Часть вторая ПАРА ПУСТЯКОВ

Егорушка-коновал

Кошке лапки подковал…

1

Заврагин не знал женщин. Влюблен никогда не был, а сойтись с продажной или просто очень доступной женщиной не приходило в голову. Да и приди такая мысль, с отвращением отринул бы ее, сочтя чудовищной. Половое неведение не тяготило его, как тяготит оно многих юношей его возраста, главным образом потому, что вот уже три года он жил в состоянии непрерывного волнения. Риск заполнял все его существо. С риском засыпал, просыпался, с риском шел по улице, встречался с людьми, ел, пил, ездил, ходил, и этот риск не оставлял в его душе места для волнений иного рода.

Безопасность навалилась на него в Швейцарии, как снежная лавина на незадачливого путника. Он жил, спорил, думал, работал и ощущал в то же время, как все его мысли и движения сковывает холодное и вязкое отвращение к жизни. Как будто вместе с риском ушло и то, что делает жизнь интересной. Ушло волнение; заполняя пустоту, вползало отчаяние, а бороться с отчаянием он еще не умел. И даже не догадывался, что борьба с отчаянием — самая трудная борьба, которая заповедана сынам человеческим.

Теперь он снова испытал волнение, но это волнение смущало его. Ему было одновременно и радостно и мучительно стыдно. Стыдно было потому, что очень уж хорошо. Вот если бы сейчас, вернувшись, сесть на поезд и ехать в Россию — к бомбам и револьверам, к тайным сходам, к побегам, к угрюмому тому кирпичному сараю с железной дверью, — унося с собой это новое, было бы не стыдно! Было бы хорошо и прекрасно, честно и свято! А здесь, в сытой, благополучной Швейцарии, в сонном царстве молочных рек и кисельных берегов, ужасно стыдно было радоваться.

Промозглым рассветом два года назад Володя, еще гимназист последнего класса, перевозил скрывающегося от полицейских ищеек Проклова через Волгу в степные туманы, и тот, помнится, сказал ему, задумчиво касаясь рукой воды:

— В сущности, паренек, жизнь есть длинное умирание. Родившись, начинаем тут же помаленечку умирать… Одни умирают быстрее, другие медленнее. А какая, собственно, разница?


Мысль эту Володя тогда с удивлением и восторгом принял и с той поры все мерил под нее. Жизнь раскрывалась ему увлекательной и яркой игрой со смертью. Одолеть смерть, обмануть смерть, ускользнуть от нее и снова подойти к ней, дразня и вызывая на состязание, — такой была настоящая жизнь. Но теперь Володя думал, что в рассуждениях Проклова, пожалуй, было и еще нечто. Жизнь вполне могла обернуться томительным ожиданием, хождением по скучной, длинной, однообразной дороге.

За каким чертом понесло его в Швейцарию?

Ах, надо было остаться, остаться! Бежать куда-нибудь в заволжскую глушь, в леса, на разбойничьи тропы, громить полицейские участки, разбивать кассы, денежные вагоны, отбивать арестантов на этапах…

А теперь вот — отвратительно спокойное, гладкое синее небо!

Закрыл глаза, чтобы не видеть. Он лежал на спине, в мягкой густой траве, покрывающей плоскую вершину. Они столько раз поднимались и спускались по склонам, что, непривычный к горам, он совершенно потерял ориентировку. Куда они забрели?..

Женева должна быть где-то там, левее солнца, уже падающего вниз, к закату… Но так ли оно? Сколько верст отшагали они по тропам и скалам?

Тело властно требовало сна. Прислушиваясь, как заунывно напевает Юшка, собирающая цветы поодаль, он вдруг стремительно задремал, и его понесло, потянуло и бросило в глубокий сон.

Он проснулся от ощущения, будто что-то ползает по лицу. Вздрогнул, открыл глаза. Юшка лежала на траве рядом с ним и осторожно тоненьким сухим стебельком вела по лицу его, как бы прорисовывая черты его заново.

— Прости, пожалуйста, — пробормотал он, приходя в себя. — Я будто в пропасть свалился, не почувствовал, как заснул… Давно я?..

— Нет, но пора, — ответила она, продолжая обводить былинкой линии лица, перейдя от носа к губам.

— Что ты щекочешь?

— Я тебя рисую, — объяснила она. — Я в детстве очень любила рисовать. Мечтала даже, что буду живописцем… Портреты буду писать!.. Интересное у тебя лицо. В отдельных своих чертах — такое ординарное, а в том, как все расположено, — такая оригинальность… Чуточку бы пошире скулы, покруглее щеки, поуже глаза и — заурядная русская ряшка… Но архитектор все расставил чуточку иначе, и получилось опаснейшее для революционера лицо!

— Мне говорили уже…

— Ты бы хоть какую-нибудь дурацкую привычку выработал: губы развешивать, что ли, или щеки надувать… А то в любой толпе сразу же обращаешь внимание на себя. А уж у шпика глаз пристрелямши… Нет, право же… Возьми хоть меня в пример: накинула платок, очи долу, пристроилась за каким-нибудь мастеровым мелким шажком… Ну кто на меня обратит внимание? Женка и женка рабочая. Городовой и головы не повернет… Мелкость, незаметность надо в себе вырабатывать…

Он сел. Она продолжала лежать, откинувшись на спину.

— Но ты же за легальщину… — возразил он.

— Черт его знает, как обернется… Пока, как видишь, сидим не в родном дому, а в чужом терему.

— Ты не замужем?

— Нет, миленький! — она даже рассмеялась. — Муж и живопись остались в детских мечтаниях! В моем возрасте: либо — либо! Компромисс невозможен! Я — свободная женщина! Женщине особенно трудно принять идею свободы, но я приняла и — счастлива! Это честно. Я никогда не лицемерю и никогда не лгу ни себе, ни другим! — Она заложила руки под голову и вздохнула глубоко и медленно, как бы желая унять волнение, охватившее ее на этих словах.

Они молчали некоторое время. Потом она засмеялась и спросила, как бы шутя:

— Тебе не хочется поцеловать свободную женщину?

Все, происходившее потом, смылось, растворилось в памяти. Запомнился только ее прерывистый шепот: «Да не волнуйся ты так!» Запомнились расширившиеся, совсем посветлевшие, какие-то перламутровые глаза. И тихий радостный смех…


Солнце уже почти зашло, когда они по крутому склону, чуть не обрываясь, спустились вниз, где Юшка, еще в то время, когда собирала цветы, приметила синее, совершенно круглое озерко и маленькую гостиницу, притулившуюся на берегу.

И озерко, и гостиница, и живущие при ней на дань, собираемую с туристов, старичок и старушка, ласково встретившие явившихся из сумерек долгожданных путников, вышли будто из волшебной сказки, словно бы ожила картинка в книге с твердым, тисненным золотом переплетом…

Назвались супругами. Так и были доверчиво записаны в толстую книгу с толстыми глянцевыми листами, красиво расчерченными разноцветными линиями на графы. С них не спросили никаких документов и даже не потребовали деньги наперед. Здесь доверяли на слово.

Хозяева, не впервые принимающие молодых людей, совершающих брачное путешествие в горах, поместили их в комнате наверху, обращенной окном на восток, чтобы влюбленные могли любоваться зрелищем солнечного восхода, расцвечивающего огнями ледяные вершины, чтобы воспоминание об этом чуде спасало их в те трудные минуты жизни, когда они рука об руку будут спускаться с вершины любви в спасательную долину старости, продираясь сквозь тернии жизни. Приблизительно в таких пышных словах напутствовала их добрая старушка, возвращая аккуратно заштопанный пиджак и забирая их башмаки, чтобы ее муж вбил в подошвы несколько новых шипов взамен совершенно стершихся…

Юшка была нежна, покорна, ласкова. Руки, ласкавшие его под тяжелым пуховым одеялом, казалось, излучали тепло. Теплом было насыщено ее тонкое худощавое тело. Лишь на рассвете, когда они сидели у распахнутого во всю ширь стены окна и следили, как меркнет тоненький серп луны, растворясь в море разноцветных огней, они немного озябли.

Заворачиваясь в одеяло, захваченное с постели, она прижималась к нему. А он чувствовал, как его тепло передается ей.


А в Женеве в это самое время, страстно ожидая того же солнца, лучи которого уже слабо просвечивали сквозь ледяные вершины, скончался библиотекарь Куклин. Измученный кашлем, больной, испуганный Стрехин старческими пальцами все пытался прикрыть застывшие веки…

Субпрефект, к которому товарищи пришли оформлять разрешение на похороны, в звучных фразах выразил свое глубокое сочувствие русской эмигрантской колонии, немедленно подписал все необходимые документы, потом, поколебавшись, по секрету сообщил, что русское правительство обратилось к правительству республики с требованием выдать проживающего в Швейцарии русского подданного Андрея Евграфовича (с большим трудом он выговорил это отчество) Левашова, виновного в грабежах и других уголовных преступлениях и подлежащего ответственности за это. Министерство внутренних дел Швейцарии дало указание полиции арестовать Левашова и содержать в тюрьме до представления русским правительством убедительных доказательств его виновности. Он, субпрефект, глубоко сочувствует русским революционерам и презирает царское правительство. Но все, что он может сделать в данных обстоятельствах, это — немедленно вернуть господину Левашову его заграничный паспорт с условием, что тот в течение ближайших двенадцати часов покинет границы кантона. Субпрефект советовал также избежать формальностей при переходе границы. В том, что швейцарские пограничники не будут чинить препятствий, он не сомневается, но как бы не было осложнений с французами. Франция переживает сейчас очередной mois de miel[14] своего альянса с Россией. Это может создать трудности для господина Левашова. Субпрефект советовал выехать из страны нелегально, на пригородном поезде, в котором возвращаются из Женевы французы, приезжающие на работу. Если господин Левашов будет ехать без вещей, его никто не задержит. А там, во Франции, он может оформить себе транзитную визу и перебраться в Австро-Венгрию или Бельгию…

— К австрийцам я не поеду! Там тоже заберут да и выдадут без разговоров! — возразил Володя, когда ему передали этот совет. — Лучше в Англию! Я слышал, там не очень-то хватают нашего брата…

— Да, в Англии есть закон, по которому арестованный понапрасну может требовать судом возмещения убытков, — сказал Карпинский, изучавший юриспруденцию. — Там на требования о выдаче без достаточных доказательств чихали! Но дорого там жить — ой-о! Самая дорогая страна на свете! Но если все же решитесь, мы с вами туда передадим кое что. Посылочку маленькую. Не откажетесь?

— Да, конечно, не откажусь…

Он твердо принял решение по приезде в Англию немедленно устроиться на какой-нибудь пароходишко, делающий рейсы в колонии, выбраться с ним на Тихий океан, а там всеми правдами и неправдами добираться до Владивостока! Подробных планов, как именно он это сделает, не было. Просто будет ловить каждый случай, приближающий его к цели. Никогда он не видел ни океана, ни даже моря. Никогда не бывал в Сибири, а оба эти пространства еще с детских, гимназических лет манили его.

Не сказать ли Юшке? Колебался, но все же решил не говорить ничего. Кем-то было сказано, а им когда-то услышано: «Одна голова не бедна, а хоть и бедна, так одна!»

— Я даже рада, что мы с тобой расстаемся! — сказала Юшка. — Уж больно мне хорошо с тобой было, я как-то обабилась вдруг… Ну, а теперь все станет на свои места…

— Да, судьба знает, что делает! — улыбнулся он. — Я тебе напишу откуда-нибудь?

— Пиши, конечно, пиши, миленький!.. Как бы, что бы у нас ни складывалось, а вспоминать тебя мне всегда будет радостно…

Ранним утром Карпинский, Стрехин и еще несколько человек пришли его провожать. «Во избежание непредвиденных препятствий», — сказал Карпинский, подмигивая. Сели с ним вместе в вагончик, и пока трамвайчик не пересек границу, чувствовалось напряжение. Срок, данный префектом, истек, полиция могла и зацапать беглеца…

Говорили главным образом о Куклине, похороны которого были назначены на два часа дня; к этому времени провожавшие рассчитывали вернуться; о библиотеке, которая по завещанию переходила большевикам, вспоминали все доброе, связанное с этим больным, добрым парнем, и чувствовалось по этим разговорам, что без него женевская эмигрантская жизнь будет еще скуднее. Да, только смерть определяет истинное место человека среди людей! Бывает: живет человек и кажется всем необычайно важным, значительным, никак, думается, без него невозможно! А помер — и забыт. Будто не было. Куклина же при жизни замечали мало, главным образом — в связи с книгами, а помнить, судя по всему, будут долго…

Когда трамвайчик остановился на конечной станции, уже на французской земле, Левашов стал прощаться. Думал, не поцеловать ли Юшку? Но постеснялся при других. Только пожали руки и улыбнулись. Хотелось еще что-нибудь сказать, но что скажешь на людях? Все уже сказано. Скорее в путь, в новую жизнь!

Карпинский, взяв под руку, отвел в сторонку.

— Давеча я спрашивал вас — не возьметесь ли передать оказию нашим товарищам в Лондоне…

— Я сказал — передам!

— Мы считаем, что вам доверять можно.

— Да уж не подведу.

— Верим. Вот это та самая оказия, о которой речь, — продолжал Карпинский, доставая из портфеля довольно толстый и тугой сверток. — Чтобы была полная ясность, это — деньги.

— Деньги так деньги. Мне все равно. Не украду.

— Тут маловато, скажите, мы знаем сами, но это все, что удалось наскрести…

— Ладно, передам. Я расписку возьму и пришлю вам письмом, чтобы вы не беспокоились. А то деньги все-таки… Кого там спросить, к кому обратиться, скажете?

— Как же, как же, непременно скажу…

2

Ленин побеждал.

Побеждала линия, которую он начал отстаивать еще четыре года назад, на Втором съезде, продолжал отстаивать потом, в дни раскола и поражений, когда Плеханов ехидно и дружески советовал ему «уехать от позора куда-нибудь подальше, в Америку, например», которую он неуклонно вел через все сомнения и жесткие споры, теряя друзей и наживая врагов, потому что считал эту линию единственно правильной, единственной, которая может привести рабочий класс к победе, а партию — к власти. Это была жесткая, бескомпромиссная линия, смертная схватка, исходом которой могут быть лишь победа или гибель.

И вот теперь все видели, что на съезде эта линия одерживает победу, потому что незадолго до этого победила организационная линия, которую Ленин настойчиво проводил весь этот год. Ему удалось убедить партийные организации в том, что съезд — не совещание руководителей, поэтому на съезде должны быть представлены не «комитетчики», а представители самых широких партийных масс, главным образом рабочие, активные социал-демократы, члены местных партийных организаций. Съезд должен представлять всю Россию, всю ее широко разветвленную партийную сеть. Главным образом, низы партии, а не только ее верхушку. Ему удалось преодолеть скрытое и порой явное сопротивление этой верхушки. Теперь он с удовлетворением отмечал, как много рабочих, действительно рабочих, а не выбранных рабочими из числа интеллигентных пропагандистов «представителей», находится среди делегатов съезда. Партия выходила из младенческой традиции пропагандистских кружков, она превращалась в политическую силу, и эта сила признавала его как своего лидера.

Кудлатый парень, обратившийся к нему, был рабочий, делегат съезда от меньшевиков. Он смущался говорить при всех, поэтому Ленин замедлил шаг, отставая от своей группы, и слушал, как сбивчиво, волнуясь, обратившийся излагает свои сомнения. Ясно было, парень, хотя честно и хочет все понять, в политике разбирается слабо. С одной стороны, удивительно встретить на съезде такого наивного представителя, но с другой стороны, если меньшевики в рабочей среде вынуждены опираться на таких вот незрелых политиков… гм, гм… Среди большевистских делегатов-рабочих таких не встретишь. Среди интеллигентов есть путаники, и преизрядные. Архипутаники! С ними еще придется повозиться! Но среди рабочих — ни единого!

— В чем же истинная-то причина? — спрашивал парень. — Вот приеду, ребята спросят: в чем дело, почему собачились? Рабочие ведь народ простой, надо им попросту объяснить самую суть…

— Суть разногласий в том, что ваши друзья хотят заседать в парламенте, а мы считаем, что рабочий класс должен готовиться к новым боям, — пожимая плечами, сказал Ленин. — Вот истинная причина! Проще некуда объяснить.

— Так разве одно с другим не вяжется?

— А подумайте сами, — отозвался Ленин. — Мы говорим: вся партия — от думской фракции до боевых дружин — должна ставить перед собой одну цель — борьба за дело пролетариата! Борьба с царем, борьба с помещиками, борьба с капиталистами и буржуазией! Возникает вопрос: можно ли вступать во временный союз с либеральной буржуазией? Отвечаем: можно! Только тогда, когда буржуазия выступает как революционная сила! Когда сражается на баррикадах! Но как только она перестает быть революционной, начинает искать способ вступить в соглашение с самодержавием, как теперь, никакой союз с нею никакими тактическими соображениями не оправдан! Вот о чем речь! Помните, кто-то приводил слова Бебеля: можно, мол, вступать в союз хоть с чертовой бабушкой, если это полезно для дела. Позвольте спросить: для какого дела? Ежели ради победы пролетариата — не только можно, но даже необходимо! Ради же победы буржуазии, укрепления ее господства — преступление! Ну, представьте себе, что мы поддались на уловку буржуазии и помогли ей укрепить ее положение, буржуазия с нашей подмогой добилась власти! Что потом? Чем этот великолепный союз закончится? Укрепившая свои позиции буржуазия будет помогать нам бороться против буржуазии?

— Однако чего-то можно ведь добиться, пока мы… совместно?

— Чего конкретно? Свободы? Какой свободы? Свобода в буржуазном обществе — это фикция! Без денег в обществе денежных отношений свобода есть звук пустой! У кого капитал, у того и свобода! Буржуазия борется и будет всегда бороться только за то, чтобы сохранить у себя награбленное и облегчить способ грабить дальше. А мы боремся и всегда будем бороться за то, чтобы отнять награбленное и вернуть трудящимся. Какие тут могут быть соглашения, батенька мой? Либеральная буржуазия в настоящий момент вынуждена искать помощи у социал-демократов, но это не значит, что социал-демократы должны с радостной готовностью бежать ей на подмогу! Гм, гм!.. Вот вам пример, в Первой Думе ваши друзья голосовали вместе с кадетами, 27 февраля ваши дурачки отправились с ними на чаепитие, отдали во Второй Думе свои голоса кадетскому кандидату в председатели. Что же в результате? Когда социал-демократы выступили со своими предложениями, кадеты дружно проголосовали против. Они на этот раз голосовали вместе с черносотенцами! Какой уж тут союз, батенька? Пользу от такого союза получает только буржуазия! Плеханов говорит: дай срок, мы поведем за собой буржуазию! Она-де будет служить нашим целям! Намерение архипрекрасное — спору нет. Но на деле-то получается наоборот! Буржуазия тянет за собой социал-демократов, обещая за это им в будущем кое-какие подачки. Да разве мы боремся за подачки? Разве это — цель, за которую бьется пролетариат? Мы говорим: в Думе, в легальных организациях, в подполье и на баррикадах надо бороться за нашу цель — свержение самодержавия и капитализма! Бороться и против царя, и против буржуазии! Всякая уступка в этом вопросе — есть измена! Более опасная, чем прямая измена! Вот почему мы против соглашательства!

Говоря это, Ленин всматривался в собеседника, проверяя: доходит ли? Завтра будет бой, будет драчка именно по этим вопросам, по коренным вопросам партийной политики. От того, дойдут ли эти мысли, как поймут их простые рабочие, составляющие большинство, зависело решение: как и чем будет жить партия.

Он нетерпеливо спросил рабочего:

— Поняли, из-за чего собачимся?

— Кажется, понял… — ответил тот медленно. — Подсади меня повыше забраться, а там я тебя вытяну. Буржуазия, взяв власть, с нами властью делиться не будет, — он усмехнулся. — И помогать нам бороться с буржуазией она не станет — это как пить дать…

— Да, это — как пить дать! — повторил Ленин.

— Пока бревно вдоль плывет, оно течению не мешает, а развернись поперек — перегородит: стой… А нам дальше плыть!

— Правильно, правильно поняли! Вот так и объясните рабочим, пославшим вас. Спор не простой. По существу спор!

— Понял, понял, спасибо…

Ленин оглянулся на Заврагина. Лицо открытое, молодое, взгляд прямой, заинтересованный. Но незнакомый. Он его раньше не видел.

— Откуда, товарищ? Из какой делегации?

Ленин подумал было, что это один из тех делегатов, которые, опоздали к началу съезда из-за разного рода препятствий, и уже надеялся узнать что-либо про Дубровинского, тоже к открытию съезда не приехавшего и которого бюро фракции большевиков ждало с таким нетерпением, но Заврагин разрушил эту надежду, сообщив, что он приехал из Женевы с деньгами.

— Деньги — это великолепно! — сказал Ленин. — Деньги люто нужны! Позарез необходимы. Сколько?

Заврагин сказал сколько. Ленин покачал головой:

— Мало.

Тот объяснил, почему мало. Сказал про аресты, упомянул мимоходом, почему и сам должен был удирать из благословенной Швейцарии.

Ленин пожал плечами.

— Буржуазная республика такова есть! Иного ждать не приходится. Спасибо хотя бы на том, что они строго соблюдают законы, произвола, как у нас, не допускают! С хорошим адвокатом вызволить наших товарищей ничего бы не стоило, но хорошие адвокаты дороги! Опять все в деньги упирается… Где брать деньги, вопрос? Гм, гм…

Хмуря брови, Ленин говорил быстро, как бы раздумывая вслух. Володя сверху хорошо разглядел его лицо — дерзкое, с острыми карими глазами, с рыжеватой щеточкой коротко подстриженных усов над твердым ртом, гладко выбритый крутой подбородок… Карпинский не так его описывал. Да, впрочем, и по описанию Юшки представлялся другим человек этот — много старше, солиднее. Идущий рядом с ним в распахнутом пальто, в заломленном на затылок котелке лидер большевиков был молод, судя по виду — горяч, но глаза будто видели все насквозь: в них светились понимание и ум, приходящие с долгим жизненным опытом.

— Не подскажу, где брать деньги, не знаю… — вздохнул Володя.

— И я не знаю! — Ленин усмехнулся. — А знать бы следовало. Так ведь, товарищ? Ну да ладно… Как-нибудь выкрутимся, не впервые…


Деньги были больным местом. Делегаты большевиков, съехавшиеся на съезд, кое-как наскребли на дорогу туда. Гостиницу и столовую съезд делегатам оплачивал, а вот возвращаться назад, в Россию, было ну совершенно не на что. И хочешь не хочешь, а думать об этом не миновать было, хотя и не до того. С швейцарской присылкой чуточку полегче становилось, но все одно — нужды не избыть, нет, не избыть. Надобно искать другие пути. К английским товарищам интернационалистам обратиться? Это бы можно, да ведь те сами сидят без гроша, считают фартинги… Эх, эх!

Ленин не удивился тому, что женевцы передали оказию с парнем, стоящим вне партии, даже анархистом, кажется? Почему бы не с ним, если парень надежный и честный? Не тот ли это бомбист, за которого хлопотал Степанов, добывая заграничный паспорт? Но расспрашивать уже не было времени. У входа в столовую Ленин поручил Володю заботам одного хорошего сибирского товарища, делегированного боевыми дружинами, попросил связать его с казначеем, а сам пошел в глубину зала, к столику, из-за которого Горький призывно махал ручищей.

Вопрос боевых дружин еще дебатировался. Меньшевики стояли за роспуск боевых отрядов, за прекращение партизанской борьбы, но съезд своего слова еще не сказал, а если съезд решит, что войну с царем продолжать надо с оружием в руках, такие парни, как этот женевец, пригодятся. Анархистская закваска не страшна. В молодости многие прошли через увлечение анархизмом. Это — от жажды самоутверждения, от ненависти к несвободе и одновременно от непонимания того, что свобода — есть познанная необходимость!

Впрочем, мысль о Заврагине была лишь одной из множества других, занимавших Ленина в этот час, причем не самой важной. Гораздо важнее были те вопросы, с которыми к нему обратился делегат меньшевиков. Рассказывая Горькому и Богданову о разговоре с ним, Ленин удивленно покачал головой:

— Просто удивительно: как такой зеленый политик попал на съезд! — Засмеялся и добавил: — Кажется, все понял теперь… — Посмотрел на Богданова: — Надо бы коротко и ясно, с прицелом на таких вот, не шибко просвещенных в вопросах политики, рабочих изложить коренную суть наших споров. А то ведь не понимают, чего собачимся! — Он усмехнулся. — Взялись бы, а?

— А мы только этим и занимаемся, что объясняем, объясняем… — отозвался Богданов недовольным тоном.

Ленин насмешливо прищурился:

— Нам бы все про «умное»? Просто мы не умеем? Ладно, попросим Инока! У него это здорово получается, убедительно… Ничего не слышно о нем, кстати? Что это он не едет? Беспокоюсь я о нем!

После вечернего заседания Ленин снова подумал было, что надо спросить у Ильяна, говорил ли тот с женевским посланцем, и что паренек, по его мнению, собой представляет? Но до начала заседания спросить не успел. Его захватил Мартов и, нервничая, по своему обыкновению, стал сыпать торопливыми острыми фразами о том, что-де думская фракция недовольна резкой критикой по их адресу; если она будет продолжаться, опасность раскола опять назреет!.. О том же тихонечко шептал Плеханов за столом президиума. Ленин и сам чувствовал, что атмосфера накаляется, но и Мартову и Плеханову твердо ответил, что целиком согласен с теми, кто резко осуждает поведение депутатов Думы от социал-демократической партии как уклончивое и соглашательское, особенно при голосовании за резолюции, предложенные кадетами, вместо того чтобы предлагать и отстаивать свои резолюции.

— Но мы же всегда окажемся в меньшинстве! — всплескивая руками, восклицал Мартов.

— Ну и что? — глядя ему в глаза, резко возражал Ленин. — Проваленная, но своя резолюция лучше принятой, но чужой! А кроме того, большинство в этой подлой Думе ничего не доказывает! Проваленная резолюция будет вербовать нам сторонников в массах! В этом смысл нашего участия в Думе! Эту Думу все равно скоро разгонят, она ничего не решала и решить не может! Когда еще соберут следующую, да и что следующая может решить? А мы тем временем потеряли столько возможностей показать массам через думскую трибуну, за что мы боремся, что просто досада берет, вспомнишь!

Все же пообещал, что в своей речи скажет о том, что за ошибки не следует взыскивать слишком строго. Ошибки во всяком новом деле неизбежны. У кого их не бывает? Ругать думскую фракцию следует не за отдельные промахи, а за шатания, которые и служат причиной этих промахов, становясь линией поведения.

Именно с этого он и начал свою речь, пункты которой наметил еще вчера ночью, строго уложив ее в пределы регламента. Он хорошо чувствовал время и не позволял себе, подобно другим ораторам, забывать о нем, выходя на трибуну, всегда успевал сказать то, что надо было сказать. Возвращаясь на председательское место, заметил, что рабочий, подходивший к нему в перерыв, аплодирует вместе с большевиками — один среди своей компании, усмехнулся и подумал, что парню наверняка будет что рассказать по возвращении. Вот тогда же он еще раз подумал, что надо будет, непременно надо будет расспросить Ильяна о женевце. Однако во время первого короткого перерыва к нему подошли уральцы, написавшие протест по поводу речи Дана на предыдущем заседании, прося присоединиться к ним и включить зачтение этого протеста в порядок дня. А по окончании заседания на него навалился Алексинский. Пришлось уговаривать и это капризное дитятко…

Алексинский вызывал в нем глубокую антипатию, которую он всеми силами души старался в себе подавить и все-таки не мог подавить до конца. Ощущая это как вину перед товарищем, Ленин старался быть всегда предельно внимательным к этому человеку. Терпеливо выслушивал его бредни. Возражал мягко и дружелюбно, сдерживая гнев, приходивший порой. Характер у Алексинского и всегда был неприятный, а после того как его выбрали депутатом Второй Государственной Думы от рабочей курии Петербурга, он стал просто невыносимым.

После двух-трех удачных речей в Думе о нем заговорили. Фотографии его, с надутыми губами и прической бобриком, стали появляться в газетах. Всероссийская известность хлынула в него, как водород в детский резиновый шарик. Он стал «раздуваться», не понимая того, что это делает его смешным.

То, что Ленин в своей речи ни слова не сказал о нем, Алексинский воспринял как личную обиду. По его мнению, критикуя думскую фракцию, Ленин должен, обязан был непременно противопоставить другим депутатам его, Алексинского. Он этого ждал! Он глубоко потрясен происшедшим. И хотя понимает, что речь шла о принципиальных вопросах, но все же! Вот ведь Церетели Ленин упомянул, пусть даже в критическом плане, но упомянул, подтвердив тем самым его ведущее положение среди меньшевистских депутатов Думы, а разве он, Алексинский, не занимает такое же ведущее положение среди депутатов-большевиков?

Пришлось терпеливо вдалбливать в эту дубовую голову и без того ясные истины, разъяснять ему, в каком кризисном состоянии находится партия, как сложно вести ее по краю пропасти, когда любой неосторожный шаг может привести ее к новому, ненужному и опасному для нее в данный момент расколу. Речь ведь не о том, кто больше прав или не прав — Алексинский или Церетели. А о том, чтобы выработать единую партийную платформу по отношению к Думе. Платформу, которой надо придерживаться и в дальнейшем, даже если эту Думу разгонят в ближайшее время. При упоминании о разгоне Алексинский взвился:

— Если Столыпин разгонит Думу, мы должны бойкотировать выборы!

Ну еще бы! Или в Думе — Алексинский, или уже никого не посылать! Ленину стало совсем противно, но он продолжал терпеливо растолковывать, что Дума через участие в ее работе дает возможность партии объяснить широким массам ее политику, что этим она даже выгоднее, чем легальная пресса, поскольку думские отчеты печатаются во всех газетах, а по речи депутатов-большевиков народ будет иметь вполне объективное представление о целях и задачах этой партии.

Но Алексинский упрямо стоял на своем: или он в Думе, или никого не надо!

Битых два часа на него потратил, черт бы его побрал!

А времени не хватало, катастрофически не хватало! Все эти дни Ленин почти не спал. Даже далеко за полночь, в постели, в темноте продолжал думать, мысленно оценивая происходящее.

Революционное движение резко пошло на убыль. Это факт. Крестьянство кое-где бунтует, но в массе — выжидает. Факт! Либеральная буржуазия окончательно предала революцию. Тоже непреложный факт. Фактам надо глядеть в лицо! То, что кадетское большинство в Думе отказалось голосовать за резолюцию черносотенцев, осуждающую революционный террор, — ничего не значит! Буржуазия — за индивидуальный террор. Она надеется этим запугать царя и вынудить его пойти на сделку с нею: дать Думе возможность сформировать кадетское правительство, ответственное перед Думой. Когда они убедятся, что из этого ничего не выйдет, — смирятся. Революцию сейчас могут удержать и поднять только рабочие, опираясь на недовольство крестьянских бедняцких масс, которым столыпинская аграрная реформа ничего не дает. Землю могут купить лишь мироеды. Беднякам землю купить не на что! Бедняки пойдут за рабочими, если мы будем этого добиваться, а не играть непонятными словами вроде этой чертовой «муниципализации земли».

Если б удалось сейчас добиться единства в партии!

Мартова Ленин выделял из числа противников. Ему нравился этот сильный, яркий, убежденный в своей правоте вождь меньшевиков. Яркий, талантливый человек. В борьбе с большевиками не гнушается плутовства, но — каждый борется как умеет! В начале их отношений казалось — они станут друзьями. Но не стали. Не дала политическая вражда. Враги, как и друзья, бывают разными. Мартов был враг — любимый.

Но Ленин никогда не давал воли своей приязни. Никогда не позволял ей становиться сколько-нибудь определяю щей силой в этой борьбе. А когда случалось ударить Мартова, он бил его, как бьют самого лютого недруга. Уже давно, много лет назад, вместе с уверенностью в своей правоте пришла к нему и убежденность в том, что служить делу этой правоты можно лишь, отрешась от любых личных чувств и пристрастий.

Сколько дружб было уже разрушено в этой битве, сколько еще потерь предстояло!

Лишь очень немногие понимали, что борьба, которую ведут большевики, направлена не против отдельных пороков современного общества, а против главного порока, против самой сути этого общества, против того, на чем держатся все современные отношения, что, по мнению большинства людей, так же старо, как мир, и так же присуще человечеству, как разум, воля и труд, — против денег. Не против чрезмерного накопления денег в отдельных руках, а против принципа денежных отношений, против той материальной движущей силы, которой обладают деньги.

Деньги возвысились над трудом. Символ обрел реальное могущество. Труд стал служить своей тени — деньгам, превратясь из властелина в раба. Накопление денег из порока немногих скупцов превратилось в профессию для сотен тысяч людей. Единица расчета обрела реальную власть и реальное могущество. Ей служили государства, армия, полиция, банки, конторы, церкви, школы. Слепой стихийный дух, пожирающий труд, лишенный разума и направляемый только безумной волей, окутывал землю непроницаемой мглой, тончайшим ядом отравлял сердца и умы, бессмысленно расточал богатства недр, развращал и растаптывал души людей.

Борьба с этим чудовищем была именно тем и трудна, что это была битва с тенью. Бороться с самой тенью, как призывали анархисты, было бессмысленно. Деньги — тень труда! Они существовали вместе с ним и были неотделимы от него. Бороться надо было с реальными силами, которые служат этой тени. Бороться не затем, чтобы подавить одну группу этих сил для господства другой, как стремились в большинстве своем политические партии, а для того, чтобы овладеть этими силами, вывести их из-под слепого, стихийного господства, подчинить их разумной, направляющей воле, освободить труд от страха перед собственной тенью, рассеять призраки и вернуть труду его реальную власть над миром.

Был только один путь для этого, считал Ленин, — разрушить привычную диктатуру денег, заменить ее диктатурой труда, диктатурой пролетариата. Всякая другая борьба вела лишь к тому, чтобы изменить форму слепого денежного господства, не меняя самой сути. То, что русский пролетариат не был многочислен, Ленина не смущало. Рабочих и теперь было в десятки раз больше, чем помещиков, фабрикантов, чиновников, а столыпинская реформа должна была ежегодно ввергать в нищету сотни тысяч крестьян. Армия пролетариата росла с каждым днем. Задача состояла в том, чтобы организовать, сплотить и направить ее на борьбу.

Ленин знал, что Плеханов и Мартов понимают это, но понимают иначе, не веря в пролетариат, считая, что и во всем мире, и особенно в России, он еще не созрел для сознательной борьбы и потому не может вести революцию к окончательной победе, а разве лишь к некоему промежуточному положению.

Ошибка же их (Ленин не сомневался, что это чудовищная ошибка) получалась из-за того, что они подходили к пролетариату с той же меркой, как и к интеллигенции, не желая понять, что сознание пролетариата развивается совсем в другой плоскости; его готовность к революционной борьбе зависит не от количества прочитанных книг, а от его отношения к труду.


Ленин сознавал, что власть денег, как и всякая реальная власть, опирается не только на свою все подавляющую силу, но и на то обаяние, которое оно несет в мир, создавая все новые формы развлечений, наслаждений, радостей, волнуя и увлекая умы. Все надежды и возможности в мире так или иначе связаны с нею питающими и нервными узами. Идеи, привычки, побуждения — все в современном мире зависело от денег. Люди, наиболее подготовленные для осознания необходимости борьбы с властью денег, были и наиболее привязанными к ней в силу своей привязанности к тому, что они называли цивилизацией, то есть к тому потоку удобств и наслаждений, которые деньги могли дать им сейчас или в будущем.

Еще при первой встрече в Германии Горький рассказывал ему, как удивительно метко сказал однажды Лев Толстой про интеллигенцию: «Пахарю надо вспахать поле, а они бегут рядом, хватаются за поручни и умоляют: ради бога, не помните плугом эти хорошенькие цветочки… Неужели вам их не жаль?»

Жаль, конечно, еще как жаль! Но поле-то вспахать надо?

Уже время было заставить себя спать, а мысли не уходили. Через пару дней предстояло делать доклад об отношении к буржуазным партиям, он снова и снова прикинул: все ли продумано? Придется коснуться теоретических вопросов. Будет ли понято рабочими? Но без теории не обойтись! Необходимо! Здесь у нас много, ох как много путаницы!

Давеча за обедом, обдумывая предстоящее выступление, он обратил внимание, как Богданов, склонясь к Горькому, что-то увлеченно рассказывал, видимо, про свой «эмпириомонизм». Опять у него философский запой, наверно, опять руки чешутся писать, наворачивая одну премудрую чушь на другую. А Горькой так же увлеченно внимает, милый человечина… Но ему-то это, может быть, и полезно послушать. Художнику все впрок! А вот если Богданов действительно «запил» да еще станет с похмелья поднимать свои теории как знамя большевистской идеологии… А Плеханов непременно вцепится в его ошибки, воспользуется ими, чтобы, громя их, ударить по большевикам. И ударит со всей своей силой! Но как же, как удержать Богданова от философии? Ведь полезный же человек, нужен сейчас газете как редактор позарез! А не понимает диалектики! Нет, не понимает! Не в состоянии понять, что Плеханов, со всей своей подлой тактикой, со всеми своими уловками, остается марксистом! Пусть так, как ему в запале крикнул Тышко: «Не стоите вы на марксизме, а сидите, даже лежите на нем!» Но все же он — марксист! И ничто его с этой позиции не собьет! А Богданов уже свернул от марксизма и, сам того не ведая, бредет черт знает куда, в махизм какой-то! Вот именно: в махизм!

Но как удержать человека от заблуждений?

Ленин зажег свет и посмотрел на часы.

С облегчением увидел, что еще только половина второго, что есть время поспать немного. Но сон не шел к нему. Чтобы отвлечься, он снова взял женевские письма, которые просмотрел наспех, убедись, что срочного, требующего немедленной реакции в них ничего не было. Карпинский писал, что умер Куклин, что среди бумаг его найдено завещание, которым он всю свою библиотеку и русский революционный архив передает партии. Душеприказчиком назначен он — Карпинский. Сообщал также, что для перевода редакций «Пролетария» в Женеву все готово. Искал он и подходящую типографию, но пока что ничего другого нет, кроме прежней. Придется опять идти в кабалу к Кузьме Ляхоцкому. Ленин усмехнулся, вспомня яростную Кузьмиху, с которой уже не раз ему приходилось иметь дело. Ну, это мы погодим, мы еще попробуем удержать газету в России. Торопится Инок, торопится! Мы еще побарахтаемся!

Развернул письмо Стрехина, переданное вместе с другими. Оно было обширно, по-старчески многословно и содержало в себе подробные планы, каким образом надо объединить все революционные движения России под общим руководством социал-демократии. План был прекрасен и утопичен во всех своих пунктах. Ничего из того, что Стрехин предлагал, в России сделать было нельзя. Чувствовалось, что за этим письмом стоял искренний и прекраснодушный человек, который от всего сердца хотел помочь, но совершенно не представлял себе, как надо помогать! Сколько их, таких вот прекраснодушных мечтателей, кружится вокруг революционного костра. Пользы делу от них, конечно, немного, но…

Ленину вспомнилось, как жестоко обидел Стрехина Плеханов в смутные дни раскола 1903 года. Сам же Плеханов со смехом рассказывал об этом потом:

— Он разлетелся ко мне, расспрашивает и все повторяет: «Я как буриданов осел…» А я говорю: «Почему, собственно, буриданов?»

Ленина всегда удивляла в Плеханове эта его способность так просто, походя, ни за что ни про что обидеть человека. В полемике, в политической драке — другое дело! Тут — даже необходимо! Борьба! А вот просто оттолкнуть за ненадобностью, обидеть походя, — было непонятно и чуждо. «Барин!» — говорит про Плеханова Горький. «Что бы вы мне ни говорили про него, Владимир Ильич, какой бы ни был он глубокий теоретик, а я вижу: «Барин!» В том-то и диалектика, чтобы видеть не одно что-то, а все вместе, в едином комплексе, в едином клубке противоречий, в безостановочном и непрерывном процессе! Если эта революция все же сойдет на нет, то следующая революция будет уже не похожа на эту. Все пойдет по-другому. А если не победит и вторая, третья будет не похожа на обе. Панта реи[15]

В конце письма Стрехин умолял ни в коем случае не отказываться от участия в рабочем съезде, буде такой состоится.

Коли все же состоится — поедем! Куда же денешься? Поедем, чтобы драться и отстаивать свою линию! К черту на рога за этим поедем!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Ц. К. или Ц. О.?»

Такую записочку без объяснения Мартов передал ему на следующее утро в президиуме. Но Ленину и не надо было объяснять, что бы это значило. Президиум начинал формировать будущие руководящие органы партии, и Мартов любезно запрашивал, в котором из них: в Центральном Комитете или в Центральном органе, то есть газете, предпочитает он работать. Ленин, не задумываясь, написал: «Ц. О.» — и отослал записку обратно. Мартов глянул, поморщился и передал бумажку Плеханову.

Георгий Валентинович задумался, покусывая ус. Причины выбрать именно это, несомненно, были, и серьезные.

Центральный Комитет складывался на съезде в таком составе, что Ленин и не стремился входить в состав его. Голоса в нем разделятся пополам, с некоторым перевесом в сторону меньшевиков. (Центр по большинству принципиальных вопросов склоняется то в одну, то в другую сторону, но тяготеет к «мекам».) Следовательно, работа сведется к бесконечным дискуссиям и принятиям половинчатых, «компромиссных» решений. Наверху поэтому будет вязкий застой — толчение воды в ступе. Серьезного влияния на революционные массы э т о т ЦК оказывать не будет. Массами будет руководить газета. Именно боевая пролетарская газета станет в нынешних условиях вождем и наставником партии пролетариата. Именно она будет направлять и указывать путь рабочему классу.

Ленин, не задумываясь, выбрал газету.

Мартов и Плеханов совершенно отчетливо поняли, почему он так поступил.

Но без Ленина ЦК терял половину авторитета в партии. А дать Ленину кроме ведущего положения в Ц. О. еще и решающий голос в Центральном Комитете значило безоговорочно признать руководящее положение большевиков. На это они пойти не могли. Поэтому, помедлив, Плеханов к размашистому ленинскому «Ц. О.» приписал своим четким, разборчивым почерком: «и кандидат в члены ЦК». И вернул записочку Мартову.

Мартов прочел и радостно закивал, соглашаясь. Совещательный голос делает Ленина причастным ко всем решениям ЦК, а решать все же будет не он…

3

В пересчете на английские деньги у Володи было теперь в кармане около двадцати фунтов стерлингов. Этого должно было хватить надолго. Ильян посоветовал устроиться в Ист-Энде, где бедняки сдают комнаты беднякам и можно снять угол с койкой за шиллинг-полтора в неделю, обедать же в съестной лавке за несколько пенсов.

В этом гигантском людском муравейнике каждому была предоставлена возможность жить по средствам.

Проходя по Уайтчепелю, Володя увидел длинную очередь одетых в отрепья людей с котелками и пустыми консервными банками. Молодые люди в форме Армии спасения бдительно следили за тем, чтобы получившие порцию бесплатного супа шли бы затем прямо в церковь. Так что суп получался как бы не совсем даром. Последнее противоречило бы мировому порядку. За все следовало платить. Деньгами, вещами, работой, слушаньем проповедей…

Узкие, грязные улицы, кое-где даже с канавами открытой канализации, распространявшей зловоние, заполняла толпа плохо одетых, низкорослых, изможденных людей. Оборванные дети рылись в мусорных ящиках, у других ящиков стояли сгорбленные женские фигуры или старики. На грязных подстилках прямо на тротуаре был разложен всякий хлам, выставленный на продажу, как и в Москве на Сухаревке. Так же, как и в Москве, оборванные покупательницы рылись в грязном тряпье и торговались из-за грошей. Возле пивнушек разыгрывались пьяные ссоры. Девушки с лицами столь же поношенными, как и их одежды, окликали Володю, предлагая тот единственный товар, которым они располагали для продажи, по-видимому считая его матросом, сошедшим на берег в поисках недорогих удовольствий. Толпы нищих ребятишек, узнав иностранца, вязались к нему, наперебой выпрашивая монету.

«Хиг стреет», — по-своему прочитал Володя на углу длинной улицы, сразу напомнившей ему Варшаву, где он провел несколько дней. Здесь сплошь тянулись еврейские лавчонки, а большинство толпы составляли бородатые евреи в низких широких шляпах и длиннополых одеждах. Володя рискнул заговорить с ними по-немецки, с трудом вспоминал слова. Его сразу же окружили, отвечая на идиш, который он не мог понять, с досадой угадывая лишь отдельные слова, похожие на немецкие.

Этот бестолковый и суетливый разговор продолжался несколько минут. Худой высокий еврей в круглых очках, все время присматривавшийся к пиджаку и башмакам Володи, спросил вдруг, перебивая:

— Рэши? Рюсс! Руссен?

— Уи! Я! Я! Русс! Русский! — обрадовался тот.

Тогда спросивший взял его за рукав, показал жестом, чтобы тот шел за ним. Пришли в портняжную мастерскую, где на столах несколько человек, поджав под себя ноги, перелицовывали старую одежду, а босой курчавый мальчик ловко орудовал утюгом, отглаживая готовый пиджак. Причем утюг он держал не в руке, а, к удивлению Володи, действовал как полотер, вдев узкую ступню в специальную петлю. От пиджака поднимался пар, удушливо пахнущий потом. Володя подумал, что провожатый ошибся, сочтя, что он хочет продать свою одежду либо обменять ее на другую, и хотел было снова начать объясняться, как тот, обратись к мальчику, действующему утюгом, поддержал репутацию евреев, считающихся умнейшими из глупцов в этом глупом мире.

— Э, здравствуйте себе, земляк! — воскликнул мальчик, улыбаясь во весь свой широкий рот. — Как вы здесь себе поживаете?

С помощью курчавого мальчугана, родившегося в деревне под Витебском и занесенного судьбой в трущобы лондонского Ист-Энда, Володя снял койку в маленькой, но чистой конурке на Майлэндроут, договорившись платить полкроны в неделю. Хозяйка, еще не старая ирландка, потребовала плату вперед.

— Я сказал ей, что ты матрос, что тебе надо подождать хорошего места на пароходе, — шепнул мальчуган.

Володя дал ему шиллинг, приведя его этим в восторг и вызвав улыбку облегчения на лице квартирной хозяйки. Ее, по-видимому, беспокоил вопрос: есть ли деньги у постояльца и надолго ли хватит их?

Канадец-кочегар, снимавший вторую койку, говорил по-французски, причем так отчетливо, что Володя почти сразу же стал понимать его. Он приятельски отнесся к Володе, рассказал, что ему уже пятый десяток, что он — член профсоюза. На море с пятнадцати лет. Рыбачил, был стюардом, матросом, а теперь вот дослужился до кочегара, зарабатывает семь фунтов в месяц. Семьи у него нет, да и к чему матросу обзаводиться семьей?

— Работаешь у топки как в аду, а сходишь на берег — попадаешь в другой ад — семейный!.. Жена будет тянуть с тебя деньги, а что она даст взамен? Что она может дать, если работает, скажем, прачкой по двенадцать часов? Посмотришь на это счастье у товарищей… Ну нет, говоришь себе, нет! Уж лучше швырнуть свои денежки на выпивку и на девок. Девки по крайней мере знают, что надо мужчине, которого изо дня в день поджаривают в кочегарке…

Трудно ли устроиться на пароход?

Зависит от обстоятельств!.. Трудно, если тебе под пятьдесят, если у тебя нездоровый вид, если ты попал в черный список и замешан в каком-нибудь деле, не нравящемся хозяевам, если твоя рожа не приглянулась капитану… Мало ли?.. Но молодому, здоровому человеку, особенно такому, который согласен работать много, а получать мало, устроиться легко. Разумеется, профсоюзы следят за тем, чтобы на работу брали прежде всего зарегистрированных членов, имеющих билеты, платящих взносы, но многие судовладельцы предпочитают не иметь дел с профсоюзами.

Законы обязывают их считаться с мнением профсоюзов, но закон всегда можно обойти.

Молодежь теснит стариков, ест стариков, хватает за глотку, отнимает все, чего они добились! Черт бы вас побрал, дружище! Вы это поймете, когда состаритесь сами!

Нет, за себя ему беспокоиться нечего. Он еще достаточно силен, да и кроме того — отличные рекомендации. Но не хотелось бы наниматься на английский пароход. У-у, эти пройдохи-англичане! Не-ет! Он предпочитает американские суда. Правда, на американских куда тяжелее, но зато плата и харчи много лучше, чем на английских. Английские шкипера экономят на каждом пенни, травят экипаж вонючей солониной, а ведь недовольство пищей в открытом море… Ого, брат, это по морским законам считается мятежом… Если даже не будет достаточных оснований, чтобы привлечь матроса к суду, капитан всегда найдет средства, чтобы расправиться с ним… Анархисты, социалисты? О, это не для него! Нет, дружище! Это самый верный способ попасть в черный список. Смутьянов заносят туда в первую очередь, а это значит, что тебя после этого не возьмут на самую грязную калошу! Нет, парень, рассчитывать можно только на себя. Человек выбирается на свет в одиночку, в одиночку человек подыхает, в одиночку он должен и скрипеть на свете, надеясь лишь на себя да на бога.

Примерно так рассуждал этот бывалый мореход, а если и не так немного он говорил, то, во всяком случае, Заврагин так его понял. Мысль наняться матросом теперь уже превратилась в решение. Не ошибиться бы только в выборе парохода! Иные корабли, по словам кочегара, годами болтались в Атлантике — между Европой и Африкой, между Средиземным и Караибским морями. Именно на эти суда стремились наняться бывалые моряки. По океанским же задворкам, огибая далекие континенты, шастали главным образом старые калоши, подбирающие остатки после судов-аристократов, совершающих регулярные рейсы. Машины у них были дрянь, команды — сброд, а капитаны — звери. И никогда нельзя было быть уверенным в том, что капитан не ведет свое судно в последний раз, рассчитывая посадить его на рифы ради проклятой страховой премии…

В портовых кабачках, угощая пивом нового знакомого, Левашов прислушивался к тому своеобразному жаргону, на котором говорит, общаясь друг с другом, разноплеменная морская братия, присматривался к ней. Кочегар недолго был его водителем.

— Алло, шкипер! Вам не нужен матрос?

— Хороший матрос никогда не лишний!.. Если рекомендации в порядке…

— О’кей, сэр! Я бегу за сундучком…

— О’кей…

И кочегар навсегда исчез.

Впрочем, навсегда ли?

Расставшись с кочегаром, Заврагин вдруг остро почувствовал одиночество и даже перестал понимать окружающее. Хотя кочегар и редко вдавался в подробные объяснения, слово, им брошенное невзначай, как бы освещало темноту. Теперь без этих спасительных слов все казалось погруженным во мрак: корабли, матросы, рейсы, загадочные шкипера, вербовщики, предлагающие выпивку, от которой он неизменно отказывался, догадываясь, что тут что-то не так… Иначе зачем бы мордастому, лоснящемуся типу дружески хлопать его по плечу, покупать для него джин?..

Давно уже ему хотелось повидать Кропоткина, хотя он и чувствовал внутреннюю неловкость при мысли о том, что он придет к великому человеку отнимать его время единственно ради своего эгоистического желания поглядеть, услышать… Если бы у него были сомнения или возникли бы какие-то новые мысли… А прийти так, здорово живешь, представиться… И что? Стрехин рассказывал ему со смехом, как докучают Плеханову русские паломники от марксизма: «Придут, знаете, и сидят моргают. Ну в точности как старухи богомолки к старцу какому-нибудь на поклон! Посидят, посидят, потом бух в ноги и пошла довольная: «Удостоилась, батюшки, удостоилась!» Ха-ха-ха! Нет у нас, голубчик, к сожалению, нет у интеллигенции уважения к чужому времени! Хотя бы по делу! А то ведь сидит и думает: что бы такое умное сказать? А скажет глупость… И ведь прорываются, как дочки ни оберегают, прорываются к нему… Потом жалуются: высокомерен, мол! Вполне понимаю: будешь высокомерным… Занят человек, напряженно думает, а к нему лезут с визитками! Нет, я Плеханова не осуждаю ни за резкость, ни за холодность! Наши доведут! Ей-богу!»

В один из теплых ясных дней Володя все же не выдержал и поехал в Брайтон, где жил Кропоткин, рассчитывая хотя бы издали, не навязываясь с знакомством и разговорами, его повидать. Выходит же он из дому, погулять хотя бы…

По странному совпадению, которые постоянно случаются, рождая поводы для всякого рода суеверий, Володя подошел к дому Кропоткина как раз в ту минуту, когда из него только что вышел Проклов. Эта неожиданная встреча в далекой Англии двух людей, расставшихся год назад на волжском пустынном берегу и никак не ожидавших такой встречи, поразила и ошарашила обоих.

Проклова она даже насторожила. Два месяца назад ему передали, что Володя Заврагин был арестован в Тосне. И Проклов подумал, что перед ним — провокатор, может быть специально посланный для его, Проклова, уловления.

— Здравствуйте, товарищ Проклов! — сказал «провокатор».

— Здорово, здорово! — медленно проговорил Проклов. — Тебя каким, брат, ветром сюда занесло, в Англию?

— Бежал, — ответил тот. — Бежал из тюрьмы, бежал из Питера, бежал из России, бежал из Женевы…

— Что-то долго бежишь, куманек!

— Теперь уже не бегу.

— Да-а, прибежал… Добежал! — Проклов посмотрел на него и усмехнулся. — Ты к Петру Алексеевичу? Не угадал ты, куманек, болен он. Лежит. Не примет.

— А… Ну ничего, ладно…

— Да что поделаешь! — Проклов пристально глядел на собеседника: в Париж бы его, Бурцеву показать, тот бы сразу определил, провокатор или нет. Безопаснее все же считать провокатором? Или поговорить сначала?

— Зайдем в скверик, присядем… — предложил Проклов. — Как это тебе повезло так? Поделись, брат Володя, опытом. Может, пригодится…

Рассказ Володи не развеял подозрения. Особенно сомнительным Проклову казалось то, что рассказывает он без запинки, свободно и как будто даже заученно. И еще смущало то, что, говоря с ним, Володя держится без прежней стеснительности, как равный с равным. Как муж, не как мальчик, которого он знал и помнил, считая погибшим.

Проклов спросил:

— Что же ты делать намерен?

Володя, со своей стороны, тоже внимательно приглядывался к Проклову, проверяя прежнее свое впечатление о нем. Ни в фигуре, ни в круглой шляпе его, ни в черном пасторском сюртуке — ничего не оставалось от прежнего героического облика бесстрашного воина, спрыгнувшего с лодки и ушедшего в осенний туман…

Но как ни резко противоречило нынешнее его ощущение прежним впечатлениям, оставленным в его душе прошлыми встречами, эти прошлые впечатления были еще настолько сильны, что Володя невольно испытывал стыд и мысленно обвинял себя за то, что чувство его изменилось. Он даже делал усилие вернуть себе прежнее восторженно-почтительное отношение.

Проклов выслушал его, не перебивая. Решение Володи идти в море, если только оно не было маскировкой, никак не вязалось с образом провокатора.

— Ну, что же сказать… Неплохая задумка у тебя, неплохая… — похвалил он. — Сибирь — страна заманчивая. Наши все бегут больше оттуда, а вот осесть там где-нибудь на приисках, сойтись там с народишком, а народишко там наш, бунтарский, он, можно сказать, готов, совсем, брат, готов… И ловить тебя там особо не станут… Тоже неплохо!.. Благословляю, Володя! Благословляю! — заключил он, глядя парню в глаза. — Как у тебя с организацией-то? А то ты, помнится, все в одиночках ходил, как щенок бегал: то там понюхал, то тут… — усмехнулся он. — Вошел в организацию?

— Нет, товарищ Проклов. Я сам по себе. Такие тоже нужны революции, я думаю. Где надо помочь, там и буду действовать!

Проклов неодобрительно покачал головой:

— Мальчишество это, брат! Убежденья убежденьями, а чтобы чего-то достигнуть, надо принадлежать к определенной партии и служить ее воле. Чтобы участвовать в битве, надо принадлежать к какой-то когорте такого-то легиона…

— Пойду с тем, кто на баррикады идет! — улыбнулся Володя, невольно вспомнив быструю, слегка картавую речь большевистского лидера.

Проклов махнул безнадежно рукой:

— Э, брат, совсем ты еще младенец в политике!

Володя некоторое время сидел молча. Проклов неторопливо раскуривал тонкую длинную сигару, тоже помалкивал.

— А знаете, товарищ Проклов…

— Нет, не знаю. Что?

— Да вот насчет будущего… В обществе, построенном на коммунистических отношениях, политике и политикам нет места!

Проклов возразил:

— Ну, это детское у тебя представление! Политика изменится, но она будет. Не похожая на нынешнюю, но будет! Общество без политики существовать не может. Даже перелетные птицы, прежде чем отправляться в путь, вожака выбирают. Видел, как они осенью сбиваются в стаи? Какой у них галдеж стоит! Что это — не политика, скажешь? Политика! Без политики общество обречено на застой и вымирание, как тело без головы… Жизнь, брат Володя, не имеет конечных целей! Так что всякая цель — чепуха! Смысл жизни в борьбе, которая не имеет конца и начала, но, как время, идет, переходя из одного порядка в другой. Из ночи в утро, из утра в день, изо дня снова в ночь, и так далее… Станешь постарше, научишься сопоставлять, ты это ясно увидишь сам!.. Но хватит отвлеченных разговоров, пожалуй Ты, значит, хочешь матросом? А по-английски мерекаешь?

— Вот в том и беда: плохо у меня с языком. Да я подучусь, это не страшно. «Иес, сэр!» — сумею сказать, но — выбрать пароход правильно, контракт и прочее. Вы знаете, чего я опасаюсь: попадешь на судно, которое будет ходить по Западному побережью. Есть, говорят, и такие. Попадешь — и не выберешься.

— Значит, помочь тебе надо?

— Если можете…

— Придется помочь, что поделаешь!.. Ладно, денька три у меня есть в запасе. Давай походим, Володя, вместе, посмотрим, что нам предложит судьба-индейка. Поехали в Дувр!

— Прямо сейчас?

— А чего терять время? — отозвался Проклов с оттенком насмешки в голосе.

Подозрение в том, что Володя Заврагин — полицейский провокатор, еще не покинуло его. «Это хорошая будет проверочка, — сказал он себе. — Если будет выкручиваться, отказываться — икру метать, одним словом, то — увы! — продался паренек! И как ни жаль, а надо будет его как-то обезвреживать…»

— Ну, едем?

— Я — всегда готов!..

4

— Ничего не помню! Болит голова… Напилась где-то до чертиков! — солгала Сонечка и от смущения зарылась лицом в подушки.

Кузина звонко шлепнула ее по крепкому девичьему заду:

— Все же вставай, пьянчуга! Завтрак на столе. Покушай!, приди в себя и давай исповедоваться! Умеешь грешить, умей и каяться! Без покаяния нет прощения!.. Слышишь?

Сонечка одним глазком поглядела на нее. Она давно все вспомнила, как только проснулась, вспомнила с такой унизительной ясностью, что впору бы и не просыпаться вообще. Она вернулась в четвертом часу утра, бледная, с размазанными по щекам следами губной помады, удивив и напугав своим видом двоюродную сестру Ирину Александровну Гофф, у которой она остановилась в Москве, подчиняясь настойчивому приглашению.

Ирина была женщина еще молодая, современных взглядов, состоятельная и самостоятельная до чрезвычайности. Десять лет назад она фиктивно вышла замуж, отсудила наследство у опекунов, уехала за границу, окончила два факультета, работала ассистенткой у знаменитого швейцарского врача и психолога Огюста Фореля, в прошлом году вернулась в Москву, сняла на Арбате роскошную квартиру и открыла собственную врачебную практику — лечила и консультировала богатых истеричек, страдающих всевозможными нервно-половыми расстройствами. Книга Фореля «Половой вопрос», только что вышедшая в русском переводе, немало способствовала ее популярности.

Сонечку она приняла с родственным радушием, обласкала, наговорила кучу прекрасных слов о ее красоте, надарила всяких прелестных безделушек, сводила к портнихам и парикмахерам, смешно и подробно рассказывала ей про свою заграничную жизнь, поклонников и любовников, про ужасы и нелепости, на которые она насмотрелась, работая у Фореля, про своих московских пациентов, изливавших ей душу от девяти утра до полудня и от двух часов дня до пяти часов вечера в просторном, прекрасно обставленном кабинете, находившемся этажом ниже квартиры.

У Сонечки голова шла кругом от навалившейся на нее новизны.

В Москву она рванулась по собственному вдохновению. На второй неделе поста, находясь уже в имении своего сердитого отца, получила написанное на бланке издательства «Скорпион» письмецо с просьбой прислать для сборника «Скрижали» несколько своих новых, нигде прежде не опубликованных стихов. Таких была уйма. Собрала все свои листочки и тетрадочки, окончательно разбранилась с отцом-деспотом и коварной мачехой, купила билет в третий класс и первого апреля, в обманный день, предстала перед Карагацци, восхитившемся ею со всей присущей этому большому младенцу пылкостью.

И вот теперь кузина, обхватив тонкие сухие колени, сидела на ее постели, курила папироску, выпуская дым колечками, приставала с расспросами, на которые ой как не хотелось отвечать!

Сонечка тихо стонала, притворяясь, что у нее болит голова.

Но голова и память ее были, увы, ясны…

Карагацци, с которым она познакомилась в «Скорпионе», мертвой хваткой вцепился в нее, не отставал, возил и водил по Москве, угощал, ухаживал и глядел, глядел нежно и преданно. Ей нравилось его крупное, породистое лицо, восторженность и уменье вести интересный разговор; восхищенный взгляд его был ей приятен, а то, что она слышала о нем, еще больше возбуждало интерес и волнение.

Мандров был ему приятелем. Катаясь с Сонечкой на масленой, он, видимо в утешение себе, без конца рассказывал о несчастной семейной жизни Виктора Карагацци с нелюбимой, противной, не понимающей его тонкую душу женой. Он — эстет, тонко чувствующий поэзию и красоту, — принужден делить кров и ложе с этой женщиной, пребывать в мире низменных побуждений, терпеть насмешки и издевательства со стороны ее родственников — торгашей, считающих его после краха с журналом жалким и ничтожным неудачником.

С самых малых лет, сколько она себя помнила, Сонечку переполняло желание чувствовать жалость и покровительствовать кому-нибудь. Она все время искала, кого обогреть, кого оградить от беды своей помощью. Она и Яшей увлеклась в Новочеркасске оттого, что он показался ей незащищенным, несчастненьким студентом, нуждающимся в заботе и опеке, и будь он таким на самом деле, она бы, наверное, без памяти полюбила бы его… Но, выросший совсем в иной среде, он этого ничего не понимал. И наоборот, искал возможность выразить свою силу и независимость.

Чем больше старался он показать ей мужественность, тем менее нравился, тем равнодушнее становилась она к нему.

Совсем по-другому вел себя Карагацци. Сказать, что он был расчетливым любовником, было бы неправильно. Но как одаренный музыкант интуитивно чувствует лад инструмента, так и он подсознательно улавливал лад женской души и следовал ему безо всякого лукавого замысла, а просто потому, что таким создала его природа. Он пел панихиды по своей безвозвратно загубленной жизни, и Сонечка растворялась в волнах горячего сочувствия к нему…

Помню, как свечи нам на руки капали…

Вел к аналою нас похоти бес.

Черти смеялись, а ангелы плакали,

Видя венчание наше с небес…

Так, насколько помнится, начала она было со всей пылкостью сочинять поэму, негласно ему посвященную, но ни отделать эти строчки, ни сочинять другие времени уже не было.

Прошлой ночью, по совету извозчика-лихача, они закатились в огромный загородный ресторан в Покровское-Стрешнево. Это было одно из тех темных заведений, которые последнее время вырастали в пригородах Москвы как грибы. Удобный притон для богатых. Храм разврата и наслаждения. У Карагацци зарделись щеки, как только он разглядел это заведение.

«Милый! Милый!» — радостно оценила Сонечка его смущение и первой смело прошла в кабинет, предложенный метрдотелем.

Кабинет от зала отделяли шторы багрового, сатанинского цвета. У стены стоял бархатный, потертый диван с мягкими, плоскими, как лепешки, подушками… Низенький столик, сервированный на двоих. С потолка свисал шнур с кистью — вызывать лакея. Из соседних кабинетов сквозь тяжелые бархатные занавески слышались голоса, смех, взвизги. И все это обволакивала медленная, чувственная восточная музыка. В зале играли зурначи.

Стульев не было. Сели на диван, вызвали официанта. Карагацци выбрал по карточке вино, заказал ужин.

— Я, право, не знал, что здесь так… — начал было Карагацци, стеснительно поеживаясь.

— А что? Мило… — беззаботно ответила она, не давая договорить.

Он помолчал и снова заговорил, крутя в пальцах бокал с вином:

— Вы не можете представить себе, до чего я взволнован этой нашей встречей с вами… вашей добротой ко мне…

— Почему же не представляю?

Он не ответил. Помолчав, заговорил снова:

— Я испытываю сейчас такое странное чувство… Не знаю, как объяснить… Вот я однажды видел во сне: ко мне в окно вдруг прилетела жар-птица… Я понимаю, что это счастье. И его надо схватить, поймать… И в то же время боюсь двинуться: испугаю — и она улетит. Вот это ощущение сна у меня сейчас наяву. — Он улыбнулся, глядя на нее сияющими глазами. — Вы меня понимаете?

— Да! — сказала она, быстро кивнув несколько раз. — И у меня то же. Я тоже… не хочу, чтобы она улетела.

Он взял ее руку, поднес к губам.

— Не улетишь?

— Не-е… — она похолодела от страха.

Господи, что сейчас будет! Вина, вина! Надо скорее выпить! Напиться и — будь что будет!

Сонечка подняла бокал:

— За то, чтобы жар-птица не улетела!

Потом она снова пила, пила за ужином, пила за разговором, хмелела, а страх все не уходил. «Пусть что будет, пусть что будет!» — повторяла она себе и капризно подвигала бокал:

— Налейте! Видите, у меня пусто! Сухо!..

Сколько же она выпила? Откинувшись, она прилегла на подушки, а он, склонясь к ней, стал целовать ее губы, глаза, шею. Мягкие усы приятно щекотали кожу…

И вдруг откуда-то изнутри мягкой волной поднялась спазма. Охваченная приступом непоборимой тошноты, она бросилась прочь, вскочив, но добежала только до портьеры…

Потом лежала, нюхала нашатырный спирт, жадно пила холодную зельтерскую воду, запивая противную горечь…

Вот тебе и жар-птица!

Ужасно, немыслимо стыдно было об этом вспоминать, а уж рассказывать совсем никакой мочи!

— Ничего не помню, голова болит! Напилась до чертиков! — только и нашла она что ответить кузине.

— Вот что, дружок, вставай-ка! Покушай, и все пройдет! Завтрак на столе!


«Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю: пути орла в небе, пути змеи на скале, пути корабля в море и пути мужчины к девице», — таковы слова Агура сына Иакеева, вдохновенные изречения, которые сказал этот человек Ифиилу, Ифиилу и Укалу…»

На рассвете, разбуженная шумом Сонечкиного хмельного возвращения, Ирина спросила ее осторожно, но прямо:

— С тобой что-то произошло?

— Ничего, к сожалению… — ответила та, проходя к себе. У двери обернулась, развела руками и повторила со смешным отчаянием: — Увы! Ничего!

Ирина расхохоталась.

Но теперь сомнения вновь появились. Хотя Ирина и не контролировала поведения провинциальной кузины своей («Веди себя, как тебе вздумается! Слава богу, не маленькая, за тобой смотреть!»), кое-какие проекты в отношении ее будущего уже начали плестись… «Ах, мне бы да твою мордашечку, да стать, да молодость бы твою, уж такого бы я наделала!.. А ты ведь все впустую протратишь, профукаешь, кобыленка хоперская!» — думала она, щуря маленькие насмешливые глаза и наблюдая за тем, как кузина уписывает с яичницей уже вторую сдобную булочку.

— Ой-ой! Щечки-то у тебя как яблочки наливные стали! — сказала она, отодвигая тарелку с остатками грейпфрута и беря папиросы. — Мне кажется, ты раздобрела за последнее время слишком уж, сама не замечаешь этого?

— Замечаю! — Сонечка вздохнула. — Уже все платья чуточку тесноваты. Я просто в отчаянии! Хоть бы средство какое-нибудь найти… Ты не знаешь, что надо делать, чтобы сохранить фигуру?

— Что? — Кузина щелкнула зажигалочкой, прикурила, затянулась, выпустила струйкой дымок. — Жрать надо меньше!

— Да! Я объедаюсь как поросенок! — вздохнула Сонечка и выбрала с вазы пирожное с шапкой розового крема. — Но с другой стороны, знаешь ли, жить — и во всем себе отказывать… Это такое мучение!

— Мучение адское, понимаю! — усмехнулась Ирина Александровна. — Но все же, если у тебя нет сил отказаться от обильного ужина, откажись от завтрака. Выпей, как я, — видишь? — чашечку кофе без сахара, грейпфрут, и довольно, мать моя! Хватит! А ты пирожные лопаешь!

— Это мое любимое, понимаешь? — краснея, оправдывалась Сонечка.

— Ну, раз любимое, тогда люби и толстей! Любовь не шутка, конечно…

— Ах, ну не смейся, пожалуйста… — Сонечка отодвинула тарелку. — Не буду больше, раз ты издеваешься…

— И не надо, не надо, лапочка!

— Хорошо, хорошо, не буду… — проговорила Сонечка. — С тобой ведь нельзя откровенно, ты всегда высмеиваешь… А я хотела поделиться одним размышлением.

— Делись.

Сонечка помолчала.

— Ну что?

— Знаешь, мне так надоело, осточертело быть глупой, ничего не понимающей…

— И ты хочешь поумнеть? Намерение похвальное для тех, кто умеет это осуществить… Каким же способом?

— А хватит мне в девицах ходить!

— И сразу — ума палата! Хо-хо-хо! — весело расхохоталась Ирина. — Замуж, что ли, решила?

— Нет. Просто так.

— Понимаю… Но простота, говорят, хуже воровства… Погоди, не прыгай! Я понимаю разницу. Он женат?

— Да.

Соня отвела взгляд.

— Подлец… — равнодушно констатировала Ирина.

— Не смей! Не надо! Ты не знаешь!

— Это я-то не знаю? Я, дружочек, восемь лет полощусь в помоях человеческих… Мне не знать? Однако! Он разводится? Вы вступаете в так называемый гражданский брак?

— Нет.

— Отчего бы?

— Ты не понимаешь… Есть обстоятельства…

— Где понять! От обстоятельств, милая, бегут в Америку. Там просто! Не предлагал он тебе бежать в Америку?

— Не издевайся! Тебе смешно, а мне… — Сонечка заморгала, готовясь разреветься. — Если бы ты видела, какая я была вчера…

Ирина отмахнулась:

— Видела, видела…

— Нет, это я уже пришла в себя, а до этого… Со мной все что угодно можно было делать, а он даже и…

— Дружочек! — засмеялась Ирина и похлопала по лицу пальцами, отгоняя морщинки. — Я-то подумала, грешным делом, что ты для того и наклюкалась, чтобы спастись от чрезмерной настойчивости…

Соня покачала головой:

— Я не знала… Мне просто стало страшно…

— И ты задала стрекача. Так и считай впредь: пьяная женщина теряет привлекательность!

— Ой! — воскликнула Соня. — Довольно! Поговорим о другом…

— Поговорим, — согласилась Ирина и затушила папироску. — Мне, собственно, надо с тобой потолковать об одном очень серьезном деле… Ты в состоянии?

— Да…

— Я все думаю о тебе, о твоей судьбе, и вот через моих пациентов добралась до одного весьма богатого женишка. Недавно получил очень большое наследство. С шестью, а то и с семью нулями! Молодой, неиспорченный. Чему-то где-то учился, так что лоботряс он вполне интеллигентный. Молод и еще глуповат, сколько я могу судить. Его идеал — тургеневская девушка. Так он, во всяком случае, изливал душу одной ехидной особе. Тургеневских девиц, как ты понимаешь, на святой Руси полно. Вокруг него уже закружились бесы разны… Но мы с тобой можем их всех разогнать одним дуновением. Потому что из всех растургеневских девиц ты самая наитургеневская, сколько могу судить.

— Нет! — сказала Соня.

— Ты еще пьяная! Опомнись!

— Я не хочу!

— Да познакомься, посмотри, что тебе стоит?

— Ты же сама говоришь о нем с презрением! Я почувствовала в твоей интонации, как ты его презираешь!

— Я могу презирать единицу, но нули, за нею стоящие, презирать невозможно. Разве я сказала: выходи замуж, ах, какой мужчина! Я говорю: ах, какие деньги, хватай их скорее! Деньги — это больше любого мужчины! Деньги — это власть и свобода! Такая свобода, о которой ты сейчас думать не смеешь! Девчонка ты, глупая, смешная девчонка! Действительно тургеневская! Анахронизм какой-то!

Она остро глянула в полные слез Сонечкины протестующие глаза, смягчилась, улыбнулась и потрепала ее по дрожащей щеке.

— Ну ладно, полно, не огорчайся…

Девушка заплакала, закрываясь рукой.

Ирина стала утешать, успокаивать, накапала валерьяны, заставила выпить, поцеловала в лоб, как ребенка.

— Дорогая, пойми меня правильно. Я тебя худу не учу! Но надо же реально смотреть на вещи! Ты красива, статна. Высокая прическа, жемчуга на черном бархатном платье… Талантлива! Ты можешь стать очень яркой звездой на нашем небосводе московском! Но без денег невозможно даже пристойно одеться, не то чтобы создать салон! Я думаю, что тебе следует выйти замуж. Да! Да! Да! Не по любви, конечно, упаси боже! Да и кого любить-то? Любить-то некого, дружочек, приглядись! За что любить? Нет, выйти, чтобы выйти! Ты слушай, не возражай! Его считают в одиннадцать миллионов! А я предполагаю — гораздо больше! Уверяю, я тебя с ним окручу в два счета! Потом ты можешь делать все, что тебе вздумается. Заводить любовника, ездить за границу, меценатствовать, развлекаться. Но, разумеется, право первой ночи принадлежит моему протеже. Это для него, дурака, имеет значение. Обман может осложнить отношения. Вот почему я немножко заволновалась, когда ты вчера вернулась от своего Каракузы или как его там…

Сонечка ахнула:

— Как ты узнала?

— Дружочек! Я же в центре всех московских сплетен! Как мне не знать? Но серьезно! Это не так уж страшно, как это кажется. Все равно продавать душу дьяволу, никуда не денешься! А уж продавать, так не мелкому бесу, а Мефистофелю! Этот хоть цену даст настоящую! Журнал собственный можешь издавать! Каракузу — редактором! Прелесть!

Горничная Капитолина — хорошенькая, кокетливая, с наглыми глазами — вошла в столовую с букетом чудесных роз.

— А вот цветочки прислали барышне!..

Сонечка замерла: «Любит, любит, любит!..»

В цветах была безымянная карточка с золотым обрезом и золотыми же целующимися голубками в углу. Мелким, бисерным почерком косо по ней была сделана высокопарная надпись: «Дождь идет для того, чтобы небо могло прикоснуться к тебе!»

Ирина молча улыбалась, наблюдая, как Сонечка суетится, ставя цветы в воду, краснея и хлопая восторженными глазищами; руку с папироской держала на отлете, острым локотком опираясь на стол, думала…

— А скажи мне, пожалуйста… — вдруг спросила она, — он хотя бы свои деньги имеет?

— М-м-м…

— Ага… Я так и поняла. Пять рублей выбросить на розы способен любой… Но тебе ведь нужна независимость? А независимость — это в первую очередь деньги!

— Но деньги… — протянула было Сонечка.

Ирина Александровна перебила ее властно и четко:

— Именно деньги! Деньги дают независимость. Деньги — это свобода, это — право распоряжаться собой, своим временем, своими поступками! Безрассудство обрекать себя на безденежье…

— Но если у нас духовная близость! — защищалась Соня.

— Духовная ли? Ты разберись внимательно…

Сонечка покраснела.

Ирина продолжала насмешливо и поучающе:

— Духовная близость — это, знаешь ли, когда утопающий жаждет вдохнуть воздуха! А у тебя это просто желание понюхать… Ну чем уж он так тебе близок необходимо? Умен, обходителен, ласков? Это все социальные свойства, а не психические! Отчего в песне купчиха с разбойничком путается? За что она его полюбила? За силу, что ли? За плоть чрезмерную? Не-ет, дружочек! Плоть — это для анекдотиков. Песню не сложат из-за этого… За удаль, за дерзость, за отвагу. Вот это и есть душа! А образование, привычки к изящным словам и поступкам — это интеллект. Вроде платья. Есть деньги — купила, носи! Вот если б у него хватило решимости банк ограбить и удрать вместе с тобой в Америку! Это я понимаю: сильная, смелая душа! С таким бы я тоже, может быть, рискнула! Но таких нам с тобой не встретить!

Соня тоже вдруг успокоилась. Как и в спорах ее с отцом, у нее родилась уверенность, что она будет стоять на своем и отстоит, что бы ей там ни говорили.

— Знаю, ты права. Наверное права. Я даже уверена в этом, — торопливо сказала она. — Но я не могу так. Просто не могу, вот и все! Ты советуешь прислушаться к голосу разума. Но у меня нет свободы. Дело не в том, что он мне нужен, а в том, что я ему нужна! Потому я несвободна!

— Жаль! — вздохнула Ирина Александровна. — Ну да спрос на вороту не виснет! Может, еще передумаешь!.. Сколько ты получишь за книжку в своем «Скорпионе»?

— Кажется, сто рублей…

— «Кажется»! — Она засмеялась.

5

Денежные дела Карагацци складывались следующим образом. После ликвидации дел по изданию злополучной «Гекаты» (той самой, с узеньким серебристым серпом и страшными рожами, лезущими из темно-синего мрака) у него осталось двадцать пять тысяч, которые он, поддавшись собственному отчаянию и отчаянному семейному нажиму, вложил в пятипроцентные консоли Волжско-Камского банка, одним из акционеров которого был распроклятый шурин его Анатолий Васильевич. Таким образом, ни продать эти бумаги, ни заложить без ведома семьи он был не в состоянии. К деньгам жены он тоже прикоснуться не мог. Поляков платил ему двести пятьдесят рублей в месяц. Большая часть жалованья уходила на содержание семьи. У тестя Василия Игнатьевича были огромные деньги, но не пойдешь же просить у тестя денег на любовницу!

Карагацци был убежден, что несчастен в семейной жизни, как думает любой муж, живущий с давно нелюбимой и к тому же ревнивой супругой. Из глупенькой, румяной пансионерки она на его глазах превратилась в еще более глупую, раздражительную толстушку, оскорбляющую своим видом и поведением его тонкий эстетический вкус. Он стеснялся ее багрового лица, ее глупых речей в гостях, ее постоянной беременности, которую сам же поощрял, так как она давала ему свободу для интрижек, которыми он хоть как-то скрашивал свое горестное житье. Об интрижках жена узнавала, конечно, хватала детей, бежала с ними топиться. Он догонял, винился, умолял, ползал в ногах. Круг замыкался, все повторялось сызнова… Конченый человек! Встретясь с Сонечкой, он в первый раз за все время понял, что безрадостной и безнадежной жизни этой может быть положен конец. Конечно, не развод! Василий Игнатьевич со своими связями и средствами мгновенно бы его укоротил, решись он на это. Мысль, пришедшая в голову, заключалась в том, чтобы, не оставляя семьи, создать себе своего рода поэтический приют, убежище от безмерной пошлости своего бытия, а попросту говоря, следуя примеру одного из библейских патриархов, наряду с постылой женой взять себе жену любимую. Взять не так, как он брал себе до сих пор женщин в молниеносные утешницы, а так, чтобы она вошла в его жизнь королевой. Чтобы само сближение их осталось в памяти как момент красивый и торжественный. Осыпать ее, так сказать, лепестками роз и ввести в чертог по цветам. Непременно в чертог! Хотя бы в уютную, теплую квартирку из трех комнат, нанятую за восемьсот рублей в год. Где-нибудь в переулке на Сретенке… Итого: восемьсот плюс две тысячи содержание плюс двести рублей на лепестки и цветы… Три тысячи нужны позарез! Три тысячи сразу! Иначе не обернешься! Крылышки Купидона беспомощно свисали в отчаянии…

Можно было бы попросить Полякова поручиться за него перед каким-нибудь банком. Выплачивать четыре, даже пять процентов ежегодно было не столь уже обременительно. Но увеличивать свою зависимость от хозяина «Скорпиона» не хотелось… Да и к тому же Поляков бывал иногда у Василия Игнатьевича на журфиксах. Мог сболтнуть спьяну, а за этим последовало бы расследование и т. д. Поэтому Карагацци, разменяв последний червонец в цветочном магазине на Арбате, с этой самою просьбой отправился к Благонравову.

Благонравовых он застал в самом крайнем волнении. Антонина Николаевна расхаживала по комнате с папиросой. Дым стелился за ней, как за броненосцем, идущим в морскую атаку. Александр Алексеевич сидел в кресле, зажав щеки ладонями. Между пальцами его тоже торчала папироска, но потухшая. При входе Карагацци он встал, протянул руку, взял со стола спички, прикурил.

Карагацци догадался, что приход его огорчителен для Антонины Николаевны, зато сам Благонравов не скрывал явного облегчения этой нежданной передышкой. Уж больно крепко насела на него супруга, требуя немедленных решений, а он к ним был не готов. Спорное дело (Карагацци о нем, естественно, ничего не знал) обрушилось на Александра Алексеевича совершенно нежданно. Супруга его утром уехала по своим дамским делам, совершенно спокойная, а вернулась час назад едва не в истерике. На Тверской дорогу ей преградила демонстрация протестующих против разгона Государственной Думы и нового избирательного закона рабочих. Боясь неизбежной стычки демонстрантов с полицией, Антонина Николаевна приказала кучеру ехать в объезд по Тверским-Ямским и там, при выезде на Большую Грузинскую, совершенно случайно наткнулась взглядом на легкое стеклянное сооружение, вознесшееся среди маленьких домишек. Она подъехала и спросила, что это. Ей ответили, что это кинофабрика «Глория». Какой-то купец начал было строить оранжерею, рассчитывая выращивать в ней дорогие экзотические то ли цветы, то ли фрукты, но разорился и продал недостроенное здание кинофирме, которую предприимчивый Тиман основал в компании со своим соотечественником, богатейшим табачным фабрикантом Рейнгардтом. Фирма собиралась уже этим летом начать съемки художественных фильмов. Не успела Антонина Николаевна проглотить эту ядовитую пилюлю, как тут же ей поднесли другую. Из коляски, подъехавшей к фабрике, выскочила супруга Тимана, подруга Антонины Николаевны по институту. Женщины расцеловались, и счастливая Элиза, каждым словом уязвляя подругу, сообщила, что супруг, доверяя ее вкусу и образованию, поручил ей выбор сюжетов для будущих фильмов, а также подбор режиссеров, актеров, костюмов — словом, самую важную часть руководства делом. Он сохраняет за собой только общее коммерческое руководство, что касается Рейнгардта, то он только вносит определенный денежный пай. Так что практически студией управляет она, Элиза!

Антонина Николаевна вернулась домой раздавленная и униженная и тут же истребовала от мужа, чтобы он немедленно принял решение! Он попытался возразить, что, мол, надо бы прежде найти темы, придумать сюжеты, подыскать специалиста-оператора. Она тут же засыпала его десятками собственных замыслов. Он только разводил руками: откуда что берется? Что же касается оператора, то она уже договорилась с Вильямом Сиверсоном, снимавшим надписи в их прокатной конторе, а если Александр Алексеевич ему не доверяет, то можно пригласить на временную работу одного из операторов Патэ, благо они еще здесь, хотя съемки «Донских казаков» закончены!

На каждый довод мужа она, не задумываясь, приводила десяток контрдоводов и в конце концов загнала бедного Александра Алексеевича в угол. Вот почему он поднялся навстречу гостью с видимым облегчением. От решения никуда все равно не скроешься, но пусть будет хоть маленькая передышка.

Он предложил чаю, но Карагацци отказался. Впрочем, время было уже скорее обеденное. И Антонина Николаевна тут же ушла на кухню распорядиться зажарить еще несколько котлет для гостя, а мужчины прошли в кабинет Александра Алексеевича, где за стеклами солидных шкафов поблескивали золотым тиснением темные кожаные переплеты солидных, выдержавших проверку временем, книг.

Карагацци, пожалуй, и сам себе не мог бы объяснить причину, почему изо всех своих многочисленных друзей-приятелей он выбрал именно Благонравова для дела столь деликатного, Благонравова, с которым они и рюмки-то с глазу на глаз не выпили за откровенной беседой, хотя нет, выпивали, но это когда еще было! Все это промелькнуло в уме Карагацци, когда он собирался с духом начать разговор о своей просьбе, и, не зная, как подступиться к ней, медлил, вздыхая. (Нельзя же так сразу с ножом к горлу: дай денег!)

Благонравов почувствовал, что гостю неловко начинать разговор.

Более оживленно, чем обычно, он спросил:

— Голубчик мой, как тебе известие о разгоне и этой Думы? Вот ведь варварская мы страна, а?

— А я этому даже обрадовался! — ответил тот и вынул из кармана сигару. — Нельзя, ну нельзя же так унижать государственную власть, как они делали! Уже в конце концов все стало превращаться в балаган! Нет, я в кадетах разочаровался совершенно! Эти свары, скандалы бесконечные…

— Скандалил-то главным образом Пуришкевич!

— Его же на это вызывали! Провоцировали! Нет, я Пуришкевича не защищаю! Избави боже! Но кто давал ему основания скандалить? А это «Выборгское воззвание»! Как можно? Вот мы с тобой коренные русские люди, мы верим в русский народ, в его великое будущее, мы хотим ему блага, а нашей стране — величия!.. Это живет в нашей крови, это выше всех политических, социальных и прочих веяний. И вдруг мы видим, что выразителями этих истинно русских, истинно патриотических чувств наших оказываются крайне правые! Пуришкевич хулиган и задира, но меня волнует то, что он утверждает! А Милюков и Родичев… Свобода! Кто же против свободы? Но я знаю, что ежели дать свободу всем, то наши православные начнут резать друг дружку! На каждой улице будет свой Стенька Разин! Только позволь!

— Гм…

— Ты не согласен?

— Я? Да как тебе сказать… Чуточку бы свободы не мешало…

— И я, и я так думал! Я в своем журнале печатал дерзкие вещи! Меня же и закрыли поэтому!

— Твой журнал разве закрыли? — удивился Благонравов.

— Да так прижали, что вынужден был прекратить печатать… — пробормотал Карагацци, отводя глаза. — Ну и публика, конечно, не поддержала… Но это только подтверждает мою мысль, что не созрели мы еще для демократии. Пойди я на поводу публики, я бы, конечно, благоденствовал, но какой ценой! Еще Пушкин сказал черни: «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас!» А чернь не изменилась. Она та же, что и при Пушкине. И когда разные политические шуты, кривляясь, возбуждают в черни самые гадкие, темные чувства, я не могу этому сочувствовать, прости меня! Я думаю: куда мы придем? Что с нами станет через десять — пятнадцать лет?

— Ну, я-то по роду занятий принужден считаться с мнением публики. Кормлюсь ее подаянием. Не угожу — пропал!.. — сказал Благонравов.

— Ну да, ну да! — быстро согласился Карагацци. — Да кинематограф, собственно, еще и нельзя искусством назвать! Это так — цирк, балаган, развлечение для ярмарочной толпы! Какое тут искусство может быть? Какие принципы? Зрелище для бедных.

— Позволь возразить: но ведь и оно может нести в толпу добрые чувства, проповедовать истину…

— Может, может, может! — возбуждаясь, закричал Карагацци. — Ах ты, господи! А лубок, икона? Разве они не несут? Но это не искусство! Поднимайте, возвышайте балаган, лубок, синема! Поднимайте их к искусству, но не снижайте искусство до их уровня! Вот о чем речь! Поднимайте русскую чернь до уровня государственности, но не снижайте российскую государственность до уровня русской кабацкой черни!

Оба они говорили оживленно и вместе с тем настороженно, отлично понимая, что разговор этот лишь прелюдия к тому главному разговору, который сейчас должен состояться, ради которого и пожаловал к Благонравову неожиданный гость. Карагацци искоса жалобно поглядывал на Благонравова, как бы упрашивая его мысленно: «Ради бога, но продолжай эту бессмысленную болтовню, дай мне остановиться, не это сейчас меня мучает, я не за этим к тебе пришел!»

«Да зачем же ты, собственно, пожаловал, братец мой?» — спрашивал ответно взгляд Благонравова. Он смутно подозревал, что тот пришел не иначе как денег просить. И все же надеялся, что не денег. Уж очень не хотелось отказывать. Но если будет просить на какой-нибудь новый журнал, как же не отказать? Ведь опять прогорит в два счета. Не коммерческий же человек!

Наступило молчание. Оба ощутили от него некоторую неловкость.

Карагацци вздохнул:

— Александр Алексеевич!..

Он не собирался объяснять, на что ему деньги потребны. Думал сказать только, что вот, дескать, три тысячи необходимы позарез! К родственникам обращаться не могу. Прошу тебя: поручись за меня перед банком. И, вероятно, за этим воспоследовал бы вежливый и любезный, но решительный отказ.

Но вышло все иначе. Едва он начал рассказывать Благонравову о цели своего визита, как его вдруг прорвало, понесло, без всякого понуждения со стороны взял человек да и выплеснулся со всей окровенностью, с волнением, с беготней между шкафами, с хватаньем себя за голову, с горькими и радостными слезами. И этой своей откровенностью он Благонравова задел за живое. Тот взволновался, не зная, кем считать его — дураком или героем, жертвой или счастливчиком. Ведь какой мерой мерить — так и эдак подходит.

Но вместе с тем в этих отчаянных колебаниях, в этой беготне, в этом стремлении удержаться между двух стульев Благонравов уловил нечто, ему до боли в сердце знакомое. Он, как в зеркале, увидел свое собственное смятение и, поняв это, твердо сказал себе: баста! Надо решать. Надо решать окончательно! И решил!..

— Послушай, Виктор Аполлонович, — сказал он, наливая воды разволновавшемуся Карагацци. — Но как же ты дальше-то думаешь? Ну, профукаешь ты свои семь или сколько там тысяч… А дальше-то как?

— Ах, дальше, дальше! Об этом еще будет время подумать!

— Время, оно… Время летит, знаешь! Не успеваешь оглядываться! Ну, если уж тебя эта твоя поэтесса так схватила за душу… Я понимаю, тут никуда не денешься!.. Но, может быть, лучше прямо и решительно порвать с женой, а с нею вступить, так сказать, в гражданский брак? Это сейчас в обществе принято… Сжечь, так сказать, корабли!

— Сжечь корабли?

— Да. Сжечь корабли!

Карагацци снова заметался.

— Ах, если б я мог сжечь корабли! Если б у меня только хватило на это сил! Но я чувствую, что не смогу это сделать!.. Ты меня выручишь, Александр Алексеевич?

— Да выручу, конечно, выручу…

6

— Pas des lettres, monsieur[16]

Яша в сердцах плюнул мысленно. (Не плевать же в самом деле на блестящий натертый паркет Главного почтамта Парижа?) Редакция упорно молчала, не высылая не только гонорара, но даже коротенького отзыва на статью. Хотя бы из вежливости ответили, мерзавцы этакие! А если б он сидел без гроша? Если б в этом заключалась последняя надежда его? Он так живо вообразил себя стоящим на столе и привязывающим веревку к потолочному заржавленному крюку, что стало невольно жутко и жалко себя до чертиков.

«Пустяки! Все к лучшему! Не хотят, ну и не надо! Жаль, что пропала рукопись, а впрочем, черт с ней! Можно написать заново! Первый блин комом — это всегда так бывает, таков закон! Можно еще попробовать. Только надо будет взять пошире: обзор театральной жизни Парижа или вернисажи Парижа! Или про авиаторов что-нибудь? Перелет через Ла-Манш — это такое событие мирового значения! И живые впечатления будут очень ценны для любой газеты! А этому подлому «Новому времени» — шиш я пошлю! Пусть облизываются!» — утешал себя Яша на пути к остановке автобуса.

Утешения эти оказывались для него настолько убедительны, что, стоя на остановке автобуса, он улыбался, покачивался, заложив руки в карманы, в такт грустного военного марша, доносившегося откуда-то издали. Автобус задерживался. Вместе с Яшей его поджидал какой-то господин в цилиндре и в модных штиблетах с пуговками. Он покачивался на высоких каблуках и, топорща верхнюю губу, с наслаждением принюхивался к своим пушистым усам. Вид у него был совершенно беззаботный и счастливый. Это райское существо с бутоньеркой на лацкане сюртука непроизвольно копировало, слыша ту же мелодию, все Яшины движения, выражало то же самое довольство собой и ленивую уверенность, что жизнь и дальше будет нести его на стрежне благополучия. Яша как бы увидел обоих со стороны и так остро почувствовал комический смысл совпадения, что не удержался от смеха. Ему пришла в голову дерзостная мысль о том, что мог бы сам сочинять и снимать комические фильмы. Он уже видел великолепное начало: фат с бутоньеркой и тростью и оборванец, бессознательно копирующий его движения. Оба не замечают друг друга. Подъезжает автомобиль. Фат важно садится на роскошное сиденье. Оборванец незаметно пристраивается, прицепясь на заднем выступе. Фат важно закуривает сигару, оборванец достает из кармана подобранный на дороге окурок…

Он так замечтался, даже забыл взять билет, войдя в автобус. Кондуктор довольно бесцеремонно напомнил ему об этом, несколько охладив его пыл. Моложавая, ярко подкрашенная дама кокетливо обратилась к нему с каким-то вопросом. Он ответил невпопад, она разочарованно отвернулась. И это снова родило в его уме рой новых и смешных ассоциаций.

Однако по мере того, как он ехал, стал пытаться представить себе по порядку: как и с чего начнет свой путь. Начнет, конечно, с Патэ. Поедет снова на фабрику и там обратится… К кому следует обратиться? К самому Патэ?.. А почему бы и нет? Конечно, если уж обращаться, так именно к самому! А с чем обратиться? Как начать? Это, впрочем, пустяки! Там видно будет! Надо сначала придумать несколько подходящих тем…

Но как ни слепил его восторженный свет надежды, Яша не мог не чувствовать, что завоевать Патэ будет трудно, очень трудно! Как пришли к нему, чем завоевали его другие — он понятия не имел. Но разве будущее всегда рисуется определенно и четко? «Коль будем жить, так свергнем королей!»


Моросил дождь, когда он, выскочив из автобуса, пустился по косо падающему тротуару, торопясь к художникам: поделиться своим, неожиданно пришедшим соображением… Но художников дома не было. Ключ висел на крючке возле двери. К себе в комнату идти не хотелось. От плоской постели, пыльных муслиновых занавесок, обоев в лоснящихся пятнах и вытертого матерчатого коврика несло таким убожеством, что с души воротило. Яша взял ключ и вошел в мастерскую, решив подождать друзей там.

В сумрачной от заливавшего окна дождя комнате было тихо и непривычно чисто. Художники, видимо, с неделю не брались за кисти, не мусорили, не плевали, не обивали мастихинами сургуч с бутылочных головок… Картины на подрамниках теснились на полу, обращенные лицом к стене.

Яша долго разглядывал их, обернув к свету. Резкие, неприятные сочетания красок, странные линии, плоскости, взятые сразу с нескольких точек зрения, искаженные пропорции лица и фигур. Оживающий ли орнамент, каменеющая ли жизнь, теряющая пластичность и мягкость форм, уходящая в жесткость кристаллов? — ломал себе голову Яша, вспоминая слова Кана, пытался заставить себя полюбить его мысль, овеществленную в неприятных формах, в тревожных и неприятных цветах. Но не любилось ему. Он даже ужасался от самой мысли, что такое может когда-нибудь ему полюбиться. Как же можно всерьез верить в то, что подобное издевательство над здравым смыслом когда-нибудь сможет соперничать с тем величавым и прекрасным искусством, к которому тысячи людей со всего света едут на поклонение, как к святыне? Неужто Кан думает, что и к такого рода картинам люди поедут на поклонение, будут жаждать увидеть, потому что им без этого и жизнь не в жизнь?!

А вот в другом уже стиле: тусклые, коричневые, как ряса доминиканского монаха, маленькие, в размер журнала, картинки с вечной «фактурой» — грязной мешковиной на ящике, подгнившими яблоками, старческими руками с синими узлами вен, переливающими из одной бутылки в другую остатки вина, грудой обгорелого табака из окурков на грязной и разорванной репродукции «Спящей Венеры». И многое в том же роде — непременно грязное, циничное, отвратительное, — вроде вот оно: стенки старого писсуара с кафельным желобом, покрытым потеками старой мочи, и свежей струей стекающей, поблескивая.

Зачем это? Кому надо? Яша ставил картины на место, отвернув их от света, еще более недоумевающий и озадаченный, чем прежде.

Озорство? Протест?..

Да, конечно, есть в этом и то, и другое. И дерзкий вызов общественной благопристойности, и попытка самоутвердиться…

Но только ли это? За всякими проделками шута скрывается нечто — мудрость, недоступная глупцам, тайна, открытая всем, но понятная лишь немногим. Наблюдая кривлянья шута, глупцы лишь хохочут над чужой глупостью, но умные обогащают мудрость открытием новых истин. Не скрывается ли за этими полотнами та тайна, которая понятна только тем, у кого хватает терпения, внимания, проницательности на то, чтобы увидеть запутанный путь чужой мысли? Недаром ведь в русском языке слова «путаница» и «путь» происходят от одного корня. Распутай меня — обретешь путь. Но сколько путей на свете, и все они так запутаны!

Яша подумал, что если бы эту мысль подсказать Сонечке, она бы спряла, пожалуй, из нее глубокомысленное стихотворение, может быть, сонет или рондо… Ему захотелось увидеть ее, но он тут же подавил это неосуществимое желание. Довольно женщин! Довольно увлечений! Пора браться за ум, пора делать себя!

Колетт покинула его, сменив на молодого художника, с которым вместе уехала в Нормандию — позировать среди скал и пены прибоя. Он гнал от себя досаду, говоря себе, что расстаться с нею все равно было бы необходимо, и хорошо сознавая, что если б девушка всерьез к нему привязалась, ему это сделать было бы тяжко. Человеку с мягким сердцем, даже ради великих планов, нелегко перешагнуть через чужое страдание.

Он поставил полотна на место и подошел к окну.

Что делать, если на улице моросит дождь, а на душе тоска не тоска, но какое-то неясное смятение? Яша постоял, помедлил, оглядывая бесчисленные зонтики на тротуаре, и, сам взяв зонтик, отправился в Пти-Пале в надежде, что художники, может быть, там толкутся, убивают время.

Весенняя выставка доживала последние дни. В залах вернисажей было пусто. Под некоторыми картинами висели таблички «Продано», другие покорно ожидали закрытия, чтобы отправиться в лавки, где ими будут торговать по дешевке, либо на чердаки, где они будут покрываться пылью.

В бесславное забвение! В «Ихавод», как сказал бы предок Израэля Кана, живший две или три тысячи лет назад.

Обегая залы и не находя в них ни Макю, ни Кана, Яша невольно вполголоса выбранился по-русски. Какой-то средних лет приличный господин в сюртуке живо обернулся на этот возглас. Темный прищуренный глаз блеснул веселой искоркой:

— Россиянин?

Яша остановился. Представился.

— Эмигрант? Или путешествуете?

Коротко пояснил. Незнакомец представился в свою очередь. Он оказался профессором Московского университета Виктором Васильевичем Щукиным. У Яши крутилось в голове это имя. Его поминал профессор Богалея на лекциях в связи с какими-то раскопками или открытиями из древней истории, но с какими именно — так и не мог вспомнить. Щукин сказал, что он в Париже недавно, заехал, направляясь в Сирию, куда его пригласили коллеги-археологи ведущие раскопки, а на выставку забежал по поручению и просьбе своего родственника, известного московского собирателя современной живописи Сергея Ивановича Щукина, — присмотреть, а если приглянется, то и купить что-нибудь.

— Не знаю, отчего Сергей Иванович вообразил меня таким уж знатоком нового искусства… — пожимая плечами, сказал он. — Я уж и возражал, и пытался доказывать, что дело обстоит совершенно иначе, но безуспешно. Сергей Иванович говорит: я твоему вкусу доверяю… А доверие, Яков Александрович, — страшное дело! Доверие — хочешь того или не хочешь, а приходится оправдывать! Вот и мучаюсь! — с комическим выражением признался он, беря Яшу под руку. — Хотя совершенно это мне ни к чему, ах ни к чему!.. Вы-то случайно не знаток?

Яша, смеясь, признался, что он не знаток.

— Жаль! — сказал Щукин. — А то я, глядишь, и славы бы себе добавил за ваш счет… Ну да все равно, сделайте одолжение — взгляните на то, что я приглядел…

Выбранная Щукиным картинка Яше показалась с первого взгляда наброском. Он много раз проходил мимо нее, не задерживая взгляда, и лишь теперь пригляделся внимательнее.

Небольшая, размерами метр на аршин приблизительно, она передавала вид на Аустерлицкий мост осенним промозглым утром. Свинцовая Сена. Противоположный берег размыт, размыты и другие дали. Под мостом неясные тени людей.

Бродяги, должно быть. Жгут газеты, греются. Все схвачено будто бы торопливо, неопределенно, даже нереально. Как будто призраки выступают из белесой мглы, и лишь одна она, эта мгла, — была реальна. Это не был портрет города, это был образ тумана, повисшего над городом, и вместе с тем нечто еще, иное, образ того, что включает в себя и туманы, и мглу, и облака, и небо, образ той первоосновы, из которой формируется определенность. Так бывает в миг пробуждения, когда сон и явь еще едины и нераздельны в своей сущности. И как это он проходил мимо, не замечая этого?

Яша почувствовал досаду на себя. Конечно, художник был примитивен, груб: картина напоминала небрежный набросок, сделанный легкой кистью, на ходу, случайно, и тут же брошенный за ненужностью. Но, вглядевшись, он отчетливо увидел, что это нарочно, так было задумано, и художник знал, что делает. Похожее на набросок полотно рождало глубокое и сильное волнение.

Яша с недоумением увидел, что Виктор Васильевич сует ему почему-то открытку. Взглянул: пейзаж с мостиком, с облаками, коровками, пастухом, опирающимся на посох.

Что-то очень знакомое. Сентиментальная немецкая живопись минувшего века…

Вопросительно посмотрел на Щукина. Тот с усмешкой над собой пояснил:

— Я, видите ли, как человек научного склада ума, во всем ищу прежде всего порядок и метод. Интуиции не доверяю. Интуиция — дело случайное и слишком зависимое от субъективных показателей. А метод я выбрал такой. Ношу с собой эту вот открыточку. Превосходная репродукция с картины известного мастера. Ландшафтик. Выписан старательно и во всех подробностях… Симпатичный, красивый… И вот я заметил, что рядом с ним некоторые картины смотрятся вполне спокойно, а другие обретают как бы особую выразительность… Присмотритесь, сравните и скажите, что вы думаете…

Яша повиновался.

— Не знаю, что вы ждете от меня, Виктор Васильевич, — сказал он, возвращая открытку, — но мне этот ландшафтик кажется совсем неинтересным. Я бы для сравнения что-то другое подобрал…

Щукин засмеялся. Открытку спрятал в карман.

— Вот и мне так кажется! — сказал он. — Придется покупать!

Он подозвал администратора, справился о цене. Тот заглянул в каталог, поразмыслил и назначил двести франков. Щукин тут же уплатил. Когда администратор увидел фамилию «Щукин», он чуть не взвыл, догадавшись, что дал маху, но квитанция уже была выписана.

Солнце стерло с города следы дождя. Небо над всем Парижем густо и ярко синело, жаркое солнце светило вовсю.

— А вот это чисто по-русски! — засмеялся Щукин, выслушав Яшин рассказ о том, как тот попал сюда. — Русский православный мужик, заведись у него лишние денежки, поедет в Иерусалим, а барин, конечно, в Париж…

— Какой же я барин?! — запротестовал Яша.

— Ну, интеллигент — тот же барин. Народ не очень-то склонен разбираться во всех наших тонкостях. Шляпа, галстук, — Щукин шумно потянул воздух широким носом, — одеколоном надушен, как же не барин? Все признаки налицо… Да-а, Париж — это своего рода Мекка для образованных россиян! Пушкин недаром всю жизнь рвался сюда, не пустили, подлецы!.. Итак, познание мира вы решили начать с Парижа, а журналистскую службу — с генеральских чинов?..

Яша, почувствовав иронию, пустился в объяснения.

— Намерение похвальное. Что и говорить! — возразил Щукин, внимательно слушая Яшу. — Но нельзя же стремиться сразу ко всему множеству звезд… Однако, если позволите, я прежде всего укажу на очевидные слабости, заметные в рассуждениях ваших. Париж, конечно, давно стал звездой заветной для многих людей на земле. Он перешагнул свое национальное значение, является достоянием всемирным, всечеловеческим. Он есть то, что церковники называют Вавилон… Но именно в силу этого обстоятельства и стал он людям известен настолько, что писать о нем одновременно и легко, и немыслимо трудно. Трудно поведать человечеству что-либо неизвестное о Париже. Вот мы с вами миновали Лувр, прогулялись по Новому мосту, любуемся сейчас памятником веселому королю Генриху IV. Да был ли на нашем пути хоть один камень, не известный всем и каждому из описаний, рисунков, фотографий?.. Не только увидеть, но просто сказать что-то новое о Париже почти невозможно!

Справедливая эта мысль и самому Яше не раз приходила в голову, но он старался не удерживать ее, и она исчезала. Но теперь предстала во всей своей холодной ясности. Он понял, что избавиться от нее невозможно.

— Повторять сказанное другими, изрекать общеизвестные истины — привилегия людей, завоевавших положение в обществе, — продолжал Щукин. — Они могут себе это позволить. С их мнением считаются. Молодому человеку, только начинающему пробивать путь к общественному признанию, лишь намеревающемуся завоевать его, начинать с повторения того, что было ранее сказано другими, никак нельзя! Тут видит и кривой, на ком кафтан чужой, а чужая одежа — не надёжа, как в народе у нас говорят… Нет, уж вы не перебивайте, у меня времени мало, — Щукин щелкнул крышкой больших старинных часов. — Я ведь здесь по делам. Собираюсь осенью опять ехать в Сирию, раскапывать старые города, так надобно мне тут заручиться поддержкой. Без поддержки — беда! Разорят бакшишники!.. Так вот, Яков Александрович, милейший мой, искать надобно неведомое, открывать неизвестное. А оно хоть и не прячется, да увидеть его — задача из тяжелейших. И для ее решения прежде всего следует выработать метод. А оному следовать неукоснительно! Вы, разумеется, возразите мне, что мой-де подход чисто научный, что в литературе, а тем паче в искусстве, и из хаоса иные удачники извлекали, мол, драгоценные перлы. Но это, уверяю вас, игра случая! Хаос отступает только перед организованным разумом! Метод и сосредоточение мысли на одной цели! Без метода пропадете! Рассыплетесь на кусочки и по кусочку себя растеряете! Чтобы найти, надо знать, как искать, где искать, а главное — что ищешь!

Не давая оправдываться, Щукин напористо стал расспрашивать Яшу о его времяпрепровождении в Париже, сердито отчитал за то, что он прозевал лекции знаменитого немецкого философа, как-то по-новому раскрывшего миру учение Канта. Тот, оказывается, нарочно был для этого приглашен в Сорбонну и более месяца читал лекции при огромном стечении публики. Сам Щукин очень жалел, что не успел к началу этого изумительного цикла. Ему, впрочем, обещают достать литографированные стенограммы. Он непременно позаботится организовать хороший перевод и издание их на русском языке.

— Вот что значит метод! Ну что может быть болей известно, чем философия Канта? А вот человек, пользуясь методом, совершенно по-новому раскрывает ее значение! Нет, я вас уверяю: только с помощью метода можно чего-то достигнуть! — говорил Щукин, стаскивая с руки тесную перчатку.

Простились у решетки старинного особняка с полуразрушившимися геральдическими зверями на барельефах у тяжелых ворот. Щукин сердечно тряс руку и настойчиво несколько раз повторил приглашение заходить к нему в отель «Риц». По утрам он свободен и будет счастлив и прочее…


Яша, конечно, назавтра же прибежал к нему. Так благодаря Парижу у него появилось знакомство и сложились короткие отношения с незаурядным и очень образованным человеком, что было бы совершенно невероятно в России. Слишком уж далека там дистанция от заслуженного профессора до недоучившегося студента. Но тем и хороша чужбина, что легко сближает соотечественников.

Щукин был известен среди историков своими исследованиями древнеславянских городов и торговых путей из до-варяжского поднепровья в страны Тюркского каганата. Позднее, увлекшись теориями знаменитого Монтелиуса, он углубился в поиски останков бронзового века, сделал несколько замечательных открытий в области крито-микенской культуры, и теперь, как охотничий пес, сосредоточенно и упрямо шел по следу этой эпохи, ведущему в затерянные города Малой Азии. При этом он оставался человеком современным, живо интересующимся всем, что происходит сегодня. Глубокое проникновение в древние миры придавало, впрочем, этому интересу какую-то особенную глубину и широту. У него был как бы свой, особый масштаб для этих событий.

В те дни все французские газеты пестрели сообщениями о разгоне царем (некоторые прямо писали: «Столыпиным»!) Второй Государственной Думы в России. «Русский парламент распущен! Депутатам от левых партий грозит ссылка в каторжные работы!» — телеграфировали собственные корреспонденты из Санкт-Петербурга.

— Что бы это значило, Виктор Васильевич?

— Всякое правительство, добиваясь своих целей, хочет идти путем наименьшего сопротивления. Столыпин в этом смысле не отличается от других. Ему нужно устойчивое правое большинство, а кадеты в этом смысле не вполне благонадежны… Пустое! Никакого значения не имеет для России эта перемена. Как было, так и будет… Столыпин пытается ускорить процесс обнищания крестьянства и таким образом создать резервы дешевой рабочей силы для промышленности, которая в ней очень нуждается. Процесс, в общем, необходимый и неизбежный. Это все понимают. Суть разногласий сводится к тому, кому получить больше выгоды при этом деле, а кому — меньше. Каждая партия защищает интересы своей группы. Все пошло само собой, как камни с гор покатились. Фабрика хочет съесть мужика. Мужик, тот, напротив, не хочет, чтобы его ели. Столыпин говорит: кто не хочет быть съеденным, выходи из общины, селись на хуторе, превращайся в фермера. А такое превращение всякому ли под силу? Когда происходит такой вот разлом коренных отношений в стране, какое значение имеет Дума? Кто будет занимать центр в Думе? Октябристы или кадеты? Не черт ли с ними, Яков Александрович? Для народа русского это все едино! Покатились камни, как я сказал уже… Дай только бог, чтоб не лавиною! Вот уж лавину никакому Столыпину не удержать!

На перекрестке, близ лицея Людовика Святого, куда они подошли, разговаривая, Щукин, увлекая Яшу, заставил свернуть на Вожирар, как если бы они направлялись к нему в пансион. Яша слегка взволновался этой возможности и загадал, что, если они дойдут до Монпарнаса, он непременно предложит зайти к нему, а там, чем черт не шутит, вдруг Щукину приглянется что-нибудь из сумасшедших картин Кана! Мысль очень обрадовала, хотя неизвестно, как отнесется художник к появлению возможного покупателя? Он стал рассказывать Щукину про своих приятелей, но тот перебил:

— Поговорим лучше о вас, Яков Александрович. Подумали, как распорядиться отпущенным вам временем?

— Пардон?

— Те пятьдесят, ну шестьдесят даже лет, которые отведены вам природой для того, чтобы попытаться что-то сделать? — ответил Щукин и поглядел на него серьезным, прищуренным глазом. — Развеять их попусту, расточить вы, сколько я мог понять, не намерены?

— Нет, не намерен, — согласился Яша. — Очень даже не намерен!

— Пора! — сказал Щукин. — Я не личную вашу судьбу имею в виду. Человек вы русский. И жизнью, и мыслями — всем обязаны русской народной судьбе. И, ей же богу, пора вам подумать о том, что вы в этой судьбе будете делать, о своем месте в ней. История наша невелика — десяток веков. По сравнению с тем, что мне копать приходится, — меньше, чем детство, младенчество! Однако и в этом младенчестве, говорю вам с уверенностью, как человек в истории сведущий, уже проявились черты великого народа! Я не славянофил, человек непредубежденный. Говорю не из партийных соображений, а от души! Кажется мне, ох кажется, что в наши дни русская молодежь, увлекаясь идеей всемирности, всечеловечности, что само по себе прекрасно и русской душе свойственно, теряет, однако, свою, русскую, изначальную суть. А это — потеря опасная! Может бедой обернуться! Вы мне возразите, — продолжал Щукин, говоря, по своей профессорской привычке, свободно и легко, будто читал лекцию, — что, напротив, мол, русское в моду всюду вошло, художники лапти пишут, терема строят… Это все пустое занятие! Русское начало не в лаптях, не в теремах! Оно — в особенном духовном качестве. Я лично считаю, что это качество восприятия. Мы все готовы принять и сделать своим. И татар, и цыган, и черкесов, и всех! Всё мы принимаем в свою душу как родное, свое, наше! А ведущая сила русской души — воля! Единственная в мире страна, которая расширилась не путем завоеваний, не путем организованной колонизации, а только лишь единственным стремлением к воле! Ведь как русская-то земля расширилась? Невмоготу мужику на боярина работать: обдирает как липку, воли не дает — могила! Мужик ночью сивку-бурку запряжет, детишек, как котят, покидает в телегу, топор за кушак и сто верст на восток! Строит там домишко, живет вольно, благоденствует, люди вокруг мирные, добрые: мордва, черемисы, чуваши, роднится с ними. Живут вместе, работают, в гости ходят, друг у дружки учатся… Хвать — приехали стрельцы, воевода, дьяки… Опять боярин! Опять кабала! Мужик ночью с семейством — сивку-бурку под дугу, внуков в телегу, сыновей с топорами вперед и еще сто верст на восток! Так с одним топором да сивкой-буркой, в лапотках да в армяках до Калифорнии и доперли! Были, конечно, и свои потери на этом… Мужик бежал в дебри, а не в город, становился первопроходцем, а не ремесленником, как здесь, на западе. Отсюда — техническая отсталость… Ремесло не перерастало в фабричное производство, оставалось на уровне подсобных работ… Жажда воли, жажда воли!

Он увлекся собственными рассуждениями и, казалось, совершенно забыл, с чего начался этот разговор. Яша, уже собиравшийся было рассказать о своих мечтаниях, связанных с синема-лентами, так и не решился об этом поведать. Он попытался поддержать беседу, вставив реплику о монгольском иге, которое еще больше задержало промышленный прогресс Руси, но Щукин заговорил о другом.

— Когда глядишь на историю как бы издали и видишь ее сразу, всю целиком, видишь, как она формирует могущественные эпохи, или, лучше скажем, цивилизации, и те движущие силы, которые ведут к возвышениям и падениям, тогда невольно понимаешь и то, что русский народ не случайное явление, что он имеет великую будущность! Мы еще только в начале. Еще все впереди! По-видимому, предстоит пройти много тяжкого, но это все не зря, это — ради великого будущего! Вот, Яков Александрович, о чем следует помнить молодому и неглупому русскому человеку, вступающему в бытие. Не забывать, что он — русский!

— Знаете ли, Виктор Васильевич, мне один немец в Швейцарии совсем противоположное говорил… — И Яша уже беззлобно, посмеиваясь, начал было рассказывать Щукину о том, что утверждал Эккардт.

— Ну да, да!.. — сказал Щукин, нетерпеливо перебивая. — У немцев сейчас много всяких идей такого рода… Это, собственно, пошло от английского писателя Бульвера-Литтона: Атлантида, подземные царства, всемирная энергия, магия мыслей, чисел… Попытка приспособить оккультные предания к современной науке. Ну и, конечно, при всем этом яростная немецкая убежденность в собственном всемирном превосходстве! Вот за это-то немцев нигде и не любят! А ведь народ, в сущности, симпатичный!.. И многое из того, на чем основано чувство этого превосходства, оно свойственно им. Но самоуверенность — ужас что такое! — Щукин засмеялся и остановился на перекрестке. — Вот и Монпарнас! — воскликнул он. — Показывайте теперь, куда нам идти… Меня очень заинтересовали ваши соседи-художники… Из денег Сергея Ивановича у меня осталось еще пятьсот с чем-то франков. Давайте истратим их на доброе дело! А? Разве что уж — ни в какие ворота!.. — добавил он и засмеялся, закидывая голову. — Даже и доброе дело должно иметь свои пределы…

Яша был так удивлен совпадением с тем, о чем он сам втайне подумывал, что не сразу нашелся что сказать, а когда подыскал нужные слова, Щукин их высказать не дал, говоря сам:

— Причастность к народу! Вот что главное! Если это есть, остальное приложится… Можно даже разбойничать, но если ты причастен к своему народу, помнишь это, простится тебе этот грех в народной памяти. Уйдешь, как говорится, в песню из жизни…


Кан был так потрясен явлением покупателя, что Яша даже немного испугался. Художник смертельно побледнел, отчего оливковое его лицо стало совершенно зеленым, потом он побагровел и покрылся испариной. Его, конечно, взволновало имя Щукина, знаменитое среди художников. Виктор Васильевич, впрочем, тут же поспешил объяснить, что он не тот известный Щукин, хотя действует и по его поручению… Кан на эти объяснения ничего не ответил. Сухо поклонился, стал надменно расставлять вдоль стены свои картины. Макю, стоя позади Яши с трубкой в зубах, крепко тиснул его локоть, наверное выражая признательность. Щукин закурил папироску. Морщась от дыма, разглядывал полотна, переходя от одного к другому, возвращаясь и похмыкивая про себя.

К Яше он не обращался за советом, понимая, должно быть, что тому неловко вмешиваться на глазах художника, стоящего с окаменелым взглядом, с напряженно засунутыми в карманы руками…

— Ну… вот это, пожалуй, я беру… — сказал Щукин, простояв довольно долго перед изображением голой женщины, стирающей что-то, должно быть единственное платье свое, в тазике, стоящем на табурете посреди замызганной голой комнаты. Стены комнаты были асимметричны, как будто вот-вот развалятся или свернутся в гармошку, асимметрично было и лицо женщины, и ее фигура — блеклая, синяя, с неестественно длинной шеей, уродливо поднятым, остро торчащим плечом…

Кан быстро и почти враждебно ответил:

— Это набросок, это я еще не сделал как должно…

Щукин пыхнул дымком и отозвался:

— Беру набросок. Если дорожиться не будете! Сколько возьмете?

Кан выпрямился. По лицу его пошли пятна. Ответил сухо, высокомерно, почти презрительно:

— Холст, подрамник и краски обошлись мне в пятнадцать франков! А работа, как я сказал, не окончена!

Щукин слегка нахмурился, поискал взглядом, куда бы кинуть окурок, увидел на подоконнике пепельницу, отошел туда.

— Шутки шутками, — он это сказал по-русски, обращаясь к Яше, — а характерец у вашего дружка — ой-ё-ёй! Прямо Сахар Медович! — И по-французски — Кану, вежливо улыбаясь: — Я, месье, уполномочен истратить не более пятисот франков. Мало ли, много ли, но это мои пределы! Если согласны, то давайте, как говорят по-русски, ударим по рукам… э… Как перевести «по рукам»? — обратился он по-русски к Яше.

Тот не совсем точно и не совсем к месту ввернул непристойную поговорку. Все невольно рассмеялись, и напряжение растаяло…

Провожая Щукина, Яша спросил: нравится ли ему та манера, в которой работает художник. Щукин вздохнул и покачал головой:

— Нет, не нравится. Очень не нравится, Яков Александрович! Я люблю совсем другое направление. Но как быть? За этим — будущее. Можно его не любить, отвергать, но оно неизбежно! Многое из того, что нам не нравится, против чего протестует душа, к сожалению, неизбежно. И мудрость, Яков Александрович, на мой взгляд, состоит в том, чтобы, сохраняя свои убеждения, безропотно принимать неизбежное!

— Но почему неизбежное?

Щукин пожал плечами и покачал головой.

— Не знаю. Откуда мне знать?

Они долго ехали молча, будто прислушиваясь к уличному шуму.

Щукин заговорил снова:

— Ежели все же надумаете попутешествовать и заедете в Египет, то в Луксоре, в Карнакском храме, обратите свой пытливый взор на так называемую «Еврейскую стену». Знаменита она — известно вам почему. Ее, согласно Библии, строили евреи по повелению фараона, отрабатывая право на исход из Египта. Считается, что это было три с половиной — четыре тысячи лет назад… Замечательна же она в том отношении, что по сравнению с Карнакским храмом являет собой строение убогое, жалкое, почти беспомощное. От сравнения, знаете ли, дрожь по коже подирает! Стоит величественный храм! Огромное, прекрасное сооружение, образ могущественной цивилизации, переживающей расцвет культуры, науки, техники. Да, да! Изумительной техники! Так теперь не умеют! Там есть зал колонн. Каждая колонна — как храм! И ведь вырублено из целого куска! Это — чудо! И рядом с ним жалкая глинобитная стена. Ну вроде тех стен, которые нынче делают в азиатских селениях. Смотришь и ясно понимаешь, что уже в библейские, то есть в почти мифические, времена Египет переживал глубокий упадок. Стена выдает! Показывает, что к тому времени уже разучились строить! Тю-тю!.. Жили, подбирая запасы великого прошлого, не умея созидать и творить. Ну почему, почему, скажите мне, не пошел в новую высь Египет, ведя за собой народы? Почему он вдруг застыл, пал и погрузился в пески на тысячи лет? Уснул? Умер? Исчез? А Вавилон? А Ур Халдейский, куда я собираюсь и вас соблазнял поехать? Почему могучий народный дух вдруг покидает народ? В чем цель возникновения и исчезновения этого духа? Где причины этого? Я все время об этом думаю, Яков Александрович! Хочу написать книженцию, да материала маловато поднакопилось. В книге нельзя спрашивать: почему? В книге надо определенно говорить: потому-то, мол, и потому-то…


Проводив Щукина, Яша, сам не ведая для чего, свернул на Елисейские поля, опомнился лишь перед Триумфальной аркой, спрашивая себя: зачем же его, собственно, занесло сюда?

Низкое вечернее солнце светило сквозь арку, разбрасывая в насыщенном пылью воздухе золотые лучи. Сутуловатый Щукин со своим высоким воротничком и шелковым галстуком ничем не напоминал древнего апостола, да и разговор с ним не имел никакого сходства с обрядом помазания, и тем не менее Яша чувствовал, что с ним произошло подобное тому, что, по словам Штейнера, испытывали экзальтированные юноши в давние века, когда они принимали посвящение, — в нем возникло восторженное чувство… Как будто спичка была поднесена к незримому фитильку в душе.

7

Провинция волновалась. Над далекими усадьбами метались огненные языки. И юг, и запад, и Сибирь, и Урал еще бродили революционной закваской. Но здесь, в столице, спокойствие уже восстановилось. Как и любой другой многолюдный город, Санкт-Петербург был погружен в атмосферу надежд и желаний полутора миллионов его жителей, напуганных призраком грозной неизвестности, два с лишним года над ними маячившим. Теперь обыватели опомнились и кинулись в поиски удовольствий и развлечений, торопясь наверстать упущенное.

Возможностей и зарабатывать деньги и тратить их стало куда больше. Кабаки манили русским хмельным разгулом. Театры, открывающиеся после полуночи, будоражили чувства утонченным развратом. В модных магазинах полки ломились от заграничных, наиновейше изготовленных товаров. На смену толстозадым ветхозаветным «ванечкам» приходили моторы с бритыми шоферами, одетыми в скрипучую кожу. Над линиями конки растягивали провода, обещая к успенью пустить трамвай. Электричество теснило к окраинам газовое и керосиновое освещение. Биржа трепетала от бешеной спекуляции бумагами. Целые состояния рождались прямо тут же из воздуха.

Хваткому и предприимчивому человеку жить стало много вольготнее. Деньги закружились быстрее, и, по закону центробежной силы, тяжесть золотого содержания рубля, упавшая за два года до 40 копеек за франк, стала потихонечку возрастать, вновь тяготея к доконституционным 37,5 копейки за франк. Словом, бойкому человеку жить да жить! Ну, а ежели не бойкий, не хваткий, не предприимчивый, не удачливый — кого же винить, помилуйте? Не других же! Бегай проворнее, не переваливайся утицей! Волка ноги кормят! Что же касаемо нищих и пролетариев разных, так они же сами виноваты в своем убожестве. Вались на бок, раз на ногах стоять не умеешь, учит нонешняя философия.

В новой постановке «Царя Федора Иоанновича» артист, игравший Бориса Годунова, вышел на сцену в гриме Столыпина. Публика поначалу онемела, а потом разразилась бурной овацией. Ждали скандала и запрещения спектакля. Запретить спектакль не отважились, но грим все же пришлось изменить. Однако намек сделал свое. На спектакли публика шла валом. Адашевскому бешено хлопали и до хрипоты орали «браво».

На докладе в Царском Селе Столыпин не забыл пожаловаться царю на генерала Рыльке, медлящего и колеблющегося всякий раз, когда речь идет о казни революционеров.

— Рыльке, вероятно, боится, что его может постигнуть судьба его предшественника, — сказал Столыпин, — и потому старается задобрить террористов. Он всякий раз тянет, как бы ожидая и надеясь, что приговор будет смягчен, а это выглядит слабостью!

— Я думаю, дело в том, что генерал Рыльке инородец, — задумчиво ответил царь. — Инородец не может иметь теплых чувств к России. Отвлеченное понятие гуманности ему дороже судьбы русской державы! На этом посту я всегда хотел бы видеть истинно русского человека. Но где взять такого? Я согласен с вами, что смягчения неуместны. Надо внушить Рыльке мысль, что закон должен действовать механически: захвачен на месте преступления, двадцать четыре часа — суд, двадцать четыре часа — казнь. Иногда ссылаются на то, что недостает времени для собирания доказательства, но в этих случаях лучше действовать не по форме, а по духу установлений. Закон во всяком случае должен быть исполнен, только тогда он окажет свое действие…

Столыпин знал, что Николай Второй, как и отец его, считал, что все бедствия страны происходят не от дурных законов, мешающих ее развитию, а от неисполнения существующих законов и правил либо от пренебрежения их установками. Царь не раз уже говорил ему эту фразу: «Закон должен действовать механически». Он совершенно не мог понять ту истину, что исполнение закона людьми зависит прежде всего от того, насколько сами исполнители будут убеждены в мудрости и целесообразности этого закона. Если в отношении военно-полевых судов мнения царя и председателя совета министров сходились, то в отношении к другим законам они согласны не были. Столыпин был убежден в необходимости законодательных реформ, царь же был убежден, что реформы должны сводиться к подтверждению и строжайшему исполнению существующих законов. И если можно будет вернуться к законоположениям прежнего времени, надо непременно вернуться: старое всегда лучше нового!

Говоря, что закон должен действовать механически, царь имел в виду именно эту свою убежденность, считая, что надежды на дальнейшие законодательные реформы и порождают революционное брожение. Столыпин часто думал про себя, что ненависть к реформам и страсть к механическому исполнению раз и навсегда утвержденных правил — самая стойкая наследственная черта у всех потомков императора Павла. Их воля всегда шла наперекор движению общественных и производительных сил страны. Законодательные учреждения России были поэтому всегда слабы, а исполнительная власть превратилась в чудовищную бюрократическую машину, препятствующую всякому развитию.

Столыпин не был сторонником демократизма. Он ставил своей целью укрепить права собственности, передав, насколько это удастся, законодательные функции и частично исполнительную власть в руки тех людей, которых он считал представителями здоровых и перспективных сил России, — крупным землевладельцам, держателям крупных капиталов и промышленникам, ограничив соответственно сдерживающее влияние бюрократического аппарата, устранив из него лишние учреждения, сохранив лишь те, которые необходимы для развития частной инициативы. Этим же, по мнению Столыпина, мог быть нанесен смертельный удар и революционному движению России, поскольку левые партии лишились бы финансовой поддержки капиталистов, недовольных нынешним положением, и вынуждены были бы свернуть свою деятельность за неимением средств.

В современном мире правят деньги, считал Столыпин. Деньги и только деньги имеют реальную силу и реальную власть. Любой закон может быть обойден и любое правило изменено с помощью денег. Но в этом случае деньги уходят из делового обращения, не обогащают государство, а лишь развращают чиновников, становясь взяткой. Такую утечку денег из производящей сферы в потребительскую следовало прекратить, обеспечив капиталистам, по возможности, свободу действий, которая уничтожала бы необходимость давать взятки и возможность вымогать эти взятки, а деньги, идущие ныне на подкуп должностных лиц, либо отторгать в казну, либо оставлять в деловом обращении. Сделать все это без решительных реформ было невозможно.

Но прежде чем приступить к такого рода реформам, необходимо истребить революционеров. Уничтожить фанатиков и запугать тех малодушных, кто мог бы примкнуть к революционному движению по простому сочувствию. Если повесить топор так, чтобы он рубил голову всякому, кто же будет совать под него голову? В этом царь был абсолютно прав, считал Столыпин. Смерть была единственным, чего в нынешнее наглое и развращенное время еще боялись люди. Только страхом смерти и можно было удерживать их в повиновении. Все остальное на них уже не действовало: ни ссылка в глухую тундру, ни тюрьма, ни божье, ни царское, ни даже родительское проклятье уже не пугали ожесточенное поколение, жаждущее мятежей и восстаний…

— Вот ведь на железной дороге, мне доносят, удивительные беспорядки! — говорил царь, куря у окна, открытого в сад, — Правилами предусмотрено аккуратное движение, а на деле поезда идут с опозданием. Отчего? Оттого что правила не исполняются, а виновных в этом не наказывают. Говорят, что поезд стоит иногда оттого, что кондуктор чай пьет в буфете… Надо добиться аккуратного исполнения всех существующих правил. Как можно судить о законе, насколько он действен, если этот закон не исполняется? Я вас не задерживаю, Петр Аркадьевич? Вы ведь не торопитесь?..

— Я всецело в вашем распоряжений, ваше величество.

— Но у вас еще есть ко мне дела? Относительно Рыльке я подумаю, кем его можно заменить, если он и в дальнейшем будет проявлять слабость. Что еще неотложного?

— Среди неотложных и малоприятных вопросов, ваше величество, самый существенный относительно казачьих донских полков. Тульский губернатор доносит об отказах казаков выступить на помощь гражданским властям.

— Это очень неприятно!

— Да, ваше величество. Однако мое мнение, что к казакам суровых мер применять все же не следует во избежание недовольства. Я полагал бы, что казачьи полки следует немедленно отвести из мест крестьянского возбуждения и заменить драгунами, а казаков перевести на финляндскую границу. Если придется вводить туда войска для усмирения, то лучше казаков, полагаю.

— Согласен.

Столыпин сделал паузу и продолжал:

— Полагаю также, ваше величество, что при открытии новой Государственной Думы правительству следовало бы выступить с какой-нибудь программой…

— Да, это было бы неплохо…

— Однако всякая программа нуждается в деньгах. Денег же нет. Казна пуста, ваше величество…

— Да, я знаю… Мне говорил Коковцев… Но что делать? Бог даст, как-нибудь обойдемся… — с неохотой отвечал царь. — Расходы, связанные с японской войной, все поглощают. Что же, Петр Аркадьевич, видимо, нам окончательно придется, уйти из Маньчжурии?

— Да, придется, ваше величество, — твердо сказал Столыпин. — Конвенция с Японией подписана. Надобно ее выполнять!

— Кое-кто считает, что нам вообще надо уйти с Дальнего Востока, — задумчиво сказал царь. — Владивосток продать японцам и тем навсегда, окончательно примириться с ними… Это компенсировало бы и расходы, связанные с войной, и принесло бы необходимые средства…

Столыпин насупился.

— Мнение этих господ напоминает мне, ваше величество, анекдот про человека, который отрезал себе ногу, желал экономить на обуви. И в результате все же остался в убытке, поскольку обувь продается парами…

Царь усмехнулся:

— Вы шутите…

— Отнюдь, ваше величество! Реальная обстановка показывает, что хотя Япония и заинтересована в Китае, в этой аморфной массе, ее интересы на этом и останавливаются. Граф Ито уверяет нашего посла, что Япония ни в какой степени не заинтересована в территориях к северу от Китая. Если мы очистим Дальний Восток, то ничего уже не выиграем. Потеряем там еще один порт, и только.

Царь покачал головой:

— Хорош порт, к которому у нас нет даже дороги порядочной!

— Дорогу можно построить, ваше величество. Если не теперь, то через пять, десять лет, когда у нас установятся отношения с Японией…

Царь махнул рукой:

— Пустынная, никому не нужная земля! Что в ней проку? А ведь там надо держать флот! И не маленький! Мне адмирал Диков вчера объявил, что на расходы по восстановлению флота немедленно нужны два миллиарда! Как говорится, вынь да положь! Так я, право, не знал, как к этому отнестись: уж не шутит ли он…

— Адмирал Диков, по своему обыкновению, витает в облаках, ваше величество! — сухо сказал Столыпин. — Однако расходы по флоту будут достаточно тяжелыми в ближайшие десять лет. С этим ничего не поделаешь! Чтобы восстановить наши морские силы, надобно построить по меньшей мере двенадцать линейных броненосцев и броненосных крейсеров, семь обычных крейсеров и не менее двадцати миноносцев. А начать бы следовало, я полагаю, с реконструкции портовых сооружений…

— Да, знаю… Но послушайте…

— Я слушаю, ваше величество!

— План очистить Дальний Восток не так уж глуп, мне думается. Вы ведь согласны, что нам нужен постоянный мир на Востоке?

— Согласен, ваше величество, — наклонил голову Столыпин.

— Мы сейчас держим там двадцать пять боевых кораблей и восемь подводных лодок, а также войска, которые обходятся очень дорого. Если же оставить Владивосток и очистить Приморскую область, мы совершенно успокоим японцев и можем сосредоточить освободившийся флот и войска против турок, объявив им войну. Мне положительно утверждали, что Турция слаба и не устоит против нас в настоящий момент. А ведь маленькая победоносная война для России в настоящее время крайне необходима! Не так ли? Взяв Константинополь и проливы, мы бы осуществили давние русские надежды и вышли бы в Средиземное море.

Столыпин пожал плечами.

— Я согласен, ваше величество, что маленький победоносный поход был бы полезен России в настоящее время. Однако война, о которой говорит ваше величество, может оказаться ни победоносной, ни маленькой.

Царь поднял брови:

— Объясните.

— Я уже докладывал вашему величеству, что во время усмирения беспорядков войска показали такое неумение владеть оружием, которое требует принятия самых срочных мер по преобразованию воинской подготовки. Ранее чем через три года мы не будем готовы к войне.

— Николай Николаевич дает мне слово, что в неделю мы дойдем до Константинополя!.. — тихо возразил царь. — Но продолжайте, пожалуйста!..

Столыпин продолжал терпеливо, но настойчиво, осторожно подбирая слова, объяснить царю всю гибельность такого плана.

План этот был хорошо известен Столыпину и, по его убеждению, исходил от германского правительства, вернее, из той его части, которая опиралась на военные круги и разделяла далеко идущие замыслы графа Хельмута Мольтке, не того великого Мольтке, чьи труды чтились и добросовестно изучались во всех военных академиях мира, а его племянника, с прошлого года возглавляющего немецкий генеральный штаб, самую совершенную и, по его горделивому обещанию, самую действенную машину для управления современной войной.

Донесения шпионов и дипломатов, а также многочисленные слухи, частью просачивающиеся в печать, частью передаваемые конфиденциально, говорили о том, что к войне Германия готовится всерьез. Будущая война планируется ее генеральным штабом как тотальная, то есть как война всех сил одной нации против всех сил другой. Именно к такой войне начала Германия бурно готовиться с первых же лет нового столетия, стремясь в промышленности превзойти все, что было достигнуто другими странами, силой и железной организованностью армии компенсировать слабость полуопереточной армии своего австро-венгерского союзника, а политику строя с таким расчетом, чтобы внести разложение в другую устойчивую европейскую коалицию — франко-англо-русский союз.

Промышленность требовала нефти, нефти, нефти — во все возрастающих объемах. Германии позарез нужен был выход в Персидский залив, нужна была дорога к нефтеносным землям Ближнего Востока, а заодно и в Индию, богатствами которой немцы, по их убеждению, сумели бы распорядиться куда лучше, чем англичане. Такая дорога могла быть проложена только через Россию. О такой дороге (с немецкой администрацией, разумеется, вроде русской КВЖД на Дальнем Востоке) правительство Вильгельма II давно уже пыталось начать переговоры, но русское правительство столь же упрямо отказывалось даже обсуждать такую возможность. Оставалось либо сломить это упрямство скорой и победоносной войной (Мольтке, согласно донесениям, уж планировал такую войну — на два фронта — в развитие идей фельдмаршала Шлиффена), либо, спровоцировав русско-турецкий конфликт и угрожая вмешаться в него на стороне своего союзника — Турции, заставить Россию оплатить нейтралитет Германии разрывом конвенции с Францией и разрешением на строительство немецкой дороги Берлин — Батум — Багдад и т. д. и т. п.

Выход Германии через Россию в Индийский океан и одновременно усиление Японии на Тихом океане создали бы совершенно новую политическую обстановку в мире и по-иному расставили бы военно-политические шахматы — так, как это надо было бы нынче Германии.

Царь молча выслушал мнение Столыпина по этому поводу и, недовольно пожав плечами, сказал:

— Ну, вот вы тоже… Все почему-то считают, что я нахожусь под влиянием Вильгельма. А это совсем не так… Я ему цену отлично знаю. И только хочу, чтобы вы всегда помнили, что главная опасность наша — внутренняя. Теперь, когда мы потеряли Корею и Маньчжурию, Дальний Восток утратил для нас всякое значение, думается. Вы надеетесь на переселенцев, но… — Царь покачал головой. — Я в это не верю! И новая земельная реформа навряд ли приведет к успеху…

— Ваше величество, — серьезно сказал Столыпин, — я полагаю, что у революции нет большего врага, нежели ваш покорный слуга. Оставим в стороне реформу. Я принял на себя мои нелегкие обязанности с единственной целью — подавить революцию. И буду исполнять свой долг, пока буду знать, что ваше доверие ко мне сохраняется неизменно. Но ежели ваше величество решит очистить Дальний Восток, я немедленно подам в отставку за бесполезностью. Извините меня за прямоту, ваше величество. Падение Порт-Артура поколебало трон. Потеря Владивостока неизбежно приведет к сокрушению самодержавия!

Это прозвучало резко.

Наступило молчание.

— Разве вы уверены в этом, Петр Аркадьевич? — спросил царь после паузы, слегка пожимая плечами.

— Более чем уверен, ваше величество! Господь вручил вам Россию в пределах, ныне существующих. Предоставьте его воле сохранить или не сохранить эти пределы!

Царь отвернулся и стал смотреть в окно. Столыпин, помолчав несколько секунд, снова заговорил, стараясь смягчить свой властный тон. Маленький человек в шелковой малиновой косоворотке с густой бородой утюгом и ясными светлыми глазами, стоявший перед ним, вызывал в нем одновременно и жалость, и досаду. Молчаливый, воспитанный, выдержанный, он все тридцать девять лет своей жизни настойчиво противился любым добрым советам, шел наперекор здравому смыслу. Отец нашел ему порядочную любовницу, он выбрал другую: мелкую, тщеславную, жадную дрянь! Министры пытались найти ему невесту, достойную стать царицей великой державы, он сам себе отыскал долговязую глупую немку, на полголовы выше себя, захудалую принцессу из захудалого княжества… Как бы доказывая правоту своих выборов, был одной старательным любовником, другой — верным супругом… Государственные вопросы нагоняли на него скуку. Только житейские мелочи вызывали живой интерес. Развлекали придворные интриги, веселили попойки. Он самой природой предназначался к роли конституционного монарха — ритуальной фигуры на троне. Если бы не упрямое желание быть тем, чем быть ему не дано! Если бы не слепая воля — во что бы то ни стало считать себя самодержцем, стоять на своем вопреки всем доводам разума!

Тихое, но непоколебимое сопротивление Николая Второго всему разумному вызывало в Столыпине раздражение и тоску. При всей своей уступчивости, мягкости и воспитанности, царь ни на секунду не забывал сам и не давал забыть другим, что они правят его именем, и только до тех пор, пока он соглашается на это. В любую минуту любому министру, даже ему, Столыпину, он мог сказать, ласково глядя прозрачными голубыми глазами: «Мне очень жаль, но я с некоторого времени утратил к вам доверие…»

И все!

Ленту «Александра Невского» через плечо — и в Государственный совет, в «Стародевичий монастырь», как прозвал остроумный Витте это бесполезное учреждение. Столыпин все время чувствовал себя как наездник, которому лошадь вот-вот, оглянувшись, скажет: «Довольно, слезай, голубчик!»

Сообщив, что заем от французов получить, видимо, удастся и дефицит этого года будет не так заметен, Столыпин пожаловался царю на несговорчивость министра финансов Коковцова, с которым ему приходится вести упорную борьбу из-за многочисленных мелочей. В них увязает всякий раз обсуждение бюджета России.

— Подводы, портянки, сапоги для солдат… И все это он тащит на совет министров, часами обсуждает!.. Не знаю, как быть с Владимиром Николаевичем.

Но царь о Коковцеве говорить не пожелал.

— Кстати, о сапогах! — сказал он. — У меня был Дубровин. Он просил подряды на сапоги для армии передать «Союзу русского народа». Как вы считаете? Ведь можно хотя бы это сделать для них?

Столыпин, сдерживая раздражение, пожал плечами:

— Вопрос решает, ваше величество, следующее: хорошие ли сапоги они делают?..

— Их надо бы все-таки поддержать! — мягко попросил царь. — Это ведь вопрос политический: я знаю, вы не любите Дубровина, но мы ведь, в сущности, только на них можем опираться. Я прошу вас в этом вопросе просьбу его поддержать, Петр Аркадьевич! Столыпин сухо ответил:

— Слушаю, ваше величество!..

Остальную часть доклада царь выслушал рассеянно. Согласился с мнением Столыпина, что разрешать кадетам проводить партийный съезд в России не следует, дабы не создавать впечатления перед выборами, будто правительство им сочувствует. Спросил: каковы, по мнению Столыпина, шансы у правых в новой Думе. Столыпин ответил, что рассчитывает приблизительно на 250 мест, но, по-видимому, будет больше, и в свою очередь осторожно спросил:

— Вы, очевидно, рассчитываете в дальнейшем опираться на крайне правых, имея умеренный кабинет, ваше величество?

— Нет, я хорошо узнал цену крайне правым, — живо возразил царь. — Мне больше нравятся умеренно правые. Я еще не вполне понимаю октябристов, опасаюсь недоразумений с ними. Я созвал Думу для совета, а не для того, чтобы мне навязывали решения. Правительство Думе неподотчетно и от нее независимо. Этого принципа следует держаться неизменно. Хорошо бы как-то подготовить к этому общественное мнение. Вы согласны?

Столыпин согласился и сказал, что непременно подготовит правительственную декларацию в этом духе. Они поговорили еще о нескольких раскрытых заговорах и о предстоящем суде над бывшими членами Государственной думы, участвовавшими в заговорах против правительства. Решили, что суд должен быть закрытым, дабы не давать подсудимым шансов использовать его в пропагандных целях, что судьи и присяжные должны быть подобраны из надежных людей, а в печать следует передать лишь хорошо продуманное резюме.

И в заключение оба развеселились, шутя над приехавшим с визитом в Россию начальником французского генерального штаба. Генерал Брен был крохотный человечек с седенькой острой бородкой, похожий на хитрого гнома. В мягкой шляпе, в длинном сюртуке, он особенно забавно выглядел при обходе почетного караула, состоящего из гренадеров, самому низкому из которых он был едва по грудь.

Генерал Брен был уполномочен французским правительством подписать секретную военную конвенцию о совместных действиях Франции и России в случае нападения Германии на одну из сторон. Такова была цена займа, которого вот уже второй раз они добивались от Франции. Больше денег взять было негде. А чтобы заем не сорвался, решено было подразнить французов. Сразу же после подписания конвенции царь встретится с императором Вильгельмом, и встреча эта будет происходить в самой дружеской обстановке…

8

Отнюдь не затем, чтобы увидеться с братом, приехал Проклов в Москву. И само решение встретиться пришло ему в голову совершенно нежданно, на Николаевском вокзале в Петербурге. Он прямо оттуда и телеграфировал, прося встретить. Так, по расчету Проклова, было лучше, чем сразу же связываться с конспиративной организацией, где могли оказаться провокаторы.

Партию Проклова преследовали неудачи.

Химическая аппаратура, закупленная им в Англии и предназначавшаяся для производства взрывчатых веществ, полностью попала в руки полиции. Жандармы и полиция накрыли ротозеев во время работы. Фотографии лабораторного оборудования появились назавтра во всех газетах. Сам Проклов к этому провалу, слава богу, отношения не имел.

17 июля охранкой была разгромлена питерская боевая организация, готовившая покушение на военного министра Редигера и его помощника Поливанова. К этой организации Проклов тоже, по счастью, не имел никакого касательства. И уж совсем был далек от двух других неудач этого лета — попытки устроить крушение воинского эшелона с солдатами Волынского лейб-гвардии полка и попытки экспроприации почтового вагона на Николаевской дороге. Обе эти акции не только сорвались, но произвели жалкое, постыдное впечатление, вроде школярского озорства.

На заседании Центрального Комитета в Гельсингфорсе об этом говорилось резко и горестно. Впечатление в самом деле складывалось неблагоприятное. Надо было поправить дело: показать русскому и европейскому обществу, на что способна партия самых крайних революционеров России. Для этого и было дано Проклову ответственнейшее поручение: подготовить и совершить убийство московского генерал-губернатора генерал-лейтенанта Гершельмана, того самого, кого левые депутаты либеральной Второй Думы, ныне в бозе почившей, придравшись к нарушению некоторых юридических формальностей, а на самом доле за зверские расправы над рабочими, упорно и тщетно требовали предать суду. Суда, разумеется, никакого не было. Напротив, Гершельмана, по слухам, прочили теперь на должность военного министра.

Проклов сознавал всю трудность этого поручения. К осени 1907 года положение становилось все тяжелее, люди все ненадежнее, а дело требовало сугубой, сверхчеловеческой осторожности. Поэтому Проклов и решил на некоторое время остановиться у брата и, прежде чем открываться организации, присмотреться со стороны к ее деятелям, проверить знакомства, связи, а также подготовить тайник с фальшивыми документами и деньгами на случай неожиданного побега. Всю эту технику подпольной работы Проклов хорошо знал и любил. В партии его считали хотя недалекого ума, но надежнейшим и умелым работником, хорошим исполнителем тайных, трудных дел. Сам же он полагал себя серьезным и крупным политиком, а свое неизбрание в руководящие органы объяснял интригами личных недругов, занимавших в партии важные должности…

Брат был на семь лет старше его, что делало невозможным их близость в детские годы и окончательно развеяло в юности, когда старший брат, кончивший университет, отправился изучать трансцендентальную философию, которой серьезно увлекался, а младший с последнего курса духовной семинарии отправился в ссылку, где и сделался Прокловым. Семья их распалась незадолго до этого. Мать и обе сестры умерли в эпидемию летом 92-го года. Батька запил, потерял приход, был выведен за штат, неожиданно постригся в монастырь, там и помер под именем Иринея лет пять тому назад. Братья изредка переписывались открытками, но не встречались уже лет четырнадцать.

— А отчего ты заговорил вдруг про гостиницу? — спросил Фома Кузьмич, наливая брату чая.

— Да я надолго в Москву… — ответил Проклов, с удовольствием принюхиваясь к свежему запаху антоновских яблок.

Супруга Фомы Кузьмича, хозяйственная немка с нежным цветом лица и крупным орлиным носом, перебирала их на кухне по одному и аккуратно прятала в ящики на зиму, перекладывая чистой соломой.

— Ну и что ж? — возразил брат. — Оставайся сколько надо. Спать будешь вон там на диване. Постелем сверху перину…

— Не знаю, как у меня дальше сложится. Я, может, и не в гостиницу, а… — Проклов понизил голос. — Видишь ли, я приехал нелегально, под другим именем… И не хотел бы у тебя прописываться.

— А-а! — шепотом же сказал Фома Кузьмич. — Но, позволь… Разве ж вам не было амнистии?

Проклов усмехнулся:

— Какая там амнистия! Ты за кого меня принимаешь, куманек? Я ведь из тех Муравьевых, которых вешают!

— А! — снова сказал Фома Кузьмич и побледнел. — Но зачем тебе это?

— Что «это»?

— Зачем рисковать? Оставался бы за границей…

— Скучно там, брат!

— Ну уж!

— Ей-богу! А в общем-то, я по делу. По своему делу. Ты понимаешь, надеюсь. Ну, коли Эмма Карловна спросит, ты ей скажи, что, мол, хлопоты насчет коммерческого предприятия. Немцы коммерцию уважают… Она как у тебя, обрусела или немецкого обычая придерживается? Заплатить ей за постой? За хлеб-соль и прочее?

— Пожалуй, заплати. Ей будет приятно. Она хорошая женщина, добрая, милая. Но таков обычай у них, она так воспитана.

— Понимаю! Сколько дать? Рублей десять хватит?

— Да, довольно будет! Возьми у меня, если у тебя не очень хорошо с деньгами. А ей отдашь. Ей ведь не деньги важны. Важна сама форма.

— Форма у немцев — первое дело… Денег не надо, деньги есть. Заплачу… Ах, как хорошо яблочками пахнет! Прелесть! Помнишь, как дома бывало?

— Что яблоки! — хвастливо заявил Фома Кузьмич. — Зайди попозже, к зиме! Чем только пахнуть не будет! Все плоды земли! Мы только в булочной свежий хлеб покупаем да в живорыбной лавке к празднику… А так — все запасено, заготовлено — в погребе, на леднике, в кладовых. Осаду можно выдержать!

— Да, молодец она у тебя, молодец… А ты, значит, службу оставил?

— Давно! Как только понял, что на жалованье прожить невозможно. И Эмма говорит: ты же увлекался, говорит, астрологией, изучал ее. Зачем же это знание будет оставаться без дела? Люди хотят знать будущее, за это готовы платить. Почему они должны идти к кому-то другому, если ты умеешь предсказывать?

— Резонно! Без дела у немцев ничего валяться не должно!

— Я подумал, подумал… Написал было одну книжонку, философскую, издал ее… Но это же гроши! На это не проживешь! Я и сейчас пописываю немного, но — для души! Для жизни нужен заработок постоянный и прочный.

— И ты его обрел.

— Да! Теперь у меня прочный доход двадцать — двадцать пять рублей в день. Можно и жить, и откладывать на черный день…

— Вот оно как? Если откровенно, если положа руку на сердце, — шарлатан?

— Нет, не шарлатан! — серьезно покачал головой Фома Кузьмич. — Как всякий честный человек, могу ошибаться. Но я искренне верю в истинность астрологии и стараюсь объяснить чужую судьбу, исходя из вечных непреложных законов этой науки. Я не мошенник, Илья! — с пафосом объявил он.

— Жаль!

Фома Кузьмич невольно рассмеялся:

— Странный довод…

— Нет, правда! Я бы предпочел тебя видеть шарлатаном, надувающим дураков и откровенно хохочущим над ними, нежели таким, извини меня, чудаком.

— Потому что ты считаешь — я сам нахожусь в числе дураков? — спросил Фома Кузьмич.

— Не может же разумный человек верить в эту чушь!

— Разумный человек ограничен пределами своего разума, пределами знания, ему доступного… — возразил Фома Кузьмич, пожимая плечами. — Знание ограничено пределами опыта, а опыт ограничен пределами возможностей человеческих. Возьми, например, радий! Сто лет назад над тобой бы смеялись, если б ты о нем заикнулся. Или икс-лучи, например… Нет, Илья, мне разумный человек не указ! Даже вставая на его точку зрения, я могу сказать только: ежели предрассудок существует шесть тысяч лет и им занимались, тратя годы, такие умы, как Ньютон, Кеплер, Пифагор, Птолемей, то это не может быть чепухой! А потом, как сказал Ньютон Галлею, ты ведь не изучал астрологию, а я изучал!.. Так как же тебе со мной спорить?

— Неужели ты еще и в бога веришь? — спросил Проклов.

Фома Кузьмич поморщился:

— Разумеется, в личного бога я не верю!.. Но… Бог как некая сила, как комплекс идей и закономерностей, как некая центральная… ну, власть, что ли, хотя и не проявляющаяся в определенной форме…

— Короче, ты отвергаешь бога-самодержца, но признаешь бога-конституцию? — засмеялся Проклов. — Трактовочка не новая, весьма близкая буржуазному идеалу! А я считаю: признавать так уж признавать, а не признавать так уж вовсе! Или дедушка на облаке, или — пустота! Я — за полную волю от всех цепей!

— Там какой-то господин тебя спрашивал… — сказала жена, кивая на дверь, ведущую в кабинет.

— Я, я, их комме![17] — ответил Фома Кузьмич, надевая узкий черный сюртук, в котором принимал обычно клиентов, и приглаживая черные, слегка седеющие пышные волосы на висках. — К тому же, Илья, ведь никто определенно не знает. Как нет доказательств существования бога, так нет и доказательств обратного. Атеизм есть вера в отсутствие бога. Но вера, заметь!

Фома Кузьмич вышел. Проклов некоторое время настороженно прислушивался к тому, что говорят за дверями: не агент ли охранки, выследивший на вокзале, вынюхивает его здесь? Но по взволнованной интонации пришедшего, понял, что это не то. Допил остывший чай, взял с подоконника книжку и стал листать ее от нечего делать, ища картинки. Книжка была новенькая, еще не разрезанная, изданная в Вязьме. Называлась «Свет Египта». На обложке был нарисован человек, обвиваемый змеем, по шкуре которого узором тянулись иероглифы Зодиака. Редкие рисунки в тексте были схематичны, изображая либо восточную свастику, либо шестиконечную еврейскую звезду, составленную из двух треугольников, называемую тут «Звездой Соломона». Объяснения смысла этих символов были написаны тем тяжеловесным, трудным для понимания языком, каким и пишется большинство мистических сочинений, как будто цель их сочинителей состоит именно в том, чтобы затруднить понимание написанного. Множество эпитетов, загадочных слов и оборотов, многозначительные намеки, настойчивые повторения элементарных истин…

Энергичному, жаждущему деятельности человеку постигать смысл этой дребедени было сверх всяких сил!

Отбросив книгу, Проклов стал думать о том, что он предпримет в первую очередь, когда окончательно уверится в том, что слежки за ним нет. Он знал один двор возле Брянского вокзала, куда легко было пройти незамеченным. Там он устроит свой тайник. Было условлено, что после акции Проклов переберется в провинцию и осядет там на некоторое время.

Московской боевой организации, как любой группе, не им самим подобранной и сформированной, он не доверял. Разумеется, зная адреса и явки, было нетрудно установить, кто, собственно, входит в организацию, познакомиться, затем сблизиться с одним из ее рядовых членов, через него войти в группу и, пользуясь преимуществом неофита, хорошенько разглядеть все то, что бывает обычно скрыто от руководства.

Это, правда, требовало времени, но Проклов не думал спешить. Убийство Гершельмана было таким делом, на которое не жаль потратить два и даже три месяца, лишь бы оно удалось наверняка. Если бы удалось приурочить его к началу работы Третьей Государственной Думы, это нанесло бы самодержавию долго не заживающую рану…

Всякое политическое убийство, если только оно не делается при скрытом пособничестве властей, невероятно трудно осуществить. Всегда может встать на пути непредвиденное препятствие, которое полностью перечеркнет расчеты и планы. Какой-нибудь дворник, городовой, подвыпивший патриот-прохожий, а то и просто младенец на руках глупой бабы, замешкавшийся между исполнителем и его целью. А внезапная болезнь исполнителя? А страх? Слабость? А идиотская жалость к намеченной жертве, как у той питерской дуры по кличке «Белая Лилия», которая накануне акта взяла вдруг да и сама отравилась газом, оставив разоблачительную записку, заканчивающуюся словами: «Белая Лилия умирает, а министр пусть живет!»

Сопляки! Недоноски!

Проклов с невольным огорчением вспомнил Заврагина. Вот на кого еще можно было бы положиться, но его нет под рукой, он далеко, бороздит моря где-то. Проклов раздраженно поднялся и стал ходить по маленькой комнатке из угла в угол, стискивая руки за спиной. Он должен все продумать! Случайности быть не должно! В крайнем случае он пожертвует собой! Да! Надо пожертвовать!

В любом случае Гершельман должен умереть!

9

Северной макушкой своей Земля отворачивалась от Солнца, и все полушарие, на котором родилась и выросла великая цивилизация фабрик, небоскребов, железных дорог, аэропланов и пушек, вскормленная и питаемая растущим могуществом денег, медленно, но неуклонно погружалось в пору холодных дождей, ветров, листопадов, метелей и стуж. Зверье в лесах обрастало пушистым мехом, люди тоже рядились в меха, доставали из сундуков теплые шубы и валенки, пускали в ход тряпки и ветошь, подкладывали сено в просторные лаптишки, переводили ягнят и телят из сараев в смрадную духоту изб. Над трубами домов с утра и до поздней ночи клубились дымки.

На сибирских реках давно прекратилась навигация. Остановились волжские и днепровские пароходы. Вмерзли в лед баржи. Разбрелась с пристаней голытьба. Одни по деревням, другие по лесам и дорогам — разбойничать, сбившись за лето в шайки единомышленников. В каторжном бараке вода в питьевой кадке замерзала к утру. Острожники разбивали лед ковшиком и жадно пили, отгоняя губами плавающие льдинки.

Царь Николай Второй выехал на охоту по первой пороше. Зверовщики гнали мимо него дичь, а он стрелял, радуясь своей меткости. Штуцер, подаренный ему императором Вильгельмом во время последней встречи, был и в самом деле ружьем исключительных достоинств. Вильгельм настойчиво лез в дружбу, стараясь во всем угодить. Стремление это было неизменным и непрерывным все годы. Во время недавней войны он даже предложил русские войска снять с западной границы и отправить их на восток. «Я один буду охранять общую границу», — высокопарно писал он ему. Войска Николай оставил: западный край бунтовал. Но пушки решился снять. Отправил в Маньчжурию. Они там достались японцам…

За дружбу с Вильгельмом ратовала жена. За нее же ратовал и Распутин. Да и сам царь в глубине души склонялся к тому, что эта дружба была ему полезней, чем альянс, но деньги — царь царей и бог богов современного мира! Обстоятельства, более могущественные, чем воля императоров, разводили пути России и Германии.

На недавней встрече в Свинемюнде Вильгельм пожаловал Николаю звание адмирала германского флота. В ответ Вильгельм был объявлен адмиралом русского флота. Эта идиллия завершилась возмутительным конфузом: на царской яхте «Штандарт» сломались машины, и германская эскадра вынуждена была целый день рыскать по морю, разыскивая своего августейшего гостя и новоиспеченного адмирала…

«На бедного Макарку все шишки валятся!» — посмеивались читатели газет, вспоминая, как много конфузов такого рода случилось с государем за минувшие тринадцать лет его царствования. Комментировать и обсуждать эту Unannehmlichkeit[18] и русским и немецким газетам было воспрещено. Но что же тут комментировать? Комментарии, как говорится, излишни! Сам факт достаточно красноречив.

Лукавые газетчики сумели придать этой встрече еще один обидный и весьма понятный для русского уха оттенок, хотя придраться к этому было совершенно невозможно. Например, так было написано: «По своему историческому значению встречу императоров в Свинемюнде можно сравнить лишь с недавней такой же встречей в Скверновицах». Сочетание этих двух названий, поставленных рядом, потешало русских людей. «От Скверновиц — к Свинемюнде» — озаглавила одна проклятая газетенка свой наивно-ядовитый обзор. За три окаянных года русская печать совершенно отбилась от рук!

Посылая пулю за пулей в ни в чем не повинных оленей и косуль, царь мысленно представлял на их месте ненавистных революционеров и радовался, видя, как они падают и бьются на снегу.

За ужином в охотничьем домике он пил чай с молоком и просматривал бумаги, привезенные ему специальным курьером. В одном доносилось о волнении в пересыльной тюрьме Охрана вынуждена была открыть пальбу, убиты четырнадцать арестантов. Николай написал на ней: «Молодцы! Не растерялись! Передать охране царское спасибо!» Другая бумага была от военного министра Редигера. Касалась она того, где разместить заказы на новые пушки. В осторожной ноте французского правительства высказывалось мнение, что, если заказ будет передан заводам Шнейдер-Крезо, это будет рассматриваться общественностью Франции как дружественный акт и сильно поможет размещению русского займа. Со своей стороны, генерал Редигер утверждал, что пушки Круппа превосходят по качеству шнейдеровские. Поэтому заказ все же следует передать Круппу, а Франции объяснить в том смысле, что они, мол, должны быть заинтересованы в усилении боевой мощи своего военного союзника… На этой бумаге царь, соглашаясь с военным министром, написал: «Не по милу хорош, а по хорошу мил!..»

В Таврическом дворце тем временем собралась на очередное свое заседание новоиспеченная Третья Дума, которой газеты прочили существование долгое и безоблачное. «Получилась Дума православная, великорусская, дворянская, помещичья, образованная, степенная по возрасту — и все это в такой степени, какую трудно было ожидать», — похвально писалось в них. Половину мест занимали чиновники. Центр перешел к октябристам. Вместе с монархистами и правыми последние составляли безусловное твердое большинство. Председателем Думы избран был Хомяков — сын известнейшего славянофила, крестник Николая Васильевича Гоголя. Благонамеренные идиоты видели в этом некое счастливое предзнаменование для Руси. Какое именно, сказать не могли, но, тем не менее, поднимали палец с торжественным и многозначительным видом. Василий Михайлович Крылов, сидевший на хорах с гостевым билетом в кармане (Дранков устроил через свои связи), охотно соглашался с теми, кто говорил: «Это символично!» Символ, несомненно, был. Вот только в чем его значение? Как разгадать тайный смысл того, что над Думой витает незримо тень великого сатирика?..

Чуть ли не в первый же день разгорелся скандал. Царь послал приветствие новоизбранной Думе. Дума, естественно, пожелала ответить торжественным адресом. На адресе и споткнулась. Правые требовали включить в адрес слово «самодержцу». Кадеты «самодержца» отвергали и со своей стороны предлагали упомянуть «конституцию», поскольку конституция теперь есть. Какая-никакая, а есть! Стало быть, и упомянуть ее непременно следует! Монархисты один за другим рычали с трибуны, что конституции на Руси святой отродясь не было, нет и быть не может, а есть лишь одна самодержавная царская волюшка во веки веков! Стороны упорно стояли на своем. Время шло, а согласия не наступало.

Возникла даже угроза, что адрес не будет принят единогласно, а за этим маячила и другая угроза: как бы и этой Думе не выпало «секир-башка», как шепнул Василию Михайловичу его сосед — развеселый репортер захудалой газетки «Русское чтение», которому все было трын-трава…

Положение спас Плевако. Выступая за полночь, он сказал, что хотя конституция в России и есть, она настолько не похожа на другие европейские конституции, настолько своеобычна, такое это чисто русское, национальное явление, что иноземное имя никак ему не подходит, а русского слова пока нет. Не придумал его народ. Давайте не будем, сказал он, навязывать чуждое имя этому русскому православному младенцу. Подождем, пока русские люди окрестят его своим именем!

Как многократно бывало в судах, где он произносил свои цицерониады, зал взревел от восторга. Кадеты бросились жать ему руку, правые полезли с поцелуями и объятиями. И в половине первого ночи единогласно проголосовано было за адрес без «конституции», но и без «самодержца».

Уже на улице, покинув дворец, Василий Михайлович обнаружил, что в толчее надел чужие калоши, и обе на одну ногу. Но плюнул, возвращаться не стал. Домой шел пешком, Жил он теперь близ Фонтанки, в Шербаковом переулке, возле бань. Снимал крохотную квартирку в две комнатки с прихожей. Столовался в кухмистерских. К лихим усам отпустил мушкетерскую эспаньолку. Как ни старался он, ничего дельного у него с Дранковым не получалось. Дранков был человек ненадежный, сумбурный, взбалмошный. И потому торжество, испытывавшееся Василием Михайловичем поначалу, постепенно преображалось в глухое недовольство собой.

«Ах, не то, не то! Что-то все не так! — думал он, закрывая лицо от ветра, секущего мелкой ледяной крупой. — Уходит жизнь, на глазах проходит впустую, без смысла и содержания! Эх, эх!..»

На другой стороне полушария, где даже время считают на деньги, бушевал в эти дни неистовый финансовый тайфун. Лопались банки, и рушились состояния. Неудержимо падали курсы бумаг. Биржа была охвачена паникой. Президент Рузвельт тщетно взывал к благоразумию и спокойствию, уверял, что страна находится в цветущем состоянии, что нет оснований бояться за будущее. А миллионы вкладчиков осаждали банки, выли, трясли двери, бросали камни, требуя деньги обратно. Ни Новый, ни Старый Свет не знали еще такого чудовищного краха. Обезумевшие банкроты бросались в реку Гудзон или доставляли дополнительные заработки неграм, уборщикам улиц, выпрыгивая из окон небоскребов. Некоторые, не оплачивая счетов, травились газом или стрелялись в отелях, и гостиничные тресты терпели убытки, а медицинские колледжи получали бесплатный материал для упражнений будущим хирургам.

Экономисты предполагали причину этого в несовершенстве кредитной системы, в бешеных спекуляциях трестов, в махинациях Рокфеллера, Моргана, Вандербилда и других воротил, пытающихся прибрать к рукам американскую демократию.

Фома же Кузьмич, сидя у себя на Ордынке, усматривал эту причину в зловещем противостоянии Урана и Нептуна при одновременной пакостной квадратуре Сатурна к ним обоим…

Проклов жил, скрываясь, на конспиративной квартире у Дорогомиловской заставы. Бомба для Гершельмана была уже приготовлена. Девушка, которая пронесет бомбу и бросит ее в генерал-губернаторские санки, когда Гершельман будет ехать на торжества по случаю юбилея военного госпиталя в Лефортовской части, также была подобрана, проверена, проинструктирована и отправлена в Тверь — «посидеть в карантине». Проклов разговаривал с ней и убедился в ее самоотверженности и преданности народному делу. Она должна была вернуться в Москву в день покушения, не раньше.

Акт намечался на утро 19 ноября, в малолюдном Госпитальном переулке. Один из товарищей нарочно снял там комнату. Проклов будет стоять у калитки. Когда бросившая бомбу девушка побежит прочь, он проходным двором выведет ее на другую улицу, где будет ждать извозчик. Другой извозчик, на которого она потом пересядет, будет ждать у Немецкого кладбища. Во избежание измены или глупого провала Проклов не стал привлекать к делу много людей. Чем меньше будут знать, тем надежнее.

Опасность, грозившая гибелью самой юной исполнительнице, его не смущала. Да и вообще он не терзал себя размышлениями о ее возможной судьбе. Сумеет скрыться — хорошо. Пригодится для другого дела. Попадется — повесят. Что ж тут поделаешь? Она знает, на что идет и чем рискует… Неизвестно ведь, что лучше: умереть в порыве восторженного энтузиазма в юные годы или, превратись в обывательницу, прожить жизнь этакой глупой курицей, вечно разгребающей какой-то навоз и квохчущей над ним…

Так не правильнее ли о т э т о г о спасти ее, проведя за руку под виселицей?

Для Сонечки эта осень ознаменовалась выходом книжки стихов, изданной, как и все, что печаталось в «Скорпионе», с таким изяществом, что она от восторга едва не задохнулась. Тоненькая книжица с ассирийскими глифами на твердой желтой обложке — «Первенцы» Валенсии ди Валетты — раскупалась охотно, несмотря на довольно высокую цену — два рубля.

Это совпало с другим чрезвычайно важным для нее событием: она забеременела. Страх беременности преследовал ее все время, хотя она и принимала все меры предосторожности рекомендованные Ириной Александровной. Ирина сказала ей, что всецело полагаться на них нельзя. И вот — случилось! Шесть недель, никаких сомнений, сказала Ирина и нахмурилась. Сонечка, хотя и была подготовлена к этому некоторыми признаками, разревелась. Прощай, вольная и счастливая жизнь!

— Ну-ка, ну-ка, мать моя! — грубовато сказала Ирина и нервно чиркнула спичкой, закуривая. — Еще все можно предотвратить! Найдем хорошего врача. Только решай поскорее!

Сонечка всхлипнула:

— А ты мне что посоветуешь?

Ирина некоторое время молча глядела на нее.

— Теперь-то я, может быть, решилась бы оставить, как есть… — сказала она. — Но я, признаюсь уж тебе, сделала в свое время непоправимую глупость. Решила быть совершенно свободной. Ну и один мой хороший друг сделал эту, в сущности, очень легкую и простую операцию…

Сонечка так и ахнула, сразу перестав плакать:

— И ты теперь никогда?!

— Вот так: никогда теперь…

— Ах ты, бедняжка! — Сонечка уже от жалости к кузине заревела снова, кинулась ей на шею.

— Ну, будет тебе, глупая! — говорила Ирина. — За свободу надо платить, даром она не дается… О себе лучше подумай!.. Тебе надо сейчас решать.

Соня судорожно вздохнула.

— Решила я!

— Что?

— Буду рожать.

Ирина, отводя взгляд, спросила:

— Не передумаешь?

— Нет! Нет! Нет!

— Смело, благородно, — сказала Ирина грустно — Что еще можно сказать? Ты — новая женщина, дружочек.

Быть может, «новая женщина» и передумала бы, сумей она прочитать сокровенные мысли двух самых близких людей своих, но Сонечка и свои-то мысли читала с трудом, разве что они приходили в стихообразной форме. Она была счастлива и куталась в свое счастье, как в шубку, не желая и не смея высунуть из нее нос, чтобы оглядеться вокруг. Она была любима и любила сама, изо всех сил стараясь поделиться счастьем с обиженным судьбою возлюбленным. Могла ли Сонечка что-то подозревать, замечать, видеть?

А видеть и понять ей бы вот что следовало.

Постоянство не было самой сильной чертой характера Карагацци. Любопытный и страстный, он мог одновременно влюбляться и в двух, и в трех женщин, а будучи еще и ленивым, предпочитал тех, что оказывались рядом с ним. Сонечка не была ни сверхженщиной, ни тем подобием нимфы, какими она пыталась вообразить себя в своих стихах. Карагацци скоро обнаружил, что в постели его возлюбленная ничуть не лучше супруги, и — затосковал.

Это Сонечка могла утешать себя духовной близостью! А он мужчина страстный и необузданный! Ему хотелось бы чувствовать рядом вакханку, а не заурядную подругу, любвеобильную, чувствительную, легко удовлетворяющуюся его ласками. Честный с собой, Карагацци с горечью думал о том, что он стал еще несчастней, чем был прежде.

А рядом с ней, как-то постоянно возникая в часы его прихода к Сонечке, маячила тоненькая кузина с некрасивым и привлекательным лицом, с тонкими губами, над которыми заметно пробивались черные женские усики. С первой же встречи он понял, что она не прочь познакомиться с ним поближе… Его визиты в Сонечкину уютную квартирку становились все более краткими, все чаще, ссылаясь на усталость и головную боль, он старался улепетнуть пораньше и мчался на Арбат, в просторную спальню с широкой мягкой постелью за пунцовым бархатным пологом.

Глядя на зареванное, пятнистое лицо Сонечки, Ирина думала только о том, что произойдет, если Сонечка когда-нибудь узнает правду. Она ей этого, конечно, не простит ни за что, никогда! Слишком глупа для того, чтобы понять и простить… Но Ирина ощущала глубокую нежность, почти материнскую привязанность к этой восторженной стихоплетке. Потерять ее было бы и больно, и страшно. «Ведь никого ближе у меня нет! — говорила она себе. — Господи, сделай так, чтобы она никогда ничего не узнала! Уж я постараюсь, чтобы этого не случилось!»

А в это же самое время в большом и красивом доме на Воздвиженке, в огромной адвокатской квартире, обставленной тяжелой и громоздкой мебелью, назревала другая драма.

Приятельницы, такие чуткие ко всему, что касается чужих несчастий, рассказали супруге Карагацци Тамаре Васильевне о существовании Сонечки, прибавив к этому все то, на что способно женское лихое воображение. Тамара Васильевна сказала, что все это чепуха и сплетни, но внутренне помертвела. По многим признакам она давно догадывалась. Теперь же туман спал, и все открылось. Ужас, ужас!

Выпроводив приятельниц, она бросилась к отцу.

Василий Игнатьевич сам всю жизнь содержал любовниц. Его возмутил не факт связи Карагацци с Сонечкой, а то, что стало известно о ней. Вот это было действительно безобразие! Жестоко и возмутительно!

— Экий бал-бес! — вырвалось у него. — Вот где азиатская кровь сказывается! По послушай: у него разве были свободные деньги? Он что, брал в банке без твоего ведома?

— Папа! Про что ты говоришь? — закричала дочь. — У меня гибнет жизнь, а ты про какие-то деньги!

— А ты не ори! Деньги, матушка, в первую очередь необходимы! Без них женщину не заведешь! Тем более молодую да хорошенькую… Она хорошенькая?

— Не знаю! Не желаю знать!

— Тс-с! Не орать! За деньгами надо смотреть было! Они решают все! Молоденькая она?

— Ей двадцать один год!

— Ну ясно! Все ясно! Значит, завелись деньги. А ты не знала, зевала, дура! Кусай теперь локти!

— В банке он ничего не брал! Я ходила получать дивиденды. Все на месте!

— Ну, значит, украл где-нибудь! Дознаются — сошлют на каторгу, и все таким макаром образуется само собой…

— Папа, не остри, прошу тебя! Я умираю! Я покончу с собой, убью его!

— Убьешь — сама в каторгу пойдешь…

— Что мне делать? Господи! Ну что мне делать?

— А что тебе, собственно, делать? Не знала, за кого выходишь, что ли? Да посади ты его перед присяжными, они его закатают безо всяких доказательств! Посмотрят на рожу, и готово!.. Что делать, раньше думать надо было, когда замуж шла! А то — не-ет, родительские советы нам не нужны, девятнадцатый век прочь! Мы сами все!

— А я тебя спрашиваю, что мне делать?! — яростно закричала она. — Теперь что-о?!!

Василий Игнатьевич спокойно ответил:

— Да ничего!

— Как — ничего?!

— Да так, все пройдет само собой! Ну, что ты будешь делать? Скандал? Развод? Он разведется с большим удовольствием! Перекочует в новое гнездышко и… а ты останешься на бобах!

— Я ему развода не дам!

— По закону девятьсот четвертого года он его получит спокойненько! А с хорошим адвокатом еще и облапошит тебя! Деньги ему нужны теперь, понимаешь, дура? Не будет денег — не будет одалисок! Ну сколько у него сейчас? Ну, тысяча, две, три! Надолго ли хватит? Растратил, и кончено дело! А ты хочешь ему дать средства? Ах, дура! Гос-по-ди! Какие вы все дуры, женщины! А еще толкуют о равноправии! С этакими-то умишками!

Дочь кусала побелевшие губы. Лицо рдело, будто выкрашенное свекольным соком. Взгляд был жалкий и растерянный.

— Так ты советуешь, папа, делать вид, что ничего не случилось?

— Да о чем же я толкую тогда? Ну конечно, конечно!..


Благонравов и не предполагал, какую драму посеял он своим поручительством. Он, надо сказать, почти и не вспоминал о тех несчастных трех тысячах, не до них было. Денежный кризис в Америке подтверждал его убеждения в том, что нажива — штука эфемерная. Реальной ценностью обладает лишь реальное производство.

«Надо строить фабрику!» — повторял он себе. И долгие часы колесил по окраинам Москвы, выбирая подходящее место, осторожно прицениваясь к земельным участкам, ища такой, чтобы был открыт с южной, солнечной стороны и чтобы был надежен в этом отношении, то есть чтобы не пришло кому в ближайшие годы на ум поставить рядом другое строение, закрывающее свет. Свет был важным делом. На электрическое освещение в Москве пока что было трудно полагаться, ацетиленовое же было недостаточно сильным и чрезмерно дорогим.

Нельзя было опираться на случайные площадки, на случайных людей, на чужую лабораторию. Этим летом под настойчивое зуденье Антонины Николаевны он решился наконец снять пробную ленту в две части. Сценарий по поэме Пушкина «Бахчисарайский фонтан» написала она. Костюмы и декорации арендовали в Народном доме, актеров тоже пригласили из их труппы. Снимать, после долгих унизительных уговоров, согласился Мейер. Режиссировать (да, впрочем, какая там режиссура!) пришлось самому.

И получился конфуз! Какие-то расплывчатые тени плавали по экрану вместо изображения. Все оказалось снятым не в фокусе! Благонравов обратился к Мейеру. «Ну как же это, голубчик?»

Мейер раздраженно утверждал, что виноват неисправный аппарат, который ему подсунули, что он точно вымерял расстояние и переводил фокус в соответствии со шкалой резкости на объективе. Стали разбираться — как же так? Надписи аппарат снимает резко, отчетливо, а лица и фигуры расплываются. Выяснилось, что аппарат американского производства и шкала размечена в футах. Мейер же измерял расстояние в метрах и в футы перевести не удосужился. Когда ему это все объяснили, он разъярился еще больше. Даже ногами топал в гневе, крича и брызжа слюной:

— Я не обязан заниматься арифметикой! Пересчитывать метры на ваши дурацкие футы! Если вы честный человек, вы меня обязаны были предупредить! Так не делают в порядочном обществе, месье!

Пришлось поскорее расплатиться с ним полностью и отпустить с богом. Антонину Николаевну неудача потрясла и обескуражила, Благонравова же неудачи всегда возбуждали и давали прилив энергии. Он ко всему пригляделся, многое понял… За опыт ничего не жалко заплатить. Тем более что картина была застрахована в полную стоимость, а значит, и опыт приобретен был бесплатно…

Волжско-Камский банк, к которому Благонравов обратился со своими проектами и просьбой о ссудах, постановил ссуду дать под умеренные проценты, а директор банка снова и настойчиво советовал Благонравову вернуться к мысли об акционерном обществе его имени.

— В наши дни одно ваше русское имя может обладать притягательной силой! Русские акционеры бросятся к вам из-за одного лишь засилия иностранных имен! Вы поглядите на наши торговые фирмы. Сплошь немцы! У русского человека в глазах рябит от этих фамилий, право-с! Уверяю вас, Александр Алексеевич, рост патриотических настроений в русском обществе и протест против иностранного засилья со счетов скидывать никак не следует! Отнюдь!

Благонравов вежливо поблагодарил и пообещал, что непременно об этом подумает в будущем. Директор, которому эта тема, по-видимому, не давала покоя, заговорил о лучезарном будущем акционерных компаний, о положении на бирже, о растущих возможностях наживать большие деньги.

В кабинете жарко полыхал камин, пламя отсвечивало на полированной мебели красного дерева. Вся обстановка здесь говорила о прочности, незыблемости, постоянстве. От сверкающих лаком картин в тяжелых позолоченных рамах до вершковой толщины ковра на полу от стены до стены. Казалось, время будет вечно бежать мимо этих стен…

10

На южной половинке земного шарика разливалась в это время весна.

Алые, фиолетовые, желтые, голубые цветы осыпали деревья, разбегались по зеленым холмам, подступали к дорогам, проложенным по древнему вельду, новеньким английским коттеджам, бурским фермам, еще посеченным рябинками пуль и ссадинами от осколков снарядов, негритянским хижинам, прячущимся подальше от жадного и пристального глаза белого человека. Свой пряный аромат смешивали они с запахом дыма, навоза, жилья, с бензиновой и угольной гарью, с вонью гниющей рыбы. Знойные северные ветры относили эту смесь далеко в море. Люди на кораблях, принюхиваясь, говорили друг другу: пахнет Африкой.

«Кунигунд» — старый грузовой тихоходный пароход — прибыл в Капштадт с разнородным грузом, частью принятым на борт в Лондоне, частью удачно подвернувшимся по пути.

По документам он числился в три тысячи тонн, но капитан Чейз надувал инспекцию, брал и четыре с половиной, и пять, когда случалось, хотя ватерлиния при этом уходила под воду на целый дюйм. Но как быть иначе, если скорость изношенного парохода с каждым годом снижается, а требования компании возрастают: кризис, кризис! Чейз понимал, что наилучшим для компании вариантом была бы гибель «Кунигунда» и страховая премия за него, но за этот вариант компания должна была заплатить Чейзу, и заплатить хорошо, а раз компания расплачивается лишь намеками, Чейз топить пароход не станет. Он слишком хороший моряк для того, чтобы потерять судно случайно.

Последний раз в Дувре у Чейза был разговор с представителем компании. Ему намекнули, что компания в случае разумных действий по обстоятельствам была бы капитану очень признательна, но Чейза намеки не устраивали. Что ему намеки? Пакет с хрустящими бумажками в руки и прямое указание: посадить пароход на рифы там-то или там-то в южных морях. Вот что он ждал, ждал определенно: ведь и дураку ясно, что если пароход вместо полагающихся пятнадцати узлов делает лишь пять, ему прямая дорога на дно. Чейз и команду набрал из всякого цветного и эмигрантского сброда, чтобы в случае гибели меньше было претензий, и заменил двух помощников на менее глазастых и опытных, но пакета не было, прямого разговора — тоже, и капитан Чейз отправился в рейс, испытывая вполне понятную досаду на хозяев, желающих, чтобы им бесплатно из огня таскали каштаны.

Ну нет, джентльмены! Джеральд Чейз вам не обезьяна!

То, что чумазая банда у котлов и палубные матросы плохо говорят по-английски, его не смущало. Капитану с матросами вообще не о чем разговаривать. Матрос должен понимать команду, и хватит с него! Китайцы нанялись, наверное, с целью добраться до Америки, сойти там на берег и раствориться, минуя иммиграционные власти. Ну что ж, он придержит им выплату жалованья, чтобы оплатить в случае чего штраф за незаконный ввоз людей в Штаты. Старый доверенный боцман предупредил его, что высокий русский парень, нанявшийся юнгой под фамилией Льюэшоу, похоже, социалист или анархист, словом, смутьян. Чейз посоветовал сообщить это второму помощнику. «Секонд мейт» — веснушчатое ничтожество с красными больными глазами — тоже называл себя социалистом и надоедал за столом разговорами о грядущих революционных переменах, смакуя картины предстоящих кровавых расправ. Чейз не мешал болтать. Его смутьяны не волновали ни в малейшей степени. Плевать было на то, как они ведут себя на берегу. В море же он умел своими средствами управиться с любой смутой. Ему было тридцать шесть лет, а весил он при относительной худобе пятнадцать стоунов, то есть более двухсот фунтов. Кроме того, в шкафчике в его каюте лежали два хорошо смазанных «жеребенка» тридцать восьмого калибра — надежные и безотказные помощники.

Напрасно, ах напрасно компания лукавила с Чейзом, хитрила, не доверяла ему! С такими людьми, как Чейз, надо договариваться прямо и платить им надо вперед!

Из Капштадта придется с балластом шлепать в Александрию. Попутного фрахта нет. Из Александрии с грузом хлопка — в Шанхай, а там будет видно. Компания упорно теснила «Кунигунд» к бурунам и предательским узостям Зондского и Малаккского проливов, к рифам Южно-Китайского моря. Но капитан Чейз только злобно усмехался про себя. Пусть его слопают черти, если он не заставит их раскошелиться!

Ленивого телеграфиста на месте не было. У окошечка томился с бланком в руке тот самый Льюэшоу — юнга с его корабля. Чейз протянул свою лапищу и бесцеремонно забрал листок с текстом: мало ли что может быть! Юнга вспыхнул, но сдержался. Это Чейзу понравилось: понимает дисциплину молодчик!

Нахмурился, пытаясь понять написанное, но слова были чужие, незнакомые. Странное сочетание букв… Понял только, что телеграмма адресована в Россию, в незнакомое ему место с непроизносимым названием: Киншмэй, Киншима…

Он вернул юнге листок и буркнул:

— Переведи.

— Йес, сэр! — сухо ответил парень и перевел: — «Я жив, не беспокойся, все хорошо…»

Юнга Чейзу определенно нравился.

— Фор уайф?[19] — спросил он, хотя и заранее знал, что тот скажет в ответ:

— Ноу, сэр! Фор май мазэр…[20]

Чейз одобрительно кивнул, почти дружески глядя на парня:

— Райт, олбой![21] — Он хлопнул его по плечу, взял с полочки чистый бланк и отошел к свободной конторке. Обмакнул перо и задумался, размышляя, как написать покороче. Он посылал телеграмму в Портленд, тоже матери — единственному близкому своему человеку во всем этом огромном страшном мире, разделенном ревущими просторами вод. Он сообщал ей, что в связи с падежом овец в Трансваале цены на шерсть будут расти. Старушка играла на бирже, правда осторожно и расчетливо, довольствуясь малой добычей. Но много ли надо старушке?

Когда Володя вышел из помещения телеграфа, было уже темно.

По пустоватой площади перед гаванью торопливо пробегали тонконогие черные фигуры с большими связками зелени на головах. Воздух был насыщен прекрасным запахом свежей мяты, должно быть содержавшейся в этих связках. Портовые фонари и сигнальные огни пароходов сливались с небом, наполненным сигнальными огнями других миров. Незнакомые созвездия ярко сияли во тьме. За последнее время Володя уже присмотрелся к ним, узнал в высоте яркий ромб Южного Креста, низко над темными крышами отыскал Сириус, соперничающий с Венерой в яростной силе свечения…

— Хеллоу, мэйт! — окликнула его темная девушка с лицом, почти неразличимым во мраке. — Ай эм свит вэри мач…

— Ноу! Сэнкс!.. — Заврагин покачал головой и, глубоко вдохнув еще стоящий в воздухе чистый аромат мяты, пошел через площадь к причалам.

11

Проклов чувствовал, как кто-то сзади жесткими руками схватил его за голову и, больно выворачивая шею, стал валить наземь.

— Бра-атцы! Сюды-ы! Скорея-я! Вяжи!

Бородатый, в рыжем, пахнущем псиной тулупе, навалился сверху, упираясь локтем в лицо, заламывая руки, другой кто-то шарил по телу.

— Вр-решь! Ах ты!.. Ребята, ливольверт! — торжествующе и тонко закричал тот, разрывая карман.

«Хана!» — с тоской подумал Проклов, перестав сопротивляться. Кто-то ударил его сапогом в лицо.

— Ах, са-аба-ака! Ах, мра-азь подзаборная!

Наташа бросила бомбу так, как они договаривались. Но то ли сорвалось с руки, то ли не хватило сил добросить пятифунтовый сверток до саней. Бомба разорвалась под лошадьми в трех шагах от бросавшей. Проклов видел, как ее хлестнуло огнем и отбросило на тротуар. Санки развернуло и стукнуло о телеграфный столб. В окнах двухэтажных домиков, теснящихся вдоль Госпитального переулка, выбило стекла. Послышались вопли. Гершельман не пострадал. Проклов видел издали, как генерал поднялся в санках, наклонясь над кучером, схватившимся за лицо. Адъютант князь Оболенский, выпавший было из санок, сразу же поднялся, подбирая на снегу слетевшую фуражку и теряя ее снова. Пахло горьким нитроглицериновым дымом.

«Стрелять в упор!» — мелькнуло в голове Проклова. Он бросился к Гершельману, но тут на него навалились…

Перевернули лицом в снег, закручивая за спину руки. Сверля мозг, верещали полицейские свистки.

Кто-то лающим от злой радости голосом громко кричал:

— Второго пымали, ваше превосходительство! С револьвером!

— Да чо вязать! Вбивай его вземь, ребята!

И снова сапог с маху ударил Проклова под ребра.

Тр-р-ль-рль-р-ль!..

— Отступи-и! Ра-раз-зайди-ись! Не тр-ронь!


Проклова разбудили голоса. Кто-то бранил его язвительно и сердито, близко в самое ухо выкрикивая площадные слова. Он сел, оглядывая узкую камеру, освещенную тусклым светильником, заточенным решеткой над железной крашеной дверью. В камере никого не было. Он был один, а голос язвил и смеялся над самым ухом:

«А, проснулся! Подохнешь теперь в петле! Так тебе и надо! Мерзавец ты!»

«Ну он-то не виноват! — возразил второй голос. — Что уж его бранить?»

«Кто же виноват? Сам во всем виноват, скотина этакая! Хоть бы проверил, сможет ли она добросить!»

«Он проверял…»

«Проверя-ал! — голос разразился длинной и отвратительной бранью по адресу Проклова. — Облегчил себе задачу, выбрал…»

«Ну что же, все люди имеют слабости… — возразил второй голос, видимо сочувствующий ему. — Что уж на одного-то валить?»

А первый голос продолжал издеваться вовсю, при этом ругаясь, как пьяный босяк, выброшенный из ночлежки.

Самое странное в этих голосах было то, что они звучали въявь, как будто владельцы этих голосов стояли тут же вот, рядом с ним, и спорили на его счет. Это не были мысленные голоса. Мысли Проклова были в это время ясны и шли своим чередом. Голоса не мешали ему думать.

«Я схожу с ума! Я, наверное, сошел с ума! — торопливо размышлял Проклов, прислушиваясь к спору о себе. — Это бывает, когда человек сходит с ума… Я где-то читал про это…»

— Я с ума сошел, что ли? — спросил он вслух.

Голоса умолкли. Потом первый буркнул недовольно:

«Нет еще!»

«Не бойся, ты не сойдешь! — пообещал второй. — Не успеешь сойти…»

«А и сойдешь, так не поможет!» — возразил первый голос и снова стал ругать Проклова.

— Да кто же вы? — воскликнул Проклов, чувствуя, что холодеет от ужаса. — Кто вы такие?

Голоса опять замолчали. Потом первый голос произнес с сердитым недоумением:

«Как — кто? Как это — кто?»

— Черти, что ли?

«Ну вот уж прямо — черти!.. — проворчал голос недовольным тоном. — Впрочем, ладно, допустим. А что из того?»

— Ты, говорят, души покупаешь? — дерзко спросил Проклов, обливаясь ледяным потом и говоря себе мысленно: «Да что я? Ведь все это галлюцинация! Обман. Это — безумие!»

«А я не всякие покупаю! — презрительно засмеялся в ответ первый голос. — Дурак! Зачем мне твоя душа! Хы-хы-хы!» — противно заржал он.

«Нельзя, невозможно! Вот так и сходят с ума!..» — лихорадочно подумал Проклов и с силой ударил себя по лицу скованными руками. Цепь хлестнула по глазам, и острая боль на несколько минут ошеломила его. Потом он почувствовал, что по лицу что-то течет.

«Глаз, наверное, выбил…» Но глаз был цел. Текла кровь из рассеченного века. Было больно и тошно.

— А почему цепи? — спросил он вслух, боясь услышать голоса снова.

Но голоса помалкивали теперь.

— А!.. Да!.. — пробормотал он. — Военно-полевой суд… Двадцать четыре часа…


Его вызвали лишь на девятый день, если только он не сбился со счета. Когда мучительное томленье перешло в тупую усталость. Долго везли в закрытой карете, потом вывели во двор, сняли наручники и длинными чистейшими коридорами провели в просторный кабинет с изразцовой печкой, излучающей тепло. Медный начищенный отдушник блестел в лучах зимнего солнца. С портрета, висящего над большим, затянутым зеленым сукном столом, властно и холодно смотрел написанный во весь рост император Николай Первый.

Красивый подполковник в жандармском мундире, сидящем на нем как фрак, поднялся навстречу.

— Садитесь, пожалуйста, — вежливо предложил он. — Чаю не угодно ли?

Проклов молча мотнул головой, отказавшись.

— Ну, потом, попозже… — сказал жандарм. — Курить изволите? Прошу, не стесняйтесь. Я ведь только сейчас познакомился с вашим делом. У нас, знаете, такая рутина и бюрократия… Дела от стола к столу пока дойдут до надлежащих рук… Бывает, схватят человека по дурацкому подозрению. Он бежит помочь, а ему руки за спину да сапогом по физиономии. Глупые люди, что поделаешь!.. И ведь из добрых побуждений…

— Да! — сказал Проклов, ничуть не обманываясь, но решив подыграть, пока не поймет, в чем суть игры. — Это ведь из патриотических соображений!

— Вот именно! Я рад, что вы тоже так понимаете! А некоторые, знаете, удивляются, как это революционное движение могло породить в результате такой рост патриотических настроений в простом народе. Ведь в революционных партиях кто заправляет, бомбочки-то для губернаторов кто готовит? — весело и дружелюбно говорил жандарм. — Жидочки, студентики, интеллигенция — накипь! Вот хотя бы та барышня несчастная… Вы ведь видели?.. Сама себя искалечила… Бедная, бедная! Страшно смотреть на нее! И лошадок… Лошадей мне особенно жаль! Я любитель. Прекрасный был выезд! Истинно губернаторский! Ну вот-с, продолжаю мысль: в «Союзе русского народа» — кто? Поглядишь в списки — коренной россиянин! Не дворяне, заметьте! Наше дворянство — тоже, знаете, фордыбачит… Так вот, милостивый государь, удивляться тут нечему! Я закончу, если позволите, закруглю мысль. Всякие политические движения подобны ветрам на море. Управлять ими невозможно. Противостоять — глупо. Но, пользуясь ими, мудрые кормчие ведут корабль государства к назначенной цели. Они, эти ветры, лишь паруса кораблю напрягают. А он себе бежит с волны на волну, и ничто ему не страшно в сем мире!

— Насколько я понял, — сказал Проклов, усмехаясь, — вы относите меня к разряду бунтующей интеллигенции?

— Да нет! Просто как умный человек умному человеку, поскольку считаю вас человеком весьма умным! Вы и сами можете оценить: прав ли я? После уныния, вызванного поражением в японской войне, в результате бунтов и мятежей — вдруг такой рост патриотического энтузиазма в простом народе!.. Что же, это само собой, думаете, получилось? Стихийно? Не-ет, сделано, и неплохо! Хоть в этом воздайте нам должное!

— Воздаю! — буркнул Проклов.

— Спасибо…

— Не за что… — Проклов усмехнулся, стараясь понять, куда же клонит жандарм: уж не надеется ли он вытянуть что-нибудь из него? — Но позвольте к такой параллели обратиться, в вашем же духе…

— Сделайте одолжение.

— Вот эти ветры политические, как вы сказали… Вы же их истребляете…

— Не совсем так…

— Как же нет? Ваша цель — политический штиль! Как же кораблю плыть?

— Нет, нет… Вы ошибаетесь! Помните, как у Чехова сказано? Мы не все гайки отвинчиваем. Мы не без ума делаем! Оставляем…

— Хм…

— Оставляем, господин Проклов, оставляем… — задумчиво и будто про себя повторил подполковник.

Проклов почувствовал, как кровь хлынула ему в голову. Перехватило дыхание. Он глотнул сухим горлом, издав хриплый звук. Он-то надеялся, что его еще не знают… Он-то рассчитывал!..

В кабинет неслышно вошел дежурный. Видимо, подполковник незаметно вызвал его звонком.

— Чайку нам распорядитесь, Юлий Корнеевич! — попросил он, делая вид, что не замечает замешательства, охватившего Проклова.

— Слушаюсь, Игнатий Макарович.

Офицер вышел.

— Зря хлопочете! Ни к чему это! Я вам ничего не скажу! — проговорил Проклов. — Ненавижу и проклинаю! Другого не услышите от меня!

— Да я просто чаю попросил. Время чай пить… Господь с вами!..

— Ничего больше не скажу!

Подполковник вздохнул.

— А почему же вы думаете, Илья Кузьмич, — ласково улыбнувшись, он помолчал немного, чтобы собеседник оценил его осведомленность, — …что я непременно хочу у вас что-то выведать? Как сами можете судить, я и вашу партийную кличку, и ваше истинное имя знаю. И деятельность ваша, прошу мне верить, для меня секрета не составляет. Напротив, я хотел бы вам кое-что рассказать! Что у вас выведывать, христос с вами! Зачем?

Проклов помолчал. Потом заговорил глухо и враждебно:

— Ну ежели вы надеетесь вот так, за чайком, завербовать меня в Иуды к себе, это тоже надежда напрасная!..

— Иуда, Илья Кузьмич, не совсем подходящее для этого случая выражение…

— И глупая надежда! — отрезал Проклов. — Ежели вы человек умный, как вы себя представили давеча, то должны бы это и так понимать заранее!

— Я вам по поводу Иуды хотел сказать, вы перебили, недослушавши… Вы это слово применили в общепринятом смысле простонародного суеверия… А есть для этого и иные, любопытные толкования… Я потому и возразил, знаете, что читал на днях один весьма талантливый рассказ. Именно про Иуду. Цензура его запретила, ну а мне оттуда по-приятельски один экземплярчик дали. Мы, в общем-то, связаны с ними, для вас это не секрет. Так вот там все представлено наоборот. И весьма, должен сказать, убедительно. Заставляет задуматься, хожу под впечатлением… Написано, пожалуй, посильнее даже, чем у Леонида Андреева. Жаль — забыл автора.

Солдат внес поднос с чаем. Поставил на стол.

— Спасибо, ступай, — сказал подполковник, вставая и прохаживаясь по комнате. — Рассказ этот, о котором я речь веду, вкратце таков. Среди учеников Христа предателей не было. Ибо он каждого человека видел насквозь в духовном отношении и отбирал по чистоте сердца. Каждый из них был кристально чист и готов к подвигу, как они и доказали это в дальнейшем, приняв мученические венцы от властей тогдашних. Власть, как всегда, была сурова к людям, против нее выступающим… Нда-с… И вот, готовясь принести свою великую искупительную жертву во имя спасения человечества, Иисус, становясь первым в длинный ряд мучеников во имя идеи, понимал, что великий подвиг только тогда будет истинно велик и заметен, когда другим его полюсом будет столь же великое злодейство. Добро существует тогда, когда существует зло. Свет видим только тогда, когда рядом есть темень. Два полюса рождают силу. Один — бессилен. Это известно даже из физики, например… Ну, вот-с… И вот на тайной своей вечере Христос сказал ученикам: а теперь один из вас должен будет пойти предать меня и получить деньги за предательство. Должен пойти! Заметьте это. Обязан! Так, мол, для торжества дела нашего надобно! Ученики затрепетали. Ослушаться не смели, но и найти в себе силы исполнить это поручение… Пожалуй, мученичество легче будет! Обречь свое имя на вечное земное проклятие!.. Да и душа… Кто знает, как там оно… И вот, глядя на них, Иисус и выбрал самого сильного, самоотверженного, верного. И сказал ему: ты пойдешь! Только у тебя хватит силы! Это и был Иуда! Вы ведь в семинарии учились? Так помните, как Иаков сказал: «Иуда! Поклонятся тебе сыны отца твоего! Не отойдет скипетр от Иуды и законодатель от чресл его… Львенок Иуда, тебя восхвалят братья твои», ну и так далее… Помните, несомненно! И вот Иуда, оклеветанный, непонятый, вернейший из учеников его, пошел и выполнил то, что заповедано ему было, что было, по сути, высочайшим и героическим служением делу!

Проклов взял чай.

— Занятно. Подозреваю только, что вы это сами придумали…

— Вот сию минуту, на ходу? Ища, чем бы вас соблазнить? Ха-ха-ха! — засмеялся жандарм. — Вы мне льстите! Нет, право, я не столь уж талантлив, поверьте! Могу прислать вам для доказательства листы с цензурными пометками. Почитайте в камере, подумайте…

— И думать нечего! — отмахнулся Проклов.

— Думать вам есть чего, Илья Кузьмич. Очень даже есть чего! Жизнь ваша — коротка. И так уж вы живете неделю сверх вам дозволенного! Сегодня же ночью можем оборвать ход ваших размышлений. Судим быстро. Военно-полевой: раз-два — и повели бычка на веревочке. Но я бы хотел прежде спросить… Это вопрос теоретический, не беспокойтесь. Что, если б я имел власть воскресить вас из мертвых? Неужто отказались бы? А ведь речь-то идет именно о воскрешении вашем. Прежняя ваша жизнь кончена, Илья Кузьмич. Ничто, никакая сила вернуть ее вам не может. Вы мертвы-с. Это так, временное пребывание в телесном облике… Но в эти два-три быстролетных денька я еще воскресить вас могу. Для иной жизни, иных ее дел, разумеется.

— Вот как вы, значит, провокаторов-то вербуете? — хрипло засмеялся Проклов. Глотка у него пересохла, будто и впрямь сдавило ее веревкой.

— Всяко бывает. Случай на случай, человек на человека не приходятся, знаете ли… Обычно проще, грубее. Деньгами соблазняем… Ну и другие есть методы.

Проклов откашлялся, сплюнул на коврик. Жандарм и ухом не повел.

— И много платите? — спросил Проклов, деланно весело, желая показать, что он твердо решил умереть, и потому все ему теперь трын-трава. — Азефу, например, много ли плачено?

— Азефу? А вы полагаете, что он тово?

— Вам лучше знать, — возразил Проклов. — Слух, однако, прошел.

— А вдруг мы сами его распустили? — засмеялся подполковник. — Возьмем вот да и про вас распустим… Думаете, не поверят? С Гершельманом-то сорвалось? А мы скажем, что так, мол, и было задумано! Оправдаетесь? Ой ли, товарищ Проклов! А мы шепнем, что и другие провальчики не без вашего участия. Подло, скажете? Что же, борьба такая, что все дозволено, сами утверждаете…

Проклов ничего не сказал. Только багрянец обозначился на стиснутых челюстях. Подполковник внимательно наблюдал за ним.

— Но вы, догадываюсь, воскресать пока не решаетесь…

— Да, помирать так помирать. Чего уж!

— Жаль. Вот вы умный человек, а судите ошибочно. — Подполковник склонился над ним. — Думаете, как некоторые чудаки в заблуждении своем, что сами массы жизнь направляют? Никак нет! Мы ее направляем! Мы — кормчие корабля! И коли вы думаете, что мы против прогресса, то это очень глубокое заблуждение! Илья Кузьмич! Мы просто лучше видим людей и жизнь. Знаем о них больше! И куда идет жизнь — понимаем, и куда должна идти! Вот ведь от чего отказываетесь! От истинной возможности влиять на ход истории. От истинной власти! Но подумайте еще, подумайте!

— До вечера?

— Зачем же? Мы вас без суда вешать не будем. Нам надо приговор, приговор должен быть утвержден… Мы так не убиваем, по форме. И в отношении вас, могу обещать твердо, вся формалистика будет соблюдена. Пожалуй, денька три я вам дам. Христос ведь тоже на третий день воскрес. Хе-хе… Ну, а ежели вы и тогда упрямиться станете, придется, ничего не поделаешь, столыпинский галстук на вас надеть.

— Столыпинский галстук? — не понял Проклов.

— Ах, да! Это же в тот самый день было в газетах… Вы в те дни газет не читали, конечно. Не до того, я понимаю. Нет, жить интересно! Мне будет очень жаль, Илья Кузьмич, ежели нам придется вот так оборвать знакомство. Грубым образом… — Подполковник жестом изобразил петлю на шее и понизил голос: — Я уж вам открою как на духу, поскольку имею надежду, что вы мудрое решение примете… Убийство великого князя Сергея Александровича помните? А что, если мы знали о нем заранее?

— Не верю! — Проклов вздрогнул.

— Чего не верите! Азеф — сообщил! Подтверждаю! Кому надлежит — знали. Вот здесь, в этой самой комнате, сидели, робберишко завинчивали в карты, чтоб время не так тянулось. Отсюда слышно было, как бабахнуло. Ну, говорим, свершилось! Осенили себя крестным знамением, ждем доклада… Клянусь вам, вон за тем столиком. Была необходимость этой жертвы. Или Плеве, скажем… Только он силу стал набирать, решил было реорганизации кое-какие в нашем ведомстве производить, к рукам нас прибрать возжелал, а его раз — и самого к рукам прибрали. Вот она, реальная-то власть! Были, конечно, и другие случаи, непредвиденные, но ведь и ветер порой шквалом налетит, сорвет парус-другой. А все же корабль плывет куда надо! Я бы вам много мог перечислить, как ваши акции приносили нам действительную пользу. Случайно, полагаете? Нет, задуманно! Энтузиазм, ненависть к строю, протестантство, критиканство, готовность к самопожертвованию — это ведь струны, Илья Кузьмич! Струны, голубчик! А музыка-то наша! Ведь вы и так нашей воле служите. Клянусь вам по чести. Только вы, так сказать, бессознательно, наивно, вслепую заблуждаетесь. Ну а что в наивности-то похвального? Не лучше ли, сознавая ясно свою роль, служить истории? Я бы мог вам устроить побег без вашего ведома. Отпустить вас на длинной вожже. Установил бы невидимый контроль, наблюдение. И вы, сами того не ведая, служили бы нам. Но это — марионеткой быть, Илья Кузьмич! Обидно! Умному человеку стыдно марионеткой… Ну вот я вам все карты свои раскрыл! И душа нараспашку! И дружбу свою предлагаю! Аз есмь воскресение и жизнь! Или вы такой уж распромоднейший человек, что вам возьми да подай непременно этот галстук столыпинский? На кой… он вам? Извините за выражение… Вы попробуйте с нами, попробуйте! Сами потом удивляться будете, до чего это хорошо и приятно. О нас неверное представление в обществе! Палачи, мол, опричники… Уверяю вас, напротив! У нас такая любовь и понимание. Мы как братья, ей-богу…

12

Словечки эти — «столыпинский галстук» — бросил с думской трибуны депутат Родичев — один из лидеров кадетской партии, на которую Столыпин уже второй год вел планомерное наступление, отнимая у нее шаг за шагом возросшее политическое влияние. В Первой Думе кадеты составляли третью часть, во Второй — их состав уменьшился до одной пятой, в Третьей Думе — чуть больше десяти процентов. Этому падению было много причин. В народе кадеты утрачивали авторитет, поскольку вели себя уклончиво, болтаясь то вправо, то влево, тянулись к компромиссам.

Пытаясь компенсировать падение престижа, кадеты протянули было руку правительству, предлагая сотрудничество, но Столыпин, сделав сперва вид, что согласен сотрудничать, потом неожиданно отверг эту руку. Издав новый избирательный закон, он одним махом лишил кадетов половины и тех голосов, которые они еще имели, сразу низвел их до состояния третьестепенной политической силы.

17 ноября Родичев нанес ему за это ответный удар.

В этот день Столыпин выступил с двумя речами, и обе они были сильны, аргументированны и вызвали бурную овацию большинства. Он чувствовал себя победителем, и когда после Пуришкевича, как обычно изрекавшего страстные глупости, Хомяков предоставил слово Родичеву, только усмехнулся.

Как Столыпин и ожидал, Родичев в своей речи обрушился на полевые суды, на смертные казни и репрессии, на неуважение закона правительством. Это был тот старый мотив, который кадетская шарманка играла на каждом заседании. На правых скамьях шумели, перебивали, мешая оратору говорить, но он резким, скрипучим голосом покрывал этот шум:

— Я хочу сказать более… В то время, когда русская власть в борьбе с эксцессами революции видела только одно средство, один палладиум вашей победы — в петле… — Справа опять закричали, заглушая его, но он выждал, пока стихнет. — …которую господин Пуришкевич называл здесь «муравьевским воротником», а потомок Пуришкевича, быть может, назовет «столыпинским галстуком»!.. — рассчитанно усиливая голос, выкрикнул Родичев в создавшуюся тишину.

И тотчас на него обрушился бешеный рев. С криками «Во-он!», с поднятыми кулаками правые бросились к трибуне. Начался один из знаменитых думских скандалов. Пришлось вызвать полицию и очистить зал.


Конечно, Родичев подошел потом и лично у Столыпина просил извинения, конечно, позже он выступил и взял свои слова обратно. Ах, да бери их, не бери, а слово сказано, и сказано метко, прилипчиво. Газеты и журналы разнесли эту фразу по всей России, клеймя и унижая того, кто еще вчера был неуязвим в своем могуществе.

За оскорбление главы правительства депутат Родичев был исключен из Думы на пятнадцать заседаний. Но крылатое слово «крылатым» зовется не зря: вылетело — не поймаешь! Был слух, что брат Столыпина, журналист, собирается вызвать Родичева на дуэль, но не вызвал, одумался. Что проку? Слово пулей не убьешь… Был слух и о том, что Петр Аркадьевич впал в тяжелую депрессию, умолял будто царя отпустить его с богом, царь, как личное одолжение себе, попросил пострадавшего остаться на своем посту, обещая неизменную поддержку во всем.

Но царское обещание что облачко в небе: куда ветер подует, туда и понесет. Дальновидные люди потянулись к Родичеву. По пословице русской, одни с копытом, другие с клешней, а третьи, как Дранков, со своим расчетом. Дела у Дранкова шли вяло. То, что ему удалось сорвать с прокатных контор за «Сцены из боярской жизни», едва покрыло расходы на съемку, а прибыль, полученная за «Частную жизнь Столыпина», разошлась по мелочам. Обжегшись на первых картинках, Дранков к постановке новых лент приступать не спешил. Говорил Крылову, что прежде надо заручиться подходящими знакомствами и солидным кредитом. Пьянствовал с журналистами, теперь все лез с визитами к Родичеву, выставил в витрине ателье огромный, увеличенный портрет его. Перед витриной, конечно, толпа, но что из этого? Дойдет до Столыпина — нехорошо!..

Василий Михайлович неодобрительно вздыхал и печально думал про себя: «Да-а, этот соколик создаст русскую синема! Как же! Держи карман шире!.. Ну кто ему даст кредит, господи помилуй! Разрешение-то отнимут, того и гляди! Что стоит полиции? Пара пустяков… Смелым себя хочет выставить, а выставляет дураком! Полез в политику! Тоже мне «русский Патэ»! Сукин ты котэ — вот что я тебе скажу!»

Дранков же, как после выяснилось, был себе на уме.

Последнее время он крутился возле банкира Путилова, выпрашивал у него субсидию на две задуманные ленты, которые рассчитывал снять по спектаклям Александринского театра и Народного дома, с их актерами, в их костюмах и декорациях, — «Дети Ванюшина» и инсценировку «Князя Серебряного». Воротила-миллионщик будто бы субсидию пообещал, но взамен просил свести его с думскими деятелями из умеренной оппозиции. Путилов злился на правительство, передавшее за границу крупные военные заказы, лишив тем дохода предприятия, финансируемые Русско-Азиатским банком, во главе которого он стоял. Лучшего объекта для знакомства, чем Родичев, и придумать было нельзя. Родичев тоже не прочь был встретиться с недовольным представителем крупного капитала. Но для такой встречи нужен был соответственный антураж; чтобы она не выглядела попыткой прямого и откровенного сговора. 23 ноября, в день святого Александра Невского, Дранков решил отпраздновать именины этаким холостяцким ужином в ресторане «Вена», пригласив артистов, литераторов, художников, побольше молодежи из новой петербургской богемы, чтобы историческое знакомство произошло на легкомысленном артистическом фоне, на манер древнеримских возлияний или древнегреческих симпозиумов…

Крылову он сказал так:

— А тебя, Василий Михайлович, я попрошу со свойственным тебе красноречием и решимостью произнести спич о нашей высокой миссии. Но так, чтобы это не выглядело, будто мы нахально в карман лезем к Путилову. С одной стороны, понимаешь ли, мы не просим, а с другой — не откажемся, а, напротив, весьма будем признательны!.. Надо это подать как-то очень деликатно… Ну, в духе бедного рыцаря, если ты понимаешь, что я имею в виду.

— Да все мне понятно! Что я, дурак, что ли? — ответил Крылов. — Путилова лучше спроси, сам-то он поймет ли нашу деликатность? Оценит?

— Э, он и так знает! На две сажени под землей видит! Но надо это как-то представить в красивом виде, понимаешь? Ты уж не напивайся, как прошлый раз у Донона… Эх, нализался тогда, ну-ну!..

— А голова была трезвая!

— Язык заплетался, голубчик!

— И пусть заплетался, а голова у меня всегда трезвая! — задиристо возразил Крылов. — А кроме того, у меня в прошлый раз был повод… Так что… ты меня не попрекай! На этот раз даю тебе слово: ни в одном глазу!

Упоминание про повод вырвалось у Крылова случайно, можно сказать — против воли. Спроси его Дранков, что за повод, ни за что бы не открылся бы! Самому себе признаваться и то не смел, так смешно и нелепо выглядело это признание. А между тем — было: вползла в его жизнь любовь! Собственно, и любовью-то это назвать нельзя. Втрескался человек! И прежде случалось ему втюриться, слава богу, не без опыта! И опыт такой, что ого! Дай бог всякому! Бывал он и серьезно влюблен, но никогда еще не испытывал такого страха, такого волнения и такого отчаяния. Была любовь-увлечение, любовь-удовольствие, любовь-развлечение, и любовь-унижение, и любовь-мука, но той любви, про которую даже писание предупреждает: она, мол, как смерть сильна, как ад страшна, не ведал Василий Михайлович. Смеялся над этими выражениями. И досмеялся, балда этакий! Волосы потерял, а ума не нашел! Познал, да поздно… Эх, поздно!

Знающие жизнь люди недаром говорят, что пятьдесят лет — это молодость старости… Он стал красить усы, купил корсет со шнуровкой, несколько раз примерял парики во французской лавке, но это было уж совсем нелепо, пришлось отказаться…

Поводом к этому козлодейству было то, что у Анечки, так звали тоненькую круглолицую слушательницу театральных курсов, показавшуюся Крылову земным воплощением красоты, доброты, ума и грации, оказался поклонник — неприятный малый, драмодел-скетчист, молодой, здоровенный негодяй! Будь у Василия Михайловича капитал или прочное обеспеченное положение в жизни, он бы еще потягался с этим вертопрахом, еще посмотрели бы, кто кого!.. Но нынешнее состояние его было шатким и неустойчивым, а будущее… Ну, какое будущее, если жизнь просвистел, а капиталов не накопил? Ясное дело…

Битва жизни привлекательной выглядит для тех, кому самому не приходится в ней сражаться. Ну что старый вояка может предложить девушке, юной, нежной, мечтательной, полной пылких надежд? Разве шрамы свои!.. Положение же некоего добренького старичка-«папашки», платонически воркующего над чужим счастьем, казалось дерзкому и чрезвычайно самолюбивому Василию Михайловичу столь унизительным, что лучше утопиться в Неве, благо лед еще тонок!

Чтобы исцелиться, Василий Михайлович заглянул было в веселые заведения — не помогло, стало только противнее и тоскливее. Будь деньги, уехал бы куда-нибудь подальше. В Америку, что ли… Эх, лет бы десять назад да на Аляску, на Дикон или как его там?.. Да вернуться бы с миллионами!..

«Ну до чего же мы, русские, непредприимчивы!..» — написал он свою излюбленную фразу, сочиняя речь, и с недоумением обнаружил, что буквы сливаются. Что за черт! Отодвинул листок, прочитал. Схватил газету, поднес к глазам: да, рябит, сливается. Неужели пора очки примерять? Ай-ай-ай, так себе, зря прохлопал жизнь! Пошла под уклон… С досады бросил перо, поскрипел зубами, в ботинках и пиджаке лег на постель, заложив руки под голову.

«А! Какого черта писать, сочинять, мучиться! Если будет вдохновение, так оно и так скажется, само собой! Оно лучше, когда по вдохновению! А сейчас надо поспать часик-другой… Как Наполеон у Толстого сказал: главное — это выспаться перед сражением![22]» — смежив глаза, подумал Крылов и, как всегда с ним бывало в момент огорчения, сразу же заснул.

Бам-м, бам-м, бам-м… — разбудили его часы.

Василий Михайлович потянулся затекшим телом. За окнами было темно.

«Надо переодеваться к банкету…» — подумал он, все еще лежа.

Бам-м, бам-м!..

«Ого, как я крепко… Надо поспешить, как бы не опоздать!»

Бам-м, бам-м, бам-м…

«Черт возьми! Как это я?»

Бам-м-м…

Василий Михайлович лихорадочно выбрасывал из шкафа манишки, галстуки, другой рукой лихорадочно рвал пуговицы, расстегивая штаны. Отчаяние его было беспредельно. Банкет был назначен на девять часов.


Как оно всегда бывает к концу банкетов, большинство захмелело, сидящие за столами шумно и беспорядочно разговаривали, а сами столы утратили чинность и стройность оттого, что часть людей стояла, стулья сдвинулись, образовались группы, между которыми торопливо двигались лакеи, убирая прежние тарелки и ставя другие, для десерта. Крылов ожидал упреков и порицания, но Дранков издали радостно подмигнул ему, поманил:

— Отвалил — не поверишь!

— Ну да? Сколько же? — шепотом же спросил Крылов.

Дранков взял у лакея с подноса сигару, откусил кончик, выплюнул. Лакей почтительно щелкнул зажигалкой, поднеся огонек. Раскурил, затянулся, и на ухо, выпуская дым:

— Сто тысяч! Строй фабрику, говорит! Поддержим! — откинулся, победоносно сияя красной, лоснящейся рожей.

— Поздравляю!..

— Тише ты!.. Никак, ну никак не ожидал! Чек в кармане лежит. Но потом, потом…

Крылов скосил глаза на Путилова. Директор Международного и Русско-Азиатского банков был невзрачен, простоват с виду. В другой одежде сошел бы за мелкого купчика-гостинодворца, а то и за конторщика. Зауряднейшее русское, с легким налетом татарщины, невыразительное лицо. Только в глазах заметны были разум и немалая сила, а впрочем, могло быть, что это отсвечивали его миллионы.

Родичев выглядел поярче: острая бородка, острый взгляд из-за пенсне со шнурочком, острая, насмешливая улыбочка. Но тоже мог сойти за ехидного присяжного поверенного средней уездной руки или за насмешливого инспектора гимназии в губернском городе… Оба вышли из-за стола и курили, стоя у широкого окна, разговаривая. Любопытный Крылов, обойдя стол, поискал место сесть, чтобы, не привлекая внимания к себе, слышать, о чем у них речь.

Капитал и власть, деньги и слава всегда вызывали в нем жгучий интерес. О чем они, о чем?..

— Все мое! — сказало злато.

— Все мое! — сказал булат…

— Построит дорогу, а возить по ней будут только войска да чиновников! — говорил Родичев, смягчая резкость тона улыбкой. — Больше по ней ездить некому! Не так ли, Алексей Иванович? А ведь и то и другое ездит за казенный счет. Стало быть, Амурская дорога обречена заранее, чтобы работать в убыток. Сами возим, сами платим!

— Да, Федор Исмаилович, истинная, правда! Не по-людски делается! — поблескивал умными припухлыми глазками, играл в «мужичка» Путилов.

— Именно не по-людски! Плакать хочется, до чего не по-людски! Столыпин уверяет, что колонизация Дальнего Востока задерживается из-за отсутствия дорог. Мол, постройте дороги, и русский мужик потоком хлынет на Амур! Хлынет он, как же-с! Разве мужика удерживает отсутствие железных дорог? Когда же оно его задерживало? Раз сам по себе не идет, он и по чугунке не поедет! Незачем ему ехать! Мужик знает, что и на Амуре, и на Камчатке его ждет все то же самое: казенщина, чиновники, глупая наша администрация! И при всем том: ни жилья, ни скота, ни пашни. Лес, да горы, да болота! Там ведь, говорят, топора не найдешь, сохи не купишь. Столыпин обещает, земля там дешева. А мужик ее там даром не хочет! Ибо понимает, что обработать не в состоянии. Батраков не наймешь! Туземец — дикарь, охотник, бродяга! А двумя своими руками много ли наработаешь? Колонизация должна опираться на свободу частной инициативы, как в Америке! Развяжите руки предприимчивым людям, дайте им волю! Тогда и деньги на дороги России тратить не придется! Сами же колонисты эти дороги выстроят. И лучше, быстрее! Не с того конца строить хотим — вот что! Она должна оттуда к нам тянуться, дорога-то!

Путилов подхватил:

— Истинная правда! Я вам более того скажу, Федор Исмаилович, почтеннейший мой! Все должно опираться на свободу для частной инициативы! Разве одна колонизация? А промышленность? Сейчас самое время дать дорогу крупному капиталу. Ведь по нынешним временам даже Балтийский завод мелковат. Еле-еле броненосец сшили. И то пушки у Круппа купили, машины — у Виккерса… Или вот тезка мой, завод Путиловский… Не тянет он по нонешней-то мере. Вы извините, Федор Исмаилович, я по-простецки. Берем деньги у французишек, отдаем их немчуре и англичанам. А чем долги нашенские отдавать будем? Прибыль-то им идет. Мы только тратим. Э-э! Измельчили промышленность! Если оно так пойдет, нас быстренько к рукам приберут! Есть ведь кому прибрать, Федор Исмаилович! И будет от Расеюшки нашей одно воспоминание. Вот, скажут, дурища толстозадая — вознеслась и шлепнулась!

Родичев покусывал верхнюю губу, поблескивало пенсне.

— Сейчас трудно, пожалуй невозможно что-либо сделать… Не поддержали вы нас в прошлом году, Алексей Иванович!.. — говорил он.

— Да ведь мы вас, вы нас… Конечно, было оно и сейчас еще есть — непонимание. Но вы говорите, невозможно? Да ведь можно, Федор Исмаилович! Все можно! Надо бы нам совет такой, что ли, создать при совете министров. Из промышленников-фабрикантов и представителей крупных, надежных банков. Чтобы все заказы, понимаете ли, все до единого шли через нас! Мы-то уж знаем, что можем, лишнего на себя не возьмем… Но зато и свое не упустим! И деньги бы оставались в русском обращении! Мы и рубль быстренько подкачали бы, а то ведь он до марки немецкой докатится. Полтинник ему цена будет! И не заметим, как случится! Вот ведь что!

В это время Крылов увидел Анечку! Она сидела на другом конце стола, улыбалась ему, блестя глазами, и шевелила губами, что-то стараясь передать беззвучно.

— Что-что? — так же беззвучно спросил он.

Она смеялась и манила его пальчиком. Почудилась ли ему искренняя радость в выражении ее милого личика, или она в самом деле обрадовалась, увидя его? Путилов и Родичев за спиной что-то говорили про Гучкова, но Василий Михайлович уже не слушал. До Гучкова ли было ему? Да и совершенно неинтересен этот Гучков, так — дрянь какая-то… Там, в глубине длинного, шумного, веселого стола, светили ему темные прелестные глаза, и Василий Михайлович, как толстая ночная бабочка, вспорхнув с места, полетел на этот свет.

Рядом с ней сидел Ипполит Рапгоф — известнейший и пренаглейший писака, издающийся под псевдонимом «Граф Амори». Он что-то нашептывал ей, подлец! А она, качая головой, возражала ему. И всегда неприятный ему, Граф Амори показался Василию Михайловичу в эту минуту самым ненавистным человеком на свете. Однако Дранков за каким-то дьяволом тянул его во все компании. Не выпивший еще ни единой чарки, Василий Михайлович чувства свои сдержал, изображал улыбку, поздоровался и даже пожал вялую лапу литературной гиены.

Анечка, отмахиваясь, сказала Рапгофу:

— Знаете что? Убирайтесь!

— Что-о?

— Да пересядьте же куда-нибудь!.. — Она даже подергала стул, на котором он сидел. — Пожалуйста, я вас прошу!

Он покорился просьбе, поднялся, пьяно покачнувшись, и, нагло глядя в лицо Василия Михайловича, произнес торжественно:

— «И п-пусть у р-рокового входа м-младая будет жизнь играть!» Садись, мой славный! — надавив на плечи, он усадил Василия Михайловича на свой стул, звучно поцеловал в лысую макушку (Василий Михайлович потом все вытирал платком этот поцелуй), сказал многозначительно, даже грозя пальцем: — Н-но будь на-сто-ро-же! Амур-ры летают стаями и р-разят без промаха! — Весьма больно ущипнув за загривок, добавил: — Ну да у тебя кожа толстая… Гиппопоташа! Хэ-хэ!..

Явно напрашивался на скандал, мерзавец! Есть люди, которым вечера без скандала, без драки и шума, без полицейского протокола представляются пресными, как вареная тыква. И будь Василий Михайлович во хмелю, он бы задал этому хлыщу такого перца!.. Будучи же трезвым, он только пожал плечами и достал платок, распространивший благоухание тройного одеколона. Рапгоф похлопал его по спине и отвалил наконец.

— Да, фруктец, однако! — проговорил Василий Михайлович, качая головой.

Анечка накрыла его руку своей ладошкой.

— Полно, пусть его!.. Василий Михайлович, вы, я вижу, меня видеть совсем не рады?

— Как же не рад?! Помилуйте, Анечка!..

— Не рады, не рады! Сидите со мной, а сердитесь на какого-то там… дурака! И пусть его! Ну что он вам?

— Что он мне? Да действительно… ха-ха-ха… ничего он мне, так, пустое место!

— А я?

Василий Михайлович глубоко вздохнул, решаясь:

— А вы — все на свете!..

— Правда?..

«Еще какая!» — хотел ответить Василий Михайлович, но их перебили вторгшиеся в зал цыгане в атласных, переливающихся рубахах, цыганки в ярчайших шелковых нарядах. Ладно зазвенели гитары, и знаменитая Шура Егорова — некрасивая, с выложенным жемчугами гребнем в черных волосах, расчесанных напрямую, низким и звучным голосом запела, вкладывая в голос всю душу:

Ах, к нам приеха-а-ал

Наш люби-и-ма-ай —

Федор Изма-а-айлыч дорого-ой!..

Ах, Федя, Федя, Федя!.. —

подхватил хор. Струны звенели, как будто это была одна огромная гитара, играющая в каких-то великанских руках. Страстно, еще более душевно выводила могучим голосом Шура Егорова:

К нам приеха-ал

Наш лю-юби-и-ма-ай —

Алексей Ва-аныч дорого-ой!

Ай, Леша, Леша, Леша!.. —

неистово подхватывал хор…

Нет, трезвому эту музыку, это пение, это бесконечное русское, цыганское море разливанное голосов и струнного звона слушать — грех!

Крылов выбрал бутылочку с сургучной печатью на пузатом боку и налил золотистого бенедиктину — Анечке в рюмочку, себе в бокал.

— Ах, Аня, Аня, Анечка!.. Еще какая правда-то!.. — многозначительно проговорил он.

Разве не ради такого счастья варили неведомые монахи свое волшебное зелье, осторожно и молитвенно разливали в бутылки, запечатывали каждую особой печатью, отстаивали в каменных погребах, потом везли по сухим и горячим дорогам в медлительных повозках, запряженных ослами?..

— Ваше здоровье, Анечка…

— Нет-нет! Зачем мне здоровье, если у меня счастья не будет? Выпейте за мое счастье, если вы его мне желаете? Только искренне, искренне, искренне! А я выпью за ваше. Знаете, мне почему-то кажется, что мы одинаково его понимаем…


Анечка Ергакова происходила из фамилии старинных московских домовладельцев, некогда крупных, но за последние тридцать — сорок лет порядком измельчавших вследствие многодетства. Надежды остановить это мельчание не было. В семействе рождались одни только девицы, здоровые, крепкие, живучие, славные и, увы, нуждающиеся в приданом.

Анечка была седьмой по очереди невестой, а у седьмой какой приданое, кроме косы, красы, доброго сердца да береженой девичьей чести?

Анечка еще в гимназии решила жить самостоятельно. Вопреки воле отца-матери поступила на Бестужевские курсы, не доучилась, бросила. Увлеклась театром, пренебрегши материнскими слезными увещеваньями, поступила на актерские курсы Петербургского драматического общества и вот скоро кончит, оставшись одна перед будущим, погруженным во тьму.

Что-то ждет ее там, во тьме…

Влюбляться она начала с шестнадцати лет. Сердце у нее было нежное, привязчивое. Но какими обманами, какими ударами награждала ее судьба! Вспоминать об этом не хотелось, еще меньше хотелось рассказывать. Описывая свою жизнь, Анечка ни словом не обмолвилась о своих обидах. А Василий Михайлович, хотя и догадывался о чем-то, тактично давал понять, что это его не волнует. Оно и в самом деле не волновало. До такой ли чепухи, когда идет рядом сероглазое чудо, ловит на круглую ладошку редкие снежинки, прячет улыбку в пушистый мех воротника. Господи! Да какое тебе дело до прошлогодних снежинок? Кому она что говорила, кому улыбалась! Ни тебе до прошлого, ни прошлому до тебя нет никакого дела. Как нет до вас, мирно гуляющих по спящему городу, дела сонным городовым. И весело поскрипывают отороченные тем же мехом ботинки по насту: скрип, скрип, скрип…

Как всякая девушка, которую любили и бросали, несмотря на ее слезы и отчаяние, Анечка научилась легко различать за обещанием неизбежно грядущий обман, за пылкостью — охлаждение, за успехом — унижение и беду. А вот за Крыловым ничего такого она не почувствовала. Хоть он и старался казаться ей пылким и взбалмошным, пытался подать себя в этаком старомодном, романтическом духе, в глубине за всем этим виделся ей только покой, покой и покой. Не спрашивая, догадывалась, что он весьма не богат и вряд ли разбогатеет когда («В сорок лет денег нет — и не будет!»), но душевный покой, считала, стоит дороже богатства. А если ей и вправду суждено обрести на сцене успех, она будет уходить в этот успех, как в разбойничий набег под черным пиратским флагом, неизменно возвращаясь в свою тихую пристань, надежно укрытую от бурь, от измен, от беспощадной вражды…

Погруженная в эти мысли, она почти не слушала Крылова, излагавшего ей свои безумные планы покорения кинематографа. Ей не приходило в голову, что рядом с ней вышагивает мелким легким шагом, пожалуй, единственный человек в России, который всерьез, убежденно и нацеленно думает сейчас об этом; что ничьи дерзкие мечты так не близки к самому полному и блистательному осуществлению, как нелепые замыслы этого толстого, симпатичного и верного человека.

Она заранее прощала их ему, как прощают причуду, не приносящую зла, если чудак добр и обаятелен.

Ночь на диво была хороша, и обоим не хотелось спешить расставаться. За Дворцовым мостом пошли линии Васильевского острова. Скоро они подошли к дому, где в меблированных нумерах, на двоих с подругой, снимала комнату Анечка.

Прощаясь, он поцеловал ее холодную руку, не решаясь на большее. Она улыбалась и, поняв его смущение, придвинулась к нему и сама поцеловала в губы. Он обнял ее и стал целовать, не веря своему счастью, со страхом думая, что оно сейчас кончится и никогда уже не вернется. Он готов был стоять так часы, но она прикоснулась к губам его кончиком пальца и шепнула:

— До свидания! Мы скоро увидимся снова…

— Когда?

— Когда захотите! Мне радостно с вами…

Как пьяный, он шел посреди улицы, распахнув шубу, вдыхая холодный свежий воздух, которым все никак не мог надышаться.

— Ах ты, старый черт! — воскликнул он, обращаясь к себе. — Ай да лысый черт! — восхитился он собой снова. И, уже не в силах сдерживаться, закружился на месте, приплясывая от восторга.

Мягко и громко звонили над его головой церковные колокола, призывающие верующих к ранней утренней службе. Василий Михайлович огляделся. В храме св. Екатерины светились окна. День Александра Невского, благоверного князя, поразившего шведов и немцев и умершего в монашестве под именем Алексия, отошел в прошлое, наступал день великомученицы Екатерины — храмовой праздник прихода. К церковной паперти уже тянулись Екатерины, Катерины, Катюши, Катьки и Катеньки, сходившиеся со всей округи на праздник своего имени. И Василий Михайлович сделал то, что давно уже не делал по маловерью своему: прошел с ними в церковь, купил свечу, засветил и прилепил ее перед римской страдалицей Нероновых кровавых времен, изображенной на иконе в виде темноликой русской женщины в княжеском православном уборе.

— Матушка, помоги, голубушка… Исцели, милосердная! Родимая, попроси за меня господа… — причитали старухи, отбивая поклоны.

Вздохнув, Василий Михайлович тоже опустился на колени, склонился и вознес молитву в сердце своем.

13

Исправляющему должность начальника Московского охранного отделения подполковнику Озмиеву давно уже следовало быть полковником, но вследствие интриг производство задержалось. Озмиев принадлежал к тем, кого в высших кругах называли «зубатовскими людьми» и к кому относились с тем недоверием, с каким чиновники обычно относятся к людям мыслящим самостоятельно и независимо. Так, во всяком случае, объяснял себе проволочку подполковник Озмиев, никогда ни перед кем не выказавший и тени неудовольствия из-за этого, продолжавший трудиться с видом того здорового и жизнерадостного оптимизма, который еще со времен императора Николая Первого почитался отличительным признаком офицеров жандармского корпуса.

Он решил не вызывать больше Проклова к себе, в Гнездниковский, чтобы не давать опору воле того к сопротивлению. Замыслы Озмиева шли далеко. Проклов был нужен ему для их осуществления. Создатель рабочих кружков, которые должны были отвлечь рабочий народ от революционного соблазна, однажды, цитируя Мольтке[23], сказал ему: «Чтобы быть, а не казаться, всюду требуется большое мужество, но в нашем ведомстве — особенно! Ведь никто этого не оценит. Скажешь — не поймут, не поверят! Напротив: какого-нибудь болвана наградят, а тебе под жэ коленом… Тут единственное спасение — самооценка! Самооценка, братец, самооценка!» И Озмиев эти слова Зубатова крепко врубил в память, храня глубоко в себе свою самооценку, если и позволяя вслух про нее намекнуть, то лишь в разговоре с такими, как Проклов…

Озмиев предполагал, что человек, лишенный возможности опираться на чужую напирающую волю, будет непременно искать и создавать в себе точки опоры до тех пор, пока какая-нибудь из них не окажется сильнее его сопротивления, и эта точка опоры превратится тем самым в его новое убеждение. Надо только выждать и выбрать момент, когда следует помочь этой точке, подтолкнув извне. Поэтому Озмиев приказал вести журнал непрерывного наблюдения за заключенным в одиночке № 23 и каждое утро внимательно прочитывал исписанные листы, подолгу размышляя над ними.

Проклов же, воротясь после разговора с Озмиевым в свою камеру, испытывал чувство бессилия и тоски. Он пытался мысленно подготовить себя к неизбежной смерти. Но смерть эта была какая-то глупая, бессмысленная, ничтожная. И он против воли своей возвращался к выходу, предложенному жандармом, воображая себя в роли провокатора и с ужасом думая, что роль эта теперь не так уж противна ему, как оно было ранее.

Именно на эту мысль, как на точку опоры, и рассчитывал подполковник Озмиев, выжидавший своего часа в уютном и теплом кабинете с высокими окнами.

Спор с самим собой у Проклова перешел в отчаяние, сменившееся равнодушием, затем такой усталостью, что казалось, будто сами его мысли саднят, как царапины. Ему хотелось даже, чтобы вернулись те голоса, которые так напугали его, показавшись симптомом безумия. Он пытался усилием воли снова вызвать их, поспорить или побеседовать с ними, но они не возвращались. И он корил себя за то, что легкомысленно прогнал их тогда, испугавшись. Впрочем, теперь у него не было даже полной уверенности: были ли они, не приснилось ли ему это…

Самооценка — великая вещь! Учивший других бороться и умирать в борьбе, Проклов сознавал, что не выдерживает первой же схватки, и это сознание вызывало в нем непроизвольную злобу и ненависть ко всему, во что ранее верил. Он решил про себя, что сам ничего делать не станет, но и не станет ни сопротивляться, ни спорить, ни стоять на своем.

Он уже знал по своему чувству: сделка с жандармами состоится. Умирать, зная, что бывшие товарищи его, среди которых было несколько ненавистных ему людей, останутся жить, было противно.

Можно было постучать и попросить отвезти его к жандарму, но неприятно идти просителем. Пусть они просят, решил он, с любопытством уже думая: как же это произойдет теперь?

Озмиев пришел к нему ночью, когда он лежал без сна, растянувшись на жесткой койке с расплющенным тюфяком. Пришел неожиданно, просто открыл дверь и вошел, как в комнату. Проклов хотел было остаться лежать, но как-то помимо желания поднялся и сам.

— А вы и сюда не брезгуете заходить? — с вызовом спросил он, не выдержав короткого молчания.

— Как не заходить? Заходят же военачальники в окопы… А это наши траншеи, передовые позиции нашей битвы… — ласково ответил Озмиев, присаживаясь с ним рядом и бросая ему на колени скрученный из толстых гвоздей якорек… — Это для вас, Илья Кузьмич! Так называемая «кошка». По виду из гвоздей, но на деле — закаленная сталь, не разогнется, выдержит ваши четыре пудика с фунтами. Испытано! Такова ж и веревочка. Вот она-с. Надеюсь, вы глупость не совершите, на ней не повеситесь… Запрячьте сие казенное имущество пока под матрасик, а завтра или, вернее, уже сегодня, попроситесь к доктору на прием, — деловито продолжал он, как будто говорил об условленном заранее, — он вам пропишет прогулки во дворе. И завтра же во время прогулки, когда начальник тюрьмы подзовет часового и станет его распекать (надеюсь, запомните?), вы незаметненько перебегите вправо за угол, там такой тупичок. Я планчик вам сейчас нарисую… На вас не будут смотреть. Ну, а далее не мне вас учить! «Кошку» за стену, за гребешок и давай бог ноги! Ни по ту, ни по эту сторону наших не будет. Разве какой доброхот подвернется… Но тут знаете… Я вас все же попрошу разойтись с таковым без вреда для него. Еще ухлопаете сгоряча. А лишнее следствие, лишнее «что», да «как», да «почему»… Это я на всякий пожарный случай! Примем меры, чтобы без этого, но…

— Позвольте! — глухо возразил Проклов, ошеломленно выслушивающий это неожиданное наставление. — А согласие мое вам уже не требуется разве? Или вы…

Озмиев дружески положил руку ему на плечо.

— Полно, Илья Кузьмич!.. — напористо сказал он. — Согласие я увидел в ваших глазах при первом же, мимолетном, можно сказать, взгляде на вас. Ведь оно всегда виднее со стороны… Так что вынуждать вас к словесному, так сказать, признанию факта мне надобности никакой! Вам это может показаться унизительным, а я унижать вас — ни боже мой! — не хочу! Напротив, возвысить вас в ваших глазах — моя цель. Так что давайте молча примем факт, как он есть. Ну что играть-то с судьбой в кошки-мышки? Более высокая воля, чем наша с вами, и свела нас, и решила за нас…

Проклов промолчал, упершись локтями в колени, вертя «кошку» в руках.

Озмиев тоже помолчал несколько. Продолжил:

— Давайте лучше оговорим дальнейшее… Где вас ловить надо, чтобы не поймать нечаянно? Я ведь должен буду серьезных ловцов послать. Москву хорошо знаете? — спросил он.

Проклов молча кивнул.

— Ну, так вот я вам оставлю бумагу, а вы, продумавши маршрут, изложите подробнейшим образом, как, куда и в какой последовательности бежать будете. Ничего не объясняя, никаких обращений и обязательств, только маршрут.

— Подписывать кровью? — спросил Проклов, не поднимая головы.

— Ну-у, зачем же! — засмеялся Озмиев. — Чернилами. Казенными ализариновыми несмываемыми чернилами-с! И, конечно, не своим именем. Это ни к чему. Для этой подписи и для дальнейшего (я ведь вас проводить обязан по официальному отчету) нам с вами надлежит придумать для вас некий ном де плюмчик, или кличку, как и у вас, и у нас принято говорить. Какое бы имя вы для себя предложили?

— Иуда! — насильно усмехнулся Проклов. — Чего уж миндальничать!

Озмиев, хохотнув, покачал головой и сказал, коверкая речь:

— Нетки! Не пойдеть! Объясню сичас, отчиво такое!.. — Снова заговорил мягко: — Ну, прежде всего, вы этим именем поставите себя в определенное нравственное состояние. В своих глазах, разумеется. Не в наших! В наших глазах вы — обращенный! Так что скорее уж Павел или Савел можно выбрать, ежели заимствовать из писания. Но тоже ни к чему. Во всех именах этих содержится намек на ваше апостольское, можно сказать, положение в партии. Опасно намекать! Ну, представьте невероятное: кто-то что-то краем уха, не знаю уж как, но услышит? Бурцев какой-нибудь? Зачем ему ниточку оставлять? Может пасть подозрение! А вы у нас должны быть чисты как слеза!.. Что, если мы изберем что-то шутливое, нежное, совсем к вам не подходящее?.. Ну, скажем — Розанчик, а? Еще булочки есть такие, пухленькие, знаете? Ну совсем уж, совсем, ха-ха-ха, на вас подумать нельзя!

— Да наплевать! Розанчик так Розанчик!

— Ничего, ничего… Как вы легко в отчаяние приходите! Мысленно-то вы эту черту еще не перешли, вы снаружи смотрите. Оттого у вас эти «Иуда» да «наплевать» прорываются. Позвольте вас уверить, голубчик, что, как только вы черту перейдете, вы все по-иному видеть будете. У вас интерес к жизни воскреснет! И жизнь снова красками заиграет!

— А если не перейду?

— Ежели не перейдете… Быть того не может!.. Но все же, ежели не перейдете эту черту, тогда вам, Илья Кузьмич, одна дорога — в петлю! Тогда уж лучше вам теперь же эшафот избрать, нежели потом где-нибудь в нужнике давиться! Так что переходите, не задумываясь, решительно! Рубиконы — на то они и рубиконы, что перед ними одно, а после них совсем уже решительно другое!.. Ну, мы отвлеклись несколько… Итак, значит, Розанчик… Ну, а я, чтобы продолжить в том же фривольном духе-с, буду для вас Проказница. Так прямо и пишите мне: дорогая моя или там милая, драгоценная моя Проказница… Так, мол, и так, что надо напишите, и подписывайтесь: твой любимый Розанчик. Просто и мило, не правда ли? Ну, возражений нет, решено-с? Стало быть, по приезде в Петербург… Не сразу, конечно, а как только будет удобный момент…

— А почему в Петербург? — перебил Проклов.

Озмиев с любопытством посмотрел на него.

— Я думал, что вам бы в Финляндию!.. Там, знаете, обстановка такая, что… Было бы естественно… А впрочем… Вы что-то иного рода предложить намерены? Милости прошу. Готов принять любое разумное предложение. Куда же?

— Полагаю, что ехать в моем положении в Петербург, где меня наверняка ищут, попытался бы либо растерявшийся теленок, либо непроходимый идиот, или ваш провокатор! К двум первым категориям меня отнести, по-видимому, нельзя, стало быть, для руководства моей партии останется только один вариант. Там ведь не дураки сидят. Они сразу поймут. Да еще после такой неудачи с Гершельманом…

Озмиев пощипывал усики, размышляя.

— Резонно… Я думал, однако, что можно бы… Но вы правы, вы лучше знаете! Пас. Предлагайте. Куда бы вы дернули на самом деле, случись с вами такая оказия?

— Я бы поехал в Киев, — сказал Проклов, — Во-первых, это мой родной город. Я там каждую подворотню знаю! Во-вторых, я не был там с девяносто четвертого года. Никто не знает меня в моем нынешнем положении, а если кто помнит, то единственно как семинариста… Я нарочно избегал Киев, держа его про запас! Естественно для меня ехать в Киев, связаться с тамошней организацией, если она еще есть на воле, посидеть в карантине и потом включиться в работу… А впрочем, как хотите… Мне, повторяю, наплевать!..

— Унижение паче гордости… — пробормотал Озмиев, раздумывая. — Полноте, Илья Кузьмич!.. Работать так уж работать! Между прочим — это мысль! В Киеве служит подполковник Кулябко… Мой соратник, единомышленник и близкий друг. По знакомстве с ним вы его полюбите, я уверен. Он относительно вас будет предупрежден… Можете ему доверять слепо, не подведет никогда! Вся наша дальнейшая связь будет идти, значит, через него… Прекрасно! Также через него вы будете получать и свое денежное содержание. Оклад вам пока установим полтораста целковых помесячно. Постараемся добиться большей суммы. Но это трудно, не объясняя. А объяснять не хотелось бы. Так что оклад пока невелик!..

— Наплевать! — сказал Проклов.

— Нет, зачем же? Денежки всегда нужны. Деньгами пренебрегать не надо. В деньгах — власть и свобода, более надежная свобода, чем та, за которую вы так беззаветно и слепо сражались, Илья Кузьмич! Свобода для тех, кто ее достоин. Вы вдумайтесь в эту идею. Ведь свобода для всех — это неволя для лучших. Освободить раба, чтобы заковать героя! Вот ведь реальный-то смысл идеи всеобщей свободы. И вы это сами в глубине души сознаете… Не можете не сознавать.

14

Дул хамсын, и вся южная половина неба была желтой от пыли. Там лежала великая африканская пустыня, которую никто еще не осмелился пересечь из конца в конец ни пешком, ни на верблюдах, ни на ломких и капризных автомобилях. Мельчайшие частицы далеких песков насыщали воздух, вязли в зубах и ноздрях, оседали на одежде, заставляя пронзительно скрипеть огромные колеса размалеванных повозок, в которых насмешливые мавры возят от чуда к чуду усталых, тупеющих туристов.

От дикого скрипа начинало ломить зубы. От желтого неба пусто становилось на душе.

С группой разноязычных путешественников, которых ловкие куковские ребята, передавая с рук на руки, тащили вдоль берегов колыбели современного человечества, и Яша Рузанов трясся в повозке. Ехал к развалинам великого некогда Карфагена.

Жадное любопытство, которое вызывали в нем поначалу останки великих цивилизаций, скоро насытилось и сменилось готовностью смотреть все, что покажут, с одинаковым юмором взирая на обломки гранитного истукана, высеченного пять тысяч лет назад, и на девчонку в измаранном платьице, доящую козу возле этих обломков, поглядывающую из-под неправдоподобных длинных ресниц на праздных ротозеев и, верно, думающую про себя о том, что нехудо было бы выдоить что-нибудь из этих неверных!

Как-то бессонной ночью, в душной гостинице, лежа в постели под противомоскитным пологом, под которым все-таки — з-з-з-з — невидимо и настойчиво жужжала парочка ядовитых господних творений, жаждущих его крови, Яша подумал о том, что воспоминания, в сущности, подобны развалинам. Что остается в душе от сладостных ощущений? Где те мысли, которые так ярко вспыхивали вдруг, освещая переживаемое то радостью, то торжеством, то печалью? Где лица, ландшафты, события, долгие, волнующие разговоры, прикосновения?

«Нельзя дважды войти в один и тот же поток», — сказал ученый грек. Другой грек, ученый и лукавый, возразил на это, что и однажды в один и тот же поток войти нельзя. Струи его, бежавшие, пока ты входил, будут уже далеко, когда ты выйдешь из него. И в этом есть правда: войдешь в один поток жизни, а выйдешь уже совсем из другого. А если заглянуть в необозримую даль времени, отрешась от мгновенности своей жизни, то увидишь, что и камни льются как струи, омывая землю, а горы — лишь гребни каменных волн, гонимых ветрами вечности…


Почему-то все чаще, все настойчивей вспоминались щукинские слова о необходимой сопричастности его к русской народной жизни, про которую он знал, в сущности, так мало… Что за сопричастность, в чем и каким образом должна она выражаться? — спрашивал себя и не мог ничего ответить.

Русские деньги дали ему возможность поглазеть на Европу, пересечь лазурное теплое море, заглянуть в Африку… Чему научили они его? Стоило ли ему так жадно хватать эти деньги? Не лучше бы знать свой шесток?

— Карфаген! Это Карфаген! Карфаген! — закричали, каждый по-своему, разноязычные ездоки, поднимаясь с сидений и толкая друг друга.

Есть слова, которые нельзя слышать без волнения. Хотя что, собственно, такого за ними?

Ни колонн, ни статуй, ни даже стен не осталось от соперника могучего Рима. Лишь каменные зубья торчали из сухой и бесплодной земли.

Повозки остановились. Туристы вылезли, расправляя затекшие члены и хищно поглядывая кругом: не завалялся ли сувенир?

Куда там!

Сокровища древних капищ давно растасканы по музеям. Камни же, как всякие камни, не выглядят ни древними, ни новыми. У камней нет возраста. Они живут в вечности. Суетливая двуногая эфемерида без перьев, вооруженная фотоаппаратом и считающая время на часы и минуты, никогда не поймет их презрительного молчания.

— Аппиева дорога! — воскликнул вдруг мистер Дьюи, густоволосый американец с желтым от вечного новоорлеанского загара лицом. — Вспомните Аппиеву дорогу! — повторил он на своем ужасном французском языке. — Кто мог бы сказать, что ее построили две тысячи лет назад? Эти чертовы римляне все делали о’кей! Строить так уж строили, разрушать так уж разрушали! Будь я проклят, если они не похожи на нас в этом смысле! А? Совсем как американцы…

Темнокожий гид в красной феске и шелковой черной хламиде, всю дорогу перебиравший в своих маленьких коричневых ручках белые бусины четок, покачал головой и тоненьким голосом проклекотал американцу:

— О мой господин, я в совершенном отчаянии, что вынужден возразить вам! Но ведь Карфаген был разрушен не римлянами, хотя к этому и призывал их великий Катон…

— Разве? — поднял брови мистер Дьюи. — Вот удивятся у нас в Мемфисе, если рассказать! А кто же его разрушил, если не римляне?

— Войско Сципиона Великого разграбило город Карфаген, о мой господин! Были разрушены храмы, вывезены золото и драгоценности, но город в основном сохранился. Накануне христианского летосчисления кесарь Август даже с еще большей роскошью отстроил его заново. Вот там вы видите Колизей, не уступавший римскому по размерам… Семь столетий после римской победы Карфаген блистал как один из прекраснейших городов Вселенной, споря в роскоши и великолепии с самим Римом. Он был столицей африканских владений Римской империи. Затем он перешел во владение Византии, принесшей ему новый расцвет. Так было до времен калифа Харуна-ар-Рашида, да покоится его прах в мире! В двести шестом году хиджры, или в семьсот восемьдесят девятом году христианского летосчисления, великий полководец Галан во главе огромного войска сарацин захватил город и обратил его строения в пыль. Все взрослые жители города были убиты, а дети и женщины обращены в рабство. Да избавит нас аллах от повторения подобных ужасов! С тех пор и пустует это место, мой господин!

— И никаких сувениров?

— О, сувениры есть! — улыбаясь, ответил гид. — На обратном пути мы заедем в деревню, которая тоже называется Карфаген… Там можно будет купить сувениры.

— Но изготовлены они вчера? — спросил кто-то со смехом.

Гид тоже засмеялся, потряхивая феской с кисточкой:

— Зато, о мой господин, эти сувениры не будут вам стоить слишком дорого… Подлинные изделия древнего Карфагена продаются на аукционах за сотни тысяч франков!

Вот бы найти такой! Вот так увидеть в пыли, нагнуться и поднять кривоногого каменного божка с оскаленной пастью и сразу снова разбогатеть, обрести свободу: жить где хочется и как хочется, отделаться от скучной и недружелюбной компании, от табльдотов с ежедневным слушаньем гимнов, которые истово и с воодушевлением поют перед каждой трапезой опостылевшие американцы…

Но божки в пыли не валялись. Даже мелкие камушки имели подозрительно свежий вид. Похоже было, что их время от времени привозят сюда и разбрасывают для туристов, которые, украсив их потом соответствующими надписями, хранят на этажерках и полочках, говоря знакомым:

— А вот обломок древнего Карфагена!

Отойдя в сторону, Яша присел на длинный и плоский камень, горячий от солнца. Останки великого города были плоски, монотонны и серы, как воспоминания старца, пережившего свою память. Кое-где виднелись следы раскопок, частью полузанесенные песком. В палевом небе черной точкой кружил высоко ястреб.

В уме Яши стала вдруг складываться картина того, что здесь было когда-то. Воины в сверкающих, начищенных шлемах, в медных, сияющих на солнце нагрудниках и поножах, вооруженные копьями и короткими мечами… Кричащие от страха темнокожие женщины, сбившиеся в толпу под палящим, неистовым солнцем… Груды золотых украшений, идолов с изумрудными и рубиновыми глазами, греческих рогатых уборов, инкрустированных каменьями и перламутром… Деля добычу, воины спорят, бранясь на классической латыни, совсем как профессора, ведущие диспут.

У самых ног его была пробита в камне теперь уже почти сровнявшаяся с поверхностью узкая выемка. Некогда сточная канава, по-видимому. Век за веком хозяйки тех домов, которые стояли на этой улице, сливали в нее грязную воду, жирные помои и разные нечистоты, а потом по ней потекла кровь потомков этих хозяев, застигнутых в этих стенах беспощадным нашествием…

Как сверкали, наверное, в лучах все того же неизменного солнца кривые сабли, как развевались бурнусы скачущих на конях и верблюдах кочевников! Радостная гортанная речь их мешалась с воплями бегущих. Врезалось летящее тяжелое копье в живую плоть, и раскрывалась утроба под легким, будто скользящим ударом дамасского клинка. Тревожно и радостно сияли желтые от гашиша глаза всадников, восторженный визг издавали их раскрытые рты. А с того холма, наверное, смотрел на это побоище старик, весь в белом, сидящий на белом коне, в седле, отделанном серебром, перебирал жемчужные четки и мысленно возносил благодарственные молитвы пророку, наградившему его на склоне лет этой великой победой…

И вот — лишь серые зубцы, торчащие из серой земли…

Высохла кровь, шакалы растаскали кости убитых, ветер унес пыль тлена их. Где их имена, где сокровища, в какую всепожирающую бездну ушли труды их и надежды?

15

Сувениры пришлись в самый раз. Неважно, что их слепили вчера, глина была свежа, а позолота липла к пальцам. Зато глина была та самая, из которой построен был Карфаген, а руки, лепившие фигурки Ваалов и Молохов, несомненно, принадлежали потомкам жителей того великого города. Уж насчет этого можно было не сомневаться, стоило вспомнить изображения Ганнибала.

Судя по яростным кликам, божбе и проклятиям, передался потомкам и былой воинственный пыл, но у нынешних ганнибалов он весь, без остатка перешел в торговый энтузиазм. С воплями бросались они на туристов, толкаясь, грозно выкрикивали цены, совершенно фантастические. Если первая атака была отбита, они тут же кидались в следующую, потом снова и снова, с плачем и проклятьями снижая цену, деморализуя и ошарашивая покупателя, который невольно впадал в панику, платил за пустяковую безделушку вдвое, втрое, а то и впятеро больше, чем за ту же самую нитку бус или уродливую глиняную фигурку просили в киоске возле отеля, где, кроме того, сувенир бесплатно заворачивали в мягкую бумагу и клали в красивую коробочку…

Получив деньги, продавец немедленно приходил в еще большее отчаяние, делая вид, что продешевил, и неистово вопил, изображая, будто раздирает одежды. Это было что-то вроде моральной компенсации одураченному покупателю. Ему давалась возможность поверить на мгновение, что в торговой схватке именно он победитель… Затем продавец выхватывал из складок одежды новую чепуховину и кидался с нею на новую жертву, в новую торговую битву.

«Торговля — та же война! — насмешливо думал Яша, наблюдая. — Те же наступления, окружения, обходы, те же хитрости и надувательства, только в преображенном виде. Кровь превратилась в деньги. Трагедия стала комедией… Вечное круговращение жизни!»

Он держал нейтралитет, желая путешествовать налегке, без камней и глины в чемоданах. Это было не так-то просто, но у него был безошибочный прием. Едва лишь какой-нибудь хитрый старикашка нацеливался на него, таинственно шепча, что у него есть подлинная карфагенская монетка иль что-нибудь в том же роде, он молча выворачивал пустые карманы. Туземец тут же смывался. Пустые карманы есть пустые карманы!

По сравнению с грязной и нищей деревней, где они покупали сувениры, даже дешевый французский отель для туристов, не склонных роскошествовать, казался образцом современной цивилизации. После обильного обеда на террасе с видом на море и цветочным бордюром, выложенным по каменному ограждению, Яша почувствовал тяжесть в желудке и решил прогуляться по городу.

Был рамазан. На узких туземных улицах Туниса сидели застывшие у стен фигуры людей, уставших от голода. Во время этого поста правоверным мусульманам не позволялось ни есть, ни пить, ни курить, ни любить в течение всего дня — от рассвета до заката.

Лавки были открыты, стучали молотки медников, строители укладывали камни, возводя стену, но все двигалось в каком-то странном, замедленном темпе. Люди надеялись этим ускорить томительное течение времени, приблизить желанный час ночного пиршества.

Иногда встречались женщины, укутанные во множество одеяний, большею частью толстые до того, что даже сквозь складки одежд было видно, как жир колышется на каждом шагу. Яше уже сказали, что, по мнению тунисцев, очарование женщин возрастает вместе с объемом и весом их тел. Краем шали они прикрывали лицо, но выпуклые черные глаза их смотрели дерзко и весело. Рамазан — праздник ночи — был их праздником.

В щели узких улиц, спускающихся к берегу, было видно, как густо синеет море с приближением вечерней поры.

Яша уже подходил к туземному базару, когда послышался выстрел из пушки, возвестивший наступление ночи. Из-за далекого расстояния он показался ему слабым хлопком. Для тех же, кто ждал его с нетерпением изголодавшегося, этот тихий, далекий звук прогремел, очевидно, как труба Джебраила. Яша увидел то поразительное зрелище, которое можно видеть лишь на Востоке в вечерний час рамазана.

Горшечники, медники, сапожники, торговцы тканями, коврами, оружием стремительно закрывали свои мастерские, покидали разложенный на земле товар, прикрывали лотки и, смешиваясь в толпу, бежали, бежали, устремляясь к выезжающим навстречу этой толпе лоткам и жаровням, распространяющим запах жареного мяса, лука, перца, раскаленного жира — запах, которым пропитаны, казалось, все страны ислама.

Разносчики в просторных галябиях сновали в толпе, держа на головах подносы с лепешками, сластями и другой снедью. На жаровнях, наполненных раскаленным песком, готовили кофе, на других жаровнях, смазанных маслом, пеклись тончайшие и сладчайшие блинчики. Перед высокими узкими жерлами печей крутились вертикально установленные вертела с пластами мяса, нанизанными на них. Вдоль стен на корточках сидели люди с гибкими чубуками кальянов. Говор, шум, крики соединялись со звуками музыки, доносящейся из шатров, накрытых коврами. Там, в этих театрах, начиналось представление, продолжающееся всю ночь. Рамазан разрубал сутки на две половины: день — для труда, поста и молитвы, ночь — для пира и наслаждений!

Было уже совсем темно, когда, спустившись по узенькой, уступами круто бегущей вниз улочке, освещенной керосиновыми лампами лавчонок и дешевых харчевен, на углу другой улицы, возле лотка со сластями, над которым горел фонарь, называемый в России почему-то «летучая мышь», Яша увидел вдруг того самого гида, который возил их к развалинам Карфагена. Гид ел горячую лепешку, облизывая жирные пальцы, и беседовал с каким-то маленьким большеголовым мавром в шелковых широченных штанах и в коротенькой безрукавке, расшитой золотыми нитками. Гид вежливо удивился, увидя Яшу, выходящего из проулка.

— Вы отваживаетесь ночью заходить на такие улицы, мой господин, где я даже днем не осмеливаюсь бывать! — сказал он, улыбаясь.

Яша недоверчиво пожал плечами.

— А здесь есть грабители? — спросил он.

— Грабители есть во всем мире, — ответил гид, вытирая пальцы и губы платком. — Здесь, на Востоке, это просто одна из многочисленных профессий человеческих. Там, где есть судьи и полицейские, там непременно есть и воры. У нас говорят: аллах дал зайцу быстрые ноги, но заяц не захотел бегать. Тогда аллах создал орла. Заяц, спасаясь от орла, исполняет волю аллаха. Аллах создает ямы не для того, чтобы в них падали, но для того, чтобы смотрели под ноги. У нас же, в Тунисе, еще жива память о прошлом. Наши предки в течение столетий славились грабежами. Вы ведь слышали, несомненно, или читали, мой господин, что тунисские морские разбойники еще двести — триста лет назад наводили ужас на Средиземное море…

— Вам известно имя Капр-эд-Дин[24]? — улыбаясь, спросил по-французски маленький мавр.

— Как, как? Простите! — Яша наморщил лоб.

— Иначе — Барбаросса, — напомнил гид.

— А! Да, Барбаросса, конечно… — пробормотал Яша, полагая, что речь идет о Фридрихе Барбароссе, и недоумевая, отчего он фигурирует под арабским именем, — Разумеется, про Барбароссу я знаю…

— Я происхожу из его рода, — важно сказал маленький мавр, — меня зовут Абд-эль Хассан эбн Бешир. Я торгую коврами здесь, за углом. Буду счастлив, если вы окажете честь выпить чашечку кофе у меня в лавке.

Поначалу у Яши мелькнуло было несомненно обидное для маленького мавра предположение, что тот приглашает всучить ему втридорога один из своих залежалых ковров. Но что бояться тому, кому нечего бояться? Денег у Яши все равно нет, так что и ковра он, хоть разбейся, никак не купит.

К концу же медленного кофепития, со сластями и неторопливыми восточными разговорами, Яша опасался уже совсем обратного: как бы хозяину темной и узкой лавки, где они сидели на круглых кожаных лепешках перед низеньким столиком, вдыхая пряное благоухание фимиама, не пришло в голову подарить Яше одно из тех бесценных сокровищ коврового искусства, которыми завешаны были стены и устланы полы в этой лавке. И чем бы он стал отдаривать? И что бы делал с таким подарком? Тащить с собой? Отослать в Россию дяде Сереже?

Ни то, ни другое не приходило, по-видимому, в большую, крепко сидящую на широких плечах голову потомка рыжебородого грабителя морей. Абд-эль Хассан эбн Бешир просто-напросто наслаждался этим вечером беседой с любезным и разговорчивым молодым человеком и любовался им, будучи известен среди своих собратьев как большой ценитель мужской красоты.

Глубокой ночью торговец коврами предложил Яше прогуляться по набережной и полюбоваться при лунном свете развалинами башни Капр-эд-Дина, той самой, с которой знаменитый пират высматривал ястребиными глазами паруса купеческих кораблей средь мерцающих лазурных просторов. Извозчик привез их к подножию скалы, на которой высилось круглое каменное сооружение с неровным верхом, будто отбитым ударами исполинских молотков. Вид башни с диском луны над нею был красив, романтичен и очень напоминал какую-то виденную в детстве картинку: не то в толстой книге сочинений Жуковского, не то в каком-то историческом романе Вальтера Скотта…

Они поднялись наверх по обвалившимся каменным ступеням. Яша ахнул при виде серебристой дали, раскинувшейся внизу.

Представления о боге, о рае, о вечности и о таинственных целях бытия должны были впервые возникнуть у человека, стоящего на такой вот скале и глядящего в даль, озаренную серебристым сиянием полнолуния.

Яша почувствовал вдруг робкое прикосновение. Он не придал этому значения, сочтя случайным, но спустя минуту прикосновение повторилось, сделавшись более определенным и настойчивым. Яша отодвинулся от маленького мавра, не зная, как ему поступить.

Все же его спутник был любезен и вежлив…

Яша поблагодарил Абд-эль Хассана эбн Бешира и изъявил желание немедленно отправиться к себе в гостиницу. Абд-эль Хассан эбн Бешир, сложа руки на груди, ответил, что встреча с Яшей наполнила его душу таким благоуханием, которое никогда не утонет в забвении, и предложил Яше спуститься вниз, где ждет извозчик. В течение недолгого пути до гостиницы вдоль шумных и людных улиц, освещенных факелами и лампами, Абд-эль Хассан эбн Бешир задумчиво и грустно читал Яше арабские стихи о любви, переводя на французский язык их смысл, исполненный темного, но волнующего значения…


Он стоял перед раскрытым окном, смотрел на освещенные лунным отражением от стеклянной веранды обломки античной колонны, торчащие посредине гостиничного двора, курил и думал о происшедшем. Его не томило любопытство и не мучило отвращение. Ему было смешно, и он, посмеиваясь про себя, восстанавливал в памяти подробности этой, во всех других отношениях крайне интересной, поездки. Для хозяина ковровой лавки это происшествие, наверное, не казалось смешным, и Яша впервые понял, какие неодолимые пропасти подчас разделяют людей. Даже страсть может превратиться в глухую стену непонимания, если они по-разному представляют себе ее…

Но все же это было очень смешно, и он подумал тут же о могуществе смеха, которым завершается все. Самые великие речи, самые возвышенные стремления и надежды становятся смешными со временем. Смех, как песок пустыни, заметает развалины былой скорби, былой горделивой славы…

А может быть, и сам смех есть не что иное как развалины пережитых страданий?

16

На море не бывает развалин.

С морем ничего не происходит, и ничто не меняется в вечном лике океана. Волны движутся с востока на запад и с запада на восток, повинуясь пассатам. Течения пересекают его по своим направлениям, возникая из ничего и уходя в ничто. Грозы, штормы, тайфуны рябью проносятся над ним, землетрясения сотрясают его дно, рождая цунами. Но волны проходят, ураганы отправляются сокрушать города, а океан остается прежним.

По-прежнему рождается узкою блесткой луна и сначала бежит от солнца, наливаясь светом, превращается в яркий небесный фонарь, затем, будто опомнясь, начинает бежать навстречу солнцу, с каждым днем убывая в свете, чтобы окончательно растаять в лучах восхода.

Земля то и дело выбалтывает свои тайны, океан погружает их в вечное молчание. Волны ничего не скажут и ничего не откроют глядящему в них.

Моряк должен смотреть в небо, ибо там, среди звезд, проложен путь корабля. Шкипер, путающий Венеру с Вегой, доведет свою посудину до первой скалы.

Берега и буруны опасны невеждам. Но если капитан знает навигацию, а матросы — работу, если корабль в открытом море, а под ним глубина, то пусть его швыряет как скорлупку, пусть лупят его волны, он — невредим, он доберется до порта.

В Индийском океане «Кунигунд» попал в шторм. Четыре дня их носило, кидая с волны на волну, над двухмильной глубиной. Ветер рвал снасти, волны захлестывали палубу, рев бури заглушал стук машин. Команду укачало. Несколько человек отравились протухшей бараниной и валялись без сознания в блевотине. Другие сидели в кубрике, бессмысленно глядя перед собой. Боцман и помощник капитана били их, бранясь отчаянными морскими ругательствами, — они только мотали одурелыми башками, не отвечая и не сопротивляясь, уже готовые ко всему и примирившиеся со всем. В эти четыре дня выстаивая сумасшедшие вахты, видя сквозь ревущую мглу неизменную фигуру с квадратными плечами в клеенчатом плаще с капюшоном — капитан Чейз почти не выходил из рубки все эти дни, — понял Заврагин, почему люди становятся моряками. Понял не разумом — разум отказывался выносить суждение об этом, — а чем-то иным, стоящим выше рассудка и логики. Он понял, как можно одновременно ненавидеть и любить бурю, бояться и радоваться, умирать от усталости и жаждать работы. Это было то самое чувство, которое инстинктом понимают дети и которое покидает взрослых людей, заменяясь осторожностью, робостью, рассудительностью и желанием покоя.

Четыре дня старый, скрипучий пароход, годный только на слом, упрямо рассекал волны, борясь со стихией, тащил в своих недрах египетский хлопок в Китай. И в эти четыре дня разноязычная команда его была разделена на две части: одна полюбила море, другая навсегда испугалась его.

К концу четвертого дня ветер начал стихать. Ночью еще качало, но к утру лишь кое-где гребни волн белели пеной. К вечеру стало совсем тихо. Пароход шел ровно, волны ласково плескались о борт. Дым из труб поднимался круто вверх и, окрашенный закатом, растворялся далеко позади.

Заврагин не обернулся на шаги, но по запаху дорогого табака понял, что за спиной его — Чейз.

Оба стояли молча.

Еще в первые недели плаванья решил и твердо установил для себя Володя, что Чейз и оба его помощника вместе с лживым и хитрым боцманом-ирландцем стоят по ту сторону черты, разделяющей человечество на два непримиримых клана, что искать их дружбы незачем, они — враги, беспощадные, непреклонные, от начала времен и до конца их. Но теперь, после шторма, нечто новое вошло в эти простые и ясные мысли. Слыша за спиной сопение Чейза, Володя невольно напрягал волю, борясь с растущим чувством симпатии к этому человеку, умеющему противостоять бурям.

Он не догадывался, что Чейз испытывает такие же чувства к нему и тоже борется с возникшей в душе приязнью. Льюэшоу — славный малый, Чейз признавал это, но иностранец, социалист, смутьян, имя которого, по неписаному морскому закону, капитану следовало внести в черный список, хранящийся у начальников тех портов, куда заходят британские суда. Чейз молча курил и думал. Левашову было слышно; как постукивает о крепкие капитанские зубы мундштук старой, хорошо обкуренной трубки.

— Курс? — отрывисто спросил капитан наконец.

— Норд-норд-ост, сэр! — ответил Володя.

— Ближе к осту!

— Да, сэр!

Володя повернул штурвал, беря на одно деление ближе к востоку. Штормом их отнесло далеко на юг, теперь они, сокращая путь, шли на север, мимо рифов и узостей морей Саву и Банда, рассчитывая таким образом, обогнув Целебес, Филиппины и Формозу, выйти к устью Янцзы. По карте это будет круто вверх.

А почему вверх?..

Давным-давно, еще в прошлом столетии, только что принятый в гимназию мальчик, которого звали Володя Заврагин, перевернув карту, с восторженным любопытством рассматривал удивительные, ставшие вдруг незнакомыми, волшебными, очертания материков. Обращенные севером вверх, они свисают застывшими потоками. Как будто кто-то плеснул краску на глобус, и она, густея, медленно растекалась по нему, застывая по пути… Но если повернуть глобус кверху югом, они становятся похожи на пламя костра, полыхающего на ветру. Словно огромные языки огня поднимаются к небу, рассыпая искры островов над собой. Как красивы изумительные очертания Азии, когда она обращена югом вверх! Со странным, новым чувством смотрел он таким образом на землю, как на новую, удивительную планету, на новый мир, который еще надо открыть и понять.

Кто и когда решил, что карта должна быть повернута севером вверх? Чья воля решила это? Почему человечество покорно и без споров приняло эту волю? Учитель географии, к которому он обратился в гимназии с этим вопросом, так и не смог сказать ничего вразумительного. Он что-то говорил про Полярную звезду, про Солнце и Луну, про удобство ориентироваться по ним в Северном полушарии, но в чем заключается это удобство — объяснить не сумел, а может, и не считал вопрос лопоухого мальчугана заслуживающим серьезного размышления. Он качал головой и пожимал плечами, удивляясь, как этакая чепуха могла прийти гимназисту в его стриженую голову?

Володя же с той поры стал испытывать мир сомнением, с каждым днем находя все больше поводов для несогласия с его установками.

Между тем смеркалось. Закат погас, утонул в волнах тоненький серпик молодой луны. Только звезды да фосфорический блеск теплых вод, рассекаемых пароходом, светили теперь морякам.

Чейз раскурил новую трубку и шагнул вперед, став рядом с рулевым. Постояв несколько секунд молча, он протянул руку и, указывая на сияющую точку среди множества других сияющих точек в густо-синем, почти черном ночном небе, назвал ее:

— Ригель.

Володя не сразу понял, что это название звезды, а Чейз между тем показал на другую точку и назвал ее новым именем. Так он неторопливо прочертил замысловатую линию, останавливаясь на звездах, служащих вехами путешествующим по морям и пустыням. Закончив, он толкнул Володю локтем и буркнул ему:

— Повтори!

Володя попытался, но не сумел повторить.

— Смотри!

Чейз отстегнул цепочку часов. Тыча трубкой в небо, показал звезду, четко выговаривая ее название, и больно хлестал Левашова всякий раз цепочкой по шее.

Так учили на море испокон веку. Так учил Чейза старый контрабандист — капитан Шендиш, окончивший дни в каторжной тюрьме на Соломоновых островах, попавшись на грузе опиума-сырца, который он вез в Сан-Франциско из Сиама. Чейз, будучи в то время третьим помощником, отделался шестью месяцами, дав себе слово в будущем обходиться только такими нарушениями законов, которые наказываются штрафами.

— Повтори.

Голос Чейза прозвучал жестко и настойчиво. Злясь на боль от ударов, на непрошеное ученье, Володя, к полному своему изумлению, повторил одно за другим названия звезд, необходимых навигатору.

Чейз молча курил. Потом ткнул трубкой, указывая на звезду, и спросил:

— Что это?

— Спика, сэр!

— Ладно… — буркнул Чейз, отходя.

Вглядываясь в небо, Володя мысленно повторял про себя: «Ригель, Бетельгейзе, Процион, Регул, Кастор, Капелла, Алголь…»

Невольно почувствовал он благодарность к этому сильному, нелюдимому человеку, заметившему и выделившему его изо всей команды, этой разноликой толпы трезвенников и пьянчуг, трудяг и ленивых обормотов, жадюг и расточителей, простачков и хитрецов, обреченных сидеть в этой горячей железной коробке, мотающейся по ласковым и хищным южным морям.

А может быть, капитан Чейз и не выделял его, а стоящему у руля вахтенному матросу ради дела полагалось знать это все? Может быть, с ним поступали правильно, ставя к рулю, но платя ему, как юнге, половину тех денег, которые причитаются рулевому? Спросить было некого. Володя заметил, что моряки не любят расспросов, не уважают расспрашивающих. На море объяснять и растолковывать не принято. На море надо самому уметь видеть и понимать увиденное. Моряков не лелеют, не пестуют. Они вырастают сами, как колючие травы среди угрюмых камней, без жалости к себе, пробивая свою дорогу…

Но почему, в таком случае, на тех вахтах, которые он стоял с помощниками капитана, ничего подобного не случалось? Почему они не показывали ему звезд, не учили, как замерять высоту солнца над горизонтом, а только приказывали держать то или иное направление по солнцу? Чейз не только приказывал, но при этом кратко и как бы нехотя объяснял, почему надо делать то или иное.

С тех пор он стал с нетерпением ждать вахту с капитаном, ждал нового урока, каждый раз сомневаясь в такой возможности. И в самом деле, Чейз не спешил. Посреди океана, под звездами человек невольно чувствует себя живущим в вечности, а в вечности не спешат. Каждый раз, глядя на молчаливого Чейза, Володя думал: ну вот и все, прошла охота у Чейза учить его. Передумал, или настроение изменилось…

Но Чейз, по-видимому, не умел менять решений. Помолчав, все так же холодно, равнодушно, начинал подбрасывать ему что-нибудь из той мошны, где хранил и опыт, и знание — единственные сокровища, которые человек может считать своими. Богатства, которые ни украсть, ни расточить нельзя!

Помощникам учить Володю не приходило в голову. Вахты с ними протекали скучно. Хотя второй помощник, вытянув в самом начале у него признание в том, что он анархист, заводил время от времени длинные политические разговоры, но так как Володя плохо понимал по-английски, а помощник так же плохо владел французским, эти собеседования оказывались лишенными реального смысла. Из того, что сумел понять, Володя сделал вывод, что помощник — пустой, недалекий человек, случайно увлекшийся социализмом просто потому, что тот подвернулся ему под руку. С таким же энтузиазмом он мог увлечься чем угодно — от крайнего индивидуализма до мрачной религии иеговистов.

В душе его не было ни настоящей любви к людям, ни того хотя бы сочувствия, которое возникает при подлинном стремлении к переустройству мира. Любая схема могла бы свободно улечься в ней. Поняв это, Володя потерял интерес к его болтовне. Несколько раз отвечал невпопад. И помощник постепенно перестал рассуждать, досаждая вместо того мурлыканьем всевозможных мотивчиков, которыми он скрашивал свою неутолимую скуку.

Первый помощник никогда ничего не говорил, не спрашивал, не пытался рассказывать сам. Вахты с ним проходили в гробовом молчании. С ним было легко. Он не мешал думать.

И Володя думал, время от времени поглядывая на освещенную картушку компаса и снова обращая взгляд в бесконечную фосфоресцирующую даль, через которую медленно тащилась старая калоша, гордо именуемая «Кунигунд». Старая калоша — Земля, с ее многолюдной, разноязычной командой, тоже тащилась через бесконечные дали.

Где-то бунтовали, где-то дрались, яростно спорили, наслаждались и веселились. А вокруг были бездны и звезды…

17

В вокзальном киоске были только финские и шведские газеты.

Почтовым поездом должны были привезти «Новое время», но питерские поезда последнее время ходили неаккуратно. Их подолгу задерживали на границе. Вылавливали государственных преступников…

«Этот господин в белых валенках и шапке с ушами ждет, по-видимому, русских газет», — решил финн-киоскер. Здесь, в глубине великого княжества, русских было немного. Порывшись в непроданных газетах, он извлек оттуда старый номер, напечатанный русским шрифтом, и протянул господину.

Тот поначалу заинтересовался:

— Ну-ка, ну-ка! Что это за «Оттуда»? Покажите… — Но, пробежав взглядом заголовки, рассмеялся: — Н-ну, комики!.. Нет, премного вам благодарен! — и вернул газету.

Нет так нет. Киоскер бросил газету в кучу старья. Сегодня или завтра придет хозяин картонажной мастерской и оптом заберет всю ту бумагу, чтобы превратить ее в кучу веселых и ярких рождественских коробочек с подарками для детей, забавных и страшных масок, ракет и хлопушек. И все политические страсти, слухи и сплетни, восхваления и обличения, угрозы, намеки, пророчества, потоки лжи, крупицы истины, никому не нужные сообщения, никого не волнующие призывы — весь этот гомон болтливых базарных зазывал, уложенный в узкие столбцы статей, уже на этой неделе превратится чудесным образом в детский радостный крик, в восторженное сияние глаз, в рукоплесканье и смех. Все в конечном счете обращается к добру в этом мире. Вот и газета, не понравившаяся русскому господину в белых валенках, пройдя через чан с клейстером, окажется желанной и нужной множеству ребятишек…

Размышляя об этом, киоскер неторопливо закурил трубку и, глядя вслед русскому господину, медленно идущему по пустынному перрону, решил, что надо спросить у него, какие именно газеты хочет он получать, и наперед оставлять их для него. Ведь эту русскую газету он не захотел даже посмотреть повнимательней. Рассмеялся и бросил.

И действительно! Пожалуй, это была единственная газета, статьи и вести которой его совершенно, ну нисколечко не интересовали!

Дойдя до конца перрона, Ленин остановился, глубоко засунул руки в карманы длинного теплого пальто. Мороз был несильным. Шел мелкий редкий снежок, но небо на западе уже прояснилось, и солнце, просвечивая сквозь искры снежинок, широко открывало даль. Если б поезд шел, он был бы виден задолго до прибытия.

Сколь ни мало Ленин держал в руках эту газетку с дурацкими спиритически-духовидческими заголовками, цепким журналистским глазом он успел отметить и непомерно большой (для такой газетки!) тираж, и то, что газета эта — ежедневная!

Подумать только: ежедневная газета с известиями из загробного мира!

Ленин пожал плечами. Что же это, братцы, творится в русском обществе?

Еще в Лондоне Горький рассказывал ему про повальное в последнее время увлечение всякими религиозными сектами, теософскими, антропософскими, спиритическими, духовидческими и прочими кружками, в которых не только столы вертят уже, но издают книги, переводя со всех языков, устанавливают какие-то фантастические связи с йогами, ламами, колдунами и ведьмами, и вот пожалуйста — ежедневная газета!

Откуда вдруг такая тяга к бесам и духам, к мертвечине и чертовщине? В чем причина?

Поражение революции?

Реакция?

Естественное следствие отчаяния, охватившего слабых и изверившихся в революции людей, потерявших силу к борьбе и пытающихся в чем-то ином отыскать утраченный смысл жизни?

И поражение, и реакция, и отчаяние несомненно играли в этом деле свою подсобную роль, но суть была не в них.

Суть в неторопливом, медлительном, но неуклонном и настойчивом наступлении старого, умного и умелого врага — субъективного идеализма, отказавшегося от поэтического мистицизма былых времен, полностью принявшего в обиход методы и терминологию своего противника. Он шествовал не в халате мага, расписанном иероглифами, а в сюртуке профессора, изъяснялся не ассирийско-халдейскими символами, а вполне современным научным языком.

Ученые, разгромившие своими вторжениями в тайны природы наивную веру в религиозные предания, не узнавали врагов в почтенных собратьях, говорящих на их собственном языке, готовых признать их открытия и на этом основании требующих в их высоком ученом мире места, кафедр и учеников.

За ними стояли тени Канта и Юма, Беркли и Фихте, Гегеля и Шопенгауэра. Они опирались на скептицизм и на здравый смысл. Слово «бог» заменяли термином «разум», вместо «дух» говорили «энергия».

Но, возвращаясь в массы, благодаря тому же здравому смыслу, «разум» снова превращался в «бога», «энергия» становилась «духом», а за ними, шелестя белыми и черными крылышками, летели сонмы ангелов и чертей. Ибо, рассуждал здравомыслящий скептик, если есть бог, значит, есть и все присущее ему. Что это за бог такой с усеченными природой правами?

На смену старым разговорам о богоискательстве идут теперь новые — о боготворчестве, даже о богостроительстве.

Жалкий страх перед жизнью без религии. Как будто человечеству вечно нужна вера в какую-то сказочку, хотя бы и научно-философскую. Как будто люди не могут, не смеют, не должны прямо и смело смотреть в лицо правде.

Спору нет, всякая кроха правды достигается в тысячекрат большим трудом, чем любое положение веры, но только правда имеет значение и смысл для человеческой жизни.

Правда как цель, правда как смысл, правда как метод — должны лечь в основу философии большевизма! Иного пути нам не дано!

В дни революции об этом как-то не приходилось задумываться, но теперь, когда борьба перемещалась в иные уровни политической жизни… Даже среди близких ему людей не все понимали, как важно сохранить принципиальность в идейных вопросах. Некоторые считали, что в темной, неграмотной, забитой России, половина населения которой жила в такой невероятной глуши, где люди боялись даже тележного скрипа, поле орали сохой, печи топили по-черному, одевались в домотканую ряднину, верили в домовых и леших, компромисс с религией можно было бы оправдать.

«Людям надо во что-то верить! — говорили они. — Люди не в состоянии принимать жизнь без веры во что-то такое, что возвышалось бы над пустой обыденностью. Стремление к истине, как ведущая сила существования, доступно не всем. Необходимо найти что-то равноценное вере в бога и столь же доступное простому русскому человеку». Другие, заботясь об интеллигенции, утратившей веру, спешили предложить взамен религиозных суеверий наспех сработанные суеверия научные. Но даже архинаучные суеверия остаются суевериями, отдаляют людей от правды, в познании которой и состоит смысл человеческого существования…

Поезд наконец показался.

Дубровинский — «Иннокентий» — еще издали увидел Ленина. Охваченный беспокойством, спрыгнул на ходу, не дождавшись остановки, и быстро подошел. Ленин, улыбаясь, протянул руку.

— Владимир Ильич, зачем вы ходите на станцию? — упрекнул Дубровинский, здороваясь.

— Ничего, здесь спокойно!.. — ответил Ленин.

— Нет, не обнадеживайте себя! — сказал Иннокентий, сходя с перрона и оглядываясь. — Сейчас не шестой год! Все меняется, Владимир Ильич! Вот это приказано размножить для финской полиции… — Он дал Ленину маленькую, размером в визитную карточку, книжечку, сложенную гармошкой, — пособие для филеров. Она содержала десятка два фотографий. На первой же странице Ленин узнал свой портрет, правда старый, еще «искровских» времен, с длинной бородкой.

— Не узнают! — покачал головой Ленин, имея в виду упорное нежелание финской полиции узнавать русских революционеров по фотографиям, рассылаемым охранкой.

— Это может быть до поры до времени! — возразил Иннокентий. — Ходят упорные слухи, Владимир Ильич, что правительство введет войска в Финляндию. Стало быть, и агенты охранки, и прочие прелести…

— Вот как? И что же, эти слухи подтверждаются реальными фактами?

— Во-первых, на границе полным-полно казаков. И все новые эшелоны прибывают. Это я сам видел. Во-вторых, есть верные сведения, что министерство внутренних дел секретно запрашивало правительства Швеции и Норвегии, как они отнесутся к тому, что русские войска будут введены в Финляндию. Те якобы не возражают, попросили только их загодя предупредить…

Ленин внимательно выслушал Дубровинского и некоторое время шагал молча, глядя на гладкую, укатанную дорожку.

— Вряд ли! — сказал он наконец. — Конечно, нет такой глупости, на которую наше правительство не было бы способно, но эта, мне думается, превосходит его возможности. Не осмелятся! Казаков перевели по двум причинам, вполне понятным. Казак в сущности мужик. И когда его гонят усмирять мужика же, он может задуматься в нежелательном для царского правительства направлении… Казачество пока главная их опора. Поэтому их стараются держать поближе к Питеру. Рабочие — другое дело… Вторая причина — желание напугать финский сейм возможностью оккупации. Для того же и секретные запросы к шведам. Зная, что шведы немедленно раззвонят об этом! Задача, по-видимому, запугать, лишить воли — и как альтернативу — предложить усилить репрессии против русских революционеров. Подчинить финскую полицию охранке. Вот это уже реально… Но и для этого нужно хотя бы какое-то время!

— А вы знаете, что и в Гельсингфорсе, и в Або уже полным-полно русских шпиков? В Куоккале они уже открыто хозяйничают!

— Здесь пока мы их не видели!

— Будут и здесь!

— Ну, посмотрим! Пока здесь можно держаться. Как вы с Богдановым? Ладите? — спросил он вдруг, резко меняя тему.

Дубровинский пожал плечами.

— Александр Александрович удивительно эрудированный и образованный человек всесторонне…

— Сие нам известно. А все же?

— Работать с ним приятно, конечно, но бывают несогласия. Вот прямо на днях… Из-за того материала, который мы с вами решили не давать. Смотрю — стоит в номере. Как так? Оказывается, он его слегка поправил, по существу ничего не изменил и — тихой сапой! Я, конечно, — прочь! Два дня не здоровался, не разговаривал, в глаза не смотрел. Туча тучей!

— Да, тучей ходить он умеет! Сие нам тоже ведомо… — сказал Ленин. — Не знаете, пишет он свою философию?

— По слухам, отправил в издательство рукопись. Не знаю, что уж он там написал…

— Можно догадаться… — Ленин нахмурился. — Ну что ж, почитаем!

Дубровинский промолчал, думая, как начать разговор о том главном, ради чего он и приехал сегодня, что явится, в этом сомневаться не приходилось, сильным и болезненным ударом для Ленина.

— Почитаем… — повторил Ленин задумчиво. — Если живы будем… — добавил он, поглядев на Дубровинского, и улыбнулся грустно: — Как думаете, товарищ Иннокентий, доживем?

Дубровинский вздохнул:

— Есть одно важное дело, Владимир Ильич!..

— Какое — догадываюсь! — отозвался Ленин.

— Надо вам уезжать, Владимир Ильич!

Ленин снова долго молчал. Потом глухо проговорил:

— Это пусть решает ЦК!

— В том-то и дело, Владимир Ильич, что ЦК уже решило вчера. Ваш отъезд признали необходимым. А без вас оставлять здесь редакцию нецелесообразно. Значит, «Пролетария» тоже за вами! За газетой охотятся, придется бегать, а много ли на бегу сделаешь!

Долго шли молча.

— Да, на бегу не поработаешь, — хмурясь, сказал наконец Ленин. — А в газете сейчас всё!

— Всё, — согласился Дубровинский.

Для разрозненных партийных организаций, теряющих связи, предаваемых впавшими в отчаяние руководителями, оставляемых разуверившимися в победе, раздираемых противоречивыми мнениями, утрачивающих ориентацию и цель, не видящих ясно пути в нарастающей мгле, газета «Пролетарий» — Ц. О. бюро фракции большевиков — была единственной силой, осуществляющей общее руководство, скрепляющей партию.

В условиях наметившегося развала, идейного и практического разброда, отхода многих профессиональных революционеров от политики, среди все более настойчивых голосов, призывающих к ликвидации РСДРП и к созданию на ее развалинах совершенно новой рабочей партии явно соглашательского толка, другой возможности удержать позиции у большевиков не было.

Для Ленина и Дубровинского это было очевидным. Поэтому они не стали обсуждать эти вопросы, а сразу перешли к делам практическим. Завтра в Гельсингфорс съедутся товарищи, остающиеся в России. Сразу же после совещания, которое состоится на конспиративной квартире, этим же вечером Ленин должен будет выехать в Або, где его встретят на вокзале два проверенных товарища — финский большевик Вальтер Борго и швед Лингстрем — «очень хороший парень», как сказал Дубровинский. Им поручено переправить Ленина в Швецию. Из Або в Стокгольм, по пути, пробитому ледоколами, пароходы ходили регулярно всю зиму.

Следом за Лениным из Петербурга в Стокгольм переправят Надежду Константиновну. Богдановы присоединятся к ним уже в Женеве, а Дубровинский задержится на некоторое время, чтобы выпустить очередной номер, а затем тоже переедет туда.

— Значит, опять Женева!.. — сказал Ленин.

— А что делать, Владимир Ильич? При нашей бедности… Карпинский предупрежден. Бумага будет. Типография прежняя. Что поделаешь, другой нет…

— Кузьмиха! — Ленин засмеялся. — Опять она! Куда от нее денешься! Эх, как все это безнадежно знакомо! — вырвалось у него с тоской. — Но вы правы, податься больше некуда…

— Некуда, некуда, Владимир Ильич.

— Ну что ж… Надо ждать. Терпеть. Ничего не поделаешь!.. — Ленин некоторое время шагал молча. — Ну до чего же не хочется уезжать из России! — воскликнул он. — Чертовски жалко уезжать! — добавил он минуту спустя.

Как никогда близко подступила к нему в этом декабре опасность.

Решение ЦК о его немедленном выезде из России потому и было принято в срочном порядке, что незадолго до этого охранному отделению устно и тайно было приказано принять меры к немедленному уничтожению лидера фракции большевиков партии русских социал-демократов тридцативосьмилетнего Владимира Ильича Ульянова — Ленина — Иорданова — Ильина — Карпова — Мейера — Рихтера — Чхеидзе, нелегально проживающего на территории великого княжества финляндского. Товарищ министра внутренних дел Макаров на секретном совещании с начальником петербургской охранки Герасимовым и председателем «Союза русского народа» доктором Дубровиным предложил им продумать надежные варианты. Поскольку ни арест, ни суд, ни заключение в крепости, ни каторга не были, как он сказал, «надежными средствами для пресечения разрушительно-вредоносной деятельности этого господина».

«А с его исчезновением, — продолжал он, — партия социал-демократов немедленно распадется на разобщенно-враждующие группы. У меня имеются точные сведения относительно противоречий среди их вожаков. Как только мы устраним Ленина, все немедленно распадется! А развал партии социал-демократов, господа, по нашему глубокому убеждению, неминуемо окажет разрушительное влияние и на другие антиправительственные коалиции. Послужит делу сближения и объединения русских людей вокруг трона государя императора…»

«Будем искать, ваше превосходительство! — пообещал Герасимов. — А уж когда отыщем, найдем и средство, как управиться с ним…»


Не сам этот разговор, конечно, происходивший интимно и тайно и не вышедший за пределы трех Александров, в нем участвовавших, но действия, последовавшие за ним, явные признаки начавшейся большой охоты, показали Центральному Комитету, насколько реальна опасность, грозящая Ленину.


После совещания в Гельсингфорсе последним поездом он выехал в Або. Там на вокзале его должен был встретить Вальтер Борго, знавший его в лицо. Ему поручено было провести Ленина к себе на квартиру, передать ему там паспорт, деньги и билет на пароход. Чтобы не рисковать на пристани, где полным-полно всякого рода полицейских ищеек и осведомителей, решено было, что Ленин вместе с Борго и Лингстремом переберется на один из островов по пути следования парохода. Как это делают рыбаки с островов, направляющиеся в Стокгольм, они поднимут сигнал с просьбой пароходу взять пассажира. Пароход остановится, и Ленин взойдет на борт, минуя таможню и проверку документов. Проверка в Швеции была уже не так опасна.

Паспорт для него был куплен подпольный и вполне надежный. Финн — повар по специальности, отправившийся на поиски счастья, был вполне обыкновенным явлением в те времена. Лесорубы стремились в Канаду, каменотесы — в Америку. Повар, нетребовательный по части условий, вполне мог надеяться отыскать себе счастье в Европе…

Еще в Гельсингфорсе на вокзале Ленин почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Входя в поезд, он углом глаза заметил, что два человека, все время маячившие близ него, сели в тот же вагон. Он прошел в следующий вагон, будто ища место получше, благо вагоны были заполнены до отказа; найдя себе место, сел, надеясь, что ошибся. Но секунду спустя знакомые фигуры появились в вагоне и, устроясь неподалеку, стали делать вид, будто совсем на него не смотрят. Дело было знакомое: его обнаружили, но, зная враждебное отношение финнов к русскому полицейскому сыску, брать не торопятся, предпочитая «висеть на хвосте».

Бросив в сетку свою сумку, Ленин откинулся назад и сделал вид, что дремлет. Он сидел так, надвинув шапку на лоб, не шевелясь, не оглядываясь, ничем не выдавая того, что слежка им замечена. Поезд быстро катил от станции к станции, от фонарей к фонарям, разрывающим тьму, снова и снова ныряя во мрак густых лесов. Важно было, чтобы шпики поверили в его спокойствие, привыкли к нему, утратили профессиональную сообразительность и остроту чувств. И, не видя их за спиной (он нашел в себе силы ни разу не оглянуться!), он ощущал, почти физически чувствуя, как они обмякают, как ищут спиной или плечом опору, как борются с дремотой, вызываемой монотонным стуком колес.

Прошел час, протянулся второй, третий… После Сало так и не пошевельнувшийся Ленин напряженно считал станции.

Ошибиться было нельзя. Ошибка означала неминуемый провал.

Поезд замедлил ход. За окном поплыли тусклые фонари станции Литтоис. Это была последняя остановка перед Або. Поезд остановился. Послышался третий звонок, паровоз загудел, вагоны дернулись, поезд тронулся.

Стремительно, как сонный пассажир, вдруг сообразивший, что это его станция, Ленин вскочил с места, схватил сумку и бросился к двери. Рванул ее и выпрыгнул на ходу, больно ударясь пятками о землю, стремительно летящую под ногами. Он пробежал несколько шагов, удерживаясь от падения. Успел увидеть, что из распахнутой двери вагона высунулась темная фигура, обвисая на поручнях, но прыгнуть не решилась. Поезд шел уже довольно быстро.

Помня по карте, что где-то здесь должно проходить шоссе, Ленин тропкой свернул направо и минут через пять выбрался на широкую укатанную дорогу, ведущую к Або.

Ночь была темная, но звездная, а за вершинами высоких сосен далеко на севере мерцали, разливаясь по небу, полярные сполохи, слегка освещая заснеженную землю. Вокруг царила мертвая тишина, какая бывает на севере в морозные безветренные ночи. Шаги Ленина далеко разносились в этой тишине. Идти было легко, хотя мороз и пощипывал скулы, холодил плечи и грудь, забираясь под воротник. Все еще ощущая боль в ушибленных пятках, шел быстрым, легким шагом, закинув за спину сумку с рукописями и наспех собранными вещами первой необходимости.

Пахнуло дымом. Слева остался чернеющий окнами крестьянский хутор. Там уже спали, утомясь за день работой, а может, экономя керосин… Лениво и беззлобно пролаяла собака. Идти до Або предстояло около десяти верст. Он рассчитывал, что в маленьком городе сумеет без особого труда по адресу отыскать квартиру, где его ждут…


За небольшим пространством расчищенной под поле земли однообразно и мрачно тянулся угрюмый лес, сливающийся во мраке в сплошную темную массу. Волнение его улеглось.

Он сознавал, что только что пережил огромную, страшную опасность, но теперь она вся, целиком была в прошлом со всеми своими неосуществившимися возможностями и последствиями. О ней уже не стоило думать.

Шагая, он думал о будущем, пытаясь постичь и предугадать его не в ближних пределах, которые были ему ясны, а в тех необозримых далях, ради которых он жил и боролся, отдавая в последние семнадцать лет все время и все свои силы этой борьбе, настойчиво требуя от своих соратников той же беззаветной самоотдачи.

Революция кончилась поражением.

Волна революционных настроений пошла на спад, и спад этот будет еще продолжаться некоторое время. Быть может, год или два… Затем еще несколько лет реакция будет торжествовать победу, пытаясь покончить с революционными настроениями, и будет, подавляя, одновременно стимулировать их. Ибо подавление стимулирует протест. Сжимающий пружину усиливает ее энергию. Поскольку рабочие — единственный класс, не получивший в результате этой революции ничего, именно в рабочей среде начнется новый революционный подъем. Разрушение общины, начатое Столыпиным, вызовет недовольство беднейших крестьян — деревенского пролетариата, для которого правительственные реформы означают дальнейшее разорение…

Главное сейчас — сохранить партию! Сохранить основные принципы и традиции… Партия переживает тяжелейший период! Крушение надежд не проходит бесследно. Из нее будут уходить все, кто отчаялся, обессилел, потерял волю к победе, кто не умеет, не может ждать. Не допустить развала! Не допустить! Пусть немногие, пусть, пусть! Останутся сильные! Верные до конца! Партия будет постепенно пополняться за счет молодежи. Выздоравливая, будет крепнуть…

Сегодня на совещании в Гельсингфорсе Ленин сказал, что, по его мнению, нового подъема революционного настроения масс России надо ждать лет через десять. «Через десять лет? — думал он теперь. — Процесс может идти быстрее или медленнее… Самодержавие может приспособиться к нему, тормозя и оттягивая свое крушение. Оно не могло предотвратить его, крушение неизбежно исторически, но оно могло замедлить ход истории, отделываясь уступками, подачками, обещаниями. И тогда революционная ситуация отодвинется на десятки лет, перейдет в наследство к новым поколениям революционеров…»


А дорога все тянулась, тянулась, однообразная, темная, пустынная, будто ведущая в бесконечность…

Но вот за поворотом внезапно замерцали огни городских фонарей. Шоссе влилось в город, растекаясь в протоках улиц. Окна домов были уже темны, на улицах пусто и так тихо, что слышно было, как в далеком порту стучит какая-то паровая машина. Наконец послышалось цоканье подков. По боковому переулку медленно, никуда не спеша, ехал ночной извозчик. Ленин остановился, ожидая его. Как сказать по-фински адрес Борго, он помнил твердо.

Полчаса спустя Борго уже стучал в оконце маленького домика, где спал пожилой финн, мечтавший накопить достаточно денег, чтобы выкупить дедовскую ферму близ Ювяскюля, на самом берегу прекрасного озера Пяйянне. Еще десять минут спустя он уже запрягал резвую лошадь в свои прочные и легкие сани, благословляя докторов, которые ездят по ночам к далеким больным и дают этим заработок беднякам…

До парохода оставалось кое-какое время.

Добравшись до Паргаса, они рассчитались с возницею, а сами по льду перешли на остров Кирьяла. Сонный хозяин постоялого двора раздул огонь в очаге, повесил над углями котелок с водой для кофе. Ленин и Лингстрем сели за стол, а Борго побежал в поселок искать надежного проводника.

Чтобы сесть на пароход, надо было перейти на другой остров — Драгсфиорд. Возле него проходила трасса, пробитая ледоколом.

Кофе был крепкий, душистый, обжигающий губы. Хозяин, не спрашивая, налил гостям по второй кружке, поставил на стол оловянную тарелку с подогретыми калекукко. Два сына хозяина, оба высокие, рыжеватые, как и старый Фредриксон, с любопытством разглядывали гостей хмельными светлыми глазами. Они только что заявились с развеселой пирушки.

Борго вернулся расстроенный: проводника не нашел. Лед слабый, люди боятся идти. Можно провалиться, а это верная гибель. Борго предлагал заплатить вдвое и втрое — не хотят.

Фредриксон, понимавший по-русски, слушал их, сочувственно качал головой. Ждать еще неделю, пока лед окрепнет, опасно. Стражники, пограничники, шпики — мало ли кто мог наведаться за это время, потребовать у Фредриксона сведений о приезжих… Идти так, по направлению, самим, без провожатых — тоже рискованно. Островов кругом — множество. В шхерах легко заблудиться, выйти совсем не туда.

Выручил старший сын Фредриксона. Он вдруг хлопнул по плечу Ленина и, обратясь к Лингстрему, сказал по-шведски, что они с братом могут провести их на Драгсфиорд.

Старый Фредриксон заворчал на них, но они вместе с братом обернулись к нему, весело убеждая отца, что они знают, мол, что делают!

До Драгсфиорда было около трех верст, большей частью морем, по льду. Лед поскрипывал, похрустывал, временами даже казалось, что гнется, но держался. Братья Фредриксоны шли впереди, как по компасу.


Шли около часу, затем лед перестал пружинить, ноги заскользили по обледенелым голышам каменной отмели, а впереди возникли, вырастая из мрака, черные скалы острова Драгсфиорд. Успели как раз вовремя, чтобы зажечь и поднять на мачте сигнальные фонари с просьбой взять пассажира. Вдалеке уже блестели огоньки идущего парохода.

Заметив сигнальные фонари, пароход загудел и замедлил ход. Трасса, пробитая ледоколами, была все-таки далековата от острова — саженей двести. Когда они втроем подходили к пароходу, смерть еще раз показала зубы, не желая так просто отпустить от себя. Льдина, на которую ступил Ленин, направляясь к веревочному трапу, спущенному с высокого борта, вдруг круто пошла вниз, погружаясь под его тяжестью, он перескочил с нее на кромку, но лед, видно, и впрямь был непрочен — подломился, мягко опускаясь в глубину. Еще бы миг — и перевернувшаяся льдина накрыла бы его в холодной и темной воде. Лингстрем вскрикнул. Борго кинулся помочь, но Ленин видел: не успевает.

«Эх, до чего же глупо приходится погибать!» — мелькнуло в мозгу, в то время как тело, руководимое каким-то четким инстинктом, сделало именно те движения, которые необходимы были для спасения. Мгновение — и он стоял возле трапа, на колеблющемся льду, держа в одной руке сумку с рукописями, а другой крепко ухватясь за скользкую зыбкую веревку. Оглянулся на Борго и Лингстрема. Один из них подбросил радостно шапку. Кто — было уже не узнать. Раскачиваясь на веревочной лестнице, Ленин поднялся наверх. Кто-то из матросов подал ему руку, помогая взойти на палубу. Стоя на свету, он оглянулся и помахал наугад невидимым товарищам. Пароход коротким низким гудком возвестил отправление, борта зашуршали о плавающий лед. И сердце осиротело. В далекой мгле, с еле различимыми точками тусклых огней, растворялась Россия, не на год и не на два уходя из его жизни. Начиналась эмиграция, с ее тоскливым, медлительным бытом, обилием мелких свар и интриг, необузданными разговорами болтунов, с фантазиями, бесконечными слухами, сплетнями, обидами, выяснениями, с ее глубокой, неизбывной тоской, от которой сходят с ума и кончают с собой слабые духом…

Впереди было время. Горы времени, бездны времени… Времени, равнодушно съедающего жизнь…

— Ваш паспорт, человек! — сказал по-шведски помощник капитана, дружелюбно ухмыляясь и протягивая толстую красную руку.

18

— Ну, слава богу, слава богу! А то я не знала, что и думать, я просто отчаялась, знаете! Когда это было? Шестнадцатого… Нет, тринадцатого, я еще подумала: несчастное число… Мы собрались на совещание. Комитет и боевая группа, все вместе, на квартире одного товарища, его потом тоже взяли… И вдруг полиция! Мы не ожидали, даже бумаги сжечь не успели, какие были…

— Не ожидали!.. Ай-ай-ай!.. — пробормотал Проклов, искоса разглядывая идущую рядом женщину. Она была еще молода, но, видимо, принадлежала к быстро вянущей породе: щеки уже обвисли, сквозь тонкую кожу просвечивает сетка жилок, на шее — морщинки, в черных волосах кое-где седина. Узкоплечая, с тонкой длинной шеей, она была внизу массивна, грузна. Именно потому, наверное, не глядя на жару, надела широкий длинный жакет, скрадывающий толщину бедер.

— Что вы сказали? — переспросила она, краснея.

— Нет, ничего. Так. Вслух подумалось.

— Я понимаю, что вам это может казаться легкомысленным: как это — не ожидали?.. Но квартира была очень верная. Мы там в пятом году оружие прятали и вообще… Литературу и прочее… Невозможно было представить, что туда нагрянут. Но, наверное, выследили: был «хвост», а мы не заметили… А меня как-то… Я даже не знаю, как это вышло. Я пробежала на кухню и легла в постель кухарки. Кухарка на этот вечер была отпущена из дому… И они в суматохе на меня не обратили внимания. Зашли, посмотрели и ушли. А я под лоскутным одеялом лежала… И раздеться даже не успела. Кофточку, правда, сняла под одеялом уже, но в юбке верхней и в обуви. Просто чудо какое-то, что они меня прохлопали!

«Курица ты глупая! — злобно подумал Проклов. — Они нарочно тебя оставили: квохтать. Авось цыплята вокруг тебя соберутся! «Не все отвинчиваем, оставляем!» — как жандарм-то сказал! Ах, как все это глупо! Глупо по-дурацки и беспомощно!»

Вслух спросил, хмурясь:

— Стало быть, вы одна и представляете теперь областной комитет?

— Да, — пробормотала она. — Одна я… Есть тут еще один человек, тоже участвовал… Он, правда, отошел от партийной работы последнее время, но, если на него как следует поднажать, я думаю, его можно вернуть…

— Боевик?

— Нет, нет… как бы вам объяснить… Он скорее пропагандист, в Александровской гимназии служил учителем. Он нам писал тексты для воззваний и прокламаций. Тон такой, знаете… Для боевика несколько… Интеллигентный уж слишком. И нервный очень. И у него близорукость большая… И очень уж добрый, если вы понимаете, что я хочу сказать…

— Отлично все понимаю, — сказал Проклов. — Я вообще понимаю ситуацию с полуслова и с полувзгляда. Жую сам, как говорится. Мне не надо разжевывать.

— Да, ваш опыт, конечно, не сравнить с моим… Но я просто не умею коротко излагать, я должна обязательно вот так, с подробностями… Извините, если это вас затрудняет…

— Нет, нет, пожалуйста! — возразил Проклов. — Говорите, как вам удобней. Время терпит. Время — единственное, чем мы располагаем в избытке. Так что валяйте с подробностями…

Полгода, а то и больше, с того самого часа своего побега, организованного и осуществленного с помощью Озмиева, Проклов вел вялую, смутную какую-то жизнь, будто сам с собой играл в карты: что проиграть, то и выиграть.

Поначалу он твердо решил обмануть жандарма. Возвращаясь к жизни, возвращался он к прежнему образу мыслей, будто пробуждаясь от окаянного сна. Взяв на вокзале билет до Киева, он вдруг пересел в Брянске на курьерский поезд Москва — Харьков, в Курске снова пересел на медлительный товаро-пассажирский поезд местной линии, доехал до Ельца и там на заснеженной окраинной улице снял в домике у двух сестер-старушек угловую комнату с единственным оконцем, выходящим во двор, к глухому дощатому забору. В этой теплой берлоге, оклеенной лиловатыми потрескавшимися обоями, он и залег на зиму. Решил: буду себе полеживать, как медведь, сосать лапу, а там — что бог пошлет…

Логика ему говорила, что никакой полицейский чиновник не будет распространяться о том, что он предоставил государственному преступнику свободу в обмен на никуда не годную бумажку. Но с другой стороны, думал Проклов, жандармы с их опытом, приобретенным за сотню лет, должны были, согласно той же логике, предусмотреть и такой поворот дел, при котором подписавший обязательство стать провокатором человек мысленно говорил им: поцелуйте вы меня в зад, сволочи с эполетами! Должны же были они, мерзавцы, привязать к нему невидимую страховочную веревку и держать за нее?

Но что это была за веревка? Куда привязана? Как от нее отвязаться, буде она есть?

Отлеживаясь в «берлоге», Проклов напряженно и настороженно ждал, когда же потянет Озмиев за эту нить. Но недели шли, а ничто не тянуло, не дергало. Даже паутинки не ощущалось. Лишь невнятная, неопределимая, какая-то томящая безысходность по-прежнему саднила душу, как заноза. И старые мысли не возбуждали уже, как прежде, желания действовать, а просто шуршали, как сухая листва под ногой. Ничто из того, что прежде казалось ему высоким и важным, не трогало мысль, не говоря уж о сердце. Сердце его давно уже ничто не трогало.

Иногда вспоминал Наташу, девушку, бросавшую бомбу в Гершельмана. Он видел издали, как ее швырнуло, переломив, как залило кровью лицо… Ему показалось даже, что вышибло глаза!.. Сейчас, воображая ее такой, какой она была до покушения, вспоминая ее глуповато-взволнованный разговор, ее доверчивый взгляд, он не испытывал ни угрызения совести, ни сожаления. Напротив, она вызывала лишь раздражение: не сумела добросить бомбу, гусыня чертова! А ведь он настойчиво советовал ей выбрать подходящий по весу камень и каждодневно тренироваться, кидая его. Что же она делала, месяц сидя в Твери? Молилась, что ли? Или жертву свою оплакивала?

Несомненно, он ошибся в ней, но разве мог бы не ошибиться? Разве был выбор среди тех пяти-шести сосунков, глядящих на него отвратительно преданными глазами? Разве другие были лучше? Может быть, ему следовало пойти самому?

Он тут же отверг эту нелепую мысль. Его легко могли схватить городовые по пути, заподозрив. Да и кроме того — ему ведь надо было организовать, а не совершить самому политическое убийство. Именно как хорошему организатору, а не как надежному исполнителю поручено было ему это дело… Он живо представил себе, как ехидно усмехнулись бы его недруги, услышь про то, что он сам пошел с бомбой, расписавшись тем самым в своем организационном бессилии.

Что-то они теперь поговаривают?

Сразу же, приехав в Елец, он написал короткий отчет о происшедших событиях, умолчав, разумеется, об Озмиеве. Мешало ему нечто открыть всю правду! Зашифровал, переписал симпатическими чернилами и отправил по известному ему адресу в «почтовый ящик» центрального партийного руководства.

Ответа долго не было.

В ожидании, бережно расходуя постепенно тающие денежки, он подолгу спал и полюбил сны, хотя и редко помнил, что ему снилось, по пробуждении. Они были как другая жизнь. И если она оборачивалась кошмаром, от него легко было избавиться, пробудясь. Вот от этой жизни проснуться уже нельзя…

Потом и спать стало трудно.

Лежал, раздумывал, чувствуя, как с этими мыслями уходит, испаряется, исчезает неощутимо прежняя его душа, заменяясь чем-то иным… Он догадывался, что партия проверяет его побег, что поверить ему так просто, на слово нельзя. И, хотя понимал справедливость этого недоверия, он вместе с тем злобился на это. С каждым днем эта злоба нарастала, превращаясь в ненависть. Уже не только те ненавистные люди из руководства, но и вся партия казалась ему теперь никчемной, бессильной, обреченной на жалкую гибель, на скорое и презренное забвение.

В начале июня на улице к нему подошел незнакомый молодой человек. Он негромко пробормотал условную фразу пароля:

— Позвольте представиться, я с Цейлона приехал.

— А я с Борнео, если вам будет угодно, — ответил Проклов и протянул руку товарищу. — Как величать прикажете?

— Как назовете, так и сойдет! — отозвался молодой человек. — Будьте уж сами крестным для этого случая. Мне ведь только письмо вам вручить да кое-что в двух словах передать, и я дальше поехал. Мне спешить надо.

— Ну ладно, крестник, раз так, то действительно обойдемся… Пойдем куда-нибудь, на кладбище, что ли… Выберем могилку со скамеечкой. Посидим, будто родственнички… — предложил Проклов, насмешливо думая про себя: неужели этот желторотый торопыга послан расследовать обстоятельства его побега? А вдруг, поняв, что обманут, Озмиев каким-нибудь хитрым способом подсунул руководству партии ту самую бумажонку, которую он написал, — и те олухи, сверясь с почерком, убедились, приговорили заочно, послали этого щенка в качестве исполнителя, чтобы пристукнуть его, Проклова, как собаку?

Посланец пожал плечами.

— Мне — один черт. Вам виднее. Пошли хоть и на кладбище!

Стараясь держаться позади, Проклов думал: «Письмо читать при нем не стану, чтобы не дать ему возможности незаметно вытащить револьвер, а если увижу, что вытаскивает, — собью его первым ударом. С таким-то телепнем я как-нибудь управлюсь. Ну и посылают, оболтусы!»

— Дельце у меня небольшое. Во-первых, вот извольте, — письмо… — сказал посланец, когда они сели на скамью возле заросшей сорной травой могилы какого-то Даниила Порфирьевича Пермовского, оплакиваемого, как сообщалось на камне, безутешной вдовой и детьми. — Охранное вас усиленно разыскивает. Ваши приметы и фотографии разосланы и в западном крае и в Финляндии. Не говоря уже о столицах. У нас — точные сведения. Так что имейте в виду. Поосторожнее просили держаться. Про Наташу знаете?

Проклов покачал головой:

— Нет.

— Повесили ее. Вылечили, судили и повесили. Был слух, что сам Гершельман ходатайствовал о помиловании, но царь сказал: нет.

— Царь нашего брата не милует! — сказал Проклов.

— Да. Теперь о деле. Инструкции — в письме. Вы потом прочитаете. На словах передать приказано следующее: наши организации там разгромлены не полностью. Остался кто-то…

— Где это «там»? — перебил Проклов.

— А это в письме написано. Мне велели только на словах подтвердить, что, по последним сведениям, оставшимся на воле товарищам можно полностью доверять. Им про вас тоже послано сообщение.

— Так мне, что же получается, заново где-то создавать организацию? Или возглавить старую? Делать-то что конкретно?

— Это мне не сказали, это, наверно, написано в письме.

— Угу… — Проклов кивнул и спросил: — А денег они не передали?

— Денег? — посланец несколько растерялся. — Н-нет, не знаю… Каких денег?

— Хотя бы на дорогу. Мне ведь надо как-то жить. Я здесь прожился совершенно. У меня вот тридцать пять копеек всех капиталов.

— Я не знаю… Мне не сказали. У меня тоже в обрез… Я от себя по-товарищески могу вам дать три рубля… Вот, если вас как-то устроит, пожалуйста! Берите, берите! Не стесняйтесь!

— А вы?

— Ну, я обернусь как-нибудь, мне, наверное, хватит! — сказал посланец.

— Спасибо! — Проклов взял зеленую бумажку, спрятал в карман. — И это все, что они вам поручили сказать?

— Да, все.

В пакете оказалось отпечатанное на «ремингтоне» решение, назначавшее Проклова руководителем Киевского областного комитета, которому подчинялись партийные организации четырех губерний, а также поручавшее ему как можно скорее создать и возглавить боевую дружину для производства экспроприации и террористических убийств крупных царских чиновников. Под решением стояли подписи председателя и секретарей, а ниже хорошо знакомая ему печать Центрального Исполнительного Комитета.

Еще восемь с половиной месяцев назад это решение принесло бы ему радость полностью удовлетворенного честолюбия. Но теперь эта радость, вспыхнув, тут же очень быстро погасла. Предстояла большая, утомительная и, как все чаще думалось ему теперь, бессмысленная работа, если и приносящая пользу, то каким-то иным, чуждым и враждебным Проклову планам.

Все больше вспоминались ему последние напутственные слова Озмиева и поразившая его мысль о том, что цепи, снятые с раба, будут надеты на героя, если идея, которой он служил большую часть своей бурной жизни, восторжествует. Сам себя Проклов считал принадлежащим к героям. Мысль, что он борется за собственное порабощение в будущем, была ему ненавистна и мучительна. Но как возразить ей, как убедительно опровергнуть ее, он не знал.

Раздвоение души, начавшееся в тюрьме, продолжалось.

Оно с особенной остротой охватило его в Киеве, куда он приехал на второй же день после получения письма. Встреченная им на конспиративной квартире женщина показалась ему олицетворением всей бессмыслицы его борьбы. И то, как она двигалась, покачивая головой при каждом шаге, и ее комната, заваленная в беспорядке лоскутьями, комками кудели, заготовками тряпичатых кукол, ее растерянные, блуждающие глаза, рассказ ее с бестолковыми повторениями и многочисленными подробностями, усугубило это брезгливое чувство.

«Игра, игра, бессмысленная игра! Самообман дураков! — говорил он себе. — И как я прежде ничего этого не видел? Как это все жалко, ничтожно и главное — ни к чему! Жандармы — те хотя бы знают, что делают! А мы либо им помогаем, либо губим своих. Сможем ли мы победить? Да нет же, конечно, не сможем. Только унавозим своими трупами почву, которую пахать будут другие… Может быть, действительно правильно было бы, раз уж молча принял свободу из жандармских рук, честно сотрудничать с Озмиевым? Или поздно уже? Да нет, это никогда не поздно… Противно, гаденько, а? Э! Условность! Зато за ними и сила, и не только сила, а и смысл, и справедливость, если угодно! Не тупое сопротивление правде, как прежде я полагал, нет, нет, у них — идея! Сплоченность и единство!.. А правда… Еще крепко надо проверить да продумать, что есть правда!»

— Скажите, а касса партийная цела? — перебил он все еще объясняющую и растолковывающую что-то женщину.

Та слегка покраснела.

— Касса? Вот, право, не знаю… Кажется, было что-то такое, но я не знаю… Это ведь меня не касалось. Я думаю, что деньги хранятся где-то, их, мне кажется, не нашли…

— Так что же вы?! — перебил он ее. — Это ж надо в первую очередь выяснить. Без денег не работа! Надо давно уже было послать в тюрьму с передачей запрос. Можно было бы в мандарины — у них корочка отстает — спрятать бумажку или в орех, в скорлупу, заклеить. В папироску, на худой конец, заложить… Вы что? Первый день замужем? Не знаете, как что делается? Подобрать надежную невесту, послать на свидание!.. Надо ж как-то действовать, господа хорошие! Главное сейчас — кассу, кассу выручить! Деньги необходимы: надо лабораторную посуду приобрести, оружие купить, да и на прожитье!.. Я, например, без копейки сюда приехал, хоть на паперть иди!

— Я куклы делаю, мне обещали в лавке заплатить немного, я вам тогда дам…

Проклов поморщился:

— Да не обо мне речь! Я-то достану, не беспокойтесь! Я говорю, что нельзя вот так сидеть спустя рукава. Если касса есть, ею надо воспользоваться! Если нет, надо организовать экспроприацию почты или банковского кассира взять с деньгами! Этот педагог ваш, наверное, связан с молодежью, у него есть надежные, смелые ребята на примете?.. Вы меня с ним сведите поскорее! Он женат?

— Да… — Она покраснела. — Но жена его совсем не такая, она не сочувствует, напротив…

— Понятно! Значит, у него нельзя остановиться… Тогда вот о чем подумайте: нет ли на примете буржуя из сочувствующих, чтобы, не называясь, не представляясь, пожить у него пару деньков хотя бы?

— Да, да! Такого можно найти, я, пожалуй, знаю такого…

— Ну и прелестно!.. Значит, ночую у буржуя, а вы мне завтра с утра устройте свидание с педагогом.

— Хорошо, я постараюсь… Я понимаю… Я сделаю…

На следующий ли день, или много дней прошло, известно лишь, что было это в субботу, летним солнечным утром, над столом начальника Киевского охранного отделения мягко зазвонил телефон. Кулябко не любил резких звонков, громких криков, стуков и грохотов. Он повернулся в кресле и снял трубку.

— Вас слушают, — вежливым, приятным тенорком сказал он в нее.

— Мне нужен подполковник Кулябко! — резко сказал голос в трубке.

— Полковник Кулябко слушает вас! — мягко сказал Кулябко, произведенный месяц назад в этот чин.

— Это Розанчик говорит! — резко сказала трубка и замолчала.

— А, доброго здоровьица! — приветливо протянул Кулябко. — Очень мило, что позвонили!.. Приглашаю вас нынче же на рыбалку!

— Это Розанчик! — раздельно повторил голос. — Я от Проказницы!

— Ну, я же вам и предлагаю! — засмеялся Кулябко. — Поедемте на рыбалку, нынче же с ночевкой, у костра посидим, похлебаем ушицы, поболтаем о том о сем. Или вы сегодня заняты? Так можно в другой день…

— Нет, отчего же… Могу и сегодня.

— Тогда я вас попрошу знаете что? Купите в Дарнице, в рыбной лавочке, лозовые верши. Они там по тридцать пять копеек штука продаются. Сочтемся после. И ждите меня с ними на бережку, там же, возле лодочной пристани. Я на лодке подгребу и вас заберу. В седьмом этак часу, не опаздывайте уж, прошу…

— Хорошо!

— Верши, смотрите же, не забудьте! Так с ними и ждите меня! Мы их на ночь закинем, утром будем с ухой. Договорились?

— Да! — ответило в трубке и щелкнуло.

В кабинет вошел молодой офицер с аксельбантами, в ярко начищенных сапогах и рейтузах в обтяжку.

— Розанчик только что позвонил! — сказал ему Кулябко.

Молодой офицер просиял, подпрыгнул и весело хлопнул себя по ляжкам.

19

В этом году Столыпину исполнилось сорок шесть лет. Взлет его к вершинам государственного управления был стремителен, власть и влияние — необъятны, необъятным казалось и время, предоставленное ему судьбой для преображения шатающейся, больной, сотрясаемой революционной горячкой России, счастливое обновление которой рисовалось ему в соединении стихийного могущества денег со сдерживающей и направляющей волей монархического руководства. Идея монархии была искренне и обдуманно любима им. То, что нынешний государь был малодушен и ничтожен, не мешало Столыпину любить эту идею. Слабость царя давала место, открывала возможности сильному и мудрому министру. Когда такой министр был, монархия бывала спасена, а власть государственная возвеличена и умножена его волей. Ришелье, Вильям Питт-старший, Годунов…

Таким министром был и Столыпин, как втайне верил он сам, как думали многие. Похоже, что и сам царь склонялся к этому убеждению. По крайней мере внешне он всегда подчеркивал свое исключительное доверие главе правительства. Царь, впрочем, был человек неискренний и лукавый…

Подобно многим своим предшественникам, Столыпин будущее развитие России видел на востоке и севере, где в недрах скрывались черт знает какие сокровища, где без пределов простирались леса, а степные просторы от начала времен не знали пахаря. Ах, если бы Расея поперла туда со всем множеством своих неприхотливых, привычных к труду и беде, терпеливых, доверчивых народных масс! Но Расея туда переть никак не желала. Уперлась, как бык перед калиткой, и ни тпру ни ну, только косит красным глазом да угрожает рогами: а ну, хлестни попробуй, я те покажу! И Столыпин, как деревенская девчонка с хворостинкой в руке, робел и терялся перед этим бычьим упорством.

И как же уговорить, воодушевить, загнать ее туда, окаянную силу!

Кадеты, руководимые хитрецом Милюковым и мерзавцем Родичевым, предлагали просто открыть ворота туда и — грабь, ребята! Пусть колонизация Сибири и Дальнего Востока идет тем же ходом, что и освоение Дальнего Запада и Северной Америки, пусть, дескать, там из разбоя и беззакония родятся новые формы государственности, образуются банки и акционерные компании, возникнет промышленность…

А что потом?

Потом эта разбойничья государственность обрушится на Россию, подчинит ее себе, разрушит все нравственные и политические устои монархии, либо… Либо Сибирь оторвется, отделится от России, разорив и обескровив ее…

Столыпину вспомнилось, как года полтора назад, за разговором о Сибири Суворин вынул из шкатулки и показал ему письмо покойного писателя Антона Павловича Чехова, в котором содержалось именно такое предсказание. Сибирь от России скоро отделится. Это будет новая русская страна, самостоятельная, могучая, развивающаяся бурно и стремительно, как Америка… Нет, этого нельзя допустить!

Без Сибири Россия погибнет! Сибирь надо развивать, открывать дороги для крупных капиталов. Если русские медлят, надо дать инициативу англичанам, американцам, немцам. У денег нет национальности. У золота нет родины. Если в Сибири обоснуется золото, говорящее по-английски или по-немецки, — бог с ним! На каких только языках в России оно не говорит!

Ну нет! Не инициативу надобно направлять в Сибирь, а дешевые рабочие руки! Будут там дешевые руки — потянутся туда большие деньги. А с деньгами и инициатива придет, но это будет инициатива другого рода: выгодная делу обогащения России, усиливающая ее власть над Сибирью, а не ослабляющая ее…

Столыпин развернул «Новое время». Его внимание привлекла статья под названием «Мардохей». В ней журналист резко и насмешливо бранил киевского генерал-губернатора Сухомлинова за его симпатии к еврейскому племени и поддержку евреев. Статья была полезная. Военный министр генерал Редигер явно не справлялся с обязанностями. Дело шло к замене его кем-то другим. Столыпин хотел видеть на этой должности генерала Поливанова. Царь же последнее время все чаще и все хвалебней говорил о другом генерале — балагуре и болтуне, находящемся под влиянием опасной авантюристки, — Сухомлинове. Решение же вопроса целиком и полностью зависело от императорского величества…

Умница Суворин вовремя и к месту выступил с этой статьей! Царь непременно ее прочтет. И — задумается. Любви к евреям царь обычно никому не прощает…

Шаркающей старческой походкой подошел сзади лакей с редким именем Васс. Забрал на поднос пустую чашку и блюдечки.

— На доклад к государю вам ехать нынче, Петр Аркадьевич. Не забыли-с? — негромко напомнил он.

Столыпин ласково похлопал старика по локтю.

— Помню, Васс, помню. Спасибо, голубчик…

Из всей прежней прислуги, близко стоящей к Столыпину, только один Васс и уцелел. Остальные погибли двадцатого августа при взрыве дачи. Погибла, задавленная стеной, и дочка Васса, служившая горничной. С того времени Столыпин всячески старался выказать старику свое особенное к нему отношение, обласкивал его.

Итак, пора ехать…

Медленно, планомерно и настойчиво гнул Столыпин свою линию, пользуясь безусловной поддержкой правых и опираясь на октябристов — партию крупного капитала. Теперь, после подавления революции, план его заключался в том, чтобы вытеснять за Урал образующиеся в России излишки рабочей силы, обеспечивая с их помощью надлежащую прибыль направляемым туда капиталам, укрупнять богатые крестьянские хозяйства, разрушая и разоряя общину, укреплять помещичьи латифундии, в избытке поставляя им батраков, и вообще делать все таким образом, чтобы богатые богатели, а бедные беднели бы еще стремительней. Достигнуть равновесия за счет двух равнодействующих сил. Одна пусть тянет вверх, другая — вниз. Ведь недаром же сказано было Христом ученикам его, когда шли они мимо храма: «Ибо всякому имеющему дастся и преумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеется».

Ослабленная избирательным законом оппозиция в Третьей Думе его не стесняла. В частном кругу он любил повторять слова Наполеона: пусть себе бранятся, лишь бы платили!

Гораздо докучливей была оппозиция в кабинете министров, о которой он, посмеиваясь, сказал как-то раз Поливанову: «Когда я прихожу в совет министров, я сразу оказываюсь на левом крыле!» Коковцев, Шипов, Харитонов, Извольский!.. Совещания с ними проходили мучительно долго, мелочно, забирали силы и время. Нужные решения принимались в результате отчаянной нервотрепки.

— Я тяну из последних сил! — устало жаловался он порой Поливанову или Макарову. — Когда борешься с революционерами, там знаешь, по крайней мере, во имя чего терпишь! Во имя чего же я должен бороться с Коковцевым?

Еще более тяжкой, чем все эти оппозиции и интриги, можно сказать — неодолимой, была традиция, по которой все ключевые позиции государственного управления, особенно в армии, принадлежали членам царской фамилии — великим князьям: Николаевичам, Александровичам, Михайловичам, Павловичам, Владимировичам… Генерал-инспектором артиллерии был Сергей Михайлович, генерал-инспектором инженерной части — Петр Николаевич, главным начальником военно-учебных заведений — Константин Константинович… Невежественные в своем деле, своенравные, неуправляемые великие князья вели себя в своих ведомствах как князья удельные. На любую реформу в ведомстве министру надо было выспрашивать их согласия.

У каждого из этих лоботрясов был собственный маленький двор, где царило лихоимство и взяточничество в таких размерах, что даже подумать было неловко. А все это покрывал и защищал из недосягаемых высот стоящий над министерствами совет государственной обороны во главе с осеняемым славой отца-героя турецкой войны великим князем Николаем Николаевичем. Его и следовало убрать подальше от руля в первую очередь, благо и царь, и царица, и царица-матушка были в настоящее время очень недовольны «длинным Николашей».

Лидер октябристов Гучков в своем докладе по поводу сметы военного министерства осмелился критиковать эту традицию, как устаревшую и вредную. Выступление его произвело в Думе фурор, но сильно разгневало царя, посчитавшего это личным для себя оскорблением. Царь вообще обладал одной странностью, свойственной зачастую людям слабым, но самолюбивым до крайней степени: он ненавидел именно тех, на кого единственно мог опираться в тяжелую минуту. Так, например, он терпеть не мог Гучкова, и все, кто хоть сколько-нибудь были близки этому искренне желающему спасти монархию деятелю, немедленно впадали в решительную немилость при дворе. Столыпин предполагал, что государь непременно будет говорить о Гучкове, возмущаться его речами, и всю дорогу до Царского Села обдумывал, в каких именно выражениях и как именно следует отвечать на это.

Дежурный флигель-адъютант Нарышкин, которого Столыпин помнил еще в пажах весьма шалопутным малым, шепнул ему, что у государя сейчас находится Распутин.

Столыпин почувствовал сильное искушение повернуться и уйти, сославшись на внезапную сердечную боль. Он понимал, что присутствие этого странного фаворита в царском кабинете именно в то время, когда назначено время для доклада председателю совета министров, отнюдь не случайно!

Это сделано нарочито, обдуманно, и многое зависит от того, как поведет себя он, Столыпин, в этой щекотливой ситуации.

О Распутине говорили много и говорили разное. Он умел заговаривать кровь. Для наследника, страдающего гемофилией, он был таким образом как бы спасителем. Он обладал, по-видимому, кроме того, сильным и мгновенным гипнозом, превосходя знаменитого Фельдмана. Имел, как видно, огромную силу воли, такую же огромную жизненную энергию. Умел увлечь и заворожить собеседника. Передавали за верное, что он есть орудие графа Витте. С его помощью опальный глава правительства якобы пытается вернуться к власти. Последнее было, скорее всего, чьей-то ложью.

Но не сам же царь отыскал его в сибирской глуши и, взяв за ручку, приблизил к трону? Появление его было странным, таинственным, пугающим.

На днях через интимноблизких царю и царице людей Столыпин передал почтительнейшую просьбу: не принимать более Распутина во дворце. Александра Федоровна, возражая на это, гневно воскликнула:

— Да что же это такое? Неужели мы не можем принимать у себя тех, кого хотим? С какой это стати правительство смеет нам указывать?

Царь же, по своему обыкновению, вообще ничего не ответил.

Столыпин понял, что сегодняшнее присутствие Распутина на приеме — его ответ.

Впрочем, колебался он не более секунды.

Тут же подавил искушение, спокойно, как обычно, попросил доложить государю о том, что он здесь. Все еще теплилась надежда, что удастся избежать ненужной встречи, что государь примет его один, что Распутина выведут каким-нибудь другим, внутренним ходом…

Распутин был высок ростом, широк в кости, худощав и черен. Густая борода свисала клином. Глаза на узком смуглом лице были пристальны и ярки. Взгляд смущал и тревожил. В нем чувствовалась не то воля и глубокий, проницательный ум, не то хитрость и звериная, беспощадная сила. А быть может, и то и другое вместе. Не только ночью на глухой таежной дороге, но и днем на хоженой улице, средь людей, не хотелось бы с ним сталкиваться…

Широкая ладонь его была горяча и тверда.

— Как же не знать, отец родимый, Петру-то Аркадьича? Кого же и знать, как не ево? — задерживая руку Столыпина, сказал он, обращаясь к улыбающемуся царю — Первый человек среди верных, царю слуга истинная! Кабы таких поболе, тебе бы, отец, и заботы нету! Эх, да нету других, вот беды!.. И много, как глянуть круг себе, да все негожи! Один лишь единственнай орел правильнай!

Голос его был глубок и звучен, интонации сердечны. В нем и в самом деле есть опасное обаяние, подумал Столыпин, мягко высвобождая руку из сильных и крупных пальцев. Его охватили вдруг неодолимое отвращение и ненависть, каких он никогда ни к кому не испытывал.

— Много чести мне уделяете, господин Распутин, — пробормотал он, с трудом сдерживая себя.

— Многа? — воскликнул Распутин. — Нет, милай, дорогой, сердешнай мой! Всей чести на земле не хватит, чтоб за вашу заслугу воздать! Ведь в какое время восстал за царя-батюшку, какую силу окоротил! Нет, милай, заслуги твои велики, земной поклон тебе, родимай, за их.

Распутин остро проницательно поглядел ему прямо в глаза.

— Спасибо, милейший мой. Спасибо. Я тронут, — сухо и коротко сказал Столыпин. Он посмотрел на царя. Тот молча курил и вроде бы улыбался. Его, по-видимому, тешила эта сценка.

— И-эх! Кабы не ета Дума окаянная! — продолжал Распутин, ловя взглядом глаза Столыпина. — Дума мешат! Не годится Дума, а — никуды! Ай-ай-ай! — потряс он кудлатой своей головой. — Не нужна народу, я народ знаю! Народ Думу не хоча!

Выдерживать его пристальный, с виду ласковый взгляд было тяжко. Казалось, Распутин видит что-то тайное и страшное в глазах собеседника. На слабых и впечатлительных людей, мелькнуло в уме Столыпина, этот сумасшедший взгляд должен действовать потрясающе. Все более и более укреплялся он с каждой секундой в мысли, что этого опасного и отвратительного негодяя надо во что бы то ни стало удалить от дворца, от царя и царицы, от государственных дел!

— Какая такая Дума ета? — продолжал Распутин. — Как собаки кидаются, как собаки, право! Лают, лают! Чхяизя ета там… Проть бога стал говорить! Ах, тля! Чхяизя ета!.. Не нужна, не нужна ета. Гучкёв тожа такой! Да все такея! Дураки истиннаи!.. — оскалился он, открывая белые волчьи зубы. — Расее служим, кричат. Как же не дураки? Какой такой Расее? Богу надо служить, а не Расее! Богу!

— С этим позвольте не согласиться, — тут же досадуя на себя за вступление в спор, возразил Столыпин. — Я считаю, сударь, что, лишь служа России, можно и служить целям господним.

— И-эх! Милай! Что она, Расея наша? — проникновенно спросил Распутин. — Была и нету — расточилась и травой проросла! И мало кто вспомнит потом: вот, мол, были когда-то такие русские люди! А и язык-то наш даже ученыя и знать забудут!.. А бог-то, он вечен! Так кому служить надобно? Богу! Он один знат! — Распутин обернулся к царю. — Вавека-енарал намедни рассказывал, что раскопали иде-то под песками целое царство. Так они никак дознаться не могут, не то чтоб там чаво было у них, хучь бы как они назывались, ети народы! Вон как! Одному богу и ведомо про них! Так и Расея, милай-дорогой ты мой Петр Аркадьевич! Осядет вземь, и занесет ее песками… Раскопают потом: а что за держава была? Ан и не помнит никто…

— Но ведь вы сами-то русский человек, Григорий Ефимович. — И Столыпин мысленно подосадовал, что нечаянно назвал по имени-отчеству.

— Божай я человек, милай-дорогой, божай! — твердо ответил Распутин и поклонился. — Спасибо на добром слове, Петр Аркадьевич! Пойду я, не буду мешать. Спасибо, отец родной!

— До свидания, — сухо ответил Столыпин.

Он боялся выдать то лютое отвращение, которое вызывал в нем этот высокий, сильный и совсем еще не старый мужик с длинными пальцами на больших и крепких руках.

От него исходило странное чувство неодолимости. Столыпин невольно почувствовал себя усталым и слабым от этого.

Торопясь поскорее отделаться, он протянул руку и вяло принял сильное сухое пожатие.

«Надо что-то немедленно предпринять! Он очень опасен!» — мелькнула у него мысль, и тотчас же другая мысль, ледяная и безнадежная, опрокинула первую: — А что можно сделать? Ничего придумать нельзя! Невозможно!»

Распутин между тем бережно держал его руку, говоря ласково:

— Поеду домой, вспоминать буду. Лестно.

— А когда вы уезжаете?

— Скора, скора… — белозубо осклабясь, ответил Распутин, поклонился еще раз и, мягко ступая по ковру сильными большими ногами, вышел из царского кабинета.

— Присядьте, Петр Аркадьевич, — предложил царь.

И сама встреча, и странный, какой-то неправдоподобный — до того нелепый — разговор привели Столыпина в состояние некоторой растерянности, что случалось с ним крайне редко. Ему сперва показалось, что государь сам первый заговорит об этом, что-то разъяснит или скажет нечто смягчающее, делающее понятным происшедшее, но Николай молчал, глядя в сторону, и Столыпин догадался вдруг, что так оно и было задумано царем заранее: ошеломить, произвести неприятное впечатление, смутить и тем самым утвердить свою волю, свое непременное желание видеть возле себя в качестве своего близкого, интимного друга какого-то дикаря-авантюриста с бешеными и загадочными глазами. Царь хотел раз и навсегда покончить с этим вопросом.

Это была решительная минута, но Столыпин не был готов к ней. Лихорадочно и напряженно он искал в уме нужных слов и мыслей, но их не было. И он тоже молчал, мысленно спрашивая себя: не сон ли это?

Молчание затягивалось.

Царь заговорил наконец, продолжая глядеть в сторону:

— Нехорошо вышло в Думе, что военный министр не сумел как следует ответить Гучкову. Вы правильно сделали, что промолчали, вам выступать не следовало, но военный министр должен был выступить с более определенной речью.

— Упреки в адрес военного ведомства были во многом справедливы, ваше величество, Александру Федоровичу трудно было возражать против них… — медленно заговорил Столыпин, но царь, вопреки своему обыкновению, не дал ему досказать:

— Нет, нет! Я уже некоторое время борюсь с чувством недоверия к нему. Оно растет, и с этим ничего поделать нельзя! Вот и в Первой Думе он не сумел ответить Чхеидзе, помните? И теперь… Я знаю, в военном управлении у нас много недоделок. Но все же не так плохо обстоит, как говорилось! Надо было возразить, непременно надо! Возможно, мы слишком медленно вводим преобразования. Но что же поделаешь с этим? Люди не всегда правильно понимают свои задачи. Мне давно хотелось взять военное дело в свои руки, но мог ли я сделать это в последние три года?

— Разумеется, нет, ваше величество…

— Я согласен с тем, что Николай Николаевич порой превышает свои права, ведет себя как главнокомандующий. Я не назначил его генералиссимусом, да и не вижу необходимости в такой должности в мирное время… Я обдумаю, как лучше обойтись с ним… Но что касается других великих князей… — Царь раздраженно пожал плечами. — Я проверял и нахожу их деятельность полезной! Сергей Михайлович очень заботится об улучшении артиллерии. Я знаю, он интересуется, он показывал мне тетрадь, где записаны всякие новшества… Да и другие тоже… Право, это было очень несправедливо — обвинять их так, будто они во всем виноваты! Я очень недоволен этим докладом!

Царь отошел к открытому окну, не скрывая, как обычно бывало, своего раздражения. Постоял там, вернулся к столу.

— Генералу Редигеру следовало все это высказать перед Думой, а не обходить молчанием! — резко добавил он.

Взял из коробки «Сальве» папиросу, сломал ее, не спеша набил трубку, закурил, пуская дым по сквознячку.

— В докладе, который я имею честь представить сегодня вашему величеству, — мягко и сдержанно заговорил Столыпин, — содержатся результаты ревизии, произведенной сенатором Гариным. Там указывается, что один только фабрикант Тиль за двадцать пять лет передал главному интендантству взяток на сумму более двадцати миллионов рублей. Не менее крупные хищения обнаружены и в других военных ведомствах. Причем выводы ревизии, ваше величество, склоняются к тому предположению, что нераскрытые хищения и противозаконные сделки превышают раскрытые во много раз. Я далек от мысли связывать эти преступления с именами великих князей, но известная снисходительность их высочеств по отношению к подчиненным в соединении с невозможностью для министра управлять их действиями создает выгодные условия для злоупотреблений…

— И все-таки главная вина на министре! — горячо возразил царь. — Генерал Редигер всегда может обратиться ко мне, если Сережа или Миша его не слушают! Нет, нет! Я им доверяю всецело! Они приносят большую пользу! А Гучкову передайте, что он подлец! Непременно так и скажите ему от моего имени!

— Поскольку ваше величество соизволило разрешить мне отпуск на летнее время, я боюсь, что долго не увижу Гучкова, а к тому времени, когда смогу ему передать ваше поручение, вы, ваше величество, быть может, перемените мнение о нем…

— Нет, не переменю! — возразил царь. — Я вообще прихожу к мысли, что на партию октябристов нам ни в коем случае полагаться нельзя!.. Мне кажется, вы ошиблись в их оценке, Петр Аркадьевич!..

— Время покажет, ваше величество!.. — уклончиво ответил Столыпин.

Царь на это ничего не сказал. Спросил, кто во время отсутствия Столыпина будет руководить заседаниями совета министров. Тот назвал Коковцева и Харитонова, добавив:

— Если у вашего величества не будет возражений…

Царь быстро согласился, и они перешли к обсуждению текущих дел, содержавшихся в письменном докладе. При упоминании о крестьянских беспорядках в Киевской губернии и о мерах, принятых энергичным генерал-губернатором Сухомлиновым, царь неожиданно снова прервал доклад, сам первый спросил, читал ли Столыпин статью в последнем нумере «Нового времени» и что думает по ее поводу. Столыпин осторожно ответил, что на появление этой статьи, возможно, оказали влияние слухи о злосчастном любовном романе Сухомлинова с мадам Бутович и особенно шум, поднятый мужем этой дамы…

— Да, нехорошо, что так распространилось, — согласился царь. — Для такого лица это неловко… Сухомлинов, впрочем, превосходнейший человек! — добавил он. — Я ему цену знаю и не допущу, чтобы его обижали!

— Как будет угодно вашему величеству, — кротко ответил Столыпин и продолжил доклад.

Царь дослушал его, хотя и с явной скукой, но уже не перебивая.

Поблагодарив Столыпина, когда тот закончил, царь открыл ящик стола и вынул оттуда фотографию большого формата, на которой был снят он сам в форме и с полной боевой выкладкой рядового солдата.

— Как вам нравится это?

— Снимала ее величество? — вежливо спросил Столыпин, зная, что царица увлекается фотографированием.

— Да.

— Превосходная фотография, ваше величество! Следовало бы отпечатать ее в виде открытки и распространить либо отдать напечатать в каком-либо журнале…

— Я подумаю… А как вам э т о нравится? — улыбаясь, спросил царь и передал Столыпину несколько других фотографических карточек. На них был снят император Вильгельм также в солдатской немецкой форме разных родов войск. — Это он мне прислал на днях, — пояснил царь, — я и решил ответить ему тем же. Не правда ли, он на этих карточках выглядит совершенным фельдфебелем? — спросил он и засмеялся.

— Типичный прусский фельдфебель, ваше величество!

— Мой покойный отец часто ему говорил: посмотри на себя в зеркало, Вилли, и не беснуйся, как дервиш! Но он неисправим!

Царь убрал фотографии в ящик стола.

— Что вы думаете о предложении террористов? — спросил он вдруг.

Столыпин пожал плечами.

Речь шла о полученном на днях через французское правительство предложении руководства партии эсеров прекратить политические убийства, если смертная казнь в России будет отменена.

— Ровным счетом ничего, ваше величество, — сказал Столыпин. — Если даже, вожаки этой партии поклянутся на кресте господнем, где гарантия того, что низы партии их послушают? Мы уже достигли с помощью смертной казни таких результатов, каких невозможно было бы получить никаким другим способом. Отменить сейчас смертную казнь, я полагаю, было бы подобно тому, как ежели бы врач решился прервать не доведенную до конца операцию ради стонов и криков больного. Отсечение вредных опухолей болезненно, но оно благодетельно. Оно — спасительно! Когда у врача нет иного средства для исцеления больного, он, не задумываясь, берется за нож!

— Да, — сказал царь, наклоняя голову, — с тяжелым сердцем, но, понимая и признавая неизбежность, я полностью с вами согласен.

— Гораздо неприятней другое, ваше величество, — продолжал Столыпин. — По сведениям министерства внутренних дел, готовится петиция по случаю восьмидесятилетия Льва Толстого. Ее собираются якобы подписать многочисленные интеллигенты: писатели, профессора, состоящие на казенной службе, общественные деятели, в том числе некоторые члены Государственной Думы. В ней тоже, по слухам, будет содержаться всеподданнейшее прошение об отмене смертной казни.

— Да, нехорошо, — сказал царь. — Это непременно распространится, проникнет в заграничную печать, вызовет разговоры… Этому следовало бы решительно воспрепятствовать! Правительство что-нибудь могло бы по этому поводу предпринять?

Столыпин покачал головой:

— Пока ничего нельзя сделать, ваше величество.

Царь вздохнул.

— Ну что ж тогда… Бог даст, как-нибудь обойдется на этот раз.

Разговор кончился вяло.


Как ни старался Столыпин на обратном пути в Петербург мысленно отвлечься от государственных дел, отдаться радостному предвкушению отдыха и покоя в своем отлично благоустроенном имении в Самарской губернии, нехороший осадок, оставшийся после сей аудиенции и особенно после встречи с Распутиным, продолжал бередить и саднить душу. Будь его воля, этого проходимца и следа не осталось в Петербурге! Но то-то и беда, что своей воли у Столыпина в этом вопросе не было…

Наутро следующего дня князь Андронников, крайне неприятный Столыпину, но всюду вхожий, всем угождающий коротенький, толстенький молодой человек из ближайшего окружения царицы, привез из Царского Села милостивую просьбу принять и внимательно выслушать почтенного Г. Е. Распутина-Новых. Столыпин тут же взял трубку и в телефон приказал немедленно снять с Распутина негласный полицейский надзор, установленный по его же распоряжению три месяца назад. Князю Андронникову велел передать, что примет Распутина сегодня в три часа пополудни.

На приеме Распутин держался скромно. Был вежлив, немногословен, сдержан. Говорил правильным языком, не ломался. У правительства просил лишь одного: чтобы полиция оставила его в покое.

— И что они ко мне привязались, ваше высокопревосходительство? Я, право, не знаю, не могу понять разумом, — спокойно говорил он, слегка пожимая плечами, — Человек я мирный, беспартийный, от политики далекий. Хочу жить спокойно на благо государя императора. Даст бог послужить ему — послужу. Совершенно неосновательно подозревать меня в чем-то нехорошем! Вот как перед богом, перед вами удостоверяю это!

Столыпин, пряча ненавидящий взгляд, сдержанно выслушал и сказал на это:

— Раз дело обстоит так, как вы уверяете, господин Распутин, то ничего вам опасаться не следует. Полиция вас не тронет. Если, разумеется, ваше дальнейшее поведение не даст повода к этому.

Распутин поднялся, поблагодарил, почтительно откланялся и ушел, оставив по себе при этом весьма благоприятное впечатление у присутствующего при этом разговоре командира отдельного корпуса жандармов генерала Курлова.

— Хитрый мужичок, пожалуй что, себе на уме, но мне он не кажется шарлатаном…

— Однако нам придется с ним изрядно повозиться! — угрюмо отозвался Столыпин. — Но, как бы там ни было, вы оказались правы, предупреждая меня, что в Царском Селе о его мерзком и скандальном поведении ничего говорить нельзя!

— Да, там этого слушать не станут нипочем!.. Скажут, что мы нарочно очерняем, возводим напраслину…

Столыпин безнадежно развел руками.

Действительно, дьявольское какое-то наваждение! В Государственном совете, куда он заехал проститься перед отъездом в отпуск, к Столыпину подошел Витте. Раскланялись, осведомились взаимно о здоровье, и после нескольких незначительных фраз Витте спросил осторожно: правду ли говорят, что государь сам лично представлял ему Распутина?

Столыпину пришлось конфиденциально рассказать, как оно было на самом деле.

Витте с легкой усмешечкой покачал головой:

— Да, фигура колоритнейшая! Таких в русской дремучей истории еще не водилось, насколько я могу судить. Я, впрочем, спрашивал профессора Ключевского. Тоже говорит: не было. Стало быть, явление исключительное. Он меня называет просто и мило: Витя. Вот, говорит, это Витя-министр во всем виноват. Кабы не он, все было бы ладно… Внимают будто бы этим речам… Нда-с…

Прищуря глаз, он смолк, глядя на прохаживающегося неподалеку бывшего военного министра генерала Куропаткина, виновника, как считали многие, поражения в русско-японской войне. Куропаткин в выпущенной им недавно брошюре вину свою отрицал и во всем обвинял бывшего премьер-министра Витте… «Не им ли распускается и слух о том, что Распутин является ставленником и тайным орудием графа Витте?» — подумалось Столыпину.

— Помните Абазу? — спросил вдруг Витте.

— Ну как же!.. Я, впрочем, близко его не знал…

— А мне приходилось с ним много видеться. Я ведь управлял департаментом в бытность его министром финансов… Надо вам сказать, что человек он был старинного уклада, прямой, грубоватый и без особенных сведений, но необыкновенно глубокого государственного ума. Очень своеобразный и значительный человек! Имел этакое патриархальное, потемкинское, что ли, обыкновение вершить дела, принимая подчиненных у себя по утрам в халате.

— Даже так? — Столыпин невольно улыбнулся.

— Представьте себе — так! И вот как-то утром спешу я к нему с бумагами на подпись, а навстречу мне в полной парадной форме от него выходит генерал Куропаткин. Мы тогда еще мало были знакомы. Раскланялись. Разошлись. Я проследовал к министру. Сидит в халате, за письменным столом своим, глазом косит на меня и посмеивается. «Видели, говорит, Куропаткин, генерал, от меня вышел? Храбрый генерал! Бравый генерал! Умница-генерал! Министром будет! Больше чем министром! И попомните мое слово: много беды принесет он России! Потому что душа у него — писарская!» Вот, Петр Аркадьевич, не могу забыть это проницательное суждение! Никак! Ключ ко всему: и слава, и звание, и власть необъятная, а душа — писарская!

Обдумывая потом этот на ходу услышанный анекдот, Столыпин утвердился в мысли, что совсем не Куропаткина имел в виду Витте!

Припоминая многочисленные встречи и беседы с царем, его бледные улыбки, вежливые, негромкие, но всегда такие заурядные речи, сдержанность движений, раздражающую ясность взгляда, Столыпин не мог не признать, что определение «писарская душа» лучше всего подходит к царю. Понял он, кого так выразительно напомнил царь на фотографии в солдатской форме: штабного писаришку. Именно писаря носили такую старательно подогнанную форму, так маскарадно выглядели при полной боевой выкладке на парадах и смотрах.

«А что, если б террористы его убили?» — возникло вдруг в голове у Столыпина. Он тут же, страшась себя, стал гнать прочь эту кощунственную мысль — о том, как благодетельно сложилась бы обстановка в России, случись это на самом деле, перейди власть к регентскому совету при малолетнем наследнике. Какие возможности открылись бы перед правительством, какие силы были бы разбужены, как решительно можно было бы направить в нужное русло развитие русской жизни! Черт возьми! Куда глядел господь, давая России такого царя!

«Но нет! Избави бог от его гибели! Не надо, не надо! Пусть живет и царствует благополучно!» — спохватывался мысленно Столыпин. Но против воли его кощунственные образы продолжали тесниться в мозгу, вызывая мучительное раздвоение духа.

20

Еще в конце апреля, на фоминой, на ту самую радуницу, о которую год назад споткнулась железнодорожная служба Крылова, честнейшим и благороднейшим образом посватавшись к Анечке, тихо, скромно, как и полагается умудренному жизнью человеку, обвенчался он с ней в Екатерининской церкви, которая чрезвычайно полюбилась ему с той самой ночи, когда он, проводив Анечку, жарко молился в ней вместе со старухами, вымаливая запоздалое счастье.

И счастье, по вере его, было ему дано.

На венчание и на свадебную пирушку приглашены были сплошь артисты и артистки — невестины приятели. Ну и была, разумеется, разыграна при венчании юмористическая пантомима, повторяющая в известной степени знаменитую картину Пукирева «Неравный брак». Один из шаферов, томный, смазливый паренек, будущий герой-любовник, по-видимому, стал вдруг воздыхать, возносить глаза к небесам, выжимать слезу, обещая всем своим видом после этой свадьбы немедленно покончить с собой. Женщины, собравшиеся поглазеть на венчание, немедленно стали шушукаться. Актеры подыгрывали своему томному коллеге; обращаясь к Василию Михайловичу, несколько раз называли его «ваше превосходительство», что немедленно было теми же бабами схвачено.

С волками и выть надлежит по-волчьи. Василий Михайлович, хоть и был в душе оскорблен этим розыгрышем и покороблен, виду не подал, глупый фарс этот принял как добрую и веселую шутку. Вообще изо всех сил он старался понравиться шумной и непочтительной молодежи, беспрерывно кричавшей «Го-орько». Хохотал, орал, плясал, прыгал козликом, умилив и растрогав этим невесту, прекрасно все понявшую и оценившую. И разумеется, после этого всего он был награжден такой лаской и нежностью, которая ему и не снилась уже, старому черту.

Молодая была довольна и счастлива, молодой был наверху блаженства, как оно принято говорить, когда хотят выразить то, что выразить невозможно. Прекрасного, лучезарного настроения ему не испортила даже полученная на второй день после свадьбы посылочка от «г-жи Чаровой». В ней оказались рваные и заношенные до безобразия его ночные туфли, вязаная черная шапочка, служившая ему ночным колпаком в зимнее время, и — самое возмутительное — ему не принадлежавшая, на три четверти опустошенная бутылочка «Перуина-Пето» — усердно рекламировавшегося в те времена средства для ращения волос…

И откуда только тощая ведьма проведала, что он женится!

Анечка (Василий Михайлович, разумеется, покаялся ей в своем былом увлечении) посмеялась над глупой и бессильной ревностью любовницы, туфли выкинула на помойку, шапочку спрятала: «Пригодится еще тебе, вот увидишь!» — а «Перуин-Пето» решила испробовать на себе. На этикетке флакона была нарисована красавица с распущенными волосами невероятной пышности. А какая же Анечка о таких волосах не мечтает?

Ну кто, кто, кто еще мог бы так мудро отнестись к издевательскому намеку? Василий Михайлович совершенно не мог видеть Анечку — подходил, хватал, целовал, бормотал всякие глупые комплименты, восхищался и таял, как сахарный петушок во рту мальчугана. Свободолюбивой Анечке это стало даже надоедать. Конечно же она самая умная, самая упоительная, но теперь, когда это окончательно установлено и утверждено, довольно, довольно, хватит об этом, умоляю!..

Как-то утром, когда он еще валялся в постели и курил, пуская кольца в потолок, Анечка, спешившая на занятия, уже одетая, копалась в немыслимом беспорядке бумаг, разыскивая тетрадочку с ролью. Трясла книжки, коробки, из них выпадали старые записочки и прочие ненужные бумажонки. Одну из них она бросила Василию Михайловичу.

— Котик, это нужно тебе? Или выбросить?

«Котик» взял мятую визитную карточку, отодвигая от глаз подальше, прочел: «Александр Алексеевич Благонравов», и вздохнул: эхе-хе, поздно, матушка, отыскалась… Отыщись вовремя, глядишь — заворачивал бы делами в Москве, а препаскуднейшего Дранкова и в помине бы не было. Век бы его не знать, сукина кота!

Василий Михайлович задумался. Вчера лишь произошло неприятнейшее объяснение с Дранковым. Получив путиловские деньги, тот немедленно кинулся снимать, подражая Патэ, видовые ленты: Петербург, Новгород, Рязань, Ревель, Ярославль. Все, как и у Патэ, но под отечественной маркой: «Живописная Россия». Заполнял объявлениями газеты, пролезал всюду. Крутил ленты то на Елагином острове, во дворце у Столыпина, то в Аничковом, то в Гатчине перед Марией Федоровной, вдовствующей императрицей, имеющей огромное влияние на всю русскую жизнь. Как всякий осел, попавший в полосу успеха, слушать никого не желал, во всем стал полагаться на себя, от предложений отмахивался. Пренебрегаемый и оттесняемый, Василий Михайлович стал постепенно чувствовать себя каким-то третьестепенным приказчиком, десятой спицей в колеснице, а это было совсем не то, к чему он возносился в своих мечтаниях.

Если бы Василию Михайловичу как-нибудь случилось рассказать простому и веселому человеку о том, куда именно возносились гордые мысли эти, тот непременно вытаращил бы глаза на него и закричал со смехом: «Да ты, братец, часом, не пьян ли нонче!» Даже Анечка, наслушавшись этих откровенных ночных речей, обеспокоилась немножко: не тихое ли это помешательство на почве мании величия? Но знакомые актрисы, с которыми она осторожненько поделилась сомнениями, уверили ее в том, что неспятивших мужчин не бывает на свете, и пусть уж лучше мужчина спятит на чем-нибудь безобидном и фантастическом, чем на женщинах, например…

Главное, советовали они, не надо противоречить. Несбыточное — не сбудется и большого вреда не принесет. Хуже, много опасней, если муж вдруг возмечтает о чем-то вполне сбыточном, вроде романа с хорошенькой хористкой или кондитершей… Вот тогда держись, подруженька! А пока он картонным мечом размахивает да бумажный венец надевает на голову, так это просто мило и симпатично! Улыбайся и поддакивай!

Анечка совету последовала: слушала, кивала, поддакивала и с удивлением ловила себя на том, что по временам начинает и сама верить во все эти будущие киноленты, снятые им, во все триумфы, во все купанья в деньгах…

— Пушкин! — грезил, садясь на постели, Василий Михайлович. — Дубровский! Капитанская дочка! Онегин! Цыганы! О-о! — причмокивал он. — Домик в Коломне. Анджело! Гр-робовщик! Станционный смотритель! А Гоголь? Да, весь, весь! Лермонтов! Маскарад, купец Калашников, боярин Орша… Важный сан дал Орше Грозный Иоанн… Он дал ему в веселый миг соболью шубу с плеч своих и обещал… чего там… не помню я, чего-то там… А Некрасов, а Писемский! А Данилевский?! Лажечников!.. — торжественно загибал он толстые пальцы с таким видом, будто был великий мореплаватель, открывший за океаном доселе неведомые богатейшие земли и уже державший в кармане королевский патент, назначающий его губернатором всех этих новооткрытых островов и пространств… И, как сияющие троны, ожидали губернаторшу на этих островах роли Лариной Татьяны, Земфиры, царицы Тамары, Алены Дмитриевны, Мироновой Маши, Троекуровой Маши, Наташи, Параши…

Анечка смотрела на Крылова, такого смешного, такого самоуверенного, и уже наполовину сама была готова поверить в его бредни.

— Вася, но если это случится, будет какое-то чудо?

— Ну и что ж, что чудо? Подумаешь — чудо! Надобно сотворить его — сотворю! Я, Аня, такую чувствую в себе силу, так верю в себя, что горы сворочу — не замечу!

— Нет, если действительно… Как ты это сделаешь?

— Да очень просто! Пара пустяков! — отвечал чудотворец, подтягивая заштопанные кальсоны. — Вот уже лето, скоро «Стеньку» снимать буду. Начну с того, что возьму тебя на роль персиянки!

— Что ты! Я на них не похожа…

— Не похожа? Пустое, матушка. Что такое персиянка? «Луноликая дева»… А что такое «луноликая»? Круглолицая, так? А ты? Посмотри, посмотри в зеркало! «Луноликая дева с глазами газели»… Большеглазая круглолицая девушка, то есть — ты! И не возражай, это уже решено и записано… огненными буквами в книге судеб!.. Как ты говорила в спектакле? «Над нами будет алмазное небо»?

— «Мы увидим небо в алмазах!..»

— Вот именно! И не будем терять времени! Нельзя! А то нынче жив, завтра окочурился. И вспомнить некому будет, что жил, мол, такой Крылов…

— Вот еще глупости! — возражала Анечка, сердясь. — Кто это даст тебе умереть? Это мне надо спешить, пока молода и пригожа…

— Вот только со «Стенькой» разделаюсь!.. И сразу же ударю во все колокола! Тили-бом-бом-бом!

О «Стеньке» и заговорил он вчера с Дранковым, задержав его на ходу. Хозяин фирмы спешил куда-то, остановился с неудовольствием, но Крылов спросил прямо: когда же тот рассчитывает начать работу над постановкой «Понизовой вольницы». Приближается лето, пора уже вплотную подумать: как, когда, кого? Не сесть ли им вместе и не продумать ли?..

Дранков, кося в сторону мутным от беспрерывного пьянства глазом, ответил, что у него все продумано, место на берегу Левы выбрано и арендовано, челны заказаны. Стеньку будет играть Петров-Краевский, а остальных актеров подберет Ромашков.

У Крылова запылали уши и замерцало в глазах.

Хотя и не было предварительного соглашения, он все же полагал само собой разумеющимся, что постановку этой картины Дранков поручит ему. Это как-никак его детище! Было бы по-джентльменски в первую очередь ему и предложить постановку! Ну что же это такое, братцы мои хорошие?!

— Какой еще Ромашков, Александр Осипыч?!

Дранков уставился на него:

— Чего орешь, Василий Михайлович? С луны свалился, что ли? Ромашков — режиссер из Александринки, специалист по массовым сценам, я его пригласил…

— Пригласил!!! Хорошо!.. Пусть! Пусть! А меня?..

— Что — тебя?

— Да я же!.. Да как же? Ведь я же все!.. Ведь я же это принес?!

— Но ты же не можешь сам вот так вот взять и поставить картину!

— Да откуда ты знаешь, что я могу?! — возмутился Крылов и, сжав пухленькие кулачки, помахал ими перед носом Дранкова. — Что ты знаешь обо мне, Александр Осипыч? Что-о?

— Ну, не знаю, — согласился Дранков. — Но это еще не резон, чтобы рисковать, бросать деньги на ветер…

— «На ветер»! — Крылов от греха спрятал руки за спину. — Уж если кто бросает!.. Да-а, узнал бы Путилов!..

— Ты на что намекаешь? — нахмурился Дранков.

— А так… На одного моего приятеля!

— Не забывайся, Василий Михайлович! — предупредил Дранков.

— А что я!.. Я все помню!

— И у меня память хорошая! Помню, например, что не ты меня нанял, а я тебя, что жалованье не ты мне платишь, а я тебе!

— Послушай, послушай! Александр Осипыч!!!

— И, если сказать по правде, мне твой голос пронзительный просверлил уши! Я его слышать не могу больше! Ходит руки в карманы, ничего не делает, только орет, орет!

— Ну, раз так, Александр Осипович, — с достоинством сказал ошеломленный Крылов, — мне остается лишь одно: повернуться и уйти с богом.

— А, да с кем угодно! С богом, с чертом! Поступай как знаешь! Я тебя не держу! А ты — как хочешь. Подумай.

Повернулся на каблуках и ушел, посвистывая, сукин кот! А Василий Михайлович остался стоять с разинутым ртом и полным отсутствием подходящих слов в уме.

Обидеться, плюнуть, уйти? Снова стать пролетарием? В расчет ему полагаются какие-то пустяки, все сбережения растратил на свадьбу, у жены — жалованье грошовое… Занять денег и начать собственное дело, но кто даст взаймы? Пропустил удобный случай, не познакомился с Путиловым! И речь не сказал в его честь… Проспал, скотина! А теперь куда? Кто поверит? Ах, боже, боже!

И вдруг эта визитная карточка! Не бог ли послал?

— Послушай, Анечка… Давай переедем в Москву?

— Переедем? Совсем? А как же?..

— У Дранкова я только зря время трачу! Ну его! Ухожу от него!

Она опустилась на стул, уставилась:

— Вася… Я не понимаю… Ты шутишь? Или серьезно?

— Вот карточка Благонравова! Это перст судьбы! Это указательный знак! Я верю в судьбу! А Дранкова ко всем чертям! Ничуть не жалко!.. — бессвязно и взволнованно говорил он.

— Да, конечно… Эти деньги ты везде заработаешь… — сказала Анечка, подумав немного. — Кроме того, мы в Москве жили бы в своем доме, значит, за квартиру не надо было бы платить… И жизнь в Москве дешевле, конечно… Но все-таки… А «Стенька Разин»? Как же ты?

— Черт с ними! — скрипнул зубами Василий Михайлович. — Пусть, как хотят!

— А ты хотел, чтобы я персиянку играла…

— Подумаешь, роль! — фыркнул он.

— Да, конечно… Да я и не похожа на персиянку, если правду сказать…

— Не в этом дело: похожа, не похожа!..

Василий Михайлович сел, бросил в пепельницу окурок.

— Просто бессмысленно мне с ними…

— Я понимаю, миленький…

— Просто Дранков — это!..

Василий Михайлович вскочил босой, забегал по спальне, сжимая кулаки:

— Мерзавец он! Негодяй! Купчишка! Кит Китыч, сволочь последняя! Я не могу больше с ним, с этим эксплуататором, не имеющим ни чести, ни совести! — все больше и больше распалял он себя. — Не хочу! Мне не так уж много осталось жить, чтобы я мог годы разбазаривать! Пошел к чертям собачьим! Он деньги, видишь ли, не может выбрасывать! А я — жизнь! Я год жизни выбросил с ним псу под хвост! Он!.. Да я!.. О-о, нет! Нет! Не-ет!!! В Москву! В Москву!..

— Подожди, Вася, миленький, подожди, подожди… Это надо спокойно. Давай поедем в Москву, ежели ты хочешь. Я уже думала об этом… В Петербурге мне тоже трудно: интриги!

Василий Михайлович сел рядом с ней, зажав кулаки в коленях: да, да, конечно! Тут сплошь интриганы паршивые! Столица! Будь она проклята!

— А в Москве у меня много приятелей. Вот, например, в Введенском народном доме. Петруша Чурсин. Он там заведует труппой. Он с удовольствием мне поможет туда устроиться, только я слово скажи.

— Чурсин? — переспросил Василий Михайлович. — А когда ты с ним была знакома? Я не ревную, но…

— Не воображай, пожалуйста, ничего такого! Это совсем не то! Петруша — это чудо, ангел, самый добрый, чудесный человек на свете… после тебя! Я его знаю давно, чисто по-товарищески, клянусь тебе! Вот он мне действительно бескорыстно поможет, я знаю! А здесь… Давай прикинем. На что я могу рассчитывать, когда выйду с курсов? На императорскую сцену меня не пригласят. Это уж наверно! В Суворинский театр — вряд ли с моим амплуа пробьюсь. Инженю — сомнительно. Хористкой попроситься? А что потом? Мрак! Ничего больше.

— Нет, нет… Не надо в хористки!

— Я уже, мой милый, думала, думала, чуть голову не сломала… В Петербурге только случай меня может вынести наверх… А в Москве все же есть какой-то шанс. Я и у Корша могу попытаться… и в Художественный сунуться… Ну, а в крайнем случае Петя Чурсин всегда у меня остается…

— А я пойду к Благонравову!

— К Благонравову или еще куда, там видно будет…

— Нет, нет, Анечка, я решил, я… Наверное, наверное, к нему!

Анечка спохватилась:

— Ой, опаздываю, Вася!..

Он опять задержал ее:

— Слушай… Не ходи нынче! Скажешься больной! Наплевать!

— Но как же, Вася?.. Нельзя же!..

— Не ходи, говорю! Посидим поговорим. Надо ведь все обсудить, взвесить хорошенько, обдумать…

21

Впервые за много лет ехал Василий Михайлович не в первом, а в третьем классе, и не в курьерском, а в пассажирском поезде. Анечка просто не понимала, как это можно переплачивать такую уйму денег лишь за то, чтобы сократить дорогу на несколько лишних часов. И добро было бы куда спешить! Приедут они на шесть часов раньше или на неделю позже, ничего в их жизни не переменится. И Василий Михайлович покорился. Бегал с чайником за кипятком, покупал масленые пирожки и сухие баранки. Открыв пыльное окно, смотрел, как мелькают столбы от станции к станции. Гудок, остановка, звонок, гудок, поехали дальше. Мелькнет на перроне кургузая толстенькая фигурка в красной фуражке: уж не он ли сам это стоит? Не Свищево ли этот лесной полустанок? Вон по тропинке бредет некто, лохматый и пьяный, как Иван-стрелочник, тащит к лавочнику краденые свечи, считая их на ходу…

И тот же лес, и тот же грязный проселок, и те же серые избы с замшелыми крышами, бабенками в лаптях и ситцевых платках — стайкой расселись под насыпью…


Лицо у матушки круглое, нос шариком, рот в ниточку, верхняя губа длинна и вся в морщинах. Лицо недоброе. А может, Василий Михайлович не понравился? Идя за носильщиком, негромко, но так, что Крылов расслышал, сказала дочери:

— Ну, Анечка, не знаю, конечно, но твой супруг скорее бы мне подошел по возрасту, нежели тебе!.. Как это ты, не понимаю…

Что ей Анечка на это ответила, он не слышал, но кровь застучала в висках. «Ах ты, карга чертова! Я это припомню тебе! Ну, погоди, погоди!» — мысленно проговорил он, сразу возненавидев тещу всем существом своим, предвидя в будущем одну только лютую тоску и всяческие неприятности. Нехорошо, неприлично начиналась для него московская жизнь!

Конечно, ради Анечки Крылов заставил себя улыбаться, шутить, целовать родственные щеки и руки, пахнущие мылом. Эх, родственнички, родственнички! Но что поделать? Плати им за молодую жену вниманием и любовью. Таков уж обычай. Вроде калыма татарского…

Ночью, лежа рядом с ним, Анечка шепотом говорила ему:

— Вася, ты поменьше обращай на них внимания!.. Они такие, знаешь… Если им дать волю, сразу на шею сядут… Ты с ними, любезен, а они думают, что ты хочешь подольститься к ним, и поэтому заносятся! Они не самые плохие на свете, но знаешь, как все глупые люди…

— Да я же для тебя! Ради тебя! Женка ты моя милая! — целовал в темноте ее руку Василий Михайлович.

— Я понимаю! Понимаю! Но ты не забывай, что я ни разу, ни единого разу не подчинилась их желанию! Всегда шла супротив и делала наперекор! Поэтому видишь, как они со мной? А ты простачка играешь! Хотя совсем не простой! Нет, я очень прошу: держи себя так, чтобы они чувствовали, что ты им не ровня!

— Да мне что! Мне это пара пустяков! Для тебя хорошо ли это будет?

— Хорошо, хорошо, не беспокойся!.. Мне очень важно, чтобы увидели, что в тебе есть! Сейчас мои сестры говорят пренебрежительно: «У-у, кого она выбрала!» А я хочу, чтобы они с завистью говорили: «О, кого она выбрала! Вот это да-а!..» Понял?

Василий Михайлович засмеялся и сел в постели.

— Ах ты, тщеславное существо мое…

— Ну что ж, что тщеславная!.. На то я и актриса! Актрисе полагается быть тщеславной… А ты не обращай на это внимания! Ты… тебе куда-то надо?

— Нет, солнышко, мне что-то покурить захотелось…

— Ну и кури! Ты же привык в постели курить, зачем тебе привычки менять? Чего ради?

— Видишь ли, твоя мамаша сказала, что это у вас не в обычае…

— Мало ли что! А ты должен был ответить: а у меня в обычае! Я тебе говорю: поменьше расшаркивайся перед ними! Вот если б папа был жив, с ним, конечно, пришлось бы считаться… Он у меня был хуже раскольников!.. Как в «Хованщине», помнишь? Ну, а мамаша… Мне грех, конечно, ее осуждать, но… Поменьше обращай на нее внимания. Кури себе на здоровье!

— А ежели твой отец был бы жив, ты, разумеется, о театре и думать не смела бы? — спросил Василий Михайлович. Зажег спичку, прикурил.

— Не знаю… — ответила она. — Нет, отчего же… Я ведь тоже упрямая, если что втемяшится… Наверное б ушла. Но уж тогда бы — безвозвратно.

— Понимаю… — проговорил Василий Михайлович, глядя сквозь дымок на слабо мерцающий под старинными образами в углу огонек лампадки. — То есть я хочу сказать, что я именно тебя понимаю. В сущности, театр — это наиболее интересная, наиболее яркая судьба, которая доступна женщине в нашем мире… Красочно, празднично, всегда чувствуешь себя восторженно, приподнято… Да, прекрасные ощущения, я могу это представить…

— Если бы еще роли с неба падали, — вздохнула Анечка, — да чтобы без интриг обходилось!..

— Ну, посмотрим, посмотрим… Вот поговорю с Благонравовым… С Благонравовым, я уверен, у меня дело пойдет! Это тебе не Дранков! Это, братец мой, совсем другое! Это — личность, я тебе доложу!

Щурясь на расплывающееся пятнышко лампадного огонька, Крылов подумал, что не худо было бы заглянуть в святцы: нет ли поблизости такого денька, когда Александры празднуют именины, чтобы заявиться не просителем, а гостем поздравляющим. На именины ведь можно и так, без приглашения… А как же это его супругу-то звать? Ведь говорил же он, говорил! Ах ты черт! Какая память стала дырявая…

Когда назавтра развернул нарядный суворинский календарь на 1908 год и пробежал пальцем по ближайшим дням, палец сам собой остановился на десятом июня: «Св. Тимофея, еп. прус. М., Пр. Феофана, мч. Александра и Антонины». И сразу вспомнилось, с какой умилительной интонацией пьяненький Благонравов выговаривал: «Тонечка моя, Антошенька… Это же изумительная женщина!..»

Ну да, ну да! Антонина ее зовут, Антонина!

Во вторник они именинники, и непременно этот день празднуют!

Ах, судьба! Ах, судьба!..

И даже холодок пробежал по спине от мистического предчувствия.

Ровно через неделю! Купить корзину цветов, еще что-нибудь этакое — чашку, что ли, старинного фарфора, заказать сделать надпись, соврать, мол, из Петербурга везу, или запонки? Впрочем, нет! Запонки — это пошло… лучше выбрать самопишущее перо, ах, какие на Невском видел — отличные… Ну, впрочем, наплевать! Что подвернется! Времени — полно… Итак, значит, в сюртуке, с цветами, с утра — не слишком рано, часам этак к десяти, к четверти одиннадцатого…

А в четверть одиннадцатого горничная, вышедшая на звонок, сказала, что барин и барыня еще спозаранку уехали в село Крылатское «снимать картину с цыганами»!

Вот тебе и на!

Снимает, оказывается. Снимает без него. Обошелся!

А почему, собственно, не обойтись?

Крылов грустно вздохнул, передал цветы и попросил позволения написать записку хозяину.

В оставленной записочке он написал: так, мол, и так, приехавши в Москву, счел долгом поздравить. Очень бы надо было увидеться и потолковать. Непременно зайдет, если не сегодня же, то в ближайшие пару дней вечерком, хотя сам твердо решил зайти сегодня же. Не до темноты же они будут торчать в этом самом Крылатском.

— А кстати, любезнейший!.. Тебе неведомо, где это находится, село Крылатское?

— Как — неведомо? — засмеялся извозчик, маленькие глазки его при этом будто совсем исчезли с лица. — Как это барин, мне может быть неведомо, когда я сам оттудова? Мы ж подмосковные, из Кунцева…

— Далеко?

— Ну не бог весть как далеко!.. По-нашему рядом. Близь.

— Ну, раз близь, вези туда! — приказал Василий Михайлович, откидываясь на подушки сиденья.

А, чего там ждать да спрашивать, в самом деле!

Извозчик весело причмокнул, хлестнул вожжами гладкого гнедого жеребчика, и пролетка запрыгала по булыжнику. Сытый городовой покосился на них и на всякий случай пальцем погрозил издали: не нарушай гляди!

…В селе Крылатском ему указали на большую — четыре окна по стене — избу, стоящую в окружении сада на самом берегу Москвы-реки. В саду перед медным начищенным самоваром за столом со всевозможными закусками сидели двое цыган. Оба в нарядных атласных рубашках, в шевровых, гармошкой, сапожках. Молодой красавец, с лицом любимца ресторанной публики, ел черешни, плюя косточки, а другой шумно прихлебывал чай с блюдечка.

После дороги першило в горле. Василий Михайлович и сам бы не прочь был пропустить чашечку-другую, но неловко же так, подойдя, подсаживаться.

— Я извиняюсь, господа, вы не видели господина Благонравова?

— Видели. Где-то тут бегал… — с нагловатым выражением ответил молодой цыган.

Второй, поставив блюдечко, указал пальцем на дом и сказал более почтительно:

— Там, за углом, веранда, сударь, там и спросите…

— Благодарю…

Василий Михайлович обошел дом, выйдя на солнечную сторону. Большая, во всю стену длиной и сажени три шириной, веранда была недавней постройки: от нее еще пахло свежим сосновым деревом, трое рабочих внутри вставляли стекла в некрашеные рамы. На ступенях широкого крыльца, напротив такой же широкой, распахнутой двери, стояли несколько человек. Благонравов, в шелковой синей косоворотке, подпоясанный витым шнуром, в белой войлочной шляпе и брюках навыпуск, крутил в руках серебряный портсигар и терпеливо слушал какого-то потного человека, одетого в жеваную коломянковую куртку. Высокая красивая дама, стоявшая рядом с Благонравовым, напротив, выражала всем своим видом нетерпение и желание прервать объяснения человека в коломянке. Еще два человека, один в пиджаке, другой в жилетке, просто стояли рядом и слушали безо всякого выражения.

— Короче говоря, вы их не привезли!.. — услышал Крылов женский пронзительный голос.

Человек в коломянке поднял к даме пятнистое лицо и жалобно завел, прижимая к груди картуз:

— Так я же объясняю Алексан Алексеичу: я с ними вчера еще сговорился, что утречком непременно заеду, чтоб ждали. Так? А утром мне Вильям Робертович сказали, чтобы я бежал спешно на конный двор и сивую лошадь заказал. Я к тем послал Демьяна Данилча, а сам побежал. Так?

— Нет, не так! — строго возразила дама. — Надо было Демьяна послать на конный двор, а самому ехать за ними! Демьян человек ленивый и без инициативы, вы же знаете!

— Да знаю, знаю я… Но я думал, велико ли дело за дамами сбегать? Так, значит, распорядился.

— Ну, а дальше, дальше что?

— Он, значит, Демьян-то Данилч, только собрался иттить, а на грех Петру Петровичу попались на глаза, Петр Петрович его схватили и в крик: бери, мол, буфет, вези в Крылатское немедленно! Альсан Альсеич мигом велели! Демьян Данилч, вы знаете, человек безответный, ему что скажут. А я, значит, белой лошади не застал, поехал вдогонку за Вильям Робертовичем спросить, как же быть.

— Надо было пегую брать! Нечего раздумывать! — сказала дама.

— Так точно-с, они так и сказали, Вильям Робертович: бери, мол, пегую, один черт. Я побежал, привел им пегую. А теперь встречаю Демьян Данилча, спрашиваю, а он руками разводит, я, говорит, разорваться не могу на две части. Я, значит, обратно за ними, а их нет уже ни дома, нигде, даже у Мюр-Мерилиза смотрел… Должно, в гости куда пошли… В Москве разве найдешь, Москва велика, и ее, матушку, за неделю не обегаешь…

— Короче говоря, их не будет сегодня?

— Ну конечно, значит, так точно, не будут! Откуда же?

— Это просто возмутительно! — раздраженно закричала дама, топая ногой. — Это издевательство! Вы просто издеваетесь, господин Бныкин, над нами!

— Антонина Николаевна! Да как можно, чтобы такое? Да мы ради вас и Альсан Альсеича, да я в лепешку готов!

— Не верю я вам, Бныкин, не верю! Вы ехидный, вы злой обманщик, вот вы кто! О, я насквозь вас вижу!..

Благонравов между тем обратился к господину в жилетке и спросил, предлагая папиросу:

— Как же теперь, Вильям Робертович?.. Без них нельзя ведь снимать?

— Без них невозможно, Александр Алексеич, — покачал тот головой и взял папиросу. — Спасибо… Они, можно сказать, гвоздь всей сцены, без них никак.

— Ай-ай-ай…

— Все вы лжете мне, Бныкин! — кричала в это время дама. — Вас, наверное, подкупили французы! Недаром мне сказали, представитель «Патэ» вчера приходил в лабораторию.

— Ну как мне вам доказать, научите! — кричал в ответ Бныкин, и в голосе его слышались слезы. — За все мои старания!.. Мерси вам!.. «Французы»! Чтоб я французам, которые Москву сожгли!.. Да лучше возьмите ливольверт-бульдог и застрелите меня из него!.. Я позволяю вам застрелить! Пущай!

— Был, был вчера человек от «Патэ», его видели!

Благонравов слегка поморщился:

— Нет, нет, Тонечка! Это месье Тисье вчера ко мне заходил. Ну не надо же так!.. Ах, Бныкин, Бныкин!..

При этом он взглянул на Крылова, очевидно не узнавая. В Крылатском много было дачников. Да и так, прогуливающиеся, прослыша про киносъемки, наезжали, набредали, надоедали расспросами…

«Еще один! О господи!..» — подумалось Благонравову.

— А вот и я! — нелепым, каким-то клоунским от смущения голосом возгласил Крылов, улыбаясь во весь рот и снимая шляпу. — Узнаете своего ночного попутчика? Помните? Из Москвы в Питер… Еще казаков ждали на разъезде, метелица…

— Боже ты мой! — перебил Благонравов и пошел к нему с распростертыми объятиями. — А я-то гляжу… Вот это кто!.. Ну, Вик… Василий Михайлович, ты просто неожиданный человек! Я уж и ждать перестал! Тонечка, это Василий Михайлович Крылов, я тебе рассказывал о нем!..

— Да я уже догадалась! — холодно сказала Антонина Николаевна. — Куда же это вы запропали, господин Крылов? Мы так ждали вас в прошлом году!.. — упрекнула она, по-мужски протягивая руку. — Столько наговорили, такие проекты великолепные строили…

— Я уже подумывал, не в Сибирь ли его закатали! — похохатывал Благонравов, ласково похлопывая Крылова по круглой спине. — Как-то в газетах читаю строчку, там про Дранкова упомянуто, смотрю: в числе сотрудников — Крылов! Ну, непременно он, думаю… Переметнулся! Это что же, Василий Михайлович, ты или не ты?

— Я! Я!.. Я вам потом доложу подробнейшим образом всю горестную историю попытки моего сотрудничества с этим… не хочу при даме называть этого проходимца именем, которое он заслуживает…

Бныкин облегченно вздохнул и незаметно перекрестился. Сошло на этот раз. И дальше будет сходить, даст бог!

Ах, Бныкин, Бныкин!

22

Весь день солнце светило в корму, а море густо и гладко синело впереди. Погода была ясная и безветренная. Часов в одиннадцать оставили Трапезунд и теперь шли на Одессу. Пароход был новенький, но уже замызганный до крайней степени. Вся верхняя палуба была завалена всевозможной кладью, а на свободных от клади местах теснились пассажиры, большей частью богомольцы, возвращающиеся из Палестины. Украинцы и русские. С их говором мешалась кое-где молдаванская, еврейская, греческая речь. Среди палубных пассажиров находился и Яша Рузанов, загорелый до черноты, похудевший. Денег у него почти не было, что он будет делать на родине, он не знал. Не знал даже, куда поедет из Одессы. Дядя Сережа все еще гастролировал со своим театром по дальним сибирским городам. Да и не хотелось бы ни с чем, без гроша возвращаться под его родственный кров. Ехать в Петербург? В Москву? А там что?

Высокий мужик с остро выступающими под рубахой лопатками читал по складам, водя пальцем по строчкам в истрепанной книге:

— «И пошли все записываться, каждый в свой город. Пошел также и Иосиф из Галилеи, из города Назарета, в город Давидов, называемый Вифлеем…»

— Это тот, где мы были, дяденька? — робко спросила девица в платочке.

— Тот самый, как есть! — твердо ответил мужик, сдвигая брови, и продолжал: — «…называемый Вифлеем, потому что он был из рода Давидова, записаться с Мариею, обрученной ему женой, которая была беременна. Когда же они были там, наступило время ей родить…»

«Костромские, нижегородские?» — спрашивал себя зачем-то Яша, прислушиваясь к окающему голосу чтеца.

— «И родила сына своего первенца, и спеленала его, и положила его в ясли, потому что не было им места в гостинице…»

— А нам тоже не было, дяденька…

— А ты нас не равняй с господом, нехорошо это.

— Да я так вспомнила…

— Оно так, да не так… «В той стране были на поле пастухи, которые…»

Как Яша ни умилялся, наблюдая эту непреклонную и наивную веру в древние сказки, он понимал, что от этого умиления до той причастности к русскому народному духу, о которой он часто задумывался по ночам, как от звездных отражений в воде до самих этих звезд небесных… Люди эти были далеки от него и ему непонятны. Они возвращались из странствия туда же, куда возвращался и он, в Россию, на родину. И вместе с тем чувствовал, что они возвращаются в иную страну, несхожую с той, куда возвращался он, а может быть, чужую ей. В той России, куда они ехали, иначе, чем он, жили, думали. Там не искали причастности к господской праздной жизни, к тому, что образованные люди называют культурой. Там над этим смеялись, считая это пустой забавой. Смысл жизни там заключался в труде, в монотонной, каждодневной тяжелой работе, а цель жизни была темна и недоступна объяснению…

Причастность необходима, поучал Щукин… А зачем она нерешенной судьбе? И так ведь причастен: паспортом, языком, корнями… Гораздо нужнее сейчас подумать о другом: как жить? Чем жить? Поступить в актеры? Или все же толкнуться в газету, попытаться устроиться репортером или предложить услуги какой-нибудь фирме, переводчиком, конторщиком?.. На прожитье хватит и тридцать, даже двадцать пять рублей в месяц. Скудно, но на первое время, чтобы осмотреться…

Яша почувствовал легкое прикосновение к локтю и обернулся.

— А, это вы… — сказал он приветливо.

Большеголовый человек лет тридцати пяти — единственный интеллигентно выглядевший среди палубного сброда. Он уже несколько раз заговаривал с Яшей, произведя своими разговорами впечатление замечательно умного человека. Лицо его сильно выдавалось вперед, нос был велик, рот широк и толстогуб, толсты были и веки, наполовину прикрывающие большие светло-голубые глаза. Шляпу он не носил. Короткие светлые волосы над выпуклым лбом были редки и тонки, как пух. Представляясь, он назвал себя Дмитрием Давыдовичем. По-русски говорил с трудно определимым акцентом, даже не акцентом, а точнее, особенным каким-то выговором.

— Разрешите, мой юный друг, дать вам один небесполезный совет?

— Да? — Яша широко улыбнулся. — Пожалуйста.

Дмитрий Давыдович взял его под руку.

— Никогда не кладите деньги, тем паче бумажник, в задний карман брюк. Запомните афоризм: задний карман — чужой карман. В заднем кармане можно носить лишь то, что обладает значительным объёмом и весом, револьвер, например, или флягу…

Яша тронул задний карман. Бумажника на месте не было.

— Прошу вас! — Дмитрий Давыдович с улыбкой распахнул свой пиджак, подставляя внутренний карман.

Яша с любопытством сунул туда руку и извлек свой бумажник крокодиловой кожи, купленный в Египте, где у него еще водились кое-какие денежки…

— Не советую также класть оный предмет во внутренний карман пиджака, находящийся слева. Левый карман также легко доступен человеку с тонкой и ловкой рукой… Мастеру, впрочем, — продолжал Дмитрий Давыдович, — человеку, скажем, моей квалификации, доступен любой из девяти мужских карманов. Но мастера редки, встречи с ними маловероятны. Уберечься же от усилий незначительного ремесленника, благодаря двум-трем ничего не стоящим предосторожностям…

— Да у меня тут всего три рубля, — улыбнулся Яша, — поэтому не очень я и беспокоился за него…

— Но и сам бумажник, насколько я понимаю, дорог вам как память?.. Каир, очевидно? Луксор? Абу-Симбал?

— Подделка? — Яша усомнился.

— Конечно! Они это делают лихо… Позвольте? Ну да… Тисненая ослиная кожа… Так я и думал. Краска скоро облупится… Советую сбыть при первой возможности. Впрочем, искусство подделки в наши дни стоит на очень большой высоте. Визуально отличить очень трудно. В одной антикварной лавке в Лондоне специально держат слепого. Он на ощупь отличает подделку. При оптовых закупках это себя оправдывает. Не говоря о том, что слепой имеет высокооплачиваемую работу. Доброе дело, что бы вы там ни сказали. Похвальный пример соединения пользы с благотворительностью…

— Простите, Дмитрий Давыдович, вы столько интересных вещей знаете, что меня разбирает любопытство: кто вы такой?

Дмитрий Давыдович внимательно посмотрел на него:

— Вы полагаете, что я карманник или, как говорят в России, в некоторых слоях общества, ширмач?

— Нет, что вы! Что вы! — запротестовал Яша.

— Отчего же… Вполне извинительно было предположить. Не скрою, на заре туманной юности я был весьма искусным артистом и по этой части… Но года, клонящие, как известно, к суровой прозе, перевели меня в иную сферу. Тем не менее прежней квалификации я отнюдь не потерял и при нужде всегда могу выйти из положения. Способ старый, но проверенный… Гм… К сожалению и к несчастью, у меня, как вы могли заметить, лицо обращает на себя ненужное внимание… Длительное пребывание в одном городе, скажем, весьма чревато неприятными последствиями… Гм… Д-да… Также затрудняет это и работу в поездах, на вокзалах, в театрах… Ибо завсегдатаи этих мест составляют круг более узкий, так сказать… Представьте себе, например, что у человека пропал бумажник. Окружающие непременно вспоминают человека с этаким каким-то, на других не похожим, лицом. Натурально, не правда ли? В другом месте пропал кошелек. Опять вспоминают этого несчастного раба божия! После третьего раза его просто-напросто хватают на улице, когда он мирно и невинно гуляет с барышней, направляясь в кофейню. В лучшем случае, тащат в полицию, а то и просто бьют! Толпа, знаете, м-мерзость! Бр-р!.. А добыча, как правило, невелика, люди не носят с собой больших денег… Н-да. Печально, но неизбежно. С этим, впрочем, ничего не поделаешь… О ты, что в горести прекрасной на бога ропщешь, человек!.. Пришлось резко изменить ориентацию. Длительная, кропотливая, но незаметная подготовка, мгновенно, я бы сказал, происходящая работа, стремительное исчезновение навсегда из этого города или даже страны, если страна, гм… не велика… Ну и, естественно, куш должен соответствовать усилиям и ожиданию. Потраченное время плюс надежды…

— Вы грабите банки? — шепотом поинтересовался Яша, с любопытством, будто заново, вглядываясь в случайного попутчика.

Дмитрий Давыдович снисходительно покачал головой:

— Не банки. Отнюдь! Я с уважением отношусь к работе в банках и к потрошению, скажем, почтовых вагонов, но сам я никогда этим не занимался. Наше время — время специализации, узкого профессионализма. Банками и поездами занимаются люди, склонные к коллективному образу действия, не очень требовательные к интеллекту, так сказать, коллег. Я же — индивидуалист. Предпочитаю работать один, или в компании с приятным, интеллигентным товарищем, или с приятной же спутницей, хотя последнее также чревато… Дамы привязчивы… Да и ума — палата, как известно… Нда… Я работаю в храмах, мечетях, костелах, языческих капищах, молодой мой друг! Смею полагать себя крупнейшим в мире грабителем церквей! Имею клиентуру во всех религиозных центрах и секретных музеях мира, известен в Ватикане. Неофициально, разумеется. Но случалось туда сбывать кое-что. Рукописи, некоторые картины, предметы старинной работы… Обличающие документы!.. Когда-нибудь на покое, в старости, уединясь, напишу воспоминания с некоторым… гм… уклоном в специфику… Ошеломленному читателю откроется весьма много странных и забавных сюжетов по части тайн мира духовного. Да и вообще — увлекательнейшее чтение будет. Тайники древних монастырей, западни и ловушки, леденящие кровь истории секретных расправ… Нда-а… Я, если заинтересуетесь, могу показать вам шрамы, которые остались на моей, пардон, шкуре от схватки с дрессированными сторожевыми кошками в одном буддийском монастыре… Это звери пострашнее собак! Да-а, то был, пожалуй, единственный случай, когда я пел себе мысленно отходную! Нда-а!.. Бритоголовые смешные ламы устроили мне весьма неприятный сюрпризец со своими кошками. Днем милые зверюги эти гуляют себе по храму, трутся о ноги монахов, ловят невинных пташек, а ночью, оказывается, сторожат золотых истуканов! И как сторожат! Какие псы могут с ними сравниться! Пса можно отогнать, напугать, обмануть. Эти же твари вцепляются в вас как пиявки, и оторвать можно только мертвую! С переломанными костями, вцепясь, грызет вас… Представляете? А рядом, в двух шагах, холодно сияют изумруды, алмазы, рубины, лежащие прямо так, россыпью перед идолами. Прекрасные и недосягаемые… Бр-р!.. Нда-а, кровь и слезы, приятные воспоминания!.. Тогда, впрочем, легковерен и молод я был… Теперь понимаю и не попадусь…

— Главной целью вашей являются драгоценности, конечно?..

Дмитрий Давыдович покачал головой:

— Отнюдь! Ювелирные изделия, драгоценные камни, злато — это скорее гарнир-с, дополнительная премия. Я их беру, конечно, при случае с немалым удовольствием, но цель моя в ином: книги, статуи, предметы культа, в особенности чудотворные иконы, то есть вещи, неизмеримо более ценные, при условии, конечно, что вам известны каналы сбыта, имена экспертов и знатоков.

— Неужто это так ценится?

— Странно, правда? Между просвещенными людьми, казалось бы, нет места для суеверий. Однако… Величайшие мыслители не отвергали благодетельного воздействия терафинов. Сократ, например, Конфуций… Люди весьма широкого взгляда на вещи! Существует мнение, что изображения божества, чаши, жезлы, священные предметы служат как бы хранилищами, своего рода резервуарами, емкостями для так называемой психической энергии, постепенно, веками накапливаемой… Отсюда стремление людей, в том числе и очень богатых людей, иметь в качестве терафина, то есть домашнего, личного божества, священный предмет, обладающий большим запасом благотворной энергии. Чаша, служившая для причастий в продолжении пяти-шести веков, икона такого же возраста, служившая объектом молебнов… Мы, к сожалению, вынуждены уступать эти вещи сравнительно за бесценок, но рыночная стоимость их бешено высока! Для примера скажу так: ежели б я стоял перед выбором: взять ли мне саму чудотворную икону… Хм… Ну, допустим, Казанскую… Или драгоценный убор из жемчугов, диамантов и яхонтов, ее украшающий, я не задумался бы, выбрал первое. Причем из чисто коммерческих соображений! Имей я обе возможности, я бы, разумеется, воспользовался ими обеими, как вы должны понимать…

— Поразительно! — удивленно протянул Яша, качая головой и сомневаясь: не разыгрывает ли его собеседник? — А здесь, на пароходе, вы… — Яша замялся.

Дмитрий Давидович насмешливо взглянул на него, как бы слегка сочувствуя Яшиной детской наивности.

— Работаю ли я на пароходе? Но. Нон! Жамэ! Жамэ![25] И невыгодно, и опасно… Ну, случись, например, сорвать куш, куда с ним денешься на море? Кому повем печаль мою?.. Как сказал незабвенный Чехов… Ручные кандалы, и в первом же порту — адью, голубое небо! Нет, мой друг, здесь я только пассажир, обыватель. Так сказать, фрайер, если вы понимаете значение этого слова. Следую не без надежды на будущее, но пока — увы! Работы нет… Убиваю время…

Облокотись на борт, они оба некоторое время молча смотрели на зеленую гладь воды.

— Если угодно, — заговорил снова вор тоном мягким и дружеским, — могу показать вам два-три несложных приема, которые при условии некоторой, разумеется, тренировки мышц и быстроты реакции дадут вам скромный, но постоянный и легкий заработок… Совершенно безвозмездно, из чувства душевной, внезапно, я бы сказал, возникшей симпатии…

— Нет, спасибо, — вежливо отклонил Яша это нежданное и странное предложение.

— Хвалю, — с мягкой иронией сказал Дмитрий Давидович. — Хвалю, ежели в основе вашего отказа лежит, так сказать, твердое нравственное убеждение, но ежели за этим всего лишь жалкий, естественный, впрочем, в вашем возрасте, страх перед тюрьмой, то уверяю вас всем своим опытом…

— Нет, нет, — уже с насмешкой отказался Яша. — Извините, Дмитрий Давыдович, но у каждого своя дорога. Не так ли? Одному суждено грабить, другому быть ограбленным.

— Мудро! — согласился вор. — Вы, может быть, обиделись на меня, что я не приглашаю вас к себе в компаньоны… Но это было бы в высшей степени легкомысленно; хорошо подумавши, вы сами это поймете. Восхождения к вершинам, мой юный друг, начинают от подножия. Путь туда долог, длинен, опасен. Он требует упорной, каждодневной тренировки, постижения тайн профессии, изобретения новых средств и способов… Словом, травай[26], травай и еще раз травай!

23

«1908 года месяца апреля 17-го дня рожден, а 22-го крещен Всеволод. Мать его: девица дворянка Софья Арсеньевна Туголукова. Восприемники его: называющий себя свободным художником Маркиан Александрович Мандров и магистр наук, пребывающая в разводе, жена действительного статского советника Ирина Александровна Гофф.

Таинство крещения совершил
храма Спаса Всемилостивейшего
Иерей Дмитрий Столпотворенский.
Диакон В. Рыбаков. и. д. псаломщика Н. Баздникин».

Друзья-писатели говорили меж собой, что Карагацци сильно сдал за последний год: не ездил в «Стрельню», не изображал в пьяном виде персидского шаха, не катал на шее хористок, визжа и взбрыкивая, даже о приносимых стихах мнение выражал не безапелляционно и сразу же, но подумавши хорошенько и в осторожных словах.

— На чем-то он сильно обжегся! — подозревали одни.

Другие, лучше его знающие, разводили руками:

— Помилуйте! Просто увлекся бабенкой человек. Там такая одалисочка в тереме спрятана…

— Ну, подумаешь! — возражали те. — Эка невидаль! Для него это самое обыкновенное занятие!

Но это со стороны, с которой хоть и виднее, да не все так видится, как надо. Карагацци чувствовал, что надвигается конец света, и страшно хотелось ему сунуть голову под чье-то крыло. Разумнее всего было во всем признаться Сонечке, вынести попреки и слезы, вымолить прощение и зажить этаким шахом персидским на московский манер. Что тут такого? Мы живем в двадцатом столетии! Брак втроем, например, во Франции — вещь не только допустимая, но и вполне респектабельная!

— У нас уже вчетвером будет, — усмехалась Ирина. — Ты что же? Себя не считаешь? А твоя законная?

— Ах, она не в счет, с ней я разберусь!..

— Ну она-то как раз меньше всего меня заботит… А вот Соньку я прошу не тревожить! — настаивала Ирина. — Ничего ужасного в этом нет, конечно, но она будет страдать, мучиться, испортит себе молоко, заболеет ребенок… Нет уж, пусть лучше она подольше пребывает в неведении. Неведение, в общем, то же, что счастье!

Пока Соня носила, готовилась к материнству, рожала и все такое, оставлять ее в неведении не составляло труда, но теперь… Карагацци больше всего боялся показать охлаждение, а как его можно скрыть? Завуалировать заботливостью, вниманием? Самое страшное для него заключалось в том, что все уже было с ним, очень похожее, лет восемь назад. Он был моложе, и было легче, проще. Да и к жене относился все-таки по-другому. Она уже в первые месяцы показала и глупость, и мелочность свою, и тяжкую для его тонкой натуры грубость чувств. Сонечка была для него все та же «Валенсия ди Валетта», вызывающая восхищенные взгляды, но такая скованная, стеснительная в темноте, в объятиях… «Есть женщины дня и женщины ночи, — философствовал он. — В этом вся трагедия мужчины»… Ирина хохотала, слушая эти глупости.

— Ты думаешь, солнышко, что Ева была так уж хороша? Это Адам был прост и неопытен! Вот в чем фокус был! С тех пор оно и пошло: тем крепче счастье, чем больше неведения! Почему мужиков женят в пятнадцать, четырнадцать лет? А чтобы не избаловались. Чтобы были счастливы! Вот как народная мудрость бережет счастье! А мы, дурачье, отреклись! И знаем-то мало, и знать, по сути, нечего, а счастья нет как нет!..

— Разве ты со мной несчастлива? — ревниво спросил он.

— Мне хорошо, дружочек. Что тебе боле надобно?

— А когда ты впервые почувствовала, что между нами возможны близкие отношения? — любопытствовал он.

— Фу, черт, как ты изящно выражаешься… — Она засмеялась хрипловато. — Года четыре назад. В Большом театре тебя первый раз увидела. Я в ложе сидела, а ты внизу в партере рассуждал о чем-то с каким-то субъектом с желтой бороденкой.

— Это был, наверное, Гожев — писатель…

— Не знаю… Помню только: жалкая такая бороденка…

— Хороший стилист…

— Рассуждал ты увлеченно! Ну, вот тогда и отметила: о, интересный мужчина! Я — внешница! Для меня, соколик мой, внешний вид — это все! А ты импозантен был!.. Спросила: кто это? Мне сказали. Но общих знакомых у нас не случилось в те поры… Так познакомиться и не удалось… Хотя очень хотелось! А потом вдруг Сонька! Я было думала сделать ее миллионершей, а она в тебя втюрилась… Эх, досадно! Ладно, думаю, поживем — увидим! Жизнь сама все устроит как лучше! И вот видишь: без малейшего моего усилия жизнь тебя ко мне привела. Так-то, друг мой… Даше дело — хотеть, а уж все сама судьба сделает, ты ей только не помогай — испортишь!

— Философия стоицизма…

Она засмеялась:

— А что? Прекрасная философия!.. Ко мне ходит одна молодая купчиха, богатенькая, но из епархиалочек, с кое-каким образованием…

Но она не успела договорить: в дверь постучали.

— Капа? Войди!

Виктор Аполлонович еле успел закрыться простыней. Ирина осталась лежать как была — нагишом. Капа просунулась в дверь: на губах понимающая усмешечка, глазки прищурены. «Наглющая стервочка! Какое бесстыдство, ой, ой!» — подумал Виктор Аполлонович. К этим Капиным появлениям в неподходящие моменты он никак не мог себя приучить.

— Там княгиня приехали… Просют!

— Которая? Марья Андреевна?

— Не, давешняя.

— А-а эта… Ну ее! Гони к чертям!

— Плача.

— Тьфу ты, господи! Ладно! Пусть подождет. Скажи ей, что я занята…

— Сказано.

— Освобожусь, приду! Ступай!

Капитолина исчезла. Ирина площадно выбранилась, села, потянулась за одеждой.

— Ну до чего ж неохота! И главное — бессмысленно…

— А кто это? — спросил он, тоже садясь.

— Дура.

— А-а… — Виктор Аполлонович потянулся, — Ну что ж, я тоже пойду, пожалуй…

— Ступай, дружочек. И непременно к Соньке зайди! Успокой ее, солги что-нибудь, почему давно не был, только чтобы она не волновалась. Я к ней тоже заеду завтра утром… — Она взяла у него папироску. — Почему у тебя руки трясутся?..

— Не знаю…

— Переутомился, бедняжка?..

— Нет… Просто нервы, должно быть… Запутался я, запуталось все! Порой не знаю, как и быть! Что делать?

— А зачем что-то делать? — удивилась она. — Тебе во всяком случае делать ничего не следует. Вот если дойдет до Соньки… Но и тогда тебе ничего делать не надо, предоставь мне улаживать. Я все устрою…

— Ты понимаешь ли, — говорил Карагацци, — к ней довольно часто заходит один поэт — мой и ее старинный приятель Маркиан Мандров… И вот если бы у них что-то возникло…

— О нет! Ничего не получится! — возразила Ирина. — Это ты попусту тешишь воображение! Сонька исключительно, до глупости верный человек! Неужели ты до сих пор этого не понял, дружочек?

— Как — не понял? Это меня и мучает!..

Не догадывался, не подозревал он, что из этого запутанного положения судьбой для него уготован уже самый простой и легкий из всех возможных выходов…


Клонился к длинному вечеру один из тех душных московских дней, которые напоминают предгрозовые. На бульварах воздух мучительно пах резедой. С проезжей части несло лошадиным навозом. Проехавший автомобиль добавил к этому букету густой и пронзительный оттенок бензиновой гари. Карагацци почувствовал слабый приступ тошноты. Он уже жалел, что не взял извозчика на Арбатской площади, и прибавил шагу, торопясь к Никитским. Встречные и обгоняющие пролетки все были с седоками.

Он чувствовал, как все тело его мелко и странно дрожит. Это был не озноб, не страх, не волнение, а что-то иное, подобное нетерпению. Будто что-то ждало его там, куда он шел.

«А вдруг Сонечка уже все знает? — подумалось ему. — А вдруг она что-нибудь сделала с собой, с ребенком? Боже мой, да как же можно!»

Он почти добежал до Никитских, но и там — бывает же такое! — извозчиков не было. Лишь на Тверском, чуть ли не возле самого Пушкина, догнал его жалкий какой-то «ванечка» на старой, заморенной кляче. Он срядил его, но тут же соскочил, заплатив полтинник, кинулся на Страстной к лихачу, вскочил в пролетку с дутыми шинами:

— Гони что есть духу! Голубчик, умоляю!

Куда он так спешил?

Сонечка кормила ребенка. Она усадила Карагацци напротив себя и заставила восторгаться тем, как ловко и разумно их детеныш сосет, как, теряя грудь, быстро и умело находит ее. И он охотно соглашался с ней и улыбался, хотя ему почему-то больше хотелось плакать. Его по-прежнему томило и влекло куда-то непонятное беспокойство, которое при виде Сонечки не ушло, а засаднило с новой силой. Умиляясь вслух, он чувствовал острую жалость и к Соне, и особенно к младенцу, которому предстояло расти, учиться ходить, говорить, учиться смирять себя и обманывать, и все это ни к чему, потому что жизнь не имеет ни смысла, ни цели и все самое лучшее перемалывает она в скуку…

— А я совершенно пришла в себя! — говорила Сонечка, перекладывая ребенка к другой груди. — Такое было страдание, такое мучение, а прошло, и ничего! Даже радостно вспоминать! Вот странность какая! Мне говорили, я не верила. Все вернулось, я снова такая, как прежде, и уже хочется писать, писать… Я сочинила сегодня утром… Хочешь послушать?

И, не дожидаясь ответа, зная заранее, что он скажет, она протяжно и распевно стала читать длинноватое несколько, но очень недурное стихотворение.

— Жаль, что про весну, — сказал он. — Сейчас лето… Не возьмут нигде, не к сезону, а к пасхе очень хорошо пойдет! Непременно пристрою куда-нибудь…

— Весна — это ведь условность… Она олицетворяет мое настроение в настоящий момент!.. И это вот весеннее существо!..

— Я-то понимаю тебя, но издатели… Это такой народ!.. Для них весна — это апрель, май… А у тебя ручьи, птичьи звоны… Как там: ветер пахнет дождем?..

— Ветер пахнет водой или свежей бедой… Все равно отворяю ворота! Там на горке крутой в небосвод голубой тянет лапы мохнатые кто-то…

— Весенние образы, отчетливо весенние! И ритмы, и все настроение… Я пристрою, я обещаю, но подождем немного… — и он стал собираться уходить.

— Как? Уже?!

— А я на минуточку забежал… Просто поцеловать тебя захотелось… Я еще приду, приду еще, ты не огорчайся!

И сбежал, забыв на столике золотые часы с брелком в виде черепа.

Соня долго потом вспоминала этот череп…

К удивлению, дома у него оказался Василий Игнатьевич и младший брат супруги — толстый, неврастенический Кирилл Васильевич, дикобразом взъерошившийся, когда Карагацци протянул ему руку, здороваясь.

— Виктор! — смешно потряхивая бородой, значительно произнес Василий Игнатьевич. — Нам надо серьезно поговорить с тобой! Мы нарочно пришли и ждем.

— Какой официальный тон! Как в суде!.. Прошу, заходите! — пригласил их Карагацци к себе в кабинет.

Они прошли. Все трое остались стоять. Кругло, издалека, как в суде, начал свою обвинительную речь Василий Игнатьевич, собравший, к удивлению Карагацци, массу верных сведений о зяте.

Виктор Аполлонович терпеливо слушал его, глядя в окно, за которым постепенно багровело золото уходящего дня.

— Я понял, я согласен с тобой, Василий Игнатьевич… — сказал он, когда тесть умолк, машинально буркнув привычное «дикси».

— Нет-с, извини! Позволь! Это недостаточно — согласиться! — завопил совершенно истомившийся в молчании и изнемогающий от желания сказать свое Кирилл Васильевич. — Нас не устраивает твое просто согласие!..

— Кирилл, помолчи! — одернул его Василий Игнатьевич, настороженно глядя в отрешенное лицо Карагацци. — С чем ты согласен, Виктор?

— С тем, что надо разойтись. Я готов. Признаю. Положение действительно сложилось… Ты прав, Василий Игнатьевич. Развод будет выходом…

— Но позволь, позво-оль! — запротестовал тесть. — Это выход не лучший и не единственный!.. И ты, насколько я понимаю, собираешься лезть в новую петлю… И вот, любя тебя, гм, гм… Ради общего блага и мира… Есть и другие разумные способы покончить с делом… Суум куикве[27], так сказать. Известная особа, гм, тоже имеет право на некоторое возмещение в разумных пределах. Я со своей стороны готов ссудить тебе под расписку, ну, скажем, десять… мало?.. ну, допустим, пятнадцать тысяч, конечно, при определенных условиях и обязательствах, э-э… Сапиенти сат[28], не так ли? Ее можно обеспечить, купить ей домик где-нибудь в провинции, небольшую ренту. У людей разумных…

— Интересно! — воскликнул Кирилл. — Мне, очевидно, тоже надо спутаться с какой-нибудь девкой, чтобы ты ссудил мне то, что я тебя прошу!

— Замолчи! Идиот! — закричал Василий Игнатьевич. — Что ты лезешь со своими глупостями? Ты что, не понимаешь, что происходит? Пошел вон, коли так!.. — Он обратился снова к Карагацци: — Витя, я понимаю, что мужчине пошалить не грех! Это установлено самой природой. Кто же может против природы? Кто что тебе скажет, если ты будешь шалить незаметно? Но нельзя же ставить себя и нас в такое ложное, можно сказать, двойственное положение. Ведь мы же не магометане, не язычники, у которых все такое дозволено. Мы христиане, люди более высокого нравственного порядка…

— Нет, ты не понимаешь меня, Василий Игнатьевич, — возразил Карагацци. — Чем больше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь в этом!

— Ну, пожалуйста! Изъясни, я готов выслушать и твое мнение.

— Хорошо, скажу тебе как на духу. Я давно уже не люблю твою дочь… Мы чужды друг другу во всех смыслах. Мы далеки…

— Позволь, но она тебе жена!.. Жена перед богом и людьми! Де-юре и де-факто — жена! Ты клялся, давал торжественный обет! Я вручил ее тебе невинной и чистой! И вот теперь ты мне говоришь: возьмите ее назад, она мне надоела! Да как же можно? Каким высоким смыслом можно прикрыть этот низкий и подлый поступок? Даже в естественном праве… У дикарей, Виктор Аполлоныч, у раздичайших дикарей и то супруг имеет законное право вернуть супругу ее родителям лишь при наличии явной и доказанной вины с ее стороны! А у нас, между культурными, так сказать, людьми… Ну, в чем ты ее обвиняешь?

— Тамара Васильевна решительно ни в чем не виновата передо мной…

— А-а-а!..

— Вина исключительно моя! И вина моя…

— А, голубчик!.. Так извини! Раз виноват, будь добр, прими надлежащее воздаяние!

— Вина моя, Василий Игнатьевич, в том, что Тамара Васильевна давно уже и телесно и душевно глубоко неприятна мне…

— Но позвольте, милостивый государь!.. — вскричал Кирилл.

— Молчи, Кирилл! — Василий Игнатьевич умоляюще поднял руки. — Виктор, ты взволнован, разгорячен…

Но Карагацци не слушал его, даже глаза закрыл от появившегося чувства облегчения: наконец-то не надо лгать!

— Да! Не-при-ятна! Более того, я вам скажу — омерзительна!

— Виктор!

— Неужели вы не понимаете, что я испытываю глубочайшее отвращение не только при прикосновении к ней, но при самой лишь мысли об этом прикосновении…

— А-а! Вот когда ты раскрылся! Ах, негодяй, негодяй, негодяй! — вскричала Тамара Васильевна, вбегая в комнату. Она подслушивала, стоя за дверью. — Ну, погоди, мерзавец! Значит, так, значит, та-ак! Хорошо! Хорошо! Я освобожу тебя! Ты будешь свободен! Наслаждайся, радуйся жизни, подлец!

Она высоко подняла руку, бывшую до этого за спиной, в пальцах ее блеснул маленький револьвер, купленный ими еще во времена медового месяца, когда они вдвоем путешествовали по кавказским дорогам.

— Стой, дура!!! — завопил Василий Игнатьевич, кидаясь к ней прямо через письменный стол, за которым он стоял, сокрушая стаканчики и чернильницы, заливая чернилами бумаги Карагацци. — Опомнись!

— Папа! Поручаю тебе детей! — театрально крикнула она и, направив револьвер себе в грудь, нажала курок.

Сухо щелкнуло. Осечка.

Второй раз ей нажать спуск не удалось. Карагацци успел перехватить руку, стал вырывать оружие:

— Отдай, отдай…

— Пусти! Тебе противно ко мне прикасаться! О-о! Пусти-и!..

Выстрел прозвучал негромко и сухо. Будто треснуло полено в печи.

Карагацци его не услышал. Почувствовал он лишь запах пороха да сладость во рту. Еще он почувствовал сильную боль в сердце, но боль вместе с тем легкую, какой она бывает во сне.

«Я умираю! Убит! — возникло в его уме и вместе с тем: — Как это легко! Надо сказать им, чтобы не боялись! Это легко, это легко!» Ему казалось, что он говорит вслух. А остальные в комнате видели, как Виктор Аполлонович содрогнулся, широко разевая рот, с шумом выдохнул воздух и плашмя грохнулся на спину.

Тамара Васильевна выронила револьвер и стояла над ним, дрожа и мыча что-то невнятное, но Василий Игнатьевич показал немалое присутствие духа. Спрыгнув со стола, он бросился к дверям, распахнул их настежь и закричал:

— Марья! Назар! Марья-а!

Подбежавшую няньку оттолкнул:

— Забери детей! На извозчика! И ко мне домой! Живо! Живо! Назар!..

— Я, барин!..

Василий Игнатьевич перегнулся через перила лестницы:

— Беги, голубчик, в участок, скажи там, в полиции, чтоб прислали… Беда у нас, скажи! Виктор Аполлонович застрелился!

24

Стоило это трудов и хлопот или больших денег, сунутых кому следует, — известно лишь, что Василию Игнатьевичу удалось выхлопотать разрешение похоронить беднягу Карагацци на Новодевичьем кладбище и с соответствующим его званию и положению обрядом, «как наложившему на себя руки в приступе временного умопомрачения».

На отпевание собралось много нарядных людей, большей частью литераторов и прочих властителей дум. Были велеречивые некрологи в газетах. Были цветы и венки, украшенные лентами и скорбными надписями. Был среди них и венок от известного любителя изящной словесности присяжного поверенного Московской судебной палаты Вышеславцева. Привез и возложил его не сам Вышеславцев, крайне занятый важными судебными делами, а его новый письмоводитель — худущий молодой человек в поношенном, но еще приличном и очень хорошо сшитом костюме. Стоящие в некотором отдалении от гроба поэт Маркиан Мандров и его рослая спутница в шляпке с черной вуалью непременно узнали бы в нем Яшу Рузанова, не будь оба так поглощены скорбью. Он же их не узнал, так как времени разглядывать толпу не имел: спешил к нотариусу. Патрон поручил ему заверить несколько копий, необходимых в суде, а Яша на первых порах старался изо всех сил. Хотя стараться, скажем в скобках, право, уж не стоило!

Ни в то время, ни потом, много лет спустя, когда ему приходилось вернуться мыслями в свою молодость, не мог он понять: почему Вышеславцев, получавший бешеные гонорары, соривший деньгами в трактирных кутежах, тративший тысячи на любовниц и на картежный разгул, платил Яше за нудную, монотонную и в общем тяжкую работу письмоводителя всего двадцать четыре рубля с копейками в месяц, да еще попрекал этой платой. Но это уже относится к странностям человеческой натуры. По возвращении Яша некоторое время ходил по редакциям и издательствам, предлагая свои «Путевые записки», пока не понял, что впечатления никому не известного Рузанова никому не интересны. В XX веке не талант, а имя дает дорогу на печатные страницы. Толпы безвестных молодых людей осаждали редакции, готовые писать, получая хоть пятак за строчку, хоть алтын, хоть копейку, лишь бы втиснуться, подписать имя — авось запомнится… Последние деньги растаяли.

Так и попал он к Вышеславцеву на унизительную должность писателя чужих бумаг и носителя чужого портфеля. Хождения по судам давали, впрочем, обильный материал для наблюдений за человеческими страстями и характерами, а долгие сидения в залах и камерах ожидания представляли время для обдумывания увиденного, услышанного, а также придуманного. Воображение его непрерывно работало. Стоило ему, хоть мельком, увидеть выразительное лицо, странную, необычную фигуру, услышать обрывок интересного разговора, как он начинал приделывать к ним прошлое и будущее этих людей, рисуя новые судьбы, по всей вероятности не имеющие ничего общего с действительными, но тем не менее интересные. Иногда, расспрашивая Вышеславцева, он с удивлением узнавал, что угадал почти верно. И тогда перед ним возникала сложная задача: понять, какими путями мимолетное впечатление приводит к верной разгадке. Это занятие поглощало почти все его свободное время. Оно позволяло ему лучше понять себя, хотя реальной пользы ему от этого не было. Но что следует считать реальной пользой?

Гёте заметил в пору своей зрелой мудрости, что реально все то, что дает нам ощущение счастья. Мечтания же эти были единственным источником таких ощущений в то тяжкое для него время. Потому он и задержался у самодура Вышеславцева куда дольше других письмоводителей. Он имел отдушину, припасть к которой мог в любое мгновение. Это позволяло ему сравнительно легко переносить обиды и помыкательства, на которые знаменитый краснобай был куда как охоч. Но веревочка вилась и перекручивалась, Яшино терпение держалось уже на самой тонкой ниточке, когда он зимним декабрьским днем бежал в суд, спеша доставить спьяну забытый адвокатом тяжелый портфель с бумагами. У Космодемьянской башни внимание его привлекла большая толпа, растянувшаяся вдоль Китайгородской стены. Поднимаясь на цыпочки, он разглядел за головами другую толпу. Та была одета в старинные русские одежды. И частью вооружена пищалями, саблями и бердышами, явно бутафорскими, видимо взятыми напрокат из какого-нибудь театра. Приглядываясь, Яша с веселым удовольствием узнал киносъемку, сразу увидел треножник с неуклюжей двугорбой камерой, а среди нарядных мужчин и дам, собравшихся возле аппарата, мгновенно угадал кинорежиссера в толстеньком коротеньком человечке с густо-румяными щеками и носом и седенькой, задорно торчащей эспаньолкой. На нем была распахнутая медвежья шуба, волочащаяся полами по снегу, и высокая бобровая шапка, почти боярская с виду. Он прихлебывал из дымящегося стакана глинтвейн и весело-поучающе покрикивал в толпу:

— Вы уж, братцы мои, тово… попроворнее! Как царь покажется, так шапки долой и на колени! А на опричников с опаской, с опаской поглядывайте… Это народишко такой… чуть что — голова с плеч! Им это — пара пустяков. У них это в обычае: головы-то рубить! Так что падайте ниц, кланяйтесь, а наверх-то поглядывайте, чтобы увернуться в случае чего не от сабли — так от плетки. Тоже не сладко небось, как врежут, а? Хо-хо-хо!..

В толпе согласно захохотали.

— И поживей, поживей, голубчики, в темпе! Сделаем все ладно и скоро, и отпущу вас с богом! А то ведь заморожу, черти окаянные! Пока не будет как следует, не отпущу. Околеете — не отпущу! — и весело грозил он им пальцем и снова прятал руки, засовывая глубоко в карманы.

— Скажите, пожалуйста, а где он сам?

Яша оглянулся. Прелестная мордашка с сияющими глазенками тянулась разглядеть происходящее из-за его плеча.

— Про кого вы спрашиваете, мадемуазель? Кто «он сам»?

— Как — кто? Как это — кто? Шаляпин, конечно!..

— Шаляпин?!

— А вы разве не знаете? Он у них снимается! Играет Ивана Грозного!.. Проезжал, говорят, а я не видела. Ах, если бы пробраться ближе хоть немножечко…

— Давайте попробуем… — предложил Яша. — Держитесь за меня крепче, а я попытаюсь протолкнуться…

Девушка крепко вцепилась ему в руку с портфелем, и Яша двинулся левым плечом вперед. Их бранили, отталкивали, возмущенно били локтями, даже щипали, но они все же протиснулись в первый ряд, где их сразу же разъединили.

— Ну, посмотрите, посмотрите! — кричал главный распорядитель, указывая на толпу у веревки. — Господа! Что вы делаете? Господин пристав! Наведите же порядок, в конце концов, умоляю! Ведь они нам сейчас все разрушат!

Отчаянно свистя, дюжие городовые навалились на зрителей, отталкивая от веревки.

— Давай скорее снимать, Василий Михайлович! Сам видишь, какое столпотворение!

— Это все Шаляпин!

— И Шаляпин бушует! Он там замерз совсем. Я сейчас подходил, бранится, сам не свой. Глаза злющие!

— И прекрасно, что злющие! Этого нам и надобно. Ну, еще разок репетируем — и с богом!

— Да полно тебе репетировать! — взмолился Благонравов. — И так совсем зарепетировался. Сними, голубчик, авось все будет как надо.

— Тянут, тянут немыслимо! — страдальчески морща лицо, ворчал Крылов. — Подогнать бы их еще… в темпе, в темпе! Ну хорошо, хорошо! Если ты настаиваешь — давай!

— Я просто боюсь, что эти поднажмут, все рухнет, и такое безобразие начнется… Давай уж как есть, начни!

— Ну хорошо, хорошо!..

Засунув руку в глубокий карман, Крылов вытянул оттуда массивный секундомер.

— Внимание! — вскричал он, надрывая глотку. — Приготовиться к съемке! К съемке-е! Приготовиться! Бныкин! Вот того рыжего, с дурацкой харей, поближе поставьте, сюда, сюда. Пусть рот разинет пошире… Ага, ага, тебя, братец, тебя! Ну и пасть! Хо-хо-хо! Так и стой столбом. Столбом! Понял? Орясина… Ну-с, так… Все готово? Царь готов?

— Готовы-с! — крикнул от ворот помощник.

— Исчезни!.. Внимание! Съемка! Начали! Пошли-и…

Кто-то больно наступил Яше на ногу. Яша выбранил соседа «медведем» и очень удивился, услыша в ответ ворчливое извинение на французском языке. Он повернулся было к соседу, но в этот миг из ворот Космодемьянской башни выехал на белом коне старик в богатой горностаевой шубе, расшитой крупным жемчугом, и в сверкающей на солнце мономаховой шапке; да ним ехала свита и опричники, черные как воронья стая, у седел их были привязаны метлы и собачьи головы с оскаленными зубами. Воеводы в шеломах и кольчугах, знатные бояре в горлатных шапках, епанчах и опашнях…

Толпа пала на колени, нестройно отбивая земные поклоны, а царь, остановив коня, нахохлился, озирая всех мудрым и злобным взглядом из-под нависших бровей.

Пауза подзатягивалась. Василий Михайлович с секундомером в руке занервничал, заметался, задергался, перебирая ногами.

А царь все сидел, молча и недвижимо, чуть втянув в плечи голову, как хищная птица на скале в пустыне…

— Царь пошел! — не выдержал Василий Михайлович.

Шаляпин будто не слышал.

— Поехал царь! Поехал! Ну… пошел…

Никто не двигался. Все ждали царя, а он сидел недвижимо.

Василий Михайлович посмотрел на секундомер и пришел в отчаяние.

— Федор Иванович! Пора! Поезжайте! — умоляющим голосом воззвал он. — Шаляпин, поехали!

Царь шевельнулся, будто стряхивая с себя минутное оцепенение, усмехнулся зловеще и тронул коня. Кавалькада последовала за ним.

— Всё! Кончилась пленка! — с нерусским акцентом произнес оператор и перестал крутить.

— Перезаряжай! Надо все переснимать! — с отчаянием в голосе махнул секундомером Василий Михайлович. — Все равно никуда не годится. Надо переснимать. Э-эх! Никуда не годится!..

И, подобрав полы тяжелой шубы, он трусцой побежал туда, где, окруженный всадниками, сидел на коне Шаляпин.

Француз, разъединивший Яшу с хорошенькой барышней, по-видимому, ничего не понимал. Он попытался было пролезть под веревкой, но был грубо остановлен неусыпно наблюдающим городовым.

— Oh, oui, oui, mon brave amie![29] — подчинился француз. Лицо его показалось Яше знакомым, и, присмотревшись, он узнал того самого господина, которого на его глазах гнал и колотил зонтиком по спине сам великий Патэ. «Неужели? — подумалось ему. — Нет, не может быть! Померещилось… Похож немного… нет, очень похож! Как того звали? Тилье, кажется? Спросить? Неловко, пожалуй…»

И Шаляпин, все еще сидя в богатом царском седле, высокомерно смотрел сверху на держащегося за его стремя Крылова.

— Вы объясните толком, что там не получилось? — сердитым голосом спросил он.

— Да все, все не так!

— Непонятно. У кого не так?

— У вас, у вас не так! — все тем же страдальческим голосом закричал Крылов. — Федор Иванович, батюшка мой, вы так затянули паузу, что ни в какие ворота!

— Как это — ни в какие? — надменно спросил Шаляпин. — Я не почувствовал, что затянул. Такого ощущения у меня не было. Напротив, была внутренняя необходимость помедлить еще, и я бы еще помедлил, если бы вы не зудели над ухом. И я вам рекомендую больше этого не делать! Когда я играю, я перевоплощаюсь. Я — Грозный в этот момент. Грозный — понимаете ли вы меня?! Не суетливый, не торопливый, а — гр-розный!

— Ах, да все это я понимаю, Федор Иванович! — с раздраженностью возразил Крылов. — Да знаете ли вы, насколько затянулась ваша пауза?

— Не знаю и не желаю знать! Пусть смотрят. Лишнюю минуту на Грозного посмотреть!..

— Нельзя, невозможно!

— Почему невозможно?

— Да потому что скучно на это смотреть!

Лицо Шаляпина зарделось лихорадочным румянцем.

— Ску-учно? — переспросил он, наклоняясь к Крылову.

— Скучно! — строго сказал Крылов и развел руками. — Таков, к сожалению, закон синема. Зрителю это смотреть скучно…

— Н-на Шаляпина смотреть скучно? — перебил его со зловещей усмешкой великий артист. — Вот сукины дети, а.? Подумать только, а? На Шаляпина — скучно!

— Федор Иванович! — любезно улыбаясь, вмешался в разговор Благонравов. — Василий Михайлович имел в виду не лично ваше участие в этой сцене, весьма, поверьте, для нас лестное и неоценимое, но общие законы зрительского восприятия…

— На Шаляпина им скучно смотреть! — наливаясь гневом, повторил тот, и как бы приглашая окружающих присоединиться к его возмущению. — Да идите вы в таком случае ко всем чертям! Чтобы я после такого оскорбления остался с вами сотрудничать! Да пошли вы все куда подальше!..

— Федор Иванович! — взмолился Благонравов. — Ну-ну, Федор Иванович!

— Федор Иванович! — удивленно развел руками Крылов. — С чего это вы взъелись на нас?..

Но Шаляпин, уже не слушая их, привычным актерским движением сорвал с лица усы, бородку и брови, швырнул их в Крылова, спрыгнул с коня и сильно, упруго пошел прочь, снимая на ходу и презрительно бросая на снег позади себя предметы царского облачения.

Благонравов затряс руками, воскликнул:

— Ах, Василий Михайлович! — и побежал следом.

Опричники и бояре переглянулись молча и, ухмыляясь, стали слезать с лошадей, разминать затекшие ноги, закуривать папироски…

Крылов постоял, похмыкал, повздыхал и поплелся к аппарату. При его приближении француз, стоявший рядом с Яшей, сделал попытку перешагнуть веревку. Грубый городовой снова вернул его на место, в толпу. Тогда француз начал отчаянно окликать Крылова по имени. Крылов хмуро оглянулся на зов и подошел:

— Что вам угодно, сударь? Я — Крылов. Ну-с?

Прижимая к груди руки в толстых меховых перчатках, тот торопливо и любезно заговорил по-французски, но Крылов ничего, должно быть, не понял.

— А-а… Ну, бонжур, бонжур, авек плезир… — пробормотал он, отворачиваясь. — Потом, месье, потом. Сейчас мне, право, не до этого. Извините. Пардонэ муа. Оревуар!

Яша вмешался:

— Этот господин предлагает вам сотрудничество в компании «Патэ», — перевел он.

Крылов круто повернулся:

— «Патэ»? Сотрудничество? Да вы верно ли поняли? Он ведь так тарахтит, что ни черта не поймешь… Какое сотрудничество?

Яша перевел вопрос. Француз просиял, и радостно подхватил его под руку.

— О, тысяча благодарностей, молодой человек! Сам добрый господь бог послал мне вас в трудную минуту! Переведите, пожалуйста, что моя фамилия Тисье…

«Тисье! Вот как его звать. Значит, не ошибся. Ну и память у меня на лица! Но какое совпадение!» — мелькнуло в уме Яши.

Француз продолжал:

— Я заведую в Москве филиалом нашей компании и представляю в своем лице особу ее президента и директора господина Шарля Патэ. От его имени и по его поручению я предлагаю вам поставить для нас несколько картин на русскую тему по вашему собственному желанию и выбору.

Яша все перевел.

— Да я и сам почти все понял… — смущенно сказал Крылов. — Очень уж быстро он, так и сыплет словами, так и сыплет… Что же, предложение, скажите ему, весьма для меня приятное. Вот закончу эту картину, и я к его услугам. Только черт его знает, когда закончу! С Шаляпиным вот связались на свою голову…

Яша быстро и точно перевел.

— О да, господин Шаляпин имеет серьезный характер… — согласился Тисье.

— Он имеет, я имею, мы имеем… Россия — страна характерная… Как ему характер нашей зимы-то нравится? Спросите…

— Ой-ой-ой! — закрутил головой Тисье. — Колёдно-о!

— Это что, пустяк — никольские морозы… Вот скоро крещенские грянут… А у нас в самый сильный мороз купаются в проруби. Переведите ему.

— Купаются? — ужаснулся Тисье.

— Купаются, купаются! Разделся, перекрестился — и бултых! В память крещения Руси. Вот в такие морозища Владимир-солнце крестил наших предков, обращал в христианство.

Яша усмехнулся на это вранье, но поправлять не стал, перевел, как было сказано. Тисье тут же спросил: не пожелает ли господин Крылов воспроизвести на экране это уникальное зрелище?

— Крещение Руси-то? — Крылов озадаченно поморгал и высморкался в клетчатый душистый платок. — Нет… Это, пожалуй, трудновато теперь снять. Не найдешь охотников. Измельчали люди… Вы это не переводите, скажите: сложно, мол, желательно попроще чего-нибудь.

— Может быть, у господина Крылова есть уже готовый замысел?

— Да замыслу как не быть? Есть, есть хорошие…

Увидел торопливо бегущего Благонравова и кинулся к нему:

— Что? Как?

Тот отмахнулся, делая скорбную мину:

— Сейчас я Антонину Николаевну на него напущу. Ах, Василий Михайлович! Как ты, право…

Крылов вернулся к Тисье, отдуваясь.

— Да замыслов-то у меня — чертова прорва, скажем… Вот, к примеру, «Ухарь-купец»…

— «Веселый буржуа», — подумав, перевел Яша.

— «Веселый буржуа»! — радостно воскликнул Тисье. — Великолепно! Прекрасное название, превосходная тема! Я не знаю еще сюжета, но уже в самом названии чувствуется что-то очень заманчивое. «Веселый буржуа»! Но какое содержание?

— Содержание? Да обыкновенное… — Крылов посмотрел на Яшу. — Знаете эту песенку, молодой человек? Да? Ну, переведите ему: «Ехал, мол, с ярмарки ухарь-купец…»

— Веселый буржуа возвращался с… э… — Яша наморщил лоб, вспоминая, как будет «ярмарка», — …ун фуар… Он был бравый молодой человек. Он заехал в одну деревню и решил показать крестьянам, как умеют гулять торговцы… Пьяный, красивый… встретил он на деревенской площади девушку. Она очень ему понравилась, и он стал ее целовать. Русские купцы любят делать то, что им хочется, они не считаются ни с девичьим стыдом, ни со скромностью…

— Замечательно! — воскликнул Тисье, и видно было, что говорит от души. Протянув руки, крепко пожал ладонь Крылова, — Дорогой месье Крылофф! Я в восторге! Я в полном восторге от этой простой и трогательной истории! Мы готовы приступить немедленно к съемкам этой картины, как только вы скажете, что готовы. Скажите, когда, хотя бы приблизительно, мы могли бы иметь удовольствие прочитать этот сценарий?

— Сценарий? — Крылов почесал под шапкой лысину. — Да сценарий я вам мигом напишу, хоть завтра. Сценарий написать — пара пустяков!..


В этот день Вышеславцева ждало незначительное по масштабу его дел, но все же досадное разочарование. Во-первых, он более полутора часов прождал свой портфель с бумагами и записями по делу, подробности которого, как назло, вылетели из его трещавшей после перепоя головы; во-вторых, портфель доставил не письмоводитель, которого адвокат уже собирался как следует отделать за проволочку, а ломовой извозчик, потребовавший с Вышеславцева рубль за комиссию. Вместе с портфелем ломовик передал записку следующего содержания:

Милостивый государь Алексей Петрович

Настоящим извещаю о своем отказе от должности Вашего письмоводителя. Прошу уволить меня от нее по причинам личным сего 7 декабря 1908 года.

Остаюсь преданный Вам

Я. Рузанов».

— Ах, подлец! Без ножа зарезал! — взвыл Вышеславцев, прочтя. Сгоряча пообещал обрушить громы и молнии, покарать и растерзать Яшу, но поостыл и только рукой махнул. — Черт с ним! Скотина неблагодарная!

«Неблагодарная скотина» была уже к тому времени зачислена в списки постоянных сотрудников Московского филиала киностудии «Братья Патэ» на должность переводчика с окладом 120 рублей. Тисье так же замучился без переводчика, как Яша — без денег. Оба были довольны встречей Пока они возвращались по Тверской от Кремля, Тисье, не переставая, восторгался своей удачей, а Яша, ехавший в автомобиле первый раз в жизни, все раздумывал да прикидывал, удобно ли будет ему сразу же просить аванс? И если удобно, то — сколько просить?

25

Володю разбудил лязг якорной цепи. Это Чейз, лежавший рядом с ним на нарах, скрежетал зубами во сне. Огонек лампадки перед почернелым образком в углу с трудом пробивался сквозь густую мглу, расплываясь слабо радужным пятном. Сквозь храп кандальников из дальнего конца доносился протяжный, как собачий вой, чей-то надрывный кашель.

«Бежать, бежать! — настойчиво, как молитву, твердил себе Володя. — Дотерпеть до весны и бежать!»

Во дворе глухо ударил «ревун» — надтреснутый колокол тюремной часовни. Скорее бы отворяли да выгоняли на молитву! Дышать невозможно!

Нары неторопливо зашевелились, пришли в движение. Слышалась утренняя каторжная брань, смех и визг уголовников. Майданщик с шестерками потащили волоком по полу тяжелую парашу. Чейз тоже проснулся и сел рядом, втянув в плечи коротко стриженную голову.

Выйти, выйти скорее на волю, на воздух!

Двор переметала мелкая ледяная крупа. Ветер пронизывал насквозь. После спертой барачной атмосферы больно было дышать. Кашель и гыканье тюремной толпы совершенно заглушали торопливую скороговорку священника-якута с круглым безбородым лицом. В часовне было холодно и темно. Лишь кое-где теплились свечки…

Когда Володя узнал, что «Кунигунд» идет на Командоры, он очень обрадовался и взволновался возможностью сойти на русский берег. Чейз обычно не упускал никакой возможности прихватить попутный груз, а там, глядишь, окажется что-нибудь для Петропавловска-на-Камчатке. Но люди, с которыми Чейз договаривался о фрахте в Йокогаме как узналось потом, были представителями Тихоокеанской пушной компании, в число многочисленных дел которой входила воровская добыча котиков на островах в русских водах. Шхуны этой компании были хорошо известны пограничной службе России. Крейсер «Аскольд» и миноносцы «Сердитый» и «Смелый» следили за их появлением и не выпускали из виду, стоило им хоть на сотню миль приблизиться к камчатским водам. Между тем на Командорах томилась группа промышленников и лежали добытые ими свежие котиковые меха на несколько миллионов долларов.

Чейза всегда привлекал риск, да и предложенная плата была соблазнительно велика…

Остров Беринга выглядел пустынным и диким. Безлюдные скалы угрюмо возвышались над каменистым берегом, покрытым останками бедных зверей, награжденных природой, к несчастью для них, густым и прочным мехом. Судьба Робинзона Володю не привлекала, и он остался на борту ожидать нового случая, который не замедлил прийти с рассветом. Сквозь рассеявшийся туман они увидели в нескольких кабельтовых «Аскольд», незаметно подобравшийся ночью с погашенными огнями. Все пять его труб извергали дым, и он в любую минуту готов был ринуться со скоростью двадцать три узла. Старухе «Кунигунд» и думать нечего было уйти от него. Чейз сделал, впрочем, отчаянную попытку бросить судно на скалы. В том месте по карте была значительная глубина, и, если бы удалось быстро потопить пароход, все улики ушли бы с ним вместе на дно. Но «Аскольд» тоже предвидел такую возможность. Тут же мгновенно был дан предупредительный выстрел, снаряд лег перед носом «Кунигунда», и Чейз с проклятьями скомандовал остановить машины.

С крейсера на борт «Кунигунда» перешел отряд матросов, вооруженных винтовками. Палубную команду и пассажиров-промышленников перевезли на борт крейсера. За рулем стал русский матрос. Молоденький, чистенький, румяный мичманок, явно взволнованный удачей, радостно вбежал на мостик, и «Кунигунд» уже в качестве морского приза зашлепал по волнам к Петропавловску. Но Володи на нем не было. Надев ручные кандалы, его перевели на «Аскольд».

Крейсер еще задержался у Командоров, фотографируя опустошенные лежбища, усеянные ободранными тушами, потом отправился в порт.

Суд в Петропавловске приговорил их к каторжным работам на разные сроки. Больше всех получили промышленники. Чейз, учитывая случайный характер фрахта, мог бы выкрутиться сравнительно легко, но ему сильно повредила попытка уйти от ответственности ценою гибели судна. Он получил семь лет. Его первый помощник, бывший в это время на вахте, — пять. Володя, стоявший на руле, — три года. Остальные члены команды отделались пустяками. Кочегаров и машинистов оправдали. Уж они-то наверняка бы погибли, если б попытка Чейза потопить «Кунигунд» удалась! Молодой красноречивый защитник так живо и картинно обрисовал их вероятную гибель в закрытой железной коробке, среди клубов пара, вырвавшегося из разбитых котлов, в котором они, корчась и бессильно крича, варились бы заживо, прежде чем уйти на дно, что присяжные невольно расчувствовались и стали громко сморкаться… Чейзу и всем остальным, находившимся наверху, это, конечно, добавило вины…

Их отправили в рудники, что несколько уменьшало срок заключения (два месяца с года), но зато отягчало условия. Особенно зимой. Ночами нечем было дышать в бараке, днем задыхались в штольнях. С утра и до вечера в кандалах.

Глядя на приближающиеся к судну шлюпки с вооруженными матросами, Володя попросил Чейза и первого помощника не выдавать, что он русский. Те пообещали и выполнили обещание. Володя назвался канадцем из провинции Квебек, что объясняло его плохой английский язык. Оба лейтенанта, проводившие допрос, по-английски говорили безупречно. Один, правда, с американским выговором. Матросская книжка Володи привлекла его внимание. «Взгляните, граф! — сказал он второму лейтенанту. — Уж не ваш ли однофамилец?»

«Ну, нет! — улыбнулся тот. — Мы, как Уэллеры, пишемся через «ви», а не через «даблью».

Так и пронесло. Только на каторге Володя стал понемногу поговаривать по-русски. Впрочем, тут, на каторге, и труднопроизносимая фамилия «Льюэшоу» в устах надзирателей и артельщиков снова превратилась в «Левашова».

— Левашов! Хлеб! Чо зявкаишь?

Володя поймал на лету двухфунтовую краюху и, подтягивая цепи, отошел к бревенчатой стене, возле которой на корточках сидел Чейз. Англичанин отламывал грязными пальцами кусок за куском, отправлял в рот, медленно жевал, глядя перед собой в одну точку. Володя присел рядом. Здесь, за стеною, не поддувало и было не так холодно.

— Энди!.. — тихо сказал Чейз.

Володя поглядел на него.

— Ты раньше меня выйдешь на свободу…

— Да…

— Помоги мне выбраться отсюда. Я хочу бежать…

— Эй-эй, сэр! — ответил Володя по-морскому, как учил его Чейз.

Сразу потеплело в груди и на душе стало легче. Уж вдвоем-то с таким парнем, как Чейз, читающим небо, как книгу, они ни в какой тайге не заблудятся!

Он приблизил губы к уху Чейза и шепнул:

— Мы двое бежать. Вместе. Этой весной. Будем думать. Хорошо?

— Эй-эй, сэр! — ответил Чейз и крепко стиснул железными пальцами Володину руку.

— Чаис! Левашов! — позвал надзиратель. — Давай-давай! Пошли на работу! Ходу, ходу!

Придерживая кандалы, они нехотя поднялись и медленно вышли на дорогу, к которой со всех сторон тащились кандальники. Конвойные, молодые парни в шинелях, опираясь на винтовки, ждали, пока те сбредутся…

26

Яков Александрович Рузанов сидел на скамеечке против чугунного памятника поэту, задумчиво опустившему курчавую голову. Сбоку от пьедестала приплясывал, топча опорками мокрый снежок, оборванец с испитым зеленоватым лицом. Настойчиво, хотя и неназойливо, ловил взгляд прилично одетого господина. Яша покосился на него, рука сама собой полезла в карман. Нахал размашистым жестом снял котелок, обнажая коротко стриженную, в круглых мелких проплешинах голову.

— Надеюсь, маэстро, мы друг друга поняли… Оч-чень рад! Весьма рад! Взаимопонимание способствует прогрессу!

«Забавный тип!» — подумал Яша и спросил:

— А почему непременно «маэстро»?

Уличный приставала беззубо осклабился, подмигнул грязным сморщенным веком:

— Рыбак рыбака, пардон, видит издалека… — Он слегка отклонился, окинул Яшу цепким, стремительно летящим взглядом. — Как же-с?.. Мягкая шляпа, бант… клетчатый палетот свободного покроя, во взоре рассеянное вдохновение… для заслуженного артиста — молод, для начинающего — излишний покой… и нет этакой пошлой самоуверенности, присущей, гм… Скорее всего, музыкант или поэт… возможно, впрочем, художник… хотя перчатки и отсутствие альбома в оттопыренном кармане для художника несколько… как бы вам сказать?..

— Все ясно! — прервал Яша его рассуждения. — Сколько с меня за ваши мучительные усилия?

— Совсем немного, маэстро! Келькшоз пурбуа…

Яша кинул попрошайке мелочь. Тот рассыпался в благодарностях. Он, по-видимому, никуда не спешил, обращался со временем, как корова с травой на лугу: куда ни иди, трава всюду та же, и воздух тот же, и солнце то же…

«Ну и рожа!» — подумал Яша, разглядывая его. Рожа была небритая и как будто даже немытая, на грязном носу росли волосы, в углах глаз — песчинки. Котелок маловат, верно, где-то подобран. Ветхий пиджак плотно запахнут и застегнут у шеи на английскую булавку. Словом — личность! У Яши замерцала мысль о том, что неплохо было бы вывести этакую фигуру в какой-нибудь комедии на манер тех, что снимаются у Патэ, но мысль эта тут же сама собой расточилась. Ведь для того чтобы разглядеть что-то в этом оборванце, надо внимательно и с близкого расстояния поглядеть на него. А кто же в кино будет тратить драгоценную пленку на такое разглядывание? В кино все рассчитано на секунды, кино — темп, кино — стремительное движение людей в кадре. Да и приближаться в кино не позволено. Совсем недавно Тисье с Яшиной помощью выговаривал одному режиссеру за то, что тот придвинул аппарат настолько, что у двух артистов на переднем плане были срезаны ноги.

— Ведь мы платим деньги артисту за то, чтобы он снимался целиком: с руками и с ногами, не так ли? — строго спрашивал он. — И публика платит деньги за то, чтобы ей показывали артиста с руками и с ногами, не правда ли? А этак вы будете снимать и безногого артиста, и какого угодно… Нет, нет! Извольте переснять эту сцену! Я настаиваю, чтобы вы снимали артиста целиком!.. Так бог знает до чего можно дойти!

«А неплохо было бы взять и снять одну вот эту ухмыляющуюся харю во весь экран… Взять бы и снять такую!..» — думал Яша. Он, впрочем, мог фантазировать что угодно, поскольку ни эту личность, ни что-либо другое ему снимать не доводилось. Не предлагалось, и вряд ли будет предложено. Да и сам он подумывал об этом только изредка, в минуты лени, так же как в детстве перед сном воображал себя то царем, то великим путешественником, то великим воином…

Он по-прежнему служил переводчиком в Московском филиале «Патэ», аккуратно получал свои сто двадцать рублей в месяц, вел легкую, праздную жизнь среди любезных веселых людей. Откуда берутся режиссеры? Что это за люди? Что за профессия? Где ее границы, концы и начала? Из нескольких первых строчек узнается поэт, после двух первых тактов угадывается скрипач или пианист. Линия, проведенная на бумаге, утверждает художника. А режиссер? Кто-то сочиняет сценарий, другой играет перед аппаратом, третий снимает эту игру на пленку, а что делает режиссер? Он как бы поднят и возвышен чужими руками, состоит из чужого умения, сам ничего не умеет. Ни играть, ни снимать… Загадочная, странная профессия!.. Откуда же берутся режиссеры? Что выделяет их из толпы других неумеек, предлагающих себя в загребатели жара чужими руками? Как их угадывают и пускают в жемчужные врата, отказывая другим? Что видят в них? Волю? Самоуверенность? Наглое стремление к власти? И как сам режиссер угадывает в себе это? Как он приходит к мысли, что он — режиссер? Что мешает ему, Яше, сказать себе: «Я тоже режиссер!»

«Я ведь тоже ничего в особенности не умею, но все понимаю, и вкус у меня, кажется, есть, и разумение есть, я бы тоже мог объяснить каждому, что ему делать и как делать…» Не было только чего-то, не очень ему самому понятного, но очень важного, по-видимому, что являло огромную разницу между ним и знаменитейшим режиссером Крыловым — человеком грубым, легковесным в суждениях, как перина пухом, набитым общими местами и дешевыми истинами. И тем не менее три фирмы нарасхват тянули его, упрашивали, даже умоляли поставить и снять на их счет какую угодно картину. В русских и заграничных журналах наравне с другими знаменитостями печатали и его горделивую толстую физиономию с закрученными седыми усами и лихой эспаньолкой. «Крупнейший (иногда «знаменитейший» или даже «величайший») русский режиссер, автор и создатель известных кинематографических лент. «Песнь про купца Калашникова», «Ухарь-купец», «Ермак Тимофеевич», а также «Домик в Коломне», «Евгений Онегин», «Цыганы», «Братья-разбойники» и другие непревзойденные шедевры русской национальной культуры…»

Картины он делал легко и быстро — за пару недель, посвистывая, как бы на бегу, между делом. Разводил артистов, говорил, кому куда идти, на кого смотреть, заставлял жестикулировать и изображать чувства, торопил, поглядывая на секундомер, и — все получалось! Ну не то чтобы получалось, по мнению Яши, но во всяком случае всем было понятно, что происходит, о чем там речь… И Тиман, и Тисье к нему почтительно прислушивались, не говоря уж о Благонравове. Да и остальные считались с его мнением Как не считаться с человеком, который зарабатывает две тысячи в месяц, будто член Государственного совета? А ведь эти огромные деньги платили ему, не споря, не сомневаясь. Значит, было за что!

Впрочем, жизнь в том обществе, в котором они вращались, стоила ух как дорого! Яша свои сто двадцать целковых, которым так обрадовался когда-то, теперь почти не ощущал. Бумажки, которые он каждое двадцатое число вынимал из конверта с эмблемой петуха, уже в пальцах его начинали трепетать, как бабочки, готовые упорхнуть. И упархивали, и разлетались, и снова он к концу срока считал медь, оглядываясь стыдливо, заходил в дешевые кухмистерские, где за нечистыми жирными столами голодные буйные студенты грезили, пророчили светлое будущее…

За время своей службы в Московском филиале «Патэ» в качестве переводчика Яша, обещавший себе и дядюшке с тетушкой откладывать ежемесячно хоть малую сумму на черный день, не только не отложил ничего, но ощущал себя в постоянном и противном состоянии безденежья. Жить он, что ли, не умеет? В чем тут дело?

Помощник бухгалтера филиала Август Юлианович Немировский, с которым Яша разоткровенничался как-то на эту тему, сказал, посмеиваясь и покачивая крупной, длинной, как бы приплюснутой сверху, седеющей головой:

— Эх, Яша, Яша! Дело не в каком-то вашем особенном неумении жить или в неумении бережливо обращаться с деньгами, как вам могут сказать в укор всякого рода умники. Дело в том, что деньги вам совершенно не нужны!

Яша удивленно уставился на него: что он несет, этот старый банковский крокодил? Как — не нужны деньги? Кому это не нужны!

— А вы на меня так не смотрите! — продолжал Немировский, доставая папироску из массивного золотого портсигара. — Вы лучше спросите себя строго и ответьте правдиво: деньги ли цель вашей жизни?

— Нет, разумеется… Но и деньги, конечно, необходимы…

— А-а! Вот то-то! «Но и деньги»! В этом все дело! — Немировский над ламповым стеклом зажег папироску, затянулся, выпустил дым. — Вы извините, но я вас примерчиком, примерчиком!.. Допустим, вы или не вы, другой молодой человек, задумав жениться, так, например, говорит невесте: «Я, видите ли, сударыня, не ради вас хлопочу, мне ваше приданое очень уж необходимо…» Невеста-то как на это ответит, по-вашему? А? Смеетесь… А с деньгами происходит, в сущности, то же самое! Смотрит господин на червонец и говорит ему: не ты мне мил, голубчик, а то, что мне дадут за тебя! Червонцу не обидно это, полагаете? Конечно, в такие руки червонец не пойдет добровольно, его только силой брать!.. Да и силой-то не всегда возьмешь! Вывернется, вырвется, ребром покатится — поминай как звали! Вот так, голубчик! Деньги к тому придут, кто их любит! Они тоже душу имеют! Хотите иметь деньги, служите им верой и правдой, докажите им свою любовь и преданность. Заставьте их поверить вам, что только они вам дороги, работайте за них, как вон Иаков за Рахиль — четырнадцать лет не покладая рук. Тогда, может, они вам и достанутся, и потомством умножат род ваш!..

«Поразительно, как сходятся мысли!» — подумалось Яше.

Ему вспомнился Париж, мансарда, густо-синее предвечернее небо за широким окном, маленький, плотный мазилка, воркующий над рисунком:

— Это как любовь, Жак! С этим ничего не поделаешь! Ты полюбил — и уже не принадлежишь себе, ты служишь своей любви, ты ее раб, прощай свобода!

Он тогда еще использовал эту мысль для своей злополучной статьи, о которой теперь уже и не помнил почти. Но, видимо, мысль эта была верна. Если хочешь завоевать — полюби!

То, что ты любишь, принадлежит тебе. Бери и владей!

— Вам, Яша, не денег недостает, — снова заговорил Немировский. — Честолюбия вам не хватает: малую бы толику честолюбия вам!.. Вы бы горы посворачивали…

Он поставил счеты ребром, с громким стуком смешал костяшки. Аккуратно резиночкой стер что-то в ведомости, золотым карандашиком вписал новое число. Отодвинул бумагу и уставился на Яшу желтоватыми, кажущимися огромными из-за толстых стекол очков глазами.

— Но у вас, пардон, мой милый, какие-то все воробьиные желаньица проявляются. В молодости надо желать большего, огромного надо желать и требовать от жизни! Молодость коротка. На мелкие желания ее не след разменивать! Заметьте себе, Яша, что годы, как и деньги, с течением времени дешевеют! У молодого человека годы — червонцы! У такого, как я, например, — рубли! У старца — копейки! Чем позднее счет откроете, тем меньше на нем останется!

«Совершенно тигриный взгляд у него!» — думал Яша, слушая любопытные рассуждения. Одновременно вспоминалось ему то, что он как-то краем уха слышал про Немировского, будто бы этот крайне опытный, но всегда находящийся в тени финансист служил вот так же на незаметнейших должностях в трех банках, лопнувших один за другим. Директора этих банков и председатели правлений попали под суд, пошли в тюрьму и на каторгу, а Немировский всякий раз выходил сухим из воды, легко поступал на следующее невысокое место, надевал сатиновые нарукавники, садился за стол, придвигал счеты и щелкал, щелкал костяшками. Что там пряталось за толстыми линзами очков, за совиными немигающими глазами?

— Нет, вы не правы, Август Юлианович! — отвечал Яша. — Я очень честолюбив! И мечтаю иногда о таких вещах, что рассказать — не поверите!

— Мечтаете! — насмешливо тянул, передразнивая, Немировский. — А честолюбцы, голубчик мой, не мечтают! Им некогда! Они мечту делают. Они делом мечтают, а не мыслями…

От Спасского монастыря пахнуло пронзительным ветром. Подняв голову, Яша увидел, что теплые густые облака редеют и рвутся, в разрывах проглядывает ясная морозная синева. Погода явно менялась. Запахнув пальто, он поднялся и побрел к гостинице «Дрезден». Кто-то значительный приезжал из Парижа, и Тисье просил заранее занять и оплатить лучший номер. Интересно, кого это ждут? Уж не самого ли Патэ? Вот бы здорово, если б он узнал Яшу! Да только вряд ли узнает!..

«С любовью всего можно достигнуть, кто спорит?» — говорил он себе, вышагивая по Тверской мимо высоко вознесшегося над крышами других домов первого московского небоскреба. — Но любовь нельзя в себе вызвать искусственно, нельзя заставить себя полюбить. А что делать, если любовь не приходит? Развить честолюбие? Работать ради себя… Любить себя? Но что проку? Себя и получишь, ты всегда с собой! Нет, это все равно что умножать на ноль. Ноль и будет… Может быть, надо так, как в народе говорится? «По плечу руби дерево. А там стерпится-слюбится… Прожить с женой так можно, наверно… Ну, а с долом?.. О господи! — мысленно воскликнул он, перебивая себя. — О каком это деле ты говоришь, балда? Что у тебя за дело? Побегушки? Жалованье хорошее — вот что тебя держит, сукин ты сын! Мечталист! Другой давно бы уже попытался выбраться из этого колеса! Делом надо мечтать! Пусть маленьким, но делом! Не ленись, сделай шаг! Не думай, как обернется потом! Да что со мной происходит? Почему я такой недвижимый как пень! Колода чертова!» — бранил он себя, не замечая, что все убыстряет ход, пока чуть не столкнулся с барышней, быстро и легко выбежавшей из переулка. Она испуганно вскрикнула, успев отпрянуть. Он тоже резко остановился.

— Извините, мадемуазель! — крикнул он вслед.

Та оглянулась.

«Черт! Да ведь это же та самая, что вчера на катке! — мгновенно промелькнуло у него в голове. — Какая прелесть! Чудо! Догони же ее, чего ждешь! Вот случай!.. Ну!»

Он в несколько быстрых шагов настигнул ее:

— Извините меня, пожалуйста, сударыня!..

Она удивленно и настороженно посмотрела ему прямо в глаза:

— Пожалуйста, если вам угодно…

Ни страха, ни кокетства не было в ее поведении, только подчеркнутая вежливость, с какой воспитанные дети говорят со взрослыми. И Яша с досадой разглядел, что она, показавшаяся ему вчера в снежных сумерках взрослой женщиной, на самом деле еще подросток, ребенок. Ей самое большое — пятнадцать лет…

Ему стало неловко. И, чтобы скрыть смущение, он поспешно снял шляпу.

— Простите, что я остановил вас на улице, но дело в том, что… Видите ли, я сотрудник кинофирмы «Патэ»… Если вы захотите сняться в картине в какой-нибудь роли…

— Мерси, — сказала она и сделала грациозный книксен, — но я не могу. Я очень сожалею, месье.

— Вот карточка нашей фирмы, — важно сказал Яша и вручил ей картонный обрезок с золотым петушком. — Если вам все же случится передумать…

— Мерси, месье! — она снова присела и побежала дальше своей дорогой, а Яша еще раз посмеялся над собой и порадовался тому, как ловко выпутался из глупого положения.

«Ах, встретить бы ее годика через два!.. Она и сейчас уже хороша, чертовка! И ведь чувствует это! Как посмотрела!.. Между прочим, будет повод подойти, представиться, как бы возобновить знакомство… А впрочем, за два года много воды утечет… Вот и опять размечтался попусту… Нет, нельзя так отдаваться воображению! Так жизнь просвистишь… Воображение — страшная вещь! Гнать его надо, гнать!»

Легко, однако, прогнать то, что нам повинуется…

Веру Дорошенко этот маленький уличный инцидент взволновал, хотя она и не подала вида. Вежливый тон и серьезный взгляд взрослого мужчины, обратившегося к ней так почтительно и вместе с тем восхищенно!.. А это нежданное, удивительное предложение!.. Конечно, она никогда не решится туда пойти… Да и кто ей позволит? И папа, и тетя закричат: «Ни за что!» Но… Украдкой она достала карточку и поглядела на изображение петуха в овале надписи «Московский филиал компании «Бр. Патэ»… Ах, жалко!.. Боясь опоздать, прибавила шагу.

Она пришла на занятия вовремя, но в таком волнении, что это отметили все подруги, а младшая преподавательница по классу танца, относившаяся к Вере с хорошо скрываемым сочувствием, шепнула патронессе — Ольге Игоревне Шульц, знаменитой некогда звезде императорской сцены:

— Посмотрите, дорогая, на Веру Дорошенко. Она выравнивается… Просто не узнать ее!..

Старую балерину, с увядшей кожей и злыми, глубоко проваленными глазками, этот всплеск вдохновения у нелюбимой ученицы не тронул ни в малейшей степени.

— Пустое! Весна! — возразила она ворчливо. — Уверена, что из этой коровы не получится ничего путного! Никакой артистичности! Бездарность!

Она властно повела гордо посаженной на тонкой шее маленькой высохшей головкой с огромными бриллиантовыми серьгами в торчащих ушах и сердито захлопала в ладоши:

— Животы, mesdames! Убрать животы!.. Безобразие! Распустили, как деревенские бабы! Фуй! Фуй! Тяните животы! Сильнее! Еще, еще! Что, Дорошенко, не можете? Сразу видно, что объедаетесь! Чревоугодие! Позор, стыдно!

Вера старалась изо всех сил, но, будь она помудрее, отчетливо поняла бы, чем вызвано столь частое обращение к ней строгой учительницы. Изо всех сил выполняла она требуемое, полагая, что оттачивает этим свое мастерство. Ей и в голову не приходило, что в глазах старой балерины, мэтрессы, полубогини, она давно уже превратилась в оселок, на котором та оттачивает мастерство других своих учениц.

— …Что вы так тянетесь, Дорошенко? Вы думаете, это красиво? Красота, моя милая, возникает тогда, когда движение одухотворено, когда в нем соединились чувство и мысль. Вы — немая, вообразите себе, что у вас нет ни глаз, ни губ, ни голоса. У вас есть только тело, ноги, руки… Вот передайте ими свой непокой, страдание… Вот видите, mesdames, как это деревянно, косноязычно, искусственно… А тело балерины должно быть свободно, как пламя, как волна, как вихрь! Смотрите, я вам покажу ту же тему, те же движения, чувствуйте разницу!..

«Из глубочайшей древности, из самых далеких времен человеческих идет это первое из искусств — искусство танца, — любила она повторять. — Первое оно потому, что родилось из движения, которое бесспорно явилось ранее слуха и зрения, намного раньше мысли и уж конечно намного, намного раньше слов. Оно из той тьмы не веков даже — миллионолетий, когда движением было все. И сама мысль была еще всего-навсего простым телесным движением. Так она выражала себя. И жажда мудрости пробивалась к жизни через движение. В движении искал себе выхода к власти зачавшийся дух человеческий. Лишь зоны спустя стали обнаруживаться и звук, и цвет, и мысль открыла для себя речь…»

Старая балерина, для которой искусство не имело более тайн и недостижимых вершин, ястребиным глазом следила за ученицами, оберегая то великое и святое дело, которому она отдала жизнь, от проникновения случайных, ленивых, неспособных. В той волшебной державе танца, которую она полагала своим единственным и навеки возлюбленным отечеством, только талант, отточенный годами сверхчеловеческой неистовой муштры, имел право считаться подданным. Все остальное — шваль! Фи! Прочь! Только та, кто умеет думать движением — не подражать чужим пируэтам, не ловко задирать ноги и простирать руки, но выражать движением ясную мысль, передавать с ее помощью понятия сложные, возвышенные, прекрасные, может надеяться войти туда, где каждая половица освящена шагами великих и бессмертных, — на сцену императорского балета.

Враждебно и насмешливо поглядывала она на старательную красивую овечку, затесавшуюся в козлоногое стадо. Будущее той было уже определено, взвешено и записано огненными буквами в книге судеб. В лучшем случае останется для нее крутая и скользкая тропинка на драматическую сцену, где не то что танцевать — ходить как следует не умеют…

27

Вечером в «Эрмитаже», в том самом «Жемчужном» банкетном зале, где искусно расположенные зеркала как бы расширяют пространство до невероятных размеров, пировала веселая и шумная компания. Василий Михайлович Крылов праздновал удачное (может ли быть иначе?) завершение своей очередной замечательной киноленты «Ванька-ключник — злой разлучник». Собрались все участники, в том числе нарочно для этой фильмы приглашенный специалист — бывший сотрудник Мельеса, известнейший мастер комбинированных съемок. Специалист оказался не только мастер своего дела, но и не дурак выпить. Уже к середине ужина он изрядно наклюкался, и Тисье, сегодня почему-то трезвый, задумчивый, даже грустный, попросил Яшу отвезти гостя в номера «Люкс», уложить, успокоить и сразу же вернуться для пированья. Это было близко, возле Страстной площади, Яша рассчитывал обернуться за полчаса, но и за час не управился. Специалист во хмелю был строптив, склонен к буйству, словом, пришлось повозиться. Вернувшись, Яша не застал Тисье, он тоже уехал, сказавшись не совсем здоровым. Отбыл с ним вместе и художественный руководитель филиала господин Мэтр, который, впрочем, никогда не задерживался за полночь. За столом поредело, но стало более шумно и весело. С Крыловым во главе остались крепкие головы и луженые глотки, готовые гулять и веселиться до утра, а утром все начинать сызнова. Один из актеров достал из подбитого бархатом футляра красотку-гитару и уже ласкал ее струны умелыми пальцами, другой, огромный, толстый, с непристойной плешью на темени среди густейших кудрей, прочищал горло, откашливаясь глубоким басом, заставляющим испуганно вздрагивать пламя свечей…

Но нельзя было начать. Хозяин и виновник праздника все говорил, говорил, тряся толстым пальцем перед носом своего любимого ассистента Пети Чурсина, щедро, ото всей души раскрывал ему секреты и тайны своих потрясающих успехов:

— Главное, Петя, темп! Из чего состоит кино? Из вре-ме-ни! Время! Секунды! Терции! Вот что решает! Заколдовывай время движением! Не давай остановиться взгляду! Взгляд дурак! Взгляду только дай волю, — начнет рассматривать, что да как! Не допускать! Показал одно, переходи на другое, на третье! Быстро, быстро, быстро! У меня в «Ермаке» из трехдюймовок стреляют казаки! Шестнадцатый век! Дай я время разглядеть, все бы увидели, что пушки не те! А так, один только знакомый полковник разглядел и пошутил: пушечки, мол, из-под Мукдена Ермаку доставили… Итак, вот тебе первая тайна любого успеха: в кино давай время зрителю видеть только то, что тебе надо! Держи его взгляд на крепкой вожже в своей руке! А грим не тот, костюм не тот, эпоха не та, как сейчас болтают попусту, — все это мелочи! Ер-рундистика! Не давай времени зрителю думать! Думай за него сам! Вот он — первый секрет! А второй важный секрет — заставить зрителя ждать: а что потом будет?! Если зритель догадался, что будет дальше, пиши пропало! Обмани его ожидание! Сфокусничай! Зрители любят это! У-у, любят! Грубо, даже глупо поступи, созорничай! Но непременно неожиданно! Они ждут так, а ты им этак! Вот тогда всеобщее «а-ах!». Ура, победа! Как дети играют, знаешь? — Он протянул к носу Пети два жирных пальца, приложив к ним сзади большой, пряча за ними. — Дунь на пальчик — будет зайчик… Ну, дунь, дунь, чего ты?

Чурсин, смеясь, дунул. Крылов мгновенно изобразил фигу и захохотал, страшно довольный:

— Вот и все, братец мой, вот и все! Держи в уме эти два правила, и публика твоя будет!

«Как все, оказывается, легко и просто!» — иронически подумал Яша, с непонятным раздражением слушая этот самодовольный, громкий, как у селезня, голос:

— Некоторые будут говорить: обстано-овка, атмосфэ-эра, мизансцена-а! Это все пустое! Антураж, обстановка, конечно, нужны, кто спорит? А мизансцена… Она же само собой получается. Ставишь артистов, они начинают действовать, ну и получается мизансцена. Следить, конечно, надо, чтобы друг друга не загораживали. Главных поближе, второстепенных подальше — вот и вся мизансцена… Не надо мудрить! Только то, о чем я тебе говорю! Это как на духу! Совершенно точно!

В саду ягода-малина под прикрытием росла,

А княги-иня мылода-ая с князем в те-ереме жила… —

бархатно запел глубокий бас.

Тенора, вторя, подхватили под гитару:

Как у кня-язя был слугою Ванька-ключник молодой…

Надувая синие жилы на лбу, дребезжащим баритоном включился в песню Крылов:

Ванька-ключник, злой разлучник, разлучил князя с женой…

«А может быть, это и есть тот метод, про который говорил мне Щукин? Вот человек выработал для себя систему, создал метод, которому следует в деле. Так ли уж важно, что метод этот глуп, если в результате у него успех за успехом? Да и полно! Глуп ли метод? Может, это я дурак?»

Быва-али дни весе-елые,

Гулял я, молодец,

Не знал тоски-кручинушки,

Как вольный удалец…

Песни, песни — одна за другой, одна лучше другой. И уже в дверях замаячили лоснящиеся пьяненькие умильные хари гуляк из других залов — бритые, усатые, бородатые, румяные.

Эх, братцы-соколы! Все на свете трын-трава!..

Не быр-род-ди-ил с кистене-ем

Я в дыр-ремучем лесу,

Н-не лежал я во р-рву

В не-пр-роглядную н-ночь-чь!..

Возвращался домой Яша уже посветлу, над крышами ало разливалась морозная заря, а в окнах домов и церквей сияли желтые огни. Снег визжал под полозьями утренних «ванечек». Последняя песня вертелась, кружилась в Яше. Он, как всегда, почти не пил, а налитая щедрой крыловской рукой «расхожая» рюмка знаменитого сторублевого коньяку не только не захмелила, но придала как бы особенную остроту всем мыслям и чувствам, разгорячив их. Когда вернулся домой, сценарий уже сложился в его голове. Он видел даже картину по этому сюжету, но видел как-то странно — сразу всю, как если бы она была изваяна из камня или нарисована на полотне. Она, конечно, имела протяженность во времени, но у него как будто была власть над этим временем, он мгновенно воспринимал все от начала до конца. Сунув голову под умывальник и растеревшись потом досуха полотенцем, пришел в себя и даже мысленно поиронизировал над своими восторгами, отнеся их за счет необыкновенного качества коньяка, аромат которого еще ощущался во рту.

Тем не менее он не лег спать, а сел за стол и попытался серьезно и продуманно написать то, что мысленно назвал сценарием.

Придирчиво перечтя написанное, убедился, что получилось ничуть не хуже, чем у Крылова, а кое-что, пожалуй, и лучше. История любви молодого крестьянина и прекрасной дворянской дочери, как и в песне, развивалась трогательно, без натяжек и недомолвок, почти не требовала поясняющих надписей и длинных, утомительных для чтения разговоров.

Он тут же перевел написанное на французский язык, выпил кружку самого горчайшего черного чаю и, так не поспав ни минуты, отправился с рукописью на студию.

Тисье был еще более грустен и задумчив, чем вчера на банкете. Яшину тетрадочку взял, спрятал в карман и пообещал непременно прочесть на днях. При этом вздохнул с такой душераздирающей кручиной, что любому, самому постороннему собеседнику и то стало бы ясно, что у человека случилась лихая беда.

Немировский, к которому Яша обратился за разъяснениями, сказал злорадно:

— Поперли вашего Тисье! Под ж. . . коленом! Давно пора! — и глаза, увеличенные очками, злорадно пыхнули желтым недобрым огнем.

— Как? Простите… Кто же его?..

— Как — кто? Сам Шарль Патэ. По телеграфу. Переводится заведующим лабораторией… И на том спасибо! Ах, вы спрашиваете, кто же будет теперь вместо него?

— Да, да…

— А вот тот самый месье де Гаш, которого мы ждем с таким нетерпением. Что это за птица — никому не известно!

— Патэ знает, думаю…

— Да уж будьте уверены! Патэ наверняка знает…

«Напрасно ты, казак, стремился!» — сказал себе Яша словами известной песни и посетовал на свое невезение. Конечно, Тисье не будет рассматривать его предложение, пожалуй, еще и затеряет сценарий ввиду всех пертурбаций, предстоящих филиалу. Сунет куда-нибудь и забудет. Вполне естественно. Это-то не страшно, можно восстановить по памяти, но вот де Гаш!.. Что он за черт окажется? Еще начнет, пожалуй, наводить экономию, и плакали твои сто двадцать рубликов. «Извольте получать шестьдесят! Ах, вам неугодно? Тогда — скатертью дорожка!»

Тот, кого называли «де Гашем» (на самом деле его фамилия произносилась «д’Аш»), оказался стройным, очень вежливым и совсем еще молодым человеком. У него было цепкое ухо, и уже через пять-шесть дней он легко говорил расхожие русские выражения вроде: «очень рад», «пожалюста», «желяй всего хорош-его».

На Яшу он поглядывал с явным дружелюбным интересом, и Яша успокоился относительно своего будущего, даже стал восстанавливать утраченный сценарий, с удивлением обнаружив, что оный складывается теперь по-другому, обрастает новыми деталями и подробностями. Он не спешил отдавать его новому директору, давая тому время войти в курс дела. Но в середине следующей недели Немировский ошарашил его неожиданно почтительным приветствием при утренней встрече. Первым снял шляпу и низко наклонил косо зачесанную пробором лысину.

— Что с вами, Август Юлианович? — улыбнулся Яша, ожидая какой-нибудь шутливой сентенции.

— Спешу поздравить! — внушительно сказал тот.

— Да с чем же это?

— Не знаю еще с чем, но, наверное, есть с чем поздравлять, если оклад ваш со вчерашнего дня повышен до четырехсот рублей в месяц!

— Полно вам шутить!

— Ничего не полно! Извольте заглянуть в ведомость!

Д’Аш в ответ на Яшино выражение глубочайшей признательности запротестовал:

— Нет, нет! Я ни при чем! Я лишь выполняю данные мне инструкции! Прочитал ваш сценарий, переданный мне моим предшественником. Считаю, он недооценивал вас, что совершенно недопустимо в условиях растущей конкуренции. Как видите, я вполне откровенен с вами, месье Рузанов! Я хочу предупредить ваш переход в другую фирму. Компания «Патэ» заинтересована в таких сотрудниках, как вы! Нет, нет! Я совсем не хочу превратить вас в машину, поставляющую сюжеты! И отдаю себе отчет в том, что сценарии, подобные тому, которые вы нам предложили, являются не каждый день. Это результат вдохновения, а не ремесленных потуг… О, я отлично понимаю разницу!.. И я приложу все силы к тому, чтобы филиал и впредь пользовался плодами вашего таланта… — чуть не расшаркивался он.

— Насколько я понял, вы собираетесь ставить картину по моему сценарию? — пробормотал Яша.

— Да! Да! Этой весной! Ведь ваш сценарий рассчитан на весеннюю натуру, не так ли? И вот о чем я хотел бы спросить вас… Скажите, месье, не хотели бы вы сами поставить эту очаровательную историю? Я понимаю, что вы еще никогда не пробовали снимать картин, но ведь уже давно служите в филиале, наблюдаете эту работу. О, зоркий молодой человек может многое видеть и понимать и думает о том, как бы снимал он сам. Не так ли? Вы согласны, месье? Я угадал ваше желание? Признайтесь! Угадал?

Хотел ли он? Думал ли? Все это обрушилось на него так неожиданно… Он говорил себе, что никогда не думал об этом, и тут же — что только об этом и думал всю жизнь, хотя и не сознавал отчетливо… Найдется ли у него достаточно сил и знаний для такой работы? А главное — сумеет ли полюбить кино, полюбить его как создатель картин, жертвующий ради них всем и не требующий ничего взамен?

То, к чему он призывал других в своей, не увидевшей свет, статье, возвратилось к нему самому и стучалось не как случайный путник, а будто хозяин, вернувшийся в дом свой. И не пустить было нельзя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ
Загрузка...