ЗИМНИЕ КАНИКУЛЫ Роман

Перевод Александра Романенко.

I

Горстка беженцев из подвергшегося бомбардировке Задара, нашедшая приют в разбросанных домишках села Смилевцы, собралась после обеда для совместной прогулки. Дорога шла по гребню, петляя между деревенскими домами, которые выстроились на открытом солнцу склоне; отсюда открывались панорама разрушенного города в низине и вид на море.

Компанию составляло несколько семейств «средней руки». Это были переплетчик Нарциссо Голоб, невысокий человечек, с крупной бездетной женою, шьорой[47] Терезой, и двумя мальчуганами от первого брака; торговец смешанными товарами Анте Морич, вдовец, и его пожилая уже дочь Марианна; парикмахер Эрнесто Доннер и его жена, хрупкая блондинка Лизетта, а также их младенец в коляске; смуглая портниха Анита Кресоевич с вечно прилепленным ко лбу локоном (остатки прежней моды и память о триумфах минувших дней) и ее племянница Лина, сирота, которую она взяла на воспитание, тоненькая, юная блондинка, по всеобщему мнению — «нордического типа». Единственным холостяком в компании был шьор Карло, общинный счетовод на пенсии.

Кортеж медленно двигался по дороге: впереди — женщины, окружавшие коляску Доннеров, позади — мужчины со шьором Карло в центре. Два озорника, сыновья переплетчика, расхристанные, со сползшими чулками, бродили взад и вперед, присоединяясь то к одной, то к другой группе. Целью прогулки была Батурова кузня — белое, под красной черепицей здание, недостроенное по причине начавшейся войны и одиноко теперь торчавшее у перекрестка, где местный проселок сливался с шоссе. Беженцы усаживались на каменной стенке перед пустующей кузницей. Здесь, в виду большой дороги, они были ближе, как им казалось, к остальному миру и его треволнениям, здесь дышалось свободнее, здесь они как бы утоляли свою жажду поскорее отсюда уехать. На закате компания тем же путем и в том же порядке возвращалась под аккомпанемент поскрипывавших колес детского экипажа, причем Анита Кресоевич часто останавливалась, опираясь на руку племянницы, чтобы дать отдых своей больной ноге со вздувшимися венами. От группы то и дело отставали два юных Голоба, гонявших старую консервную банку (их немало валялось вокруг — возле церквей и в придорожных канавах, повсюду, где прошла армия). Когда ребятишки слишком отставали, шьора Тереза останавливалась, оборачивалась и, уперев руки в бока, кричала, точно подзывая собак: «Аль-до-о-о! Бепи-ца-а-а!» Поглощенные игрой мальчишки, словно очнувшись, бегом догоняли своих.

Изредка по шоссе с грохотом и воем проносился видавший виды грузовик; в его кузове на ликерных ящиках, награбленных по задарским магазинам, восседали местные уроженцы, вооруженные, одетые в чужеземные мундиры, с лихо сдвинутыми набекрень шапками на буйных гривах, украшенные перекрещенными патронташами и ремнями, с которых свисали огромные револьверы, ножи и грушевидные бомбочки; с хвастливой удалью эти молодцы переливали в себя содержимое бутылок с яичным и розовым ликером или фляжек со сливовой ракией. Их крики и боевые песни заглушали рев мотора. Группа беженцев рассеивалась, прижимаясь к обочине; женщины даже спускались в кювет, закрывая носы платочками, а жена Доннера Лизетта всем своим маленьким телом прикрывала коляску от смутной, но очевидной опасности. Полными ужаса взглядами следили они за этими страшными вооруженными людьми, исчезавшими в облаках пыли, из которой, правда, еще выглядывали, словно в кошмарном сне, багровые физиономии, демонстрировавшие в оглушительном хохоте оскал широко раскрытых пастей… Иногда по шоссе проходила колонна желтых немецких грузовиков, нагруженных различной мебелью, тюфяками, печками и даже вырванными из стен радиаторами; на солнце играли большие зеркала в прочных позолоченных рамах, громко стонали растревоженные пианино. Все эти предметы немцы громоздили в машины и увозили, убежденные, что добыча благополучно достигнет далеких отчих домов, а менее ценные вещи надеялись где-нибудь при случае обменять на сало или водку. Солдаты, восседавшие поверх этой добычи, были в светлых тропических мундирах и шортах, в которых они прибыли из Африки. Откормленные воины беспечно свешивали за борт голые ноги и загорали, самодовольно скалясь во всю ширь своих веснушчатых физиономий, с отвратительной бесцеремонностью разглядывая женщин.

Чуть только вдали возникал такой автомобиль, беженцы разом оборачивались; за первым открывалась целая колонна, и тогда шьор Карло привычным жестом извлекал из алюминиевой коробочки тряпицу с завязками, смачивал ее водой из фляги и повязывал ею лицо, закрывая нос и рот, точно хирург, приступающий к операции. Коробочкой этой и тряпицей он запасся давно, задолго до начала войны, когда внимательно изучал инструкции по защите от отравляющих веществ, и вот теперь эта излишняя на первый взгляд предосторожность нашла применение. (Одним доказательством больше, что предосторожность никогда не является лишней и что жизненная реальность непременно доказывает правоту людей основательных!) При этом его ничуть не смущали ни тайные улыбки спутников, ни ухмыляющиеся физиономии и упертые в него пальцы рыжих немецких молодцов. Он лишь пожимал плечами и говорил, что надо быть «выше их». (Но, повязывая свою тряпицу, шьор Карло, вполне вероятно, таким образом утверждал свое превосходство.)

В Смилевцах Доннеры поместились у Ичана Брноса, которого Эрнесто знавал прежде. Как и для большинства задарских беженцев, для них это была первая встреча с деревней. Весь свой век провели они в непосредственной близости от нее, ежедневно приобретая плоды ее труда и продавая ей свои товары и ненужную рухлядь, но жили словно бы отделенные от нее китайской стеной или пограничной зоной, на расстоянии в тысячи километров! Поэтому переселение в деревню в какой-то мере приобретало для них прелесть путешествия в далекие экзотические края. Правда, до сих пор представления о деревне были у них довольно жалкими и неопределенными. Лизетта представляла себе деревню землей, где в изобилии водятся цыплята, индюки, производится копченое мясо и вино и где перед Пасхой овцы принимаются за дело, чтобы наплодить множество миленьких ягнят, а куры стараются снести побольше яиц. В деревне, соответственно, все это имеется в изобилии, однако больше всего там молока, молока! В ее понимании молоко текло непрерывно, оно подступало и напирало, как в груди роженицы, бежало ручьем и струилось рекою — неизмеримое и неудержимое. Оно разливалось в ведра, банки, крынки и кружки, и невозможно было воздвигнуть перед ним плотину или как-либо отрегулировать его движение. Запах его царил над всем. В деревне растут, конечно, всякие фрукты, однако здесь они такие вялые, недозрелые, ничуть не похожи на те, какими они выглядят в городе, и в деревне от них бывает расстройство желудка. В деревне существуют также поля и луга (особенно прекрасны луга, ибо они всегда зелены); поля изобилуют маками, а на лугах полным-полно тех желтых, и белых, и фиолетовых полевых цветов с короткими черенками, которые в разные месяцы года переполняют городской рынок и которые ей хорошо знакомы с самого детства, однако названий которых она не знает. На таких лужках непременно журчат ручейки; если же вдруг ручейка не оказывается, то просто по недосмотру, по чьей-то забывчивости; такой лужок, впрочем, был изображен на двух картинках в рамочках из дубовой коры, которые висят (или по крайней мере висели до бомбардировки!) в коридоре ее городской квартиры; более того, на одной из них в отдалении красуется и старая мельница, но в нашей сирой местности ей быть вовсе не обязательно. Люди в деревне хитрые, подлые, у них всегда грязные руки, поэтому нельзя разрешать им что-либо этими руками трогать. Кроме того, они очень забавны — сморкаются пальцами и в разговоре с ними нужно хорошенько кричать, потому что они плохо слышат из-за грязи, скопившейся у них в ушах. Живут убого, но виноваты в этом сами, поскольку крайне неловки, ненаходчивы и не умеют наслаждаться посланными им господом дарами (эти курочки, копченое мясо, это молочко!). И разговаривают они — в этом их особенность — как-то смешно и невнятно (un modo assai buffo de parlar)[48], причем стараются в любом случае надуть горожанина, особенно любят подсовывать тухлые яички, божась при этом, что они свежие, только нынче утром из-под курочки. И еще, они способны даже торговать мясом павших животных. Дети у них слюнявые, потому что они их не умывают и не следят за ними, покрыты коростой и очень низкорослые, потому что сызмала они поят их вином и водкой.

Но в деревне есть еще одна особенно скверная вещь — это змеи. Их тут полным-полно, они кишат повсюду и везде, возникая чудом, как бы из ничего. Их можно отогнать запахом жженых тряпок. Они подлые, как и их хозяева крестьяне (которых они кусают гораздо реже и с гораздо меньшей охотой, чем горожан); попадаются среди них и такие, что с молниеносной быстротой устремляются за человеком, устрашающе шипя, причем это шипение возрастает вместе со скоростью движения самой змеи, отчего у несчастного беглеца отнимаются ноги, а сердце застревает в горле, и он не может сделать дальше ни шагу. (Однажды какая-то мамочка обнаружила свернувшуюся клубком змею под подушкой у своего дитяти!) Точно так же деревня изобилует комарами (но это пустяки в сравнении со змеями!). Комары вылетают вечером, и от их укусов заболеваешь малярией. Впрочем, малярия возникает и тогда, когда у тебя промокнут ноги. Поэтому в деревне, в случае крайней необходимости, кое-как еще можно жить весной — и то лишь с утра до вечера. Крестьяне, понятное дело, живут здесь круглый год — и днем и ночью. Но крестьяне ведь на то и крестьяне.

Представления Эрнесто о деревне больше соответствовали действительности и были полнее. Он знал, что бывают крестьяне побогаче, у которых дом стоит на подклете и которые не ведают нужды; нередко они оказываются весьма обидчивыми, и потому не стоит над ними открыто подтрунивать. Городские охотники часто поддерживали дружеские отношения с местными «племенными вождями» и навещали их, выступая на охоту. Снабжали их дробью и порохом, а те отдаривались копченым мясом и вином. Особенно углубились такие связи с тех пор, как началась война и окрестные села попали под власть итальянцев в Задаре; охотники помогают теперь крестьянам получать охотничьи путевки и приобретать искусственные удобрения, в связи с чем возросли и задолженности крестьян. Эрнесто знал, что крестьяне ловчат: умеют повышать градус вина с помощью сахара и выплачивают ничтожную, по сути дела, даже смехотворную сумму за владение землей, а общинный налог за пастьбу вообще не платят. Знал также, что они мастера лукавить и торговаться, что умеют делать вид, будто совсем обнищали, и показывать, будто монета, которую они извлекают, последняя, в то время как на самом-то деле прячут где-то на груди под рубахой по нескольку тысячных ассигнаций. Вина у них разные, но одинаково слабые; те, кто подремучее, делают вино самым примитивным способом, получая из отличного винограда это свое невозможное, мутное, прокисшее пойло, отдающее плесенью и бурдюком; другие же, достаточно искушенные, пользуются разными химическими снадобьями, придавая вину цвет, крепость и прочие качества, вследствие чего такого рода напитки отдают гнилыми яйцами и от них болит голова. Однако между этими двумя одинаково скверными сортами вина — примитивным и испорченным — прячется таинственный и тщательно оберегаемый бочонок «настоящего, нерукотворного домашнего вина», бочонок, к которому крестьяне прикладываются по каким-то своим большим торжествам и важным праздникам. Горожанину редко удается вкусить этого отличного винца, потому что крестьяне ревниво берегут его от взоров белого человека. У каждого хозяина, даже самого захудалого, есть заветный бочонок, данный ему самим господом богом, как верблюду горб.

Эрнесто, правда, не был охотником, но, будучи еще совсем юным подмастерьем у брадобрея, приобрел репутацию страстного велосипедиста и в качестве такового много раз совершал со своими товарищами воскресные прогулки в Мурвицу. Разгулявшиеся молодцы заказывали жареного ягненка в корчме у Юре Шолака, валялись на траве и распевали под мандолину разные озорные песни, прерывая их громкими криками, хохоча и кривляясь всяк на свой лад. А крестьяне, окружив их плотным кольцом, ошеломленно ухмылялись при виде такого непонятного и по количеству выпитого вовсе несоответствующего буржуйского разгула и безобразия. Вот на этих-то экскурсиях, как и из охотничьих разговоров у себя в цирюльне, Эрнесто в основном и черпал знания о деревне и ее обитателях.

Знакомство его с Ичаном не было давним, завязалось оно случайно и относилось уже к военной поре. Парикмахерская Эрнесто находилась на перекрестке у самого въезда в Задар, возле площадки, где крестьяне оставляли телеги и кормили лошадей, после того как выпрягали их и привязывали к оглобле. Целыми днями он разглядывал их, когда стоял без дела, сунув руки в карманы и посвистывая. Однако он редко переступал порог своего заведения, чтобы завязать с ними беседу; случалось это лишь в канун Рождества или других важных праздников, когда совсем рядом с его парикмахерской открывалась индюшачья либо овечья ярмарка. Тогда, не снимая белого халата, он осматривал целые горы индюков, попарно связанных за ноги головой вниз, ощупывал их, дотошно проверяя, точно досмотрщик, что крестьяне привозят в город. При этом обязательно осведомлялся: «Что просишь?» — и на полученный ответ, каким бы ни был индюк и какой бы ни была цена, всякий раз возражал, что индюк не то чтоб уж очень, а цена — слишком высока. Продавец молча отворачивался и шел дальше, сообразив, что покупатель этот несолидный, просто шутки шутит, развлекается. Эрнесто же чтоб ужалить его побольней, кричал вслед:

— Ты своей цены нигде не получишь!

— Ну и пусть! — хрипел обиженный продавец, не оглядываясь.

Редко случалось, чтобы в парикмахерскую Эрнесто заглянул крестьянин, разве что по ошибке. Чаще это стало происходить в последнее время, когда пришла война: в лавках, где крестьяне привыкли покупать необходимые им товары, ничего не было, и они искали их повсюду, даже в самых безнадежных местах. Вот так и завязалось знакомство Эрнесто с Ичаном. Стоял однажды Ичан перед дверью парикмахерской, пялил глаза на витрину и сомневался, стоит ли входить. Потом вдруг вошел и спросил, нет ли тут на продажу колесной мази. Колесной мази не было года два, причем даже там, где ей полагалось быть, так что же говорить о парикмахерской. Ичан, отлично это понимая, был убежден тем не менее, что не худо лишний раз поинтересоваться. Он понимал также и то, что если он сейчас не спросит, то всю обратную дорогу домой у него в голове гвоздем будет сидеть мысль о том, что он наверняка нашел бы мазь именно там, где не стал о ней спрашивать… Не получив тогда колесной мази, Ичан, однако, обрел друга и делового партнера. В разговоре вдруг обнаружилось, что Эрнесто мог бы найти — через какого-то знакомого — медный купорос для виноградника, на что Ичан посулил ему отплатить пшеницей, салом и яйцами.

Мало-помалу связи укреплялись и углублялись.

II

Между тем подошло время, когда тяготы войны стали ощутимее чувствоваться и в Задаре. В конце лета 1943 года словно бы случайно имела место небольшая бомбардировка с воздуха — сущие пустяки: три-четыре самолета вслепую, наугад, сбросили свой груз, не нанеся крупного ущерба и не вызвав больших жертв. Оттого первый налет не произвел впечатления. Наоборот, у горожан даже возникла убежденность, будто и не такое это страшное дело, как они себе представляли раньше, причем одновременно родилась достаточно лестная уверенность в крепости их собственных нервов. Теперь они по собственному, следовательно, опыту знали, что представляет собой воздушная бомбардировка. Кое-кто получил возможность обнаружить в себе дотоле неизвестное хладнокровие, и эти приятные открытия возмещали им пережитые мгновения ужаса, который являл собой скорее возбуждение, нежели страх. Таким образом, первое искушение лишь подняло общий настрой и «в духе обороны города» позволило задрать нос и выступать в дальнейшем важно и торжественно.

Разумеется, о бомбардировках продолжали толковать как о явлениях нежелательных — но в той манере, в какой рассуждает о морской болезни тот, кому лично она на море не опасна. Многие городские жители — вполне заурядные — постепенно усваивали тон и манеру профессиональных патриотов, военных деятелей и вообще людей, «которые вследствие принятой присяги или данного слова взяли на себя обязательство быть недоступными страху». Толковали о «привыкании», о «стальных нервах», бомбардировку называли «огненным крещением» и «экзаменом, который город выдержал». Дух стоицизма находил выражение в афоризмах вроде «На войне как на войне», «Победит тот, кто дольше выдержит» и тому подобных, иногда же проявлялся в более пространном и менее эгоистическом рассуждении: «Нам, конечно, нелегко, но следует подумать о тех, кому еще труднее».

У каждого было собственное отношение к бомбардировке и свой личный способ сохранения жизни, почему каждый ощущал себя обязанным, если не долженствующим, об этом своем отношении и об этом своем способе поведать остальным согражданам. Некто заявлял: «Что касается меня, то, сколько угодно пусть воет сирена, я не покину своей постели!» Другой же рассказывал, что он нарочно выходит наружу, чтобы следить за маневрами и направлением полета самолетов, — его это весьма интересует. Третий, поскромнее, но с явной склонностью к англосаксонскому стилю, ограничивался сообщением о том, что по сигналу сирены он просто-напросто берет свой роман, складывает плед и неторопливо спускается в убежище. Имели место и такие, внушающие ужас, советы: как только где-нибудь поблизости разорвется бомба, следует прыгать в образовавшуюся воронку, так как это самое надежное место. Если же такому удальцу казалось, что люди не слишком одобряют легкомысленное молодечество или же не очень в него верят, он добавлял, заливаясь румянцем: «Впрочем, чему быть, того не миновать, если уж суждено погибнуть!..»

Случались, естественно, и забавные истории. Толковали, будто у кого-то там волнение выражалось в приступах острого поноса, а некто лез в панике головой под швейную машинку, стоило вдруг где-нибудь на улице загудеть автомобилю. Однако и эти отнюдь не героические детали лишь придавали юмористическую окраску волнующей поре и тем самым помогали легче переносить тяготы военного времени.

Разумеется, находились и такие, кто упорно молчал. Однако склонных к излияниям оказывалось больше, они были заметнее. Результаты самого первого налета не бросались в глаза — жертвы лежали в земле или покоились под развалинами, а близкие их в глубинах своих сердец, про себя, переживали боль утраты.

Ребятишки (как все ребятишки в мире) даже не старались придавать своему озорству более пристойный вид. Они называли самолеты всякими смешными кличками, по ассоциациям, вызванным цветом, формой, звуком мотора: так как самолеты по обыкновению появлялись в ранние утренние часы, они окрестили их «молочницами»; сирену называли «будильником», бомбы — «грушами» и т. п. Какой-то тощий юнец, близорукий, с прыщавым лицом, прославился тем, что умел выть сиреной, и таким образом раз по десять в день приводил «свою старуху» в комический страх. Частые тревоги породили состояние напряженности и вызвали приятную перемену привычек и будничного распорядка, которые столь по душе молодежи. Вечерние налеты давали возможность устраивать свидания сверх расписания; при первых звуках сирены молодые люди выскакивали из дому с куском хлеба в зубах, натягивая уже на ступеньках одежду. Веселые компании удалялись в поля, где долго потом сидели на земле, покуривая и мурлыча песенки в лунном свете.

Самолеты летали каждый день, не обращая внимания на маленькое мирное гнездышко, и в души людей стало возвращаться прежнее ощущение собственной безопасности и уверенности в том, что первый налет произошел или по ошибке, или по чьему-то мимолетному капризу. Город, утешая себя собственной незначительностью, укрывался за нею, точно за щитом. И потому каждому показалось совершенно невероятным и необъяснимо безответственным, когда однажды утром привычная и уже едва ли не дружеская группа самолетов, вместо того чтобы, как всегда, спокойно пройти дальше, нарушила все молчаливо принятые до сих пор правила игры и осыпала бомбами безмятежный город. Никто не прятался от них; запрокинутые физиономии, над которыми ладони придерживали шляпы, жмурясь от солнца, были обращены к ясному октябрьскому небу и искали в нем мерцающие алюминиевые крестики, металлический вой которых, столь не соответствующий их крохотным размерам, словно посвист сверчка, звучал в облаках; черные трости пенсионеров, упираясь в синеву неба, указывали друг другу все новые и новые крестики, точно это были оторвавшиеся и улетевшие ввысь детские воздушные шарики.

Бежать в убежища считалось смешным, едва ли не проявлением дурного вкуса — по одному этому можно было тотчас узнать провинциала.

III

Сухая теплая погода стояла до глубокой осени. В третье воскресенье октября над маленьким городком сверкало безмятежное солнечное утро. Старинные сумрачные дома открыли взгляду все свое человеческое содержание. Из капилляров узких улиц и улочек солнце извлекло на берег бесконечные людские толпы. Весь город выбрался на прогулку. Эрнесто со своими приятелями Бертом и Кекином плелся ленивым воскресным шагом по самому краю приморского тротуара. Останавливались, наблюдали, как босоногие пацаны острогами целились в крабов, которые стремглав ускользали от них, прячась в трещинах набережной. Как раз против города, по сверкающей, безмятежно спокойной плоскости моря медленно и невесомо плыл четкий контур острова. Все отдавалось солнцу — откровенно, бесконечно обнаженно, без всякой защиты, без проблесков какого-либо стыда. В бархатной влаге между трепещущими ресницами сливались воедино весна и осень и мерцали иллюзии: может быть, мы двигаемся обратно, в лето, кто знает, может быть, посреди этих всеобщих катаклизмов разладился и самый механизм, регулирующий движение времен года… Истомленное отшельничеством, изможденное войною тело жаждало солнечного тепла! И вот именно такого, весенне-осеннего, отнюдь не летнего. Ибо летнее тепло могло быть столь же утомительным, оно требовало от организма известных усилий, чтобы принять и ассимилировать его в себе.

— А-а-ах… — Эрнесто вытягивал руки, полной грудью вдыхая теплый, пронизанный солнцем воздух. — Все-таки как хороша эта наша старая Далмация! Скудна она, лежит у черта на куличках, трудно снабжать ее в эти нелегкие времена, но тем безопаснее в ней поодаль от больших событий!..

С ровной морской поверхности накатывались между тем небольшие волны — покуда еще невесомые, щекотные, без пены, легкий пух, да и только, — и с едва слышными шлепками разбивались в объятиях берега. Одиннадцать ударов, одиннадцать осторожных монашеских шагов сорвалось с колокольни, равномерных и глухих, оставляющих друг другу достаточно времени, чтобы спокойно раствориться, рассыпаться и исчезнуть в пустом разреженном воздухе. Они расходились в стороны словно бы совершенно горизонтально, в одной плоскости, лишь незначительная часть их праха опускалась на город, на замшелую черепицу почернелых домов, на стерильную городскую мостовую, на маслянистую перепонку моря.

В небесной синеве загудели покуда невидимые самолеты. (Эрнесто потом поверил, будто уже в самое первое мгновение он уловил в их гудении нечто необычное, крошечную примесь ужаса.) Когда самолеты стали видны, ему показалось, будто летят они несколько ниже, чем обычно, и построены в каком-то ином, особенно четком порядке. Он спрашивал себя, что это должно означать, а из предместий уже донеслись разрывы первых бомб.

Началась паника. Люди стремглав бросились куда-то прятаться, сами не зная как и куда, — в какие-нибудь подворотни, в сводчатые галереи, в сень каких-нибудь павильонов. Эрнесто влетел в настежь раскрытый склад, куда также хлынули люди. Он не помнил, когда и где потерял своих друзей. Улицы опустели. Какая-то молодая женщина с клетчатой сумкой в последнюю минуту рванулась наружу из той подворотни, где поначалу укрылась, в противоположную, потом кинулась обратно, назад: ей казалось, что надежнее там, где ее нет. Взрывы, теперь уже совсем близкие, сотрясали здание. У людей стучали зубы — сами собой, помимо воли; газетный лист над головою, картонная коробка, поднятый воротник пальто, ладони, прикрывающие затылок, — все годилось, все как будто могло защитить… Эрнесто, забравшись в глубину склада, слился в одно целое с остальными людьми. Слиянность эта рождала жаркое ощущение безопасности, словно угроза и зло уменьшались и распадались на части в зависимости от количества людей и степени их близости друг к другу. Одни закрыли глаза, губы их что-то шептали — молились? Или считали, отмеряя время напасти? Взрывы громыхали в непосредственной близости. Грохот обваливающихся стен приобретал какой-то праисконный, потусторонний призвук, унося с собою в неведомые бездны все человеческое, рождая могучее чувство соприкосновения с самым сердцем земли. В эти минуты, казалось, открывается какая-то новая, неведомая мера всего сущего. И мгновенно же она поглощалась неким дотоле неизвестным органом чувств, и вместе с ним возникала новая форма ужаса.

Это продолжалось четыре или пять минут. Волна промчалась над головой и схлынула. Ошеломленные люди покидали укрытия. Их поглотила жуткая тишина. Слабеющий гул авиационных моторов усиливал мертвенную пустоту, которую они оставили за собой. Всего лишь за пять минут все изменилось. Ясное солнечное утро обернулось вдруг черной тьмой, пепельным дождем, вонью взрывчатки и пожара. Высокие дома, только что стоявшие рядом, более не существовали, вместо них, на их опустевшем месте, открывались новые пейзажи, являя взору неведомые дотоле картины: задние обнаженные стены зданий, внутренности жалких строений, затхлые дворы, впервые ставшие доступными воздуху и солнцу.

На маленькой площади лежала единственная жертва — молодая женщина. Волосы закрывали ее лицо; между вздернутой юбкой и чулком белело пятно беззащитной плоти. Клетчатая сумка валялась в стороне.

Эрнесто пошел вместе с другими. Пустынными улицами спешили небольшие группы людей — с помертвелыми лицами, стиснутыми зубами, вытаращенными глазами они молча неслись вперед, в гнетущем безмолвии, едва держась на отяжелевших ногах, топот которых гулко звенел по плиткам мостовой, как бывает глухой ночью. Чуть подальше жертв было больше, кое-где даже просто много. У людей не было сил отвести взгляд от распоротых животов, оторванных конечностей, расколотых черепов. Отдельно лежала голова, вблизи которой не было видно тела, которому она прежде принадлежала. Глядя на обезображенные останки, Эрнесто поражался тому, насколько это походило на яркие цветные картинки, изображавшие человеческое тело, которые он видел в медицинских книгах: и цвет рассеченной ткани, и отчетливо прорисованные вены, артерии, нервы… Разве что (и это не отвечало его прежним представлениям) лужицы крови оказывались неожиданно маленькими, а сама кровь — гораздо более жидкой и бледной, чем он представлял ее себе: некая разбавленная водянистая субстанция светло-оранжевого оттенка. Его удивила ужасная бледность лиц и тел погибших, даже тех, кто не истек кровью, — может быть, это объяснялось тем, что смерть настигла их в миг жуткого душевного потрясения. Кто-то молча толкнул его локтем, указывая на немецкого солдата, лежавшего посреди улицы: торс, аккуратно и точно рассеченный пополам; правая рука его была поднята кверху, точно он дирижировал или звал кого-то; рот открыт, как если бы он кричал; он напоминал сброшенный с пьедестала бюст. Странно выглядело это расчлененное тело, короткое, точно куртка; люди молча обходили его, ускоряя шаг, но взгляды устремлялись обратно.

В развалинах какого-то полностью разрушенного квартала пришлось пробираться среди руин. Здесь погибших было меньше — по-видимому, они остались под грудами кирпича. В разбитых окнах сверкало небо; кое-где развевались занавески или торчал свесившийся наружу распоротый тюфяк.

Редкие прохожие пробирались им навстречу. Но никто никого ни о чем не спрашивал. И между собой они не разговаривали, разве что иногда у кого-нибудь вырывался глубокий вздох или недоступный контролю сознания мучительный стон.

Из боковой улочки выскочила вдруг странная, как привидение, человеческая фигура — лицо человека было пепельно-серым, волосы буквально дыбом вздымались над головой, поседевшие от пыли и пепла; вытаращив глаза, он двигался по мостовой, напоминая закопанного живьем и каким-то невероятным образом выбравшегося из могилы человека, не верящего, что он жив. Он приближался к ним, ему хотелось оказаться среди себе подобных — среди своих, среди живых, — ощутить их тепло. Однако в их душах он рождал безумный страх и инстинктивное желание куда-нибудь убежать, спастись, в панике, с какой люди обычно спасались от прокаженных. Неизвестный устремился прямо на Эрнесто, который чуть приотстал; подойди он ближе или протяни ему руку, тот завопил бы во весь голос. Однако Эрнесто поспешил укрыться внутри своей группы.

Возле какого-то дома стоял другой человек и не сводил глаз с развалин, точно ему вовсе некуда было спешить; он всматривался во все с каким-то ленивым, но пристальным интересом. В подвале этого дома были засыпаны его близкие; ему казалось, будто он слышит их крики из-под развалин, призывы о помощи. Все замерли на мгновение, вслушиваясь. Потом кто-то махнул рукой, и они поспешили дальше — ничего там не было слышно. У Эрнесто мелькнула мысль, что люди, засыпанные в подвале, умирают только от страха, что их не услышат оставшиеся наверху (какими невероятными счастливцами кажутся им люди наверху!); конечно, ни одной секунды они не сомневаются, что, услышав их, «люди наверху» немедленно предпримут все возможное и невозможное, чтобы извлечь их отсюда. А эта горсточка людей спешит мимо — правда, с душевным трепетом; кто-то перекрестился (за них или за себя) и ускорил шаг. Эрнесто подумал, что до вчерашнего дня, да и совсем недавно, он так же твердо верил, как верят теперь эти засыпанные люди, что в подобной ситуации все оставшиеся наверху, вообще все люди в мире вмиг позабудут о своих собственных делах, чтобы сообща начать решительную совместную акцию спасения. Но теперь он знает то, чего те, внизу, еще не знают. Он почувствовал, будто что-то острое кольнуло его в затылок: словно оставшиеся в подвале люди сквозь какое-то крохотное отверстие видят их, следят за тем, как они уходят. Ему опять стало страшно, что он последний, и он пролез вперед.

Из центральной части города, минуя городской парк, вышли к воинскому стрельбищу. Здесь разрушений оказалось поменьше или же просто было просторнее, и поэтому вид развалин казался менее тягостным. А вот глубокие воронки на шоссе, через каждые пятьдесят метров, в правильном порядке, однако жертв не видно. Зато немного подальше, возле детского приюта, бомба угодила прямо в группу малышей, которых, верно, вывели на прогулку. Некоторых так подбросило взрывной волной, что они повисли на телеграфных проводах. Висели, точно детские вещички, вывешенные для просушки…

— Господи, господи, где же ты! — закричала какая-то женщина, крестясь.

Остальные, еще ниже опустив головы, подавленно спешили дальше, до глубины души пронзенные смутным ощущением какой-то собственной вины.

Вскоре выбрались из зоны разрушений, и чувство безопасности превратилось в душе каждого в чувство восторга, оно вырвалось наружу в неутолимой потребности говорить, говорить без конца, так что им едва удавалось справиться с собой хотя бы из простого приличия. Это преобладающее чувство радости, а затем все более возраставшее ощущение смутной вины, в противовес прежнему, все подчинявшему инстинкту самосохранения, стремительным нервным спадом после крайнего напряжения всех сил слились воедино в чувстве невыразимой благодарности. У одних оно проявилось в виде бесконечной, крайней умиленности, у других — негодования.

— Mannaggia!..[49] — крикнул портной Минуччи, переселенец из Неаполя. — Вот так! Теперь пусть он сам принимает все, что получил!..

Всем было ясно, что он имеет в виду Дуче.

— …Вы помните? «Oggi abbiamo avuto l’alto onore di prender parte ai bombardamenti di Londra!»[50] Дурак!.. Он как индюк гордился тем, что немцы наконец позволили ему тоже послать несколько своих самолетов на Лондон!.. Вот она теперь ему, l’alto onore!..[51]

— Вот-вот, совершенно верно!.. — поддержал его Эрнесто. — Только последствия этого теперь на своей шкуре чувствуем мы, а не он!..

Правда, он тут же припомнил, что совсем недавно сам выступал в какой-то манифестации бок о бок с этим портным и портной этот на удивление звучным голосом, вовсе не соответствовавшим его куцей фигуре, непрерывно вопил: «Ду-у-че! Ду-у-че!» А следом за портным приналег и он…

Между тем где-то вдали как бы в направлении его собственного дома поднимался высокий столб дыма. «О господи! До сих пор я ведь даже не подумал о наших! Будто я совсем один на белом свете!..» Он чувствовал, что у его соседей тоже мелькают подобные мысли, ибо все они вдруг разом горестно умолкли. «Как там мои Лизетта с ребенком?» — спросил он себя. Однако и сейчас не произнес этого вслух. Только искоса глянул на остальных, проверяя свои впечатления.

— Ma l’uomo è proprio una bestia! [52]— крикнул Минуччи как будто без всякой связи с предыдущим.

«Ага! Все они испытывают то же самое!»

На душе у Эрнесто полегчало.

— Madonna mia, что там с нашими! — продолжал портной, покрывая этим случайно возникшим коллективным местоимением «наши» свою собственную вину.

Да, высокий и густой столб черного дыма несомненно поднимается в той стороне, где был его дом… Эрнесто хотелось узнать мнение остальных по этому поводу, однако он суеверно воздержался. Но душу стремительно наполняла тревога. Он потерял всякую охоту о чем-либо говорить. И на первом же перекрестке, торопливо простившись со своими спутниками, поспешил напрямик.

К дому он приближался со все более возрастающим ужасом. Хотелось встретить кого-нибудь из знакомых, чтоб, упреждая, расспросить о своих, и вместе с тем он боялся такой встречи. На пустыре возле дома пожилой крестьянин, ошеломленно выскочивший из убежища словно после тяжкого похмелья, запрягая лошадь, пытался разобрать спутанную шлею. Он хлопал животное ладонью по морде и поносил на чем свет стоит этот проклятый город и ту минуту, когда сюда приехал. Значит, что-то важное заставило его, ведь по пустякам в праздничный день крестьяне в город ни за что не поедут! И только теперь ему словно бы наконец стал понятен до тех пор неясный и на первый взгляд вроде бы ни на чем не основанный обычай, который соблюдался издавна, вероятно, столетиями переходил от отца к сыну вместе с частицей святых мощей, зашитых в амулет, невидимых и недоступных разуму, излучающих, однако, чудотворную свою силу.

Эрнесто подошел к дому. Если не считать нескольких царапин на штукатурке да разбитых стекол, здание казалось совсем неповрежденным. Пустые глазницы окон и царившая вокруг мертвая тишина вызывали зловещее предчувствие. Он тихо поднялся по лестнице и замер без сил перед дверью квартиры. Стук сердца заглушал все вокруг. Он стоял, положив ладонь на ручку, и старался вдохнуть поглубже, но это никак не удавалось… Из кухни доносилось спокойное воркование ребенка. Он ринулся внутрь и застыл на пороге. Не веря самой себе, вытаращив глаза, на него глядела Лизетта. И, не выдержав, с рыданием бросилась в его объятия.

IV

— Ну ладно, ладно, теперь успокойся, не плачь! Ведь все прошло! — утешал Эрнесто жену.

— Да я больше и не плачу, это все нервы! — убеждала она его в свою очередь, всхлипывая, а лицо оставалось искаженным, и слезы сами собою сыпались у нее из глаз.

Она рассказывала, припоминая, по своему обыкновению, бесконечные мелочи и перебивая самое себя или даже обрывая, чтобы заранее коротко предупредить его о чем-то важном, о чем она потом расскажет подробнее. Когда она была взволнована, как, например, сейчас, или когда желала поскорее и попроще передать суть дела, эти отступления становились более частыми, путаница возрастала, превращаясь в нечто еще более неразрешимое, а детали выглядели бесконечными и вовсе ненужными. Она страдала комплексом добросовестности (вытирая пыль, совала кончики тряпки в самые невообразимые щелочки и уголки своей подлинной старинной мебели) и не находила места, искренне желая выложить абсолютно все, ничего не оставив себе, стараясь ничего не упустить, ибо это терзало бы ей сердце, как если бы она солгала или нарушила данное слово. Поэтому она вкладывала всю душу в свой рассказ и старалась изо всех сил. И тогда на шее у нее становились заметны первые признаки появившегося зоба.

Событие, о котором она хотела подробно рассказать, само по себе было настолько мелким, несущественным, что лишь благодаря этой ее манере оно становилось чем-то и приобретало некоторый смысл: во время бомбардировки она была дома, в своей кухоньке. Да, но это произошло благодаря случайности, благодаря удаче, по какому-то наитию, или, может быть, ее хранила сама Мадонна, так как она уже совсем собралась гулять с малюткой Мафальдой, но в последнюю минуту решила прогладить еще две пеленки (боялась простудить ребенка, как случилось недавно, когда она пошла с ним в гости к своей тетке Джильде — интересно, как та пережила налет? — в самом деле было бы иронией судьбы, если б эту старую трусиху поразила бомба после того, как она чудесным образом оправилась от заворота кишок, — причем именно сегодня, в канун годовщины со дня смерти бедного дядюшки Рикардо…). Итак (на чем же это я остановилась?)… ага, вот, значит, мне повезло, что я осталась дома и не высунула носа наружу, потому что, если б мы успели выйти, нас бы настигло в самом неподходящем месте, возле погреба, где совершенно голое место и абсолютно некуда деться…

Эрнесто делал вид, будто внимательно ее слушает, — даже с пониманием хмурился в самых волнующих местах повествования, — однако взгляд его рассеянно блуждал с места на место. Он терпеливо дожидался, пока Лизетта закончит, по опыту зная, что напрасна любая попытка ее прервать и что точку в ее рассказе может поставить только собственная усталость. Поэтому он лишь старался ускорить и облегчить его течение, с готовностью кивая и давая понять, что полностью ее понимает, если вдруг возникала угроза, что она попытается все объяснить куда более подробно. Когда же она наконец истощилась, он велел ей собрать самые необходимые вещи, чтобы они могли поскорее уйти куда-нибудь из города («безразлично куда, только подальше отсюда» — так тогда выражались), потому что в любую минуту налет может повториться. Главное сейчас — где-нибудь укрыться, переждать некоторое время, а когда дело так или иначе прояснится, все вернутся домой. И он сам твердо верил, что это должно окончиться очень скоро, так или иначе — или каким-нибудь десантом союзников, что одновременно будет означать конец войны, или же повторными бомбардировками, — и тогда нигде вовсе не останется камня на камне, и они вернутся пусть на пепелище, но в безопасности от дальнейших ужасов. В том, что все это, следовательно, разрешится в самое ближайшее время, не могло быть сомнений, и об этом каждому говорило его внутреннее чувство.

Лизетта без труда позволила убедить себя, ибо для нее даже страхи мужчины обладали такой же авторитетностью, как вообще любое мужское мнение или суждение. Она накрывала на стол — на скорую руку перекусить перед дорогой, — а Эрнесто между тем сновал по комнате, распахивая шкафы, вытягивая ящики и складывая в кучу или же засовывая в рюкзак то, что ему представлялось самым необходимым. Он занялся этим без особой охоты или интереса, достаточно произвольно оценивая, что нужно взять, а что оставить, стараясь лишь не превзойти разумный вес багажа и руководствуясь убеждением, что скоро вернется, равно как и тем, что на фоне этих гигантских событий и великих потрясений у него несколько ослабело чувство восприятия и оценки явлений более мелких и уменьшился интерес к собственным делам. Эту свою внове проявившуюся душевную широту он воспринимал почти как некий долг благодарности за чудесное спасение (теперь оно в самом деле казалось ему чудесным) и одновременно как некую дань уважения к памяти несчастных жертв. (Где-то в глубинах его мозга мелькала мысль о засыпанных людях.) Лизетта же, наоборот, стремилась унести с собою как можно больше, и Эрнесто пришлось помучиться, чтобы свести все к достаточно разумным пределам.

Едва они уселись за стол, как завыла сирена, и спокойствия как не бывало. Однако тревога оказалась ложной, скоро последовал отбой. Они суетливо рассовали то, что сочли самым необходимым и важным, в чемодан и два-три узла, водрузили все это на детскую коляску и на велосипед и тронулись в путь. На одной руке Эрнесто нес ребенка, другой вел велосипед; на спине его был рюкзак. Лизетта толкала нагруженную коляску (и то и дело ощупывала в сумочке, висевшей у нее на руке коробку с драгоценностями).

Улицы кишели народом. Группы беженцев — семьи, соседи, случайно соединившиеся люди — сливались в одну огромную реку; каждый волочил на один порядок больше, чем мог унести; тащили тюфяки, подушки, одеяла, изнемогая под их тяжестью и буквально теряя силы под неподъемным грузом. Особенно женщины, упрямые, как муравьи, не желали расставаться со своей ношей, хотя в полном смысле слова падали под нею. И все это двигалось, стонало, спешило, разрываясь между желанием унести побольше и все более отчетливым осознанием того, что, будучи столь обремененными, скоро они окажутся не в состоянии быстро двигаться и далеко не уйдут. А страх перед новым налетом подгонял, перехватывая дыхание и лишая последних сил. Стоило при этой всеобщей и повсеместной нервной напряженности лопнуть какой-нибудь старой бочке или раздаться какому-нибудь случайному воплю — пусть даже вовсе непохожему на теперь знакомое гудение самолетов, — как люди обмирали и сердца их готовы были разорваться. Останавливались часто, через каждые сто метров: начинались перегрузки, перевязки, перепаковки; заново увязывались узлы и коробки с едою, перематывались одеяла; детям давали нести вещи полегче — какие-нибудь там корзинки, набитые мелочами. Незнакомая женщина, совершенно изнемогая, остановилась перевести дух, а муж ее, потеряв терпение, топал ногами, обращая взоры к небесам, в молчаливом отчаянии призывая их на помощь.

Иногда проносился автомобиль, сверх всякой меры нагруженный вещами и людьми: на багажнике, на бамперах, на крыше красовались узлы, мешки, коробки; сверхнормативные пассажиры стояли на подножках, просунув руки в опущенные окна и крепко вцепившись в дверцы, чтоб не свалиться. На усталых лицах сидящих внутри можно было заметить отблески счастья, оттого что они столь стремительно удаляются из этого ада; некоторые старались придать своей физиономии выражение полного изнеможения, ощущая, по-видимому, некоторый стыд перед знакомыми, что шли пешком; однако на самом-то деле эту их затаенную радость и грешное наслаждение ездой в автомобиле еще более подчеркивала и усиливала картина пешего шествия беженцев, которые оставались позади, с муками волоча свой жалкий скарб.

Внезапно появилась откуда-то целая толпа велосипедистов, дребезжание их звоночков усиливало растерянность пешеходов; велосипедисты объезжали их вкривь и вкось, без всякого порядка, и тем самым заставляли окончательно терять голову, вынуждая следовать принципу «шаг вперед — шаг назад». В одном месте, где с покривившегося телеграфного столба свисала проволока, мешая движению, велосипеды осторожно объезжали ее, а автомобили резко сбрасывали скорость. Пронесся грузовик, переполненный людьми, которые в последнюю минуту пригнулись, чтоб не зацепиться, но одного проволока все-таки задела и чуть не удушила, машина притормозила, а несчастный продолжал ошеломленно ощупывать свою шею. «Странно, — подумал Эрнесто, — столько идет людей, всем мешает проклятая проволока, и никто даже не пытается ее убрать!» Однако и сам он этого не сделал.

Шли по городу, останавливаясь при виде тяжких разрушений; одинаковое удивление вызывали и вконец разбитые здания, и чудесным образом уцелевшие или стоявшие наклонившись вперед своими фасадами, точно вдруг передумали и решили не падать, или какая-нибудь люстра, безмятежно висевшая в рассеченной надвое комнате. Казалось, будто час этого готового вот-вот нарушиться равновесия (нечто подобное испытывает человек, собираясь чихнуть) уже пробил и за спиной они непременно услышат грохот обрушивающихся на них каменных глыб. Они обходили такие места, насколько позволяла ширина мостовой, огибали их по траектории, которой явно было бы недостаточно, чтобы спасти их, если б разбитые здания все-таки решили упасть.

На углу возле какого-то четырехэтажного дома горсть людей в сокрушенном безмолвии разглядывала на стене пятно, очертаниями напоминавшее человеческую фигуру; их необычное молчание привлекало любопытных; кто-то негромко объяснял, что, дескать, воздушная волна вбила в стену проходившего мимо человека, и старался убедить всех, будто это не отпечаток, не след, оставленный жертвой, но сама жертва, сплюснутая жуткой силой давления, достигшая толщины папиросной бумаги. И хотя слушателям такое казалось невозможным, опять-таки подсознательно они готовы были в это поверить. Кто-то попытался перочинным ножичком соскоблить со стены частичку пятна.

Подавленные этим зрелищем, они тронулись дальше. Но тут кому-то пришло в голову громогласно предостеречь всех от неразорвавшихся бомб, и толпу подчинил новый, доселе неизведанный страх — все мгновенно напряглись, ускоряя шаг, подозрительно вглядываясь в каждую ямку, каждую кучу земли.

Доннеры попали в одну группу с семьей некоего киоскера из табачного ларька, с которым часто встречались, но не были знакомы; тем было полегче — их ребенок уже ходил. Вскоре они натолкнулись на огромную груду развалин, перегородившую улицу. Киоскер предложил обогнуть ее и пойти берегом моря. Впоследствии Лизетта не могла ему этого простить, ибо им суждено было увидеть нечто куда более страшное: стоявшие на берегу люди молча наблюдали за немощным попиком — несомненно, выходцем из Италии (это было видно по его шляпе с ровными полями, какими-то ниточками вроде паутины соединенными с тульей), — который, стоя в лодке подобно Харону, пытался каким-то крюком вылавливать из моря трупы погибших на разбитом бомбами местном пароходике. Чуть поодаль, смертельно бледный, с отсутствующим взглядом, стоял землемер Шкуринич. Кто-то сообщил, что на этом пароходике погибли его жена с крохотным сыном.

Лизетта знала эту женщину — они родили почти одновременно и затем, часто встречаясь, обсуждали развитие своих детей. Но только после того, как им показали, они заметили, что на земле у ног землемера лежит накрытое рядном тело его жены; ее только что извлекли из воды, без головы, и распознали по вышитым инициалам на кармашке блузки. Лизетта в ужасе отвернулась. Попик пытался подцепить крюком тент детской коляски, белевшей на дне. Чуть подальше вдоль берега рядом лежало еще несколько трупов, выловленных из моря. Доннеры, горько сожалея, что последовали за киоскером, поспешили дальше.

Отдышались, лишь выйдя за пределы городских стен. Миновали корчму и торговые склады предместья. На перекрестке собралось несколько человек — живодеры и перекупщики, торговавшие бараньими шкурами. Похожие друг на друга в своих одинаковых вельветовых костюмах и сапогах с короткими голенищами, они держали руки в карманах, из которых торчали горлышки коньячных бутылок. Эти люди гордились тем, что остаются в городе, с презрением глядели на бледных горожан и кричали им, хлопая ладонями по своим бутылкам: «А мы, остающиеся, вот этим будем утешаться!» Они внушали ужас, подобно могильщикам, пирующим во время чумы.

Ребенок киоскера устал, начал капризничать. Отец взял его на руки, но шагов через пятьдесят опустил на землю, чтобы передохнуть. Притихший было ребенок снова заныл — теперь оказалось, что в его туфельку попал острый камешек, который трет ножку. Воздев глаза горе, отец, сложив с себя свой груз, посадил ребенка на километровый столбик и стал разувать. Но тут завыла сирена, отец подхватил свое дитя и, судорожно ловя ртом воздух, устремился дальше; на одной руке у него висел рюкзак, другой он сжимал детскую туфельку; рюкзак постепенно сползал вниз по руке, мешая двигаться, он то и дело пытался приподнять его, поправить коленом и спотыкался. В панике и суматохе Доннеры потеряли их из виду — и не пожалели об этом, посчитав, что те приносят несчастье.

Вскоре их окружили новые люди. Они уже знали все детали о налетах, число пострадавших и величину нанесенного ущерба. Рассказывали любопытные случаи, толковали о чудом спасшихся. И каждый такой рассказ казался необыкновенным, абсолютно невероятным. Люди жадно внимали подобным историям и своей наивной доверчивостью словно ободряли рассказчиков, придавая им мужества. Всем нравилось, всем даже как бы льстило быть свидетелями и участниками событий, едва ли не их жертвами; рассуждая о числе погибших и выбирая между самым большим и самым малым, они единогласно остановились на максимальном; слишком скромными цифрами они пренебрегали, едва ли не оскорбленные в своих лучших чувствах, точно кто-то старался слукавить или обмануть при подсчете их оплаченного кровью заработка. Эрнесто, когда наконец наступила его очередь, рассказал об оставшихся в подвале, засыпанных людях, испытывая смутное ощущение, будто этим он что-то для них делает (то, что может!), но вместе с тем, расширяя круг посвященных («совиновников»), как бы частично снимает с себя вину, перенося ее на коллективное, общее сознание.

Вскоре они догнали шьора Карло, давнишнего своего знакомца. Размеренно и легко шагая, он ушел уже довольно далеко, с ним был маленький чемодан, а через плечо переброшен плащ — он выглядел так, будто собрался на пароход; на плече у него висела дорожная фляжка в кожаном чехле. Когда миновали кладбище и вышли на открытое шоссе, все почувствовали себя свободнее и решили передохнуть. В толпе, катившейся перед их глазами в полном беспорядке, как бывает после похорон, обратили внимание на несколько человек, еле-еле поспевавших за другими. Это были Анита с Линой и Морич с дочерью Марианной. После взаимных расспросов и обсуждения дальнейших планов выяснилось, что у большинства таковых вообще нет, если не считать единственного страстного желания поскорее покинуть город. И только тут Эрнесто осенило, что следует идти в Смилевцы, к Ичану. Оказалось, Морич также направлялся туда, там у него нашлись старые партнеры Лакичи, которых он годами снабжал в долг купоросом, серой и прочими необходимыми в крестьянском обиходе вещами, они же осенью возвращали ему долг виноградным суслом. Шьор Карло заявил, что ему совершенно безразлично, куда идти, — одинокому человеку все просто: ему ничего не нужно, кроме какой-нибудь крыши над головой, об остальном он сам позаботится. Анита покуда ничего не решила; она никогда не видела деревни и не имела никаких связей с сельской жизнью; ее без труда уговорили присоединиться к ним, а там «что бог даст». Доннеры опустили на землю багаж и перебрали его, теперь в коляске нашлось место и для чемоданчика шьора Карло, равно как и для скромного узелка Аниты. Мужчины приняли на свои спины все, что можно было. Малютку Мафальду по очереди несли на руках.

Двигались теперь куда более осмысленно. И когда поднялись на высоты Плоча, в пяти-шести километрах от Задара, то оглянулись на разбитый город уже не как растерянные, задыхающиеся беженцы, но с ощущением вполне оправившихся, пришедших в себя наблюдателей.

V

Они шли тяжело, с остановками, целых четыре часа. Анита молча выносила все тяготы пути; она часто останавливалась, правда на очень короткие промежутки времени, и двигалась дальше с новой решимостью. Иногда их догонял какой-нибудь зеленый грузовичок провинциальных торговцев; они замирали на обочине, с немой мольбой устремляя на него взгляды и в последнее мгновение нерешительно поднимая руку. Но грузовичок проносился мимо, не сбавляя скорости, задевал их своим пыльным хвостом и оставлял, униженных и предоставленных самим себе. Морич, более других привычный к пешему хождению, высчитывал пройденные километры и прикидывал оставшуюся часть пути; каждый очередной километровый столб они приветствовали уже издалека. Возле Батуровой кузни свернули с главного шоссе и пошли к Смилевцам.

В село вступили в сумерках, сплошь покрытые толстым слоем белой пыли и смертельно усталые. Крестьяне, выпучив глаза, молча смотрели на них, словно на выходцев с того света. Грохот и сотрясение земли, от которых вздрагивали их собственные стоявшие на скалах дома, казалось им, возвещали конец всего живого; теперь они жадно искали в этих людях следы грозной катастрофы, однако пришлось им удовольствоваться всего лишь прихрамыванием Аниты. Моричи простились тут же, возле самой околицы, и повернули к домам Лакичей. Эрнесто отправился разыскивать Ичана; женщины ожидали его под каким-то топольком, присев на расшатанные камни стены. Им казалось, что он пропадает слишком долго. Наконец Эрнесто вернулся вместе с Ичаном, и тот пригласил их в дом; решили, что Анита и Лина проведут эту ночь с ними, а на другой день Ичан постарается пристроить их у вдовы Калапач. Шьор Карло в тот же вечер занял пустующую комнату в «новой школе» — единственную более или менее уцелевшую в этом здании, строительство которого завершилось в самый канун войны. Крестьяне после разгрома мгновенно вывезли отсюда окна, двери, косяки и вообще все дерево, наполовину разворотили крышу и уже принимались за чердачные перекрытия. Зданьице было с круглым балкончиком на север и небольшим палисадником, который, предполагалось, должен был отгородить его от открытой местности и дикой неприбранной природы; в палисаднике росло несколько молодых кипарисов, несколько побегов какого-то японского миндаля и чахлых, задушенных травой кустов юкка, вокруг которых безмятежно раскинули свою листву отечественные лопухи.

На другой день Доннеры поместили Аниту с Линой у вдовы Калапач, затем разобрали узлы с вещами и посвятили день обустройству и оборудованию своего жилища. Выяснилось, что до́ма были оставлены многие самые необходимые вещи. Так, например, Эрнесто считал, что Лизетта упаковала в узел витамины для ребенка, в то время как она была твердо убеждена, что он сам сунул их в карман рюкзака. Правда, Лизетта донесла до Смилевцев в целости и сохранности свою коробочку с драгоценностями, однако в ней обнаружилась только розоватая вата, и лишь тогда женщина вспомнила, что вынула их и уложила в пакетик, спрятав его на полку за книгами, чтоб был под рукой на случай бегства.

Шьор Карло в своей холостяцкой комнате кое-как заткнул щели, подмел и принялся готовить; он питался манной кашей на молоке, вареными яйцами и каким-то крепко наперченным венгерским паштетом из маленьких баночек, сохраняя тем самым вполне пристойный уровень диетического питания. Труднее всех пришлось Аните: она требовала помощи и нуждалась в подсказке при самых пустяковых делах, так что Лине каждую минуту приходилось бегать связной из дома в дом. Тем не менее уже на третий день всем стало казаться, будто они живут здесь бог знает сколько времени, и когда вечером того же дня внезапно появились Голобы, их встретили радостными воплями и щедрым гостеприимством радушных хозяев. Их уже издали заметили на дороге. Нарциссо еле держался на ногах, опьяневший от усталости, солнца и воздуха, в то время как обширная шьора Тереза словно бы оцепенела и только ворочала глазами, а следом за ними поспешали долговязый Альдо и маленький, с мышиным личиком Бепица, у которого вследствие какой-то недоделки в носу был постоянно открыт рот, а в глазах стояло удивленное выражение. Им помогли устроиться — к сожалению, в самом дальнем конце села, в домах у Пупавчевых, — и просто-напросто засыпали советами, предостережениями, рекомендациями. Обилие опыта и многообразие пережитого были столь громадны, что быстро поделиться ими с пришельцами представлялось невозможным — для этого требовалось по крайней мере в два раза больше времени, чем понадобилось на приобретение этого опыта. И долго, очень долго «первая партия» беженцев сохраняла еще перед Голобами свое преимущество лучшей информированности, приобретенное благодаря тому, что они прибыли в Смилевцы тремя днями раньше.

Сначала у горожан преобладающим чувством была инстинктивная радость спасения; это, равно как и новизна деревенских впечатлений, помешало им сразу же оценить нищету новой среды своего обитания и поглубже задуматься над положением, в каком они оказались. Село очень постепенно раскрывалось перед ними во всей своей обнаженности, и у них вполне хватало времени, также очень постепенно, к нему привыкать и приспосабливаться. И самым большим утешением во всех тяготах была вера в то, что это продлится лишь несколько дней. Они верили, что пережитые и собственными глазами увиденные ужасы представляют крайнюю (или одну из самых крайних) степень зла, которое вообще может произойти с ними на свете; чего-либо большего и сокрушительного, чем это, их воображение не могло себе представить. И как следствие возникала уверенность, что в самое ближайшее время это должно прекратиться еще и по той простой причине, что «дольше такое нельзя было бы выдержать».

Заботы по размещению продлились несколько дней. Люди много раз на дню бегали друг к другу, повинуясь потребности немедленно обменяться впечатлениями и благоприобретенным опытом, или попросить совета, или что-либо одолжить по хозяйству. Прекрасная солнечная осень во многом облегчала им первый период беженской жизни.

Доннеры скоро привыкли к крутым камням во дворе Ичана и податливому слою утоптанного овечьего навоза под ногами. Они перезнакомились со всеми и в какой-то степени как бы уже вполне по-родственному сошлись с его домочадцами — с матерью, старой беззубой Вайкой, у которой изо рта торчал один-единственный нижний клык, с женой, бесцветной Марией, с маленькой Ехиной, уже умевшей выгонять скотину на пастбище, равно как и с совсем крохотным Йово, покуда ползавшим по двору.

Через некоторое время они обнаружили, что поблизости есть еще одна пара беженцев: в верхней части села, в двух-трех километрах от них, обитал владелец писчебумажной лавки Видошич с женою. Однажды после обеда отправились к ним — сюрпризом. Однако Видошичи приняли их с натянутой улыбкой и холодной любезностью; выяснилось, что они знали о пребывании в Смилевцах своих сограждан. Гости, долго не задержавшись, вернулись домой в кислом настроении. Видошич явно не испытывал потребности в их обществе. Дела его, видимо, процветали, и он считал, что подобная компания может ему повредить. С того дня оговоры Видошичей стали одним из повседневных развлечений беженской колонии в Смилевцах.

Горожане постепенно погружались в жизнь села, знакомились с ним. Подтверждались их прежние суждения о неряшливости, лукавстве крестьян, их стремлении нажиться на чужой беде. Кроме того, оказалось, что крестьяне, по сути дела, очень ограниченны и что они всегда, по делу и без дела, скалят зубы, как негры. Бывало, Лина воскликнет: «Вон курица кричит — наверняка яичко снесла!» — а они скалятся. Шьора Тереза скажет Бепице: «Не подходи к корове, она может тебя укусить!» — им и это смешно. Обрадуется Альдо: «Ой, мамочка, в воскресенье будут петуха убивать!» — и в этом они находят что-то необыкновенное. И потом целыми днями слышно, как деревенские ребятишки, играя на навозной куче у стены, повторяют, кривляясь, «Курица кричит», «Петух тебя укусит» и тому подобное. Над другими смеются, а сами так говорят, что их вообще понять невозможно; теперь, у себя дома, выражаются они еще непонятнее, чем бывало в городе. И напрасно ты строишь свои вопросы так, чтоб им легче было отвечать, напрасно любой вопрос так формулируешь, чтоб им не оставалось ответить ничего иного, кроме как «да» или «нет», — они найдут лазейку ускользнуть, непременно уйдут в сторону, отыщут возможность ответить каким-то третьим вариантом. Ты очень просто интересуешься: «Молоко есть?», а они отвечают: «Теленок высосал». Ты повторишь свой вопрос, а они в ответ: «Да я же тебе отвечаю, Мичо позабыл теленка принять, вот он все и высосал!» И ты не понимаешь, с чем остался, что все это должно означать и какую из двух альтернатив ты можешь принять: «есть молоко» или «нет молока»?

VI

Колония жила праздной малокровной жизнью всемх изгнанников и эмигрантов, поглощенная бесконечными воспоминаниями, рассказаи, пустой болтовней. Если Эрнесто снимал колесо у велосипеда, чтоб наложить заплату на резину, было понятно, что в то утро рассчитывать на прогулку не приходится. Если Морич вечером, поглаживая себя ладонью по щекам, произносил: «Эге, завтра день для бритья!», всем становилось ясно, что на другое утро он появится, может, чуть-чуть раньше полудня. Что же касается шьора Карло, подстричь ногти на ногах или написать письмо брату Кекину, почтальону где-то в Альто Адидже, для него было программой на полный день.

Лизетта и Анита не разлучались. Каждое утро усаживались рядом перед домом Ичана, откуда открывался лучший вид, штопая носки или что-нибудь подшивая для малютки Мафальды, тут же возле них ворковавшей в коляске. С тех пор как поселились в деревне, они звали ее ласкательной кличкой, которую дал ей отец еще в Задаре: Капелюшечка. Имя Мафальда оставили для лучших времен — такому имени не подобало волочить свои пурпурные полы по деревенской пыли. У их ног вдали как на ладони лежал Задар. Отсюда, издалека, он выглядел почти целым: все колокольни по-прежнему тянулись ввысь и лишь кое-где в городских стенах зияли черные провалы. Женщины толковали о своих заботах, о нарушенных войною жизненных планах. Начинала капризничать малютка Мафальда; успокаивая, Лизетта совала ей погремушку.

— Бедная сиротка, ты только погляди, как она одета! Я ведь ждала мальчика; настолько была уверена, что родится мальчик, что все одежки купила голубого цвета… К счастью, война, сейчас на это не обращают никакого внимания.

Они умолкали; мысль улетала дальше, распространяясь на все прочие жизненные обстоятельства военных лет, на неизвестность, окружавшую их со всех сторон, и тогда с уст срывался горький вздох:

— Ох уж эта война, эта война!..

Аниту беспокоило самочувствие Лины (девушка очень вытянулась и похудела за последнее время), но она утешала себя, что пребывание на чистом деревенском воздухе будет ей полезно. В тихую погоду от Земуника, в долине, доносилось отдаленное равномерное постукивание мельницы Шабана. На длинных колючках, которыми была утыкана ограда Ичана, белели маленькие бюстгальтеры Лизетты, и по ним иногда пробегала ящерица.

Тишину солнечного утра изредка нарушал гул самолетов. Вскоре появлялась эскадрилья. Колония при этим быстро собиралась вместе, окликая друг друга. Самолеты закладывали глубокий вираж, как бы собираясь только облететь Задар, и уходили обратно, исчезая вдали. Всякий раз возникало обманчивое впечатление, будто самолеты лишь взглянули на город или, может быть, просто сфотографировали городские укрепления. «Слава богу, пронесло!» — и легче дышалось. Но почти сразу же в городе один за другим возникали столбы черного дыма, они росли, строго вертикально уходя вверх, ширились и увеличивались, закрывая полнеба. Горожане удивленно вопрошали друг друга, что это значит, и склонялись к мнению, что речь идет просто о запоздалых дымовых завесах… но тут вздрагивала под ногами земля и со стороны города доносились жуткие крики и мычание скотины. «Господи, господи! Да это ж конец света!» — сами собою шептали губы. Потом опять все стихало; над Задаром воцарялось гробовое молчание, вой самолетов утихал вдали, и устанавливалась тишина ясного ноябрьского утра. И только столбы дыма, жутко увеличившиеся, но уже не столь плотные, медленно растворялись в небесной голубизне. «Ужасный мир!» — вздыхали горожане. По спинам, вдоль позвоночника, ползли мурашки, но все это, правда, не было лишено примеси некоторого щекочущего удовольствия, подобного тому, какое испытывает человек, стоя под навесом и созерцая бушующий снаружи ливень. Ловя себя на таких чувствах, они ощущали стыд и даже как бы вину за эту свою безопасность, и из их душ отчетливее прорывалось сочувствие: «Ужасный мир, ужасный мир!»

А крестьяне, окружив их плотным кольцом, сопровождали все происходящее своими комментариями. По какому-то далекому, непостижимому для горожан сходству сравнивая парение самолетов с явлениями своего земледельческого обихода, они встречали каждое новое, еще более далекое и еще более абсурдное сравнение живым одобрением и громким смехом.

— Во сеет!

— Опять, что ли, по кругу пошли?

— Погоняй, погоняй!

— А ну молоти!

— Ха-ха-ха!..

А когда вспоминали о том, каково приходится под бомбами их капризным клиентам с базара, реплики становились еще более ядовитыми:

— Ну вот, теперь толстые задарские барыньки юбки свои задрали — и носятся, носятся сломя голову!

— И под мышками у них все напрочь промокло!

— Это уж как пить дать!

— Хи-хи-хи!..

Поначалу, в первые же дни, мужчины устремились было обратно в город, чтоб проведать брошенные дома. Однако женщины воспротивились, опасаясь, как бы их там не настигли бомбы, и представителям лучшей половины человечества пришлось уступить. Впрочем, скоро непрерывные причитания жен по поводу каждого предмета домашнего обихода побудили мужчин к сопротивлению настояниям своих дам (настояниям, которые и с течением времени в принципе не ослабевали), так что в один прекрасный день наши герои пустились в путь. Эрнесто оседлал свой велосипед, шьор Карло и Нарциссо Голоб прыгнули в телегу, нанятую Моричем, и тронулись, сопутствуемые предостережениями и наставлениями. При себе у них были мешки из-под провианта, которые раздавали в каком-то бараке под стеной кладбища, и они собирались спасти хоть что-нибудь из своих пожитков, оставшихся в квартирах, которые, вполне вероятно, открыли и разграбили немецкая солдатня да окрестное население, если перед тем их уже не разрушили бомбы. Немцам принадлежало право первенства, и дом, на который они положили руку, другие в страхе огибали далеко стороной, опасаясь быть расстрелянными по закону о мародерстве, который оккупанты несколько раз применяли на деле. На то же, что оставляло немцев равнодушными или где они уже прошлись, налетали крестьяне из ближайших сел по соседству. Деревенские жители из материковых сел, более примитивные, уносили все без всякого порядка и плана, хватая то, что первым попадалось на глаза, причем столько, сколько могли нагрузить на себя или на свои узенькие тачки. Жители островов, более дальновидные в расчетах и привыкшие хозяйствовать куда более продуманно, долго ходили вокруг, размышляли, прикидывали, примерялись, колебались, по нескольку раз возвращаясь к намеченным местам, и наконец уходили восвояси, сгорбленные, отягощенные бременем забот и ответственностью выбора, не проявляя никаких внешних признаков радости. На другой день возвращались на лодках — должно быть, после обсуждений с хозяйкой — прямо к намеченному дому и начинали деловито выносить вещи, озабоченные и угрюмые, стараясь не разбить зеркала или не сломать ножку какого-нибудь комода, хмуро оглядывая прохожих глазами трудящихся людей, которые презирают бездельников. Нагружали лодку аккуратно и сноровисто, стараясь получше и покрепче разместить груз, словно переселялись на новое место. Если уже в пути они вдруг обнаруживали какой-либо изъян, то таращили глаза, сокрушаясь, считая себя чуть ли не жертвами подлого обмана.

Во время первой своей поездки в Задар беженцы из Смилевцев обошли весь город, осмотрели его раны, встречаясь с редкими знакомыми, и вернулись подавленными, угнетенными. Теперь им не казалось, что все это — дело нескольких дней: понимали, что если за первым налетом последовало несколько других, равных ему или даже еще худших, то их может оказаться еще тридцать, пятьдесят, а может, и вовсе бесчисленное количество и что страдания людей не могут восприниматься как мера или предел разгулявшейся стихии, которая эти страдания порождает. Разве что новые налеты теперь легче переносили, ибо они вызывали меньшие жертвы — население разбежалось, став осторожнее, — и наносили меньший ущерб — новые бомбы большей частью лишь перепахивали старые развалины, уничтожая уже уничтоженное.

И однако посреди повсеместного разгрома людям доставляла удовольствие любая найденная мелочь и сердечной оказывалась всякая новая встреча с каждым предметом кухонной утвари, о существовании которого они уже успели позабыть. Поэтому Эрнесто с такой невыразимой радостью сунул в карман обнаруженные драгоценности Лизетты — полдюжины серебряных ложечек и серебряную рюмочку дочери с выгравированным ее именем — подарок кума на крестины.

Затем, следуя неоднократным внушениям Лизетты, он отправился навестить тетку Джильду. Но, придя к знакомому дому, он и здесь увидел груду развалин. На секунду у него перехватило дыхание, когда он представил себе, как он принесет эту новость жене. Расспросив соседей, он узнал, что старушка скончалась от разрыва сердца во время предпоследнего налета, а дом разрушило лишь после этого, при последующем налете, и ему отчего-то стало легче. Показалось, что такую весть Лизетта перенесет проще.

От этого первого посещения разрушенного города у беженцев из Смилевцев, от самого уже выезда из города, точно напутствие в дорогу, сохранилась в памяти незабываемая картина: в запертой витрине какого-то брошенного склада беспомощно царапала стекло отощавшая, оголодавшая кошечка, едва слышно мяукавшая. Страдание придало жуткое, почти человеческое выражение ее глазам, и людям невозможно было оставаться бездеятельными под этим взглядом; постепенно вокруг собрались прохожие, все сообща созерцали животное, обсуждая различные способы его спасения. Решение было очень простое: разбить стекло — и кошка спасена. Однако опасались, что немцам придет в голову расценить это как попытку грабежа, и тогда они схватят человека, включив в число тех, кого надобно на месте расстреливать в назидание другим — в соответствии с упомянутым приказом, который время от времени следовало применять на практике.

С нелегким сердцем простились они с кошечкой, которая растерянно смотрела им вслед, издавая все более слабое мяуканье, и тронулись в Смилевцы уже с меньшим, после всего увиденного, ощущением тяжести собственных утрат.

VII

Благодаря своей заброшенности и тому, что оно лежало не на большой дороге, село оставалось в стороне от событий и продолжало жить своей убогой, но относительно спокойной жизнью. После капитуляции Италии и ликвидации отделения карабинеров установилось безвластие: немцы не проявляли ни интереса, ни желания держать свои гарнизоны в разных дырах, расположенных поодаль от их транспортных путей. Деревенское население значительно уменьшилось: почти все мужчины помоложе ушли в лес, дома остались в основном люди пожилые, малые ребятишки, больные да немощные. Там и сям чернели обугленные дома «лесовиков»; членов их семейств — родителей и малых детей — угнали в лагеря и после падения власти итальянских фашистов не сразу выпустили: возвращались они поодиночке, через большие промежутки времени, а многие вообще решили переселиться, не испытывая желания возвращаться к погасшим очагам. Эта наполовину освобожденная территория у самых ворот Задара была, следовательно, всегда открыта для партизан, однако сюда их не приводили никакие их планы; лишь изредка возникал какой-нибудь подпольщик или появлялся проходящий связной. Если не считать грузовиков, которые по каким-то подозрительным делам проносились иногда, не останавливаясь, шоссе в основном было безжизненно, словно русло пересохшей реки. Время от времени оно приводило в село бабу с задарских островов, в черной одежде и матерчатых тапочках, которая подгоняла ослика с мешком соли и узлом старой одежды, награбленной в опустевших городских домах, все это она обменивала на кукурузу. Иногда в тягучей тишине воскресного утра по шоссе громыхали колеса: католический священник в своей двуколке цвета бельевой синьки ехал из Привлаки в Палюх служить мессу. Трясется старичок в экипаже под серым холщовым зонтиком, в черной соломенной шляпе, с которой под горячим солнцем отваливаются чешуйки, точно она намазана слоем дегтя. Держится тактично и сдержанно, как всегда, когда ему случается проезжать по селу, где живут люди, исповедующие иную веру; под выпуклыми стеклами очков один глаз у него кажется в два раза больше другого, как у вола, и напоминает око божье, выглядывающее в треугольник святой троицы, внушая страх божий сорванцам, что чуть ли не нагишом играют в пыльной канаве.

Из представителей буржуазии или мелкой буржуазии в селе обитали семейство финансового надзирателя Рудана и старая попадья Даринка, вдова покойного православного священника Михайла Радойловича. Крах державы застиг Рудана на службе в задарском районе, и он рассудил, что будет лучше всего оставаться в этих краях, пока война не пройдет. Он расхаживал по селу в полинявших зеленых форменных брюках и в штатской беретке, стиравшей всякую общественную принадлежность и всякое официальное качество. Руданы кое-как перебивались тем, что удавалось выжать его жене благодаря тактическим ухищрениям в отношениях с деревенскими женщинами и благодаря непредсказуемой их щедрости при пошиве свадебных нарядов для невест, а также активном участии в подготовке меню на деревенских пиршествах и торжествах, в то время как дети Руданов вырастали босоногими, запущенными, в глазах у них застыли испуг и раболепное преклонение перед богатыми.

Старая попадья, капризная чудачка, в полном одиночестве обитала в просторном, выбеленном известкой доме с торчавшим на крыше громоотводом; прежде это ее обиталище было центром церковного прихода, на первом его этаже в больших комнатах размещалась школа, пока ее не перевели в новое, воздвигнутое государством здание — то самое, где теперь поместился шьор Карло; в результате этого переселения попадья лишилась всех прав на выплату аренды, которую до тех пор исправно получала и на которую, собственно говоря, она и существовала.

Эти помещения в первом этаже бывшего приходского дома использовались во время войны проходившими мимо воинскими отрядами для ночлега, они были набиты вонючей прогнившей соломой и грудами пустых консервных банок; стены почернели от огня, который разводили прямо на полу, и были украшены всевозможными гнусными рисунками и патриотическими лозунгами итальянцев. Каменные ступеньки были расколоты, ибо солдаты рубили на них дрова, а в темном узком закутке под лестницей, где некогда похрюкивал давно, впрочем, исчезнувший поросенок, стоял прочный пронзительный запах свиного помета и красовались замызганные стены — до того уровня, которого достигала поросячья морда и до которого могли дотянуться человеческие руки.

Старуха повыдавала пятерых или шестерых дочерей замуж за попов и учителей, одну — даже за жандармского капитана (фотография молодоженов и по сей день висела наверху в ее горнице), а сама осталась коротать век в пустом доме, ведя упорные и длительные сражения с крестьянами из-за жалких доходов от обработки двух ее земельных участков и изо всех сил стараясь всучить им остатки старой поломанной мебели из разоренного своего жилища и с чердака. Ветреными зимними ночами в пустом доме горько вздыхали рассохшиеся полы, то и дело с грохотом отваливались куски известки, толстым слоем покрывавшей потолок; после этого воцарялась недолгая тишина, которая сама по себе словно бы напряженно ожидала, не посыплется ли вниз оставшаяся известка; а затем, ободренная глухим безмолвием, уже переходившим в дремоту, вновь со скрипом потягивалась какая-нибудь половица. Впрочем, попадья не испытывала страха: она помалкивала, лежа в постели не смыкая глаз (в старости сон короток и хрупок), угрюмая, как тот самый волк, что, проглотив бабушку в известной сказке, улегся на ее место.

В одной из двух комнат второго этажа, большой горнице с прогнившими и привязанными бечевками ставнями, чтоб их не унесли порывы ветра, лежала куча зерна и красовался огромный, тронутый червями дорожный сундук, набитый старой шерстью из истлевших перин, где гнездились мыши, а также большой расшатанный стол, под одну ножку которого был подложен кирпич. В соседней комнате, где, собственно, и жила попадья, сохранилось всего два или три предмета прежней обстановки — кровать, стол, несколько стульев, а также киот, за стекла которого были засунуты старые поздравительные открытки и где стояла ваза с изображением трехцветного флага и гуслей под надписью: «Гусли играют, народ пробуждают». На стене рядом с фотографией молодоженов висела икона св. Георгия, патрона и покровителя ее отца, купца Тане Самараджии, которую она сохранила из своего выморочного дома. В верхней части иконы, в самом уголке, виднелась надпись: «Танасие и Ангелина Самарджия заказали во благо себе и своим близким, 1856. Аминь». Икону писал какой-то бродячий художник из Штирии по образцам старинных писем, однако дух этого штирийца наложил печать на все детали изображенного им сюжета. Герой на вздыбленном откормленном сером коне устремлялся на вялого дракона, который, казалось, сложен был из старых чемоданов крокодиловой кожи и набит соломой или кукурузной ботвой, слежавшейся и спрессованной, как в гимнастическом мате. Чудовище напоминало также древнего крокодила из зоологического сада, который, побуждаемый тяжким материальным положением многочисленного семейства, пользуется любой выдавшейся свободной минутой, чтобы подработать на стороне, играя роль балаганного дракона на ярмарках или позируя живописцам в качестве оного на священных изображениях. Герой, следовательно, устремляется на дракона, а дева в белом платье с вполне пристойным овальным декольте, которое, впрочем, открывает ее плечи, но укрывает грудь, в ужасе убегает по ковру, расстеленному на поверхности луга в стиле бидермайер, украшенного мелкими полевыми цветами, устремляясь к калитке своего дворца. Задыхаясь, она вбежит в свой покой, сорвет с головы, отшвырнув прочь, в угол, белый венок и, ловя ртом воздух, повалится в кресло, в то время как служанки примутся хлопотать вокруг, развязывая длинные ленты кушака и поднося к ее губам бокал с подсахаренной водой; с усилием обретя дар речи, между двумя судорожными глотками дева выдохнет еле слышно: «Это было неописуемо, просто не-о-пи-су-е-мо!»…

У старой попадьи был и сын, Милутин, когда-то стройный красивый юноша с длинными черными волосами и пышным бантом вместо галстука à la Branko[53], однако перед самым аттестатом зрелости он потерял рассудок и уже много лет находился в сумасшедшем доме. Дважды или трижды за это время он приезжал домой — казалось, что он почти здоров. Он бродил по саду в каких-то сандалиях, осунувшийся, почерневший, с блуждающим растерянным взглядом. Когда чувствовал себя лучше, он мастерил ребятишкам миниатюрные колесики для водяных мельничек, которые они ставили в ручье. Затем ему вновь становилось хуже, и его приходилось опять отправлять в больницу.

Женщины приносили попадье стакан гороха, совали несколько картофелин, наливали в кружку молоко. Если молоко или горсть цикория в платке приносил какой-нибудь незнакомый ей прежде мальчуган, она тотчас брала его под подозрение и начинала допрос. Вперив в него пристальный взгляд сквозь стекла очков, она строго вопрошала:

— А ты ничего не украл? А? Ничего не украл?

Ребенок растерянно отводил глаза и отскакивал от нее, криво улыбаясь и заливаясь краской.

— Ну, отвечай, не украл? — словно бы уговаривала попадья.

Под давлением таких уговоров, настойчивостью напоминавших одобрительную подсказку, как бывало на Рождество, когда тетки одаривали его орехами и финиками, мальчик вполне был готов ей в чем-то признаться.

Горожане постепенно начинали знакомиться с местными обитателями. Первым среди них стал старый Глиша Биовица, который иногда по доброте сердечной, направляясь по каким-либо своим делам в корчму или в кузницу, захватывал по пути от вдовы с другого конца села для ребенка бутылку молока, если детям самой вдовы почему-либо не удавалось это исполнить. Дело в том, что Мария, жена Ичана, никак не соглашалась постоянно продавать молоко, по-видимому опасаясь, как бы связанные с этим расчеты не спутались с оплатой жилья. «Я вам охотно стану давать, когда смогу, — оправдывалась она, — но постоянно — обещать не буду, а вам спасибо».

Глиша был приятный старичок, маленький, яснолицый — вылитый король гномов. Он шепелявил и смягчал шипящие «ч» и «ш». Поэтому на селе его окрестили Гличей.

Этот дефект речи, собственно, и являлся залогом безмятежности его существования. Он лишал всякого веса его слова и почему-то способствовал подъему настроения у людей, пребывавших в дурном расположении духа; недостаток этот придавал суждениям Гличи некую умиротворяющую человечность и рождал у окружающих веру в то, что с ним при любом недоразумении или любой сделке всегда можно будет договориться и все уладить миром, сведя тяжбу к разумному и для обеих сторон приемлемому решению. Поэтому сельчане (несмотря на укоренившуюся привычку махать рукой в ответ на его резоны, дескать, «что он там понимает!», и даже окрестив его «наш придурочный Глича») в непосредственном обхождении с ним проявляли приличествующее его возрасту уважение. Да и на самом деле Глича верой и правдой служил селу и стал ему почти даже необходим. Ибо очень приятно чувствовать, что в твоем селе есть хоть кто-то, рядом с кем ты можешь быть твердо уверенным, что он не напакостит тебе и не подложит свинью. И каждый, спроси ты его о том, что за человек этот Глича, отвечал бы, что человек он хороший; и, наверное, это можно было сказать о нем единственном из всего села. «Он никому не мешает» — таково было всеобщее мнение. И Глича мог быть совершенно уверен, что среди односельчан нет у него недругов. Если же, к примеру, нападали гайдуки, угоняли у него скот, забирали сало и копченое мясо, изымали деньги и одежду из сундуков, известно было, что они никогда, разве уж вовсе нелюди, не изобьют его намертво и не разденут донага, бросив на морозе, не вырвут ему усы и не заставят голой задницей присаживаться на раскаленную табуретку, как Тодор Медич заставлял садиться одну бабку в Медвидже под Велебитом. (А если б и сотворили с ним нечто подобное, то любой бы на селе сказал: «Эх, брат, негоже такие шутки творить!») Самое большое, случалось, разували его, причем велели сбросить обувь как-то даже по-дружески, словно бы в шутку: «Ну-ка, старый, сымай обувки!» Так что даже гайдуки не причиняли ему больших обид, разве что, как мы говорили, попадутся какие-то уж вовсе отпетые или пришлые люди, из дальних сел, никогда его не знавшие и о нем не слыхавшие, или юнцы какие, молодые да глупые, которых и гайдуками-то называть неловко, а просто баловниками и зелеными вонючками.

Горожане тоже с радостью встречали Гличу. Шьор Карло любил потолковать с ним, подносил ему щепотку трубочного табаку. Иногда вместо Гличи молоко приносил его племянник Мирко Биовица, высокий молодой человек со светлыми глазами, румяный, точно стыдливая девушка. Горожане окрестили его «блондином», el Biondo, и по-другому его между собой не называли. Они пришли к выводу, что Биовицы — превосходная порода людей, и это подтвердило все село, добавляя, что отец Мирко и брат Гличи, покойный Шпиро Биовица, был еще лучше и самого Гличи, и Мирко.

Из селян повиднее они познакомились с Миленко Катичем. Это был всегда чисто, аккуратно одетый мужчина, у которого растительность на лице никогда не была старше трех дней, рассудительный и спокойный в разговоре. Он более всего напоминал им того смуглого морлака с бархатными усами и жемчужными зубами, в пурпурном камзоле с огромными серебряными токами[54], с длинной кисточкой на невероятной оранжевой феске, который пылко обнимал огромную бутыль ликера «Sangue morlacco» на рекламном зеркале в кафе «Al porto». Голос у Миленко был приятного тембра, а глаза сладкие, точно смоченные слюною. Миленко вызвал самую большую симпатию у шьора Карло и других горожан. Он выглядел хорошим и разумным хозяином. У него единственного на селе можно было найти хрен, петрушку, салат. Однажды во время прогулки шьор Карло завернул к нему, он угостил гостя ракией и вел с ним весьма рассудительный разговор. Шьор Карло возвратился в полном восторге, пряча в ладони за спиной пучок осенней моркови для Капелюшечки, а повстречав свою компанию, изысканно-галантным жестом вручил его обрадованной Лизетте со словами: «Позвольте, милостивая государыня, презентовать вам сей букет».

Вот эти три человека — Глича, Мирко и Миленко, — помимо Ичана, стали для горожан светлым исключением среди повсеместной дикости и сплошной примитивности сельчан.

VIII

Убожество деревенской жизни, которое постепенно постигали горожане, усиливало в их душах грусть и несколько притупляло неприязнь, какую они прежде испытывали к сельским жителям. Постепенно чувство это перерастало в какое-то устойчивое меланхолическое отвращение, сродни жалости и состраданию. И странно, что новое, гораздо более мягкое чувство, новое отношение к крестьянину находило выражение в том же слове, каким перед тем они проявляли недружелюбие: «Bestie!» — «Животные!» Правда, теперь его произносили без прежней жестокости, без напряженного стискивания челюстей, вялыми, ослабевшими от бессильной и усталой безропотности губами. Шьор Карло, будем справедливы, правда, еще пытался кое-как крестьянам помогать; он готов был в любое время суток отпускать им из домашней аптечки таблетки буры, аспирин, щепотку марганца, но все это натыкалось на тупое, ничем не истребимое сопротивление крестьян любой цивилизации, и у шьора Карло опускались руки. У него не выходило из головы сокрушительное для них сравнение. Дело в том, что года три или четыре назад он, набравшись храбрости, навестил своего брата Кекина, служившего почтальоном в провинции Альто Адидже, и провел у него в гостях несколько недель. Невероятным было обилие новых впечатлений, которые вывез он из этого первого в своей жизни путешествия; в их свете любой предмет и любая проблема открывались в совсем ином, куда более ясном, осмысленном, приглаженном виде. Из этой своей поездки в Альто Адидже шьор Карло словно бы вернулся с невидимой ахмедией[55] на лбу; горизонты его расширились, а взгляды на мир стали гораздо более глубокими.

И с тех пор не было дня, когда бы шьор Карло, причем по многу раз в день, не вспоминал бы об Альто Адидже; и многое на каждом шагу побуждало его к этому — то своим сходством, то, наоборот, резким различием. Очень часто возвращался он в разговоре к этим тирольским воспоминаниям с подавленным вздохом, с каким старики обычно вспоминают о временах своей молодости. И когда он видел нищету и отсталость Смилевцев, сравнения невольно напрашивались и из груди у него вырывался вздох: «Господи, какая разница! Вы бы только видели, как там: люди чисто одеты, белье снежной белизны, дома опрятные — можно, как говорится, с пола есть, — посуда ослепительна» — и т. д. и т. п.

В доме у Ичана было совсем по-другому. Крутой двор, острые камни, торчащие из неглубокого слоя земли, посреди — шелковичное дерево с неприятной листвой, с которого свисает и от ветра щелкает по стволу овечья шкура, под шелковицей — груда камней — «громила», — щедро орошенная кровью забитых животных, а на ней — отслужившая свое старая сковорода с размоченными отрубями для индюшат. В углу — навозная яма и овечий загон, по двору ползает маленький Йово, который едва ли не каждое воскресенье кончается от дифтеритных пленок, а дворовый пес Куцый, развлекаясь, волочит по двору копытца весенних ягнят и овечьи рожки. Прокоптелая кухня с очагом, над которым висит большая деревянная бадья, противень, лопата для хлебов и просверленное донышко воняющего керосином ведра, из отверстий которого торчат деревянные ложки; рядом жилое помещение — обычная землянка, деревянной перегородкой разделенная пополам, в одной из ее половинок, чуть поприглядней, под названием «камара», куда нет доступа животным, помещаются Доннеры.

К счастью, Ичан не был человеком вздорным. Желтый, тощий, слабый, вывернутый назад, точно у него впереди был горб, он с трудом мог нагибаться и по этой причине никогда не брал в руки лопату. Да и вообще он совершенно не годился ни для какой тяжелой работы; у него дважды было воспаление плевры, и, когда требовалось поднять какой-либо груз или сделать большое усилие, он тыкал себя большим пальцем правой руки сзади в ребра и произносил: «Plavorito!»[56], и это мгновенно освобождало его от всякой тяжелой работы. Однако он был незаменим во всех тех делах, в которых всегда нуждается село. «У него руки золотые!» — говорили односельчане. Умел ремонтировать конскую сбрую, плести веревки, перестилать кровлю, набивать обручи на бочки, обновлять обувь; понимал толк также и в строительстве, а в случае нужды мог сколотить ящик под зерно, поставить плетень, укрепить косяки, а надо было — и смастерит гроб. И утверждал, что еще на многое другое сгодился бы, будь у него инструмент. Правда, признавался, что в кузнечном деле ничего не понимает, однако тем не менее умел запаять прохудившийся тазик, кастрюлю, горшок, починить карбидную лампу, только чтоб ему достали кислоту. Он был незаменимым помощником в делах, которые исполняют городские жители на селе, при разных комиссиях и измерениях, и такую работу он более всего любил; носить за землемерами черно-белые рейки, ассистировать бригадам, проводившим прививки, сидеть на корточках возле шофера, меняющего баллон, — это было вполне по нему. А из работ, связанных с землей, особенно по сердцу ему была высадка табака и вообще всякой рассады. Очень любил редиску; желудок его не выносил слишком жирной еды и сала. В селе о нем отзывались не с тем очевидным уважением, с каким обычно упоминают крепких хозяев и всегда нахмуренных людей; однако стоило ему смастерить рамку для сотов или поправить какую-нибудь кадку и встать рядом чуть наклонив голову, удовлетворенно созерцая дело рук своих, как окружавшие крестьяне не могли удержаться, чтоб не выразить своего одобрения: «Ичан все умеет, когда захочет!» Детей он колотил редко, а жену свою Марию, должно быть, вовсе никогда; но и она, и старая Вайка относились к нему почтительно, особенно когда он бывал не в духе или подвыпивши, и всегда старались приготовить для него что-нибудь повкуснее: хотя особенным аппетитом он не отличался, но был разборчив.

Беженцы, приютившиеся возле него, — Доннеры, шьор Карло, Анита и Лина — считали большой удачей, что им попался такой хороший человек.

IX

Однако главной персоной в хозяйстве Ичана был Ми́гуд.

Свиньям обычно не дают имен. И хорошо, что это так. Ведь имя как бы подразумевает известную близость между животным и человеком; благодаря ему это домашнее существо как бы выделяется из безымянной массы прочих животных, приобретает свою особенную физиономию, свою собственную биографию, мы знаем его склонности и его норов, его привычки, помним о событиях его жизни с нами, с ним нас связывают совместно прожитые часы и дни — короче говоря, оно становится личностью; правда, пока никакой, бессловесной, но все-таки личностью.

Хорошо, что поросятам не дают имен! Потому что к поросенку, как и к любому другому животному, человек может очень крепко привязаться; поросенок опрятен, понятлив и разумен, и — что более всего нас с ним сближает — в глубине его глаз мерцает искорка подлинной, человеческой грусти.

Всем нам памятны отчаянные слезы ребенка, который вдруг узнает, что ножка, которую он только что обсасывал, принадлежала его дорогой, горячо любимой курочке-рябе; рыдания сотрясают его тельце, он не в силах больше ничего проглотить.

Нечто подобное происходит и со взрослыми. Вот, например, наслаждаемся мы отличным студнем, и вдруг из скользкой массы возникает почти человеческое веко, а из-под него с холодным осуждением смотрит на нас мертвое, уже бесстрастное око, словно бы укоряя: «Эх, люди, люди, вот во что вы, значит, меня превратили!», и все идет прахом, лишая нас мужества, и в наших руках дрожит поднятая вилка.

Да, очень хорошо, что поросятам не дают имен собственных.

Но вот тем не менее у Ичана поросенок имел свое собственное имя.

Впрочем, это уже был не поросенок, а боровок, подсвинок, да какой! Огромный, могучий боров; когда он замирал посреди двора на крепких своих ногах и, подняв голову, устремлял пристальный взор куда-то на запад, через ограду, в ту сторону, откуда доносились глухие раскаты грома (наверное, в море там шло сражение, или же это немцы, которые всегда что-нибудь минировали, взрывали подземные склады на аэродромах), а заросшие его уши свисали ему на глаза, то он уже не выглядел каким-то конкретным живым боровом, но являл собою символический монументальный памятник всему своему племени.

Ичан хорошо помнил все периоды его жизни, с самого первого дня, когда он появился в его доме. Он купил Мигуда на ярмарке в Бенковаце, маленькое, мокрое существо, и все удивлялись такому зряшному приобретению. «Ладно-ладно, пусть толкуют!» Ичан был мужик себе на уме. Он долго, со всех сторон осматривал поросенка, взвешивал на руках, ощупывал ему грудку.

Посреди улицы собралась целая толпа, мешая проходу; нахлынули мужики, их сжимали все новые и новые пришельцы, упрямство и любопытство подстегивало именно то обстоятельство, что большинству не было видно ничего из происходившего в центре круга; одни говорили, будто с хворым припадок падучей случился, другие утверждали, будто показывают барашка о двух головах, а там и всего-то навсего опустился на коленки посреди дороги мужик, совсем вроде обыкновенный, как и все иные прочие (и не такой уж видный), а перед ним какой-то паршивый поросенок. И всех волновала и щекотала именно полная будничность, обыкновенность обычной, ничуть даже не странной картины, и люди спрашивали, почему это вокруг набежало столько народу. Но опять-таки полагали, что тут-то и должно быть нечто необыкновенное, ежели такая толпа собралась, только это им чего-то не видно или не понятно.

Между тем остановился и разболтанный зеленый автомобиль, в котором мясники приезжают на ярмарку, и не может проехать, разъяренный шофер без устали гудит. Однако люди на гудки и внимания не обращают, каждый про себя полагает: «Не мне ж он гудит и меня же не раздавит!», чувствуют себя защищенными, укрытыми толпой, и всякий прячется за всеобщим множеством. И пусть себе лается этот шофер (не меня ж он лает!), и пусть себе злится, и яростно таращит глаза сколько угодно, когда-нибудь же надоест!

А Ичан стоит вот так, на коленях, посреди улицы и осматривает своего поросенка, примеряя ладонь ему между глазками.

— Лоб у него широкий, — рассуждал он про себя. — А это верный признак того, что у него есть склонность раздаваться вширь, а значит, давать много сала… Подкормим, выйдет подсвинок что надо, килограмм до ста восьмидесяти потянет, если не все двести, и тогда ты, братец мой разлюбезный, сам увидишь, как он будет выглядеть!..

Довольный покупкой, Ичан крепко напился в корчме. И яростно погнал свою упряжку — двух неровных лошадок (ту, что побольше, одолжил у соседа); крутил над головой кнутом, погонял, точно на пир ехал. У лошади, той, что пониже, опустился ремешок на лоб, трет и закрывает один глаз, а второй из-за этого лошадка не может держать открытым — мчится вслепую, дергая головой, переходит в короткий, прихрамывающий галоп, чтобы бежать вровень со своей соседкой. Вскоре миновала у лошадей веселость, взмокли они, а возница обессилел, и охватила его дремота. Уж и ночь стала надвигаться. Едет Ичан по полям, под звездами, закутался с головой в черную суконную попонку, мотается пьяно на сиденье, вытягивая какую-то мелодию без конца и краю, которая проникает сквозь грубую ткань, и вторит ему своим скрипом колесо на несмазанной оси, оставляя в пыли извилистый след. Гремит телега, укачивает вконец. Но вдруг вспомнил он о поросенке, вскинулся: почему молчит? Пощупал в мешке, убедился, что он живой и теплый, почесал ему спинку, на что тот отвечал слабым повизгиванием. А Ичан гладил его с возрастающей нежностью:

— Чего ж ты молчишь, черт бы тебя побрал! Чего ж ты огорчился, милая ты моя животинка!..

И, успокоенный, продолжал свою песню.

Домой приехал хмурый и молчаливый, как полагается возвращаться домой всякому порядочному хозяину: не пожелал ни есть, ни разговаривать, только еще два-три раза хлебнул из кружки. Но о поросенке побеспокоился, постелил ему охапку соломы, насыпал горсть кукурузы — все пошатываясь и бормоча что-то невнятное, — прочие заботы предоставил женщинам, а сам повалился на просторную кровать. В голове у него стоял туман, перед глазами все кружилось. Над ним танцевали закопченные балки, и через небольшую щель в кровле видно было, как сверкала в небе крохотная звездочка. Приятно было Ичану вот так перед сном увидеть часть небесной синевы с мерцающей звездочкой; в это отверстие, в крохотную эту дырочку устремлялось воображение, уводя его из тесного, замкнутого помещения в громадный, беспредельный мир и унося в его необозримые пространства. Поэтому, ремонтируя кровлю, он никогда не закладывал эту дружественную ему дыру над кроватью, эту крохотную отдушнику — непременно ее обходил. А когда другие указывали ему на нее, думая, что он позабыл или недосмотрел, Ичан лишь небрежно махал рукой: «Пускай, пусть и она существует!»… Улегся, следовательно, Ичан и во хмелю, переходившем в сон, подумал, какую он совершил удачную сделку, подумал о своем красивом поросенке, которого он сторговал, и от этого небольшого чувства удовлетворения и хмельной обессиленности и от покачивания словно на качелях стало у него на сердце как-то тепло и приятно. Все больше подчиняло его вино, а также давно знакомое хорошее чувство, какой-то неопределенный оптимизм, какая-то ленивая ублаготворенность, которая всегда овладевала им, когда он напивался, и ради которой он, должно быть, и напивался. При таком его состоянии и беды притупляли зубья свои и лезвия, хотя и тогда Ичан понимал, что в жизни всякое бывает: человек страждет и томится, спотыкается то и дело, и валится, и падает, — однако тем не менее казалось ему все-таки, что все на круг «выходит хорошо» — какое-то обтрепанное и кривое, ленивое и безвольное «хорошо», которое одно только и мерцало в одурманенном вином мозгу, какое-то «хорошо», которое родственно забвению и достигается лишь на пороге полной потери сознания. Эх, вино, вино! — безразлично, прозрачное оно или мутное, скисшее или играющее, — матерински доброе вино, в котором утопают все тяжести и все желания, в котором растворяются все мысли и все беды, к которому прибегают и в радости, и в печали, которым сопровождают и рождения, и погребения и в котором, наконец, исчезают подряд эти серые отрезки повседневности — дни нашей жизни.

Ичан уже храпел. Старая Вайка шепотом позвала невестку:

— Мария! Укрой его, простудится!

В таких случаях они на цыпочках ходили вокруг, балуя его, как больного ребенка.

С тех пор Мигуд воцарился в доме Ичана и стал как бы его столпом. И каким бы ни возвращался хозяин из своих поездок, пьяным или злым, усталым или промокшим, валился в постель, не отужинав, не спросив домашних ни о здоровье, ни о делах по дому, единственная мысль стояла у него в голове, перед тем как он смыкал веки:

— А Мигуда накормили?

— Да, да, не беспокойся! — успокаивали женщины. И только тогда он спокойно засыпал.

Слабость его к Мигуду была известна. Даже старая попадья, придя с решетом выпросить чашку-другую гороха (который, сварив, она будет разогревать и есть четыре дня), знала, с какой стороны к нему лучше подкатиться, и обязательно всякий раз спрашивала:

— Ну, Ичан, как там твой Мигу́д?

А Ичан отвечал добродушно, с чуть заметной улыбкой в уголках рта, вызванной тем, как старуха — кто знает почему — подчеркивала это имя, и вместе с тем учтиво поправлял ее в своем ответе:

— Хорошо Ми́гуд! Хорошо, что ему сделается!

Однако наступил момент, когда вдруг показалось, что весь труд, все заботы о поросенке окажутся напрасны и что все полетит к черту. Когда кастрировали Мигуда (а выхолащивал его Ристо Милич, известный мастер своего дела, занимавшийся им в пятом поколении), рана засорилась, началось воспаление, и уже думали, будто спасения ему нет. Два дня Ичан бродил, не находя себе места, всякое перепробовал, бросал все безнадежно и снова принимался искать все возможные и невозможные средства. Встречавшие его односельчане, выражая сочувствие, интересовались здоровьем Мигуда. И старая попадья, когда однажды Ичан прошел мимо ее дома, спросила его в окошко, на сей раз без всякой мысли о горохе, просто из чувства человечности:

— Ох, Ичан, как там твой Мигуд?

А Ичан, на сей раз без улыбки, ответил едва ли не с рыданием в голосе:

— Плохо, госпожа, вряд ли выживет…

Однако могучая натура Мигуда выдержала. Он вскоре поправился и, если это было возможно, стал крепче и сильнее, чем прежде. Через некоторое время Ичан подкупил свинью на расплод, однако не испытывал к ней и сотой доли той любви, какую проявлял к Мигуду. Худая, черная от грязи хрюшка бродила по двору, предоставленная сама себе, робкая, точно тень. Когда обстоятельства переменились и пришлось потуже затянуть пояса, Ичан уменьшил выдачу тюри всем домашним, свел порцию кукурузы для матки к минимальной мере, но доля Мигуда оставалась неприкосновенной.

С Мигудом познакомилась вся колония. Доннеры, ради Ичана, проявляли по отношению к нему всяческую предупредительность и откладывали для него свои жалкие объедки и жидкие помои. А шьор Карло однажды привез ему из Задара две коробки «Редина», отличного словенского средства для откормки свиней.

X

С помощью Аниты Лизетта сшила для Капелюшечки кое-какие обновки. Она была вне себя от радости, что малышка наконец расстанется со своим надоевшим голубым платьицем. Они разузнали, что в селе, у Ики, жены Никицы Шушка, есть швейная машина. Ика, племянница священника из другого села, отлично умела вязать — могла связать джемпер из домашней шерсти с яркими вставками зеленого цвета; когда-то она закончила курсы домоводства, и хозяйство у нее было поаккуратнее, чем у других. Ее муж Никица был чахоточным, неспособным к труду; детей у них не было. Крупная и широкая в кости Ика держала весь дом на своих плечах, в хорошую погоду она выносила на руках мужа под ореховое дерево на гумне, готовила ему молоко с медом и поила его с ложечки сиропом с примесью креозота, запахом которого пропитался весь дом.

Обе горожанки были приятно удивлены, когда вошли в ее чистую, выбеленную кухоньку, — пока не ступили на порог отделенной легкой перегородкой комнатушки, где находился хворый Никица; открывшаяся картина ошеломила их, и они, потрясенные, отступили. Поскольку Никице надоело лежать (а должно быть, сопротивлялся он и черным опасениям, как бы «постель вовсе его не поглотила») и поскольку он уставал от сидения на низенькой скамеечке, Ика постаралась подыскать для него у попадьи какое-нибудь кресло или нечто похожее. У попадьи, на беду, не нашлось в закромах именно кресла, но она полагала, что это недостаточная причина для того, чтобы упустить случай поторговать: она припомнила, что на чердаке у нее есть умывальный стол, один из тех умывальников с плотной крышкой, какие некогда водились в канцеляриях и который появился у попа Михайла в пору его «приходского служения». Рукомой этот, будучи закрытым, напоминал своего рода комод, а если его крышку — верхнюю и часть передней поверхности — поднимали, то худощавому человеку, коль скоро он умел ловко согнуть плечи и плотно прижать к телу локти, можно было кое-как и умыться. Ика точно не знала, какой цели служит это сооружение, однако сразу определила, что на кресло оно не очень-то похоже. Но кому под силу спорить с попадьей, если той что-либо втемяшится в голову! Попадья отдала ей в придачу какую-то наполовину сгнившую подушечку, чтобы было удобней сидеть, и показала, каким образом, если эту подушечку убрать, отверстие, предназначенное для таза, может быть использовано больным в качестве нужника, когда на улице прохладно, при этом в нижнюю половину устройства надобно подставить некий сосуд. Она охмурила Ику, отрезала ей всякую возможность отступления — и женщина отправилась восвояси домой, водрузив на плечи умывальник эпохи «приходского служения» попа Михайла, и тут же, чтобы сразу со всем покончить раз и навсегда, доставила попадье обговоренную плату — полторы меры кукурузы, пусть пользуется!..

Никица принял этот дар с меньшим сопротивлением, чем ожидала Ика, и даже с некоторым интересом, почти как бы и обрадовался! Он был уже окончательно изнурен хворью, и любая чудная вещь радовала его, точно ребенка, рождая на лице проблеск блеклой улыбки. Таким образом, то ли его нечто во всем этом развлекало, то ли он желал вдосталь насидеться за свои деньги, но он восседал теперь в умывальнике, втиснутый в него бедрами, словно в некий корсет («Чтоб косточки не разошлись», — убеждала Ику попадья). Ноги у него висели почти на целую пядь над полом, весь он был скрюченный, поскольку это диктовала поднятая крышка, и взирал на белый свет безнадежно и тупо, выплевывая в миску большие сгустки крови. Со временем, однако, он так свыкся с орудием этой своей пытки, что визжал, протестуя, даже когда Ика упоминала о самой возможности его оттуда изъять и поместить в нечто иное.

Старый Пере Гак, служивший еще в кесарском войске, всякий раз, повстречав Ику, с ведром идущую по воду, интересовался: «Ты мужа своего усадила в амбинду?[57] А, усадила?»

Нужно было, чтобы в селе появился кто-нибудь столь бездеятельный, как эти городские дамочки, обладавшие временем для размышлений о чужих судьбах и о причинах явлений, чтобы задать вопрос: почему женщина с такой самоотверженностью и преданностью ухаживает за этим человеком и заботится о нем? Наверное, из жалости? А может быть, она его и любит?..

От нее самой они сумели услышать всего лишь вот что:

— Ну да, муж он мне. — Ика задумалась и добавила: — Так мне выпало, что поделаешь! Без толку теперь об этом думать!

XI

Вскоре неорганизованная и растерзанная жизнь первых дней беженства стала приобретать свои формы, правила и привычки.

Горожане умеют распоряжаться своим временем: они раскроят свой день, разделят его на отрезки, между этими отрезками воздвигнут преграды, прочные и непоколебимые, как закон; самые эти отрезки наполнят обязанностями, привычками, общественными обязательствами и условностями, заботой о своем теле, о своей бороде, о своих ногтях и тому подобное — на худой конец жалобами на скуку и сетованиями на свою фатальную участь. Раздробленное время легче поддается управлению и усваивается таким образом.

Вот и у наших беженцев дни приобрели свою привычную форму. Женщины занимались приготовлением пищи и прочими домашними делами, мужчины им помогали в занятиях более сложных — ездили в Задар за провизией и денежным довольствием, с корзинками отправлялись по селу собирать продукты на обед. Они уже не бездельничали в любую пору дня. По утрам обычно не выходили, разве что по крайней необходимости. И если кто и отправлялся к кому-нибудь по срочным нуждам, то всегда находил его чем-либо занятым: Эрнесто, например, возился с детской коляской, тщательно смазывал ее (а она, с этими задранными кверху колесами, выглядела беспомощной, точно опрокинутая на спину черепаха), шьор Карло пришивал пуговицы или стирал носки. Однако от послеполуденной прогулки никто без крайне веской причины не отказывался.

«Ичановцы» — Доннеры, обе Кресоевич, шьор Карло, — жившие поблизости, отлично сосуществовали и значительную часть дня проводили вместе. Голобы и Моричи обитали несколько дальше и были умеренно общественными существами. Кроме того, положение Морича несколько отличалось из-за его более старых и более прочных связей с селом. Анита и Лизетта, совершенно довольные друг другом, не ощущали потребности расширить свой круг; под критическим взором шьоры Терезы они чувствовали себя несколько неловко. Марианна Морич, девица постарше, с весьма развитым практическим смыслом, туго застегнутым на шее воротничком и крайне сдержанная, была преисполнена восторга перед мудростью и жизненным опытом своего отца, будучи некогда его правой рукой в магазине. Даже в тех случаях, когда она хранила молчание, чувствовалось, что всей своей силой она поддерживает каждое его слово. Вероятно, и у нее бывали минуты, когда хотелось что-либо высказать, однако она сдерживала себя: если это не счел возможным высказать отец, значит, на то есть свои причины и, следовательно, не стоит вмешиваться. Обладая таким характером, она в равной мере подходила любой компании. Ее присутствие было особенно желательно, когда торговались с крестьянами.

После экскурсии в верхнюю часть села Видошичей больше не встречали. Он регулярно ходил в город, приходя туда в сумерках, когда опасность воздушного нападения была минимальной, ночью возился там, к утру возвращался обратно, до того часа, когда прилетали самолеты. Он прилежно извлекал из развалин свою прекрасную деловую бумагу, коробки с бланками поздравлений, свадебных объявлений с тисненой веточкой апельсина и с особенным вкусом выделанных оповещений о рождении (это было его узкой специальностью), напечатанных английским курсивом, изысканным, годным для любого случая: «La mammina e il babbo annunziano giulivi la nascita del loro adorato Bebè»[58]. Весь этот материал, как бы он ни был поврежден или залит водой, Видошич уносил в село, там заботливо отглаживал его ладонями, отворачивая длинным ухоженным ногтем на мизинце загнутые уголки, распределял и раскладывал, высушивал под деревенским солнцем. И вновь укладывал в коробки, обвязывая их голубыми ленточками.

Женщины всего один или два раза были в Задаре, но мужчины ходили в город регулярно, хотя бы раз в две недели. И тем не менее представление их о своем городе словно бы постепенно выцветало: иногда он вспоминался им в своем прежнем, нетронутом виде, иногда же — разрушенным и растерзанным, каким они видели его после бомбардировок (точно так видим мы умершего человека живым, а иногда с отчетливым осознанием того, что он мертв, и тщетно пытаемся понять, почему это происходит и от каких обстоятельств зависит то или другое видение). И со временем, как ни странно, представление о городе возникало все чаще в том первоначальном, нетронутом виде; однако они тут же приходили в себя — как бывает, когда мы просыпаемся и вспоминаем, что увиденный во сне человек мертв. Вероятно, оттого, что они постепенно утрачивали внутреннюю связь с ним и уже жили воспоминаниями.

Постепенно выцветала и подлинная картина того, что они тогда пережили: они помнили до мелочей картины разрушенных зданий, выражение искаженных ужасом лиц, самый вид жертв, но не хватало им отчетливого представления о душевном состоянии, в котором они сами тогда находились, чувств, которые их тогда переполняли. Не понимали, как могли они столь легко (теперь им казалось, что это «легко») бросить свой дом, свои вещи, не позаботившись об их сохранности, не взять с собой необходимые и ценные, не предпринять какие-то важные меры, которых требовала рассудительность. Они совершенно забыли о том, как отправились в путь, будучи глубоко убежденными в том, что этот жуткий грохот и сотрясение в течение двух или самое большее трех дней принесут успокоение и положат конец страху и опасениям, и что, уходя, они чувствовали себя слишком счастливыми от того, что могут унести целой голову, и не могли думать о мелочах; и что в те минуты им действительно казались мелкими и незначительными вещи, которые сейчас представляются еще как «важными», «ценными», «необходимыми» и «основными». Поэтому они осуждали свое тогдашнее поведение и оценивали его как необъяснимую рассеянность и непростительное легкомыслие.

И если, с одной стороны, определилось и наладилось ежедневное существование без цели и меры, то с другой — в той же степени регулярная встреча после полудня на прогулке стала истинной потребностью, желанным и ожидаемым ежедневным отдохновением. Пока стояла хорошая погода и не начал заметно сокращаться день, прогулка к Батуровой кузне удовлетворяла, хотя бы до некоторой степени, их потребность в общении.

Да, несомненно, это была прогулка, отличная прогулка. Это было приятно, да и полезно. Но это называлось «находиться вдоволь», «размять ноги», ни в коем случае не «променад». Однако горожанам не хватало той точки, что является местом встречи — сборным пунктом, перекрестком всех дорог, того изолированного и твердо ограниченного кусочка земной поверхности, оторванного от неограниченного пространства, отсутствие которого рождает у горожанина неприятное головокружение от пустоты. Только в том случае, если существует подобная граница событий, подобная сцена нашего бытия (особенно еще если здесь, с какой-нибудь колокольни, царит то глазастое устройство, которое регулирует наши действия и отсчитывает биения нашего сердца), горожанин чувствует себя на месте; только такое строгое ограничение стерилизованным вымощенным пространством и размеренно текущим временем представляет для него начало организованного человеческого общества; только это, пусть в зачатке, есть город. Без такой точки, обозначающей средоточие их жизни (а следовательно, средоточие вселенной), горожанин бродит ошеломленно, словно утратив ориентацию в системе координат.

Такого рода центром, точкой, откуда ведется отсчет расстояний, они инстинктивно избрали полянку перед некогда существовавшей винной артелью. Двери и окна дома были сорваны, стены почернели от дыма, а крышу пожрало пламя, так что в оконные дыры было видно небо. На полянке перед обгорелым домом несколько кривых раскидистых сосен вытягивали высоко в небо свои редкие, жалкие кроны, а хорошо вытоптанные тропинки перекрещивались вокруг во всех направлениях. И, тем не менее, место это походило на какой-то центр. Более того, на фронтоне дома зияло круглое оконце — темный глаз, где могли бы поместиться часы с курантами; однако и само это круглое отверстие подобно было часам без стрелок, словно бы по-своему, каким-то таинственным образом все-таки обозначало время — то прерванное и до наступления лучших времен оставленное время, то самое время, которое тщетно проходит, но которое вполне соответствовало подвешенному состоянию и изменчивым ожиданиям задарских беженцев.

На фасаде дома над входом виднелась еще не вполне стертая надпись из недавно миновавших времен: «Chi non è con noi avrà del piombo!»[59] Поверх этой надписи красовалось исполненное по трафарету крупное изображение головы Муссолини, откинутой назад, с нахмуренными бровями и твердо сжатыми челюстями. В правом углу фасада, несколько менее броская, была другая надпись: «Dissodate, smaggesate!»[60] и у этой надписи была своя история.

XII

Она возникла в те времена, когда из Рима пришла директива: «Выкорчевать целину, запахать пары, засеять зерновыми каждую пядь земли!» А задарский префект подумал, что было бы не худо снабдить эту директиву более широкими крыльями и придать ей больший пропагандистский эффект путем написания ее в общественных местах по всей провинции, и он сам составил соответствующий лозунг, где этот призыв был сфокусирован, с присущей римлянам лапидарностью, в двух обнаженных императивах: «Dissodate, smaggesate!» И он остался очень доволен собственным изобретением. Правда, в то утро, когда вновь составленная надпись увидела белый свет на стенах домов, граждане Задара замирали перед нею в изумлении, вопрошая, что сии два слова должны означать. Сомнений в том, что это нечто патриотическое, быть не могло; и что в этом заключается нечто решительное — также: но что именно? Особенно второе слово вызывало тревогу; его с трудом запоминали; заменяли другими подобными словами и ошибочно воспроизводили вроде smarginate, smargiassate и тому подобное. Даже двух знаменитых задарских мудрецов, Балдасара Де́трико и Дино Болли, это застигло врасплох, и они стремглав кинулись по домам рыться в словарях. А когда позже, уже ближе к полудню, они опять вышли из дому и остановились перед этой надписью, удивленно, словно впервые ее увидев, то сразу же и сумели растолковать согражданам ее смысл. Каждый в кругу своих почитателей, за своим столиком в кафе бескорыстно предоставлял обширную информацию, проводя исчерпывающие этимологические параллели и углубляясь в детальные технические толкования этих сельскохозяйственных операций, сопровождаемые рисунками на мраморной поверхности столика. Но на самом-то деле единственным, кого эта надпись не нашла неподготовленным, был профессор Виталиано Богдани; он спокойно и без всякой суеты давал объяснения, притом только в том случае, если его спрашивали. Впрочем, он был известен и за морем[61]. Уже его диссертация «Sulla pretesa origine dalmacia di Sisto V»[62], где он с завидной степенью научной объективности и редкостным отсутствием локально-патриотической узости дал новые доказательства невозможности далматинского происхождения этого папы, была замечена в кругах специалистов. Однако лишь его самое главное сочинение — фундаментальное исследование о Лауренциусе де Юкундисе — принесло ему единодушное признание, открыв двери многих научных обществ. Его заслуга была тем значительнее, что до него по этому предмету писали очень мало и совершенно ненаучно, кроме популяризаторского сочиненьица Стерначини «Il nostro Lorenzo Giocondo e la sua Cronaca»[63] и статьи Карамелича «По следам утраченной хроники Юкунда», а также скудных и сплошь недостоверных сообщений в «Знаменитых мужах иллирских» Шегарича (Шегарич, например, писал Йогунджич), мало о чем стоит упомянуть, помимо достаточно серьезной и документальной работы фра Филиппо Нелипича «Еще кое-что к вопросу о точной дате рождения Ловро Юкундича». Однако лишь книгу Богдани «Laurentius de Iucundis. L’uomo — l’opera — i tempi»[64] можно считать солидным исследованием этого предмета. Нынче Богдани — авторитет.

И если бы его мнения спрашивали, когда в самом начале оккупации меняли названия населенных пунктов, то воистину не дошло бы дело до стольких нелепостей и неприятных ситуаций и не пришлось бы по два, а то и по три раза менять отдельные наименования, как произошло, например, именно со Смилевцами. Поначалу село назвали Borgo Mirtillo, что звучало довольно красиво, и уже изготовили печати и штемпели, шапки на официальных бланках поста карабинеров и водрузили указатель с этим названием при въезде в село. Когда все было готово, нашелся некто, кто заявил, что «смиль» не имеет ничего общего с «mirtillo», что «mirtillo» — это можжевельник, а не бессмертник, и нужно заменить «mirtillo» словом «timo». Принялись вновь менять печати и штемпеля, печатать новые конверты и бланки, замазывать указатели и заново писать «Timeto». Это тоже звучало вовсе не плохо, но тут поднял голос профессор Богдани и заявил: «Хватит! Это двойной позор! Неужели и в третий раз нужно менять это несчастное название? Неужели же никто не знает, что «смиль» — это вовсе и не «Mirtillo» (т. е. бессмертник!) и не «timo» (т. е. лесная мята), но что по-итальянски говорят просто «gnafalio»! (Gnaphalium arenarium, Linn, господи помилуй!) Но, к сожалению, было поздно: во-первых, менять название в третий раз — ни за что, это просто-напросто означало бы выставить себя дураком перед всем миром. А кроме того, слово «gnafalio» и не очень благозвучно, не самое оно красивое. А потом, что-то уже стало поскрипывать и покачиваться, возникли трудности с провиантом, войска на местности загнали в свои гарнизоны, и они не смели носа высунуть за проволоку, дороги минировались, и на них было полно засад, а воинские пополнения приходили в Задар прореженными и изрешеченными, принося больше мертвых, чем живых. Короче говоря, никому больше не было дела ни до бессмертника, ни до «gnafalio». Впрочем, хорошо, что на том и закончилось. Ибо спустя некоторое время обнаружился еще один мудрец, завистливый Балдасар Детрико, который публично утверждал в кафе: честь и слава Богдани, но смиль не только не миртилло и не тимо, но даже и не «gnafalio» (gnaphalium arenarium, Linn): смилье, не больше и не меньше как Helicrysum italicum! Вот так, они уже почти держали в руках это звучное название, имели шанс даже самим этим названием символически связать Смилевцы с Италией — и на́ тебе, все погубили каким-то своим «няфалием»!

XIII

Но полянка перед бывшей артелью, по которой прогуливались теперь беженцы из города, видала и лучшие дни. На этой самой полянке с покосившимися соснами, кору которых погрызли солдатские мулы, происходила — без малого два года назад! — торжественная церемония, когда местную винную артель превратили в местное «Dopolavoro»[65]. Но и эта церемония имеет свою историю.

Ровесник Ичана и товарищ его детских игр Миле Плачидруг, сын их кума и первого соседа Обрада Плачидруга, с ранних лет был беспокойным, озорным ребенком, и Ичану от своего покойного батюшки и крестного отца Миле Ачима не однажды крепко доставалось за участие в разных «предприятиях» Миле. Его уже тогда звали в деревне Миле-куровод, и при каждом исчезновении курицы подозрение падало на него, даже если он был не виноват. Затем некоторое время он прислуживал той же самой попадье, носил ей воду и разводил огонь, а она скудно кормила его и «направляла к добру» способом, который даже старому Обраду казался слишком строгим, так как у Миле частенько вздувались ладони от палок. Как позже всегда говорили в селе, она была единственным человеком, который за всю его жизнь наступил Миле на хвост и поселил у него в душе страх. Однако Обрад терпел ради обещания попадьи, что, когда мальчику исполнится двенадцать-тринадцать лет, когда он «немного окрепнет и раздастся», она отправит его со своей рекомендацией к отцу Амврозию Вукобрату в монастырь Крупа, чтобы тот принял его послушником. И в самом деле, когда Обрад заявил, что хватит парню «услужаться», попадья послала его к Амврозию, выдав в качестве прощального презента книжицу «Школьный звонок», на которой красовалась оттиснутая резиновыми буковками печатная надпись «Милутин М. Радойлович, гимназист», два пожелтевших крахмальных воротничка покойного попа Михайла и сказав при этом: «Бери, пригодится тебе, когда станешь монахом и владыка призовет тебя оправдываться».

Однако Миле не понравилось и у отца Амврозия. Через пять-шесть месяцев он вернулся домой, а следом за ним к попадье пришло письмо от Амврозия о том, что «таких святых обителям не надобно», что он служит «к соблазну в монастыре и во всем селе, портя и во зло используя юных и дерзко и непочтительно отвечая старшим».

Короткое время Миле оставался дома, а когда поступило приглашение «Хозяина» посылать ему на воспитание «быстрых разумом детей из благородных, но бедных сербских семейств», то едва дождались, чтоб отправить туда Миле, который полностью отвечал условиям: он был и быстрый разумом, и принадлежал к благородному, но бедному сербскому семейству. Но опять-таки не прошло и полугода, а от «Хозяина» пришло письмо, подобное письму отца Амврозия и содержавшее сообщение о том, что Миле отправляют домой за свой счет. Письмо пришло, однако Миле вслед за ним не появился.

Почти целых два года о нем не было ни слуху ни духу, а между тем у него умерла мать, а за нею и отец. Вскоре после этого в один прекрасный день в селе возник Миле. За очень короткий срок он спустил и распродал оставшееся от отца и отправился в Задар, к какому-то албанцу, содержавшему гараж. Здесь он мыл машины, заправлял их бензином, накачивал шины и заглядывал под сиденья — не завалялось ли там что-нибудь. В Задаре он провел много лет, но потом там тоже что-то разладилось, вновь в один прекрасный день он оказался в Смилевцах. Тут его призвали в армию, где в наказание за неявку в установленный срок он прослужил дольше, чем полагалось. После этого на долгое время и след его потерялся. Наконец Миле нагрянул в Бенковац и устроился в суде исполнителем.

Миновало несколько лет. Казалось, он успокоился, остепенился. На одних выборах он был даже хранителем урны. Дружбы с юными повесами не водил, чаще всего его видели в компании канцеляриста Любы Копши. Кое-кто из односельчан, приезжавших судиться в Бенковац, начал называть его шьор Миле. Ходили слухи, будто он намеревается перевестись в канцеляристы и будто Копша в этом деле его наставляет и направляет.

Дело, однако, обстояло иначе. Вокруг Любы все туже стягивался обруч из-за каких-то его крупных промахов в обращении с бумагами и судебными повестками, и он считал, будто с появлением Миле нашел выход: на чердаке здания суда среди разнообразных corpora delicti[66] лежали и два пакета взрывчатки, заброшенной из Задара организацией заговорщиков «За отечество!». Вот он, выход! Нечаянно вспыхнет пожар, старые бумаги и прогнившие балки вспыхнут соломой, а в огне сгорят и следы всех грехов. И вот однажды, когда Копша находился за городом на расследовании, Миле — уже после того, как здание суда заперли, — свое дело сделал. Осторожности ради он отправился за город на прогулку километров за пять или шесть и расположился на ночлег в лесочке, поджидая, когда в ночной дали запляшет веселый огненный хвост на бенковацкой косе. Однако ночь миновала безрезультатно: в Бенковаце ничто не было заметно. Проблуждав все утро по полям, в полдень Миле заглянул в корчму на Надине. Здесь от каких-то возвращавшихся из Бенковаца мужиков он узнал, что вчера вечером на крыше суда заметили дым и сперва подумали, будто загорелся дымоход; что пламя, к счастью, вовремя удалось погасить и что Копша по возвращении немедленно был арестован. Больше этого Миле и не надо было узнавать. Остаток дня он провел в том же лесочке, а с наступлением вечера двинулся напрямик к границе Задара и на рассвете через одну из лазеек, которыми пользуются контрабандисты, перебрался на территорию города.

Он просидел в саду общины, пока как следует не рассвело. Он понимал, что и в Задаре он вряд ли находится в безопасности и что югославские власти могут потребовать его выдачи. Поэтому он быстро разработал свой план: отправился к прежнему хозяину и попросил, чтобы тот, во-первых, выдал ему справку, что он у него работал, а во-вторых, достал бы дубликат удостоверения о том, что он состоял членом молодежной фашистской организации. Обеспеченный кое-как этими бумагами, Миле решил идти прямо к фашистскому федералу[67], дабы изобразить все дело в политическом свете и отдаться под его защиту. Ему пришлось долго ожидать и пройти через несколько инстанций, прежде чем он предстал пред очи самого федерала. Тот его выслушал, в ответ не вымолвил ни слова, но с короткой запиской послал к другому чиновнику в форме, тот далее — к третьему, а тот — уже к четвертому.

Целых три дня они перебрасывали его один к другому; Миле вдосталь находился по канцеляриям и насиделся в приемных, опасаясь, как бы они его не провели.

Чиновников вынуждала к осторожности мысль о том, что он может быть заброшенным с той стороны границы шпионом. Наконец ему сообщили, что его принимают при условии, что он вступит в члены «чернорубашечников». Миле ухватился и за это — единственный остававшийся покуда открытым для него выход. Его усадили в машину между двумя охранниками. Когда автомобиль покинул улицы города и поехал по шоссе, парень подумал, что его везут на границу и передадут жандармам, и в душе облаял «коварных латинцев». Однако машина куда-то свернула и остановилась перед большим зданием с решетками на окнах.

За решетками стояли смуглые лохматые люди в майках или обнаженные до пояса. Просунув сквозь решетки темные свои руки с выведенными татуировкой сиренами, парусами и гнусными рисунками, они отпускали двусмысленные шутки девушкам, которые выходили из окружавших лачуг, наряженные в белоснежные свитера ангорской шерсти и с завитыми, еще влажными кудрями. Неприкосновенно выступая на высоких каблучках, они следовали под ливнем примитивных острот, обрушивавшихся на них сверху из тюремных окон. Грязные босоногие ребятишки, гонявшие старый жестяной обруч, стояли перед домом и жалкими голосами упрашивали этих людей бросить им сигаретку, а те в ответ гнусно облаивали их матерей и сестер, плевали на них в окна и бурно проявляли свою радость, когда плевок попадал в цель.

Пять безмолвных дней провел Миле в этом доме. Ему удалось передать оттуда записку бывшему хозяину, где он обиняками сообщал только, куда попал. Должно быть, он и сам не знал, зачем он это делает и чего от того ожидает. Может, надеялся на какое-то избавление с помощью того человека; а может, это был всего лишь вопль отчаяния, не требующий ответа, — потребность подать о себе голос, потребность, часто возникающая у неизвестных заключенных и лагерников, которая вызывает у людей неосознанное сострадание и в которой проявляется естественное желание человека, чтобы его могила была отмечена. Хозяин Роберто долго мусолил пальцами записку, недоумевая, что можно сделать для этого парня. И свое недоумение разрешил таким образом: послал ему пять пачек сигарет «Serenissima» с изображением гондолы, покачивающейся на волнах мутных отражений и привязанной к живописному покосившемуся венецианскому причалу. Новые товарищи Миле радостно встретили эту передачу: «Вот, значит, как! У парня есть девочка, которая посылает ему роскошные сигареты!» Миле их не разубеждал, только молча посмеивался.

Пять дней прошли для него словно в каком-то похмелье, а на шестой его посадили на пароход в составе воинской части, отправлявшейся на поле боя в Испанию.

Никогда больше в селе о нем ничего не слыхали — да мало кто и старался что-нибудь разузнать, — и, вероятно, односельчане совсем бы о нем позабыли, если б не существовало нечто, что им о нем напоминало.

В то время, которое после возвращения от «Хозяина» он провел в Смилевцах, бездельно шляясь и лодырничая целыми утрами, стоя, облокотившись на чужую ограду, и развлекая сборщиков винограда рассказами о чудесах на белом свете или побуждая парней играть в чехарду и пользуясь на забаву всему селу своими «иностранными» названиями различной домашней утвари, однажды вечером Миле повстречал на опушке рощицы, пониже села, Немую Саву, глухонемую батрачку в хозяйстве Лакича, здоровую, плотную деваху, толстощекую, с совершенно белыми ресницами и волосами. Дрожа от возбуждения и мерзко ухмыляясь, он приблизился к ней и попытался завязать разговор. На полях там и сям мерцали разложенные пастухами костерки, их дым смешивался с легким туманом, который надвигался с краев; из леса поддавало вечерней студеной влагой, которая покусывала кончики ушей и пальцев. Сава глядела на него со своей невинно-удивленной улыбкой, ласкала добрым взглядом бесцветных глаз, что-то мычала, издавая время от времени короткие, смешные повизгивания, означавшие, очевидно, радость. Он оглянулся по сторонам и, убедившись, что поблизости никого нет (пастухи забрались в кусты и выглядывали оттуда), бросился на нее, повалил и изнасиловал.

Еще и по сей день, когда Саве с ведерком в руке приходилось идти по воду мимо мужиков, собравшихся после работы возле артели, кто-нибудь из них дразнил ее непристойными жестами и подмигиванием, напоминая об истории с Миле. А она, как и тогда, вся ощетинивалась, напрягалась в судорожном мычании, словно хотела отвергнуть и вовсе стереть не только воспоминание, но и самый факт происшедшего; изо рта ее вырывались отрывистые горловые возгласы, какой-то изуродованный, сильный и в то же время бессильный стон, напоминавший предсмертное блеяние овцы; и это ее испуганное возмущение заставляло людей смеяться до слез. А когда Сава уходила и смех утихал, кто-нибудь качал головой:

— Эх, Миле, Миле! — и добавлял: — И кто знает, где он теперь?

— Не потеряется, не бойся! — откликался другой. — Такие не пропадают.

Во внутренней переписке фашистов обнаружилось всего лишь еще одно упоминание о нем: через месяц после отправки в Испанию пришло сообщение о его гибели, и тогда же его имя вычеркнули и из списка «облагодетельствованных», и из списка подозрительных лиц.

А когда итальянские оккупанты захватили большую часть страны, в том числе и Смилевцы, новый федерал, лично не знавший Миле и созерцавший его образ уже из исторической перспективы, подумал, что было бы неплохо его имя также добавить к списку личностей, павших за дело фашизма. Таким образом мраморную доску на городской мэрии вместе с именами юношей Ubaldo Crivich, Glauso Snaccich и Italo Puch украсило еще одно: Emilio Placcidrug.

И поскольку возобладала точка зрения, которую федерал, человек широких взглядов, яростно защищал, а именно, что «это крестьянство», queste popolazioni[68] нужно привязывать к себе, всячески подчеркивая их давние тесные связи с матицей Италией и выдвигая имена сыновей этой земли и что нисколько не было бы проявлением политической мудрости, но напротив — крупной тактической и психологической ошибкой, если бы, скажем, школе в Ралевцах или в Тврдом Доце присвоили имя Арнольдо Муссолини или Итало Бальбо, — было решено, что Dopolavoro в Смилевцах будет посвящено памяти этого сына отечества.

XIV

Федерал взял лично в свои руки организацию подготовки к торжественному открытию Dopolavoro и тщательно подготавливал речь, которую ему надлежало произнести. С этой целью он затребовал исчерпывающую информацию об общественно-культурных условиях жизни той среды, из которой вышел Миле. Проф. Богдани обратил его внимание на то, что в Городской библиотеке под шифрами Ms 371, 372 хранятся две рукописные тетрадки покойного каноника Claccicha, заслуженного деятеля в Задаре на ниве отечественной историографии, «Spigolature di storia patria»[69] и «Vestigia romane di minor conto di contado di Zara»[70] и что в этой последней есть заметка, что в Смилевцах в доме человека по фамилии Поздер имеется одна urna cineraria[71] римской эпохи. Федерал без колебаний решил предпринять научную экскурсию, и в одно прекрасное утро они сели в автомобиль и запылили в направлении Смилевцев. Богдани сам вел машину. Он был в старом реглане, который специально держал для подобных экспедиций — чуть укороченном, потому что из отрезанного куска жена соорудила ему новый воротник, который несколько отличался свежестью цвета, — а французский берет он натянул на левое ухо, весьма чувствительное к сквознякам, и весь этот костюм в целом придавал его легкой фигуре оригинальное и до некоторой степени озорное выражение. Волнообразным движением руки он оглаживал мягкие контуры пейзажа, давая федералу необходимые топографические пояснения. Он указывал ему на некую весьма типичную позицию, на каких римляне имели обыкновение строить водопроводы, и разъяснял причины, по которым они на этом месте такового, однако, не построили.

В разгаре была весенняя пахота, на полях сверкали своими боками вывернутые глыбы земли, а на однообразной пепельно-серой поверхности полей темнели черные борозды. Воздух был чистый, разреженный, какой-то даже драгоценный, а небо бледно-голубым и совершенно чистым, так что взгляд мог свободно блуждать по всей местности, вплоть до четких контуров хребта Велебит с его белыми вершинами и остатками снега в лощинах. Каждый предмет, каждая деталь была четко прорисована; край был ясен в своей пустынности, без излишней мягкости, без слащавой пастельности, но и без каких-либо выделяющихся резких штрихов, исполненный мягкого, но сдержанного благородства. Он выглядел умытым, очищенным вчерашней непогодой — словно бы поджидая новых обитателей, которые здесь поселятся, как в начисто выметенном доме.

Узнав из рассказа Богдани, что когда-то здесь были турки, федерал словно ожил. Ему сразу представилось, будто он едет в самую глубь страны, и он пожалел, что не снарядился так, как следовало бы для подобной экспедиции. На его вопрос, остались ли после турок какие-либо следы, памятники, Богдани объяснил, что в языке и образе жизни этого народа сохранилась масса турецких слов, выражений и обычаев и что даже тополя, там и сям виднеющиеся в пейзаже, есть остатки воспоминаний о турках и что местное население наверняка переняло у турок привычку столь густо сажать тополя, напоминающие минареты, ибо, судя по всему, во время своих походов за недостатком подобных минаретов турки призывали к молитве со своего рода площадок, установленных в листве тополей. Этот факт, до сих пор, по словам Богдани, не отмеченный наукой, живо заинтересовал федерала.

Ибо федерал любил могучую историю. Он любил иметь перед собой нечто реальное, видимое, осязаемое, доступное органам чувств, нечто, что подстегивает воображение. И было, конечно, желательно, чтобы это видимое и осязаемое оказалось по возможности еще и прекрасным; в этом случае, с его точки зрения, история превращалась в историю культуры. Ему казалось, что эта история, которой здесь все насыщено, все эти турки, сарацины, авары, норманны, готы и кельты, все эти местные государи, местные династии, все эти приоры, городские бальи, епископы, капитаны, княгини-аббатисы, городские собрания, церковные соборы и съезды аристократии — все это сидит на ветках до самых облаков и все это — чудесная и волнующая сказка, но что нечто подобное можно было б рассказывать, если б некогда здесь существовали инки или самоеды на своих запряженных оленями санках. И что вся эта повесть хороша и может удовлетворять лишь до тех пор, пока человек хочет ее принимать, но что в равной же мере можно ей и не поверить, и тогда столь же мгновенно все это рушится, разваливается и совершенно исчезает, и не остается ровным счетом ничего, что бы ее подтверждало и доказывало, и что ощупать рукой и увидеть собственным глазом невозможно ничего, кроме того, что осталось после римлян и венецианцев. А коль скоро мы видим, что все, воздвигнутое Римом и Венецией, провалилось в тартарары, исчезло, словно в колодце, то, очевидно, нет никакого смысла продолжать нечто в этот колодец высыпать.

Эти свои раздумья федерал изложил в том духе, что, как ему кажется, вся история этого края и этого народа заключается in non existentibus:[72] в какой-то летописи, бесследно исчезнувшей, в каких-то записях, которые оказались апокрифическими, в каком-то архиве, который сгорел, в каких-то грамотах, которые сделались невозможными для прочтения, в каких-то соборах, которые никогда не состоялись, в каких-то сооружениях, которые разрушили авары, и других, которые разрушили турки, в каких-то художественных ценностях, которые похитили Наполеон, Австрия, Италия, в каких-то лесах, которые уничтожила Венеция, в каких-то парусниках, которые проглотили пароходы, и так далее. Поэтому федерал и подхватил столь жадно в этой пустынной местности тополя Богдани, с которых призывали к молитве… Под несколько более критическим взглядом, следовательно, вся эта история рассыпается, и ничего не остается, ровным счетом ничего, кроме этой голой и весьма неутешительной реальности, кроме этих желтых людей с опухшими глазами, людей, которые еще едят деревянными ложками и равнодушно смотрят на мчащийся автомобиль, кроме этих женщин с низким, как у самоедок, лбом, которые, сидя на пороге своих жилищ, ищут друг у друга в головах.

И когда недавно, на похоронах префекта, убитого ribell’ами[73] в тот самый миг, когда он нес луч просвещения в эту глушь, торжественно открывая La Casa del Fascio Ordelafo Vucassinovich[74] в Доне Оглодже, он размышлял о том, как это племя вот отвергает и этот, вероятно, последний шанс вступить в семью культурных народов, то никак не мог понять странную и в своей наивности трогательную пропаганду ribell’ов будто они все это и творят именно потому, что с них хватнных книит и готов, и аваров, и турок, и потонувших парусников, и сведенных лесов, и сожжег, что с них хватит и деревянных ложек, и убиения насекомых перед домом, на солнышке.

И по воле одной из тех стремительных перемен настроения, которым он был подвержен, федералу вдруг все это показалось печальным и лишенным смысла, и это мгновенно отразилось в новой вспышке рефлексии, которая изумила Богдани.

— Я вообще не понимаю, чего мы здесь ищем! — заявил федерал. — Почему мы носимся по свету и хотим осчастливить людей и целые народы вопреки их воле, вместо того чтобы сидеть дома и лечить свои собственные раны и несчастья? А мы по Европе и ближней Африке строим для других отличные дороги, как будто превратились в фирму по строительству асфальтированных дорог!

Помолчал Богдани, грустно глядя на далекие тополя, помолчал и федерал, сделав затем окончательный вывод:

— Be’, vedremo![75]

Они находились перед Смилевцами.

Остановились, вышли из машины размять ноги. Расспросили, где дом Поздеров, и быстро нашли — это был дом Ичана Брноса. Село выглядело совершенно пустым: все находились в полях, дома остались только старухи да малые дети. Вайка поскорей отправила мальца за Ичаном, который чинил сбрую у Савы Мрдаля. Ичан подумал, что опять нагрянула какая-нибудь комиссия, которых было навалом и во времена Австрии и затем в Югославии, а теперь и в Италии, для регулировки истоков Париповаца, который обводнял огороды с капустой и распространял малярию по всему селу, и ему опять придется переносить их черно-белую планку и вытягивать жестяную ленту из футляра. Федерал и Богдани между тем в ожидании его возвращения прошлись по двору и обнаружили в самом его углу, под шелковицей, каменное корытце, из которого кормили поросенка. Многозначительно переглянувшись, они перевернули корытце ногой, внимательно осмотрели со всех сторон и наконец неопровержимо установили, что это и есть urna cineraria, о которой упоминал каноник Claccich в своем сочиненьице «Vestigia romane», и что сделана она, вероятно, в близкой Градине, древнеримском Brebentium’е, где когда-то располагались VII, а затем XI легионы.

Чтобы время не пропадало даром до прихода Ичана, Богдани, недурно владевший народным языком, решил, что не худо от живых свидетелей, помнящих Миле с самого его детства, узнать нечто о нем малоизвестное.

— Слушай, старая, — обратился он к Вайке, которая как раз в эту минуту чистила песком кадку, повернувшись к ним спиной и согнувшись так, что лица ее не было видно, — слушай, старая, а ты знала Миле Плачидруга?

— Ух! Мне да его не знать! — Вайка прекратила свое занятие и показала в перспективе свою голову из-за задницы. — Он мне вон куда забрался, с этим моим!..

— А каков он был ребенком, а?

— Мерзкий парень, хуже не бывает… — Но, тут же спохватившись, добавила: — Да ведь не знаю, может, он потом, в большом мире, и поправился?

Появился Ичан. И его тоже, словно бы невзначай, они спросили о друге его детства.

— Каков же он был?

— Ну… как сказать, и не такой уж плохой, как толковали, — выцедил Ичан и мудро заключил: — Хуже всех к самому себе был, вот в чем штука.

Ему сообщили, что свиное корытце относится к римской эпохе и сделано в Градине, что об этом написано в книгах. Ичан, правлда, прямо ничего не отрицал, но стоял на том, что «корытенько» (теперь он так его окрести) лежит там, где его видели, должно быть, с первых дней творенья и что обнаружил его там отец, покойный Ачим Брнос, когда, лет пятьдесят тому назад, переселился сюда из Буковицы и вошел в дом к Вайке Поздеровой. А старая Вайка клялась всем на свете, что сосуд этот здесь с той поры, как хозяйство Поздеров возникло, и что еще ребенком она слыхала, будто был он здесь и прежде, еще издавна, в те поры, когда на этом самом «фундаменте» жил какой-то древний поп Адам, у которого было девять дочерей и восемь из них он повыдавал замуж, всех за людей именитых и попов, а девятая, Милойка… но здесь гости повернулись спиной, поскольку дальнейшее их не интересовало, и пошли в село.

Коль скоро они оказались здесь, решили по пути заглянуть и в церковные книги. Книги эти, к счастью, тогда еще были целы, и желание вполне было осуществимо. Но, к сожалению, в них мало что заслуживало внимания: можно было узнать, что в четвертый день (или семнадцатый) июля 1906 года у отца Обрада Плачидруга и матери Илинки Шево, состоявших в законном браке, родился младенец мужского пола, который при крещении наречен был Мило, а крещение совершал приходский священник Михайло Радойлович, при чем присутствовали кумы Ачим Брнос и Илия Скокна… В этом месте федерал с огорчением подумал, насколько было бы лучше, если б отца звали Илия Скокна (Elia или даже Elio Scocna! — это звучало бы превосходно, почти как Stelio Effrena!..[76]) или хотя бы кума звали Обрад Плачидруг! Но что поделаешь? Федерал, так сказать, по-мужски взглянул неудаче в лицо и, подготавливая свою речь, коротко задержался на детских годах Миле: увидел свет в семье тружеников, крепких хлебопашцев, обожженных солнцем подобно пастухам с Абруццей, в скромном каменном домике в Смилевцах, неподалеку от древнеримского Бребенциума, возле самой дороги, на которой словно бы еще слышно эхо двухтысячелетней победоносной поступи римских легионов и с которой Миле еще младенцем жаждущим взором смотрел в долину Задара, сверкавшую в лучах солнца подобно драгоценной фибуле, которая соединяет его родной край с другим берегом и через него — с Адриатикой, колыбелью культуры, и т. д….

Месяц спустя состоялось торжественное открытие Dopolavoro. Перед строем черных рубашек федерал совершил символическую поверку павшего героя. На его возглас: «Emilio Placcidrug!» — вся рота в сотню глоток рявкнула: «Presente!»[77], подтверждая таким образом, что частица духа Миле живет в каждом из них. Особенно усердно ревел некий приземистый и смуглый, весь в кудрях парень из первой шеренги, с длинной кисточкой на черной шапке, лихо сдвинутой на самый затылок. Деревенские мальчишки, чьи головы торчали из-за изгороди, толкали друг друга локтями в бок, указывая на этого, яростно вращавшего глазами, удальца:

— Вон, вон на того погляди, на коротышку, в конце — у, какой!..

Для увековечения памяти воздвигли перед Общинным домом, Dopolavoro, в тени пиний, цементный памятник в виде римской стелы — Столп Эмилио Плачидруга, на котором с одной стороны была изображена римская волчица, с другой — крылатый лев св. Марка, а впереди ликторский фашистский топор с прутьями; на вершину этой стелы водрузили сосуд со двора Ичана, вовнутрь которого укрыли металлическую чашу, из которой кротко попыхивали язычки пламени. В зале Дополаворо устроили банкет, после коего, для народа, прокрутили два короткометражных фильма: «Народ области Эмилия с воодушевлением выполняет поставки зерна» и «Свадебные обряды на Сардинии».

Всю эту церемонию снимал на пленку, устроившись в сторонке, человек-специалист; весь он целиком раскорячился в непотребной позе: присев на корточки, снимал снизу, а левую ногу, вывернув, вытянул далеко вперед; казалось, что он одновременно и прячется за кустом, и собирается прыгать через большую лужу. Прибор его приглушенно потрескивал, а стоявшие в строю люди салютовали винтовками, не сводя глаз с командира — лишь кончиком носа следили они за снимавшим человеком; они тоже со своей стороны старались, чтобы съемка удалась получше. Ибо впоследствии все это торжество будут смотреть сотни и сотни тысяч людей, там, за морем, и сицилийцы, и сардинцы, ленту под названием «Население патриотического Няфали отдает дань уважения лучшим» вместо этих «Сардинских свадебных обрядов», которые сегодня смотрели няфаляне.

А чтобы народ не проявил себя столь неблагодарным и недостойным забот, которые ему посвящают, намеревались в Смилевцах еще много чего сотворить. Предполагалось открыть в первом этаже Dopolavoro детский сад, и уже был получен подарок префекта: счеты с косточками в виде различных лакированных ягод — клубники, малины, вишни; сам федерал уже обеспечил сорок комплектов униформы и сорок винтовочек для смилевацких «Сыновей римской волчицы»[78]. Перед самим зданием решено было разбить декоративную клумбу, на которой из различных цветов имел быть изображен дикторский топор. Однако народ на все эти, как и на прочие, проявления подобной заботы ответил нападениями на воинские колонны и боевые посты, а также уничтожением всех достижений культуры, ему предназначавшихся. И тогда смилевчанам выпало на долю вновь увидеть те же самые «черные рубашки» (которые украшали торжество открытия Dopolavoro имени Миле Плачидруга резвым ответом на лозунги федерала), вновь увидеть, как они проходят по селу, возвращаясь из коротеньких экспедиций, опаленные солнцем и пламенем пожаров, покрытые пылью и навьюченные награбленным в сожженных домах добром. Перед их приходом село пустело — все живое уходило в поля, в лес, а черные рубашки расползались по обезлюдевшим домам, разбивали сундуки невест, уносили деревенские ткани, мониста из разных монет, вяленое мясо, задушенную голыми руками птицу; предводительствовал ими тот самый коренастый огарок с длинной кисточкой на шапке. А после их ухода в Смилевцах, на виду у Задара, полыхали дома тех, кто ушел в лес.

Но миновало и это. Нагрянули немцы и превратили наглых поджигателей в свою покорную и льстивую прислугу, а затем навлекли ливень авиационных бомбардировок на города, чьи беззаботные дотоле жители лишились своих домов, имущества, разбежались и разошлись в разные стороны, так что пришлось им искать убежища даже в сожженных Смилевцах. Жалкие, никем не презираемые, они прозябали здесь как могли и умели; сидели по вечерам возле очага в Ичановом доме, помогали хозяину, развлечения ради, разбирать кукурузу и в разговоре узнали от него и от старой попадьи Даринки местную версию истории Миле Плачидруга, чье далекое и неведомое им прежде имя днем и ночью навязчиво бросалось в глаза с мраморной доски на здании здешней управы. Чуть в сторонке, в уголке, Екина и Йово развлекали крохотную Капелюшечку погремушкой из сухих горошин в консервной банке, уча ее произносить их имена.

XV

В опустошенности всякая мелочь мгновенно рождает воспоминания. Из любого пустяка дает росток история. Всякий черенок превращается в памятник. В Смилевцах так же, как и в любом другом месте. Жаждущее воображение оплодотворяется любой частичкой познания. Обломок средневековой шпоры, извлеченной лемехом плуга из распаханной могилы, может вызвать перед нашим взором вереницы мчащихся в атаку латников, старинный ключ, откопанный в солнечном винограднике, отпирает нам двери давно исчезнувшей с лица земли обители тамплиеров и на цыпочках вводит нас в их мертвое бытие. Пробитый шлем в придорожной канаве, еловый крест над телом чужеземного воина, погибшего совершенно случайно, вне программы, отмечает целую человеческую жизнь. Жизнь, которая здесь, на глубине двух пядей под нами (ибо неглубоки и поспешны эти солдатские захоронения на марше, перед приближением ночи), лежит уже распавшаяся в кожаных ремнях, в слишком просторной каске, с флягой на истлевшем боку. И миска, из которой сейчас мирно пьют цыплята, и брошенная винтовочная обойма, и позеленевшая гильза от сигнальной ракеты, которую теперь используют как свистульку деревенские ребятишки, — все это памятник, все это отшумевшая жизнь.

За недостатком газет, тетрадок с дешевыми романами и разговоров в цирюльнях горожане уже привыкли к вечерним рассказам Ичана. El nostro cantastorie[79] обнаружил шьор Карло. И они уже ожидали этих ежевечерних историй с каким-то внутренним удовлетворением. А отличным поводом для начала какой-либо истории могла стать любая мелочь.

Из этих рассказов Ичана и лаконичных, но точно очерченных наблюдений старой попадьи узнавали горожане о многих сельских событиях; и лица, которые еще недавно в этих событиях играли какую-то роль, свежие утопленники на отмели забвения, постепенно оживали, заливались бледным румянцем и вновь начинали дышать, затуманивая робким дыханием вечное зеркальце «cantastorie». Теперь уже одинаково отсутствующие и нереальные для деревенских очевидцев, как и для горожан, они жили и для тех и для других лишь своей двухмерной жизнью плоской тени и одинаковые, равные по отношению ко всему и всякому, свободные от какой-либо пристрастности или предубежденности и готовые без каких-либо предрассудков по отношению к очевидцам и без всяких обязательств перед историей скорее воскреснуть перед призывом более любопытного и усерднее отдаться более теплой фантазии. И тонко чувствующая Лизетта была словно специально избранным медиумом этих блуждающих теней. О, очень часто она узнавала о них еще больше и еще глубже, чем сам Ичан, чем сама попадья! Они только изумлялись, откуда, из какого потаенного источника белокурая нежная женщина извлекает эти точные данные о неведомых событиях, это верное ощущение вещей, которых она никогда не знала.

А они так стремились к жизни, эти тени, так жаждали воплощения! И нередко было достаточно, чтобы их бегло коснулось крыло одного-единственного слова, беглое упоминание в разговоре, чтобы они моментально проступили из мутной мглы и обнаружили свои контуры в танцующем дыме Ичанова очага. Из его рассказа, сдобренного вполне кстати дополнениями попадьи и одухотворенного тонким проникновением Лизетты, была соткана в общем сотворчестве и «повесть о незнакомке».

В один прекрасный день, «когда еще Талия держалась на ногах» и когда в одном из крыльев артельного дома располагался пост карабинеров, с грузовиком, снабжавшим посты почтой, хлебом и прочим довольствием, вдруг появился неожиданный гость: из машины выскочило существо женского пола, неопределенного возраста, с белокурыми от перекиси волосами, но тонкими черными бровями, темно-красной помадой на губах и румянцем на впалых щеках. Обута женщина была в зеленые туфельки на высоком красном каблуке, которые всю дорогу держала на коленях завернутыми в бумагу и надела лишь перед самым селом; застежки у них были узорчатые в форме змеи — самая настоящая змейка, с острой головкой на конце. Большие четырехугольные очки синего стекла в толстой розовой оправе скрывали большую половину ее изможденного лица.

Это была Евлалия Гримальделло, прибывшая непосредственно из Неаполя, без всякого предупреждения, чтобы устроить сюрприз своему жениху, вице-бригадиру карабинеров Франческо Джона. Поскольку она была дама, привыкшая к путешествиям, ибо ей приходилось ездить даже на верблюде во время поездки в Африку к одному из прежних женихов, то это путешествие показалось ей очень коротким и ничуть не утомительным, просто шуточным, и она выпрыгнула из кабинки свежая и легкая.

Курчавый Джона вышел к машине, не подозревая о грядущей беде, с охапкой писем под мышкой, в грубой полотняной блузе, в какой он и находился в канцелярии. Увидев Евлалию, он замер на месте: растерянная улыбка застыла у него на губах, и он чуть побледнел. Евлалия расцеловала его в обе щеки и нежно осведомилась: «Как поживаешь, милый?» Затем она отошла к машине взять свой чемоданчик, и когда опять подошла к Джоне, у которого по-прежнему красовалась на губах окаменевшая улыбка, а слов не находилось, выражение лица ее мгновенно изменилось, и она изрекла голосом, который стал вдруг глубоким и насыщенным:

— Скажи прямо, тебе неприятен мой приезд, да? — Во взгляде ее сверкнула жуткая решимость, от которой можно было немедленно ожидать самого ужасного.

— Ничуть, как тебе такое могло прийти в голову, наоборот, наоборот! — зачастил Джона.

И, дабы предупредить все то, что ему предстояло, обеими руками обнял ее голову, запечатлев на губах долгий поцелуй — перед крестьянами и детворой, стоявшей рядом, а также перед шофером, почесывавшим за ухом и с гримасой смотревшим в сторону.

Евлалия осталась в Смилевцах, заняв одну из комнат Дополаворо, в непосредственной близости от Джоны. Туда доставлялось большое количество яиц, и сквозь зарешеченные окна целыми днями доносился стук и позвякивание флаконов, баночек, бутылок и распространялся запах огромных яичниц с луком и салом. Молодые карабинеры, которых ежедневно отправляли на сверхурочное патрулирование, выходили из казармы раздосадованные, с винтовками на плече и ремешками фуражек на подбородке, злобно бормоча: «Porca Madonna!»

Иногда в разгар утра из окна вырывался неожиданно, без всякой подготовки, высокий, но густой звук, о котором, пока он не превратился затем в популярную песенку, трудно было сказать, что это: гудок парохода в тумане или скрип гроба, который придвигают ближе к одру. На самом же деле это Евлалия Гримальделло, выспавшаяся и в отличном настроении, обнажала клинок своего альта, который мгновение спустя превращался в прихотливую амплитуду танго:

Amami!.. Amami perdutamen… te!..

Baciami!.. Baciami senza rimor… so![80]

Долго после этого соседские ребятишки Мичко и Илийца, каждое утро доставлявшие ей молоко, передразнивали манеру ее пения, дуя в горлышко пустой бутылки и говоря: «Вот так выставляется эта карабинерская гуделка».

Утверждали, будто Гуделка останется в Смилевцах учительницей. Шансы ее увеличивало то обстоятельство, что после самой первой учительницы, появившейся сразу в начале оккупации и сбежавшей через пять дней, никогда больше не удавалось найти школьного наставника в Смилевцы.

Иногда после обеда она выходила с Джоной на прогулку; он был свежевыбрит и напудрен, простоволос — предоставляя ветру и солнцу играть его кудрями, — а она в тех же туфельках со змейками и больших синих очках — такая же, какой приехала. Она шла по деревенской улице, как по коридору, милостиво лаская рукой новорожденных, а детей постарше призывая по потребности жестом руки и исполненным строгости взглядом, и подставляла им ладонь для поцелуя. В одну из первых своих прогулок она дошла до памятника Миле, положила к нему букет цветов, отступила на шаг и мгновенье оставалась в скорби; рядом с ней стоял Джона, который, уходя, взял под козырек; может быть, имея в виду учительское место, она подумала, что будет не плохо приобрести симпатии этого населения (queste popolazioni).

Однажды вечером (видно, это был настоящий или придуманный день ее рождения или именины — грузовик из Задара доставил кудрявый торт и несколько бутылок spumante[81], а у попадьи одолжили большой горшок) в Дополаворо устроили своего рода танцевальную вечеринку. На ней присутствовали все карабинеры в темных мундирах и почтальонша из Жагроваца, а из Задара припылили на велосипедах две барышни в каких-то спортивных маечках и шортиках. Плясали и пели допоздна, и патефон играл без передыху, пока внезапно не лопнула пружина. Спустя некоторое время веселье продолжалось под аккомпанемент глиняной дудочки.

Никто не знал, до каких пор оно продолжалось и когда и как окончилось, потому что все село спало. Только утром увидели заблеванные пороги Дополаворо и извилистые следы велосипедных шин на дороге; на рассвете было холодно (как заметила попадья), и, должно быть, у задарских барышень, не выспавшихся и терзаемых приступами желудка, стучали зубы, когда они возвращались обратно в город в своих маечках и шортиках. В помещении поста спали за полдень, и карабинеры довольно поздно отправились на дежурство. А чуть погодя оттуда вдруг донеслись крики, визг, рыдания. Мичко и Илийца, уже дважды приходившие с молоком, как раз оказались поблизости, когда это стряслось, и стремглав кинулись к изгороди, чтобы оттуда наблюдать за сценой, которая разыгрывалась за решетчатым окном, но не поняли как следует, что происходило. В памяти у них осталась такая картина: Евлалия, в розовой комбинации с бретельками из стеклянных камешков, с глубокими впадинами над ключицами, рыдала и дрожала всем телом, как тростинка, так что беспорядочные прядки ее волос извивались как змеи; у самого своего горла она держала нож с волнистым лезвием, которым режут хлеб, и в стремительном жутком tremolo делала такое движение, будто хочет вонзить его в себя; Джона хватался за голову, пытаясь вырвать свои кудри, стоял на коленях, отчаянно ломая руки, которые как бы каялись, обещали, умоляли. Сцена была волнующая, очень напряженная и содержала в себе нечто колдовское.

Затем все стихло, вновь воцарилась мертвая тишина, и в то утро более не было слышно ни стука сабайона, ни шипения яичницы, ни песни парохода в тумане. А на другой день больше не было Евлалии. Никто не видел, как она улетучилась.

— Вот так Смилевцы и в тот раз не нашли учителя, — погрузился в рефлексию Ичан. — Не везет в этих делах нашему селу: сдается мне, если пересчитать всех учителей, что у нас были, скажем, от святого Саввы до вот этой бабы, Гриманделовки, то на все про все больше шести, ну, от силы семи не сочтешь!..

Через некоторое время, при падении Италии, здание сгорело. Подожгли его немцы, чтобы там не угнездились «ribelli». Теперь, с выбитыми окнами и почерневшими ступеньками, оно утопало в траве под обожженными и надкусанными соснами. Перед ним еще стоял памятник Миле, заброшенный и несколько одинокий; цементная его облицовка потрескалась и частично отвалилась; издали он выглядел источником, в котором пересохла вода.

— …И тогда, — завершил Ичан свою повесть, — забрал я опять тот сосуд и положил на старое место, вон туда, где Мигуд, он там и сейчас стоит и стоял от самого сотворения мира, еще со времен попа Адама, у которого было девять дочерей, из которых он восемь хорошо замуж выдал, за богатых да за попов, а вот девятая, Милойка, чертовым путем пошла!..

XVI

— А каков человек был этот Джона? — заводили горожане Ичана.

— Ну-у-у… как бы вам сказать? Не самый лучший, однако и не из самых худших, каких хватало в других селах. Дьявол его разберет! Когда настроение хорошее — лицо светится, глаза веселые, поет в комнате так, что все кругом гудит. Скажет, бывало: «Mamma mia!» — точно дитя малое. Встретит пацаненка, что молоко попадье несет, погладит по голове, приласкает: «Piccolo berecino»[82]. Идет по дороге, остановится и глядит, как мы лозу подрезаем, разговорится, начнет показывать, как это у них делают — говорит, будто они лозу поднимают на подпорки, как вьюнок по стене. Болтает о доме, об отце с матерью — чуть слезу не пускает. А в другой раз — господи помилуй! Схватит кого-нибудь, запрет в каморку без окон — и ну пальцем глазные яблоки прижимать, загоняет глаза в голову — сам, собственными руками!.. Лицом изменится, не узнаешь — совсем другой человек, да. Причем не скажешь, что человек рассердился, не в себе, взбесился, говорю вам, просто совсем другой человек: можно сказать, будто этот не знает то, что тому, первому, известно.

— Как это? — переспросил шьор Карло с заинтересованным непониманием.

— А вот как. Однажды обыскали дом Скокны и Йокича. Возвращаются оттуда, идут по дороге, веселые, с пустыми руками — наверное, им сверху приказали обыскать, вот они приказ выполнили — и все в порядке. Проходят мимо нас, мы как раз кукурузой занимаемся, кто-то от нас спрашивает: «Ну как? Что-нибудь нашли?» «Ничего нет», — отвечает он и рукой машет, точно подтверждает, что ничего не обнаружено. То же самое и попадье сказал, и Рудану, и этому из своих, Джованьолло из Задара, который в общине Жагроваца был. И даже не арестовал их никого. Вдруг — что ты тут скажешь! — через три-четыре дня пришли на рассвете грузовики, схватили Скокну и Йокича, отвезли вон туда в Матича Гай и там, чуть пониже, расстреляли. «За что ж их такое?» — спрашивает село. «Обнаружили у них несколько дней назад при обыске в доме оружие: винтовку, гранаты…» — «Да какую ж винтовку, какие гранаты?! Вы ж сами мимо нас прошли, рукой махнули — мол, ничего нет, ведь и попадье сказали, и Рудану, и, Джованьолло в общине, что ничего не найдено! Да разве б вы сами, если бы взаправду нашли у них гранаты и винтовки, — сами б их тут же не взяли и не отправили в Задар?!» Нет! Позабыл он уже обо всем. И скажу я вам, по мне так выходит, что не иначе он сейчас и сам верит, будто нашел винтовку и гранаты, вроде бы все перекувыркнулось у него в голове и прежнего уже не помнит — сам черт его не поймет!

Ичан взял головешку и прикурил цигарку, свернутую из лоскута старой газеты.

— А перед концом, опять же… да-а-а… вот разница! Пришел ласковым, каждому слово, с каждым здоровается. Рассказал нам тогда, что предки его приехали из Англии, их так и звали все — Джоны, Джоны… Так вроде и смешно! Погрустнели, молчат, вертятся у себя в посту, глаз не подымают — точно осенние мухи. И когда они совсем уходили, говорит он своим карабинерам: «Ragazzi, — (он их так называл, когда не гневался), — ragazzi, — говорит, — бросили нас все и сам господь бог! Предали нас немцы! Приходится покоряться высшей силе!» Вот так болтает, а никто их еще не прогоняет. И тут подошли два наших парня к самому посту с какими-то там ружьишками: давай, собирайся! Голову уноси, остальное оставляй! Они быстренько собрались, посовали в ранцы бельишко собственное и умотали, а все прочее, что там у них было внутри, оставили: одеяла, снаряжение, все. Потом народ разобрал.

— Значит, говорил, будто происхождением он англичанин, Джонни?

— Джонни; говорил, так первого в его роду называли, который сверху оттуда возник, — не знаю теперь, имя ли того человека было или фамилия.

— О Джонни, Джонни! — с горечью усмехались горожане.

XVII

Лина, задыхаясь, влетела в комнату, где жила Лизетта и сидела Анита.

— Новости знаете?

— Какие?

Обе женщины подняли головы от работы, у них оборвалось дыхание; а Анита тут же сняла очки.

— Руданы уезжают!

Разочарованные женщины пришли в себя, Лизетта процедила почти без всякого интереса:

— В самом деле?

Анита, надев очки, мельком бросила в ее сторону взгляд сквозь стекла и чуть слышно вздохнула. Это означало: бедное дитя, в этой глуши даже отъезд Руданов стал для нее событием!

Лина между тем сообщила, что встретила Рудановку, та, вся разгоряченная, шла к попадье — прощаться, наверняка скоро и к ним зайдет.

И в самом деле, чуть погодя застучали по камешкам двора новые каблучки, и на пороге появилась Рудановка — умытая, с расчесанными волосами, концы которых она заплела в какие-то очень тонкие косички, собранные в узел на затылке, в хорошо сохранившемся городском жакете из синего диагоналевого сукна и в новых крепких туфлях. Анита одним опытным глазом все это оценила; заметила, что диагоналевый жакет с обуженными плечами делает ее шире в бедрах, и это впечатление усиливает прическа, которая уменьшает голову и заостряет нос. Любезно улыбаясь, они встали ей навстречу. Рудановка поздоровалась крепко, по-офицерски — как уж полагается здороваться в новом жакете. Сообщила, что муж ее наконец получил службу в Бенковаце, кладовщиком в автобусном парке, что едут они в полдень, дабы воспользоваться теплой и чистой порой суток, что везут они с собой самое необходимое, а за крупными вещами придет грузовик, когда будет возможно. Все это было одобрено, как весьма разумное. На прощанье они вновь обменялись рукопожатиями. И расставание это Рудановка закончила словами:

— Не обессудьте, если что было.

Горожанки любезно поклонились, причем искоса обменялись между собой взглядами.

Когда Рудановка вышла и ее каблучки зацокали по камням, Анита сказала:

— Не понимаю, как тут можно обессудить или не обессудить?! Это смешно!

— Чего ты хочешь, такая, должно быть, у них привычка!

Кто, по сути дела, были эти «они», у которых такая привычка, они сами не сумели бы точно сказать; ясное дело, это было неопределенное, но весьма емкое понятие, которое начиналось в Смилевцах, а заканчивалось где-то там, на Желтом море.

— Теперь мы обязаны пойти на проводы, — решили они.

Телега, нагруженная вещами Рудана и его домашних, была готова, но ждала еще возчика Мията, который в последнюю минуту решил забежать домой за какими-то бумагами; пользуясь случаем, он рассчитывал обделать в Бенковаце и свои делишки. Лошади у него были настоящими клячами, но от долгого ожидания даже они стали проявлять нетерпение и то и дело пытались уже идти вперед. Тогда самый младший из Руданов, сидевший на козлах, вставал, изо всех сил тянул на себя вожжи, привязанные к перильцам, и искусственно грубым голосом кричал на них: «Тпру-у-у!»

В телегу, расширенную и углубленную, насколько это было можно сделать, погрузили все имущество Руданов: поверх всего возвышалась небольшая боснийская плита, которая подпрыгивала при каждом движении, беспокойная, точно козленок. У каждого из Руданов в руках была или курица или цыпленок, которыми их одарили крестьянки; все они были только что подстрижены у деревенского мастера, хромого Тривуна, и с белой полосой на затылке выглядели одновременно и радостными и растерянными, как бывают дети, когда возвращаются с подарками после поздравительных визитов к тетке, вышедшей замуж за богача.

Вприпрыжку прибежал Мият, заталкивая ладонью что-то во внутренний карман пиджака, взгромоздился на козлы и взял в свои руки вожжи, еще раз простились со всеми, и телега покатила.

Пустота осталась на том месте, где стояла телега, и пустота открылась в разговоре. Лишь когда телега отъехала шагов на сто, придурочный Глича пожелал поставить точку:

— Эх, ей-богу ж, никогда больше у нас в селе такого… такого… — Он был не в силах подобрать соответствующее случаю завершение, так как обычно такие слова произносились, когда уезжали много лет здесь прожившие поп или учитель.

— Чего «такого», чего «такого»?! — рявкнул на него Маркан, который до сих пор угрюмо стоял несколько в стороне, и в голосе его сквозила неожиданная жесткость.

— …такого человека, на вот тебе! — выпалил Глича, подобрав удачный финал.

А Маркан лишь фыркнул:

— Ух! — и плюнул, но в этом его междометии содержалось больше злости, чем вместила бы иная пространная речь.

Дело в том, что Рудан, еще при старой власти, поймал однажды Маркана на границе с мелкой контрабандой, доставил на пост и зверски избил. Маркан об этом всегда умалчивал от стыда, а Рудан — из осторожности. И почти все эти три года, что Рудан провел в Смилевцах, встречались они с ощущением неловкости, опуская глаза в землю, и ни разу не посмотрели прямо в лицо друг другу. Постоянное опасение сдерживало Рудана все это время и заставляло вести себя с каждым любезно и предупредительно, оберегая его от опасности хоть в чем-то, в том числе и в вежливости, перейти меру. И, вероятно, именно этому он должен был быть благодарен за свое спокойное существование и приличную репутацию, которой пользовался в этом селе.

— Нигде им так не будет, как здесь, можешь мне верить, — процедил сквозь зубы желтый Йоле с оттенком злорадства, словно в пику Маркану.

— А ей-богу, как им будет, так пускай и будет, — безо всяких сантиментов заключила Стевания, плечистая дева с приплюснутым носом и полными бедрами, которая случайно тут оказалась — с ведерком направляясь по воду.

И, повернувшись, она пошла дальше на Париповац. За нею постепенно разошлись и остальные.

XVIII

Почтальон из Жагроваца принес попадье официальное письмо. Это было решение, в котором отказывались удовлетворить ее просьбу о пенсии, — должно быть, пятидесятое в серии прошений, которые без устали посылала она в самые разные органы власти, почти ежемесячно по одному, ссылаясь на все возможные и невозможные основания. И только тут кто-то вспомнил, что уже второй день ее не видно и не слышно — никого не звала в окно, да и сама не проходила селом со своим кувшинчиком за молоком. Послали мальца поглядеть, что с ней. Малец возвратился с сообщением: «Должно, спит — я ее звал, звал, а она не откликается».

Шьор Карло с Ичаном поднялись в дом. Старуха сидела за столом, опустив голову, как бывало каждое утро, когда она подремывала на стуле; с носа ее чуть соскользнули очки со сломанной и перевязанной белыми нитками дужкой, в руке она держала нож, которым резала зелень, а на коленях у нее была кучка уже довольно привядшей зелени; сам же ее труп, наоборот — поскольку она вовсе отощала, крепко постившись последние годы, — выглядел совсем свежим, никакого запаха не чувствовалось. Шьор Карло с Ичаном спустились вниз.

— Мертвая она, совсем как мертвая! — оповестил Ичан собравшихся односельчан.

— Ну, вот так оно! — отозвался кто-то из толпы.

Всем показалось это счастливым случаем и самим господом богом поданным знамением: почтальон именно сегодня утром принес ей письмо; подумалось, что, не случись этого, старая могла бы вполне отоспать весь свой вечный сон, и никто бы о ней не вспомнил. Теперь все оживились, словно бы желая возместить попусту пропавшее время. Стали договариваться, что надо делать. Горожане почувствовали себя обязанными — из некоторой солидарности — принять участие в погребении личности, принадлежавшей к видным людям и не имевшей близких (а может, и от изобилия свободного времени). Первой мыслью, их озарившей, была мысль о том, что нужно кому-нибудь послать телеграмму. Им представлялось, что без участия телеграфа смертный случай является как бы неполным; особенно пылко эту идею поддержали женщины. Однако Ичан с сомнением покачал головой — трудно было понять, отчего, но заметно было, что это ему не по душе; может, ему показалось, что это принадлежность католического обряда.

— Брось ты, братец, куда ты будешь телеграфировать! — отрезал он, махая рукой, словно это была очень трудоемкая операция, причем таким тоном, каким произносят поговорку «До бога высоко, до царя далеко».

— Но помилуйте, кому-то нужно сообщить, кого-то информировать…

— Но кого ж ты будешь информировать! Дочек — кто ж теперь знает, где они в этой неразберихе? Его, — (он имел в виду Милутина), — без толку: информируй что дурака, что бычка — все одно!

Деваться было некуда, пришлось горожанам принести в жертву идею телеграфной информации.

— Тогда надо было бы привезти попа, — настаивали они таким тоном, будто делали уступку.

— Ух! Давай теперь господь попа! Где ж ты его найдешь? Мы вот теперь уж почти три года и рожаем, и провожаем без попа — с тех пор как умер монах, старый Саватий.

В конце концов порешили позвать крестьянок, которые поддерживали с ней тесную связь, — тех, что оделяли ее капелькой молока, — чтоб они обмыли тело и обрядили покойницу.

Но и тут не все пошло гладко. Просто не верится, но во всем селе нельзя было найти ни одной подходящей женщины: одна как раз хлеб месила на обед работникам; другая подвернула ногу, да к тому ж и неопытна в подобных делах; третья отправилась в гости к родственникам в Подградину; а старая Митра «один черт знает куда уползла со своими индюшатами». Даже старуха Вайка не могла взяться за дело, потому что одолела ее такая лютая боль в желудке — «Один господь бог знает с чего!», — что она, вся скорчившись, стонала возле очага.

Во время этих переговоров и солнце стало клониться к западу; теперь ко всем прочим основаниям добавилось еще одно, самое главное: кто ж теперь пойдет, на ночь глядя! Так что пришлось отложить дело до завтра. Покойница и эту ночь провела за столом, с очками на носу, ножом в руке и кучкой зелени в подоле.

На другой день спозаранку Анита и Лизетта энергично взялись уговаривать Вайку (которой стало чуточку лучше) и Митру (которая вернулась со своими индюшатами) пойти с ними и под их наблюдением все сделать. В соответствии с указанием городских дам они одели покойницу в лучшее, что нашли; притащили из комнаты-склада большой стол, подложив под короткую ножку кирпич и кое-как его задрапировав (тут проявился вкус Аниты) подходящей материей. На столе расстелили рядно, на него положили тело. В две вазы, найденные в киоте, поставили по веточке розмарина, высаженного в палисаднике новой школы, в головах поставили икону святого Георгия с драконом из чемоданов крокодильей кожи, покровителя ее отца Тане Самарджии, и зажгли две желтые, военных лет свечки. Они занимались этим, когда вдруг зашелестела бумага; вздрогнув, женщины оглянулись — это упала открытка с изображением Патриархии, последняя весточка от дочери, капитанши из Белграда, полученная незадолго до начала войны, почти целых три года назад. Они усмотрели в этом нечто чрезвычайно странное, словно бы некое знамение; но сказать точно что́ не сумели бы. Вновь засунув открытку за стекло киота, женщины постояли в дверях и, окинув все прощальным взглядом, ушли.

Тем временем шьор Карло и Эрнесто с Ичаном приняли на себя мужскую часть погребальной церемонии. Морич с дочерью был в Задаре и должен был вернуться не раньше следующего дня, Голоба же они не позвали на помощь, поскольку надеяться на него, такого растерянного и дурного, не приходилось; кроме того, сомнительно было, что его отпустит жена.

И тут намучились вдоволь. Сперва не оказалось досок сколотить гроб. Еле-еле нашли на чердаке у попадьи неглубокий ящик, в котором в свое время привезли стекло, когда вставляли окна в «новой школе». Ичан взялся смастерить из этого ящика домовину; он со всех сторон обмерил, осмотрел его, молча покачивая головой.

— Не выйдет, миляга, — заметил кто-то из мужиков, расположившихся поблизости, покуривавших да поплевывавших.

— Не бойсь, выйдет, — пробурчал Ичан. В этом «не бойсь» заключалось решение всех трудностей.

Ичан приступил к делу. Ясное дело, бесплатно — кому платить за убогую! Однако понятие неоплачиваемости не включает в себя работу всухую. И при самой полной неоплачиваемости всегда найдется кто-нибудь или что-нибудь («школа», «кооператив», «община», «церковь»), в чью пользу, и в чью честь, или от чьего имени совершается работа, и тогда вполне естественно, что тот и поит работающего. Однако кто в этом, данном случае заказывает похороны? Кому польза от похорон несчастной? В подобном случае работать без платы, ну-ка, господа, помогай — он этого не боится. Но всухую работать — это, ей же богу, непорядок, и пусть говорят, что хотят! А кому поить? Ясное дело, селу, кому ж еще! Кто платит за потраву, виновника которой нет, кто попу его долю дает, кто платит за молебен против града — кто же, кроме села! А как ты наполнишь флягу от села, ежели село стоголово и безголово! Вследствие всего этого Ичан нацедил из собственной бочки полфляжки, добавив в другую половину воды. И со словами «Ну, упокой господь ее душу!» сделал первый глоток. Потом, поплевав на ладони, схватил пилу и, добавив еще «Господи, помогай», начал. По надписи «Осторожно! Не кантовать!» он несколько раз провел рубанком, но поскольку краска глубоко проникла в дерево, совсем ее уничтожить не удалось. Тогда ему пришло в голову, что доску с этой надписью нужно повернуть вовнутрь.

Около часу пополудни домовина была готова. Склонив набок голову, Ичан смотрел на нее, извлекая из рубанка лезвие — без единого слова самоодобрения; однако другие — те, что сидели у стенки и покуривали, — одобряли рук его дело: «Кому ж, как не ему!» То ли потому, что он не решился вовсе его переделать, то ли потому, что не удалось долгое дело затеять, Ичан ограничился тем, что укоротил ящик и несколько сузил, так что он в основном сохранил, в уменьшенном размере, форму и общий вид той упаковки, от которой произошел, и был похож на нее, как жеребенок на кобылу.

— Ну во-о-от, теперь обедать пора, — сказал он и, собрав инструмент, пошел домой.

— А когда хоронить будем? — в спину ему поинтересовался шьор Карло.

— Когда? А где телега, где лошади, где выкопана могила?

— Но все это можно сделать после полудня! — настаивал шьор Карло.

— Да-а-а… Где ж это так! Теперь день короткий, пока пообедаешь, не успел оглянуться — темно. И разговору не может быть, чтоб сегодня! Вот завтра — дело другое.

Горожанам скрепя сердце пришлось с ним согласиться. Чтобы как-то заполнить эту непредвиденно возникшую дыру во времени, Анита с Лизеттой подвигли мужчин и детей на прощание с попадьей путем прохода перед гробом; таким образом, всем не надо будет провожать на кладбище. Видошичам сообщили, что старая женщина умерла и что, если они хотят, могут прийти («Хотя такие, каковы они есть, такого внимания недостойны»). Голобы — следует признать — пришли сами, едва узнав о случившемся. Принимая во внимание молодежь — Лину и обоих младших Голобов, — дело вполне могло выглядеть прилично.

Когда вся предварительная подготовка была завершена, Анита с Лизеттой отправились приводить себя в порядок. Открыв чемодан, вынули завернутые в бумагу туфли из кожи антилопы, намазались и причесались, взяли по чистому платочку — из тех маленьких, столь необходимых женщинам платочков с обилием кружев и весьма скромным количеством ткани, которые, собственно, ни для чего иного и не предназначены, кроме как мять их в руках да символически утирать глаза. Приятным сюрпризом для них стало возвращение из Задара Моричей. Заметили и Видошичей, приближавшихся по дороге, следовательно, все складывалось даже лучше, чем они предполагали. Удовольствие, которое это им доставило, они восприняли как вознаграждение за свои усилия.

Они вошли тихо, на секунду-другую задержались у порога, сложив на животе руки, в которых были сумки, и созерцая всю эту картину словно бы снаружи, объективно, едва ли не с любопытством, словно это не было их рук дело. (И в самом деле, старая попадья во всем этом очень мало принимала участия: разве что, перебирая зелень, несколько наклонила голову вбок, на плечо, и руку с ножом опустила на колени. Да и то малое, что она со своей стороны предприняла, сделала вовсе не намеренно, случайно: у нее вообще была склонность поздним утром немножко вздремнуть, и будь у нее какая-нибудь мелкая мыслишка, какая-нибудь забота, которая поддерживала бы в ней нить бодрствования, не позволяя целиком отдаться дремоте — молоко на плите, которое могло выкипеть, или женщины, которые часами перебирают шерсть в соседней комнате и за которыми надо присматривать, как бы они чего-либо не сперли, — то старая и вовсе не позволила бы этой нити прерваться и дремоте обмануть ее настолько, чтобы это стало непоправимым.) Итак, они оставались у двери столько времени, сколько потребовалось бы человеку, чтоб сосчитать до четырнадцати. Затем вытащили из сумочек платочки, едва слышно щелкнув замками, сумочки эти заперли и вполне пристойно высморкались. Выглядело бы неприлично, если б по столь старой и почти совсем чужой особе они утирали слезы или даже держали платочки под носом; но высморкаться — хотя бы это сделать мы обязаны для любого человеческого существа нашего звания. Затем они покинули свое место у порога и обошли гроб, а обойдя — вновь замерли на секунду в ногах, перекрестились каждая своим крестиком и вышли.

Все совершилось чинно, как полагается — так, как это было сделано, когда тело убитого префекта Задара было выставлено для прощания в префектуре и весь город выражал свое соболезнование таким прощанием; конечно, тогда это было гораздо более торжественно и блестяще. Но для села — да и в нынешней ситуации — много уже и такого прощания… За женщинами, следуя их примеру, то же самое исполнили (правда, несколько проще) и мужчины.

Выйдя, они некоторое время стояли внизу перед домом, беседуя с Видошичами, которые словно мимоходом сообщили, что написали заявление с просьбой о выезде в Италию и со дня на день ожидают решения. Потом Видошичи простились и ушли: она — со своим канареечным джемпером на руке, слегка покачивая бедрами, он — покусывая соломинку, подхваченную мимоходом.

Перед наступлением вечера шьор Карло, Эрнесто и Морич вновь отправились наверх, в жилище попадьи, и просидели в разговоре у окна полчаса, как бы проводя некую сокращенную литургию, с Ичаном они договорились, что Вайка и Митра будут бодрствовать возле покойницы. Спустя некоторое время одна за другой стали подползать и еще женщины из села, и как бы завязались настоящие посиделки. В кухне ребятишки кололи на полу пригоршню грецких орехов, которые взрослые нашли в комнате-амбаре и отдали им, как бы на помин души. После долгих потрескиваний в конце концов вылупилась лишь жалкая горсточка ядрышек — орехи были старые и пустые, подаренные попадье еще в позапрошлом году и тщательно оберегавшиеся ею до самой кончины (к сокрушению собственного ее живота, иногда яростно урчавшего от поста).

Морич ушел пораньше, устав с дороги. И шьор Карло с Эрнесто отправились было на отдых. Но допустили ошибку, окликнув Ичана.

— Значит, завтра утром, если бог даст, похороним ее?

Ичан покрутил головой в той своей своеобразной манере, которая так обескураживала горожан.

— Хм… дай бог, только сомневаюсь я. Трудно сейчас лошадь с телегой найти. Если б весной у меня мой не пал, то искать бы не понадобилось…

— Как же, так она и останется непогребенной?.. — с некоторой нервозностью вмешался Эрнесто.

— Ух! Как это — непогребенной? Господь с вами! Грех такое и говорить! Крещеная душа — и непогребенной? Где ж такое видано и слыхано!..

— Но никто ж и пальцем не шевелит. Интересно, кто бы обо всем позаботился, если б мы здесь не оказались.

— Как-нибудь обошлось бы — у нас до сих пор люди непогребенными не оставались.

— Ладно, ладно, завтра поглядим! — примиряюще вмешался шьор Карло.

— Поглядим, поглядим, если будем живы, вот и я говорю. Доброй ночи!..

XIX

Сон их разлетелся вдребезги. Эрнесто пошел провожать шьора Карло до «новой школы».

— Che paesi, che paesi![83] — вздохнул шьор Карло. Мыслями своими он был в Альто Адидже. — Кто их тут поймет!

Они прошли еще раза два вниз-вверх, провожая друг друга, затем простились и каждый отправился к себе. Эрнесто — благословенный характер! — скоро заснул. А шьор Карло долго ворочался в постели, размышляя. Итак, вот уже третий день на носу (со дня смерти — пятый), а по-прежнему полная неизвестность, каким образом и когда опустят ее в землю! Его долго тревожили думы об этой истории, в которую они неосторожно встряли, но в конце концов все-таки сморил полусон, в котором перемежались реальные события дня и смутные сновидения. И в этом полусне вырастала до гигантских размеров мысль о непогребенной попадье и сама она, эта мертвая старуха, становилась олицетворением невероятного, тупого упрямства.

«Какого черта мы влезли в это дело? — укорял себя шьор Карло. — Именно мы, которые, точно иностранцы, не имеем к ней ровным счетом никакого отношения, да и познакомились-то с ней всего два месяца назад!..» Теперь ему стало ясно, что это крестьяне, по своему хитрому, подлому обычаю, вовлекли их в дело, которое (они это заранее прекрасно знали!) невыполнимо и от которого сами они именно поэтому всячески уклонялись. А тот, кто в него встрял, тот, выходит, обязался сделать то, что по сути сделать невозможно. И никто из этих проклятых крестьян даже пальцем не пошевелил! Посиживают себе в стороне, медленно, не спеша беседуют, поплевывают, наблюдают, как другие суетятся, сколачивают гроб, кладут тело на стол. Лицемерно ужасаются и крестятся при твоих словах: «Нехорошо даже такое произносить — не дать погребения крещеному христианину, господи помилуй!» И никто не шевелится, все ждут, пока кто-нибудь другой все сделает. Может, даже — кто знает? — под маской своего простодушия злорадно радуются, потирают про себя руки — вот, дескать, горожане влипли! И вновь возвращался к мысли о том, что было бы, если б нас здесь не оказалось, если б мы не пришли в Смилевцы… Кто бы ее тогда похоронил? И оживала новая фантастическая картина: крестьяне оставили мертвую старуху в доме — вековать на этом стуле, в очках на носу и с зеленью на коленях. Сквозь нее из пола прорастает трава, а они украдкой пробираются в дом, чтобы чем-нибудь поживиться, унести, что попадет под руку — ставни с окон, деревянные поделки, дверные засовы, — осторожно огибают тело, которое сидит за столом, и стараются только не коснуться его, не повалить невзначай, чтоб не пришлось поднимать и опять усаживать на стул. И вот так мало-помалу они унесли все, раскрыли кровлю, источили дом, словно термиты, а после уже входят в него только затем, чтобы справить в углу нужду (ибо крестьяне — в этом он имел случай убедиться — в ненастную погоду предпочитают устраиваться для этого в закрытом помещении, в брошенном или сгоревшем доме). А она продолжает сидеть на своем стуле, распадаясь, в очках на курносом носу голого черепа…

Лишь на рассвете его сморил сон — тяжелый, не дающий отдыха.

Анита с Лизеттой сидели вдвоем перед очагом долго после того, как уснул Эрнесто, толкуя о своих делах — их заботы не мучили, они свою часть сделали, долг выполнили. Но когда среди ночи из дома попадьи раздалось не то пение, не то плач (женщины, бодрствовавшие возле покойницы, обнаружили четверть старого прокисшего вина, поднесенного попадье еще осенью, которое она очень экономно расходовала и в качестве уксуса и в качестве вина, и упились), горожанок охватила безысходная тоска.

— Но это вовсе не плач, это не выражение печали — это вовсе ни на что не похоже! Ты заметила, — обратилась Анита к Лизетте, — когда на селе причитают, совершенно нельзя понять ни кто умер — молодой или старый, мужчина или женщина, — ни в каком родстве они состоят и вообще приходятся ли родней; голосят без всякого порядка, без чувства меры, преувеличенно. Сейчас, правда, и в городе за этим больше так строго не следят, но в мое время соблюдали порядок, меру, пристойность.

Они замолчали, слушая причитания деревенских женщин. Анита задумалась. Да, когда-то в этом соблюдали порядок. Это не были какие-то строгие правила, но существовало какое-то чувство — какой-то вкус! — которым руководствовались, так же как и в ее портновском деле, и оно, это чувство, подсказывало, что верно, а что нет, что кому идет, а что не идет. И в соответствии с этим чувством можно было безошибочно определить подлинную меру, уловить до мелочей любой нюанс… Да, умели когда-то!.. По этим неписаным правилам, которые диктовал вкус и которые имели силу в дни ее молодости, полагалось голосить только по супругу, причем только если браку было менее года, в крайнем случае, до восемнадцати месяцев, и по жениху, если состоялось формальное обручение; в порядке исключения — и без формального обручения в среде людей, причастных к искусству (когда у жениха были длинные волосы и он носил галстук «Cavalier»: в этом случае нареченная невеста могла даже идти за гробом с распущенными волосами). По жениху же или супругу с подстриженными усами, ежиком и в пенсне — по мужчине энергичного вида, с деловой папкой — ни в коем случае не голосили, но просто плакали; если же ему было за пятьдесят пять лет, уместно было всего лишь прослезиться. Точно так же полагалось прослезиться по зятю, по хорошему хозяину, у которого находились на службе более трех лет, по мужу ближайшей подруги (разумеется, если он не был груб по отношению к ней), и, возможно, по всякому хорошему человеку, который оставлял троих или более детей. Что же касается громких всхлипываний, то это вообще не стиль (и поэтому, если кто-нибудь начинал непрерывно всхлипывать, его обрывали, как человека, взявшего фальшивую ноту). Всхлипывание использовалось отдельно, как pizzicato[84], в точно определенных местах: когда священник провозглашал громко: «Requiem aeternam…»[85], когда раздавался в первый раз стук молоточка, которым приколачивали крышку; в тот момент, когда четыре черных человека (в этих жутких черных эполетах с бахромой!) поднимали с пола гроб; или когда гроб — черный, громоздкий, массивно-неподвижный, словно парил невесомо на веревках над разверстой могилой. И может быть, еще в двух-трех подобных случаях.

Хныкала, например, бабка по деду, и наоборот, скулила старая служанка по любому члену семьи. Но вообще же говоря, при каких-либо колебаниях рекомендовалось прослезиться; это никогда ни слишком мало, чтобы кого-то обидеть, ни слишком много, чтобы можно было сказать: «О господи, что ей в голову взбрело!» Следовательно, при колебаниях — прослезиться; всегда лучше чуть меньше, чем чуть больше. А шмыгать носом — вообще недопустимо: шмыгают простолюдины и старые мужики, пенсионеры; вместо этого жены и люди потоньше сморкаются.

Было уже очень поздно, когда они простились. Анита отправилась домой, а Лизетта осталась, погруженная в печальные раздумья: муж спал, весь дом спал, и ей казалось, что вот она, такая крохотная и щуплая, легко возбудимая и хрупкая, совсем одна в этой ночи, одна в мире, затерянная, точно букашка во вселенной. Она разделась, натянула ночную рубашку, ощутив холод голыми руками и плечами, перекрестилась, склонившись над коляской, поцеловала Капелюшечку и легла. Женщины при попадье продолжали голосить — с паузами, как-то утомленно. Она почувствовала, что не сможет уснуть; и тогда встала, взяла к себе в постель Капелюшечку и начала ее ласкать во мраке; сперва потихоньку, чтоб не разбудить, затем сильнее и чаще, со все возрастающим пылом, тщетно пытаясь совладать с собой и успокоиться, пока, наконец, не ощутила теплую влагу на щеках. Провела ладонью и по лицу и изумилась: оно было все в слезах. Она упрекала себя за них, называла дурой, но они продолжали капать — беспричинно и неудержимо.

XX

Утром шьор Карло поднялся рано, исполненный решимости крепко взять все в свои руки и не выпускать до тех пор, пока все не закончится. Он немедленно запряг Ичана, с такой настойчивостью и энергией, что тот не сумел уклониться, произнес перед мужиками, сидевшими на камнях перед домом, небольшую речь, стяжав единодушное одобрение. И опять-толковали: «Как же это можно, чтоб христианское тело без погребения оставлять! Пусть неведомый человек, пусть нищий, умерший на обочине, а тут — свое! О таком покуда не слыхивали и такого не видывали!»

— Да-да, все это очень хорошо, но intanto[86] она еще лежит наверху! — возразил шьор Карло, указывая перстом на дом.

— Сам знаешь, люди на работе, кто там, кто сям…

— Какое там на работе, сколько, господи милосердный, нужно, чтоб отвезти ее на кладбище — полчаса туда и обратно! — поддержал некто, у кого не было ни лошади, ни телеги.

Под сурдинку вывел Ичан свою вчерашнюю мелодию:

— Да и меня бы, брат, не надо было просить, если б весной моя кляча не пала!

— Эх, чего тут! Если б и мою Талия не взяла, не понадобилось бы сейчас никого искать! — сказал Миле, не желавший отставать от Ичана.

Дело не двигалось с мертвой точки. Миновало, наверное, часа два, как послали Гличу по домам, и он покуда не возвращался.

— Ты гляди только! И выбрали самого дурного Гличу народ искать! Ну умники!

— Чего ж ты сам не пошел?

— А вот так не надо, не надо!

Наконец почти в полдень явился Глича. Он спешил, утирая платком лоб, взмокший от деятельности.

— Обошел я и село и поле — ничего! У Мията кони пашут, в самых Гредицах, у Николы тележка сломалась, у Стевана его Лис хромает на заднюю ногу — повредил пару дней назад, когда котел перевозил из Поседара. Стана Тодорова без мужа не смеет, а тот спозаранку на велосипеде в Бенковац уехал — сказывали, там он лемех сумеет найти.

— Сообразил бы к Лукачу.

— Спросил и у него. Говорит, своего рыжака бы дал, да упряжки нету — одолжил Давиду на мельницу съездить.

— А Петрина?

— А Петрина еще вчера укатил в Сукошан за известкой, к ночи только вернется.

— Да, что ж теперь делать? — вырвалось у кого-то, выражая общую заботу.

Но шьор Карло воспринял это почему-то в свой адрес.

Более всего шансов оставалось в расчете на Мията. Послали мальчика в поле к нему за лошадьми. Кое-кто отправился обедать и уже вернулся на свой камень перед задругой, а мальца — ни слуху, ни духу.

— Что с ним стряслось, отчего нету его? — осведомился тот, чей выпал черед, потому что до тех пор он не произнес ни слова.

— Кто знает? Должно, с ребятами в поле разговорился и позабыл, за чем пошел, — подобрал отнюдь не самое утешительное объяснение хромой Тривун.

— Ну что?

На пороге появились Лизетта с Анитой.

— Да ну… — шьор Карло только рукой махнул.

Женщины молча исчезли в доме. Создавалось такое впечатление, будто они молятся там о благополучном свершении.

К счастью, около двух часов затарахтела телега… Все поднялись и, любопытствуя, вытянули шеи. Это возвращался из Сукошана Петрина; стоял в телеге, полной негашеной извести, и бешено гнал — в приличном, конечно, подпитии. Кто-то замахал, чтоб он остановился, однако тот не совладал сразу с разгоряченными лошадьми, прогромыхал мимо и остановился подальше. Люди подбежали к нему. Растолковали, в чем дело, говорили разом о том, какая незадача случилась с похоронами. Когда назвали попадью, он почесал за ухом, словно бы что-то припоминая.

— Давайте я ее свезу, если никто не хочет, маму вашу! Вы двое, — он ткнул пальцем в парней из группы бездельников, — берите лопаты и мигом на кладбище, копайте могилу, а я выгружу известь, погружу старую и буду следом за вами.

С собой он прихватил прочих бездельников помогать ему при разгрузке извести; от этого им увернуться не удалось. Только теперь шьор Карло и Эрнесто решили пойти перекусить наскоро, а оттуда прямо во двор к Петрине. Известь разгрузили, Петрина сказал: «Я мигом» — и скрылся в доме. Они терпеливо ждали, довольные, что хоть эдак вышло. Однако Петрина тем временем без спешки обедал. Шьор Карло окликнул его через полчаса. «Вот он я мигом, вот он я мигом!» — послышалось в ответ. Они прохаживались по двору, разглядывая какую-то замызганную курицу с абсолютно голой шеей.

— Петрина говорит, что не отдаст ее за десять других, — сказал кто-то.

Но им вскоре наскучила и замызганная курица. Шьор Карло посмотрел на часы, потом на солнце, потоптался.

— Эге, Петрина-а-а!.. — крикнул кто-то из мужиков, посочувствовав этому его волнению.

— Тут я, тут, иду мигом!..

Минут через десять он появился, вытирая ладонью губы.

— Вот теперь мы айн-цвай!

Гроб погрузили без особых осложнений. Сзади на бортик телеги сели шьор Карло и Эрнесто, Ичан опустился на днище. И Петрина припустился, будто сватов вез на свадьбу. Снизу, вздымаясь, известковая пыль щипала глаза. Горожане хотели было хлопнуть Петрину по плечу, чтоб ехал помедленней, но Ичан, подмигнув, махнул им рукой: дескать, гиблое дело, он по-другому не умеет, или так, или вовсе никак.

Пожав плечами, они смолкли.

На каком-то узком и тесном повороте попалась навстречу телега из другого села, возвращавшаяся от помола, с мукою. Еле разъехались. Телега с мукой встала; ехавший на ней старикашка — видно, глуховатый — смотрел им вслед, раскрыв рот.

— Помолол, а, дед? — гаркнул Ичан.

— Помолол. А вы с чем?

— С попадьей.

Старик молча глядел на них, не понимая. И приставил к уху ладонь.

— По-па-дью! — раздельно повторил Ичан, но грохот колес уже заглушал его, и старик понял еще меньше, чем прежде. В глаза ему бросилось, что у них ослаб тормоз, опустившись, со звоном громыхает по камням на земле.

— Тормоз у вас ослаб! — крикнул он им вдогонку, показывая кнутом — без всякой, впрочем, уверенности, что его услышат.

Ичан понял его, но снова махнул рукой: «И так сойдет!»

Теперь они пустились прямо по перепаханному полю. Нива эта принадлежала старому Василию Дупору, который со своей старухой покуда томился в лагере за то, что оба его сына ушли к «лесовикам», а односельчане, развалив его загородку, проложили прямой путь на кладбище. Стебли высоко скошенного ячменя хлестали снизу по днищу телеги; ехать теперь было мягче, меньше трясло. Врезались в невысокий кустарник, проехали прямо через него, он тут же выпрямился и остался позади, приходя в себя.

— Э-э-э-х! — крикнул Петрина и остановился.

Они были на кладбище. Могила была готова; оба копальщика сидели в ней, опершись на свои лопаты, и курили. Все вместе, вшестером, они сняли с телеги гроб и опустили в яму, перекрестились, бросили по горсти земли, затем копальщики вонзили лопаты в кучу выброшенной земли и стали зарывать.

— Постойте-ка! — крикнул им Петрина.

И достал из-за пазухи письмо, которое недели две назад передали ему на почте в Жагроваце для попадьи, а он позабыл отдать. В письме этом дирекция дома умалишенных в Шибенике сообщала матери, что во время последней бомбардировки был разрушен один из корпусов, и среди пятидесяти шести погибших душевнобольных был и ее сын Милутин М. Радойлович.

Петрина спустился в могилу и просунул письмо внутрь гроба, сквозь щель между двумя досками, как в почтовый ящик.

— Что там? — поинтересовался кто-то.

— Ничего, это мы одни с нею знаем! — ответил Петрина, переводя дело в шутку.

Вскоре могилу закопали.

— Вот и все. Довольно она пожила! — произнес Ичан, почувствовав, что на прощанье следует сказать нечто утешительное.

Однако горожанам эти его слова, должно быть, показались несколько циничными, ибо они переглянулись между собой.

Лопатами обровняли холмик. Когда и с этим покончили, Ичан опять сказал:

— Теперь успокоилась.

Копальщики забрались в телегу к Петрине. Горожанам захотелось вернуться пешком; Ичан присоединился к ним. Солнце опускалось. Огромный багровый шар, не излучавший тепла, медленно погружался в темные облака, и длинные тени ложились на дорогу.

— Cosi finiremo tutti![87] — сказал шьор Карло, обращаясь к Эрнесто по-итальянски каким-то доверительным тоном, словно бы это относилось только к ним двоим или словно это касалось их каким-то особенным образом, а остальным этого знать не полагалось.

Проходя мимо недавнего жилища попадьи, они посмотрели на дом. Лишь теперь он показался им пустым, окончательно, полностью опустевшим. И эта опустелость его была видна снаружи: словно ею, как белыми плакатами, были оклеены стены.

XXI

Весь ноябрь и первую половину декабря стояла теплая осень. Блистали сухие и тихие солнечные дни — изредка только поддувал короткий несильный ветерок, словно лишь для того, чтобы поддержать хорошую погоду. В абсолютно прозрачном воздухе контуры вещей были четкими и ясными; вплоть до самой линии горизонта — нигде ничего размытого или окутанного дымкой, нигде никаких смутных пятен, при виде которых в сердце могло бы возникнуть зернышко грусти: все казалось открытым, лишенным каких-либо тайн. И ясные дали становились удивительно близкими, своими, вполне просветленными и доступными глазу.

Беженцы все еще бродили по селу в старых сандалиях и в несколько более толстых, чем обыкновенно, чулках, в спортивных майках под заношенными осенними пиджаками. Одежду получше они приберегали для светлого дня возвращения в город. И только шьор Карло поддерживал свой наряд на должном уровне: он по-прежнему носил воротничок, правда без галстука (он рассудил, что эта полумера более всего соответствует жизни в деревне), и часы его по-прежнему висели на серебряной цепочке, которую он не пожелал менять, подобно Нарциссо Голобу, на какую-то веревочку. А женщины все держались аккуратно; Анита ни на йоту не отступила от своей городской ухоженности, поддерживаемой с тем же неизменным заботливым вниманием к собственной личности, которое столь характерно для красавицы на отдыхе. Они часто готовили еду на открытом воздухе, во дворе на треноге, чтоб избежать нестерпимого дыма «теплого дома».

В подобных обстоятельствах их пребывание в Смилевцах приобретало нечто скаутское и было достаточно терпимо, так что шьор Карло назвал это «зимними каникулами». Название было принято всеми, а у Лины даже вызвало несоразмерно большую радость: непосредственность ее реакции свидетельствовала о том, что она, вероятно, впервые наслаждается прелестями оксиморона[88]. Ичану также, можно сказать, название пришлось по душе, ибо позже, совсем без всякой связи, он иногда вспоминал его и улыбался: «Как это сказал шьор Карло: ни зима, ни лето — как-то очень смешно».

Погожими днями они сидели на солнышке, воспринимая подставленными сгорбленными спинами чудесное тепло, которое излучала хмурая стена Ичанова жилища. Правда, перед наступлением сумерек рождалась какая-то грусть: солнце перед закатом как-то увеличивалось, становилось огромным, багрово-красным и погружалось в далекую, едва различимую мерцающую пучину моря, исполненное будто бы некоей твердой решимости потонуть навсегда. Озаренный пламенем запад долго остывал и опять вспыхивал; может, именно медленность этого угасания вызывала ощущение невозвратимого. В такие минуты особенно Лина становилась болезненно печальной; она не сводила рассеянного взора с этого заката, безмолвная, словно утратившая всякую связь со своим другом Альдо Голобом, который продолжал, беззаботно сидя на корточках, развлекаться, дразня соломинкой муравьиного льва. По проселочной дороге накатывалось густое и вялое облако пыли, укрывавшее собою стадо овец: из него доносился приглушенный мелкий топот тысяч копытец и вырывалась вонь нечистой овечьей шерсти. Блеяние, уносившееся к этому пылавшему западу, было каким-то жалостным, оно также как бы исполнено было тоски по исчезающему светилу.

Контакты с хозяевами иногда бывали более сердечными, иногда более холодными, но никогда — напряженными или обостренными. Если отмечались признаки некоторого их ухудшения, горожанки несколько глубже отступали на позицию «каждый за себя», и рано или поздно, неизбежно наступал момент возрождения отношений более теплых. И те и другие были внимательны к детям и всегда, даже в более сложные периоды, бывали с детьми более открытыми и сердечными. Таким образом, дети представляли собой как бы мост для выравнивания отношений между взрослыми. После нескольких дней омрачненности Ичанова Мария, например, приносила только что снесенное, свежее яичко для Капелюшечки, За этим, естественно, Екина и Йово получали по два-три печенья из пайка, который Эрнесто привозил из города. Горожане аккуратно платили за жилье, за молоко и прочее. Однако сельчане плату принимали без удовольствия и долго держали деньги на ладони, молча подчеркивая тем самым слабую их силу и ограниченные возможности употребления. Особенно они нуждались в одежде и всегда просили «что-нибудь потеплее», но в том же самом и горожане ощущали нужду и мало что могли выделить из тех лохмотьев, которые сумели извлечь из-под развалин своих жилищ. Подарят, скажем, ребятишкам два разноцветных чулка или дамскую шляпку, которую те нахлобучат на голову и дня два расхаживают в ней по двору, а на третий, глядишь, шляпка эта — на навозной куче.

Но все спасал Ичан своим счастливым характером и своим ленивым, умиротворяющим жестом. Он словно бы мягким прикосновением руки все сглаживал и решал без труда все вопросы с позиций какой-то высшей, ясной несущественности. Неприятные повороты реальной жизни толковал и сопровождал своими беззаботными, незавершенными изречениями: «Да все это, знаешь…», «Не тревожься, дай только бог здоровья — и всего найдется». Что заключалось в этом его «знаешь» и когда и кому «найдется» — оставалось неразъясненным, но именно в этом и заключалась широкая умиротворяющая благостность его слов. Он смягчал любую ситуацию самим своим присутствием, подобно тому как близость моря смягчает и жару, и лютые морозы. Особенно мил и расположен он бывал немного подвыпив, он стучался тогда вечером в дверь к Доннерам и разговаривал с Эрнесто и шьором Карло до поздней ночи. А когда уходил, они всякий раз комментировали:

— Воистину хороший человек!

С другой стороны, шьор Карло мало-помалу и у крестьян приобрел уважение и симпатию, и они считали его главой и старейшиной всех беженцев.

— А ей-богу, душевный он мужик, по человечеству мужик! — так отзывался о нем старый Глича в каждом случае.

И пока горожане оставались у Ичана, у него не возникало перебоев с куревом, а Мигуду доставались не только помои, но и водянистый горошек, и зачервивевшие макароны, а такие частенько оказывались в пайках, получаемых из города. Даже Анита с Линой большую часть отбросов тайком приносили Мигуду, тем самым, с некоторыми, правда, угрызениями совести, сокращая долю поросенка, принадлежавшего вдове Калапач. А Ичан, со своей стороны, возвращал чем мог, и в минуту душевной растроганности, сообщая о том, «чем расплатится Мигуд», неизменно заканчивал: «Ну вот, ежели господь даст, найдется окорочек и для Капелюшечки!»

XXII

Аниту беспокоила Лина. Девушке было скучно. Она бродила по селу, от одного знакомого дома к другому, в поисках каких-нибудь развлечений. Или, бросившись на постель, лежала часами, неподвижно глядя на закопченный потолок и фантазируя. А затем вдруг вскакивала, подхваченная очередным приступом жажды деятельности, и вновь угасала со своими неосуществленными замыслами и бесполезной активностью. Поводы для тревоги давало и состояние ее хрупкого здоровья.

Тревоги Аниты стали тревогами всей «группы Ичана». Они с радостью искали любого повода, чтобы развлечь девушку. Поэтому как-то в воскресенье, уступая ее просьбам и вопреки собственным желаниям, они согласились подняться в верхнее село, где жили Видошичи. А придя туда, узнали, что уже неделю назад те уехали в Италию.

Домой возвращались угнетенными.

— Только представьте себе, никому не сказали, ни с кем не простились!

— Может быть, тот визит на похороны попадьи они сочли прощальным — помнишь, поминали тогда Италию?

— Господи, какие эгоисты есть на свете!

— Таковы все, у кого нет детей и кто думает только о себе! — вырвалась у Лизетты неосторожная фраза.

— Пардон, у меня тоже нет детей, — вмешался шьор Карло, — а я, однако, иного сорта… то есть, я по крайней мере полагаю, что это так!..

— Помилуйте, о чем вы, шьор Карло! — поспешили разрядить ситуацию Эрнесто и Лизетта. — Вы же нечто совсем другое!..

— Да, шьор Карло нечто совсем другое! — с умеренной вескостью подтвердила Анита, отставшая от них.

В следующее воскресенье, чтобы сбалансировать неудачу, решили отправиться в более длительную экскурсию: на Градину.

— Непременно надо туда сходить, пока мы здесь! Жаль было бы упустить.

Все были единодушны. Договорились с Моричами и с Голобами, рано пообедали и отправились на Градину, античный римский Brebentium.

Ичан нес на руках Капелюшечку. Лина была вне себя от радости, излучая ликование в своей широкой соломенной шляпке, Анита же с охотой примирилась с подъемом, утешая себя мыслью, что это обрадует Лину. Ибо еще в прошлом году врач рекомендовал девушке хорошо питаться и больше находиться на свежем воздухе, причем по возможности побыть где-либо в среднегорье. Несколько встревоженная подобными медицинскими рекомендациями и многословными объяснениями Аниты, Лина первое время точно следовала предписаниям — с опаской, точно ходила по натянутой проволоке. Она проявляла по отношению к самой себе известное уважение, словно, обнаружив в своем организме хворь, открыла тем самым и некое неведомое до тех пор достоинство. У нее было ощущение, будто она таит в себе хрупкую драгоценность: какой-то тонкий стеклянный шар, который может лопнуть при неосторожном прикосновении, неловком движении, даже кивке головой или громко произнесенном слове. С той поры обеих их подчинил фанатизм питательности и свежего воздуха. Яйцо, масло, молоко возникали перед Линой на подносе внезапно, по щучьему велению, в любое самое неподходящее для еды время суток, и она все это поглощала набожно, почти не жуя, по возможности так, чтобы не почувствовать вкуса, каким-то особенным образом, будто отправляя все непосредственно в легкие, а не в желудок. «Свежий воздух» превратился в нечто дистиллированное, без запаха и вкуса, нечто подобное бессолевой диете, не дающей удовольствия, но концентрирующей здоровье, нечто, что из-за этой своей концентрирующей чистоты принимают с ложечки, как лекарство, что проглатывают с серьезным выражением лица и что погружается глубоко вовнутрь нас, проникая до мозга костей, до самых пяток, подобно животворной «пране». Причем это всасывание (самое важное!) нужно делать собранно, ибо, если дышать рассеянно, не будет никакой пользы: несобранное и случайное дыхание почти такую же представляет ценность, как если вообще не дышать. Анита радовалась каждому с муками добытому продукту, каждому глотку «свежего воздуха», который она была в состоянии дать дочери. И вот подобный удачный случай представлялся именно благодаря экскурсии на Градину, расположенную как раз в среднегорье. Ибо если три или четыре месяца, проведенные там, приносят исцеление, полное исцеление сразу — то несомненно, что и каждый отдельный кусок и каждая отдельная порция неизбежно способствуют постижению соразмерной части этого исцеления. В таком случае и это нужно добывать, насколько можно и насколько люди «средней руки» только и добывают — то есть мучительно и с жертвами, как и все остальное в жизни, долями, порциями, рядом терпеливых мелких устремлений, самопожертвований, усилий. Разложив подобное «лечение» на тысячу мелких добровольных фактов, внимания и жертв, которые она ежедневно нанизывала на нить непрекращающейся заботы, Анита одновременно и свое жаркое желание, чтобы Лина выздоровела, разменяла на сдачу многочисленных мелких радостей и удовольствий. Она излучала счастье исполненного долга при каждом поглощенном вздохе, в каждый миг, радостный для Лины, в хорошем ее настроении, что проявлялись в подозрительном румянце щек и блеске глаз — в той воспаленной эйфории, в том задыхающемся восторге, который Анита воспринимала как пробуждение и пыл счастливой юности, как признак жизненной сопротивляемости молодого организма.

И сегодня, под впечатлением оживленной веселости и счастливой улыбки дочери, она смотрела на вещи вовсе оптимистично. Видя ее, тонкую и беленькую, здесь, на солнце, на воздухе, она более примиренно относилась к хрупкости ее здоровья (которое, по сути дела, все заключается в том, что ей необходим воздух среднегорья), и почему-то ей казалось, что это, при ее блондинистости и легкости, как бы дополняет исконный нордический тип Лины.

Около двух часов уже достаточно ощутимо припекало на солнечной стороне. Ичан предсказывал, что это конец хорошей погоды, скоро начнутся дожди. Поднимаясь кверху, они все довольно-таки сильно задыхались; а у Лины, которая бежала впереди, размахивая каким-то сорванным мимоходом сухим стебельком так, словно она штурмовала эту высоту и при этом кричала и пела, вовсе не хватило дыхания, и в какой-то момент ей стало почти плохо. У нее тяжело вздымалась грудь, а на висках и белесых волосинках над верхней губой появились мелкие горошинки пота. Но шьор Карло быстро пришел ей на помощь, показав, как в таких ситуациях необходимо освежаться и охлаждаться. Он смочил ей вены на руках водой из термоса — и все вновь пришло в норму. Он объяснил, что так делают в жарком поясе в колониальных войсках. Все сразу убедились в точности его слов, ибо в памяти были смутные воспоминания фильмов об Иностранном легионе. Правда, опыт был бы гораздо эффективнее в июле или августе, но что поделаешь — так или иначе, хорошо было и так; нужно удовлетворяться тем, что есть — в этом вся философия жизни. Перехитрить зло — всюду, где оно возникает, и постольку, поскольку оно возникает, — для шьора Карло в этом заключалось удовлетворение и наслаждение. А если зло проявляется лишь в ограниченной мере, если оно не больше, чем есть (и если, соответственно этому, и его действие необходимо ограничено и невелико), то это не его вина.

Ибо шьор Карло не принадлежал к числу тех людей, кто желал бы просто-напросто стереть зло с лица земли. Нет. Он стоял за свободное соперничество между добром и злом, будучи убежденным, что в конце концов должно победить добро, на которое, по причине все большего технического прогресса, работает время. Верно, зло существует, но существует и скорое, точно определенное противодействие ему — и это, на его взгляд, гораздо более совершенно, более прогрессивно, чем простое отрицание самого факта существования зла.

Накрыть зло специально придуманным средством — хоп! — как точно пригнанной крышкой или сачком для бабочек — вот это да! Пусть человек порежется при бритье — но пусть рядом немедленно окажется останавливающий кровь карандаш! Пусть укусит ехидна — но вот он, шприц с противозмеиной сывороткой… В этой вечной борьбе между богом тьмы и богом света, между тупо-ограниченным, упрямым злом и научно обоснованной, упорной методичностью добра, в том, чтобы каждую минуту, на каждом шагу болезнь опровергать лекарством, зло побеждать добром — в этом стремительном состязании, в этом непрерывном преследовании видел он победу культуры над аморфною природой, победу обдуманности, техники над слепыми силами естества.

Наверху, на Градине, они не обнаружили ничего, кроме нескольких поваленных каменных глыб, потонувших в земле. Чабаны, находившиеся здесь со своими овцами, не умели ничего ответить на их расспросы, кроме того, что эта Градина находится здесь издревле — еще с турецких времен! — и показали камень, на котором, по их словам, турецкий паша рубил головы: в этом и заключалась вся живая местная традиция древнего Brebentium’а. Им сообщили также, что раньше здесь был еще больший камень, на котором паша тоже отрубал головы, но его уволок в прошлом году Шпиркан Алаваня, когда строил хлев.

Взамен на эти скудные археологические сведения они обнаружили, что сверху, с Градины, открывается единственный в своем роде вид на море, на острова перед Задаром, на заходящее вдалеке солнце и что внизу, в низине, Задар виден «как на ладони».

Они возвращались усталые, но переполненные той тихой радостью, свойственной людям, у которых в душе осело приятное воспоминание. Ибо многое и совершается ради того только, чтобы сохранилось приятное воспоминание. Вещи сами по себе, лишенные какого-либо значения и веса, какого-либо содержания радости и счастья, со временем становятся подобными «приятными воспоминаниями», от которых у нас иногда увлажняются глаза. «Есть цветы, которые благоухают только тогда, когда они засушены…»

Наши экскурсанты, следовательно, возвращались в отличном настроении и в беззаботной радости. Лина сплетала веночки из каких-то бледно-фиолетовых цветов и надевала их себе на голову, Анита растроганно искоса на нее посматривала.

Шьор Карло, Эрнесто и Ичан, приотстав, погрузились в серьезный мужской разговор. Горожане поместили Ичана в середине — может быть, хотели подчеркнуть, что не делают никакой разницы между собою и им. Шьор Карло повернул беседу на жалкие условия жизни в этих селах и рассказывал о более пристойном существовании крестьян, живущих в иных, развитых странах.

— А как вы думаете, шьор Карло, будет ли когда-нибудь и у нас здесь, в этих наших селах, получше? Будем ли когда-нибудь и мы здесь чуточку лучше жить, а? Тут кое-кто из наших… — Горожане мгновенно поняли: он имеет в виду тех, кто ушел в лес. — Кое-кто толкует: «Держитесь, дескать, потерпите еще немного, и все станет по-другому, все переменится». И я сам много раз хотел вас спросить: что вы об этом думаете, выйдет из этого что-нибудь?

Шьор Карло и Эрнесто мельком переглянулись у него за спиной. «Хитрый мужик! Никому из них нельзя верить!» — означал этот взгляд. Шьор Карло отвечал дипломатично:

— Все будет хорошо, если люди хорошо и честно думают. Если уважают власти, если каждый делает свое дело, если крестьянин есть крестьянин, чиновник — чиновник, офицер — офицер, а поп — поп, то все в порядке. Но если все мы захотим командовать, если все мы станем вмешиваться в высокую политику, то, ей-богу же, я считаю, получится тогда сумасшедший дом, в котором неизвестно, кто играет, а кто за музыку платит, и тогда всем выйдет нехорошо.

— Да я и сам в таком роде думал, — поспешил согласиться Ичан. — Где ж такое видано, чтоб плуг писал, а перо пахало! — Однако этими словами ему не удалось смягчить уже зародившееся недоверие.

Они проходили мимо дома Миленко Катича и свернули к нему. Гостеприимно и любезно он принял их, показал свое хозяйство, ухоженный сад, молодой виноградник, а потом повел в большую комнату на втором этаже — своего рода гостиную для торжественных случаев, — где красовалось на стенах несколько священных и патриотических олеографий, а над столом висела керосиновая люстра. Горожане осматривали все с удовольствием, радуясь, что им удалось обнаружить в этом селе столь цивилизованный уголок. Миленко хлопотал вокруг стола и подливал им «желтенького»; оно было мутновато и чуточку подкисло, но, впрочем, еще лучше утоляло жажду. Все похвалили это «настоящее домашнее вино», так что в конце концов и самому Миленко пришлось сдаться и со скромной сдержанностью присоединиться к их похвалам.

— Верно, собственно говоря, если уж сказать по правде: если б чуть не подкисло, то такого во всей общине б не нашлось.

Под такое винцо завязалась беседа вообще о жизни.

— А скажите вы мне, шьор Карло, вот вы человек, повидавший мир и науки прошедший, откуда эти войны, эти безобразия, эти ожесточенные люди? Отчего это все? Почему люди не могли бы жить по-хорошему, каждый у себя, на своей земле, заботиться о том, чтобы, как знает и умеет, свою жизнь сделать получше, беспокоиться о своей пользе и в чужие дела не вмешиваться? — одолевал вопросами Миленко, не сводя приторных глаз с лица шьора Карло.

Да и у того во взгляде появилась влага от такой доброты человека, и он вдохновенно поддакивал:

— Верно, Миленко, верно! Так говорят все честные люди, где б они ни были! Все спрашивают: почему война, почему такая напасть? — И в конце поделился с ним своим твердым убеждением, что в окончательном результате все-таки победит «партия честных».

Лине захотелось послать открытки. Миленко и тут пришел на помощь и разыскал несколько карточек с репродукциями картин «Рабы Герцеговины» и «Восстание в Такове», довольно засиженных мухами. Все тут же написали знакомым, рассеянным по Италии, на какие-то совершенно неверные адреса, и шьор Карло взялся доставить эти открытки на почту в Жагровац, сунув их в карман.

Простились самым сердечным образом. Миленко, провожая до ворот, долго тряс им руки своими мокрыми ладонями и растягивал какие-то невнятные, бесконечные прощальные приветствия, наподобие целой речи. Хозяйка по его знаку сунула в сумочку Лизетте несколько свежих яичек для Капелюшечки. Горожане долго махали ему руками, оглядываясь, а Миленко от ворот отмахивал им шапкой.

Все пришли к выводу, что Миленко — несомненно самый лучший человек на селе, лучше даже Ичана, ибо у него более широкие горизонты и более прогрессивные устремления.

У Лины от выпитого полстакана вина кружилась голова. Оба юных Голоба собирали в картуз улиток. Эрнесто, натыкаясь на придорожные камни, пел какую-то очень смешную песню, которой раньше никто не знал, и все заливались смехом; выяснилось, что и старый Морич, вообще человек серьезный, знал тысячу забавных трюков: умел шевелить ушами, а движениями морщин на лбу опускать на глаза шляпу и сдвигать ее на затылок. Нарциссо Голобу тоже захотелось что-то изобразить: он отлично кукарекал, однако жена тут же его одернула, и он подчинился. Так и шли, пошатываясь, подогретые зимним солнцем и подкисшим винцом; к чулкам их приставали какие-то мелкие колючки и семена, и они жалели лишь о том, что не взяли с собой фотоаппарат — увековечить этот день. Анита сильно устала, однако не показывала этого, чтоб не портить удовольствие другим. Однако от глаза шьора Карло это не ускользнуло: он предложил ей свою руку и поддерживал в трудных местах. Поэтому они несколько отстали от других, и спутники их время от времени останавливались, поджидая и обмениваясь многозначительными, но добродушными взглядами.

Стемнело, когда вернулись в село. Тепло простились друг с другом и довольные улеглись спать. Раздеваясь, Лизетта закончила день глубокой мыслью:

— Вот и без Видошичей можно даже очень хорошо жить!

XXIII

В субботу (на следующий день после прогулки на Градину) пришла весть, что в Жагровац прибыл Воевода Дуле со своими четниками и велел всем жителям села утром прийти на митинг — худо тому, кто уклонится!

Для горожан возникла проблема, нужно ли идти им. Конечно, их все это мало касалось — они, собственно, и не знали, что такое эти убогие четники, но опасались, как бы не оскорбить кого-нибудь своим отсутствием, как бы это не восприняли словно демонстрацию. Все утро прошло в дискуссиях. Наконец одержало верх мнение, что идти нужно; шьор Карло толковал, что с их стороны — пришельцев и в некотором роде иностранцев, — никоим образом это нельзя воспринимать как поддержку политики четников, но лишь как акт определенного внимания, к чему их обязывает право предоставленного убежища, которым они пользуются. Дело еще и в том, что праздник, стоит хорошая погода, поэтому можно считать это простой прогулкой, нечаянно совпадающей по времени и месту с митингом. А поскольку и в Жагроваце существует группа беженцев (им, правда, вовсе незнакомых), то в самом худшем случае свое появление они могут объяснить желанием навестить сограждан.

Итак, решили идти. Нарциссо Голоб каким-то глухим неопределенным ворчанием дал свое принципиальное согласие, поскольку не успел еще обо всем договориться со шьорой Терезой; однако утром вместо него самого появились Альдо с Бепицей, одетые как на экскурсию, и сообщили, что папа прийти не может, так как у него разболелся желудок.

Морич с Марианной и на сей раз находились в Задаре. Лина обрадовалась новой возможности совершить веселую прогулку, и Аните снова пришлось принести жертву и согласиться. Ичан подвел их в последнюю минуту: вечером пообещал, что пойдет с ними, а утром Вайка сказала, что спозаранку ему пришлось по каким-то делам уехать в Подградину. Так что они пошли без него — правда, с тяжелым сердцем.

В Жагроваце их подхватила и понесла человеческая река, катившаяся к общинному дому. Так они попали вовнутрь и выслушали речь Воеводы Дуле. Помещение было битком набито. Воздух загустел от ядреных деревенских запахов пота и табака. Они устроились в самой глубине, чтобы не сильно бросаться в глаза. И крутые мужицкие спины вполне заслонили их: впереди они только и видели эти двигающиеся спины, спины в синих куртках, в тесных для широких плеч рубашках, в драных городских пиджаках; терпеливые, согнутые спины, но могучие и спокойные, исполненные какой-то дремлющей, пассивной силы. А поверх этих спин были загорелые шеи с глубокими перекрестными морщинами и круглые головы, с отсутствующим или вовсе равнодушным выражением на физиономии. Речь слушали с той покорной грустью, с какой обычно внимали в церкви чтению евангелия, в армии — чтению приказов, а на суде — приговора. У Воеводы Дуле был глубокий бас первосвященника, и, выступая, он все время постукивал нагайкой из воловьей кожи по голенищу сапога, заросший черной бородой, в бараньей шапке поверх длинных волос. Альдо и Бепица вставали на цыпочки, вытягивая головы, чтобы разглядеть нож и пистолет, лежавшие вперекрест на столе поверх зеленой суконной скатерти; они воображали, будто присутствуют на какой-то торжественной церемонии краснокожих. Воевода Дуле наконец закончил свою речь и, подняв нагайку, предложил присутствующим дать присягу, — море спин медленно заволновалось, и из него возникла чья-то трепетная рука с тремя сложенными щепоткой узловатыми пальцами. У горожан, увязших в этом лесу поднятых рук, не было иного выхода, кроме как тоже поднять троеперстие и присоединиться к произнесению странных речений присяги. Они бормотали себе под нос непонятные слова, стараясь хотя бы правильно воспроизвести их ритм — пустую чешую их звучания. В особенно торжественных местах трудности возрастали, поскольку приходилось одновременно повышать голос и усиливать артикуляцию выкликаемых слов, а у них было впечатление, будто Воевода не сводил глаз именно с их губ.

Вышли они совершенно одуревшие и первым делом перевели дыхание. Закуривая, Эрнесто пошутил:

— Конечно, нам, далматинцам, пришлось наприсягаться вдосталь, как никому другому! Но что придется и такую вот присягу давать — ей-богу, кому могло прийти в голову?

Однако Лизетте было не до шуток: от прилива эмоций и старого малокровия у нее разыгралась дикая мигрень. Жалея, что вообще вышла из дому, она твердила: «Я знала, что подобные вещи не для меня». Всем было совершенно ясно, какого сорта эти вещи, к которым она причислила и присягу.

Люди расходились по домам. Корчмы гудели как ульи. Хозяин одной из них вынес на улицу ягненка на вертеле, только что с огня, и положил у входа.

— Гульнем, а? Раз уж так случилось!.. — предложил Эрнесто, и все дружно согласились, кроме пребывавшей в нерешительности Лизетты. Однако восторг Лины преодолел ее сомнения. Они вкусили от ягненка, запивая его литром вина. И пытались понять, что означает полное отсутствие жагровацкой беженской колонии на митинге, задавая себе вопрос, не слишком ли они сами поспешили явиться. От хозяина они узнали, что местные беженцы живут в последнем доме, за мельницей, по дороге в Смилевцы, и что они редко приходят в центр.

Когда гости, заполнявшие корчму, вполне разгулялись и с помутневшими глазами стали перекрикивать друг друга, стуча стаканами и проливая по столу вино, когда возле церкви — под несколькими кипарисами, подстриженными почти до самой верхушки для гирлянд, весенних праздников и на метлы для гумен, — пошло коло, когда по пьяным лицам покатились слезинки радости, а снаружи донеслись выстрелы в честь праздника, горожане сочли разумным удалиться.

Оплатив свой скромный счет, они двинулись по дороге в Смилевцы.

XXIV

Была ясная ночь.

По пути шьор Карло (вероятно, размышляя о недавней присяге и о многих иных странных и неожиданных событиях, которые за последнее время им пришлось пережить) вернулся к своей излюбленной теме о том, что человеку вовсе не нужно отправляться на край света в поисках необычных ощущений. «Ибо, — говорил он, — люди есть люди и жизнь есть жизнь в любой точке земного шара». Он рассуждал о том, что жизнь, несмотря на свою кажущуюся монотонность, если мы несколько глубже и внимательнее к ней присмотримся, оказывается, по сути дела, очень сложной, чреватой неожиданностями, и если она не складывается трагично, то очень интересной. И что, в конце концов, в Смилевцах или в Жагроваце можно попасть в невероятные ситуации, столкнуться с не менее странными и непостижимыми вещами, чем в Сан-Франциско или Иокогаме.

Приближаясь к «последнему дому, за мельницей», они стали обсуждать вопрос о том, нужно ли навестить своих сограждан. Во дворе у стены стояло три велосипеда; изнутри долетал шум. «Наверняка у них гости из города», — заметил Эрнесто. Это обстоятельство, с одной стороны, заинтересовало их, а с другой — сильнее заставило задуматься. Полные сомнений, они заглянули в низкое оконце. Веселье собравшейся компании было в самом разгаре. Одни сидели за столом, курили, пили; другие — помоложе — развлекались какой-то коллективной игрой: один из них сидел на стуле, лицом к стене, выставив за спину правую ладонь под левой подмышкой, а левую приложив к щеке; другие так крепко били его по этой подставленной ладони, что он чуть не падал при каждом ударе. Игра продолжалась до тех пор, пока он не угадывал, кто нанес очередной удар, и тогда садился другой. Каждый удар посильнее и каждый промах сидевшего вызывали взрыв бурного веселья и смех. В конце концов сидевшему на стуле показалось, что с ним жульничают; обернувшись, он, по-видимому, отпустил какую-то крепкую шуточку, поскольку у всех отвалились челюсти. Подглядывавшим в окошко лицо его показалось знакомым; он озорно подмигивал и смешно и глупо гримасничал, поддерживая накал общего веселья; а когда он сам смеялся, то было видно, что у него не хватает переднего зуба, и это придавало его улыбке жалкий оттенок. В конце концов они узнали его: «Да это ж Шкуринич!» — вскрикнула Лизетта и почти в ужасе отскочила от окна.

Это решило их сомнения, и они продолжали путь.

— Боже! Что за люди! — с горечью восклицала Лизетта. — Вспомните, и трех месяцев не прошло, как он пережил такую трагедию! У меня до сих пор стоит перед глазами: тот труп без головы, верх детской коляски в воде!.. Господи, господи!..

— Что поделаешь! — задумчиво отозвался шьор Карло. — Все-таки мы несправедливы, осуждая его. Вы его видели тогда, возле тела погибшей жены — и с тех пор больше, вероятно, о нем и не вспоминали. А теперь, когда вновь увидели, перед вами ожила та картина на фоне этой, и вам представляется, будто оба эти момента следуют непосредственно один за другим. Однако для него между ними пролегла целая вечность, полная страданий, боли, отчаяния! За эти три месяца он, наверное, столько намучился, что ему кажется, будто все то происходило давно, очень давно, в какой-то иной жизни. Но опять-таки, в другое мгновение ему почудится, что все случилось вчера, а затем вновь, будто миновало с тех пор десять лет…

Воцарилось молчание.

— Кто знает, — продолжал шьор Карло, — что у него на душе, когда он один, ночью, когда он не может уснуть. Может быть, он в отчаянье, задыхается от слез — а на глазах у людей считает, что должен держаться, проявить твердость!..

— А вы обратили внимание, как у него дергается веко, когда он говорит? — заметил Эрнесто. — Я его давно знаю, но никогда прежде не замечал у него этого тика. Наверняка осталось с тех пор.

— Вот видите. Поглядев на него, каждый может сказать: гляди, как подмигивает, жулик эдакий! Смеется, играет глазами, болтает. А может быть, он все это делает, чтобы заглушить то, что его терзает, то, что каждую секунду распирает его, стремясь вырваться наружу? И наверное, он ищет компанию, потому что боится остаться один: его преследует видение, и ему хочется быть поглощенным чем угодно, только бы находиться с людьми. А то, что он хохочет до слез, по всей вероятности говорит о слабых нервах — он хмелеет от смеха, словно от вина… Спустя же некоторое время, когда он вновь остается один со своими мыслями и преследующими его воспоминаниями, он, должно быть, стыдится этого хохота, раскаивается, упрекает себя, и еще больше страдает…

Он вновь умолк и после паузы нерешительно продолжал:

— Видите ли, я человек холостой, детей у меня нет, могу сказать, что в жизни мне не приходилось испытывать сильные удары и страдать. Я был взрослым — и еще каким взрослым, сорока пяти лет! — когда умерла моя мама. Всю жизнь я прожил с нею, с самого моего детства, мы вдвоем — брат Кекин отправился бродить по свету почти еще ребенком. Мы никогда не расставались, можно сказать, ни на один день. После ее смерти я стал дольше по вечерам задерживаться в городе… «Ого, — подшучивали друзья, — наш Карло эмансипировался, стал наконец совершеннолетним!» И я смеялся вместе с ними. А после того, как мы прощались и я приходил домой, думая о том, что ее больше нет, я на цыпочках проходил мимо ее комнаты, опасаясь, как бы ее не разбудить… Привычка, так ведь было годами… И тогда, видите ли, при мысли: «Смотри, ты ходишь на цыпочках, а ее больше нет» — от этой глупости или уж бог знает отчего… да, смешно сказать — я начинал рыдать как ребенок!

Неслышно шагая, их догнал пожилой крестьянин, поглядел искоса, поздоровался:

— Бог в помощь!

— Доброго тебе пути! — ответил шьор Карло с каким-то безотчетным волнением в голосе, словно благословляя его. Они примолкли, пока человек их не миновал.

— …Да, люди несправедливы, осуждая… У меня был близкий приятель, с которым мы годами проводили вечера в кафе «Alla regina del mar»[89], профессор Андра Салтарелло — Andrea dall’Adria[90], как он подписывал свои стихи, вы все его знаете. Холостяк, живший со старухой-матерью, так же, примерно, как я, почти ровесники, ну, может быть, на год-два он помоложе. Он писал стихи о матери, за которые его очень хвалили, может, помните и это. «О madre, madre![91] Пока блудный сын твой странствует миром по глубочайшей грязи, ты на пороге ожидаешь его, подобно весталке храня чистоту нашего дома…» — и тому подобное. И когда она умерла, он велел выбить на ее могиле те знаменитые стихотворные строки, которые весь Задар знал наизусть. И газеты тогда писали о ней, я помню статью «La Madre del Poeta»[92]. А вот видите, он ни разу за столько лет вечером не поднялся от стола на час раньше, чтоб пойти к ней. До последних своих лет торговала она в этом киоске, где он каждое утро набивал портсигар сигаретами, он даже привел к ней в дом какую-то светскую гулену, с которой жил последнее время. Утверждали, будто мать подает им кофе в постель по утрам! А потом, после ее смерти, он иногда, подвыпив вечером в кафе, декламировал нам свои стихи о матери, на глазах у него сверкали слезы, и растроганно говорил: «Красивые стихи! Глубоко пережитые!» Он восторгался своими стихами, а не матерью! Он никогда не вспоминал о том, как она существовала в нужде, как мучилась, как она выкормила его и обучила благодаря своей лавочке. Несчастная шьора Кезира! Будто в этом заключалась ее основная заслуга в жизни — она родила Его! Поэтому он оказывал ей уважение, полагая, что благодаря ему она приобретает почет, точно Луна благодаря Солнцу… А я, понимаете, заботился о своей матери, был преисполнен внимания и почтения к ней. Вечерами, если мне случалось поздно загулять в компании, я разувался на лестнице, чтобы ее не разбудить. Когда она сломала ногу, я месяцами делал ей массаж, каждый вечер и каждое утро… И как хорошо, что кость удачно срослась, хотя она уже находилась в годах. Я стремился угодить матери, сделать ей приятное. А это было не так уж легко; она ничего не требовала, у нее не было никаких особых желаний — просто трудно было сказать, чем ее можно обрадовать. Единственное, в чем была ее слабость, — это иметь как можно больше тряпок на кухне, мешковины. Что поделаешь, странно, смешно, но вот такой она была! Ей всегда чудилось, будто их не хватает, она боялась, что они вдруг потеряются, что ли! И прятала самые новые (думая, что я об этом не знаю!), якобы тем самым показывая мне, что вынуждена пользоваться старыми. А я, разумеется, притворялся, будто верю ей, и каждую субботу приносил ей одну или две новые холстинки. О, если бы вы видели, она сияла от удовольствия!.. Я повторяю, это смешно, но только это могло доставить ей радость… и вот, видите как, он стал известен своим культом матери: «La Madre del Poeta, o Madre, Madre!..» А я почти превратился в посмешище из-за этого. «Карло всегда привязан к маминой юбке», — толковали друзья. И когда мы играли в кегли, смеялись: «Смотри, Карло, мамочка отругает, если штанишки испачкаешь», «У тебя прирожденный талант быть примерным сыном, но не мужем». Но что мне до того! Я делал это не ради каких-то самолюбивых желаний, чтоб меня хвалили и тому подобное. Что я, в конце концов, мог иметь от того, когда старая иногда говорила своим соседкам-ровесницам: «Карло у меня хороший», или от того, что она всякий раз говорила мне, когда я уходил из дому: «Карло, возьми плащ, простудишься», точно мне пять лет!..

Спутники его молча гадали, в какие воды заплыл шьор Карло, толкуя об этом. Аните он казался беспомощным, как ребенок, почти жалким — и в то же время становился более близким и дорогим.

— …Вот так, неверно люди судят, с налету. И от того, что я стремился помочь любому в беде, помочь как и чем могу, если у кого-либо умирали близкие, люди продолжали шутить: «У нашего Карло особенный талант pizzigamorti…[93] Вот так и несколько дней назад, при похоронах старой попадьи… Ну скажите сами, как можно было бросить несчастную старуху, не позаботиться о ее погребении? Что поделаешь, я таков, я бы не смог! А мужики глядят на меня, удивляются, отчего же, в конце концов, я, пришелец, незнакомый человек, принимаю все хлопоты на себя. Наверное, думают: развлекается!..

Все как по команде мельком взглянули на него. И Эрнесто выпалил:

— Однако признайтесь, тем не менее вас это все-таки чуть-чуть развлекает…

Раздался смех.

Теперь слово принадлежало Эрнесто, и он продолжал в шутливом тоне:

— Итак, мы сегодня принесли присягу… Мы должны об этом помнить! Анита, вы не возражаете против того, что мы с вами дуэтом исполним: «И пусть проклятие падет на голову вероломного!..» — он пропел фразу из какой-то старой оперы.

Так почти незаметно они дошли до Смилевцев. На околице села их поджидали шьора Тереза и Нарциссо Голоб. Женщина исходила любопытством поскорее узнать во всех деталях о происшедшем в Жагроваце. В душе ей даже хотелось, чтобы это было нечто неприятное, тогда она могла бы торжествовать оттого, что не позволила мужу идти с ними. Однако женщины уловили ее тайную мысль, и Лизетта толкнула Эрнесто, как бы подсказывая, что такое удовольствие ей не должно быть доставлено.

— Ну как, удачно вы сходили?

— Отлично! — ответил Эрнесто. — Нас прекрасно приняли, видно, им даже польстило, что мы пришли. Угостили, устроили превосходный обед, тут тебе и цыплята, и свинина — всего вдоволь. Посулили перевести нас, беженцев, на военный паек: рис, консервированное молоко, какао, да и вообще предлагали любую помощь и защиту. Шьор Карло, как наш вождь, опустошил чашу побратимства с Воеводой Дуле, тот просто им очарован. И только в самом конце своего тоста он сказал нечто, что привело нас в некоторое недоумение: «…тем же, кто подверг саботажу наш митинг, мы говорим: как кто с нами, так и мы с ним. И берегись тот, кто сегодня проявил себя нашим противником!»

— Господи! — Нарциссо наивно разинул рот.

Однако теперь его шьора Тереза толкнула локтем: она тоже не вчера родилась, ей тоже довелось испить водички от «Пяти колодцев»…[94]

— Выходит, очень хорошо, что Нарциссо не пошел с вами, раз такое угощенье выставили, — ответствовала она с подчеркнутым спокойствием, — он со своим больным желудком не всякое проглотить может.

И, удовлетворенная тем, что последнее слово осталось за нею, простилась — дескать, уже слишком поздно. Схватив энергично за руки детей, Альдо и Бепицу, пошла домой: мужа, Нарциссо, она подгоняла впереди себя, точно индюшонка.

XXV

День близился к вечеру. Сидели у Доннеров, договариваясь о завтрашней поездке в город. Дело было довольно важное, поскольку власти начали выплачивать некоторые суммы в возмещение убытков тяжело пострадавшим при бомбардировке. Все смилевацкие обитатели решили подать заявления, а за получением необходимых бумаг требовалось ехать в город. Кроме того, Морич сумел подобрать на краю города, возле кладбища, какую-то комнатушку с кладовкой, где опять собирался открыть торговлю. Решили, что поедут Эрнесто, Анте Морич и шьора Тереза Голоб; Марианна на сей раз оставалась дома принимать и взвешивать метелочки-ежи для выделки щеток, которые шьор Анте, приняв решение вновь организовать дело, стал скупать оптом. Кажется, он и явился основателем в Смилевцах этой отрасли экономики. Они уточнили, в каком порядке они станут обходить учреждения, все трое, вместе, чтобы поскорее покончить и чтобы свидетельствовать об ущербе друг друга. Деловая часть беседы на этом закончилась. Толковали о том, о сем.

— А что означает отсутствие шьора Карло? — осведомился Анте Морич.

— Должно быть, еще пишет, — ответила Анита.

Шьор Карло попросил передать в городе на почту письмо к брату в Альто Адидже. Отсутствие его выглядело вполне объяснимым.

Шьор Анте пустился в рассуждения о трудностях, с какими приходится сталкиваться при организации торговли; купить полкило сыру, каплю оливкового масла или бахрому на окна, составленную из узких полосок стекла, — это нынче целая проблема!..

В это время открылась калитка во двор и послышались шаги по камням.

— Вот он! — воскликнул шьор Анте.

— Нет, это не его шаги! — возразила Анита.

Шаги были довольно поспешные.

Вместо шьора Карло в дверях появился Ичан.

— Скорей, зовет вас!

— Что! В чем дело? Говори, что случилось?

— Плохо. Долго не протянет. Принес я ему воды с Париповаца (Екина еще с поля не вернулась, наверняка ягненка потеряла и разыскивает), а он лежит на спине, в потолок смотрит, еле еще дышит — вижу: не долго ему. Он мне подал знак, я подошел. «Давай, говорит, зови их скорей!»

Все вскочили.

— Господи милосердный, что же это такое?! — вздохнула Лизетта.

И они поспешили к нему, в «новую школу».

Шьор Карло тускло улыбнулся, когда они появились. На носках подошли к постели. В глазах был знак вопроса. Он понял. Показал рукой на левую сторону груди.

— Сер-дце… — прошептал с усилием и опять улыбнулся, так мило и кротко, что все едва сумели справиться со слезами.

— Сер-дце… — повторил он, но и теперь не был в силах продолжать.

Казалось, будто он желает оправдаться, извиниться за такое происшествие, которое сильнее его и не зависит от его воли — вины его в этом нет. Ибо за свои легкие, за свой желудок, за свои почки и так далее человек в некотором смысле несет ответственность, равно как и за свои глаза, уши, ноги, руки; потому человек и ощущает свою вину, когда при рукопожатии у него ладони влажные или если в обществе у него вдруг раздается урчание в животе. Но сердце — эх, господа! — за свое сердце человек отвечать не может! Верно, оно внутри нас, но как-то изолированно, экстерриториально, лишь вкомпоновано в наш организм — нечто вроде электросчетчика, установленного у нас в квартире.

Лоб его был покрыт потом. Он с трудом дышал. И вскоре закрыл глаза, словно целиком сконцентрировавшись на дыхании.

— Вам что-нибудь нужно? — спросил шьор Анте.

Он отрицательно качнул головой, не открывая глаз, как человек, который боится ошибиться в счете. Все смотрели кто куда. Молчали.

— Может, ему вторую подушку надо? — спросила Марианна.

Лизетта умоляюще посмотрела на Эрнесто.

Тот моментально отправился за подушкой. Но когда вскоре вернулся, махнули рукой, чтоб не подходил, не тревожил больного. Он понял, что наступила новая фаза. Над больным склонился шьор Анте и внимательно смотрел на его лицо; прочие не дышали; во всем этом, в этом упорном взгляде, в этой тишине, было нечто зловещее, нечто напоминавшее обряд заклинания. Эрнесто на носках отодвинулся в угол и сокрушенно замер, придерживая перед собою подушку, как придерживают пальто долго прощающемуся гостю, с едва заметной страдальческой миной. Вопреки ожиданиям шьор Карло вдруг открыл глаза; он, казалось, пришел в себя, точно это подсчитывание несколько укрепило его силы. Взгляд его, обойдя всех, остановился на Аните. Она приблизилась с ободряющей улыбкой. Платочком убрала со лба прилипшую прядь волос. Он поблагодарил взглядом. Задвигал губами. Все ящерицами подползли ближе.

— Господь мне свидетель… — начал шьор Карло, однако сделанное усилие (а возможно, и волнение) заставило его умолкнуть. Он напряг всю свою волю и продолжал: — Господь мне свидетель… что никогда в своей жизни я никому не причинил зла…

Тут голос его опять сломался. Но достаточно уже было и того, что он сказал.

— Воистину верно, дорогой наш шьор Карло! — подхватил шьор Анте, которому по старшинству подобало досказать то, что алкала услышать душа шьора Карло, из своих или, что еще лучше, из чужих уст. — Вы не только никому не причинили зла, но каждому, знакомому или незнакомому, всегда стремились помочь, поддержать советом, наставлением, хотя бы добрым словом, если не могли дать ничего другого…

Нарциссо Голоб громко шмыгнул носом; казалось, что-то оборвалось: еще мгновение — и он разразится рыданиями, увлекая за собой большинство присутствующих. Шьора Тереза в нужный момент окинула его взглядом, и он сумел с собой справиться. Порядок был восстановлен.

Теперь взор шьора Карло, устремленный на Аниту, был мягок и растроганно отсутствующ, без каких-либо заметных признаков внутренней борьбы. «Мы вдвоем, мы понимаем друг друга», — говорил этот взгляд. Она склонила голову, опустила глаза; на ресницах у нее возникла слезинка, которую она смахнула платочком.

«Ты подумай, он будто нарочно все это вытворяет, чтоб растрогать старуху!» — мелькнуло у Эрнесто смутное предположение.

Шьор Карло опять сомкнул веки; он открывал их время от времени, но все реже и на все более короткие промежутки времени. Наконец погрузился в сон. Дыхание его становилось все более спокойным. Женщины уселись в кружок, шепотом беседуя; мужчины вышли наружу покурить. Разговаривали, обсуждали, как и откуда вдруг обрушивается такая беда — никогда прежде он не жаловался ни на сердце, ни на иные какие-нибудь хвори.

— И как раз сейчас, в самую злую минуту! — сказал Анте Морич.

Нарциссо высказал суждение, что беда всегда приходит в самый неудобный момент.

— А когда, интересно, для беды самый удобный момент? — спросил Эрнесто. — Когда б она ни приходила, она никогда не нужна. Смерть вот тоже приходит внезапно. Пусть больной месяцами томился, пусть со дня на день ожидал кончины, пусть все вокруг удивлялись, откуда у него такая выносливость — смерть, когда она приходит, всегда оказывается внезапной! Эта постоянная внезапность смерти, это нечто ее собственное, ей присущее, вероятно, и является формой ее сути — просто-напросто ею самой!

Умолкли. Поездка в город, казалось, была теперь поставлена под сомнение. Разве не полагалось бы при таких обстоятельствах отложить ее до другого раза? Хм! Осложнение!

— Если мы отложим поездку, — нарушил молчание шьор Анте, — ему мы этим не поможем, а дело с ущербом может затянуться, возникнут какие-нибудь новые обстоятельства, могут вовсе прекратить выплату — ведь по нынешним временам не знаешь, что может человеку на голову свалиться!.. А потом, мы получим возможность (это трудно, но все-таки — кто знает?!) привезти врача или хотя бы с ним посоветоваться.

Форма была найдена.

На рассвете женщин уговорили пойти к Доннерам и немного поспать. Нарциссо скрючился на стуле…

Уже солнце поднялось, когда в комнату ворвался деревенский парень и, не осознавая ситуации, громогласно начал:

— Петрина велел вам сказать…

Жестами ему велели замолчать и увели на лестницу.

— Петрина велел вам сказать, давай, говорит, туда и передай им, что, ей-богу, больше ждать не буду, если хотят, пускай сразу идут!..

От крика его проснулся и шьор Карло. Сообщил, что чувствует себя отдохнувшим и что ему получше.

— Езжайте, из-за меня не надо оставаться. Письмо к брату я не закончил. В другой раз, если здоровье позволит…

Едущие попрощались, вышли. Молча и словно бы нехотя полезли в телегу.

— Готово? — через плечо спросил Петрина.

— Готово!

Едва телега тронулась, шьора Тереза проговорила, что со шьором Карло, должно быть, все не так просто и что нынешний приступ, по сути дела, есть такой же, какие случаются перед кончиной, — ей это хорошо известно, у нее было три тетки, и за всеми тремя она ухаживала до самой их смерти. Сообщение это камнем пало на души обоих мужчин. Они подумали, что не стоило бы ей так сразу и так жестоко об этом болтать. Еще некоторое время обсуждали тему, потом погрузились в молчание, которому помогала и бессонная ночь. Отмеряя в душе агонию шьора Карла величиной пути и медленностью своей езды, они уже задолго до города, каждый про себя, пришли к выводу, что последний час его пробил. В этом их убеждали смутные угрызения совести за то, что они покинули его в такую минуту. Каждый понимал, что два его спутника испытывают подобные же чувства, и совпадение трех одинаковых суждений придавало более прочную и реальную основу их собственным, личным страхам. Однако вслух им не хотелось признаваться в этом, лишний раз напоминать. А когда они в конце концов достигли города и вылезли из телеги, от того момента, когда в их душах родилась уверенность, что шьор Карло мертв, прошло уже столько времени, что теперь они представляли его себе не иначе как остывшим, даже почти оледенелым трупом. Они больше и не думали о том, чтобы доставить врача. Вместо этого, вспомнив о невзгодах, связанных с погребением попадьи, Морич еле слышно сказал Эрнесто:

— Не худо бы мимоходом поинтересоваться, где тут гроб купить… На всякий случай…

XXVI

Попадавшимся навстречу знакомым они коротко сообщали о том, что постигло шьора Карло, и всякий раз Морич заканчивал словами:

— Когда мы уехали, ему и часа не оставалось прожить…

А горожане, передавая друг другу новость, принимали во внимание этот давно прошедший час, и по городу весть о смерти шьора Карло разнеслась как вполне достоверная. Ровно в полдень, завершив поход по учреждениям, Морич и Эрнесто объявились на площади. Их встретила группа друзей и знакомых, жаждавших из первых рук услышать подробности.

— Значит, умер наш Карло?

— По всей вероятности, — скорбно подтвердил Морич.

Эрнесто своим безмолвием и непривычно серьезным лицом подтверждал печальное событие.

— Бедный наш Карло!

— Но это бог знает что! — воскликнул Помпе Баук, добрый приятель и школьный товарищ шьора Карло. — Я же видел его, разговаривал с ним, я самолично, вот здесь, на площади, на этом самом месте, всего два или три дня назад! Просто не верится!

— Извините, в этом нет ничего необыкновенного, — вмешался Балдасар Детрико. — Было бы до некоторой степени странно, если бы вы виделись и беседовали с ним через два дня после его смерти, а то, что вы беседовали за два дня перед его смертью, не представляет ничего, что противоречило бы естественному течению вещей!

Все с досадой покачали головами: не тот случай, когда следует выказывать свою оригинальность, и они здесь не для того, чтобы внимать остроумию Бальдо Детрико!..

— Intanto, я вам говорю, что старожилов с каждым днем остается все меньше! — произнес горбун Бернардин, глядя на башенные часы, чтобы узнать, сколько уже прошло времени после полудня.

Бальдо Детрико снова вознамерился подать реплику — дескать, такое случается не только со старожилами Задара, но и Ливерпуля, и Бомбея. Но воздержался. Сказал лишь:

— Да, что поделаешь! Так с нами со всеми рано или поздно будет!

Эта фраза пробудила у Эрнесто грустное воспоминание.

— Всего несколько дней назад, когда мы хоронили там, в Смилевцах, какую-то старую попадью, шьор Карло произнес буквально такие слова: так кончим мы все. Кто бы тогда мог подумать, что без малого две недели спустя мы скажем вслед за ним то же самое?

— Жаль Карло! — вздохнул Мичелин. — Боже мой, у него были свои недостатки, свои смешные черты — а у кого их нет? Но в целом это был порядочный человек, верный друг, без тени злобы!..

— Одним словом: приличная личность, — заключил Помпе Баук. — И этим сказано все!

Да. Этим сказано все. Приличная личность. Признание содержало куда больше, чем явствует из самих этих слов: это — наивысшая оценка гражданских добродетелей.

Однако пора было менять тему.

— А как у вас там с едой, в этих ваших Смилевцах? Можно найти муку, яйца? — осведомился Бернардин, опять оглядываясь на часы. За ним это сделали все. Ибо ни смерть, ни какие-либо иные события не могут повлиять на следующий факт: когда маленькая стрелка указывает точно на цифру один, а большая — точно на двенадцать, это означает: один час пополудни. И это данность. На первый взгляд, может, и незначительная данность, однако в мире не найдется той силы, которая была бы в состоянии эту данность опровергнуть, изменить, уничтожить.

— Да… вот как, значит, не слишком хорошо. Видно, и на селе больше не так, как было раньше.

На башне начала долго-долго скрипеть проржавевшая пружина в утробе часов, и, наконец, возник один удар. Всего один, но решающий судьбу, неопровержимый. Час. Час — праведник. Час — законодатель. Единственно надежное начало в этом хаотическом перевороте, нечто единственно постоянное в этом половодье времени.

Все простились и довольно быстро разошлись, словно начиналось рабочее время. Смилевчане поспешили в назначенное место, где их уже поджидала шьора Тереза.

Они возвращались в приятном убеждении, что в Задаре кончина шьора Карло вызвала большую скорбь у всех, кто его знал. Шьора Тереза сообщила услышанную от кого-то весть о том, будто его отец тоже умер от удара — по-видимому, у них это передается по наследству. Что же касается гроба, они убедились, что гораздо труднее приобрести его в городе и доставить в Смилевцы, чем сколотить в самом селе, и порешили на том, что и в этом отношении надежнее положиться на Ичана.

Неподалеку от села, возле Батуровой кузни, их встречала вся колония: впереди всех стоял шьор Карло, который, приветствуя их, размахивал, точно флажком, своим платочком, два конца которого были привязаны к палке. Он был несколько бледен, но в остальном — совершенно жив и здоров, как было и три дня назад, когда с ним беседовал на площади в Задаре Помпе Баук.

Позже шьора Тереза неизменно стояла на той точке зрения, что ему наверняка навредили эти его венгерские паштеты («Какие-то там ихние поросята, бог знает из чего сделаны, которые не для нашей местности и не для нас»), и подчеркивала, что говорила об этом с самого начала. Никто ей не возражал.

XXVII

Экскурсия на Градину была, вероятно, последним приятным воспоминанием о пребывании в Смилевцах. Как и предсказывал Ичан, пора хорошей погоды заканчивалась: вскоре зарядили дожди и небо покрылось тучами.

С исчезновением солнечных дней все в корне переменилось. Скромная частица радости, которая содержится в вещах, вроде бы стала еще меньше и незначительнее, дурное настроение слов-во вошло и в неодушевленные предметы. Круг горизонта исчез в тумане и растворился в серой мгле, круг повседневных событий сузился и замкнулся, а между двумя этими сферами раскинулся широкий пояс пустоты. Передвижения ограничились, а взгляд словно бы укоротился и сосредоточеннее нацелился на ближайшие повседневные предметы, которые теперь обнаружили свои жесткие и утомленные физиономии. И стало так, как если бы каникулы вдруг превратились в изгнание. Беженцы сидели в темной горенке с очагом и сушили у огня истрепанную обувь, молча внимая астматическим вздохам дождя на крытой камышом крыше, шорохам воды, стекавшей по стенам, клокотавшей и всхлипывавшей у земли, бульканью мужицких ног в лужах на дворе, струйкам дождевой воды, с непрерывным неровным звуком, от которого чесался позвоночный столб, падавшей в вогнутое ведерко, — разные шумы дождя, который лился без перерыва, который окружал их и угнетал, и сотнями своих звучаний подавлял со всех сторон. Отделенные таким образом от всего завесой тонких косых струек, они словно бы внимали шелесту бурно вздымавшихся вокруг трав, перепутанных и нерасчищенных, сжимавших вокруг них свой обруч. Из прокопченной лачуги в тяжелый и насыщенный влагой воздух дым едва выбирался наружу, тут же возвращался обратно и колебался кольцами и кругами, вновь оседая на очаг. И в этом дыму у Лизетты истекали слезами глаза в бесконечном ожидании, пока закипит вода для лапши или с картошкой, под аккомпанемент непрерывного хрюканья Мигуда, который роет размокшую землю, и разбитого голоса матери-соседки со двора, которая, бранясь, зовет куда-то запропавшего ребенка.

А когда опускается тьма, а дождь по-прежнему не прекращается, даже не ослабевает и не усиливается, но длится с неизменной утомительной равномерностью, отражающей образ вечности, — кажется, будто они попали в запертый трюм какого-то корабля, который без руля и без ветрил носится в пучине тьмы и воды.

Теперь они трудно переживали расставания, к которым раньше относились равнодушно или почти равнодушно. То и дело вспоминали отъезд Руданов, затем смерть попадьи, отъезд Видошичей и даже недавний уход Никицы Икина, который избавился наконец от своих мучений и неудобного кресла попадьи. У них дыбом вставали волосы на голове, а по коже пробегали мурашки при мысли, что один за другим, словно бы по какому-то молчаливому договору, их покидают, оставляя в пустыне, все знакомые. Тем сильнее они страшились вечной угрозы отъезда Моричей и бессознательно радовались трудностям и промедлениям, на которые наталкивалось открытие в городе торговой лавки.

Даже всегда спокойный и беззаботный Эрнесто перестал владеть своими нервами и начал погружаться в меланхолию. Это проявлялось у него в угрюмости и мелком сутяжничестве; в такую форму он облекал свою печаль, считая ее, должно быть, недостойной мужчины. Чего с ним прежде никогда не случалось, он стал видеть кошмарные сны; какие-то глупые, бессвязные видения, как он их называл. Дважды он видел людей, заваленных заживо в подвале при бомбардировке, — но как-то очень странно, словно бы одновременно и он сам был с ними под землей и убегал от них, а вслед ему неслось затихающее, все более слабое мяуканье — едва слышный голос той кошечки, которая попала в плен за стеклом витрины брошенного магазина.

Рождество и Новый год встретили безрадостно. В эти дни все чувствовали себя еще более одинокими в этом селе, где только они и праздновали это Рождество. Праздник был отмечен единственно тем, что шьор Карло по сему случаю повязал галстук, мужчины побрились, члены Ичанова клана вместе отправились поздравить Голобов и Моричей, а полчаса спустя они сами принимали тех же самых Голобов и Моричей, пришедших к ним вернуть визит. Они потчевали друг друга какой-то домашней ореховой наливкой, сделанной по общему рецепту, и постными печеньицами из темной муки, в которых явно чувствовался избыток всяких примесей.

В конце концов на смену дождю пришел ветер. Разлетелись серые кулисы дождя, скрывавшие горизонт, и взгляд вновь устремился в дали, однако пейзаж уже был иным. Солнце и теперь по-прежнему не показывалось, небо оставалось хмурым. Пейзажи были серые и глухие, проникнутые сдержанной грубостью. Поджал холод, местные жители отсиживались дома, у очагов. Между Смилевцами и городом, между Смилевцами и всем миром пролегли огромные расстояния, навалилось какое-то страшное количество разреженного, неизмеримого пространства. Словно бы село в течение одной ночи переселилось куда-то в неведомую даль, за семь гор, и вдруг оказалось в каком-то горном ущелье, куда едва доносились голоса. Задар и сейчас был здесь, рядом, рукой подать, но и близость эта была какой-то нереальной, лишь кажущейся, а удаленность, которая отделяла их от него, небольшой, однако непреодолимой. Какая-то общая неизвестность парила в воздухе, точно осенняя паутина. Любое желание становилось недостижимым, каждый замысел неосуществимым, связанным с непреодолимыми трудностями и отягченным невидимыми препятствиями. Каждому решению перекрывала дорогу невозможность. А сельские жители, словно бы примирившись с этим, были заранее к этому готовы и соответственно этому приспособили свою жизнь: никуда не двигались и ничего не делали.

Горожане дрожали в своей худой одежонке, пронизываемые до костей ветром, натягивали по две рубашки или по два жилета, укутывали ноги газетной бумагой и вновь запихивали их в мокрую рваную обувь. Мерзкая погода, разбитые дороги, впрочем, крестьянам в эту пору и незачем ехать в город. Поэтому и горожане теперь выбирались туда очень редко; как правило, теперь ездил один за всех, чаще всего — Эрнесто. Он возвращался, толкая перед собой велосипед против ветра, согнувшись, придерживая рукой поднятый воротник, а с руля его машины свисал полупустой рюкзак.

При таком всеобщем расположении духа как бы само собою возникло слепое, непреодолимое желание уехать, выбраться отсюда! И это желание раздували, добавляя к нему каплю за каплей сладостную горечь, новости, которые Эрнесто при все более ухудшающемся пайке приносил из города: в партии, отправившейся пароходом в последний четверг, уехали и такие-то знакомые, и еще такой-то, да еще вот этот… И цепь этих уехавших увеличивалась. Среди них были люди, которые заблаговременно обеспечили себе сносное существование за морем, переправили туда часть своего имущества, подобрали и нашли какое-то новое занятие. «Им легко! У них есть куда ехать. А куда и как мы, голь перекатная? В сборный центр, в какой-нибудь лагерь, разделенные, изолированные, точно прокаженные, точно изгои!»

Однако, несмотря на малоутешительные новости, в них созревало убеждение, что в конце концов само их положение, став невыносимым, вынудит их к отъезду. Следовало лишь подождать, пока невозможность дальнейшего здесь существования заставит их отважиться на этот прыжок в пустоту.

XXVIII

При таких обстоятельствах первый день рождения Мафальды сверкнул скромным светом подсвечника — сверкнул и тут же угас.

В тот день с нее сняли застиранное и уже узкое ей голубое платьице (которое пришлось износить в Смилевцах!) и натянули новое, из тех, что тайком шили для нее и складывали в чемодан Лизетта с Анитой в ожидании лучших времен и в предвкушении новых горизонтов, когда они окажутся там, по ту сторону моря. Из последних остатков белой муки, прибереженной специально для этой цели, они приготовили сладкую лапшу и испекли маленькие пирожные с миндалем. Эрнесто было раздобыл в городе пол-литра какого-то красноватого ликера — нечто напоминающее малиновую настойку в бутылке из-под пива, — однако, к несчастью, бутылка эта дорогой разбилась, что всех огорчило почти как дурное предзнаменование. Но тогда шьор Карло сам отправился в город и благодаря своим старым связям нашел бутылку оригинального задарского Cherry.

Вечер прошел довольно приятно. В честь шьора Карло сварили и настоящий черный кофе, который оставили на случай болезни или какого-либо непредвиденно радостного события, а Капелюшечка в розовом платьице с веночком связанных цветов вокруг шейки была прелестна как никогда. В тот вечер, возбужденная присутствием множества шумных людей и непривычно поздним часом, она разошлась и обнаружила чрезвычайную разумность и игривость. Ее спрашивали: «Где шьор Карло?», «Где Лина?», а она смотрела на них и вытягивала к ним маленький подбородок. Морич подносил к ее уху часы, в тиканье которых она внимательно вслушивалась, обнажая в улыбке беззубые розовые десна. «Вы только посмотрите на нее, она все понимает!» — умилялся Нарциссо. Однако всем она предпочитала шьора Карло. «Его дети любят, он умеет с ними общаться», — объясняла Анита. Блестящими, все понимающими своими глазками следила девочка за играми, в которых что-либо повторялось через правильные промежутки времени, — должно быть, первое, что ребенок, руководимый врожденным чувством ритма и размера, улавливает в окружающем мире. А родителей эти ранние признаки пробуждения детского сознания приводили в безграничный восторг. Согнутые указательный и средний пальцы шьора Карло ползли по столу: «Бу-бу-бу-бух!», и малютка замирала с улыбкой в напряженном внимании, ожидая этого финального, завершающего «бух!» бесконечное множество раз: «Бу-бу-бу-бу-бу-бух!»

Ичан устроился в сторонке, на низенькой треногой табуретке, со стаканом вина и тремя маленькими пирожными в тарелочке на коленях.

— Эх! Что ж еще несколько дней не подождали, пока будет жаркое для нашей Капелюшечки! — посетовал он дважды, словно бы день рождения это такое дело, которое на небольшой срок можно и отложить.

Компания пришла в хорошее настроение и продолжала беседу еще долго после того, как ребенок заснул. Шьор Карло рассказывал о своей встрече с Помпе Бауком, первой после неточного сообщения о его смерти. Это была очень радостная встреча, потому что Помпе был известный шутник.

— Я убеждал его перебраться сюда: «Чего тебе ждать в Задаре, хочешь подохнуть в развалинах как мышь?» Но никак не удавалось его убедить. «Никуда я не пойду, — говорит, — я здесь родился и здесь хочу умереть. А кроме того, я боюсь, чтобы там, в Морлакии, не обратили меня в другую веру. Наверняка перекрестят в какого-нибудь Помпислава!»

Все смеялись до слез. Шьор Карло, сняв очки, вытирал глаза. А без очков лицо его приобретало еще более добродушное выражение, и с него исчезали последние следы решительности и энергичности.

— А знаете ли вы, кого я еще видел последний раз в Задаре?

— Кого же?

— Доктора Фуратто. Я навестил его, беднягу, он лежит в той больнице, в том бараке, как его еще назовешь, который поставили под самой стеной кладбища.

И тут ему, по просьбе Лизетты, пришлось с самого начала рассказать старую историю о докторе Фуратто и госпоже Ванде, историю, которая в свое время взволновала весь Задар и которую они сами знали до малейших деталей, однако сейчас им опять захотелось в эти жуткие времена еще раз усладить душу ее сладостной растроганностью. Все они знали и уважали Фуратто и все были на его стороне, когда несколько лет назад его оставила госпожа Ванда, убежав за море с этим взбалмошным лейтенантом-летчиком. Они вспоминали, как Фуратто ходил тогда по улицам с отсутствующим взглядом и как достойно вел себя в несчастье, не выразившись ни разу дурно о бывшей жене. Более того, говорили, что он защищал ее, когда кто-либо из друзей позволял себе резко ее осуждать. Он не сокрушался даже о том, что она увезла с собою все украшения, даже большую золотую брошку его покойной тетки Шимицы — с головками негров, единственную фамильную драгоценность (помимо перстня с зеленым камнем, который у него и по сей день на пальце), унаследованную им от семейства Фуратто. А когда, наконец, после целого года скитаний по разным городам Италии распрекрасный Паоло ее бросил (прихватив, по слухам, покуда не промотанные части украшений), Фуратто, правда, и тогда ей не написал, но распорядился, чтобы регулярно каждый месяц, первого числа, ей целиком пересылали в Италию его жалованье, которое он получал как преподаватель в училище акушерок. Она какое-то время еще моталась из города в город, потом осела в Венеции, устроившись на работу швеей у какой-то портнихи по выработке нижнего и постельного белья, в предместье. Вот так Ванда в конце концов попала в Венецию своих грез. Однако это не была больше та перламутровая Венеция с виньеток на писчей бумаге Ловро у него на письменном столе, в той полутемной комнатке, что выходила в «садик» и где кротко тикали стенные часы из Триеста, с золотыми цифирками на геральдических щитках синей эмали. Это была Венеция поздней осенью, Венеция кулис, мокрая и без глянца, увиденная в окно швейной мастерской сквозь струи дождя, и на нее Ванда, изредка отрывая взгляд от подшивки простынь и пришивания пуговиц к мужским рубахам, бросала рассеянный взор своих по-прежнему прекрасных, но страдальческих черных глаз, пока порывы южного ветра доносили до ее ушей однообразные удары молота на верфях и запах дегтя в смеси с вонью гнилой воды в лагунах. Задар узнал об этом последнем акте ее безумия от сограждан, рассказывавших, как они видели ее там и как она опускала свои глаза, чтобы не встретиться с их глазами, и ускользала в какой-нибудь узкой улочке, чтобы избежать столкновения. Но и тогда, когда весь Задар, исполненный праведного гнева, ликовал над подобным финалом, Ловро Фуратто единственный не радовался этой истории, и не исключено, что старик пролил не одну слезу в каморке, выходившей в пустой садик.

— А теперь, — продолжал шьор Карло, — из всех задарских врачей он единственный остался в городе, в то время как все другие, более молодые и передовые, упаковав свои рентгены и диатермии в солому, бросили свои гнезда и спрятали голову и накопленные деньжонки в более надежных местах!.. «Как же мне бросать этот город, в котором и благодаря которому я жил годами, внушал он мне пару дней назад, причем именно сейчас, когда он переживает самые тяжелые дни и когда ему более всего необходима помощь… «И вот таким-то образом, на исходе дней, ему еще раз выпало на долю, словно некое возмещение, сражаться со всеми болезнями и всеми бедами при остром недостатке каких-либо помощников, вот так, с голыми руками, так же, как он сражался в начале своей карьеры, и опять прописывать своим старым пациентам каломель, йод и cremor tartari…

Ему показалось, будто Эрнесто улыбнулся, и он бросил ему через плечо:

— Смейтесь сколько вам угодно, но я вам говорю, что cremor tartari отличная штука и освежает весь организм!.. Да, так на чем я остановился…

— Визит к Фуратто.

— Да… И вот так, значит, переходя от одного больного к другому, при таком питании, которое вовсе не соответствует его возрасту, истощенный поносом, он день за днем продолжал лазить через груды развалин и взбираться по разбитым ступенькам, пока однажды в темноте не споткнулся, упал и сломал ногу. И вот теперь он лежит в этой барачной больнице, среди наголо остриженных солдат, играющих в карты на грязных постелях. О, как он обрадовался, увидев меня! Вы один из редких людей, сказал он мне, кто помнит прежние времена и с кем у меня есть точки соприкосновения во взглядах и в воспоминаниях. Посмотрите сюда, он указал мне пальцем на кладбище, видите вон ту могилу в углу, со сломленным стволом каменного дерева? Это участок семейства Фуратто. Вот этот самый надгробный памятник я заказал и оплатил из моих первых доходов. Там покоится моя добрая тетка Шимица, которой я всем обязан. И там я очень скоро лягу и сам….

— Несчастный Фуратто! — вздохнула Лизетта. — А кто знает, где теперь та особа?

— Оставьте ее! Может быть, она тоже свое заплатила! Когда опять поеду в Задар, я отнесу ему несколько свежих яиц и бутылку молока.

Воцарилось молчание. Лизетта, погрузившись в задумчивость, перекатывала ноготком крошки по скатерти. Вдруг откуда-то в ночной глубине раздалось несколько отдаленных винтовочных выстрелов, и это вернуло их к действительности.

Все прислушались, подняв головы.

— Ничего, это далеко, — ласково утешил их Ичан. — Это наши пацаны, что винтовки добыли, забавляются, кто кого, — что с ними поделаешь!

XXIX

Среди «пацанов, что винтовки добыли», главным был Драго. Горожане не могли его вспомнить: должно быть, когда он был ребенком, они не обращали на него внимания.

— Да как же это вы его не знаете, сын вдовой Митры, кривой! — объяснял Ичан в твердом убеждении, что таких его особых примет вполне достаточно для любого.

Это был паренек лет пятнадцати-шестнадцати, с не особенно крупным и совсем еще детским лицом. Прочими членами дружины были Радан Пуповац и Йоле Мрша, оба на год-два постарше Драго, и еще несколько менее видных ребят.

Довольно часто беженцам стали попадаться на селе какие-то совсем безусые молодцы с винтовками, которые бросали на них беглые, но достаточно неприязненные взгляды.

«Эге, наверняка те самые!» — сообразили они. Теперь, следовательно, они о них знали.

Случалось, ребята собирались у здания бывшей артели и соревновались, стреляя по всему, что попадало в поле их зрения. В качестве мишени ставили на верхушку памятника Миле какой-нибудь камень или четверть красного вина. Били по воробьям на чужих крышах, по молодым ивам у Париповаца, по случайно забежавшему псу из другого села или же просто по тому, что попадалось под руку.

Ибо разные разности придумали люди на этом свете, однако ж ни одной такой не найдется, чтобы с винтовкой сравнялась! Она — венец всяческих изобретений, самое дьявольское из всех. Маленькая, сподручная — можешь ее за плечо повесить и вместе с нею моря и реки переплывать, леса и горы одолевать, а если привыкнешь к ней, то и тяжести ее не замечаешь. А понадобится — изволь, вот она под рукой. С ее помощью мир словно бы уменьшился — все доступно, все рядом. Из этого тонкого, узкого ствола, куда и мизинец-то не засунешь, сто чудес происходит. При помощи малейшего, едва заметного усилия можно большие перемены вызвать в окружающем мире. А на каком расстоянии! Жаркий летний полдень, ни ветерка, небо побледнело от зноя; вдоль дороги в бесконечность убегают телеграфные столбы, а на них однообразные белые чашечки, вокруг которых обмотаны проволочки. Три точки на одной прямой — цель, мушка, глаз — чуть нажмешь спусковой крючок — вот она! Чашечка лишь сверкнет в раскаленном воздухе белыми искорками — и нет ее, а освобожденная проволочка печально обвисает. А как при этом пуля свистнет, этот звук ни с каким иным не сравнишь! (Говорят, будто глухого винтовка половины радости лишает.) Опять три точки на прямой — цель, мушка, глаз — и бежавшая мимо собака, которой точно в лоб угодило, описывает круг и укладывается внутри него! Гусыня идет навстречу, шипит на тебя, не сводит с тебя своего глупого глаза — а ты аккурат ее в этот глупый глаз — и готово! Воистину быстрые и решительные перемены; нечто только что существовавшее больше не существует; живое мгновенно обратилось в неживое, дичь в добычу, враг и недруг в бессильное ничтожество. А ненависть, чреватая тревогой, исполненная угрызений, уступает место чувству ублаготворенности и отличной благостности.

Уже само по себе попадание — во что угодно, в старое ведро, в тыковку на огороде, в церковный колокол, — доставляет человеку удовольствие. Целишься, целишься, нажмешь — и вопль несется встречь: попал! И волна удовлетворенности, как волна крови, прихлынет к щекам, прямо из самого сердца. Орленок кружит в небе; несколько раз взмахнул крыльями, раскрыл их и наслаждается; цель — мушка — глаз — и как рукой сбрасываешь его с неба.

Но лишь по живому, когда по человечине бьешь — вот оно, истинное наслаждение! Потому что цель подвижная, беспокойная. А ловкая, стремительная! Мгновенно скроется, метнется под забор, с землей сравняется — вот-вот исчезнет. Толкуют, будто гайдуку Обраду Мустачу не по душе было бить по неподвижному человеку. В таких случаях, бывало, он вот как действовал: даст ему пару оплеух и орет: уходи, пока ноги носят и пока я не раскаялся! Тот чуть отойдет, он ему вслед: беги, стрелять буду! Тот, бедняга, сердце в пятках, очертя голову вперед, вот-вот за кустом скроется, как зайчик — винтовка, фьють! — и носом землю пашет.

И в окрестностях вроде бы начались дела. Петрина рассказывал, вернувшись из Карина, как там лукаво и хитро шутки шутили с попом Стевой. Положили, говорит, винтовку в изгороди, на попов дом нацеленную, точно в середину окошка, заложили ее и укрепили большими камнями, крепко пристроили. И вот однажды посреди ночи зовут попа (а под язык камешек подложили, чтоб голоса не узнал): дескать, выходи, надо идти причащать умирающего. («Деваться некуда!» — должно быть, подумал поп, натягивая подштанники.) Распахнули оконце-то, а из тьмы винтовка и выпалила, прямо туда, куда днем навели. Только, на его счастье, не поп это оказался, а попова служанка, приморка Барица, что сунулась поглядеть, кто там. Стукнуло ее, говорят, аккурат в самый лоб.

— Эх, во как! — произнес кто-то из них.

— А кой дьявол заставил католичку Бару служить православному попу? — возразил другой.

Через несколько дней после этого разнеслось, будто в канаве у дороги, в километре от Жагроваца, нашли убитыми и ограбленными двух морских капитанов на пенсии от Подвелебитского канала, которые пешочком пошли в Бенковац какие-то бумаги выправить. Сняли с них часы, разули, взяли те наличные деньги, что при себе несли. И никакого следа не нашли, кто это сделал, правда, Радан Пуповац не сумел с собой справиться и однажды вечером, в корчме, пьяный и угрюмый, стал то и дело вынимать из кармана серебряные часы на цепочке и ножичком ковырять в них, кидая из-под нависших бровей злобные взгляды на каждого, кто пытался встрять в это дело.

А в воскресенье появился в селе мужик с островов в полотняных штиблетах и кожаном пиджаке, привез на осле два мешка соли в обмен на кукурузу; прижимал, много просил, но и за деньги отдавал. На другой день спозаранку услыхали несколько выстрелов, а чуть погодя обнаружили мужика мертвым в лесочке при дороге. И тут не узнали, чьих рук дело. Правда, несколько дней спустя толстая Стевания сболтнула между бабами на Париповаце (сболтнула и тут же покаялась), будто братия крепко поругалась из-за кожаного пиджака, и дело едва не дошло до крови.

Громче прозвучало и подробнее о том толковали, когда ограбили и на куски порезали корчмаря Мудоню, на перекрестке недалеко от Батуровой кузни; должно быть, и потому, что Мудоня был человек имущий и видный, и потому, что наверняка знали, что это устроили люди из другого села.

— Не могут, брат, и Смилевцы быть виноваты за всех на свете! — отбивал чуть ли не с обидой один из пожилых и серьезных смилевацких стариков подозрение на свое село, и все в один голос его одобряли.

— Да, блат, сто верно, то верно! — поддакивал и Глича, сплевывая мимо трубки.

Вообще же все в Смилевцах жалели Мудоню, хвалили его как человека душевного, осуждали гнусное преступление.

— Эх, люди, что прошло, то прошло! Да только не надобно бы такое откалывать!

— Ясно, не надобно, что б там ни говорили!

— Поглядел бы только, как его разнесли! — рассказывал кто-то из видевших тело своими глазами. — Вот тут поперву рассекли, потом вот тут рубанули… — на себе показывал очевидец.

Все молча слушали. Задние выгибали шеи, наклонялись через головы передних, чтобы лучше видеть. Ужасно интересовали их эти технические подробности.

— Какой же это Мудоня, тот что ли Лука Мудоня, который в Америке был? — любопытствовал кто-то из дальнего села.

— Да нет же, какой там Лука! Милькан Мудоня, которого Гремигромче прозвали, что ж ты его не знаешь!

Шутливое это прозвище не вызвало сейчас ни одной улыбки, но исключало всякую патетику.

— Не знаю я его, брат, вот и все! Я не из тех мест и не знаю! — едва ли не оправдывался первый.

Горожане были встревожены новейшим развитием событий на селе и в окрестности. Не знали, как следует понимать то, что село не слишком волновалось и не очень тревожилось. В этих событиях им казалось в какой-то мере утешительным по крайней мере то, что погибают незнакомые им люди. Шьор Карло ощутил потребность потолковать с местными обитателями, не найдется ли у них ключ к истинному пониманию реальности и необъяснимому спокойствию села. Его удивляло то, что ни с чьей стороны не предпринимается ничего против такого явления и против людей, от которых исходит это зло. Он потребовал разъяснений у «хороших людей», засыпал вопросами Ичана, Гличу, Миленко Катича.

— Но почему, почему все это?! — допытывался он у каждого по очереди.

— Ну почему, почему! — отвечал Ичан. — Испортились люди, вот те и все! Эта война, эта чертовщина, юность перекипает, у всякого в руках винтовка — вот в том все и дело.

— Ну ладно, у всякого винтовка! Но ведь я ж не стану тебя убивать оттого, что я держу в руках винтовку! Che bella logica![95] «У меня в руках винтовка, и я тебя убью!» У меня тоже есть наверху в комнате sublimato corrosivo[96], но ведь я же ее поэтому не стану лить в суп или к вину подмешивать!

— Эге-э-э, мой шьор Карло, не понимаете вы, как это получается! — хитро ухмылялся Ичан. — Не знаете вы, на что все выходит!

Шьор Карло понимал еще меньше, чем раньше.

Они Гличу одолел своими неумолимыми «почему, почему?».

— Нет больше настоящих людей, что плежде были. Эти нынешние — хленовые, блат, никуда не годятся! Встал свет ласколякой, в том все дело!

И только Миленко был несколько посвободнее. Он дал шьору Карло обширный ответ, в котором содержалась если не разгадка, то хотя бы некоторое утешение.

— Вселился дьявол в народ, сударь, вот в чем штука. Потому более и не уважают ни людей, ни возраст, ни дружбу, ни церковь (господи помилуй!). Вот ребенок — эдакий, с ноготь еще, а уже отвечает своему родителю, как не подобает, потому что каждый смотрит на чужое, каждый старается как бы полегче получить то, что ему не принадлежит, каждый другому завидует за его имущество. Нынче не так, как водилось встарь, когда все-таки какой-то хоть порядок соблюдали, знали, кому полагается слушаться, а кому приказывать!..

Долго продолжал он в таком же мягком горестном тоне, от которого на душу шьора Карло нисходило какое-то благолепие.

— Хороший человек этот Миленко! Ей-богу, хороший! — повторял он возвратившись. — Будь все такими, нынче бы шли дела иначе в этом селе!

— Хороший, хороший! — соглашались крестьяне, с какой-то задумчивостью глядя в землю.

В конце концов горожане все-таки заметили, что никто из крестьян никогда не называет определенно свершителей подобных дел не только по имени, но даже и общими какими-либо бранными кличками вроде «разбойники», «убийцы», «гайдуки» и тому подобное. Неизменно все отбрасывалось и переплавлялось в какие-то общие, неопределенные понятия, возлагалось на какую-то высшую силу, словно речь шла о неизбежных стихийных явлениях природы вроде наводнений, града, засухи. И всегда звучали эти неопределенные, жеваные-пережеванные фразы вроде «война», «мир испортился», «люди переменились, креста на них нет, как звери» и тому подобное. Особого страха крестьяне не проявляли — словно бы зная, что опасность сейчас движется по какой-то кривой, которая проходит мимо них, — но лишь подчеркнутую осторожность, крайнюю осмотрительность в разговоре.

По вечерам, когда они оставались одни, горожане заново обсуждали события, стараясь найти их причины и собрать воедино концы. Но и тогда им не удавалось до конца во всем разобраться, хотя одно, тем не менее, становилось ясно: здесь существует какая-то особенная реальность, со своими законами, со своими условностями — и реальность эта их пониманию недоступна.

— Che paesi, che paesi! — по обыкновению заканчивал шьор Карло, хватаясь обеими руками за голову. — И представьте себе только, мы на расстоянии каких-нибудь десяти-пятнадцати километров от всего этого прожили весь свой век и даже не догадывались, да, собственно говоря, особенно и не старались узнать, что здесь происходит и как здесь живется!

— Che paesi, che paesi!..

XXX

Когда наступило время «бить свиней», Ичан просто ожил. Это было время безраздельного его царствования. В этих делах он был мастер: никто не умел так «уделать поросенка», как он. Горожане удивлялись пылу, с каким он принялся за дело.

— А он не любит сало, всегда выбирает кусочек попостнее! — объясняла старая Вайка. — Но вот так просто — очень ему это по душе, всякая поросятинка ему как подарок!

Почти каждый день у кого-нибудь резали свиней. Надо было пользоваться сухой ветреной погодой. С раннего утра Ичан суетился по дому, точил ножи, снаряжался.

Однажды утром попался он навстречу Лине.

— Ты куда, Ичан?

— К Савве Мрдалю, сегодня боровка забивать будем.

— Зачем же вы его забивать будете, несчастного?! — растрогалась Лина.

В ее представлении угрюмые, злобные люди, засучив рукава и вооружившись металлическими прутьями или кольями, избивают бедное животное и просто-напросто наслаждаются его мучениями. А свинья визгом исходит — слышно этот визг за всеми заборами и изгородями, и Лина, зажимая ладонями уши, бежит домой, чтобы поделиться с Анитой волнующими переживаниями.

Все на селе были полностью поглощены этим делом. Подсчитывали, гадали, чей подсвинок больше потянет, иногда даже об заклад бились. А потом удивлялись, ликовали и горевали, вдосталь наслаждаясь разговорами на эту тему. Делали выводы, делились опытом, отмечали в памяти, чье семя превзошло все ожидания, а у кого не оправдало надежд.

Ичан все рассчитал, чтобы попозднее прирезать Мигуда, а покуда получше, подольше его подкормить. Он то и дело находил разные причины для откладывания, сперва «до нашего Рождества», потом до Нового года, до святого Иоанна, своего патрона.

Погруженное в раздел свинины, село словно бы вовсе позабыло о кровопролитных событиях. Уже совсем не вспоминали о двух морских капитанах, об островитянине-мужике, который привозил соль, словно все произошло много лет назад. Единственно, кого еще изредка вспоминали, был Мудоня, да и то лишь по той причине, что на третий день после его гибели жестоко схватились между собой его сыновья, а еще более жестоко — снохи. Все скопом навалились они на Савину Ику, стараясь выгнать ее и презрительно называя «вон та, яловая».

— А почему их так задевает, что у нее нет детей? — спрашивали городские женщины. — Ведь их собственным детям больше останется!

— Их не это задевает, — отвечала Мария, посмеиваясь над наивностью, какую проявляют горожане в деревенских делах, — они хотят с мужем ее рассорить, чтоб он ее выгнал.

— Но он же тогда приведет другую, с которой, может быть, народит детей, и опять им же самим выйдет хуже!

— Ну, кто там может все наперед предвидеть до судного дня! Intanto от этой избавиться, а там что бог даст, то и будет!

По вечерам, покончив с делами, устраивали угощенье, жарили куски мяса, почки и печенку, завернув в платок, — «поросячьи поминки», — а собаки под столами хватали объедки и растаскивали по дворам потроха. Ели и пили до полуночи, сверх всякой меры и потребности, от пуза, и даже больше того. Мгновенно забывали обо всех заботах, и каждый угощал и толкал в себя до тех пор, пока душа не начинала изнемогать, а желудок стонать от всяческих вкусностей и ошеломляющей сытости. Так вознаграждались месяцами голодавшие клетки, ибо всего раз в год режут поросят, тех самых поросят, которых блюдут как собственных детей и ради которых отрывают от собственного рта, — и потому хорошо, чтобы хоть раз в году человек мог удовлетворить свою потребность и наесться досыта.

А потом из груди людской вырывается, подобно гимну, единодушная слава свиному существу, и тупая сытость прорывается в те пустые и многословные обрядные деревенские речения, которые в определенных ситуациях почти стереотипно повторяются, словно тропари в церкви, и которые, окутанные плащом неторопливого, медленного речитатива, приобретают форму некоей древней мудрости и опыта многих поколений. Сплюнет какой-нибудь старый дедок сквозь зубы (а подобное сплевывание непременно сопутствует выражению хорошо взвешенной мысли) и скажет:

— Верно толкуют люди, что боровок сам за себя платит!

— Точно, брат, да будет благословенно все, что он сожрал! Ему все, что ни дашь, не напрасно будет, попусту не пропадет, все он тебе честь честью возвратит — он, можно сказать, самый честный должник!

— Верно, верно!

И так без конца и без края.

Горожане раза два тоже присутствовали на таких «поросячьих поминках», но в конце концов телесный голод уступил велению души, и в дальнейшем они редкой с неохотой принимали приглашения. В таких случаях крестьяне иногда отделяли для них и передавали кусочек мяса, который они затем разрезали на более мелкие отбивные и поджаривали с яичком, удовлетворенные и насытившиеся в своем ничем не нарушенном покое.

При этой повсеместной занятости горожане становились все более одинокими. Ичан целыми днями занимался убоем и пиршествами, возвращался домой поздно, по обыкновению пьяным. Им казалось, что окружающие люди с помощью свинины обороняются от забот и неуверенности, которые их окружают, оглушая себя, затыкая уши, чтобы закрыть доступ тревогам и страхам.

Желание уехать росло в них, терзало, поглощало и постепенно окрепло, превратившись в решение. После длительных обсуждений и совещаний со шьором Карло Эрнесто пришел к выводу, что для него самое разумное — переселиться. В городе у него ничего больше не было — квартира и парикмахерская разбиты, разрушены. Судя по всему, Задар больше не будет принадлежать Италии — ему нечего ожидать и не на что надеяться. Обладая всего лишь своими десятью пальцами, он не может рассчитывать, что где-либо ему будет хорошо, но все-таки он сумеет зарабатывать столько, чтобы хватило на такое вот полусытое-полуголодное существование, как здесь. А что сердцу взгрустнется из-за расставания с родным городом — что ж, надо выдержать, справиться, утешаясь мыслью о том, что делается это ради ребенка, чтобы хоть он вырос в более цивилизованной среде и нашел там больше счастья и больше удачи, чем его родители. Память девочки не сохранит воспоминаний об этом крае, никогда у нее не будет щемить о нем сердце. Этой грядущей безболезненностью ребенка они утоляли свою боль расставания в настоящем.

Шьор Карло все его рассуждения одобрил и поддержал в его решении. Он воспользовался этой минутой, чтобы в рамках обсуждения судьбы всей беженской колонии поделиться с ним и своим собственным решением, которое возникло несколько дней назад, и он только поджидал удобного случая, чтобы сообщить его всем.

— А мы, — он указал на Аниту, которая шла впереди с Лизеттой, — мы вернемся в Задар. Повенчаемся, как выйдет в это военное время, без всяких торжеств, у нашего старого святого Шимуна, и будем дожидаться конца войны, А там — что будет! Мы уже стары для того, чтобы пересаживаться.

Он попросил его пока держать это в тайне (это означало, что ничего не следовало передавать Голобам и Моричам).

Доннеры, таким образом, стали готовиться к отъезду. Эрнесто чаще ездил в Задар, чтобы распродать последние остатки своей домашней мебели и обстановки парикмахерской — расшатанные полочки, вешалки и большой старинный гардероб, который уцелел от грабежа из-за своей громоздкости, его невозможно было просто вынести в дверь, а кроме того, слишком малого он стоил, чтобы стоило пытаться его разобрать. Трижды он переписывал заявление о переезде в Италию и подал его наконец с чувством облегчения, положившим конец колебаниями раздумьям. Его включили в список ожидавших отъезда. С этого момента Доннеров стали считать «переселенцами», и отныне каждый их поступок, суждение, слово оценивались под этим углом зрения. И хотя ему сказали, что официально оповестят о наступлении очереди, он дважды в неделю ездил в Задар, чтобы разузнать и ускорить дело, так как слышал, будто удачливей оказываются те, кто интересуются и надоедают, в то время как терпеливых и дисциплинированных нередко обгоняют другие, записавшиеся позднее. Тех, кто уезжал за свой счет и давал обязательство содержать себя в Италии самостоятельно, отправляли без задержек, с первым пароходом, в то время как малоимущим, которым предстояло стать обузой для других, приходилось ждать, пока им обеспечат какое-нибудь пристанище.

Эрнесто возвращался из Задара то бодрым, то подавленным — соответственно тому, каковы были его шансы в учреждении по переселению. А Лизетта, тревожно ожидавшая его возвращения, жадно вглядывалась ему в лицо, пытаясь угадать результат прежде, чем муж успевал сойти с велосипеда. Они почти суеверно боялись, что какая-то случайность, какой-то недосмотр чиновника в последнюю минуту сделают их отъезд невозможным. Эрнесто обливался холодным потом, когда немецкий часовой на границе задарского округа чуть дольше обычного вглядывался в его пропуск. Он деланно улыбался, стараясь расположить к себе молчаливого караульного в громоздкой каске, и с помощью нескольких доступных ему немецких слов пытался объяснить, что дед его был немец (хотя на самом-то деле это был не дед, а прадед), что сам он попал в Задар фельдфебелем, откуда-то из Судет (полагая, что Судеты особенно близки сердцу германского солдата), в Задаре женился на Лизетте Шашич и в браке с нею родил детей-итальянцев. Удачно миновав границу и вновь взгромоздившись на велосипед, он с некоторым стыдом все это припоминал, однако гнал от себя это чувство: «Если вице-бригадир Джона мог рассказывать, что его предки по крови англичане, то и мне вольно говорить, что я происхожу из верхних краев; тем более что это, в конце концов, и правда!»

XXXI

Два события усилили решимость горожан покинуть Смилевцы и ускорили их сборы. Однажды утром Лина совершенно неожиданно выплюнула кровь. Это потрясло всю «группу Ичана». Анита стала еще более молчаливой, и только темные круги под глазами выдавали ее тревогу. Сама же Лина, вопреки прежнему ощущению самоуважения и возросшей собственной значимости, при первом проявлении болезни испытала вдруг смущение и чувство некоторой неполноценности. Она и теперь двигалась так, будто была из стекла, и разговаривала негромко, но делала это хмуро и без всякой уверенности. Печально глядела она на Капелюшечку, не смея слишком к ней приближаться.

Шьора Тереза тем же вечером позвала к себе Альдо и, сопровождая каждое слово жестом указательного пальца, строго предупредила, что он обязан сказать ей абсолютную правду. Уже при этом вступлении у Альдо пересохло в горле. Затем она потребовала, чтобы он сказал ей, как на исповеди, не опасаясь наказания или выговора, целовался ли он когда-либо с Линой в губы. Бедняга краснел и заикался от того, что его о чем-то подобном спрашивают, а она, расценив это как полупризнание, приступила к еще более упорным расспросам. Альдо разрыдался: шьоре Терезе больше ничего не было нужно. Она велела ему успокоиться и повторила, что никому ничего не скажет, а он, в ответ на это, должен ей обещать, что сразу же сообщит ей, если увидит в своем плевке малейший след крови. С тех пор Альдо постоянно испытывал чувство вины перед шьорой Терезой и опускал глаза в ее присутствии — до тех пор, пока жизнь их не разлучила.

Шьор Карло несколько дней пребывал в задумчивости, а затем оповестил их, что написал брату в Альто Адидже, что пришлет к нему на несколько месяцев девушку на поправку в «среднегорье», как было рекомендовано врачами. При этом мимоходом в удобной форме заметил, что берет на себя тот вексель, который в свое время подписал ему при покупке мебели к свадьбе. Сообщил и о том, что с самой этой девушкой он перешлет золотые часы с цепочкой, которые их покойному отцу, многолетнему члену добровольной пожарной дружины, вручил старый командир Бартолетти, как выражение признания за проявленную многократно доблесть при спасении погорельцев, жертвуя собственной жизнью.

Другое событие еще глубже потрясло всех и почти отодвинуло в тень проблему с Линой. Однажды утром они были ошеломлены вестью о том, что минувшей ночью у себя в доме убит племянник Гличи Мирко Биовица. Несчастный Biondo! Дело, следовательно, становилось куда более серьезным: наступил черед знакомых. Шьор Карло опять задавал вопросы крестьянам, опять повторял это свое жалкое «Почему, почему?!».

— Да ведь каждому когда-нибудь пробьет смертный час, мой шьор Карло, — мудро отвечал ему один из стариков. — Поди знай, когда кому стукнет, — завтра, может, мне, а может, кому другому… На этом свете ты всего лишь путник, как однажды сказано было.

Остальные одобряли такие суждения, и никто ни разу не обнаружил яснее свой взгляд.

— Так вот оно и идет. Сегодня ты есть, а завтра нету!

— Но такой хороший, честный человек! — не мог взять в толк шьор Карло.

— Хороший, хороший!.. Что толку из того, что он хороший, если его больше нет? Знаешь, хорошему точно так же конец приходит, как и нехорошему.

— Но ведь смотреть тяжело, сердце не выдерживает, жалко!..

— Жалко! Конечно, грех муравья на дороге раздавить или букашку какую, а тем более крещеную душу погубить! Да что поделаешь!

Глича сидел перед домом и только головой качал. Шьор Карло молча пожал ему руку в знак соболезнования.

— Видишь, какое время наступило… Человеку больше жить неохота! Что мне еще тебе сказать?

Не тот случай был, чтоб одолевать вопросами. Поэтому от Гличи он завернул по соседству к Миленко Катичу. Тот выглядел хмурым, мерил крупными шагами свою «горницу» — ту самую просторную комнату, предназначенную для торжественных случаев и приема гостей из города.

— Я вам говорю, такие времена пришли, что за каждым углом тебя погибель ждет. Мучаешься, страдаешь, изнемогаешь, дело свое делаешь — и вдруг за одну ночь можешь с душой распроститься… Я вам верно говорю, иногда такое находит, что бросил бы все да подался отсюда куда глаза глядят… В Италию либо еще куда, пока все это тут не минует!

— Но отчего ж именно его? Кто и за что мог его ненавидеть, такого спокойного, хорошего человека?

— Давайте это оставим, хороший или нехороший — теперь без разницы, и нечего об этом толковать. Просто — такое же может завтра случиться со мною, с вами, с той вон малюткой, что едва родилась и вообще ничего не понимает, — с любым и каждым!

Шьор Карло ушел от него вконец расстроенный, с дурной головой. У него складывалось впечатление, что отчего-то жалеют больше о самом факте, нежели об убитом; убийц вообще не упоминали и старались обойти тему, даже если другие заводили о них разговор. Не интересовали их побуждения и причины, не это было важно — не желали они заниматься обсуждением чужих дел. И словно бы случай этот был страшен и отвратителен не столько сам по себе, сколько как знамение времени и своего рода предостережение перед какой-то общей для всех угрозой, напоминание о причудливости пляски смерти, которая разила наобум. Кто это в состоянии понять! Будь старая попадья жива, она бы, наверное, сумела объяснить закулисную сторону, открыть тайный смысл случившегося.

Вечером, когда Ичан, крепко подвыпивший у кого-то, где резали свинью, вернулся домой, шьор Карло попытался разузнать от него побольше. Ясное дело, на главный и основной вопрос: «Кто его убил?» — Ичан тотчас же ответил:

— А кто ж его знает? Я так же не знаю, как и вы. И знать это может только тот, кто это сделал. А более — никто.

— Хорошо, но ведь кто-нибудь еще тут был, кто-нибудь из домашних, из соседей…

— Э-э, брат! Кто знает — пусть скажет. А мы с вами знать не можем, потому что нас там не было, верно ведь?

— Но хотя бы знать, за что, по какой причине?

— Ну, мой шьор Карло, ведь я, например, не могу знать, прошу прощения, что у вас сейчас в кармане, или, скажем, вы — что у меня, а куда уж тут понять, что́ у кого в душе да в голове! Смешай свои деньги с чужими — больше и не отличишь, и толкуй тогда: это мои, это мои! Ступишь в траву, а в ней аспид — хвать в ногу!.. Кто может знать о том, что думает другой и к кому ведут ниточки? Человек ни с кем ссориться не желает, старается со всеми мирно жить — и все равно могут хоть завтра, а хоть и сегодня ночью поднять тебя с постели. А всякий за свою голову и свое добро опасается. Вот такая штука — нет покоя в народе, в том-то все и заключается.

Этими словами закончил Ичан и хлебнул еще разок из кружки, перед сном. Вытер рукавом рот, добавил:

— А самое главное вот что: свое дело делай, а в чужое не суйся! Помалкивай, на других не смотри — и никому ты не должен. Потому от того, кто много болтает, добра не жди. И слава тому, кто может язык за зубами держать!

Возможно, он испугался, что по пьяному делу сказал больше, чем нужно, и желал таким образом поправиться и как бы стереть прежде сказанное.

У шьора Карло гудела голова от бессвязных этих разговоров. Улегшись, он долго еще и тщетно размышлял обо всем этом. А к утру уже что-то стало в голове проясняться. Отдельные словечки Ичана в связи с некоторыми другими фразами постепенно обретали какое-то значение, и в конце концов у него сложилось впечатление, что во всех этих хитроумностях содержится ответ на многое, о чем он — правда, в ином порядке и по-иному — спрашивал. Ты его спрашиваешь: «Кто убил?», а он тебе, другими словами, отвечает: «Ты это знаешь так же, как и я, чего ж тогда спрашиваешь?» Интересуешься: «Почему село молчит, почему молчат даже ближайшие родственники?» А он тебе отвечает: «Вот видишь сам, если они молчат, почему ж ты требуешь, чтобы я говорил?» Ты сетуешь: «Неужто никому не жаль покойного Мирко?» А он опять тебе: «От жалости никому проку нет, наоборот, ты сам свою голову потерять можешь». И сквозь все это маячит одна вполне очевидная мысль: зелен ты покуда, мой шьор Карло, чтоб в наших делах разбираться…

XXXII

Через несколько дней скрылись из села Драго и его компания. Толковали, будто ушли в Лику. Село вздохнуло чуть легче.

— Пускай идут, там тоже нужно порядок навести!

И только тогда начали потихоньку-полегоньку развязываться языки и обнаруживаться некоторые подробности гибели Мирко. Кто-то сообщал одно, кто-то делился другим, да и Глича стал посвободнее. Таким вот образом открылось примерно следующее.

В ту ночь, около двух часов, кто-то постучал к Мирко в дверь. Он встал и, как был в портах, спросил, не отпирая: «Кто там?» «Это я, надо кое-что сказать!» — ответил голос Драго. «Не открывай, убогий!» — глухо крикнула с постели жена. Мирко секунду раздумывал, потом бессильно махнул рукой и открыл: с Драго у него никогда не было никаких споров или разногласий, да и понимал он, что дверь разлетится после первого же удара прикладом. Драго вошел — вроде бы даже смущенно, с улыбкой, которая никогда не сходила с его губ и которая от этого постоянного употребления и длительной привычки стала какой-то деланной, ледяной — даже не улыбка, а нечто затвердевшее, как мозоль. «Мне с тобой поговорить надо, — доверительно шепнул Драго, словно бы желая друга предупредить о грозящей тому опасности. Глаза его тревожно бегали. — Давай выйдем на минуту». — «Я из дому никуда не выхожу, — взволнованно, но твердо ответил Мирко, — а хочешь мне одному что сказать — пошли туда». Он показал рукой в чулан, отгороженный досками. Мирко взял огарок свечи, и Драго пошел за ним. На полу там была куча ячменя, на гвозде висели с балки два венца красной кукурузы, связанные вместе, и шинковка для капусты; в углу стоял бочонок с салом. Драго присел на краешек стола; винтовку он держал на руках, поперек груди. «Ух, пить охота, дай попить!» Мирко взял кружку и из бочонка до половины налил воды; боковым зрением он видел, как плясал у спускового крючка палец Драго. Он повернулся и встал прямо перед ним с кружкой в руке; волосы у него были взлохмачены — как встал с постели; он не сводил с Драго своих голубых, оледенело спокойных глаз, трясущейся рукой протягивая кружку. В углу ворохнулась мышь. «Что там?» — вздрогнул Драго. Мирко посмотрел в угол, и в этот миг раздался выстрел, прямо ему в живот. Драго вскочил и стрелой вылетел наружу. Он уже был в вязах над ложбинкой, когда из дому донеслись вопли и причитания.

— Хм! И говоришь, вражды между ними никакой не было? — конфузился шьор Карло.

В ответ Глича только вынул трубку изо рта и пожал плечами.

— Он бы этого не сделал, сам по себе, если б не послали другие! — заметил кто-то.

— Послали? Кто же, почему?

— Да вороги эти, кому ж еще! Стоило бы расспросить, откуда он пришел к Мирко и где до того был.

И лишь вечером, после того как шьор Карло накрепко прилип к нему, как большую тайну, Ичан наконец поведал шьору Карло: дескать, толкуют, будто той ночью Драго со своей компанией допоздна пил в доме Миленко Катича, а уже оттуда пошел прямо к Мирко.

— Во-о-от ка-ак? — Шьор Карло был поражен до глубины души. — А Миленко был в ссоре с Мирко? Как они между собой жили?

— Было дело, тягались однажды, только давно очень. Из-за того куска земли, что позади дома Миленко, — он хотел открыть туда выход прямо со двора, к молодому винограднику, который вам показывал, когда мы с Градины возвращались, помните, чтоб вокруг не объезжать, по улице. До самого высокого судилища добрались, а правда осталась за Мирко. Да-а-а!.. Когда это было-то? Да еще до войны, стало быть…

Горожане только молча смотрели друг на друга. Значит, так! Значит, и Миленко тоже!

Горечь разочарования смешивалась с чувством стыда, что они оказались такими наивными и легковерными.

— Dio mio! Dio mio! Che vita! Che paesi! Che costumi![97]

Шьор Карло вспомнил, что не так давно — недели не прошло после гибели Мирко — попался ему навстречу Глича, который нес на спине к Мияту Шушко мешок кукурузы в початках, чтоб смолоть на крупорушке. Вспомнил и о том, что несколькими днями раньше Мият говорил, что эта крупорушка принадлежит Миленко Катичу и лучше ее нет в селе. «Невозможно, — подумал тогда шьор Карло, — чтобы и Глича об этом не знал, а тем не менее он пользуется собственностью человека, который лишил жизни его родного племянника! Понимаю, конечно, жизнь есть жизнь, нужда есть нужда, но все-таки!..»

Когда-то давно, еще в юности, прочитал он романчик из жизни морлаков «Cavalleria Morlacco»[98], в котором Джованни Оберле, сын переселенного сюда чиновника и судебного адъюнкта в Брекановаце, описал акт рыцарской кровной мести среди могучих морлаков в богато вышитых рубашках; кровопролитие счастливо оканчивалось свадьбой между отпрысками двух враждующих семейств. Как одно мало походило на другое! «Времена изменились, — рассуждал шьор Карло, — старинные обычаи растворились и исчезли… Правда, — вспоминал он дальше, возвращаясь к случаю Гличи, — Глича делал вид, будто не знает, чья на самом деле эта машинка, считает ее Миятовой. Наверное, он рассуждал примерно так: если я не смелю, хуже будет мне, а не ему; что же касается отмщения, то рано или поздно придет время и для этого. Миленко ведь тоже не спешил!»

— Знаю я, мой шьор Карло, — начал Ичан после паузы, не желая, чтобы его слова воспринимались как ответ на сетования горожанина, которых он в общем не понимал. — Знаю я, толкуют люди, будто мы такие-сякие и всякие-разные… Ничего не скажу, знаю, что мы такие, прохвосты — даром что крещеные… Виноваты, не защищаю. Но ведь и другие виновны-то, и может, больше даже, чем мы. Сами видите, каково нам, как мы живем. Кто о нас печется, кто заботится?.. Разве что когда мы кому понадобимся. Мне тоже, верите ли, иной раз поперек горла станет, так и хочется все это вместе послать к черту. Брошу шапку оземь: «Эх, жизнь проклятущая!.. Не нужна ты, коли так устроена!» А чуть погодя подыму шапку из пыли, отряхну да на голову и напялю — некуда мне из этой шкуры-то…

Все молчали. Ичан помешал угли в очаге.

— Да что толку о том говорить? Ничего, кроме как волоки́ да волоки́ — до самой смерти!

Сушеные корешки каких-то трав, выкопанных в винограднике, запахли над огнем ароматами целебных растений.

— Bisogna partir…[99] — устало вздохнул шьор Карло.

XXXIII

Вновь засверкал ясный день.

Всю ночь дул сильный ветер, разгоняя тучи. К рассвету ослабел, и утро занялось солнечное и голубое. Лишь изредка проносился со свистом над серым плоскогорьем какой-нибудь заблудившийся, ослабевший порыв, пролетал дальше, резвился над задарским каналом и, покружив серебряный столбик пены, из которого дымилась прядка водяной пыли, незаметно исчезал где-то в пучине.

Эрнесто ранним утром ускакал в Задар — сегодня, в конце концов, день (пятница, но может, на сей раз она окажется счастливой), когда он должен получить на руки выездные документы. А в следующий четверг — прощайте, Смилевцы, прощай, Далмация, прощай, прежняя жизнь со всеми твоими светлыми и теневыми сторонами!

От брата Кекина шьор Карло получил благоприятный в отношении Лины ответ: «Пусть приезжает, что будет с нами, то станется и с нею!..» Так что и она вместе с Доннерами ехала до Триеста. Анита целый день занималась сборами — приводила в порядок и пополняла гардероб дочери, перешивала для нее свое темное вечернее платье.

После полудня ветер утих. На солнышке под Ичановым домом стало почти тепло. Лизетта сидела у окошка и вязала. Во дворе было спокойно; в углу, под старой корзиной для муста, кудахтали куры; под окошком Капелюшечка ворковала в своей коляске, на солнышке.

Лизетта вязала. Мысли ее блуждали, крыльями своими касаясь воспоминаний детства, девичества, первых лет замужества, разных ситуаций, пережитых здесь, в Смилевцах, а потом улетали в неведомый воображаемый край, к увиденной лишь мечтою, но никогда в реальности, стране, куда они собирались ехать. Эта незнакомая страна влечет ее к себе каким-то ностальгическим даже чувством, раскрывается взору светлыми пейзажами, солнечными видами. Но секунду спустя сердце начинает болеть, точно от укола ледяной иглы, и пейзажи эти затягивает серая мгла, виды незаметно бледнеют, и перед глазами предстает, словно воочию, их прибытие в какой-то странный, туманный город, накрытый инеем мелкого дождичка, полный грохота огромных портовых кранов, чьи верхушки уходят в облачное небо. Но и это быстро проходит, и вновь солнце озаряет пестрые пейзажи и ликующие сады. К счастью, сейчас стоит чудесный день, а чудесным днем все горизонты яснее и чужие края привлекательнее.

Она пыталась подавить нетерпение, с каким ожидала возвращения Эрнесто, — наверняка решены и последние формальности. И рождалось иное, новое тревожное чувство: лихорадка путешественника.

Она отложила вязанье и пошла в горницу приготовить завтрак для Капелюшечки. Господи, сколько приходится ждать, пока на этом несчастном огне закипит кружка молока! Да и молоко какое-то скверное, любит играть с нами в свою любимую игру — целиком захватит наше внимание, а потом мучает, испытывает наше терпение: шапка пены колдовски медленно поднимается у нас на глазах, и взгляд наш, подобно иголке, пронизывает ее тонкую пленку, не позволяя ему закипеть. А едва на секунду отведешь взгляд в сторону — мгновенно оно вздымается и убегает.

А тем временем Мигуд бродил по двору, вынюхивал что-то у порога каморки, где мякина, почесывался об угол овина, пугал кур, поднимая их с насестов. Потом направился к окошечку, из которого Лизетта иногда бросала ему корку хлеба, но свернул по пути, преследуя неуклюжую утку. Утка ускользнула, а он, тяжело отдуваясь, продолжал свой путь. Подошел к коляске. Обнюхал ее со всех сторон, начиная снизу, от самых колес, и заглянул наконец через борт на ребенка. Фукнул раза три-четыре, вдыхая воздух, потом одним долгим выдыхом выпустил его; опять четыре коротких вздоха — долгий выдох, сопровождаемый тихим похрюкиваньем. Ребенок широко раскрытыми голубыми глазками смотрел на чудовище, вдруг возникшее в поле его зрения. На розовом личике появился испуг, но тут же растворился в улыбке, открывшей в беззубом ротике пятнышки двух нижних резцов и обнаружившей ямки на щечках. Улыбка возникала и исчезала на крохотной мордочке, попеременно, как бывает с луной, скрывающейся за облаками и вновь выглядывающей. Однако глазки — несмотря на эту улыбку — оставались испуганными, и улыбкой эта малютка словно хотела заворожить неведомую злую силу. Мигуд понюхал еще; четыре коротких вздоха и выдох: «Бу-бу-бу-бу-бух!..» Значит, все-таки шутка?.. А потом вдруг Мигуд изменил игру, оборвав ее громким хрюканьем. Ребенок перекосился, замахал ручками, и оскаленные зубы животного вонзились в его тельце. Малютка задохнулась — нестерпимая боль помешала прорваться крику, так что прошло жутко много времени от первого укуса до крика… Второй укус пришелся прямо в личико ребенка и уничтожил выражение боли, прежде чем крик сумел вырваться наружу. Все произошло бесшумно.

Словно подхваченная каким-то предчувствием (так ей по крайней мере потом казалось), Лизетта сняла закипавшее в кружке молоко и бросилась к окошку. Боров чавкал, подняв верхнюю губу, и равнодушно смотрел на женщину. И только тогда взгляд ее упал на коляску.

Руки сами собою вцепились в волосы, и она услыхала пронзительный вопль — свой собственный вопль, но далекий и чужой.

XXXIV

Все были в сборе полностью, и Голобы, и Моричи. Лизетта после нервного припадка и вторичной потери сознания погрузилась в то почти идиллическое, потустороннее спокойствие, которое наступает после глубочайших потрясений и продолжается до тех пор, пока не родятся новые силы для следующего взрыва отчаяния.

После страшного происшествия, едва она пришла в себя, первой отчетливой мыслью и желанием стало: чтобы скорее вернулся Эрнесто, чтобы он скорее приехал, и тогда можно будет возложить на него слишком тяжкий груз, можно будет повиснуть на его сильных руках, как на вешалке. Ей казалось, таким образом будет найден какой-то выход из невозможной, невероятной реальности, словно самый факт окажется как бы несостоявшимся, уничтоженным, вовсе не имевшим места. «Только бы приехал Эрнесто, только бы приехал Эрнесто!» — твердила она, стуча зубами о край стакана, какому-то человеку, который давал ей успокоительную таблетку. «Только бы он скорее приехал!» — повторяла она Аните и Марианне, поддерживавшим ее под мышки, отвлекая от изуродованного детского тельца.

Она не помнила, как вдруг оказались возле нее все эти люди, как они собрались, не знала, кто и когда внес в комнату коляску, кто обмыл и переодел ребенка и вновь уложил в коляску. Она только помнила (когда ж это было, давным-давно или только что?), как вернулся Эрнесто и как она упала ему на грудь, задохнувшись в рыдании, которое на одно мгновение доставило облегчение, и вновь обеспамятела.

Теперь она ласково бессильной улыбкой улыбалась Лине, которая, исходя слезами, кончиками пальцев посылала Капелюшечке воздушные поцелуи, не переходя какой-то воображаемой линии и перегибаясь, точно перед нею была невидимая балконная решетка.

На голову девочки надели розовый чепчик, немного перетянув его на поврежденную щеку, куда переложили и прядки волос, а головку повернули почти в профиль, чтобы видна была только целая щечка. Одеяльце закрывало ребенка до самого подбородка. Альдо и Бепица тихо перешептывались в углу, а потом, ступая на цыпочках, перешли на другую сторону, откуда можно было разглядеть поврежденную щечку. На их осторожно исполненный маневр, кажется, обратила внимание только шьора Тереза, ибо она предостерегла их взглядом; они поникли и присоединились к Лине.

В эту передышку, в один из моментов своего ужасающего спокойствия, Лизетта заметила, что Анита и шьор Карло впервые обращаются друг к другу на «ты». Однако она этому не удивилась. Более того, слегка улыбнулась — ей казалось столь естественным, что в этот день люди называют друг друга на «ты», ибо в несчастье все чувствуют себя братьями…

Мозг ее медленно затуманивался, как случилось однажды в первое время ее знакомства с Эрнесто, когда на какой-то танцульке она выпила бокал шампанского и болтала всякий забавный вздор, над которым они оба смеялись… Веки ее постепенно смыкались. Анита сделала знак мужчинам, и они осторожно выбрались из комнаты, уводя с собой Эрнесто. Последними удалились Лина с Альдо и Бепицей. Три женщины остались возле Лизетты.

Мужчины расположились у очага. Стали сворачивать цигарки, закуривать. Эрнесто, опершись локтями о колени, обхватил голову ладонями. Штанины его еще были зажаты прищепками, как сошел с велосипеда. В его оцепеневшее сознание не проникало ничто из того, что вокруг происходило и говорилось.

Ичан, услыхав о беде, мгновенно сбросил с себя фартук, в котором работал у Петрины, и, все кинув, полетел домой. Новость мгновенно прочистила его голову; только в коленях заметна была дрожь. Он сидел на приступке очага и медленно качал головой.

— Никогда не доводилось мне слышать, чтобы свинья могла сожрать ребенка! — через плечо негромко сказал ему шьор Карло, сидевший к нему ближе других.

— Эх, да еще как, сударь мой! Чего далеко ходить, в прошлом году у Марко Млинара дитенка поела, и какого парня!.. Если же припомнить всех ребят в наших селах, которых свиньи сожрали на моей памяти, ей-богу, целая рота б оказалась!.. — Он помолчал, продолжая качать головой.

— Если б вы знали, сколько раз в своей жизни, мама родная, жалел я, что и меня не сожрали, пока мальцом был! Никаких бед бы не узнал — ни болезней, ни голода, ни войны, ни мора, никаких иных печалей…

Беззвучно, точно домовой, старая Вайка подобралась к перегородке, отделявшей жилье Доннеров, и, не отворяя двери, произнесла шепеляво:

— Милая, молочка топленого хочешь?

Ответа не было. Должно быть, Лизетта уснула, а хранительницы не осмелились ее будить. Проявленная ласка растворилась в пустоте. Вайка отползла туда, откуда выбралась.

Разговор оборвался. Ичан подумал, что надо бы его оживить.

— А я все судил: будем живы-здоровы, на Йована найдется и для нее сладенькое! Эх, что человек может знать? Мы рассчитываем: и ей доведется от него отведать, хоть малость малую, а тут на́ тебе, вишь как вышло!

Он встал и вышел кормить скотину.

— Dio mio, che condizioni! I vive proprio come le bestie![100] — вздохнул шьор Карло.

— Eno i xe altro che bestie![101] — заметил Нарциссо Голоб.

— Perché i xe bestie?[102] — спросил с детской заинтересованностью слабоумный Бепица, потянув за рукав отца. Перед его взором ожили забавные картинки из книжки «Веселые животные»: лис в высоких воротничках и с дирижерской палочкой, слоны в пестрых купальный трусиках, несущие яичко в деревянной ложке…

— Papà, ma perché i xe bestie?[103]

— Perché cosi Iddio li ga creà![104] — раздумчиво, с глубокой убежденностью произнес шьор Карло.

— Ah, ’sto vostro Dio, ’sto vostro Dio!..[105] — возмущенно воскликнул Эрнесто, который постепенно возвращался к действительности и уже сумел уловить последнюю фразу.

XXXV

Стемнело. Ичану во дворе попалась Вайка, считавшая кур. В калитку заглянули ребятишки, с любопытством вытягивая шеи.

— Бабушка, а бабушка, — одолевали они старуху, — какая ребенка сожрала — вот эта или вон та?

— Прочь отсюда, ну-ка домой, мама заругает!

— А вы скажите, какая, он или она?

— Ну он, он, боров! — сдалась старуха, желая только поскорее от них избавиться. — Марш по домам!

Ичан вынес из дому мерку, до половины наполненную кукурузой, и пошел к закуту. Мигуд встретил его кротким похрюкиваньем. Ичан оттолкнул его ногой.

— Пошел вон, мало тебе? — И высыпал свинье содержимое.

Мигуд поднял на него глаза, снизу, чуть исподлобья, и во взгляде его было что-то очень грустное и укоризненное. Потом опустил морду и скромно, от самого края стал прихватывать зерна, сперва те из них, что откатились в сторонку.

Ичан подождал, пока свинья все подъела, и вышел, задвинув засов. Скрип проржавевшего металла разнесся в безмолвной ночи визгом обиженного щенка. Усталость от событий минувшего дня и выпитого одолела Ичана. Он направился к «куче» под шелковицей. Небо было усыпано звездами, абсолютно чистое, без единого облачка, оно излучало ровный свет и лишь в одной стороне было более ярким от россыпи Млечного Пути. Безмолвная голубизна заливала уснувший двор; и только окошко душной горницы, где собрались горожане, — желтый четырехугольник — было само по себе, немое, обособленное от этой безмятежной ночи. В тишине ее слышно было, как журчала Ичанова влага. Задрав голову, он посмотрел вверх.

— Прояснилось, — сказал самому себе. — Пахать хорошо.

Из села доносился собачий лай, равномерный и звучный, ничем не вызванный, беспричинный, как песня. И от этого лая словно бы становилась более чистой небесная синь и раздвигались пределы пространства. У кого-то хрустнул плетень, послышалось горловое блеяние немой Савы. Сквозь голые ветки шелковичного дерева смотрел Ичан в голубое небо и покачивался на месте, хмельной и усталый; под мышкой у него была пустая мерка — мрачная дыра, зиявшая тьмою словно только для того, чтобы пугать маленькие звезды…


1950

Загрузка...