(Отвечаю по вопросам)[176].
1. Родилась я в нашем имении «Нескучное» (Курск[ой] губ[ернии] Белгородского уезда) 12 дек[абря] 1884 г. (Уже с давних пор, в указании года моего рождения, вкралась ошибка — помечено 1885 г., м. б. оттого, что я род[илась] в самом конце 1884 г.?..
2. Художеств[енное] образ[ование] получила, главн[ым] образом, в семье моего деда, Николая Леонтьевича Бенуа, куда мы переехали после смерти моего отца, Евг[ения] Александровича] Лансере, в 1886 году: все в нашей семье занимались искусством — мои братья Евг[ений] Евгеньевич] и Ник[олай Евгеньевич] (архитектор), моя мать, мой дядя — Александр Николаев[ич] Бенуа, мои сестры. После окончания Коломенской Женск[ой] гимназии я поступила в Художествен[ную] школу кн. М. К. Тенишевой, руководил школой И. Е. Репин. Но, к сожалению, пробыла там всего 25 дней и И. Е. Репина ни разу не видела, так как школу закрыли! Но там я впервые начала работать с натуры (май 1901 г.). Затем я поступила в мастерскую худож[ника] О. Э. Браза (1903–1904) (1904–1905).
3. Нигде в других учебн[ых] заведениях не училась ни в России, ни на Западе.
4. Преподавательской деятельностью не занималась.
5. К сожалению, путешествовала мало по России: в детстве проводила лето то в Петергофе, то в Финляндии. После смерти моего деда Ник[олая] Леон[тьевича] Бенуа в 1898 г. стали ездить на лето в «Нескучное». После замужества в 1905 г. оставалась там до поздней осени, и даже зимой.
Во время гражданской войны «Нескучное» погибло (было сожжено), и я с детьми и моей матерью жила в Харькове 3 года[177]. Там я работала в Археологическом музее, рисуя находки из курганов (ожерелья и пр.) скифов. (Эти рисунки, кажется, еще по сей час в музее Археолог[ическом] в Харькове)[178].
Да, забыла, что ездила в 1911 г. и 1913 г. в Крым, где провела по одному мес[яцу] весну — Ялта, Гурзуф; 2-й раз — Симеиз, была, точнее проездом, в Бахчисарае.
За границей была впервые в 1902 г. в Италии на ост[рове] Капри, а затем 3 мес[яца] в Риме (1902–1903). После замужества, в 1905 году провела с мужем и моей мамой зиму в Париже — 1905–1906 гг. Посещала тогда художественную] школу Academie de la grande Chaumiere (но руководителей школы, худ[ожников] Simon и Doche ни разу не видела).
В 1914 году была 1,5 мес[яца] в Италии — Венеции, Флоренции и Милане и через Швейцарию, Вену и Киев вернулась в Нескучное (как раз накануне объявления войны).
6. Не работала ни в каких других видах искусства, кроме живописи.
7. Перечень выставок, в которых участвовала, или самостоятельных — прилагаю отдельно.
8. Состояла членом Общества «Мир искусства» с 1910 г.[179] В Париже состою членом «Синдиката французских художников» с 1947 г.
(З. Серебрякова: Сборник материалов и каталог экспозиции к 100-летию со дня рождения художника. М., 1986. С. 44–46)
Вторая моя сестра — Екатерина, по-семейному Катя или Катишь, была всего на год моложе Камиши[180], но казалась гораздо моложе своей несколько старообразной сестры. Она росла премиленькой девочкой-резвушкой и шалуньей, а сделавшись взрослой барышней, превратилась в очень хорошенькую особу с чудным цветом лица, с очень быстрыми и притом грациозными движениями (сестра Камиша была, напротив, медлительна). Детей вообще привлекает изящное или яркое проявление жизни. В этом следует искать то несомненное, впоследствии изменившееся предпочтение, которое я, будучи совсем маленьким, оказывал сестре Кате перед сестрой Камиллой. <…>
Надо при этом иметь в виду, что судьба бедной Катиши была, в общем, куда менее счастливой и куда менее «ровной», нежели судьба старшей сестры. Она вышла замуж по любви за несколько месяцев до замужества Камиши. Вышла за молодого, талантливейшего и вскоре ставшего знаменитым скульптора Евгения Александровича Лансере, и этот «роман Кати и Жени», начавшийся летом 1874 г., продолжался до самой гробовой доски Жени, случившейся в феврале 1886 г. Катя, которой в момент смерти мужа было всего 36 лет и которая по-прежнему была прелестной, осталась верной ему до конца своей жизни. Она отвергла несколько предложений, из коих одно, во всяком случае, представлялось для всех окружающих вполне желательным. Сказать, однако же, чтобы роман Кати и Жени был счастливым, тоже нельзя. Евгений Лансере был с самого начала «обреченным» человеком, в нем еще в конце 70-х годов обнаружился туберкулез, и страшная эта болезнь вслед за тем только ухудшалась и взяла наконец верх над его хрупким организмом. Самый характер Жени был тяжелым, и существование с ним было нелегким. Насколько я любил своего английского зятя Мата[181], настолько я недолюбливал своего «французского» зятя, настолько меня все в нем коробило — и его едкая насмешливость, и его бурные вспышки, и его состояние непрерывной раздражительности. Иначе как в каком-то ироническом тоне он ни к кому не обращался, и даже в отношении горячо и нежно любимой жены он редко менял свой «хронически-злобный тон». Тут многое было от болезни, но многое и оттого, что он сознавал, что он недостаточно оценен как художник, что он по рукам связан заботой о благосостоянии своей семьи, что он находится в своего рода порабощении у бронзовщика Шопена, заставляющего его пробавляться мелкими вещицами и не позволявшего ему развернуться.
Только постепенно, по мере роста своей известности, Лансере стал избавляться от этой кабалы, и в последние два-три года жизни он стал диктовать Шопену свою художественную волю. Но произошло это тогда, когда чувство обреченности уже ни на минуту не оставляло его и исчезла всякая надежда, что он успеет себя показать вполне достойным образом.
Можно считать, что Лансере, внук застрявшего во время похода 1812 г. в русском плену француза и его жены, балтийской немки (баронессы Таубе), был таким же полноправным гражданином «Немецкой слободы», какими были мы, Бенуа, однако существенной разницей между нами и им был его пламенный русский национализм. От своего французского происхождения он не отказывался и даже ценил его, однако эта кровная симпатия к Франции была ничтожной в сравнении с боготворением России. И это боготворение России, распространенное на все славянство, являлось основой закадычной дружбы его с В. С. Россоловским[182], в котором, как в племяннике знаменитых славянофилов Аксаковых, эти чувства можно было считать вполне естественными. Лансере не скрывал в вопросах религии своего предпочтения православию. <…>
В общем, я видел в Жене Лансере врага, но года за два до его смерти это мое отношение к нему стало меняться — впрочем, в связи с изменением и его отношения ко мне. Пока он во мне видел одного из многочисленных ребят, бывавших у них в доме, я был для него незначительной величиной и скорее предметом той же ненависти, которую он питал к детям вообще, за исключением своих собственных. Не раз он разражался против меня криком и бранью, и это меня, пользовавшегося со стороны всех близких особой лаской и снисходительностью, не могло не возмущать. Но во время моего гощения в имении Лансере в 1884 г. (я считал, что гощу у своей сестры Кати, а вовсе не у «моего врага Жени») стала намечаться какая-то перемена в его отношении ко мне. Он по-прежнему придерживался иронического тона, и даже — в связи с моими тогдашними четырнадцатилетними романами — этот тон приобретал моментами и очень колючий, саркастический характер. Однако под этой иронией и под этим сарказмом стало обнаруживаться что-то вроде «любопытства», а затем, к концу моего пребывания, появилась даже и известная доля «симпатичного интереса». В течение же нашего следующего сожительства в том же Нескучном в 1885 г. это любопытство и этот интерес Жени ко мне обозначились в гораздо более отчетливой форме, да и с моей стороны лед начал таять, а при расставании с Женей в конце августа 1885 г. я был «почти в него влюблен». Я расставался с собеседником, который «понимал меня», а ведь в том возрасте такое понимание обусловливает всякие «виды влюбленности». Незаметно для себя и у меня стал меняться мой тон с Женей. Это теперь был тон «излияний и признаний», если даже Женя над чем-либо иногда подтрунивал, то в общем все же этот мой новый «тон» трогал его, человека крайне любопытного до всяких человеческих чувств.
<…> Когда я вызываю в памяти образ Жени Лансере, то я неизменно вижу его в зале дома в Нескучном, сидящим в глубоком кресле у самого окна и занятого отделкой очередной статуэтки, которую он ворочает в своей руке, то и дело протягивая к горящей маленькой стеклянной спиртовке металлический шпатель с кусочками воска на нем. У него, еще совсем молодого человека, на носу очки, да и весь он, исхудалый и согбенный, с совершенно прозрачными пальцами, казался глубоким стариком. Изредка его кашель приобретал раздирающий характер, и тогда Женя прерывал работу и прогуливался несколько минут по комнате, борясь изо всех сил с новыми приступами. И не странно ли, что тот же человек даже в этом своем последнем году жизни чувствовал себя днями настолько хорошо, что ходил купаться в студеной речке, протекавшей неподалеку от их имения, и мог совершать далекие объезды верхом своих поместий. Приказав подвести к крыльцу свою любимую кобылу Кабарду, он по-прежнему вскакивал на нее и выезжал за ворота с видом лихого черкеса. На черкеса он вообще походил потому, что неизменно и дома и в гостях носил полувосточный костюм, род застегивающейся на боку поддевки серого цвета, бархатные шаровары и татарские сапоги.
Наездником Е. А. Лансере был изумительным. Он буквально срастался с лошадью, и от этого соединения человека с лошадью получалось впечатление кентавра… Он и знал лошадь так, как никто. В малейших подробностях он знал как тело ее, ее костяк и ее мускулатуру, так и все ее повадки, самую душу лошади. Зато и лошадь в его присутствии становилась точно более осмысленной и какой-то наэлектризованной. Страстью к лошади объясняется и постоянное возвращение Лансере к конским сюжетам. Он превосходно знал и человеческую фигуру и без особого труда, как бы на лету подмечал всякую характерную особенность других животных: верблюдов, овец, коз, но «вполне по себе» чувствовал он себя, когда изображал лошадь, то одинокую, то в групповом соединении… Его большие группы, вроде араба, гонящего табун, или казаков у водопоя, быть может, сейчас не встретили бы прежнего восторга; ведь обязательным для скульптора считается теперь статичная ясность и простота очертаний. Однако если когда-либо эти требования будут, как все в области человеческих вкусов, изжиты, то я убежден, что именно эти группы Лансере будут почитаться своего рода художественными чудесами. Тогда будет понята та труднейшая задача, которую ставил себе художник, и восторг будет вызывать то, с какой легкостью, с каким знанием и вкусом эта задача бывала им решена. Лансере-отец еще ждет своей настоящей оценки.
После смерти бедного Жени, который скончался у себя в Нескучном в 1886 г. в самое глухое зимнее время и который был похоронен у церкви, стоявшей насупротив барского дома, жизнь моей сестры получила совсем другой характер. Со своими шестью детьми, из которых младшей дочери было около двух лет, она осенью того же 1886 г. переехала в Петербург и поселилась с нами в родительской квартире. Всем пришлось потесниться, однако квартира была достаточно просторной, чтобы это стало кому-либо в тягость. Более всего, разумеется, добровольно «пострадали» наши родители, которые перевели свою спальню в последнюю в ряду анфилады узкую комнату, в которой стояла ванна. В ней было так тесно, что двухспальную кровать пришлось поставить вдоль стены. Но едва ли папа и мама действительно страдали от этого. Они к тому же были приучены к такому уплотнению, так как во время периодических вселений к нам внуков из-за разных детских болезней и для изоляции «еще не больных» папа и мама то и дело переезжали из одной спальни в другую. Что же касается меня, то я только мог радоваться такому прибавлению наших сожителей, тем более, что моя прелестная комната продолжала оставаться в полном моем распоряжении. Я особенно был доволен тем, что под одной крышей со мной теперь оказался мой любимый племянник Женя или Женяка Лансере, очень рано начавший обнаруживать необычайное художественное дарование. Беседы с этим очаровательным, нежным и в то же время исполненным внутреннего горения отроком постепенно стали превращаться для меня из мимолетных развлечений в какую-то необходимость. Когда я возвращался из гимназии или с прогулки, мне было приятно, что я сейчас увижу Женяку, что мы будем с ним вместе читать, о чем-либо рассуждать, что-либо рассматривать. Большое удовлетворение мне доставляло и то, что я при этом мог давать волю своим педагогическим наклонностям, что я как бы могу «воспитывать» своего племянника, помогать ему стать художником. Вероятно, художественное поприще Женя выбрал бы и без моей помощи, просто в силу дарованного ему Богом таланта, но в чем-то я все же, думается, ему помог. Постепенно, с годами в наши беседы стал втягиваться и младший брат Жени Коля, мальчик совершенно исключительной доброты и усердия. Он больше всего был похож на своего деда, на моего отца, и как-то совершенно естественно вышло так, что именно он избрал деятельность Николая Леонтьевича — архитектуру, в которой он выказал впоследствии и определенное дарование, и исключительную культурность. Эти «ученики» мои делают и продолжают делать мне, как их вдохновителю и первому руководителю, много чести.
Но не только этими двумя членами семьи Лансере обогатилось русское искусство; младшая дочь Кати — Зина оказалась обладательницей совершенно исключительного дара. <…>
Судьба Кати, и сначала-то не вполне благополучная, приняла к концу жизни драматический оттенок, в силу всех, почти стихийных обстоятельств, которые были вызваны войной и революцией. До этих злополучных дней она, окруженная детьми и внуками, не знала нужды, и если ее дом и отличался большей скромностью, нежели дома ее родственников, то это исключительно в силу как раз ее личного тяготения к какой-то тени. Но большевистская революция, застигшая ее во время ее пребывания в деревне, заставила ее покинуть Нескучное, а вскоре после того, как отвоевали обратно Украину, самая эта прекрасная усадьба была вместе с ее вековым парком сожжена. У Кати, как и у всех нас, не оказалось ни гроша, и она погибла бы, если бы не спасли ее дети и особенно не расстававшаяся с матерью и после своего замужества, во время революции овдовевшая Зина Серебрякова.
В 1920 году общими стараниями родственников удалось их обеих и малолетних детей Зины переправить обратно из Харькова в Петербург, а в Петербурге поселить в той самой квартире нашего прародительского дома, в котором Катя родилась и провела первые двадцать четыре года своей жизни. Здесь, на улице Глинки, она и кончила свой век — но, Боже, в каких печальных условиях. Сначала ей была предоставлена вся квартира с ее 12 окнами на улицу. Это было возможно, пока население Петербурга, рассеявшееся в острые годы разрухи по провинции, не вернулось восвояси. Когда же стала ощущаться нужда в помещениях, то и квартиру Кати стали постепенно заселять. Первые такие уплотнения произошли еще по инициативе и по выбору ее самой: менее нужные ей комнаты были предоставлены знакомым и приятным людям, но затем (и особенно после переселения в Париж Зинаиды Серебряковой и двух ее детей) в пустующие комнаты въехали совершенно чужие и уже вовсе неприятные люди «новейшей формации». Бедная наша родительская квартира, свидетельница столь счастливых былых времен, превратилась в какое-то дикое сожительство разнородных элементов. В одной из комнат доживала свой век полуслепая, а в последние месяцы и вовсе ослепшая Катенька, при этом кухня и «удобства» были общими, а духовная атмосфера квартиры была отравлена всякими доносами и интригами. То самое существо, которое резвушкой-девочкой носилось по этим комнатам, которая в подвенечном платье принимала в 1875 году поздравления бесчисленных родственников и знакомых, кончала в этой атмосфере свой долгий век. Напрасно Зина предпринимала из Парижа всякие меры, чтобы вывезти сюда свою мать и двух оставшихся с нею детей, советская власть, по совершенно необъяснимым причинам, отказывала ей в этом. Спрашивается, какие соображения, какие опасения могли ее заставлять насильно держать безобидную, никогда ни в чем политическом не участвовавшую восьмидесятилетнюю больную старуху? Смерть, наконец, избавила бедную Катеньку от дальнейшего мучительства, и надо думать, что, освободившись от рая, уготовленного русским людям фанатиками-утопистами, она теперь отдыхает в подлинном раю, который она вполне заслужила.
(Бенуа А. Мои воспоминания: В 5 кн. 2-е изд. М., 1990. Кн. 1.Ч. 1. С. 81–86)
Когда я беру в руки альбомчик, куда моя бабушка вклеивала детские рисунки своей дочери, будущей художницы Зинаиды Евгеньевны Серебряковой, я вспоминаю ее рассказы о детях и их жизни. Многое из того, что окружало в ранние годы мою маму, несмотря на изменившиеся условия жизни, бытовало и в моем детстве.
Дед по матери, Евгений Александрович Лансере, был скульптором, прекрасным мастером мелкой пластики. Особенно он любил изображать лошадей. Его искусство, искреннее, наполненное любовью к человеку и природе, и теперь приносит радость людям. Он умер рано, в 39 лет, но влияние его личности, взглядов на искусство сказалось на всех детях, особенно на тех, кто стал художником.
Мать Зинаиды Евгеньевны, Екатерина Николаевна Лансере, тоже любила рисовать и посещала класс рисунка в Академии художеств, где занималась у знаменитого педагога П. Чистякова. Помню ее очень хорошие копии с Греза и портреты, написанные маслом. Выйдя замуж, Екатерина Николаевна оставила регулярные занятия искусством. Но многочисленные домашние заботы не убили в ней интереса и любви к искусству, и дома она продолжала рисовать. Овдовев в 36 лет, она сумела вырастить и воспитать двух сыновей и четырех дочерей. Трое из них стали художниками. Старший сын, Евгений, — живописцем-монументалистом и графиком, второй, Николай, — архитектором. Младшая дочь, Зинаида, — это моя мать, о которой и идет речь.
Дети росли в атмосфере, благотворно влиявшей на развитие их художественных вкусов. После смерти мужа Е. Н. Лансере вернулась с ними в отчий дом — в семью архитектора Николая Леонтьевича Бенуа. Здесь в это время рос ее младший брат — Александр. Разница между сестрой и братом была в 20 лет, и «дядя Шура» стал старшим товарищем ее сыновьям, так же, как и его друзья по гимназии и университету. Среди них многие потом стали известными художниками и критиками. В доме постоянно бывали люди, связанные с искусством. Дети вместе со взрослыми были в курсе современной художественной жизни, посещали выставки, после чего всегда шел живой обмен впечатлениями.
Н. Л. Бенуа любил и ценил искусство. В его квартире в Петербурге висели картины французских и итальянских мастеров, а кабинет был полон книг со множеством гравюр, которые давались детям для рассматривания, — так с юных лет, исподволь, изучалась история искусств, воспитывалось чувство прекрасного. Любовь деда к классической школе живописи и унаследованная от отца привязанность к натуре создали, мне кажется, удивительно гармоничный синтез художественных пристрастий Зинаиды Серебряковой.
Жизнь в Петербурге давала возможность посещать музеи и видеть шедевры живописи в подлинниках. С детства маме были знакомы залы Эрмитажа и Русского музея. Она ходила туда по многу раз, смотрела, думала и наслаждалась увиденным глубоко и искренне. В тихих и торжественных залах Эрмитажа Рубенс, Рембрандт, Ван Дейк, Тициан, Рафаэль и Леонардо да Винчи производили неизгладимое впечатление, а «маленькие голландцы» восхищали необычайным мастерством передачи шелка, бархата и кружев, любовью к простому быту людей.
В Русском музее, кроме огромных полотен Брюллова и Бруни, Сурикова и Репина, внимание будущей художницы останавливалось на портретах Левицкого, Рокотова, Боровиковского, на скромных полотнах Федотова. Одним из любимых художников стал Венецианов. Он был близок ей своим поэтическим, любовным отношением к жизни крестьян и природе русской деревни.
С ранних лет началось знакомство с литературой. Пушкин до конца жизни остается любимым поэтом мамы. В ее мастерской всегда висела репродукция с тропининского портрета Пушкина. Его философия, мир творчества, широта взглядов, требовательность к себе — все ей дорого. Когда маме было почти 83 года, она цитировала по памяти стихотворение «Поэту»:
…Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит…
«Ты сам свой высший суд» — вот то, что она исповедовала. Будучи до болезненности скромной и требовательной к себе, она ежедневно работала. Вставала рано, не позднее 7 часов утра, закрывалась в мастерской или уходила на этюды. Мама всегда была недовольна собой. <…>
Но не только городские впечатления и посещения музеев формировали характер, воспитывали отношение к жизни и творчеству будущей художницы. На лето семья выезжала в Курскую губернию, в деревню Нескучное. Здесь девочку окружала прекрасная природа. Большая аллея серебристых тополей шла от дома к полям, узкая дорожка спускалась к речке Муромке, а по бокам аллеи были фруктовый сад и пруд. Широкие просторы открывались глазу за оградой палисадника. Поля, где зеленя чередовались с пашней, лугами, очень нравились маме, и она много раз писала их — и в юности, и будучи уже взрослой. В начале лета стригли овец. Свет в овчарню проникал через открытую дверь и создавал необычную картину. Сохранились наброски, по которым мама собиралась создать большое произведение.
Мама часто рисовала нескучненских крестьян. Она ценила красивый склад их фигур, красоту лиц. Они изображены в картинах «Беление холста», «Жатва», «Обед». После того, как мама побывала в Марокко, где рисовала марокканцев на улицах, на базаре, в домах, она говорила: «Мне арабы напомнили нескучненских крестьян; у них то же чувство достоинства, та же человеческая гордость и свободолюбие».
Деревенская жизнь, природа, где родилась и росла художница, где научилась видеть и любить прекрасное, помогли формированию личности и дали любимую тему ее искусству.
Рисовать Зина Лансере начала очень рано. Это не удивительно — ведь все, кто окружал ее в доме, рисовали. Это было естественным занятием, которое никто не считал необыкновенным. Ко дню рождения деда или матери дети готовили подарки: учили тайно от взрослых стихи, переписывали их на лист бумаги и украшали рисунками — виньетками и иллюстрациями. Писали друг другу письма, тоже сопровождали их рисунками. Кроме старших братьев Жени и Коли, рано начавших занятия искусством, сестра мамы, Маня, тоже любила рисовать. Сохранились крошечные альбомчики, в которые сестры очень тщательно срисовывали иллюстрации из детских журналов. Раскрашивали рисунки акварелью. Думаю, что маленький размер альбомов заставлял особенно внимательно относиться к композиции и тонкости рисунка. <…>
Помню, как бережно хранили каждый лист бумаги, как аккуратно обращались с красками и кистями в нашем доме. Наброски делались на самой дешевой бумаге. Если оставались где-то начатые листы, их переворачивали и использовали для другого рисунка.
Уже в 11–13 лет у юной художницы вырабатывалось свое отношение к окружающему миру. Вот рисунки и акварели Зины Лансере, помеченные 1895–1897 годами. Они сделаны с натуры. Это домашние сценки — мама что-то шьет, сестра делает уроки, дворник, прохожий, дама с собачкой и, конечно, впечатления от гимназической жизни — директриса, классные дамы, соученицы, скрипач на уроке танцев, священники.
Некоторые работы подписаны самой Зиной с датами и комментариями, на других — пометки, сделанные рукой бабушки. На многих Зина пишет «худо» или «очень худо». Это уже пометки человека, требовательного к себе, свидетельствующие о стремлении добиваться лучшего. Важно то, что во многих набросках точно подмечены характеры, детали, движения людей, есть желание передать индивидуальность. Они полны юмора, иронии, но в каждом присутствует любовь к жизни, к людям.
Вероятно, бабушка оценила эти свойства в работах младшей дочери и собирала ее рисунки, надеясь, что в будущем они пригодятся. Спасибо ей за это!
С детства мама не расставалась с альбомом и при любой возможности старалась делать наброски. «Когда делаешь наброски, то запоминаешь увиденное лучше, фиксируешь все крепче в памяти, и это остается надолго», — говорила она.
В своих ранних зарисовках она делала пометки цвета на облаках, на воде, на фигурах, и это, безусловно, помогало лучше запомнить увиденное. Наброски у художников подобны записным книжкам писателей. В них накапливается багаж, позднее они помогают восстановить в памяти увиденное, использовать в дальнейшей работе.
Есть и еще один альбом. Лето 1897 года. Это наброски, сделанные в 12–13 лет. Мы видим все, что окружает девочку: «Обед в Шмецке» (так называлось дачное местечко на берегу Финского залива), купанье сестер и то, как они одеваются, отдыхают, мостки, где стирают белье, хозяйские дети, дом, где они жили; целые сценки, например, «Катанье на гигантских шагах», где можно узнать бабушку и сестер; и, наконец, акварель «Автопортрет с яблоком». На этом же листе попытка нарисовать руку. Хотя автопортрет еще очень неумело сделан, но как легко узнать в нем ту, которая потом создаст «За туалетом», «Пьеро», «Со свечой», «В белой кофточке».
Не все эти работы являются «автопортретами» в собственном смысле слова, но везде можно узнать лицо автора. Маме нужна была модель, а разве не самая послушная и терпеливая модель, которая всегда рядом, — это сама художница?
Уже в детстве воспитывалась наблюдательность, которая всегда помогала в работе художницы. Некоторые ее рисунки почти карикатурны, но только «почти», так как не столько шаржируют типы, сколько просто подчеркивают, заостряют их индивидуальные черты. Девочка схватывает и всегда точно передает основную, главную особенность изображаемого. В рисунках видно и осмысленное желание сосредоточить внимание на внутреннем содержании. Ни в одном из рисунков нет лишних деталей, нет внешнего любования формой. Все они правдивы и очень характерны. Многое из того, что было свойственно ранним рисункам Зинаиды Серебряковой, получило развитие в ее дальнейшем творчестве, приобрело завершенность и законченность под рукой опытного мастера в больших композициях. Детские рисунки и зрелые работы художницы отличались искренностью и добротой.
Любовь к природе, к людям она сохранила до глубокой старости. Это помогало ей переносить все трудности, которые неизбежны в жизни каждого человека. Задачей и смыслом творчества Зинаида Серебрякова считала раскрытие того прекрасного, что нас окружает и чего многие, к сожалению, часто не замечают.
(Юный художник. 1981. № 3. С. 6–11)
Зинаида Серебрякова выставляет в первый раз, и я вовсе не хочу по этим опытам делать заключение об ее силах и ее возможностях. Допускаю, что она также обманет, как обманывали многие художественные женщины, из которых некоторые обладали исключительными дарованиями. Для того, чтобы удержаться на высотах искусства, нужно много такого, что вообще недоступно женщине — супруге и матери семейства. Но оставим будущее. Ныне она подарила русскую публику таким прекрасным даром, такой «улыбкой во весь рот», что нельзя не благодарить ее. Если картина Водкина — самая значительная, продуманная и отделанная картина за этот год[183], то автопортрет Серебряковой — несомненно, самая приятная, самая радостная вещь[184]. Там страдания ума, усилия рассудка, большое мастерство, большая строгость, большой подвиг. Здесь полная непосредственность и простота, истинный художественный темперамент. Что-то звонкое, молодое, смеющееся, солнечное и ясное, что-то абсолютно художественное, и я должен сознаться, что эта сияющая жизненность мне ближе и отраднее, нежели та холодная мысль о жизни.
Тема самая простая, и даже как-то нет темы. Жила молодая женщина в глубокой деревенской глуши, в убогой хуторской обстановке, и не было ей другой радости, другого эстетического наслаждения в зимние дни, отрывавшие ее от всего мира, как видеть свое молодое, веселое лицо в зеркале, как видеть игру своих обнаженных рук с гребнем и с гривой волос. Я слышал, как некоторые провинциальнейшие петербургские дамы, стоя перед этим портретом, уверяли друг друга, что изображенная особа «наверно вроде Тарновской»[185]. Но на самом деле, мне особенно мило в этом портрете именно то, что в нем нет никакого «демонизма», ставшего за последнее время прямо уличной пошлостью. Даже известная чувственность, заключенная в этом изображении — самого невинного, непосредственного свойства. Есть что-то ребяческое в этом боковом взгляде «лесной нимфы», что-то игривое, веселое, что окончательно не вяжется с представлением о больной героине «славянской трагедии».
И как самое лицо, так и все в этой картине, юно и свежо. Мне почему-то весело, когда я гляжу на все «околичности», старательно изображенные г-жой Серебряковой: на светлую комнату, на белый, простенький cache-corset, на медные, самые обыденные шандалы, на сверкающие грошовые булавки, воткнутые в подушку, на коллекцию духов и всякой дамской всячины, что расставлена на туалетном столе и что еще отражается в зеркале.
Вещи все уродливые и дрянные. Здесь нет и следа какой-либо модернистской утонченности. Но простая и даже пошлая жизненная обстановка в освещении молодости становится прелестной и радостной, тот набор дешевых и дрянных вещей на первом плане превращается в какой-то фантастический цветник, в какие-то искрящиеся букеты волшебных драгоценностей.
Другие произведения Серебряковой — дальнейшие комментарии к ее таланту и к ее искусству[186]. Все они поражают жизненностью, простотой и прирожденным мастерством. И они все веселые, бодрые и молодые. Вот деревенская комната с зимним видом, светящимся в двух оконцах, с двумя белыми, жмущимися к стенам кроватями. Опять полная простота, почти убожество, почти тоска и уныние, и все же счастьем жизни веет от этой комнаты, и в ней ведет свою игру, резвится и смеется ласковая молодость. Дарование Серебряковой удивительно экспрессивно (да простят мне это старомодное выражение). Она ничего не «хочет сказать», она не задается ни передачей настроения, ни красочными проблемами: это gesunder Naturalismus (здоровый натурализм, нем. — А. Р.) во всей своей беспритязательной простоте. И в то же время это бесконечно большее, нежели совершенное фотографирование внешнего мира. И деревенские парни, и студенты, и комнаты, и поля — все у Серебряковой выходит ярким, живущим своей жизнью и милым. Хотелось бы, чтобы этот художник дал нам еще многое, чтобы Серебрякова сохранила эту способность просто и весело относиться ко всему. Хотелось бы, чтобы на ее долю выпал такой успех, который не спутал бы ее молодого дарования и который дал бы ей возможность такими же простыми глазами глядеть вокруг себя и передавать эту радующую ее видимость.
(Речь. 1910. 13 (26) марта. № 70)
Нередко критики, желая похвалить художника-женщину, произносят сакраментальные слова о ее «мужской руке». Даже Александр Бенуа назвал работы Зинаиды Серебряковой «мужественными». Между тем мне кажется, что самое привлекательное в Серебряковой — ее женственность. Она проявляется в равной мере и в творчестве, и в жизненной линии, и во внешности художницы. Весь ее облик овеян чистотой раскрытой души, сиянием добрых глаз; ее чувства отмечены естественностью проявления; а помыслы, воплощенные в картинах, отражают ясность представления о человеческом назначении. Во всем этом есть простая красота. Сама художница словно переносит эти качества на весь окружающий мир. Естественная красота жизни, существующая как бы сама по себе, становится своеобразным эстетическим критерием, определяя позицию художницы, ее взгляд и на себя, и на все окружающее.
В этом отношении показателен интерес Серебряковой к жанру автопортрета, к которому она обращается чрезвычайно часто. Иногда его объясняют внешними обстоятельствами — желанием скоротать долгое зимнее время решением трудных задач, возникавшим перед мастером в процессе работы над картиной «За туалетом», отсутствием других моделей. Но дело, видимо, обстоит не так просто, если мы знаем о существовании доброго десятка других автопортретов и встречаем затем лицо и фигуру Серебряковой то в картине «Девушка со свечой», то в «Пьеро»; если мы знаем, что для купальщицы позировала сестра художницы, очень на нее похожая. Иной раз нам начинает казаться, что и в «Бане» — те же родные сестры, а может быть, и сама Серебрякова. И невольно возникает вопрос — не перешла ли художница грань приличия и не слишком ли часто она ставит себя на чье-то место. Этот вопрос оказывается неуместным перед лицом редкой скромности, которая была присуща Зинаиде Серебряковой. Она никогда не ставила свою личность в центр вселенной, не навязывала никому своих представлений о мире и своего образа жизни и уж наверняка не гордилась чертами своего лица или красотой фигуры. Автопортрет был для нее просто признаком собственного бытия в мире природы, людей, вещей — в мире равноценностей. Он был для художницы самым «близлежащим» фактом существования реальности.
Концепция автопортретов Серебряковой на удивление проста; она могла бы быть истолкована даже как простодушно наивная, если бы эта простота не выражала правду. Художница в 1910-е годы поразила современников именно потому, что они забыли, как можно выразить правду простыми словами и поступками, не прибегая к ухищрениям и уловкам. А она смогла это сделать — причем естественно, без натуги, без особых стараний. Ей надо было лишь постараться донести себя, не растерять того, что так просто было ей дано природой.
Автопортреты Серебряковой выражают естественные чувства — или радость существования в мире, или грусть после утрат, или любовь к своим детям, или увлечение игрой, переодеванием. В них есть и простые действия — причесывание, смотрение в зеркало, размышление с кистью в руке, приятие проявлений любви и ласки со стороны своих дочерей и т. д. Столь же проста и обычна обстановка, окружающая модель. В поле зрения художницы попадают предметы обыденной жизни — кувшин и таз, железная кровать и стул, мольберт и висящий на стене халат, свечи и предметы рукоделия. В выборе вещей нет ничего преднамеренного: предметы не возвышают модель, не становятся свидетельством избранности ее профессии. Они сами «бытуют», существуют, как существовали вещи в композиции А. Венецианова, словно находя главную ценность в самобытии, но одновременно «не забывая» о соседстве людей и вещей, обо всем мире в целом. Серебрякова не властвует над предметами — она дает им право жить своей жизнью, целиком доверяя их собственным целям бытия и их собственной правде.
Очевидно, как мало кто другой, художница верит зеркалу. Ей нет дела до того, что в зеркале левая сторона становится правой, что левая рука, а не правая, расчесывает волосы, держит кисть. Серебрякова пишет, как видит. Для нее зеркальное отражение предметов не мираж, не зыбкое эфемерное явление, находящееся на грани реальности и мнимости, а та же реальность, что и сами предметы. Даже в том случае, когда в поле зрения художницы попадает второе зеркало, как это случилось в автопортрете из Русского музея, Серебрякова не поддается магии двойного отражения. Она лишь пользуется возможностью изобразить свою фигуру еще раз — со спины, еще раз доверившись зеркальной поверхности. Для нее эта поверхность — некое подобие живописного холста: она тоже не имеет глубины, является плоскостью, но обладает способностью изображать трехмерный мир.
Доверие к зеркалу, желание нарисовать себя такой, какая ты есть, приводит к убедительному постоянству автопортретного образа. Автопортретный образ можно придумать, сконструировать, запрограммировать, наделить определенной ролью. А можно просто взглянуть на себя и себя увидеть. Что и делает Серебрякова. Для нее ее модель автопортрета — не «я», а «она». «Она» может быть радостной или грустной, озабоченной или раздумчивой, скрытно-лукавой или открыто-доверчивой. Каждый раз это состояние закрепится в особом жесте или повороте головы. Но человеческое существо остается при этом неизменным.
Именно это существо особенно дорого зрителю, дорого вдвойне — и как человеческое явление, и как художественный образ.
(З. Серебрякова: Сборник материалов и каталог экспозиции к 100-летию со дня рождения художника. М., 1986. С. 9–10)
<…> Художники обычно упрекают писателей в так называемом литературном подходе к искусству живописи, и хотя обвинение это не лишено основания, хотя и мне представляется, что живопись, в отличие от других искусств — например от искусства кино или театра, — далека от литературы, я все же хочу именно в этом плане говорить о Серебряковой. <…>
В сущности, все творчество Серебряковой, если взять те годы, когда она жила в России, все первостепенное в ее тогдашней работе… можно свести к изображению с годами взрослевшей интеллигентной девушки и того, что она видела, выходя за ворота небогатой усадьбы.
С автопортрета «Девушка со свечой»… на нас глядит из синевато-зеленого сумрака ночной комнаты все то же большеглазое, с чуть приоткрытым большим ртом молодое женское лицо, оборотившееся к невидной нам свече, резко освещенное ее желтым пламенем. Теперь это лицо выражает уже не просто радость бытия, пускай будничного, «пошлого», как писал Бенуа, имея в виду, конечно, не избитость и безвкусицу, а ничем не выделяющуюся обыденность, — не только это драгоценное для художника чувство, но и некое удивление и занятость какими-то другими мыслями, далекими от игры «обнаженных рук с гребнем».
И еще автопортрет, правда, относящийся уже к 1922 году, петроградский. Однако по всему тому, что изображено за спиной молодой женщины с кистью в руке, — по виднеющейся в углу комнаты железной кровати с белой подушкой, картине и портрету в старинных рамках на стене, по той сосредоточенности и глубокому раздумью, какие сквозят в чертах несколько осунувшегося лица с широко расставленными большими глазами и большим, плотно сжатым ртом, я бы и этот портрет причислил к усадебным, деревенским.
Едва ли не со времен Радищева на просторах деревенской России, в помещичьих усадьбах и уездных городах, случалось, у верноподданных слуг монархии росла и мужала исполненная возвышенных помыслов, совестливая интеллигентная молодежь. Сперва это были только дворянские, а затем и поповские, купеческие, профессорские дети… Среди молодых этих людей были и декабристы и большевики, Софья Перовская, двадцати восьми лет поднявшаяся на эшафот, и никому не известные юноши и девушки, подобные Саше и Наде из чеховского рассказа «Невеста».
Автопортреты Серебряковой, как и неотделимый от них изображенный ею крестьянский мир, существующий рядом с усадьбой, заставляют вспомнить всю эту молодежь, ведущую свое родословие от Радищева и Пушкина, в течение ста с лишним лет составлявшую совесть России. Главенствующей чертой этих молодых людей, определившей развитие русской общественной мысли и русской культуры, мне думается, следует считать естественность их отношений с народной средой, понимание величия и тяжести крестьянского труда, восхищение благородством и нравственной силой крестьянина, всей статью его и повадкой, наконец, чувство вины перед крестьянином за свое чистое, благополучное детство, за свою образованность. <…>
Картины Серебряковой, изображающие жизнь крестьянина… <…> нисколько не противостоят, а тесно связаны с портретами молодой женщины из усадьбы. Ее купающиеся девушки, как бы отдыхающие после тяжкой рабочей недели в теплом и влажном воздухе бани под ровный шум льющейся воды, удивительно естественны, верны натуре при всем том, что картина лишена каких-либо бытовых подробностей. Здесь такое же точно, почти кровное знание, о каком, например, можно составить представление, прочитав один из первых рассказов Бунина, в котором рассказывается, как некий молодой ученый, получив из дому письмо, среди прочего узнает о смерти от голодного тифа Мишки Шмыренка, «с которым он когда-то, как с родным братом, спал на своей кроватке, звонко перекликался, купаясь в пруде, ловил головастиков»…
Молодые крестьянки, купающиеся в бане, изображены… в свободных, непринужденных позах, позволяющих вообразить неторопливые, исполненные достоинства движения. Их приоткрытые губы и несколько отсутствующие взгляды сообщают всей сцене настроение безмятежности, мечтательного покоя. Обычно в связи с этой картиной вспоминают Венецианова — его написанных лет за восемьдесят до этого «Купальщиц», где точно такое же любование одухотворенностью и женственностью простых русских женщин. Я бы добавил к этому, что античные скульпторы, высекая из мрамора богинь, скорее всего имели перед своими глазами нагих крестьянок.
Длинноногие крестьянские девушки с картины Серебряковой, почти подростки, с прямыми плечами и едва развитой грудью, с удлиненными, широковатыми в скулах лицами, в одно и то же время скромные и проказливые, похожи и на юных Диан, и на тех, прявших при свете лучины крестьянок, которых Пушкин, в соответствии с традициями классицизма, именовал девами, а больше всего — на самих себя, молодых обитательниц российских деревень, известных нам и по литературе, и по памяти, и по сотворенному ими своему портрету, дошедшему до нас в песнях, в вышивках и тканье, в выставленных под стеклом музейных витрин костюмах… И нет ли здесь той идеализации, в какой принято упрекать Венецианова, хотя он был едва ли не первый русский художник, провозгласивший: «Пиши, что видишь, не мудри», после чего он поселился в деревне и, доверившись натуре, старался подсмотреть у нее секрет истинной красоты.
Мне представляется, во-первых, что и Венецианов не идеализировал деревню: оставаясь верен натуре, он был верен и тому времени, в какое жил, когда даже Пушкин называл крестьянскую девушку «дева».
Во-вторых… если, например, просто описать двух собирающихся полдничать в поле крестьян, мужа и жену, едва ли удастся уйти от обыкновенной бытовой сцены, хотя нам известен удивительный по трагизму короткий рассказ Тургенева «Щи», суть которого, напомню, в том, что баба вдова, у которой умер ее единственный двадцатилетний сын, в день его похорон хлебает щи, и на вопрос возмущенной барыни, как она может есть, неужели она не любила сына, отвечает: «Ведь они посоленные», но здесь уже не описание, а действие.
Более пятидесяти лет существует картина Серебряковой «Крестьяне», — в сущности, вариант левой части известной ее картины «Жнецы»[187]. Здесь изображены взятые несколько сверху, тесно сидящие рядом в поле крестьянин и крестьянка, собирающиеся полдничать. Каждый из них сосредоточен на том, чем он в настоящую минуту занят: крестьянин режет хлеб, жена его наливает из кувшина молоко в чашку. И больше ничего нет в картине…
Каждый раз, когда я, бывая на выставке, стоял перед этой картиной, мною владело сознание величия и святости происходящего здесь — люди вкушают хлеб свой, добытый в поте лица. И то, что эти люди так обыкновенны — лет тридцать пять с небольшим тому назад я прожил лето у такого же длинного и сухопарого бородатого мужика с ввалившимися щеками и длинным носом, и жена его была так же круглолица, миловидна и так же внимательна во всем, чем бы она ни занялась, — это обстоятельство, то есть характерность персонажей, нисколько не делало для меня картину бытовой, жанровой, но лишь усиливало ее, я бы сказал, библейскую сущность. Следует вспомнить, что земля и хлеб, и скотина занимают первостепенное место в самой древней и, как мне представляется, мужицкой из книг — в Библии.
И еще, когда я смотрел на эту картину — на желтое жнивье, на синюю рубаху и порты мужика из домашней крашенины, на кумачовый платок и рубаху бабы, на ее коричневую запаску и коричневые шерстяные онучи, которыми туго обернуты глядящие из-под холщовой сорочки ноги, — я как бы ощущал летний полуденный зной в поле и чуть пыльный запах хлебов.
Покоем и миром исполнено все в этой картине.
Быть может, это покажется наивным, но мне хотелось почтительно склонить голову — и перед олицетворенным здесь вечным крестьянским трудом, и перед Зинаидой Евгеньевной Серебряковой. Я уходил с выставки благодарный за чувства и мысли, вызванные ее искусством.
(Театр. 1965. № 11)
<…> Членом нашего общества («Мира искусства». — А. Р.) также была замечательная художница Зинаида Евгеньевна Серебрякова, рожденная Лансере. Она, живя несколько лет в деревне, в небольшом имении «Нескучное» своего покойного отца Евгения Александровича Лансере, знаменитого скульптора, близко подошла к жизни окружающего ее русского народа, его полюбила, его восприняла полной душой. Ее вещи, как большая «Беление холста» (Третьяковская галерея), «Отдыхающие жнецы» (автор имеет в виду, очевидно, картину «Крестьяне. Обед». — А. Р.), «Отдыхающая крестьянка» и многие другие, поражают зрителя своим широким письмом, силой и хорошим рисунком.
Она немного напоминает Венецианова своим подходом к русской жизни и красотой композиции.
В 1915 году Серебрякова получила заказ, позволяющий ей вполне развернуть свои декоративные наклонности. Ей было поручено исполнить четыре круглых панно, аллегорически изображающих Индию, Японию, Турцию и Сиам, для большого зала строящегося тогда в Москве вокзала Московско-Казанской железной дороги, но вскоре его постройка была приостановлена.
В самый расцвет и подъем ее творчества над ней разразилась неожиданная буря. В начале революции неожиданно умер ее муж, и она, молоденькая женщина с четырьмя детьми, покинула против своей воли «Нескучное», приехала в Петроград, где очень нуждалась. <…>
Она бедствовала, и ее положением воспользовались некоторые коллекционеры. Они задаром, за продукты и поношенные вещи обильно брали ее произведения, и вскоре ей стало так трудно жить и работать, оторванной от любимой ею природы и близкого ей народа; она решила уехать за границу, оставив двух детей и мать на попечение своих братьев, а двух других — взяла с собой. <…>
(Остроумова-Лебедева А. П. Автобиографические записки. М., 1974. Т. 3. С. 404)
Зинаида Евгеньевна всегда рисовала крестьян: на сенокосе, на жатве, в саду. Рисовала детей. Например, нарисовала моего односельчанина села Нескучное Емельяна, ему было тогда лет 13 или 14, сидит на стуле в свитке. Она очень любила крестьян-тружениц. Для картин выбирала женщин крепких, рослых, передавала их силу, бодрость, прилежание к труду, аккуратность. В картине «Крестьянка с квасником» изображена Поля Гречкина (Молчанова) из села Нескучное. В «Жатве» — жители той же деревни, всех я не помню, а вот в центре — Марина Безбородова с хлебом, высокая, стройная красивая крестьянка. «Холсты белят» — тоже жители этой деревни. Картину «Баня» Зинаида Евгеньевна писала в Петербурге в своей мастерской на Васильевском острове. Я позировала ей. Я там в центре стою, нагнувшись, но лицо мое закрыто женщиной, сидящей с тазиком. Натурщицами для этой картины были также девушки и молодые женщины, которые служили домашними работницами в городе.
З. Е. Серебрякова всегда называла меня «милая Василисушка». И не только со мной, а со всеми она была такой же ласковой. Она любила нас всех: кухарку, няню, считала нас своими. На ее лице всегда была улыбка. Утром заходит на кухню — здоровается и улыбается. Спрашивает, как самочувствие. К каждому празднику преподносит подарки, причем всегда так торжественно, мило. Вспоминается, что Зинаида Евгеньевна была и великой труженицей. У нее не было и минуты свободной. Если даже она гуляла со своими детьми — и то делала зарисовки. В общем, она жила своей работой и находила в ней большое удовлетворение.
Зинаида Евгеньевна любила праздники: дома она устраивала вечера, которые проходили очень интересно. Всей семьей они собирались и веселились, и мы, девушки, тоже были вместе с ними. Я в молодости любила танцевать и легко танцевала. <…>
Оба они (Зинаида Евгеньевна и Борис Анатольевич. — А. Р.) были очень хорошие люди. Друг друга любили и уважали. Я жила у них, как у себя дома. <…> Борис Анатольевич работал в Сибири, находился там долго, с марта месяца и до глубокой осени. Вот когда он возвращался домой, в Петербург, часто к нему на дом приходили его рабочие и мне приходилось разговаривать с ними. Они его считали отцом и другом. Сам не съест, а отдаст другому. Очень был веселый, сердечный.
Село Нескучное состояло из 90 дворов. В первую мировую войну взяли в армию всех старшего возраста и даже всех молодых, не вернулось 60 человек. Поэтому, когда в имении некому стало работать, из Белгорода взяли пленных австрийцев. Правда, уже не было ни коров, ни лошадей, но все же нужно было кому-то вести хозяйство, а те крестьяне, которые пришли с войны, занимались своим хозяйством…
Когда свершилась Октябрьская революция, Серебряковы были рады этому, Зинаида Евгеньевна сказала тогда мне: «Ну, Никитична, поздравляю Вас с новым правительством. Вы теперь не крестьянка, а гражданка». Был жив еще и отец Бориса Анатольевича, который мечтал о победе, а сын тем более. Декрет о земле приняли как должное.
(Зинаида Серебрякова. Письма. Современники о художнице. М., 1987. С. 229–231)
<…> Когда Зинаида Евгеньевна была еще девушкой, то все они — она, ее сестры и братья — любили кататься верхом на лошадях, любили устраивать какие-нибудь веселые «представления». Как-то летом под вечер (была уборка урожая — жатва) запрягли лошадь в телегу, надели на себя крестьянские платья, положили на телегу грабли, косы, боклух, сделали куклы, взяли их на руки — как будто крестьянки с грудными детьми — и поехали в усадьбу Бориса Анатольевича Серебрякова. Поехали «наниматься» на работу. Управляющий имением Серебряковых никого из них не узнал, они и разговаривали по-деревенски. Упрашивали его, чтобы взял на работу. Но он не мог этого сделать, т. к. рабочих было достаточно. Они не отставали от него и напористо лезли во двор. Управляющий не на шутку рассердился, начал их ругать и гнать прочь. Они видят, что дело принимает нежелательный оборот, и «представление» было окончено.
Мама рассказывала нам, какие это были хорошие люди, Серебряковы и Лансере. У них продукты никогда не прятали под замки. Сам Борис Анатольевич проверял, чем кормят рабочих, не обижают ли их. <…>
У Серебряковых плотником работал Игнат Дмитриевич Голубев. Он изображен в картине «Крестьяне», 1914[188]. Когда мама впервые увидела открытку с этой работы, то воскликнула: «Да это же мой отец!» И говорила нам, что он очень похож. У Серебряковых дедушка работал не только плотником — он был «мастером на все руки», послушным, исполнительным. Любил шутку, был умным, талантливым…
«Крестьянка Марина, чешущая лен» — это мать моей подруги детства. Я ее знала хорошо. Она очень похожа на свое изображение в картине.
Когда я увидела «Спящую Галю», бросилось в глаза сходство с дочерью нашей соседки. Я поехала к старшей дочери этой Гали. Она сразу узнала свою мать — Галину Максимовну Дудченко. Галя пасла индеек и уснула, а когда проснулась, то увидела, что Зинаида Евгеньевна ее рисует. <…>
(Зинаида Серебрякова. Письма. Современники о художнице. М., 1987. С. 231, 232)
<…> После отъезда из Харькова Серебряковы в своих письмах настойчиво звали меня приехать к ним в Петроград, если не навсегда, то хотя бы погостить… В первых числах июня меня вызвали в комиссариат просвещения Украины и предложили поехать в командировку в Москву и Петроград…
Улица Глинки, дом 15… Я, увешанная рукзаками, поднялась на второй этаж — квартира 7. Я не помню, был ли там звонок или приходилось, как это было обычно в то время, стучать, но помню, что мое сердце стучало так, что ни в каких других позывных надобности не было. Открылась дверь — восторженные восклицания радости, объятия, поцелуи. Девочки просто висели на мне, а мальчики старались освободить меня от рукзаков. В квартире много, много комнат. Каждый член семьи имел отдельную комнату и была еще общая столовая. Расположены они анфиладой, кроме одной, которая имела выход прямо в переднюю. Обстановка весьма скромная. Украшением в столовой служили прекрасно исполненные Екатериной Николаевной портреты родственников, близких и далеких. А Екатерину Николаевну Лансере в семье даже не считали художницей. Меня поместили в комнате рядом с комнатой Зинаиды Евгеньевны, что позволяло нам быть с ней в самом тесном контакте в течение всего времени моего пребывания в Петрограде. Я не видела семью Серебряковых полгода. Дети за это время немного вытянулись, но не потеряли своего очарования, в особенности девочки: златокудрая, черноглазая Катя так и осталась фарфоровой статуэткой, а Татины глаза по-прежнему искрились как звезды, и вся она в любую минуту была готова на любой порыв. Шурик был бледнее всех, но такой же нежный и ласковый, каким я его знала в Харькове. Женя не изменился совсем. У Зинаиды Евгеньевны взгляд ее прекрасных глаз стал спокойней и глубже. Если бы вы знали, как мало она изменилась с времен «За туалетом». А ведь прошло уже с тех пор одиннадцать лет, и каких тяжелых лет! Как всегда, Зинаида Евгеньевна носила светлые, чаще белые, блузки и темную юбку. Екатерина Николаевна, как и в Харькове, хлопотала около печурки, чтобы накормить всю семью. А со стен на нее смотрели портреты, великолепные портреты ее работы. Какой контраст! <…>
Как складывался день в семье Серебряковых? Бабушка с утра до вечера была занята насущными делами, целиком освобождая Зинаиду Евгеньевну от домашних хлопот. У детей были каникулы. Они почти целый день были дома, изредка уходили к родственникам. Всегда они были заняты: девочки вырезали кукол, балерин, Женя мастерил что-то из дерева, Шурик рисовал, да и все они всегда все время рисовали. Видимо, в доме № 15 по улице Глинки нельзя было не рисовать. Девочки вместе с бабушкой продолжали учить на память стихи Пушкина. У Зинаиды Евгеньевны Пушкин был кумиром. Из детских работ у меня сохранились рисунки девочек, а на прощание перед моим отъездом Шурик подарил мне изумительно сделанную книжечку «Петр I». Она состоит из семи картинок следующего содержания: «Дамы в Летнем саду», «Кабинет Петра I», «Мост на канале зимой», «Отплытие первого корабля», «Адмиралтейство и Исаакиевский собор», «Петербург при Петре I», «Люди XVIII века».
Размером эта книжечка 3,5 см х 2,5 см. Я ее храню как драгоценность. Женя мне вырезал из дерева, а затем раскрасил весьма эффектный саркофаг…
Я упоминала уже о том, что Зинаида Евгеньевна во время моего пребывания в Петрограде рисовала по заказу портрет одной дамы. В данный момент я не помню фамилии заказчицы, но это можно восстановить по письмам Зинаиды Евгеньевны, где она пишет о том, как неудачно она выполнила этот портрет[189].
К обеду Зинаида Евгеньевна возвращалась с очередного сеанса, я из музея. Во время обеда мы все делились крупными и мелкими событиями дня.
Затем Зинаида Евгеньевна начинала рисовать. Она рисовала, рисовала… Я не помню случая, чтобы Зинаида Евгеньевна прилегла днем отдохнуть. Даже с книгой ее можно было видеть очень редко. Она все рисовала. В это время она сделала ряд набросков для моего будущего портрета. Она рисовала меня спящую, и, просыпаясь, я видела ее сидящую рядом с моей кроватью. Очень сердилась, если кто-нибудь будил меня.
В первые же дни моего приезда в Петроград Зинаида Евгеньевна познакомила меня с Александром Николаевичем и Альбертом Николаевичем Бенуа… Братья были мало похожи друг на друга… Расскажу сначала о старшем — Альберте Николаевиче. Этот человек обладал даром чаровать людей. Во время разговора с вами его взгляд так внимателен, что создается впечатление, будто в это мгновение для него нет ничего в мире более интересного, чем разговор с вами, хотя бы этот разговор шел просто о погоде. С женщинами он ведет себя, как самый достойный ученик Назона.
У Зинаиды Евгеньевны он бывал почти ежедневно, очень часто музицировал. Его импровизации были великолепными. Невольно приходила мысль в голову: кто он, музыкант или художник? Альберт Николаевич несколько раз приглашал меня на концерты органной музыки. Там я имела возможность убедиться в том, какой популярностью Альберт Николаевич пользовался среди музыкальной общественности Петрограда. Он еле успевал отвечать на приветствия, которые неслись к нему со всех сторон. Жил он в том же доме, где жила и Зинаида Евгеньевна, только на верхнем этаже — на четвертом. Я несколько раз бывала у него в мастерской — большом, светлом помещении. Он показывал мне свои работы и предложил однажды на память о моих посещениях его мастерской какой-либо пейзаж. Совсем недавно Альберт Николаевич возвратился из поездки на север, кажется, на Новую Землю, куда он ездил с геологической экспедицией, возглавляемой известным геологом Виттенбургом. Я попросила написать какой-либо северный пейзаж. Он сразу сел писать и к концу моего посещения преподнес мне акварель — «Мурманский порт ночью»…
С Александром Николаевичем я виделась значительно реже, только тогда, когда он бывал у Зинаиды Евгеньевны. Он неоднократно приглашал меня к себе в мастерскую, но я не воспользовалась его приглашением — очень робела перед ним. В один прекрасный день Александр Николаевич зашел к Зинаиде Евгеньевне и сказал, обращаясь ко мне: «Завтра утром мы с Вами идем в Эрмитаж. Я буду Вашим гидом». В 9 часов он вместе с Кокой (Н. А. Бенуа. — А. Р.) зашел за мной, и мы пошли к Эрмитажу. Шли мы очень долго, так как по дороге он рассказывал мне обо всем: об Исаакиевском соборе, о Медном всаднике, о дворцах, об Адмиралтействе. Затем показал Эрмитаж. Мы долго, очень долго его осматривали. Каким я увидела Петроград и Эрмитаж, может представить только тот, кто знал Александра Бенуа.
В квартире Серебряковых, в комнате, выходящей непосредственно в парадное, жили Сергей Ростиславович Эрнст и Дмитрий Дмитриевич Бушен. По вечерам они приходили на половину Зинаиды Евгеньевны и проводили вместе время. Я познакомилась с ними обоими в первый же день своего приезда. Эрнст — высокий, со светлыми, немного вьющимися волосами, круглолицый. Бушен был ниже ростом, шатен с гладко зачесанными назад волосами. Он был более молчаливым. Мы сидели обычно в комнате Зинаиды Евгеньевны перед распахнутыми на балкон дверьми или выходили на балкон. Было время белых ночей. Зинаида Евгеньевна, как всегда, рисовала. Часто рисовал и Дмитрий Дмитриевич. Вот почему мне запомнилась прическа его наклоненной головы. Разговоры велись легкие, скользящие — о встрече с таким-то художником, музыкантом, о балете, об артистах театра. Чаще всего, пожалуй, велись разговоры о балете. Они оба были «балетоманами». Дважды мы все четверо ходили смотреть балет, но какой именно — совершенно не помню.
К нашим разговорам иногда присоединялся Николай Александрович Бенуа. Он и вся семья Александра Николаевича жили этажом выше, и окна выходили почти над балконом Зинаиды Евгеньевны. Разговор принимал шутливую форму. Так как я была занята, то осмотром города занималась по вечерам, захватывала иногда время далеко за полночь (белые ночи!). Зинаиду Евгеньевну очень тревожили мои ночные путешествия (ведь я в Петрограде раньше не бывала), и они втроем всегда поджидали на балконе мое возвращение и часто журили меня за ночные прогулки.
Незадолго до моего отъезда вот в этой самой комнате, перед распахнутой балконной дверью Зинаида Евгеньевна рисовала мой портрет (сангина). Он точно датирован самой Зинаидой Евгеньевной — 12 июля 1921 года. Я сидела в удобном кресле лицом к балкону, Зинаида Евгеньевна к нему спиной. Справа от меня сидел Дмитрий Дмитриевич и попросил разрешения рисовать меня тоже. Ближе к балкону стоял Сергей Ростиславович. Разговаривали мало, больше молчали. Обычно Зинаида Евгеньевна любила вызывать на разговоры тех, кого она рисовала, но на этот раз как-то было по-иному. Более сорока лет этот портрет находился не в моих руках. Получила я его назад в довольно жалком виде. Но благодаря помощи А. Н. Савинова он был прекрасно реставрирован в мастерской Академии художеств (октябрь 1972 г.) и в настоящее время является украшением моей комнаты в Киеве. Зинаида Евгеньевна нарисовала его в течение двух вечеров. <…>
(Зинаида Серебрякова. Письма. Современники о художнице. М., 1987. С. 235–238)
Зинаида Серебрякова родилась и провела детство в семье, где вот уже более ста пятидесяти лет из поколения в поколение переходит профессия архитектора и художника. Даже те из наших родственников, которые смолоду пытались уйти в другие области, почти неизменно возвращались в это русло. «Дети рождаются с карандашом в руке», — говорят у нас в семье.
Воспитанная в кругу людей, где любили и ценили все истинно прекрасное, Зинаида Серебрякова осталась верна этой традиции и пронесла любовь к подлинному искусству через всю жизнь, никогда не сбиваясь с пути, не попадая под влияние моды и различных течений, получивших такое распространение в наш век.
Страсть к искусству превалирует у нее над всеми чувствами. Искусство — ее спасенье от всех невзгод судьбы, поддержка в трудные минуты. Всегда и везде она носит с собой альбом и карандаш — ищет и неизменно находит живую жизнь в самых различных ее проявлениях, находит «аппетитную» натуру и все это запечатлевает в сотнях и сотнях набросков.
Живой ум, неуемный темперамент, остроумие делают ее незаурядной собеседницей, но во время сеансов, когда она пишет портреты, она любит слушать свою натуру — это помогает ей глубже проникнуть в сущность человека. Поэтому, быть может, портреты ее, такие точные по характеристике, глубоко раскрывают «второй» план изображаемых людей.
Всю жизнь она работала только с натуры. Таково ее кредо. Но это не списывание с натуры, не натурализм. А глубокое изучение и проникновение в самую суть задуманной композиции портрета, натюрморта, пейзажа. Поклонница старых мастеров, она никогда не уставала учиться у них, восхищаться их мастерством и гуманизмом.
Обычный мамин костюм — юбка и блузка, широкий пояс, галстук. В таких скромных блузках она изобразила себя и на автопортретах, написанных в двадцатые годы: «В белой кофточке» (Русский музей) и «В серой кофточке» (Киевский музей). Нескучное — имение моего деда, где родилась мама, сыграло огромную роль в ее жизни и творчестве. Именно здесь она нашла свою тему, именно там полюбила и поняла крестьян и природу и, увлеченная этой темой, создала свои большие полотна: «Жатва», «Беление холста», «Спящая крестьянка», «Обед», а также многочисленные портреты крестьян и пейзажи. Там же, в тишине деревенской жизни, возник ее автопортрет «За туалетом», принесший ей известность и купленный Третьяковым для галереи[190]. В эти же годы был написан автопортрет «Со свечой».
В Нескучном всегда кто-нибудь гостил или жили другие дочери Е. Н. Лансере (мамины сестры) с детьми, либо просто знакомые, дальние родственники. Так, бывал там поэт Г. И. Чулков с женой… Приезжали и братья матери — известный художник Евгений Евгеньевич Лансере и архитектор Николай Евгеньевич с семьями…
Музицировали, читали вслух, играли в крокет и теннис, устраивали пикники, гуляли в примыкающем к дому большом саду или на пруду с бузиной по берегам, носившим название «джунглей». Внизу текла речушка Муромка с омутами и бочажками, с берегами, заросшими тростником. Тут-то и возник замысел картины «Купальщица».
Она лечила крестьян, ходила к ним в деревню. Помню, как горько плакала она, когда утонула попавшая в омут девушка — крестьянка Настя, ее любимая натурщица[191].
Свои модели она выбирала в деревне, где жили выходцы из Центральной России, рослые и красивые люди, — все их очарование передано в работах художницы. Они любили ее, до сих пор некоторые старушки, приезжая в Москву, вспоминают всю нашу семью, живо интересуются маминой судьбой. Во время гражданской войны наша семья жила в Харькове, на Конторской улице, на втором этаже двухэтажного дома. Занимали мы три комнаты и застекленную террасу. И однажды мама написала нас на террасе (картина эта так и называется «На террасе в Харькове»), Тогда же был написан групповой портрет «Дети за карточным домиком». <…>
В начале 1919 года в нашу квартиру пришла женщина в кожаной тужурке, стриженая, и стала рассказывать об отце, о котором мы ничего не знали с осени 1917 года, когда расстались с ним в Петрограде. Оказалось, что отец живет в Москве, на Солянке, и работает по специальности — он был инженером-путейцем, занимался изыскательными работами, в частности по прокладке Сибирской железной дороги.
Оставив нас на попечение бабушки, мать уехала в Москву. Примерно через месяц она вернулась вместе с отцом, но отпуск ему был дан только на три дня, и почти все это время ушло на дорогу. Свидание с нами поэтому было очень коротким. Но после того, как мы распрощались, ночью раздался вдруг стук в дверь. Это был отец. Оказывается, в поезде он почувствовал боли в сердце, и спутники посоветовали ему вернуться домой. А на четырнадцатый день отец заболел сыпным тифом и скончался.
В конце 1920 года наша семья переехала в Петроград. <…> В Петрограде мы поселились на улице Глинки, в пустовавшей квартире, где когда-то жила семья маминого деда Николая Леонтьевича Бенуа и где прошло детство матери. Поселились в трех комнатах, поставили «буржуйку». В остальных комнатах приходилось ходить в пальто. Под мастерскую была отведена небольшая комната с балконом, ее легче было отапливать.
Вскоре в других комнатах поселились искусствовед С. Р. Эрнст и художник Д. Д. Бушен — неразлучные друзья, и оба страстные балетоманы. В этом же доме этажом выше жил Александр Николаевич Бенуа с семьей, а по другой лестнице — его брат Альберт Николаевич. В квартире Александра Николаевича жила и его дочь Анна вместе с мужем — художником Юрием Черкесовым и маленьким сыном Александром. Мама написала тогда портрет А. А. Черкесовой с сыном.
Над нами жил художник Н. А. Тырса. В этом же доме поселился и женившийся вскоре Николай Александрович Бенуа. Ежегодно Александр Бенуа устраивал детские елки и сам аккомпанировал на рояле выступлениям ребят. Затевались какие-то игры, переодевания. Мамиными руками шились специальные костюмы. «Катя в голубом под елкой», «Тата в маскарадном костюме», «В костюме Арлекина» — вот работы, в которых художница запечатлела нас на этих праздниках.
После революции двери дворцов и многих усадеб открылись для посетителей. Мы с матерью часто ходили то во дворец Юсуповых на Мойке, то в дом Бобринского, часто сопровождали маму в Эрмитаж. И всюду она рисовала.
В эти годы мама встречалась с художниками С. П. Яремичем, К. А. Сомовым, В. В. Воиновым, Г. С. Верейским, П. И. Нерадовским, О. Э. Бразом и другими.
Она получила разрешение бывать за кулисами бывшего Мариинского театра. Удивительно скромная ее маленькая фигурка по воскресеньям и средам (в дни балетных спектаклей) появлялась в балетных уборных, где она непрерывно делала наброски с одевающихся и гримирующихся артисток и подружилась со многими из них. Так родились композиции на тему одевающихся балерин и серии их портретов.
Дома у нас бывали танцовщицы. Мама купила балетные пачки, корсажи, трико, туфли — полное облачение балерины, и сама надевала его, принимая перед зеркалом те или иные позы, необходимые для задуманных ею композиций. Она любила и ценила Дега, но в своих работах, посвященных балету, шла своим путем, видела этот мир своими глазами.
Если в первые годы она работала в технике темперы, масла, то в 1921 году попробовала работать пастелью, к тому же в своеобразной, только ей присущей манере, используя пастозность наложения, легкую штриховку и растушевку. По плотности цвета, лаконичности и строгости рисунка эти произведения не уступают работам, исполненным маслом.
Маме было трудно содержать семью в шесть человек… Эти трудности и заставили ее в поисках заработка решиться на поездку в Париж. Мы с бабушкой остались в Ленинграде.
В Париже первое время мама скиталась по дешевым комнатам, ютилась у Александра Бенуа. Заказы были, но они не давали возможности надолго обеспечить семью.
Брат Шура и сестра Катя еще с детства проявляли большую склонность к рисованию и живописи, и мама решила, что им будет полезно попасть в Париж, тем более, что это облегчало и бабушкину миссию воспитания четырех детей. Так и случилось, что мои брат и сестра оказались с матерью во Франции. Другой мой брат — Женя учился в Архитектурном институте в Ленинграде, а я — в балетной школе. Мы были оторваны друг от друга, но все эти годы (за исключением лет войны, которая, как известно, началась для Франции раньше, чем у нас) не прекращали переписку.
И вот после тридцати шести лет разлуки я увиделась с мамой. Прошла целая жизнь, сложная, полная событий. <…> Мастерскую, где живут мама и Катя, я знала по акварели, присланной мне в письме. Все было в точности так, как изобразила Катя… Многие мамины работы, висящие в мастерской, были мне знакомы по фотографиям, и я с наслаждением стала их рассматривать. <…>
В первые годы жизни во Франции мама летом выезжала в деревню, на юг Франции, в Бретань, Швейцарию и, конечно, много рисовала. Но постепенно жизнь дорожала, здоровье оказалось подорванным, и все стало сложно. Как и на родине, художницу привлекали в этих поездках люди труда: крестьяне, рыбаки. <…> Единственным источником дохода являются у нее заказные портреты, она отдает их за гроши, боясь, по-видимому, потерять и этот скудный заработок.
Самые яркие и счастливые воспоминания за все эти годы, проведенные за рубежом, — это ее поездки в 1928 и 1932 годах в Марокко, где она нашла людей и природу, вдохновивших ее. Соприкосновение с этим сказочным миром заставило ее забыть все неприятности, она бродила по улицам Марракеша и Феса и рисовала, рисовала. <…> Когда мама привезла из Марокко свои картины в Париж и выставила их в частных галереях, они были отмечены печатью и имели большой успех. <…>
(Зинаида Серебрякова. Письма. Современники о художнице. М., 1987. С. 239–243)
Мама уехала из России и поселилась во Франции, в Париже, в 1924 году. Материально ей было очень тяжело. В 1925 году к ней приехал брат, в 1928 году — я. Двое других детей остались на попечении бабушки. Мы жили в тесной, плохонькой квартирке, в которой негде было поставить мольберт. Только в 1940 году с помощью русских друзей-художников мы смогли переехать в студию на Монпарнасе. До сих пор там все осталось по-прежнему.
Во Франции мама не пользовалась таким признанием, как в России. Мы жили благодаря заказным портретам. Они были известны благодаря своей красоте и верности натуре. Ее постоянными клиентами стали многие известные люди и друзья из русской эмиграции…
Мама постоянно рисовала портреты своих детей… В семейной, домашней жизни ее привлекала простота и непосредственность. Она рисовала нас в самых обыденных ситуациях: за столом, играми, чтением. Когда мы спали, наряжались. За разговором она могла быстро сделать набросок собеседника.
Мама написала множество автопортретов, так ей не надо было искать натурщицу. Ее знаменитый автопортрет «За туалетом» 1908 года (1909. — А. Р.) находится в Третьяковской галерее в Москве…
По нескольку недель мы жили во многих местах Франции: на юге, в Савойе, особенно часто ездили в Бретань. Мы всегда останавливались у местных жителей. Окружающие пейзажи и повседневная жизнь хозяев давали маме сюжеты для ее картин. Она нарисовала целую серию портретов бретонок в национальных головных уборах, натюрмортов, уличных сценок…
Любители живописи, такие, как барон Броуэр, помогали ей. Мама очень любила путешествовать, один коллекционер заказал ей серию картин из марокканской жизни[192]. Из этого путешествия она привезла марракешские пейзажи, портреты марокканцев. Ей нравилась экзотика, костюмы, лица марокканцев. Она любила бродить по рыночным улочкам…
Женские фигуры были любимым сюжетом маминых картин. В России ей позировали деревенские девушки, в Париже подружки, приходившие к матери поболтать за чашкой чая, потом оставались позировать ей, то не были профессиональные натурщицы, каких можно было найти на Монпарнасе, и, может быть, поэтому ее женские фигуры были особенно естественны и грациозны…
Мама всегда носила с собой карандаши, пастели и акварели. Гуляя по Парижу, мы останавливались, и она начинала рисовать: виды Люксембургского сада, Тюильри, делала наброски скульптур, детей. У нас множество папок с ее зарисовками, которые потом она использовала в ателье для своих композиций.
Она нарисовала целую серию картин, посвященных танцу, исходя из набросков и пастелей, сделанных прямо в театре. Мама очень любила театр и балет, и моя сестра училась тогда в балетной школе Мариинского театра.
(Alliance Russe. 1995. P. 16, 32, 34, 38, 102, 122)
Я чувствую известную неловкость, приступая к отзыву о выставке Зинаиды Серебряковой. Дело в том, что она мне приходится родной племянницей, а ведь об очень близких, если не в мемуарах, не полагается говорить, да еще в хвалебном тоне. Но что делать, если Серебрякова, несмотря на то, что она мне родственница, действительно один из самых замечательных русских художников нашего времени, и если ее искусство, с первых же ее шагов, меня очаровало, и если у меня сложилось в отношении его совершенно твердое, лишенное малейшей предвзятости убеждение, что это замечательное и прекрасное искусство? ответ простой: надо позабыть, что она моя племянница, что это та самая маленькая Зина Лансере, которая вместе со своими братьями и сестрами росла в нашем родительском доме, и «храбро» высказаться во всеуслышание о Зинаиде Серебряковой как о человеке постороннем.
Но вот Серебрякову не только мне, но и вообще всякому трудно принять за человека постороннего. В ее искусстве столько милой ласковой прелести, оно такое по существу близкое, оно так просто и прямо говорит сердцу и уму, что трудно быть вполне объективным, когда говоришь о нем. Оно слишком подкупает, слишком пленит. И сколько уж лет прошло с того дня, когда она всех поразила своим замечательным автопортретом, ставшим украшением Третьяковской галереи, а все еще искусство Серебряковой остается таким же свежим, непосредственным и подкупающим.
С тем же подкупающим мастерством она продолжает передавать живой блеск глаз, так же манит в ее передаче плотность, упругость и сияние тела, так же естественно красивы сочетания ее красок, с такой же классической легкостью ложатся мазки ее краски и штрихи пастели. И раньше никогда ни в чем у нее не было школьной рутины, нигде не сказывалось рабство готовых формул, и совершенно так же сейчас все искусство Серебряковой остается свободным; оно к тому же исполнено какого-то, я бы сказал, веселья, несомненно отражающего то состояние радостного возбуждения, в котором художница пребывает во время своей работы.
В этой черте сказывается как бы и некоторая «отсталость» Серебряковой, разумеется, отсталость в кавычках, ибо искусство Серебряковой слишком подлинное искусство, чтобы можно было прилагать к нему всерьез такие эпитеты. Действительно, в наши дни, после периода полной эмансипации, столь характерной для конца XIX и для начала XX века, внедрился деспотизм нового формализма. От художественного произведения теперь требуется как раз то, против чего больше всего ополчалась во всем мире (а у нас специально в «Мире искусства») художественная критика лет тридцать назад — требуется преднамеренность, требуется дисциплина раз принятой системы. Но зато как господство такой тирании успело уже надоесть и приесться. И до чего отрадно теперь иногда отдыхать на таком искусстве, как искусство Серебряковой, на явлениях, в которых царит прежняя милая свобода, в которых художник просто делится своим восторгом от красоты природы, когда он это делает с совершенным уменьем, с полным знанием своего дела.
Уменья, мастерства у Серебряковой полная мера. Но особая прелесть ее мастерства заключается в том, что и оно не лезет вперед, оно совершенно свободно. Оно сложилось свободно, вне затхлости академических классов; оно и сейчас, несмотря на полную свою зрелость, все так же свободно от педантизма и раз навсегда установленных приемов. Разумеется, картины Серебряковой можно сразу узнать среди тысяч других произведений живописи. Но это основано не на какой-либо «манере», а получается это фамильное сходство всех произведений между собой оттого, что каждое из них создано в одинаковом возбуждении, с одинаковым воодушевлением, и что сторона мастерства всюду подчинена стороне эмоциональной. Ну, а затем, как у каждого художника, у Серебряковой есть свои излюбленные комбинации в красках, в плетении линий, в композиции и в выборе точки. Но эти предилекции (предпочтения, от англ. predilection. — А. Р.) основаны на особенностях ее вкуса, а вовсе не на приверженности к каким-либо предписаниям, и менее всего — на желании кому-либо угодить.
Нынешняя выставка у Шарпантье подтверждает все сказанное. Она, пожалуй, менее полна, нежели те, которые художница устраивала в Париже за последние годы. Я жалею, что на ней меньше портретов (в детских и женских портретах Серебрякова не знает себе соперников), на ней почти нет работ масляными красками, она не выставила и декоративных композиций. Но отсутствие всего этого не мешает тому, чтобы выставленное производило внушительное впечатление. Серебрякова и на этот раз предстает перед нами во всей прелести своего искусства, и в целом ее выставка поражает разносторонностью.
Пленительная серия марокканских этюдов, и просто изумляешься, как в этих беглых набросках (производящих впечатление полной законченности) художница могла так точно и убедительно передать самую душу Востока. Одинаково убедительны как всевозможные типы, так и виды, в которых, правда, нет того «палящего солнца», которое является как бы чем-то обязательным во всех ориенталистских пейзажах, но в которых зато чувствуется веяние степного простора и суровой мощи Атласа. А сколько правды и своеобразной пряности в этих розовых улицах, в этих огромных базарах, в этих пестрых гетто, в толпах торгового люда, в группах зевак и апатичных гетер. Все это в целом du beau documentaire и в то же время de la beaute tout court. Люди такие живые, что кажется, точно входишь с ними в непосредственный контакт, точно лично знакомишься с ними.
И все же экзотике Серебряковой я предпочитаю ее Европу; впрочем, я и вообще предпочитаю милую родную Европу всему чужому! Как чудесно умеет передавать это «европейское» художница и тогда, когда она нас приводит в чудесный флорентийский сад, и тогда, когда мы с ней оказываемся на уютной площади провинциального Ассизи, и тогда, когда она нас знакомит с теми итальянскими доннами, прабабушки коих позировали Рафаэлю и Филиппо Липпи. И наконец, нагие фигуры Серебряковой (неужели нам никогда не избавиться от уродливого слова «ню»?), составившие в значительной степени ее славу, и действительно бесподобные. Это тоже Европа. В этих этюдах нагого женского тела живет не чувственность вообще, а нечто специфическое, знакомое нам из нашей же литературы, из нашей же музыки, из наших личных переживаний. Это поистине плоть от плоти нашей. Здесь та грация, та нега, та какая-то близость и домашность Эроса, которые все же заманчивее, тоньше, а подчас и коварнее, опаснее, нежели то, что обрел Гоген на Таити, и за поисками чего, вслед за Лоти, отправились искать по всему белому, желтому и черному свету блазированные, избаловавшиеся у себя дома европейцы.
(Последние новости. Париж, 1932. 10 декабря. № 4280)
Хорошо, даже очень хорошо, хоть иногда принять «очистительную ванну». Она действует поразительно: становится как-то совсем «по себе», как будто даже немножко молодеешь, легче дышишь, веселее смотришь на мир Божий — не так уж все плохо, не одну скверну видишь… Есть и чему порадоваться, и на чем отдохнуть душе. Не одна же печаль и грусть заполняют всю жизнь. Много нехорошего, много и нудного, тусклого, но посмотришь на цветок распустившийся, на солнечный блик, на пичужку посвистывающую — и встряхнешься — а ведь жизнь совсем не плоха! Не так ли?
Вот живопись.
Ведь сколько в ней можно найти чудесного, но как же она и бьет сейчас, в это безвременье. Все эти «демонстрации», большие Салоны, «персональные» показы, все эти выверты и выкрутасы, все «поиски» и «новые пути» настолько отталкивают, даже отпугивают, что подчас не знаешь: глумление это неучей над тобой, или все это «взаправду»?
А сегодня «посчастливилось»: ушел, далеко ушел от всей скверны окружающей, окунулся в другой мир, мир света, цвета, краски играющей, солнечных переливов, красоты настоящей.
Счастлива семья Серебряковых. Конечно, и у нее все, как полагается в нашей жизни — есть и свои печали, дни темные, и заботы жизни не совсем подчас легкой, и все же счастлива семья эта обладанием дарованного ей, и щедро, таланта — всем троим: и матери, и дочери, и сыну.
Зинаида Серебрякова — сестра известного превосходного художника Евгения Лансере, дочь тоже хорошо известного не только в России скульптора Евгения Лансере, племянница Александра Бенуа. Екатерина и Александр Серебряковы — дочь и сын Зинаиды Серебряковой. Традиция семейная не нарушена: талант живописцев не погас, остался в семье.
Сейчас в большой, уютной, светлой мастерской и в смежной комнате мать и дочь Серебряковы устроили выставку своих «последних» работ. Творчество Зинаиды Серебряковой известно мне давно, еще по работам Марракеша. Помню выставку ее в галерее Бернгейма. Все полотна и картины были напоены жгучим африканским солнцем. Быстрые зарисовки всевозможных типов были полны такого естественного движения, такой полной жизни, что казалось — все эти африканцы просто переместились из знойной Африки сюда, в хмурый Париж.
Потом видел я ее детские портреты. Детский портрет кажется мне самым трудным. Ведь жизнь еще коснется этого маленького человечка, она даст много «отложений» на лице его, а к старости проложит и морщины, а пока это «что-то» такое еще не совсем «земное», такое пухлое, чистое, с такими ясными глазами, столько в лице этой ласковой призывной улыбки, что пойди, уложи все это на суровое полотно или на твердый картон… А Зинаида Серебрякова все это умела ухватить и так запечатлеть, что и на картоне улыбка оставалась такой же ласковой и теплой.
Замечательны детские портреты Зинаиды Серебряковой; а теперь, на этой выставке чудесные женские портреты: как композиция проста и как она действительно хороша. А глаза? Ведь не только вы на них смотрите, но и они глядят на вас. Живые портреты. Хороши и большие композиции «натюрмортов». Везде приятный, мягкий тон, и краска чистая.
Краска-то, ведь она тоже любит, чтобы с ней обращались умеючи, и с толком, и с любовью. А Зинаида Евгеньевна не только любит краску, но иногда и сама ее готовит, мелкомелко растирает, для ее же пользы: лучше ложится на полотно, крепче держится. Краска это тоже понимает!..
А вот и «вторая комната», для второй Серебряковой, для Екатерины Борисовны, для ее работ отданная. Сегодня она служит чистому искусству, вся нарядная, какая-то гордая от наполняющей ее красоты. А гордиться есть чем.
Я знал, что дочь тоже пишет, даже иногда, очень редко и неохотно она показывала мне свои акварели, которые заставляли удивляться какой-то виртуозной тонкости и чеканности рисунка. Я видел несколько и других работ ее: совсем маленьких, миниатюрных макет. В малюсенькой стеклянной коробочке умещались ею кусочки жизни: магазин шляп дамских с «товаром, покупательницей и продавщицей», даже с собачкой одной из дам; причем все платья были «последней моды», ну а товар, конечно, тоже самый «последний». Кружева, воланы, перья, кружевные оборки, шерстка на собачке — все изящно, красиво, все пригнано, сшито «по фигуре» — «на заказ». Или тройки на зимнем пейзаже… Нечто совсем фантастическое. Как рука, большая рука человека могла справляться с этими мельчайшими кусочками всяческого материала и создавать такую подлинную красоту?
Но все это были «случайные встречи», а сейчас я видел художника во весь его рост и сейчас я еще под впечатлением того искреннего удивления, какое вызвали во мне ее работы: и фрукты, и цветы, и пейзажи, интерьеры, и несколько макет-миниатюр.
Конечно, Екатерина Серебрякова совершенно законченный, очень талантливый художник. Она очень далека от «современных уклонов» живописи. У нее свой мир красок, свой мир творчества. Довольна ли она всем тем, что удалось ей взять у современного искусства, всем тем, чего она уже достигла? Думаю, что нет, и, может быть, этим объясняется ее «скрытность». Она достигла очень больших результатов, может быть, уже предельных, но она, как настоящий художник, стремится все к большему, от совершенного к совершеннейшему, от хорошего к лучшему. Настоящий художник, понимающий и любящий искусство, не может остановиться на полпути, на уже достигнутом, его все влечет вперед и вперед.
Может быть, мой «психологический анализ» не верен, может быть, я ошибаюсь, но в признании наличия у Екатерины Серебряковой большого таланта — ошибки нет. Вся ее живопись реалистична. У нее зоркий глаз, у нее много чутья в выборе того, что ей звучит, что ее пленяет и что ей дорого, но она владеет еще чем-то, что даже назвать я затрудняюсь. Это «нечто» — тоже особый дар, который можно развить или заглушить, но которому научиться нельзя, ибо этот дар есть звучание души. Ее цветы или ягоды — малина, крыжовник — не только замечательно «сделаны», создают иллюзию настоящих ягод, только что сорванных цветов, но они напоены еще каким-то налетом поэзии…
Странно: ягода и поэзия?! Что общего? А между тем иначе не назовешь ту мягкость малины и тот аромат ее, который вы чувствуете, глядя на эти написанные ягоды.
А ее поля, ее зелень, весь воздух, и близкий и вдаль уходящий — разве он не чувствуется, вся его свежесть, вся его прозрачность?..
Вот я и принял ту самую «ванну очистительную», которая нам нужна время от времени…
(Русская мысль. Париж, 1954. Июнь)
На днях мне привелось посетить в ее ателье эту замечательную русскую художницу, выставки которой когда-то славились в Париже, в самых крупных выставочных галереях, но которая, к сожалению, продолжая работать, больше нигде не выставлялась.
Урожденная Лансере, Зинаида Евгеньевна член чрезвычайно талантливой семьи. Она дочь известного скульптора, сестра не менее известного художника и племянница недавно скончавшегося Александра Николаевича Бенуа. (Ее мать — родная сестра его.)
После смерти скульптора Лансере (1886) вся его семья переехала из имения в Петербург, к деду Зинаиды Евгеньевны, известному архитектору Николаю Бенуа, отцу ее матери.
Выросшая в такой артистической семье, вращаясь среди таких талантливых артистов, Серебрякова рано почувствовала свое призвание. Впервые стала она выставляться в 1910 году, в «Мире искусства»[193]. Ее произведения были вскоре куплены Третьяковской галереей в Москве и Музеем Александра Третьего в Петербурге. В последующие годы художница выставляла довольно много, главным образом портреты, пейзажи, народные сцены.
Первая мировая война. Революция. З. Е. Серебрякова стала работать около балета Мариинского театра: портреты танцовщиц и этюды. Эти произведения остались в России, частью в московском музее Бахрушина, частью в Ленинграде.
В 1924 году она получила возможность уехать за границу — и поселилась в Париже. Здесь она работает, главным образом, над портретами и пейзажами, для чего ездит в Бретань, на юг Франции и т. д.
В 1926 и в 1927 году она устраивает свои выставки в самых крупных галереях: Шарпантье, Бернхейм-Жен. В 1928 году ее экспонаты можно увидеть на русских экспозициях разных европейских столиц: Берлин, Прага, Белград и т. д.
В 1928 году она уезжает на месяц в Марокко, по поручению бельгийского мецената барона де Броуэр; привозит оттуда замечательные картины и зарисовки марокканских женщин (между прочим, ни за что не соглашавшихся позировать обнаженными; только раз ей удалось скоро-скоро зарисовать полуобнаженную, удивительно хорошо сложенную марокканку). В 1932 году еще одна поездка в Марокко, и тоже на месяц.
В 1938 году, у Шарпантье, состоялась выставка Серебряковой…[194]
Пошатнулось здоровье. Понадобились операции. Выставка у Шарпантье оказалась последней по счету. Но Зинаида Евгеньевна продолжала работать — и работает и по сей час.
Я любуюсь сохранившимися у нее «ню». Она очень любит писать женское тело, это ее специальность. Очень хороши русские бабы в ее исполнении. Из портретов особенно мне запомнились жена А. Н. Бенуа, сын композитора Прокофьева, внучка декоратора Аллегри, внук маркизы де Жюмильяк. И несколько замечательных «натюрмортов».
У З. Е. Серебряковой двое детей: сын и дочь[195]. Оба — художники. Оба скромно говорят, что нигде не учились, но так ли это? Находясь при такой матери, годами вникая в ее работу…
Александр Борисович пейзажист и декоратор. Директор Музея прикладных искусств ему неоднократно поручал выполнение декоративных панно — географических карт, украшавших вход на выставки. Он участвовал в выставке Искусств Америки (искусство ацтеков и т. д.), в выставке французских фаянсов, в выставке Виноградники и вина Франции и т. д.
Много работал он и для Колониального музея, у порт Дорэ. Он создал серию декоративных карт, показывающих этапы французской колонизации. До войны он много работал и в Бельгии: писал, главным образом, пейзажи, из которых многие находятся в коллекциях бельгийских меценатов.
Писал декоративные панно и макеты для фильмов, иллюстрировал детские книги, изданные во Франции, в Бельгии, в Англии и в Америке.
Много интерьеров сделано им для известного мецената Шарля де Бестеги, в его великолепном замке. Ряд художественных журналов воспроизвели интерьеры, которые стали его специальностью: «Харперс Базар», «Вог», «Плезир де Франс».
Знаменитый покойный декоратор Христиан Берар пригласил его работать для декораций балета «Сильфиды» (Балеты Шан-з-Элизе).
Вот уже несколько лет, как он всецело посвятил себя внутреннему украшению домов и дворцов. (Французские архитекторы его очень ценят.)
Работал он также и в английских замках. Я, между прочим, видела его замечательные макеты для грандиозного бала-маскарада, данного в одном из венецианских дворцов.
Наряду с этим он «делает» витрины больших модных магазинов.
Удивительная, исключительно одаренная семья! Ведь сестра Александра Борисовича, Екатерина Борисовна, тоже талантливая художница. Я видела ее изумительные натюрморты. В номерах известного журнала «Вог» воспроизведены, большей частью на обложке, площади Конкорд, и Вандом, и Елисейские поля ее работы. Кроме всего этого Екатерина Борисовна делает еще маленькие витрины (макеты. — А. Р.) с миниатюрной обстановкой: восемнадцатый век, двадцатые годы прошлого столетия и т. д. Совершенно очаровательное своеобразное искусство.
(Русская мысль. Париж, 1962. 6 февраля. С. 5)
В парижской мастерской Серебряковых, странным образом хранящей петербургскую атмосферу (мне она напомнила квартиру-студию Браза напротив Новой Голландии, с теми же окнами во всю стену, — во времена моей молодости там жил органист Исайя Браудо с семьей), я впервые побывал в начале 1990-х годов, еще при жизни Александра Серебрякова. Странно было думать, что он и его сестра Екатерина Борисовна, оба преклонных лет, и есть те прелестные крошки со всем известных картин Зинаиды Серебряковой, их матери, подарившей им вечное детство. В мастерской по сей день хранится множество парижских полотен художницы, среди них опять-таки детские портреты людей, которых я знал в Париже уже далеко не молодыми. Картины Серебряковой, увы, слишком долго не ценились и только в последние годы вдруг достигли рекордных оценок, что позволило Екатерине Борисовне, продав всего несколько вещей, продолжить с помощью друзей давно начатый труд по систематизации художественного архива матери и недавно умершего брата, по организации их выставок. Навестив ее недавно снова, я смог дополнить наш давний разговор.
— Если можно, начнем с истоков. Ваша знаменитая мать, художница Зинаида Серебрякова, тоже происходит из семьи художников — Лансере и Бенуа…
— Да, и папа — ее кузен, так что это та же семья. И все — выходцы из Франции. Фамилия Серебряков русская, а корни всей семьи — французские. Но обе семьи, и Лансере, и Бенуа, много лет жили в России и, как художники и архитекторы, оставили большой след в культуре. Потом произошли известные события — революция, которая лишила нас возможности жить в России. А вот наш дом все еще стоит в Петербурге — рядом с Никольским собором и Мариинским театром, он даже называется «домом Бенуа», там недавно повесили мемориальную доску. Но я росла уже в революционные годы…
— Расскажите об этом, пожалуйста.
— Ребенком я себя не помню, не помню и нашего имения Нескучного в бывшей Курской губернии (ныне Харьковской области), но у нас есть фотографии, по которым брат потом написал картину. Я сейчас переписываюсь с Украиной, потому что там хотят создать музей, даже уже открыли маленький музей в какой-то хате, хотя там только фотографии маминых работ и старые фотографии этих мест. Но отрадно, что украинцы этим занимаются. Мамины работы попали во все главные украинские музеи — в Киеве, Харькове и Одессе, причем это очень хорошие вещи — ее имя там тоже знают и ценят. И в Сибири, после выставки в Новосибирске в 1966 году, ее тоже знают и помнят — у меня обширная переписка со всеми музеями, где есть ее работы.
— А к какому времени относятся Ваши первые воспоминания?
— Имения в Нескучном, близ Харькова, как я уже сказала, я почти не помню. В течение первых революционных лет отец работал в Сибири, он там строил железную дорогу, так что мама оставалась в Нескучном одна с четырьмя детьми и бабушкой Екатериной Лансере, ее мамой; дедушка умер очень рано, тоже оставив большую семью. Прежде наши крестьяне относились к нам хорошо, нас уважали, мама этих крестьян рисовала — имеется очень много таких работ, именно их фотографии украинцы и выставили в своем маленьком музее. Однако во время революционных событий это не помешало им все разрушить. До самого недавнего времени еще стояла церковь, которая принадлежала имению, но сейчас мне написали, что и церкви больше нет. Может быть, не удалось сохранить из-за ветхости — церквей теперь как будто больше не разрушают.
Итак, когда произошла революция, мы сначала переехали на хутор, так как дом нечем было топить, а потом крестьяне нас предупредили, что надо уехать, потому что, если мы останемся в имении, нас всех перережут. Мы перебрались в Харьков, где мама сняла маленькую квартиру; окна выходили в такой зеленый, с множеством деревьев двор — мне недавно прислали фотографию дома, где мы жили, и даже нашего окна. Но я тогда была еще очень маленькой — я родилась в июне тринадцатого года. Я младшая в семье, у меня были старшая сестра и два старших брата — Евгений и Александр. Александр стал художником — здесь, в Париже, а Евгений архитектором — там, в России. Он много строил: у меня есть переписка, фотографии.
В двадцатые годы всем русским художникам пришлось решать, что им делать, как жить дальше. Многие стали уезжать за границу. Александр Бенуа с семьей уехал, его старший брат Альберт тоже уехал. (Альберт замечательный художник; он был таким прекрасным акварелистом, что даже сам Государь приходил смотреть, как он работает; мой брат у него учился. Альберт, как и Александр Бенуа, был, кроме того, театральным художником-постановщиком[196].) Очень многие уехали, и мама не знала, что ей делать. Денег не было — папа умер в девятнадцатом году, очень рано.
— От чего же он умер совсем молодым?
— Он был на изысканиях в Сибири и после революции вернулся в Москву, где большевики его посадили в Бутырку. Когда его освободили, он хотел поскорее вернуться к семье и вынужден был ехать в жутких условиях: хотя по своему положению он имел право на билет первого класса, он взял тот, какой ему дали. А тогда свирепствовала страшная эпидемия тифа. И, очевидно, в тесноте вагона он заразился тифом и умер через несколько дней в Харькове на руках у мамы. Там, в Харькове, он и похоронен. Мама осталась одна с четырьмя детьми и матерью. Что было делать? Мы знали, что наша квартира на Первой линии в Петербурге разграблена, но мама все равно решила ехать туда, в наше гнездо. Когда приехали, оказалось, что нашей квартиры уже не существует, но был дом Бенуа на улице Глинки — там устроили какие-то конторы, которые выехали. Бенуа — Александр и Альберт — продолжали жить в этом доме, но освободилась бывшая квартира дедушки в бельэтаже, и мы смогли туда въехать. Эту квартиру тоже разграбили, но она была большая, во много комнат, и туда поселили и других людей, имевших отношение к искусству. Там жили художник Дмитрий Бушен и искусствовед Эрнст — они служили в Эрмитаже. Мамин брат Николай жил в квартире при Русском музее — он служил там. Но все было разорено, и Бенуа двинулись за границу. Мама с ними переписывалась и через некоторое время тоже поехала в Париж.
В молодости она бывала в Париже, он ей был знаком, но как здесь жить? Она сняла маленькую темную комнатку в отеле в Латинском квартале. А как рисовать? Сначала не было даже красок. Приглашать к себе людей она не могла — темно, писать невозможно, так что нужно было ходить работать к заказчикам. Денег не было — все деньги она посылала семье, приходилось кормить пять человек: меня, двоих моих братьев, сестру и бабушку. И еще Евгений Лансере немножко помогал бабушке, своей матери. Мама поехала одна, надеясь, что можно будет заработать портретами — все-таки большая русская колония, — а потом постепенно выписать семью. Она делала портреты людей из высшего общества; у меня даже фотографии не всех работ имеются — мама тогда не снимала. Первым — в 1925 году — она выписала брата Александра, который был еще очень молодым, но уже хорошо рисовал. И он здесь стал художником. Когда Николай Бенуа делал декорации для Парижской оперы, брат ему помогал. Они работали в оперных мастерских, которые располагались в старых амбарах на Porte de Clichy, и Николай учил его делать макеты и писать задники: сначала пишется линия горизонта, затем выстраивается перспектива. Потом Николай уехал в Италию, где стал главным художником La Scala, а брат начал работать для кино, куда его пригласил П. Н. Шильдкнехт (впоследствии он издавал в Мадриде художественный журнал, где подписывал свои статьи «Эскудеро»). В кино тогда работало много русских художников и архитекторов — между прочим, для немого черно-белого кинематографа декорации часто не строились, а писались. Брат делал макеты, писал задние планы, перспективы того, что видно через открытые окна и двери. Ему приходилось писать и экзотические мексиканские пейзажи, и Китай, а для фильма Les bateliers de la Volga с Шаляпиным — Волгу. Этот фильм снимался в Жиронде: там равнинные пейзажи и плоские берега реки Гаронны, и брат переделывал тамошние барки в волжские баржи.
Когда началась война, кино снимать перестали, и брат занимался прикладным искусством, например, делал рисунки для абажуров с видами городов — Парижа, Венеции, Нью-Йорка, — с изображениями старинных каравелл или цветов, оформлял витрины для русских магазинов, которых тогда было много. Больше полувека он проработал для модных магазинов, сотрудничая с Trois Quartiers и Maison Delvaux. Сотрудничал и в русских изданиях, например шрифт заголовка «Русской мысли», парижской газеты, которая уже больше полувека выходит в Париже, — это его; а для Лифаря делал афиши. (После смерти Лифаря он, кстати, сменил его на посту председателя Общества сохранения русских культурных ценностей за рубежом.) Он также иллюстрировал книги, в том числе издания антикварной фирмы Maison Popoff. Впоследствии он сделал марку к тысячелетию Крещения Руси. Для выставок в Музее декоративного искусства брат делал очень красивые карты, например французских колониальных владений или древностей Латинской Америки. Но он писал и старый Париж, и его нисколько не трогало, когда зеваки останавливались и смотрели, как он работает. Некоторых кварталов, которые он писал, уже не существует — например, того, где теперь стоит Центр Помпиду. Он вообще был на все руки мастер, а главное, очень хороший художник, у меня имеется порядочное количество его работ. Какие-то из них хорошо бы послать в Россию, но здесь это более интересно — пусть здесь и хранят. Я думаю, это важно: сохранить память о семье художников. Я тоже рисовала — и рисую — и могла помогать брату. Моя специальность — миниатюра.
Мама, в сущности, была больным человеком — мало кому досталась такая тяжелая жизнь, как ей. Но она продолжала писать, — не только портреты, но и пейзажи.
— А в каком году Вы приехали?
— Я приехала только в двадцать восьмом.
— Только в двадцать восьмом… А как же проходила Ваша жизнь в России без мамы?
— Мы жили с бабушкой, очень ее любили. После того как я уехала, в России оставались еще мой брат, сестра и бабушка. В России у нас тоже была трудная жизнь. Бабушка была уже в почтенном возрасте, работать не могла… Хотя она тоже чудесно рисовала — вся семья рисовала… Мы по-прежнему жили в «доме Бенуа», в бельэтаже. Мою сестру поместили в балетную школу — полагали, что это лучше: там изучали французский язык, после школы выпускники получали возможность работать в театрах… А я младшая, и меня отдали в 47-ю советскую школу; я в нее ходила мимо очень красивого знаменитого здания — Новой Голландии. Французского языка там не было — изучали немецкий.
Мама решила выписать с помощью Красного Креста еще и меня, младшую дочку, — чтобы немного облегчить жизнь уже очень пожилой бабушке. Я ехала через Берлин — у нас там были родственники, Бенуа, которые меня встретили и посадили на парижский поезд. Когда я приехала, мама сняла маленькую квартиру в три комнаты — для себя, для меня и для брата Александра. Там было очень тесно, и потолок такой низкий, что нельзя даже как следует поставить мольберт. А мама к тому же любила писать большие вещи. Очень трудно было работать: мама работает, Шура работает, а тут еще я… Да и для заказчиков, тем более из высшего света, слишком далеко, окраина Парижа. Porte de Versailles место само по себе неплохое — там хорошие «буржуазные» дома, наша квартира находилась на шестом этаже, и из окон открывался прекрасный вид — окраины еще не были застроены, как теперь. Там жило много известных художников — не только русских, но и французских, и всевозможных других. Но все же это была окраина, а главное — очень тесно и невозможно рисовать: «нехудожественная квартира», так что мы сняли еще небольшую мастерскую в соседнем доме. А вскоре сняли мастерскую на Монмартре, где жило множество художников, на rue Blanche; там приходилось сначала проходить через двор, потом подниматься по непарадной лестнице; к тому же была только одна маленькая комнатка для брата, так что это тоже никуда не годилось. Но мама и там много работала — сама ходила ко всем своим именитым заказчикам…
Во время войны, в 1942 году, мы переехали уже сюда, на Монпарнас[197] — художник Сергей Иванов посоветовал нам снять освободившуюся мастерскую на третьем этаже этого дома, где жило много русских художников. Мы сейчас находимся уже в другой мастерской, — та была лучше, больше, а в этой много места занимает балкон. Здесь нас застала война. Я видела, как под окнами проходили войска. Но мы никуда не двинулись, остались здесь, в Париже. А что делать? И так сплошные мытарства…
— В войну, наверное, были свои трудности?
— Да, конечно. В войну все распределялось по карточкам, ничего нельзя было свободно купить. А главное, мы еще не были французами — многие люди, которые об этом не позаботились, надеясь вернуться в Россию, во время войны оказались без надежных бумаг. Хорошо хоть, что брата Шуру не забрали… А после войны мы получили французское гражданство, все трое.
Потом нам пришлось, чтобы не переезжать, купить здесь мастерскую и сейчас же продать ее en viager, то есть владелец покупает ее дешевле, но пользоваться ею сможет только после смерти старого хозяина, — и за счет этого выплатить за нее деньги. Ее купил француз, который не имеет никакого отношения к искусству, — просто решил выгодно вложить средства. Он надеялся, наверное, что я скоро умру и он сможет снова продать эту мастерскую — уже за большие деньги. Но я, как видите, пока живу, хотя мне уже скоро девяносто.
Мы жили здесь все вместе — мама, я и брат. Картины, которые вы здесь видите, развешаны еще мамой. Она умерла в шестьдесят седьмом году…
— Можно задать Вам странный вопрос? Я с детства знаю автопортреты Вашей мамы, и насколько можно судить, она была совершенно очаровательной женщиной. А вот какой у нее был характер — легкий?
— Да, очень легкий, но она была застенчива. И главным для нее была работа. Как и для всех нас. Чтобы сделать все то, что мы сделали, требовалось прежде всего очень хорошо уметь рисовать. Работы моего брата — это замечательные рисунки…
— А какова судьба Ваших сестры и брата, которые остались в России?
— Старшая сестра — она уже умерла — вышла замуж за театрального художника Валентина Николаева и жила в Москве. Она окончила балетное училище в Ленинграде, но не танцевала, а тоже стала театральной художницей, работала с Владимиром Васильевым. У нее двое сыновей: один из них рано умер, а второй, мой племянник Иван, — художник. Он недавно сюда приезжал, рисовал Париж… Сестра издала мамины письма, которые та писала в Россию. А старший брат Евгений стал, как я уже говорила, архитектором. Он жил в Петербурге и там недавно умер.
— Скажите, а когда после советской школы Вы приехали в Париж — Вам ведь было уже лет пятнадцать, — это было чем-то вроде шока?
— Шока? Нет — я ведь к маме приехала. Меня, правда, отдали в специальную школу, где обучали французскому языку и где учились одни иностранцы. Я там сидела рядом с одной англичанкой, с которой подружилась на всю жизнь. Она недавно умерла. Мы ездили с мамой и в Англию — у нее там были заказы, но главным образом в Бельгию, где заказов было больше. Там была большая выставка русского искусства, и, по рассказам, перед маминой картиной остановился король. Бельгийцы, наверное, подумали: раз король остановился… Один богатый бельгийский делец заказал маме портреты — свой и жены. Он жил в Брюгге, у него там был роскошный дом с садом. А потом он послал маму в Марокко, где у него были деловые интересы — он владел пальмовыми рощами. Он убедил маму, что ей надо поехать: «Там такие краски, такие интересные типы! Я вам оплачу дорогу». Мама поехала и написала много картин, которые до сих пор у нас хранятся. А лучшие вещи этот меценат взял себе — в Бельгии была выставка этих работ. И меня эти богатые люди приглашали к себе, я жила в их семье, рисовала… Я знаю Бельгию — Брюссель, Брюгге, Остенде… И брат мой тоже бывал в Бельгии и там рисовал. Брат — замечательный акварелист, Ротшильды выпустили альбом его работ, который называется Alexandre Sérebriakoff. Portraitiste d’intérieurs. A я ему помогала заканчивать вещи, чтобы он не тратил лишнего времени на физиономии Ротшильдов. Впрочем, меня они тоже знали как художницу.
— Никита Лобанов говорит, что Ваш брат нарисовал интерьеры чуть ли не всех важных домов Франции…
— Ну, это преувеличение. Но мы в этой среде работали и ее знали: президент фирмы Коти, семья герцога де Брисак…
— Как он начал писать интерьеры?
— Половцев, известный русский антиквар в Париже, рекомендовал брата Карлосу де Бестеги, с которым учился в Итоне. Карлос происходил из испанской семьи, имевшей богатые художественные коллекции, часть которых его дядя передал в Лувр. За три-четыре года до войны Карлос купил поместье и перестроил замок при участии русского архитектора Кремера, покончившего с собой вскоре после оккупации. Этот замок он украсил с большим вкусом, но и с невероятной роскошью — подлинными гобеленами, старинной мебелью, — и брат был приглашен зарисовать эти интерьеры. Поскольку он был не только прекрасным рисовальщиком, но и владел навыками архитектурной перспективы, получилось очень удачно.
— Года два назад это имение продавалось с аукциона — продажу устроил дом Sotheby’s; все ездили туда любоваться художественными сокровищами…
— Потом де Бестеги пригласил брата зарисовать интерьеры особняка своих родителей на Place des Invalides, который он получил в наследство. В 1951 году брат делал зарисовки бала в его венецианском особняке — Palazzo Labbia с росписями Тьеполо, а фрески XVIII века на сюжет Fantômes de Venise восстановил по старинным гравюрам Сальвадор Дали. Бал был посвящен теме «Антоний и Клеопатра». Еще брат рисовал интерьеры в духе XVIII века в особняке в Нейи, принадлежавшем богатому чилийцу Артуру Лопесу Вильшау. Потом он был продан, и теперь там музей, а в холле стоит макет особняка, сделанный моим братом. Другой знаменитый особняк XVII века, который теперь принадлежит Ротшильдам, — это Hôtel Lambert на острове Сен-Луи в Париже, отделанный Лебреном.
— В нем живали и Вольтер, и Руссо…
— После революции в нем располагался винный склад, потом — больница, а с середины XIX века он принадлежал князьям Чарторыйским. Еще один интересный дом, который рисовал брат, — графов де Бомон на rue Masseran за площадью Инвалидов; после войны его купили Ротшильды, а сейчас там посольство Берега Слоновой Кости.
— Ростислав Добужинский мне рассказывал, что восстанавливал в этом особняке интерьеры. А Вашему брату приходилось жить в этих домах, чтобы писать свои акварели?
— Да, если это было не в Париже, нас с братом приглашали, и мы сколько-то времени там оставались. А когда мы с мамой ездили в Англию, она там писала портреты, а я рисовала Англию — но не Лондон, а богатые загородные поместья наших заказчиков. Какое-то время мы жили у нашей кузины: сестра нашей бабушки вышла за богатого англичанина Эдвардса, а это были их родственники, шерстяные фабриканты, и они заказали маме свои портреты. В Англии у нас еще есть родственники со стороны Бенуа, но это люди бедные. Таким образом, у нас были некие особые периоды жизни и работы — английский, бельгийский…
— А у кого учился Ваш брат? У мамы?
— Практически ни у кого. Ни у мамы, ни у кого. Никто из нас ни у кого не учился, и мама ни у кого не училась. Мы все рисуем с детства. Как только ребенок рождается, ему дают в руки карандаш — и он начинает рисовать.
И мама, и брат — настоящие художники, и они всегда старались делать настоящие вещи, а не то, что модно. Сейчас только новое искусство в чести. А ведь нет нового и старого искусства — есть только искусство.
1990–2002 Париж
(Русская мысль. Париж, 2003. 27 февраля—5 марта. Печатается полный вариант интервью, любезно предоставленный автором М. Б. Мейлахом)