в давние времена, и ожидали, будто что-либо случится, — так по крайней мере говорится в одной нашей повести. Ждали и ждали, а когда увидели, что ничего не случится, должно быть, и надоело им ждать. Как бы там ни было, только ныне у нас никто ничего и не ожидает.
Спрашиваешь ты, как люди в минувшие времена жили и чем занимались. Призна́юсь тебе, ответить на это мне одновременно и тяжко и легко. Как же тебе сказать? Впрочем, сказать только и можно: вертелись, крутились, садились, ложились и вставали, женились и выходили замуж, рожали от себя других — и в конце концов неизбежно умирали. И так все чередом, одни на смену другим, как у колодца. Окапывали свою кукурузу и поливали свои сады, а приустав, усаживались на пороге перед домом на солнышке или, если оно слишком припекало, в саду. В радости радовались, в горе горевали. Кто-то был счастлив, а кто-то нет. Конечно, больше было тех, кто нет, нежели тех, кто да. А иные и да, и нет. А кто-то да, а все-таки как-то и нет. А кое-кто нет, а опять же как-то выходило, что да. Но об этом трудно сказать что-либо верное. Ибо, по нашим обычаям, есть вещи, о которых считается нехорошо или не полагается самому о себе говорить, и такие вещи всегда только или другие о нас, или мы о других говорим. Так, например, не водится у нас, чтобы герой сам о себе толковал, какой он герой, или, скажем, чтобы женщина, которая отдается в комнатах или под кустом, сама себя называла гулящей. Вот так обстоит дело и со счастьем: это тоже такая вещь, о которой только в отношении других и можешь сказать. Поэтому на нашем языке и нельзя сказать «я счастлив», но только «ты счастлив» или «он счастлив», и из этих двух фраз выбирай. Некий путник, который когда-то давно побывал у нас, растерянно качал головой, когда мы разъясняли ему эту особенность нашего языка. «Гм, это признак того, что с вами неладно», — отвечал он. Однако наши старики и мудрые люди полагают, что не прав он был, ибо так всюду по всему свету, где живут люди, и что людской породе сие вообще свойственно. Следовательно, вот так люди жили. Что еще тебе сказать? Зимою они спасались от холода, а летом укрывались от зноя и от мух, жаждали и искали воду и закрывали глаза ладонями от песков пустыни. С радостью и с песнями плясали и новорожденных младенцев пеленали (а после многие из них о том жалели), в печали горевали и причитали, с воплями хоронили тех, кто либо от хвори, либо от раны неисцелимой, либо от старости, либо по иной какой причине погибал. И наконец, всегда и без исключения умирали и сами. Вот так бывало. Но опять-таки, говорю тебе, ничего не случалось. «Но ведь не веками же они вот так только на пороге сидели, валялись в постели да умирали!» — возразил мне намедни твой юный помощник, тот юркий, с тонкими усиками и стеклышками, на серебряной проволочке за ухо зацепленными. «Ну конечно, нет, само собой разумеется, что нет», — возразил ему я. Ясное дело, не всегда они только отлеживались да на перинах возились. Отбивались, оборонялись, как могли и умели, чтоб прожить, прикидывали, чтоб вышло получше, а не оказалось бы похуже. Подчас, известное дело, и маялись, мучились, терзались. И страждали, крепко страждали. Иногда до невыносимости. И страдание их порой становилось настолько огромным, что они теряли от него рассудок, и тогда уже не перед домом на солнышке или в саду в прохладе посиживали, но от боли великой на обнаженные сабли голой грудью кидались, сами себе жилы в запястьях перерезали или же очертя голову в колодцы сигали. И сам, надо полагать, знаешь — так и по сей день бывает.
А временами — и такое бывало! — налетали иноплеменные орды, и они кое-как оборонялись и защищались, и при том и те и другие гибли. А когда наши инородные племена нападали, то те, другие, опять-таки оборонялись и защищались, и с обеих сторон люди гибли. И те и другие считали себя правыми, полагая, будто только на их стороне истина. Разница была лишь в том, что наши в самом деле были правыми и что их истина в самом деле была истиной, в то время как другие только так думали. Но поскольку и те, другие, твердо полагали, что именно они на самом деле правы и что их истина подлинная, а наши только так думают, то настоящего и длительного мира никогда не было. И оттого они взаимно истребляли друг друга, сажали друг друга на кол, у живых вырывали сердце или заживо сдирали кожу или даже маленькими кривыми ножичками отрезали веки и тут же в пыль на дорогу их швыряли, и те падали, словно выплюнутые шкурки красноватых мелких слив.
Так что, как видишь, всегда было так, как и ныне, и уж тут никакой истории нет. Бывало и бывало — а нет, чтоб случалось что-либо. И таким образом, говорю тебе, люди образумились и с тех пор ничего не ждут и ни на что не надеются. Впрочем, у нас и нет точного слова для обозначения понятия «надежда»; по надобности употребляем словечко сваан, чужеземного происхождения, обозначающее одновременно и «надежду» и «печаль».
Вот так, значит, обстоит у нас дело с историей. Однако (может быть, тебе любопытно будет послушать) вместо истории и вместо всех других ваших наук, вместе взятых, существует у нас одна мудрость или, как вы это называете, наука: это — муйрук-буйрук. В переводе на твой язык это означало бы примерно (я говорю примерно, потому что слова и выражения нашего языка вообще с трудом поддаются точному переводу на другие языки): «наука (или наука наук) о том, что существует, и о том, чего нет». Чтобы ты лучше мог меня понять, приведу тебе (разумеется, и тут лишь примерно переведенных) несколько основных и главных муйрук-буйруков. Например: «Все и есть, и нет», «Я для себя то же, что и ты для себя, а ты мне то же, что и я тебе». Или вот: «Свасна (слово «свасна» одновременно означает понятия «мир», и «жизнь», и «все», «всеохватность», «круг всего сущего и несуществующего»), свасна состоит из двух половин: из того, что должно быть, и из того, чего быть не может». И еще: «Напрасно что-либо объяснять: истину может понять лишь тот, кто ее и без того знает». Или примерно то же, но чуть иначе: «Люди или понимают, или не понимают: тех, кто понимает, зовут бала, тех, кто не понимает, зовут набала; объяснять бале излишне, объяснять набале напрасно. Бала для набалы кажется такой же набалой, подобно тому как набала бале кажется набалой. Поэтому: молчи, а про себя думай что угодно!» (Здесь я должен предостеречь тебя, что неточно, с грубой приближенностью, можно переводить, как это пытались сделать твои помощники, «бала» и «набала», просто как «мудрец» и «дурак»; нашему языку вовсе неизвестны слова столь резко отрицательные, как «дурак». Поэтому будет точнее, если мы переведем их сочетаниями слов «человек, который понимает» и «человек, который не понимает» или, пожалуй, еще точнее: «человек, которому доступно» и «человек, которому не доступно».) Впрочем, одному Аллаху ведомо, кто есть «бала», а кто — «набала»!
Другого, милый брат и дорогой друг, я не сумел бы тебе сказать, но горячо приветствую тебя и жарко ожидаю в нашей стране. Селам!
P. S. Изнемогаю при мысли, что, возможно, не ответил я на все, что ты хотел знать, и так, как ты хотел. Люди, тебя сопровождающие, твои помощники и сотрудники, передавшие мне свою грамоту, побуждают меня написать тебе несколько «конкретнее», как они говорят, дать тебе «больше конкретных фактов» и «реальных обстоятельств». Поначалу я не слишком понимал, что они при этом имеют в виду, однако они не пожалели труда, дабы мне это объяснить, и теперь, кажется, я кое-что уловил. Коль скоро мы этого коснулись, то вот скажу тебе нечто, что я и сам прежде давно замечал: люди в Европах, да и сыны наших мест, едва оденутся а-ля франка, тут же начинают искать нечто «конкретное». Искренне тебе скажу, сдается мне, что вы слишком много важности придаете этому, а местный наш народ над этим потихоньку посмеивается. Когда приезжают люди а-ля франка, всегда спрашивают: когда точно это произошло, где точно это произошло, как это произошло? Как звали человека, который это сделал, где и когда он родился, где и когда умер, кто были его отец и мать, дядька и тетка — и так далее, без конца и края. Это они и называют «конкретным». Более того, они называют это «историей» и даже «правдой». Мне, однако, кажется, что они ошибаются: не это правда, или по меньшей мере не только это вся правда, но помимо этой правды (не хочу сказать — поверх этой правды) существует еще одна правда. Существуют, следовательно, в самом приемлемом случае, две правды: та, назовем ее «а-ля франка правда», и наша, другая правда. А какая из них весомее и значительнее и какая из них обеих настоящая правда — об этом, опять-таки, ведает Аллах!
Спрашивали меня затем твои помощники и сотрудники о наших славных мужах, прославившихся деяниями и после себя великую память в народе оставивших. И вновь — когда они жили и где умерли, и так далее по-обычному, чередой. Ну ладно, попытаюсь и об этом кое-что сказать, что знаю.
Жили у нас в давние времена три родных брата, три знаменитых мудреца, три князя премудрости. Должно быть, именно они и заложили основы муйрук-буйрука. Книг они не писали, а изустно народ просвещали и учили мудрости. Звали их Айшам, Майшам и Байшам. А учили они примерно так: «Всякое происходит, но ничего не случается», «Зимою зима, а летом лето», «Всегда как-то было и всегда как-то будет; а по-иному никогда не было, да и никогда не будет; поэтому не надейся ни на что другое или на лучшее, чем это; не бойся, никогда не будет ни больше, ни меньше нынешнего», «Всегда солнце утром всходило, а вечером заходило. Поэтому понапрасну не спрашивай, как было или как будет. Ветер всегда был ветром, а песок всегда оставался песком. И ветер без устали играл песком, однако ни ветер весь песок не перевернул, ни песок ветер не утомил. И это называют свасна, и это называют истиной». Вот так примерно в главных своих ростках гласила наука Айшам-Майшам-Байшама. «Что ж это за «наука», что ж это за «истина», черт возьми! — воскликнул этот твой юркий сотрудник едва ли не с яростью. — Да это ж вовсе и не «наука», это просто-напросто тавтология, и ничего больше!» А я ему мягко отвечал: «Брат мой юный и зеленый мой господин, я тебе не смогу сказать, есть ли эта, как ты говоришь, тавтология или нет. Нам «тавтология» вовсе неизвестна, ничуть не менее, чем «история». Я знаю лишь, что три родных брата, три князя мудрости, Айшам, Майшам и Байшам, так учили. И что многие люди науку их поняли и приняли как подлинную, сердцем ее почувствовали и разумом постигли, и из благодарности ее «наставницей жизни» назвали. А есть ли это их поучение «тавтология», или же «тавтология» есть эта ваша «история», и эти ваши «конкретные факты», и эти ваши «реальные обстоятельства» — сие, я тебе в третий раз говорю, один Аллах ведает!» Вот так ответствовал я сотруднику твоему зеленому.
А теперь, дорогой брат и высокочтимый господин, познаватель школ великих и наук мудрейших, прими привет от меня, Салеба Хакима Шешама, муфтия Момкир-Ахиба, и глубокое мое почтение. Желаю вскоре видеть тебя милым гостем в стране нашей. Мои люди встретят тебя на рубеже пустыни и с честью ко мне проводят. Только приезжай, дорогой друг! Поджидают тебя мягкие подушки в садах моих и беседках, и в нетерпении уже перебирают копытами мои мулы и верблюды, украшенные серебряными бубенцами и разноцветными шелковыми кистями, и животные эти пронесут тебя по путям твоим, когда лишь пожелает твое милое сердце, вдоль и поперек по земле Айшама, Майшама и Байшама. Селам!»
1955
Перевод А. Романенко.
Уже явственно пахло войной. Люди прониклись молчаливой тревогой, трезвой опасливой обеспокоенностью, пробиравшей до костей, подобно ознобу в сумерки. Замкнулись в себе, стремясь делать вид, будто не замечают очевидного, предпочитая ни во что не вмешиваться и помышляя лишь о работе. Даже недавние крикуны решили, что так будет лучше. Каждый раздумывал, как бы ему спасти шкуру, и выискивал свой верный способ избавления, словно эти ухищрения могли обеспечить благополучный исход дела, который стал бы наградой за изобретательность. Многие в строжайшей тайне возводили какие-то укрытия, где намеревались отсидеться, «пока гром не отгремит» (без сомнения, все отгремит скоро, и главное — пережить первый удар). Люди побогаче выстроили себе «стопроцентно надежные» убежища, провели туда свет от аккумуляторов, безотказных даже в случае бомбардировок авиации, запаслись мясными консервами, которые могли бы удовлетворить притязательный вкус любого гурмана — туриста, обеспечили себе и прочие удобства; в такие убежища звуки разрывов должны были доноситься бархатисто-приглушенными. Некоторые соорудили жилища в местах отдаленных, на берегу моря и готовились провести там несколько недель на манер робинзонов, коротая время за партиями преферанса и обильными рыбными трапезами, приготовленными по-простому, как у рыбаков. В этой ситуации даже серьезные деловые люди были нарочито веселы, словно школьники, узнавшие об отмене занятий из-за эпидемии скарлатины; было в их поведении что-то по-детски беспечное.
Начали пополнять войсковые части, формировать новые и прочее в том же роде — иными словами, проводить «тайную мобилизацию», так это называлось. Мужчины, причем очень многие, получали повестки на военные сборы и для регистрации на случай войны. По лицу человека можно было определить, что утром ему преподнесли сюрприз, которого он ожидал столько времени. Мне пришло предписание явиться в какой-то «рабочий батальон» в Северной Далмации. Я побросал в чемоданчик самые необходимые вещи, пачку писчей бумаги, две или три книги, распрощался со знакомыми и поехал.
Штаб батальона размещался в заброшенном полуразвалившемся доме священника в селе Пужаны, на склоне одного из голых отрогов Велебита, которые тянулись от главного хребта к морю, снижаясь и постепенно переходя в Которскую равнину. Вокруг поповского дома было разбросано с десяток крестьянских дворов. На взгорке, открытая всем ветрам, особняком стояла недостроенная школа, крытая, однако не оштукатуренная, без дверей и окон; среди серого пространства она выглядела несуразной, лишней, будто оказавшейся тут игрой случая.
Все в этих местах казалось чрезмерно обширным, пространным и запустелым. Церковь, тоже обветшавшая, обшарпанная, находилась в противоположном конце села, в двух-трех километрах от поповского дома, там, где начиналась Которская равнина. Под штаб батальона выбрали заброшенный поповский дом, очевидно, показалось, что в доме сохранились остатки тепла, а в школе поселились двое молодых унтер-офицеров и несколько солдат, пока холод не выжил их оттуда; остальной личный состав разместился в крестьянских домах и сараях, кто как сумел.
Я прикатил в своей машине, не без боязни, что мне поставят в вину этот «господский» поступок. У меня был старый «форд», расхлябанный и побитый, сменивший уже пять или шесть владельцев. На его выпуклом багажнике городская ребятня выводила пальцами «Микки-Маус» или «Пайя Патак». Я не слишком следил за внешним видом автомобиля, никак не маскировал его «возраст», наверно, была в этом и какая-то бравада. Вообще-то машина служила мне отлично, для нее не существовало непроезжих дорог и непреодолимых подъемов, она безотказно таскалась по колдобинам и вообще по бездорожью. Поскольку у нее не работали замки капота, обе створки его при тряске подскакивали вроде крыльев чайки, и эти короткие взмахи как бы выдавали намерение машины взлететь. За эти особенности друзья прозвали ее «ни колдобины, ни лужи», или, сокращенно, «николдоб». Под этим именем она стала известна даже за рубежом; на одном конгрессе я подвозил зарубежных коллег-журналистов, и они не преминули вспомнить о моем авто в открытке, которой выразили свою благодарность за содействие и воздали должное «à ce vieux gaillard»[45]. Опасения мои улетучились, когда я узнал, что на предыдущие сборы один инженер приехал в машине куда элегантнее моей и никто ему не высказал никаких претензий, более того, командиры часто и охотно пользовались автомобилем для служебных поездок. Я поставил машину на то же место, где, как говорили, раньше пребывала машина инженера, — под шелковицей перед крестьянским двором, — закрыл двери на ключ, положил его в карман и направился в штаб.
Штаб состоял из штабс-капитана Драгослава Зарича, еще одного офицера, командира взвода, у которого хватило сообразительности вырваться из этой дыры и устроиться на курсы, где обучали защите от боевых отравляющих веществ, а также Вуядина, несуразно высокого, угловатого младшего-унтер-офицера с длиннющими курчавыми волосами, которые он весь день без устали боронил частым гребнем, и если вдруг борона застревала, на его лице появлялось страдальческое выражение. Человек примитивный, к тому же неврастеник, он был одержим стремлением всюду навести порядок, и неврастения доводила его одержимость до крайней степени. Во время коротких передышек, когда усталость убеждала, что он достиг совершенства в разлиновывании бумаги и выравнивании покрывал на столе и на железной кровати, оставалось только потуже перетянуть обмотками худые голени от огромных башмаков до коленей, а когда и это обретало безукоризненный вид, он, удовлетворенный, ложился поперек постели (шевелюра его на фоне стены напоминала распушенный павлиний хвост), звал солдата и посылал за литровой бутылкой вина, потом брал в руки гусли, наигрывал и пел, пел, прерываясь лишь для того, чтобы прокашляться и сплюнуть куда попало на эти декорации мучительно созданного порядка и размазать плевок ногой.
Капитан Зарич был замкнутым, жестким, повидавшим всякое фронтовиком, который заработал свой офицерский чин, пройдя две войны. По штабу он разгуливал в джемпере, с трубкой в зубах, что дополняло его образ, придавая его строгости какой-то спортивный и флегматичный вид.
— Куда тебя девать? — обратился он ко мне, с удивлением взирая на мою одежду: достаточно поношенное клетчатое пальто и линялые фланелевые брюки. Я скромно пожал плечами.
— Какой у тебя чин?
— Я рядовой, господин капитан.
— Кто по профессии?
— Журналист, господин капитан.
— Гм, журналист. Ну и что ты умеешь делать?
Я опять пожал плечами.
— Коли журналист, значит, грамотный.
Я не сказал, что одно не обязательно является следствием другого, и опять пожал плечами.
— Ну хорошо, оставайся тут, в штабе, все равно у нас нет писаря.
На следующий день младший унтер-офицер Вуядин обрел в моем лице верного помощника в графлении бумаги. Мы расчерчивали листы от зари до зари, неутомимо, беспощадно, со спартанской выносливостью. С моим приходом унтер словно ожил. Иногда после нескольких часов сравнительно немногословной работы он прерывался, вставал и, расставив ноги, потягивался так, что трещали суставы, при этом еще всласть крякал, будто хотел обхватить руками весь мир. Потребность физического напряжения изменяла ход его мысли, порой в самом неожиданном направлении. Ему приходило в голову, например, следующее:
— Как ты думаешь, может, нам передислоцировать канцелярию в заднюю комнату?
— Ну-у-у… Не знаю… — блеяла за меня консервативная лень. Кроме того, задняя комната, насколько я мог судить, не давала нам никаких преимуществ по сравнению с той, где мы располагались. — Она захламлена, там стены грязные, — находил я удачные контрдоводы.
— Ничего страшного, побелим. Известка есть, возьмем двух солдат — и будет порядок.
— …да и стекло там разбито, — добавлял я.
— Об этом не беспокойся, вставим картон — и будет — о-го-го! Как игрушка!
Он брал рулетку и уходил в заднюю комнату измерять ее. Я ждал с опаской. Возвращался он хмурый.
— Черт побери, слишком мала, не поместятся столы, кровать и шкаф!
Мрачный садился на кровать. У меня было такое ощущение, словно и я повинен в том, что задняя комната убоялась сомнений и уменьшилась в объеме. Я равнодушно поглядывал в окно. Вуядин вскакивал, хватал рулетку и опять уходил измерять комнату, не иначе, что-то новое пришло ему в голову. Возвращался бодрым шагом, сияющий.
— Порядок! Все уместится, только, когда будем открывать шкаф, придется отодвигать стул. Но ведь шкафу и положено стоять закрытым. — И сразу же за дело, к окну: — Эй вы, двое, топайте сюда, да побыстрей!..
Грохот башмаков по лестнице, бренчание ведер. Разводят известь, белят комнату, прибивают жесть или картон к оконной раме. В чистую, еще сырую комнату переносят жестяную печку, громоздят столы, шкаф, кровать, набивают дровами и неимоверно накаляют печь, чтобы поскорее просохли стены. Все недоделки драпируются прямо-таки с непозволительной роскошью новыми одеялами со склада. Ими покрывают столы, наполовину занавешивают, чтобы не дуло, окно, над дверью вешают нечто напоминающее шторы, на дыры в полу одеяла набрасываются вместо ковров. А несколько раз сложенное одеяло превращает солдатский стул в удобное кресло.
Или вдруг ни с того ни с сего ему приходит в голову:
— Ей-богу, лампа что-то мигает и коптит, черт бы ее побрал! Наверняка засорилась, мигает, ведь правда?
Я вроде бы теряюсь:
— Как она может коптить, если вообще не горит!
— Ну и мудрец! Ну, писатель! Я и сам вижу, что сейчас она не коптит, не слепой! Но когда ее зажигают, коптит.
И принимается разбирать лампу, протирает зеркальце отражателя, все части промывает или старательно смачивает в керосине, потом с удовольствием разглядывает дело рук своих.
— Взгляни-ка теперь! Как солнце, верно?!
Двое младших унтер-офицеров водили солдат на работы. Копали глубокий и широкий ров, вроде для того, чтобы не прошли танки; рыли под наблюдением капитана и на его ответственность, согласно чертежам, которые он хранил у себя и над которыми частенько ломал голову. Ров извивался, то ли потому, что так было предусмотрено в чертежах, то ли по иной причине — этого нам не дано было знать, — в одном месте он сужался, в другом расширялся, как удав, когда сквозь его тело проходит пища, глубина тоже была разная. Поуже и мельче ров был там, где натыкались на скалу, и, наоборот, в мягкой почве все с лихвой восполнялось — копали глубже и шире предусмотренного. Спрятавшись от ветра в глубокой части рва, солдаты отдыхали, опираясь на лопаты, поглядывали вокруг и говорили с усмешкой — наверно, про танки: «Если здесь пойдут, хана им, это уж как пить дать!»
Отслужить в рабочем батальоне полагалось два месяца, люди к нам прибывали отовсюду и всех возрастов, разных профессий, общественного положения, некоторые — с противоположного конца страны; тут были: мясник из Воеводины, говоривший только по-венгерски, македонец, торговавший бозой[46], были из окрестных сел: усатый хмурый мужчина с неслабеющим выражением незащищенности в глазах, какая бывает у приморцев, когда они напуганы или обеспокоены, вихрастый ученик жестянщика из Сплита и коммивояжер из Паннонии с золотыми зубами и значком — эдельвейсом — на зеленой шляпе. По вечерам, лежа на соломе, венгр-мясник пиликал на губной гармошке, коммивояжер рассказывал сальные истории, приморцы же держались особняком, тешили друг друга тем, что сдержанно жаловались на свою судьбу, говорили о работе, о не подготовленных к зиме полях, о незавершенных делах, оставшихся дома.
Ров постепенно удлинялся. Кое-где вместо нашей траншеи или вдоль нее устанавливали рядами странные препятствия, сделанные из армированного бетона, — четырехгранные пирамиды, выше человеческого роста, которые, как их ни опрокидывай, представляли собой одну и ту же фигуру. Угловатым чудищам (теперь уж не припомню, называли их, кажется, «ежами») приписывалось невероятное действие в обороне — уверовали в это легко, даже охотно, очевидно из-за необычного вида и «неопрокидываемости» «ежей», которая забавляла и раззадоривала простодушных людей. Не знаю почему, но эти «ежи» напоминали мне картинки, висевшие обычно в провинциальных парикмахерских, на которых благодаря оптическому обману, смотря откуда считать, можно было увидеть девять или десять кубиков. Подрядчики, по секретным чертежам изготовлявшие «ежи», привозили их раз или два в неделю на грузовиках; это были единственные гражданские лица, которых мы видели.
Иногда в штаб батальона проникал слух (непонятно, кто его приносил) о предстоящей инспекции командира полка. Все принимались бегать и чистить, что ни попадалось под руку. Разумеется, такого внезапного визита ни разу не последовало. Вместо этого неожиданно являлись с проверкой два майора. Машина, на которой они приезжали, сразу возвращалась в Бенковац, поскольку находилась в распоряжении командира полка, и моим уделом было доставлять их на своем «николдобе» на объекты, а вечером отвозить в Бенковац. Чтобы хоть как-то отблагодарить меня, они нахваливали машину: «Видит бог, хороший у вас драндулет». Крестьяне, сидевшие под шелковицей, тут же подхватывали: «Да-а-а! Хорош, ничего не скажешь. Наилучшая модель, и по дороге, и по целине идет, где хочешь, одно слово — коза». Они еще долго вели этот разговор, бравируя друг перед другом знанием специальных терминов, оценивали шины, пробовали рессоры, до бесконечности мололи языками.
Один майор был толст, и казалось, будто живот его получил повышение и вполне соответствовал подполковничьему чину; этот майор бывал добродушен или важен, в зависимости от ситуации. Другой был долговяз, подтянут, с чистым, прямо-таки белоснежным подворотничком, выглядывавшим из-под френча, лысоват, с живыми глазами, свидетельствовавшими о его остроумии. Кипенный подворотничок почему-то мешал мне избавиться от ощущения, что он, несмотря на этот свежий подворотничок, надел френч на голое тело, без нижней рубашки, а сапоги на босу ногу. Он смотрел на меня без всякой симпатии, пока из обращения ко мне Зарича «эй, журналист!» не узнал о моем «высоком положении в обществе». И тут он переменился, стал любезен, острил и разговаривал со мной не как майор с рядовым, а как интеллигент с себе равным. Прежде чем сесть за стол, спросил, где можно вымыть руки, а когда я повел его туда, где это можно было кое-как сделать, к старой бочке из-под бензина, в которой мы держали воду, майор поинтересовался, проявляя внимание к моим мнимым интеллектуальным мукам, каково мне проводить вечера в обществе Зарича, и даже посочувствовал.
— О чем, скажите на милость, можно с ним говорить? Не обсуждаете же вы восточные проблемы! — добавил он, иронизируя, с ноткой благосклонности. Пока майор мыл руки, я вспомнил, где видел его: на одном из учений или военных сборов он, рассвирепев, ударил солдата ногой в живот, правда, тогда он был капитаном, а солдат был цыган и будто бы украл одеяло со склада части, которой капитан командовал.
Холода прижимали все сильнее, рабочий день становился короче, а пейзаж — еще скучнее и однообразнее. Серые скалы, серое небо, отсутствие леса — все создавало впечатление обнаженности. От местных жителей я узнал, что оскудение началось еще во времена господства Венеции; очевидно, это так, но я имел возможность убедиться, что подлинная причина нынешнего состояния невероятной опустошенности крылась прежде всего в «дендрофобии» жителей этих краев. Никто тут деревьев не жалел, не любил. Кроме потребностей в заготовках дров и строительных материалов, всегда находилась сотня веских причин свалить какое-нибудь дерево: или на жердь, или к Рождеству для вертела, или на древко знамени, на оглоблю, или потому, что притягивает молнию, затеняет капусту, или — ветер из-за него задувает на гумно, а оно мешает, скребет ветвями по крыше дома, да и корни пробились в колодец. В конце концов, для того, чтобы посадить другое, более полезное, плодоносящее дерево, которое никогда не посадят, а если и посадят, то от него ни пользы, ни вреда лет тридцать. Меня удивило, до какой степени эти люди не восприимчивы к красоте дерева. Если вам попадалось какое-нибудь на пути, то неминуемо это была дикая шелковица или вяз, в лучшем случае — тутовое дерево. Я видел, как срубили каштан только потому, что он не приносил пользы, лучше, говорили, грецкий орех, мол, дает плоды, но, когда речь заходила о вязе или о дикой шелковице, рассудительности не хватало.
Об этом я часто беседовал с крестьянами, сидя на подножке своего «николдоба»; все соглашались со мной и высказывали разумные, прямо-таки мудрые мысли. Но стоило закончиться разговору, они расходились каждый в свою сторону с топором за поясом и наверняка думали: «Пускай говорит, беды от этого не будет».
Дважды или трижды — наверно, по приказу из штаба полка — Зарич собирал нас и держал речь, которая должна была «поднять мораль и боевой дух личного состава». Говорил о «воинской доблести», долге перед отечеством и о том, что все должны быть готовы в случае войны сражаться храбро, а если потребуется, отдать и саму жизнь. Маленький, тщедушный солдатик с писклявым голосом осмелился в конце такого собрания не то простодушно, не то лукаво задать вопрос, который был у всех на устах: «На чьей стороне мы будем воевать и супротив кого?» Возникла краткая смущенная пауза. Впрочем, Зарич быстро нашелся: «Против любого, кто нападет. Не наше дело вникать в высшую политику, солдат должен слушать, а не задавать вопросы».
Перед Рождеством морозы усилились. Поговаривали, что в этом году зима будет очень холодная. Впрочем, потом я понял: так говорят всегда. Знаю только, что на своем веку не пришлось мне страдать от холодов больше, чем в этом уголке «солнечной Далмации». Как-то выдались два особо студеных дня — небо хмурилось, дул сильный ветер, ночью посыпало с неба что-то мокрое — ни дождь, ни град, ни снег, — облепившее и заледенившее все: дорогу, камни, крытые тростником крыши, деревья. Утро было сказочно красивым: хрупкие голые веточки шелковиц и диких вишен под порывами ветра издавали странные, неведомые звуки, напоминавшие звон тысяч стеклянных колокольчиков. Капитан все же повел солдат копать ров, поскольку иного приказа не было, и, как обычно, оставался с ними до конца рабочего дня. Лишь около полудня из полка прибыл связной с указанием не выводить людей на работы, если температура опускается ниже минус пяти. Я помчался с сообщением к капитану. И солдаты, и сам капитан окоченели от холода, он подал команду, и мы зашагали в расположение части. Единственным живым существом, которое мы встретили в пути, был деревенский мальчик, закутанный в пальто с головой, был виден только один глаз; он стоял на пригорке, словно пас несуществующее стадо; кто знает, что он тут делал в такую стужу! Дорогой даже приморцы почти не смотрели по сторонам на виноградники, оливковые посадки, не было сил бранить хозяев за нерадивость, чем они обычно отводили душу. Термометра у нас не было, поэтому капитан ежеутренне муку мучил, стараясь определить, опустилась температура ниже минус пяти или нет. Он нервно расхаживал, размышлял и, наконец, обращался ко мне: «Ну-ка, писатель, скажи, сегодня минус пять или нет?» Приходилось выбирать между служебным рвением капитана и посиневшими пальцами солдат, я брал грех на душу и подтверждал первое. Темнело теперь рано, а ужин выдавали еще засветло, торопились все — повара, командиры, но больше всего солдаты, которые только и ждали, когда закончится еще один день и они смогут повалиться на солому, где нет ни чинов, ни чужого глаза, ни необходимости разговаривать, ничего из дневного муторного состояния полудремы, когда давит холод, а изнутри буравит червь беспокойства и все это вызывает в душе горьковатое и в то же время теплое воспоминание о доме. Эта обеспокоенность ниточкой связывала человека с домом, его обитателями. «Иван, спишь?» — слышался в темноте чей-то голос. Иван, хотя и не спал (как не спалось, быть может, большей половине этих людей), молчал, не открывая глаз. Утихал и звавший, но между ними устанавливалась незримая связь, тоже протягивалась нить, пусть и короче той, соединявшей с домом. Затем в груди что-то сжималось, тяжелело, и человек утопал в желанную дремоту со смутным желанием, чтобы сон стал попрочнее, поглубже, превратился в вечность и избавил его от завтрашнего и всех последующих дней. Случалось, солдаты, зарывшись в солому, заводили разговор, шепотом, словно исповедуясь, обсуждали события минувшего дня, делились впечатлениями и неизменно возвращались к речам Зарича, и тогда сам собой возникал вопрос: «Как же это, братцы, идти на войну? Не знаем ни с кем воевать, ни за кого, ни во имя чего!»
В канцелярии полыхала печь и еще битый час продолжалась работа. Я вписывал в какие-то бланки имена солдат, прочие данные, а внизу, там, где было напечатано: «Командир батальона», добавлял «заместитель», дописывал «штабс-капитан» и ставил двоеточие. Заполненные таким образом листы я подвигал к капитану, который на каждом расписывался: Драг. Дж. Зарич. Когда работу заканчивали, капитан уходил в свою комнату, садился на кровать, клал перед собой ломоть хлеба и бумажный пакет со шкварками, которые жена дважды в неделю присылала ему из Бенковаца; он не состоял на довольствии в батальоне, всегда это соблюдал, хотя питаться здесь больше было негде. Зарич жевал медленно, без всякого удовольствия, рассеянно, словно не ел, а просто тренировал мышцы челюстей, глядя в окно, за которым не было ничего, кроме тьмы и тонкой, резкой полосы мертвенного света вдали на горизонте, над Задаром. В канцелярии наступали часы отдыха, и она превращалась в комнату унтера, лишалась строгости, словно переодевалась на ночь. Вуядин какое-то время наблюдал, как светила вычищенная керосиновая лампа, затем расстегивал мундир, приказывал принести двухлитровую бутылку вина, брался за гусли и наигрывал часов до одиннадцати, а то и до полуночи. Я садился у окна и, как Зарич этажом выше, смотрел в черную ночь и почему-то находил в этом, сам не знаю почему, облегчение. Книги, привезенные с собой, томились на дне чемодана под шерстяными носками, которые стали коричневыми всего за один день ношения в армейских башмаках. Я думал о Драгославе Зариче и его жизни, пытался на основании немногих данных, которыми располагал, представить себе его личную жизнь, размышлял о том, через какие лишения он прошел в двух войнах и что ему пришлось вынести, пока он не заработал свои «эполеты». Используя средние буквы его подписи: «Дж.», я старался представить себе какого-нибудь Дженадия или Джонития, скорее всего башмачника из провинциального городка, и воображал, какие надежды этот Дженадий, раскраивая сапожным ножом телячью кожу, возлагал на неожиданно удачную карьеру сына, распахнувшиеся перед ним перспективы. Много позже мне пришло в голову, что этот «Дженадий», может быть, и не Дженадий вовсе, а самый простой Джордже или Джока. И вот теперь сын Дженадия, Драгослав Дж. Зарич, сидит в своей комнате наверху, жует холодные шкварки, уставясь во мрак за окном, в котором уже растворилась узкая полоска света над Задаром.
По вечерам унтер-офицеры проверяли по описям наличие военного имущества. Они неимоверно мучались, склоняясь над разлинованными листами бумаги. Сдвинув на затылки шапки и запустив пятерню в волосы, унтеры понапрасну ломали головы, где взять недостающие башмаки и одеяла, результат неразберихи в учете. Не видя выхода, они, молодые, неженатые, отодвигали бумаги, утешали себя тем, что скоро война: почему-то считалось, что стоит «просвистеть первой пуле», как станут недействительными все описи и испарится всякая ответственность за военное имущество. Спасительная «первая пуля» точно так же прощала все дисциплинарные проступки, устраняла обязательства перед кредиторами и чудесным образом разрешала вопрос взаимоотношений с женщинами (а все они были либо под угрозой наказания, либо не вылезали из долгов, или же недоумевали, как им выпутаться из любовных похождений).
В эти длинные вечера Вуядина угнетала скука и моя неспособность поддерживать разговор. Он уходил к крестьянам и проводил у них в гостях долгие часы за беседой у очага. Незаметно он воспылал чувствами к девушке, жившей по соседству, темноволосой Стане; теперь он даже потягивался резче, чем раньше, его так и распирало желание совершить нечто великое, неожиданное, громогласное, чтобы удивить ее и порадовать. Целыми вечерами я оставался один. Постепенно у меня выросло стремление к свободе, и однажды вечером, когда над моей головой утихли шаги Зарича, я выбрался на улицу, прошагал километров пять, отделявших нас от местечка Жагровац — несколько выстроившихся вдоль дороги домов, церковь, почта и два магазина. Обосновав необходимость ходить на почту, я получил у Зарича разрешение «отлучаться в местный город Жагровац», хотя Жагровац не был городом и тем более «местным», потому что находился на территории другой общины. С тех пор, как только смеркалось, после раздачи ужина, когда Драгослав Дж. Зарич поднимался в свою комнату и клал на колени пакет со шкварками, а Вуядин уходил в село, я припускал, вначале пешком, а потом на «николдобе», в Жагровац и проводил вечер в натопленной поповской кухне, потягивая нескончаемый кофе со сладким-пресладким ликером, изготовлявшимся попадьей и пахнувшим лаком для ногтей. В те дни, когда прибывал автобус, я ждал, пока распределят газеты, письма, и забирал почту. Здесь я встречался с Вицко Антуновичем, торговцем, регулярно получавшим посылки со свежими дрожжами и батарейками для карманного фонарика. Он шел серьезный, даже хмурый, глядя перед собой и ни разу не удостоив меня взглядом, поскольку игнорировал все, имевшее отношение к армии. Иногда по дороге проезжал военный грузовик с боеприпасами или тянувший за собой пушку, он и тогда не поворачивал головы, хотя в глазах его я угадывал мысль: «Играйте, играйте в солдатики! Посмотрим, на что вы годитесь и на сколько вас хватит!» Изредка автобус доставлял почтового инспектора или агента страховой компании, и они неминуемо оказывались в гостеприимной поповской кухне. Рассказывали городские новости, привозили номера газет куда свежее тех, что приходили по почте; после разговора мы уныло играли в покер, который поп обожал; его дети, девочка тринадцати лет и мальчик чуть поменьше, сидели на сундуке у печки и жадно вслушивались в разговор старших.
Раз в две недели, по субботам, Зарич писал рапорт командиру полка, прося разрешения навестить семью в Бенковаце. В такие дни Вуядин и я из уважения ждали, пока он уйдет. Под вечер, покончив со своими обязанностями, он отправлялся домой пешком, напрямую через перевал, где всегда буйствовал ветер. Мы смотрели, как он, согнувшись, шел навстречу ветру, который раздувал полы его шинели и норовил сорвать с головы капюшон. Возвращался капитан в воскресенье под вечер и приносил новый пакет шкварок.
Однажды мне представилась мимолетная возможность познакомиться с его семьей. Меня послали в Бенковац с каким-то срочным донесением к командиру полка, и Зарич попросил передать его жене записку. Я поднимался на холм, в каждом дворе расспрашивал, чтобы не сбиться, пока наконец, на самом верху, не очутился перед оштукатуренным одноэтажным домом с маленьким садом. Из-за низкого забора на меня свирепо зарычала дворняга. Я крикнул раз, другой что-то невразумительное, не зная, как позвать хозяев. Вскоре открылось окно и показалась смуглая раскрасневшаяся женщина. Когда поняла, кто я такой и зачем пришел, она прикрикнула на собаку, которая тотчас умолкла, и пригласила в дом. Вытирая о передник руки, она извинилась, что занята, топит сало, и пожаловалась — в этом году им не повезло с поросенком, сдох, когда уже подрос и стал набирать вес, поэтому они вынуждены были купить двух поменьше, их зарезали одного за другим, и теперь у нее работы вдвойне, а толку мало. Она на минутку вышла, чтобы принести мне рюмку ракии, и я остался в комнате один, рыская глазами по стенам и слушая доносившееся из кухни потрескивание сала, напоминавшее пение цикад летней ночью. Над диваном висела шапка Зарича, память о Балканской войне. Я уже прощался, когда заскрипела калитка и появились дочки капитана — девочки лет пятнадцати-шестнадцати, веснушчатые, крепенькие, как два пони, судя по всему — близнецы, точная отцовская копия. Обе были в носках из белой домашней шерсти, а под мышками — этюды Черни; они брали уроки игры на пианино у мадемуазель Аджолины, сестры старика нотариуса. Глядя на внучек Дженадия, я непроизвольно подумал, что эти этюды они постигают благодаря шкваркам, которые ест их отец!
Судя по всему, отлучки Зарича, хотя он выдерживал двухнедельную паузу, а может быть, именно по причине их четкой регулярности, стали вызывать неодобрительную реакцию у командира, даже непонятную подозрительность, в которой проявлялось служебное рвение полковника. Вероятно, командиру показалось, что постоянство этой привычки и упорство в ее соблюдении принимают форму своеобразного вызова, чуть ли не нарушения субординации, и он счел за благо «подтянуть гайки». Так Заричу дважды было отказано в краткосрочном отпуске. Накануне православного Рождества в штабе разнесся слух, что Заричу дома не бывать. Из чувства противоречия или, быть может, зная, что на сей раз ему откажут с особым удовольствием, он, судя по всему, даже не обращался к командиру. Наступил Сочельник. Зарич весь день был хмур, рано ушел в свою комнату. Меня, разумеется, пригласили к попу. Вуядин готовился отпраздновать Сочельник как-то по-своему. Я хотел было пригласить Зарича с собой, но, видя его плохое настроение, не решился. Я уже собрался, Вуядин на улице готовил какие-то трассирующие чудеса, огни, фейерверк, как вдруг в комнату вошел Зарич и принялся расхаживать взад-вперед. Наконец остановился, мне показалось, он колебался, что-то взвешивал, наконец принял какое-то решение. Начал он внешне решительно, почти резко, но неуверенность в голосе ощущалась:
— Послушай… А что, если мы… когда стемнеет, махнем в Бенковац, а?
У меня от этих его слов засосало под ложечкой. В тот день я проверил в баке бензин, осталось совсем мало, до Бенковаца ни за что не дотянуть. Но как отказаться? Как убедить его, что это не обычная шоферская отговорка? Видно, он заметил на моем лице нерешительность, колебания, потому что добавил:
— Ну а… что касается бензина, я оплачу.
— О чем вы, боже правый! — поспешил я упредить его. — Ни в коем случае!..
Деваться было некуда. Все это вдруг стало как бы делом чести. Я с готовностью дал согласие — была не была. С божьей помощью тронулись. Зарич развалился на сиденье с улыбкой: «Прокачусь-ка разок по-майорски!» Дорогой он рассказал, что не стал просить об отлучке, решил пойти «так», преподнести семье сюрприз, провести со своими сочельник, а на заре пешком вернуться в Пужаны. Помолчал и, наверное почувствовав необходимость оправдаться, добавил, что это его первое нарушение устава за все годы службы в армии.
— Никогда не было такого, чтобы я не явился на службу или притворился больным, никогда не прогулял в отпуске даже одного-единственного лишнего дня. А как они со мной? Раз так, значит, не стоит быть лучше их!
Я слушал молча, шоферу это позволительно, не считается признаком неодобрения. Меня скребла одна забота — что делать, если мотор заглохнет. Применяя всевозможные шоферские хитрости и уловки, я экономил бензин как мог, на каждом спуске выключал мотор и скатывался вниз по инерции. Потом гнал с головокружительной скоростью, стремясь хоть так обмануть мотор на какие-то километр-другой. Зарич подобрел, вопреки обычаю разговорился. Белая лента дороги быстро разматывалась перед нами в ярком свете фар. Капитан растроганно лопотал: «Да, брат, недаром господа любят автомобили!»
Через дорогу перескочил заяц, и он закричал: «Ага! Лови его, лови!»
Я дернул рулем вправо-влево, но слабо, непроизвольно, только чтобы его удовлетворить. Ехали хорошо, две трети пути было уже за спиной. Наконец увидели вдали на возвышении огни, слава богу, осталось всего семь-восемь километров. Только бы доехать до Бенковаца, твердил я про себя машинально, как заклинание, а там будь что будет! Приближался маленький спуск, потом будет длинный подъем на гору Кличевицу, и мы — в Бенковаце. Я дышал посвободнее. Вниз по склону мчался на полном газу, чтобы с разгона въехать как можно дальше на подъем. Мотор гудел торжествующе, крылья капота подпрыгивали в стороны выше, чем когда бы то ни было. Я был почти уверен: не может быть, чтобы такой полет, такая сила угасли! Зарич хлопнул меня по плечу, под короткими усами мелькнул в неловкой улыбке ряд мелких квадратных зубов.
— Эх! Верно говорят, прокатиться с ветерком! — похвалил он мою работу. Машина буквально летела. И вдруг — сердце у меня сжалось — отчетливо донесся необманный зловещий звук, то ли покашливание, то ли чиханье, шум, ворвавшийся в ровную мелодию мотора, сипение воздуха при недостатке бензина, которое напоминало отрыжку пустого желудка и которое уже через десяток метров остановило машину. Я съежился на своем месте. Мне было стыдно поднять глаза на Зарича. Он сразу понял, в чем дело. Несколько мгновений мы сидели как немые.
— И что теперь? — сказал… не помню кто — он или я сам. То был вопрос без ответа, вопрос, на который не ждут ответа, который выскакивает сам собой, просто чтобы прервать неприятную паузу. Машина стояла, молчал мотор, и только сейчас мы заметили, какой сильный поднялся ветер. Вышли из автомобиля. Было очень холодно.
— Будь поблизости какой-нибудь дом, дали бы нам хоть поллитра горючего, — вырвалось у меня, видно, от желания часть ответственности возложить на то обстоятельство, что поблизости нет жилья. Зарич остановился посреди дороги, расставил пошире ноги и, приложив ко рту рупором ладони, закричал изо всех сил:
— Люди-и-и! Э-гей, люди-и-и!
Разумеется, ответа не было.
Он прокричал раза два или три. Я в отчаянии жал на клаксон. Сигнал метался среди зимнего ночного пейзажа, лишь усиливая ощущение одиночества и пустоты. «Глас вопиющего в пустыне», — мелькнуло в голове, и я как никогда прежде прочувствовал точность этой метафоры. Каждый раз, когда я нажимал на сигнал и раздавался его вопль, слабел свет фар, что еще более подчеркивало нелепость ситуации. Предоставленные самим себе, мы простояли больше часа. Нас покинули все надежды, и мы уже оставили все попытки спасти положение, молча сидели в машине, в которую забирался холод, только при свете маленькой лампочки на приборном щитке, фары пришлось погасить. Я вспомнил, что может замерзнуть вода в радиаторе и ее нужно подогревать. Попытался несколько раз завести мотор, но безуспешно, и тогда мне стало ясно, что он не заработает по той самой причине, которая удерживает нас тут, — попросту нет бензина. Я спустил воду из радиатора и опять уселся на свое место. Зарич нахлобучил шапку до бровей, склонил голову к плечу и задремал. Начали слипаться ресницы и у меня. Прошло какое-то время. Вдруг мы одновременно дернулись, озаренные магическим светом, обернулись и сквозь заднее оконце увидели вдали автомобильные фары, как два светящихся зрачка. Это было спасение. Хорошее настроение вновь вернулось к нам. Намного раньше, чем нужно, мы вышли на дорогу, притопывая ногами от нетерпения и холода. Наконец машина подъехала — высокий старомодный открытый лимузин. Когда мы подступили ближе, то увидели, что в автомобиле сидят командир и оба майора, закутавшись в солдатские тулупы, в натянутых на уши шапках. Судя по всему, они возвращались после осмотра линии обороны, лица у нас посинели, как у индюков.
— Почему вы здесь, в это время? — строго обратился командир к Заричу. Тот приблизился к машине и стал невнятно бормотать что-то в свое оправдание. В его тихой речи просматривалась отчаянная попытка приуменьшить, как-то смягчить неловкость ситуации, в которой он оказался вместе с подчиненным, это была жалкая попытка выпросить пощаду. Опустив голову, я отступил, вынул из-под сиденья тряпку и сделал вид, что вытираю пыль со стекол фар. Однако командир продолжал немилосердно, с упоением, с которым разрывают гнилые нитки разошедшегося шва:
— Кто вам позволил оставить подразделение, я вас спрашиваю? Как вы посмели, да еще в такое время!..
Стараясь не слушать, я все-таки слышал, как он основательно «драил» Зарича. Затем полковник вышел из машины и, чуть отойдя в сторону, возобновил нотацию. Зарич по-прежнему стоял по стойке «смирно» и дисциплинированно молчал. Шофер командира, перегнувшись через дверцу, осматривал переднее правое колесо, быть может, у них спускала эта шина и они тоже хватили лиха на холоде в ожидании, пока камеру починят, и поэтому на два часа опаздывали домой в сочельник (наверно, в машине у них стоит бутыль с вином, которая тоже опаздывала), и теперь получалось, что Зарич виноват и в этом. Я подумал было попросить бензина у их шофера. Но сразу отказался от этого намерения — не хватало только просить полковничий, государственный, военный, служебный бензин для недозволенных ночных поездок младшего офицера! Командир, кажется, завершал нотацию. Последние слова он произносил еще резче, помахивая указательным пальцем. Мне показалось, что он приказал моему командиру явиться с рапортом о происшедшем. Зарич вытянулся по стойке «смирно», козырнул и рявкнул:
— Слушаюсь, господин полковник!
Однако тот счел нужным добавить еще что-то, потом еще и еще, и Заричу приходилось каждый раз заново тянуться в струнку и повторять: «Слушаюсь, господин полковник!» Эти дополнения и сопровождавшие их стойки «смирно» повторялись раза три-четыре. Наконец командир полка поднялся в машину, хлопнул дверцей, и она тронулась. Зарич стоял вытянувшись, пока машина не отъехала, полковник в ответ только дернул головой, а майоры коснулись пальцами своих шапок, дважды кивнув при этом, что почти лишало смысла и без того небрежное приветствие.
Какое-то время мы не могли слова произнести. Опять сели в автомобиль, я выключил фары. Молчали, скрывая друг от друга чувство неловкости. Я выключил даже маленькую лампочку, чтобы в темноте было легче прийти в себя. И тут раздался приглушенный голос Зарича:
— Ну и ну! Какой же я все-таки растяпа! Всегда у меня что-нибудь не так!.. Одно слово — растяпа!..
Ему хотелось выговориться, и в то же время он боялся, что перед рядовым, пусть даже журналистом, растеряет последние остатки субординации. Он с трудом унял сетования, которые рвались наружу, и молчал. Мои неугомонные пальцы вновь включили лампочку. Я искоса украдкой взглянул на него. Лицо Зарича постепенно размягчалось, утрачивало свою обычную резкость и строгость, он словно на глазах старел. Судя по всему, он воскрешал в памяти прошлое и находил с каким-то горьким удовлетворением множество подобных неудач, унижений, это и отражалось на его лице.
— Растяпа, чего уж там! Видно, таким уродился!
Время шло. Впрочем, это было неважно. Нам было безразлично, доставит нас какая-нибудь высшая сила в Бенковац, вернет ли обратно, или мы проторчим здесь до зари.
— А ведь я собирался уйти в отставку. Хотел купить где-нибудь домик с небольшим садом и спокойно пожить, выучить детей… И вот тебе на, нужно же было случиться такому, да и всей этой катавасии (он имел в виду, конечно, надвигавшуюся войну), теперь все полетит вверх тормашками!
Он помолчал.
— Сверху приказывают: «Укрепляйте моральный и боевой дух личного состава», как будто это просто! А люди — вы ведь видели? — спрашивают, с кем мы будем воевать. И они правы, не слепые! Просто не знаешь, что им ответить…
Он опять затих, словно взвешивая, сказать или промолчать, но желание высказаться было сильнее, перевесило:
— Вот посмотришь, запомни мои слова, если что-то произойдет (это опять означало — война), если это случится, меня пуля первого найдет, так и знай… Это уж на-вер-ня-ка, видит бог!..
В старого, закаленного воина прокрался — назовем вещи своими именами — страх, страх перед войной. Начал человек стареть, ощутил усталость, сыт этой жизнью, а тут семья, желание иметь свой угол; долгие годы он думал, что с войнами покончено и наступило время длительного мира, считал, наверное, что участием в двух кровавых войнах расплатился за свои «эполеты». И вдруг — стоило ему расслабиться — опять война! Может быть, эта боязнь и была тем, что его угнетало, от чего стремился он избавиться, когда ел шкварки в своей комнате над канцелярией и задумчиво смотрел за стекло в темноту.
Глухой ледяной мрак окружал нас. Даже ветер затих. Настоящая рождественская ночь. Я взглянул на часы. И удивился — было только половина девятого. Зимой ночи длинные. Подумалось: полковник, верно, уже приехал домой, извинился перед гостями за опоздание, помыл руки и раскланялся направо-налево скованно, как если бы у него был коротковат френч. В домашнем тепле он немного отмяк, перестал ершиться, не хотел, чтобы история с Заричем испортила ему вечер.
Издалека донесся шум, напоминавший грохот мельничных жерновов, — это выкатывался из-за горы тяжелый грузовик — «керосинка». Вскоре стали видны его фары. На сей раз мы ждали без радости и нетерпения. Когда грузовик подъехал ближе, мы увидели, что это была машина, доставлявшая «ежи» на линию обороны; они припозднились, то ли трудясь на благо отечества, то ли засидевшись где-нибудь в корчме, в ожидании жареной индейки, и вот теперь возвращались домой. Узнав, в чем дело, мне отлили из канистры бензина, из другой — воды в радиатор. Один из приехавших, говорливый рыжий толстяк, решил порадовать Зарича:
— О, господин капитан, у меня для вас хорошая новость, я нашел то, что вы хотели.
Из их разговора я понял, что речь шла о пианино.
— В Шибенике, у одной старухи вдовы. Оно, правда, не новое, не какое-нибудь там «прима», старое, марки «Партартт», и длинное, — (он развел насколько мог свои короткие руки), — ясное дело, нужно подремонтировать, но, представьте, всего за четыре тысячи! Моя дочка его опробовала, говорит, для начала — лучше не надо. Что касается перевозки, дело простое, доставлю на машине, когда буду возвращаться порожняком.
Зарич бледно усмехнулся в знак благодарности и сделал рукой неопределенный жест, словно говоря: да ну его, мне сейчас не до пианино!
— …кстати, есть ли нужда вашему шоферу тащиться в Бенковац, — рыжий обратился ко мне, — господин капитан, мы можем вас взять с собой, нам ведь по пути, пожалуйста, садитесь в машину…
— Вы правы… — согласился Зарич и повернулся ко мне: — Езжайте, вас наверняка уже ждет компания.
Он взял с сиденья свой сверток и пошел к грузовику.
— Счастливого Рождества, господин капитан! — крикнул я. Он обернулся, устало кивнул и, печально улыбнувшись, полез в кабину грузовика. Рука шофера высунулась в окно, заботливо хлопнула дверцей, потом стекло медленно, неотвратимо поднялось и отрезало их от меня. Грузовик дважды взревел и тронулся. Я махнул рукой темной кабине, из-за отраженного в стекле света не видел, смотрит ли на меня кто-нибудь и машет ли в ответ. Под задним бортом грузовика вспыхнула красная лампочка и стала удаляться, тускнеть в шлейфе пыли. Я развернул свой «николдоб» и поехал в Жагровац к попу, в его натопленную кухню.
1950
Перевод А. Лазуткина.
В ночной тишине разорвалась ручная граната, и еще одна, а затем несколько подряд. Следом сразу застучал пулемет, торопливо, расточительно и, вероятно, впустую, только для того, чтоб вызвать тревогу. Секунду спустя ему откликнулась четническая «сельская стража»: из своих укрытий она вела редкий, но прицельный огонь.
Село вздрогнуло при первом взрыве и приподняло голову с подушек, но быстро пришло в себя, и каждый скорчился на своем ложе: привыкли уже к неожиданностям. Любопытство никого не выгнало на порог взглянуть, что происходит, ибо пуля будто нарочно всегда выбирает мирного человека и случайного гостя; вот так при последнем налете пострадали Миле Кончар, стороживший на гумне непровеянное зерно, и старая Вайка, чуть она выглянула в оконце. На сей раз единственной жертвой стала глухонемая девушка, «немая Сава», которая вышла прогнать лошадь из клевера. Непонятный укол в спину, густая теплая струя во рту; подкосились ноги, и вот девушка уже валяется ничком на земле, не успев даже сообразить, что делать — повиноваться или противостоять силе, валящей на колени; видит синеву неба, на котором кротко мерцают бесчисленные звездочки, в голове шумит, мысли путаются, силы иссякают, и телом овладевает сладкая истома… Бедняга и это приняла с таким же безропотным недоумением, как принимала все в жизни: что бы ни обрушилось на нее, она все встречала покорно, как единственную возможность, должно быть не предполагая, что можно требовать объяснений событиям, искать их смысл и причины.
Стрельба между тем приближалась к центру села. Теперь уже и с той, и с другой стороны сыпались негромкие отрывистые очереди автоматов, производя шум, с каким вспархивают из хлебов перепелки или рвут полотно на прилавке.
Богдан с самого начала, не смыкая глаз, прислушивается. Шальные пули уже вцеплялись в крышу. Значит, подходят. Случалось и раньше — налетят внезапно, с какой-то своей целью или кто его знает по какой причине, а в село и не думают прорываться. Но на этот раз, видно, дело серьезное.
Он встал, шепнул жене, спавшей на другой кровати с двумя малышами:
— Молчите и никуда ни шагу, — и как был, в портах и носках, вышел в сени. Не зажигая света, добрался до каморы — просторной недостроенной комнаты в глубине коридора, приспособленной в те смутные времена для хранения вещей поценнее, чтоб не попались на глаза грабителям.
Растолкал спавшего на полу парня.
— Мичко, а Мичко! Вставай!..
Парень сел на тюфяке. Сонное, почти детское лицо его выражало полное недоумение. Богдан встряхнул его.
— Проснись! Беги напрямик в Жагрич, прямо к Голубовичу, скажи, партизаны налетели, пусть сразу же немцам сообщит, чтоб сюда мчались. Если, мол, ударят от Лучика, как раз в спину выйдут.
Мичко натягивал резиновые опанки. Богдан, наклонившись к самому его уху, неумолчно шипел:
— Бегом, слышь? А назад — как хочешь, хоть завтра!.. Разбуди его, стучи… скажи, пусть сию минуту к нам идут!.. А в За-дар поедем — будут тебе ботинки, понял? Ну, жарь со всей силы…
Он проводил парня по лестнице до порога.
— Ворот не отворяй, перемахни через забор. От Лучика, скажи, запомни!.. Сыпь без передышки до самого Жагрича!..
Тихо притворив за ним дверь, он снова поднялся в камору.
Подкрался к узкому зарешеченному оконцу и, прижимаясь к толстой стене, напряженно вслушивался. Все кругом заливал бледный свет безлунной ночи. Выстрелы звучали все ближе. «Не успеют вовремя!» — засомневался Богдан. Кто-то осторожно пробежал мимо дома, и он увидел, как несколько местных четников укрылись среди вязов за Кокановой оградой. Он сразу узнал среди них Петраша. Четники пальнули раз-другой и, пригнувшись, дунули вдоль изгороди, метров на десять подальше, чтоб обмануть противника, а заодно добраться до высокой кукурузы, по которой, если прижмут, можно уйти. Петраш остался на старой позиции, должно быть, хорошо, надежно укрытый. Теперь он оказался впереди всех, немного отдалившись от остальных. Петраш! Заметив его, Богдан точно прирос к окну. В голову снова бросилось все, о чем он думал ночами, разбуженный собачьим лаем на околице или стуком копыт его Серко по пропитанной мочой подстилке, все, чем наслаждался днем, вывозя с поля снопы и жмурясь под палящим солнцем, — он воображал все это так зримо, что скрипел зубами, с таким злорадством и так стискивал кулаки, что ногти вонзались в ладони. «Сейчас или никогда!» Он протянул руку к балке, приподнял доску и вытащил винтовку. Чуть отступил в комнату, чтобы снаружи не приметили вспышки выстрела, влез на стул, так как наличник закрывал цель, и стал целиться. Целился долго и спокойно. Около дома разорвалась граната, и мгновенно — в грохоте взрыва — Богдан выстрелил. Быстро соскочил со стула, машинально отвел назад затвор, пошарил по полу, отыскивая выброшенную гильзу, и, широко размахнувшись, вышвырнул ее в окно на навозную кучу в углу двора, довольный, что избавился от всяких улик. Снова спрятал винтовку за балку, вернулся в спальню и лег. Вскоре стрельба совсем стихла. Наступило короткое затишье, более страшное, чем только что умолкнувший грохот. И тогда на крутой улочке послышались чьи-то стремительные шаги, и в дверь корчмы постучали.
— Отворяй!
Богдан натянул штаны, обулся, взял пузырек с керосином, из горлышка которого торчал фитилек, и по внутренней лестнице спустился вниз, стараясь не спешить, чиркая спичками, чтоб зажечь фитилек. По очереди снял засовы, сначала два меньших, поставленных наискось, потом — сильным рывком — самый надежный, поперечный.
В корчму вошел человек с офицерскими знаками различия и звездой на шапке, за ним — двое бойцов с автоматами и следом — бледный парнишка лет пятнадцати-шестнадцати, с винтовкой в руках. Богдан пробурчал что-то, здороваясь, и стал тереть ладонью глаза, будто еще не совсем проснулся. Командир сухо спросил:
— Кто дома?
— Свои все — мы с женой, двое детишек. Парень остался на мельнице, с помолом.
— Никого не прячешь?
— Да кого прятать-то, скажите на милость! Не мое это дело!
— А где сейчас эта банда, ваши «сторожа», а? — вмешался безбородый парнишка, но командир остановил его взглядом.
Однако Богдан охотно ответил и парнишке:
— Убежали, вот где! Знаете ведь их, днем валяются где-нибудь в холодке, по ночам пьянствуют, безобразничают, а прижмут их — выстрелят раз-другой да врассыпную по полю, вот они какие!
— Слушай! — резко оборвал его командир. — Отсюда в нас стреляли.
— Как это стреляли, господь с вами! Кому тут стрелять…
— Да, стреляли, я сам видел… — снова вмешался парнишка, но сдержался и замолчал. Командир продолжал:
— Есть у тебя оружие? Винтовка?
— Винтовка? Да разве можно ее держать в доме, найдут немцы, что тогда?!
— Ну-ну! Марко, Илия! Обыскать!
Марко взял фитилек и вместе с товарищем стал подниматься по скрипучим ступенькам. К ним присоединился Ивиша. Богдан зажег огарок восковой свечки, вставленной в водочную стопку. Как бы в пику дымному фитильку свечка блеснула ласковым светом. Над головой раздавались тяжелые шаги: вот на короткое время вошли в спальню, опять прошли по сеням и стихли в чулане. В наступившей тишине слышно было, как где-то в закутке отвалился кусок штукатурки и зашелестело зерно в щелях между досками. При свете свечки командир лучше мог разглядеть Богдана. Крестьянин спокойно стоял рядом с мясной колодой, сложив на животе сплетенные пальцы; сейчас видно было, что у него не хватает сустава на указательном пальце правой руки. Вывороченное нижнее веко на одном глазу краснело, как язва, а чуть пониже виднелся полукруглый след, должно быть от удара копытом в детстве.
— Смотри ты! Позабыл совсем угостить вас! Может, ракии стаканчик примете? — И Богдан взялся за четырехугольную бутылку на полке.
— Спасибо, не нужно.
Корчмарь смущенно кашлянул и снова сложил руки на животе. Время от времени он двигал рукой с куцым пальцем — то вытаскивал из кармана платок, то вытирал веко; от каждого его прикосновения оставался, казалось, жирный, липкий след, как от прикосновения потной ладонью, и потому этот нерешительный жест невольно вызывал отвращение. После недолгого неловкого молчания корчмарь снова попытался завести разговор:
— А скажите, пожалуйста, где сейчас капитан Мирко, который был в Подгорском отряде до вас? Да-а-а, мы с ним приятелями были, частенько он ко мне захаживал. Правда ли, я слыхал, будто ранен он и его отправили в госпиталь на остров?
Командир оставил вопрос без ответа. А через минуту спросил:
— Когда в селе последний раз были немцы?
Наверху опять послышались шаги. Оба прислушались. Спускались. Ивиша нес найденную винтовку.
— Нашли за балкой, — сказал он, сияя какой-то детской радостью. — Тепленькая еще. И одного патрона не хватает.
— Эх, тепленькая! От одного-то выстрела? Да раскались она докрасна, успела б остыть! — не вытерпел Богдан. И тут же раскаялся: он, правда, этим доказывал, что винтовка не нагрелась, но в то же время как бы признавал самый факт выстрела. «Не хватает одного патрона» — это сказал Ивиша; а то, что они здесь уже больше получаса, им самим известно. И все-таки лучше бы промолчать. Искоса он оглядел всех и успокоился: «К счастью, кажется, не обратили внимания». Командир равнодушно взял у Ивиши винтовку и, нахмурившись, обхватил ладонью ствол, будто щупая пульс. Лицо его сохраняло безразличное выражение, словно он не придавал этому особого значения и сомневался в правильности утверждения паренька, вероятно считая это детской фантазией.
— Почему ты врал, что у тебя нет винтовки?
— Лопни мои глаза, если я знал о ней! Конечно, это Раде оставил, племянник, когда приезжал весной. Хоть бы сказал, будь он проклят, а то на вот тебе! Знал ведь, какую штуку может подстроить!
Быстрота ответа лишала его всякой убедительности.
Командир вынул затвор и обойму, поднял винтовку и, прищурившись, посмотрел в ствол. Потом встал, совершенно спокойный и как бы даже задумчивый, взял паренька под руку и вышел вместе с ним наружу. Послышался приглушенный разговор: твердый голос командира настаивал, задавая вопросы, тонкий, дрожащий голос паренька, готового заплакать, упрямо твердил свое. Затем они вернулись: парнишка бледный, в голубых глазах застыли слезы; командир хмурый, с морщиной на лбу. Собрались уходить.
— Пойдешь с нами, — негромко сказал командир и направился к двери. Ивиша рванулся следом. Богдан — то ли делая вид, что не расслышал, то ли от изумления — не тронулся с места. Марко и Илия подхватили его под руки и повели. Не погасив свечи, они прикрыли за собой дверь. На каменистой улочке зазвенели шаги. Стевания, жена Богдана, смотрела, откинув ставень, как уводят ее мужа; с непокрытой головой, в одной рубашке и штанах, он шагал между двумя солдатами и ни разу не оглянулся. Она провожала их взглядом — в полутьме белела спина Богдана, — пока не завернули за угол, где улочка выводила на большую дорогу. Прошли по дороге метров триста, затем свернули в лесок чуть повыше деревенских домов. На маленькой поляне остановились. Марко привычным движением скинул с плеча автомат. Богдан, неправильно поняв это движение, подумал: «Конец!» Перепуганный насмерть, он схватился рукой за ствол и завопил:
— Не-е-ет!
Глаза у него горели. Он задыхался.
— Стойте, братья, люди! Все скажу, как на суде господнем…
Он словно инстинктивно почувствовал необходимость сказать правду, как загнанный зверь ищет выхода из замкнутого круга. Он решил целиком, полностью на нее положиться, плыть по течению — только чистая правда может как-то выручить, только она одна в состоянии вызволить. Он поверил в нее (кажется, впервые в жизни) мгновенно и фанатично, в ее силу, единственно спасительную… Начал рассказывать, как все произошло на самом деле, торопясь, боясь, что не успеет все выложить, захлебываясь словами, выбрасывая их в жару и беспамятстве:
— …Стрелял я, только не в вас. Стрелял в того гада, в того бандита, Петраша Милевича… спросите, всем известно, сколько от него пришлось вытерпеть… Спасу от него не было, всегда спишь одним глазом, дрожмя дрожишь целую ночь — как бы опять не обобрал, как бы красного петуха не пустил… Они такие же мои враги, как и ваши…
Начал он запальчиво и самоуверенно. Однако, заметив недоверчивое выражение на лицах людей, быстро скис: ему стало ясно, что правда, с опозданием сменившая ложь, не имеет уже своего чудесного действия и, чем больше слов он расточает и нагромождает, тем вернее себя губит. Сейчас и ему самому слова эти показались легковесными и неубедительными — так, пустая болтовня; он чувствовал, что обилие слов подавляет, гасит простую, ясную правду, что это неизбежно должно выглядеть как увиливание, увертки, измышление все новых и новых басен… Его охватило чувство тщетности и бесплодности всех его усилий. С невыразимой болью ощутив собственную вину в этом несчастье, он подумал с тоской: «Ох, почему я не сказал сразу, еще там, в корчме! Тогда б поверили, тогда б я был спасен!..»
Он замолчал и залился слезами. Командир молча смотрел на него. Видел, как по изуродованному веку неудержимо скатываются слезы, — наблюдал за этим внимательно, хотя совершенно машинально, без всякого отклика в мыслях и чувствах.
Издалека донесся стук колес. Командир вздрогнул и бросился к насыпи на опушке рощицы. Внизу по дороге проезжала телега, груженная припасами, которые за день до этого четники получили от немцев и сложили в школе. Подталкиваемый любопытством, Ивиша побежал за телегой и присоединился к охране. Богдан бросил взгляд на дорогу: это его кони на его же телеге везут трофеи (его Серко, которого он сам давно не запрягал, из-за того, что кузнец поранил ему ногу!). Да, это его собственный бочонок вина, через который, словно через седло, переброшены куски сала, и поверх всего мотор (как только его раскопали в мякине!), а он стоит здесь в ожидании приговора и глядит на это разграбление, на гибель собственного имущества… свет померк в глазах Богдана. Сердце его готово было разорваться, когда он услышал, как Серко, прорысив мимо дома, негромко заржал вдалеке.
Командир спрыгнул с насыпи. Следовало поторопиться, так как на рассвете можно было ожидать нападения немцев, оповещенных сбежавшей «стражей».
— Поживей! — бросил он партизанам. Богдан опять принял эти слова на свой счет, и его угасшие силы вновь вспыхнули в последнем усилии.
— Стойте! — крикнул он, вытянув вперед руку, глаза его горели, как у безумного.
От убийства другого человека он перешел непосредственно во власть животного страха за собственную жизнь, не имея ни секунды времени на то, чтобы обдумать свой поступок, почувствовать на душе тяжесть убийства. И то, что, судорожно оправдываясь, он ссылается на убийство как на доказательство своей невиновности, и сами эти неубедительные оправдания (которые, видит бог, истинная правда) создали у него ощущение, что он не виноват и чист как солнышко. Он чувствовал себя чуть ли не безвинно осужденным страдальцем за правду, и в голосе его зазвучал неподдельный пафос:
— Невиновен я, чист, как слеза младенца!.. Люди, не берите греха на душу — безвинного убиваете!
А когда понял, что речь идет не об этом, и увидел, что командир поспешил вдогонку за телегой, смолк, смущенный и чуть пристыженный таким оборотом дела. Повесив голову, пошел за конвоирами.
Шли молча, постепенно догоняя перегруженную телегу.
— Смотри, течет у них, — сказал Илия, указывая на влажный след в дорожной пыли. Он нагнулся и пощупал пальцами землю.
— Жирное, масло, наверное. Налили в широкую посуду, вот оно и плещет через край.
Догнав телегу, партизаны передали Богдана товарищам, а сами поотстали, раскуривая цигарки.
— Гадина он, — убежденно сказал Марко, как бы продолжая начатый разговор. — Купил для «стражи» пулемет у албанцев в Задаре, чтоб дом ему стерегли, а сейчас — ишь, все на них сваливает, их обвиняет! За иголку, за пуговицу требовал с бедняка два яйца, за кило соли сдирал с мужика двухдневный заработок на поденщине. Угощал итальянцев, немцев, бандитов всяческих, скупал у них вещи, награбленные в сожженных домах, скотину, отнятую у переселенных. Мало того, оклеветал перед немцами и выдал на расстрел двух братьев Мишковичей — двоюродные братья нашему Перише из второго батальона, — а все из-за клочка земли, за который тягался с ними. И полюбуйтесь, еще петляет, еще пробует выскочить!..
Богдан оглядывался, ища их взглядом, — они уже казались ему старыми знакомыми, приятелями! Думал от их рук смерть принять, а теперь смотрит на них с мольбой, как на защитников.
Колонна, свернув с дороги, двинулась напрямик, лесом. Колеса бесшумно двигались по пыли в глубоких колеях, люди медленно и неслышно шагали по траве, забросив винтовки за спину. Над их головами, высоко в небе, еще мигали звезды, а впереди на горизонте начало белеть, и вдруг, словно занавес раскрылся, сверкнула тонкая алая полоска. Богдан останавливался, все чаще оглядываясь, пока снова не оказался возле Марко и Илии.
— Как думаете, что со мной сделают? — тревожно, но без особого страха спросил он.
— Судить будут по заслугам!
— Кто будет судить-то? Люди?
— Кто ж еще!
Это успокоило Богдана. Взору его представились какие-то старцы, меланхолично трясущие головами.
— Я от этого не бегу. Соберите хоть все село, пусть народ судит.
С полным доверием ссылался он на народ. Представлял толпу понурых людей, изнемогающих под грузом собственных забот, батраков, которых он связал по рукам и ногам пустячной услугой и хитро продуманным словечком: он отлично знал, что у этих безвольных, забитых людей не нашлось бы сил открыто выступить против него, принять на душу ответственность за его смерть и сиротство его детей. Знал, что они говорят за его спиной, робко усмехаясь, но знал также и то, что в безмерном своем смирении они не хотят ничьей крови и мелкие его услуги записывают в добро, а корень зла, которое приходится терпеть от него и из-за него, видят не в нем лично, а в необходимом и единственно возможном ходе вещей, который установлен, должно быть, самим господом богом как неизменный и вечный.
— Ладно, созовите все село, всех людей приведите, спросите их… Пусть скажут: отказал я хоть кому, хоть в чем, ежели имел возможность сделать? Обидел ли кого, обругал ли когда-либо? И ежели хоть одна душа подтвердит, снимайте голову!..
Чем больше он говорил, тем сильнее верил в свое спасение. И настолько осмелел, что спросил даже:
— Как думаешь, шлепнут меня, а?
Ему казалось, что, употребляя это полушутливое выражение, он уменьшает, отдаляет подлинную опасность. На загорелом лице партизана появилась ироническая усмешка, тонкая, словно бритва. Богдан сразу заметил эту усмешку, но истолковал ее как добрый знак.
— Думаешь, нет, а?.. — настаивал он, стараясь опять найти какое-то подтверждение тому, чего так страстно хотел.
— В чем виноват, за то и ответишь, ни на йоту больше, — неторопливо и спокойно ответил Марко.
То, что в его голосе и поведении не было ни злорадства, ни враждебности, еще больше укрепило надежды Богдана. Сердце, долго сжимавшееся тоской, радостно забилось. Но он должен был смирить его, затаить нежданную радость: проявление ее могло оказаться роковым. Скрытая, упрятанная внутрь, она еще сильнее разгоралась, перехватывала дыхание, пьянила… Он не мог совладать с вспыхнувшим вдруг порывом щедрости.
— Стой-ка, погоди… была ведь у меня плитка табаку! — Он остановился, начал рыться в карманах. — Куда засунул, черт ее дери?.. Эх! И как это мы не захватили скляночку ракии на дорогу!
Ему нравилось вот так запросто разговаривать с ними, будто шел в лес по собственной воле. Он говорил и говорил — без смысла, словно в бреду, с трудом сдерживая поток непроизвольных слов. Ему казалось, непрерывной болтовней он сумеет стереть, спрятать, отвести от себя и отодвинуть как можно дальше в прошлое неприятное настоящее.
— А ведь мы, понимаешь ли, здорово могли б сговориться! Богдан мог бы хорошо вам послужить. Взять да и организовать отдел снабжения, как другие, слыхал я, устроили, а? Съездили б в Лику двое-трое из нас да отвезли возок соли — вот было б дело! Пригнать тридцать, даже сорок голов скота ничего бы не стоило. В Лике получили б за соль чего только душе угодно… Ага, вот она где!.. — он наконец обнаружил табак. — Нате-ка, курите!
Подняв голову, он увидел, что отряд ушел вперед, только командир и четыре партизана остановились в ожидании под большим дубом. Он побледнел и смолк, судорожно сжимая заледеневшей рукой найденную плитку табаку. Марко и Илия передали его четверке партизан и поспешили вдогонку за колонной.
В душе Богдана все мгновенно опало и рухнуло. У него не вырвалось ни вопля отчаяния, ни слов протеста — ему казалось, что он шагает в смерть уже в третий, в четвертый раз. Из-за кустов вышла корова; пережевывая сорванную веточку, она остановилась, мирно поглядывая на людей и протягивая к ним влажную морду. Богдан увидел ее, и тупое отчаяние сменилось вдруг страстной жаждой жизни — корова вызвала в нем одновременно и зависть и ностальгию, и всем существом его овладело могучее, непреодолимое желание схорониться в темном, ласковом, теплом нутре животного, спрятаться — и существовать, не видя и не боясь никого, жить так без конца и края… Партизаны подвели его к дубу, отступили на несколько шагов, подняли винтовки.
Глухой стук сердца стал усиливаться, усиливаться, распирая грудь, вызывая боль в ушах, заглушая и окутывая мглой все вокруг — звуки, и образы, и мысли. И когда грохнул залп, Богдану показалось, будто он донесся из какого-то иного, далекого мира и будто стреляют не в него, а в пустую его рубаху.
1949
Перевод А. Романенко.