Мороз и солнце, день чудесный… Солнечным не был тот день, о котором я хочу вам сейчас поведать, мороз тоже стоял не очень крепкий — но чудесами, подлинными, настоящими, истинными чудесами был наполнен и преисполнен тот давний день моей молодости, прожитый мной близ Синичьей горы, на святогорской, на пушкинской земле…
Не без гордости (ведь и впрямь не у многих бывает такая длительная удача) я уже говорил, что в этом заповедном краю с дней раннего детства и по сегодня бывал бессчетное множество раз. Чаще всего в осеннее время, в любимую пору Поэта, но приезжал и зимой, и в иные поры. Здесь любое время года говорит его стихами.
Тут то и начинается, именно тут, на самой-самой Его земле, начинается самая странная, волшебная и в то же время естественнейшая особенность присутствия Пушкина в Русском Мире: он поистине настолько укоренен во всем и вся, что как бы растворен среди видимых и невидимых явлений. Он — как воздух: когда он есть, когда он чист и свеж, его не замечаешь. И еще одно сравнение: так мы не замечаем, став взрослыми, присутствие отца и матери в нашей жизни — до поры до времени не замечаем, и дай Бог каждому из нас как можно дольше не встречать ту черную пору, то горькое время. Так вот и с Пушкиным на его заповедной земле… Бродишь по михайловским чащам, вдыхаешь хвойный озон, разговариваешь со знакомым музейщиком об оползне в Три-горском парке, с мужиком, перевозящим тебя в смоленом челноке через озеро, вздыхаешь о том, какой тут раньше клев был, и — и ни слова о Поэте!
С гурьбой приятелей, сев под Савкиной горкой на траве-мураве, поглощаешь хлеб насущный наскоро, запиваешь либо чаем из термоса, либо «сухариком», как мы в молодости звали южные легкие вина (и могли ведь тогда, нищие студенты, позволить себе такие траты), ведется извечный русский спор о всех мировых проблемах, о судьбах России, и, разумеется, как-то естественно и незаметно переходит он в сугубую «лирику», самым глубоким образом затрагивается тема «чем меньше женщину мы любим…», — но при этом опять-таки может и час, и два пройти без единою упоминания о том человеке, чьим именем освящены эти места…
Такой гололедицы на дорогах, как тогда, на моей памяти не было, даже и позже, когда на несколько лет оказался в Заполярье, где зимой чуть не каждую неделю промозглую сырость заковывал мороз, и всё — сопки, дороги, дома — казалось обтянутым слюдой. Но тогда, в том феврале, на Псковщине творилось нечто запредельное! По юродским улицам и машины и люди двигались так, как будто бы их показывали в кинофильме, снятом «рапидной», замедленной съемкой. Гаишники с ума сходили, травмпункты были забиты — казалось, ежеминутно кто-то ломает руку или ногу. Автобусное движение меж поселками области замерло, нечего было думать и о том, чтобы долететь до Пушкиногорья на «стрекозе», на крохотной авиалодке, курсировавшей в те давние годы меж областным центром и заповедником. Короче, мое желание побывать перед долгой разлукой с Отечеством в возлюбленном мною уголке родного края уперлось в почти непреодолимую преграду — в стену из ледяной брони. Под отчаянно-протестующие возгласы родителей я собрал рюкзачок и хорошо смазал лыжи — на них-то и решил добраться до цели. Однако на всякий случай все же, перед тем, как выйти на шоссе, завернул на городскую автостанцию. Увидел там множество молчащих, сирых и понурых, покрытых изморозью и ледяными подтеками автобусов: так, наверное, встречали свой последний час мамонты, когда на них обрушился ледниковый период… Черт ли в самом деле пошутил, Всевышний ли откликнулся на мою мольбу, но только в тот самый миг, когда уже решил встать на лыжи, услышал свое имя: кто-то могучим, прокуренно-хрипловатым басом окликал меня. Оглядываюсь — «газик» под брезентом, такие машинки — верные друзья колхозно-совхозных вождей и райкомовских работников тех давних лет — назывались еще «козелками». Из «козелка» высовывалась улыбающаяся бородатая физиономия: еле-еле я признал своего школьного приятеля. После сельхозтехникума он осел в Пушкиногорском районе и уже начальствовал над районными трактористами и комбайнерами. «Тебя-то я тоже не вдруг признал, — весело хрипел он, скаля прокуренные, но крепкие зубы, — а как признал, так подумал: небось, в Пушгоры намылился, всегда же ты немного «со сдвигом» был. Я-то по необходимости во Псков залетел, запчасти выбивать, а тебя-то что за леший несет в такую гололедицу?» Однако, узнав, что мне предстоит дорога гораздо более далекая, чем до Святогорья, чуть посерьезнел и сказал: «Что ж, свози Пушкина в тропики…»
…Проснулся я утром в доме моего приятеля с некоторым, не шибко болезненным, но все-таки ощутимым шумом в голове. После такой дорожки грех было не выпить, не говоря уже о том, что встретились добрые знакомцы, давно друг друга не видавшие. Да и, к несчастью, мало кто из моего поколения знал в своей молодости меру в отношениях своих с Бахусом… Словом, хозяина в доме уже не было, а в моей голове был некий непорядок, поэтому я и решил сделать то, что на тогдашнем нашем жаргоне называлось «поправить голову». Строго говоря, это тоже была ошибка, своего рода забвение законов, предками завещанных («Никогда не опохмеляйся!» — наставлял меня дед, знавший толк в винопитии), но осознал я сию ошибку, повторявшуюся много лет, опять-таки — к несчастью своему, только через годы. А в то время мне еще верилось, что никакое зелье надо мной никогда не будет властно…
Словом, я отправился с утра на маленький базарчик, что располагался тогда еще в том же месте, где он был и в пушкинские времена, и позже, когда его посещали различные наши классики, оставившие о нем колоритные воспоминания. Он находился напротив монастыря, в низине, на небольшой площадке, усыпанной клочьями сена. Шла еще вторая половина шестидесятых, и районные жители привозили в райцентр свой товар на лошадях. До всех кампаний по борьбе с выпивкой тоже было еще далеко, и в одном из базарных ларьков сидела бойкая краснощекая молодка, продававшая в розлив яблочное вино местного производства. Я взял в руки пивную кружку, до половины наполненную этой брагой, и огляделся, ибо свято соблюдал в те дни другой завет: в одиночку порядочные люди не пьют. К удивлению и некоторому своему стыду обнаружил, что ни рядом с ларьком, ни поодаль никого не было: из-за гололедицы рынок пустовал… И тут, на мою удачу, вдруг появилось сразу двое — хотя обычными посетителями базара их трудно было назвать.
Это были цыган с цыганкой, уже достаточно немолодые, хотя еще и не старики… А надобно заметить, что автор этих записок — человек очень суеверный, однако так получилось по воле судьбы, с детства, что, боясь и черных кошек, и прочих дурных примет, я никогда не испытывал никакого суеверного предубеждения против цыган, тем паче — страха перед ними как перед людьми, якобы приносящими всяческие несчастья…
(Признаюсь уж и в том, что лет за пять до описываемых событий одна юная и длиннокосая особа из оседлой цыганской семьи принесла-таки мне… ну, если не несчастье, то, по крайней мере, серьезный шрам остался, и не только на сердце, но и на руке: ее старшие братья отнеслись к нашему с ней знакомству почему-то совсем не так, как старик в пушкинских «Цыганах» отнесся к приходу Алеко в табор. Но это уже особая история: главное же в том, что люди «народа Ром», странного и отчаянного племени, вышедшею из-за Гималаев, никогда не вызывали во мне ни страха, ни неприязни.)
И я окликнул седоголового черноусого удальца, махнув ему рукой:
— Эй, ром, давай выпьем!
Цыган спокойно вгляделся в меня, осмотрел с головы до ног и почему-то по-цыгански сказал:
— Лавэ нанэ (то есть денег нет).
— Лавэ ма, — успокоил я его, — угощаю!
Тогда он подошел ко мне, звонко цокая подковками хромовых сапог, жена ею, одетая так, как обычно одеваются в провинции цыганки ее возраста, — в длинную панбархатную юбку, большую цветную шаль поверх плисового полупальто (кажется, в старину оно-то и звалось «салоп»? Впрочем, не уверен), встала чуть поодаль.
— Что, студент, лишние деньги завелись? — с хмурой улыбкой спросил меня цыган, принимая из моих рук кружку.
— А почему, ром, решил, что я студент? — ответил я на вопрос вопросом.
— А чего тут догадываться? — улыбнулся цыган. — Посмотри сам на себя, вон чеботы какие (я был обут в туристские «вибрамы с шипами»), штаны из брезента, куртка тоже, на целую шатрицу нашу хватило бы материала, — ну — и борода еще, как же не студент. Да и каникулы сейчас у вашего брата. Ладно, молодец, твое здоровье — наше удовольствие! — И он лихо влил в себя вино, запрокинув голову так, что откинулись даже седые кусты его громадных бровей, нависавшие над его угольно-черными глазами.
Крякнув и вытерев на удивление щегольски для цыгана его возраста подстриженные усы — причем, в отличие от бровей, без единой сединки, мой нежданный сотрапезник (ибо мы еще и закусывали взятыми в том же ларьке холодными блинами с мясом) с некоторой загадочностью произнес, кивнув на жену:
— Что я! Вот она тебе все про тебя сказать может. Ты, вижу, наш обычай знаешь: сначала рома угостить, а потом, если он позволит, его жену. Так если и ей нальешь, много про себя узнаешь…
Я ответил ему примерно так: угостить его спутницу жизни почту за честь, а гадать не надо, неинтересно жить, если про свое будущее все знаешь. Тут цыганка впервые открыла рот и нежданно молодым и чистым голосом сказала спокойно, даже почти равнодушно:
— А спастись от смерти тебе тоже не интересно?
Тут уж я уступил, — ну, давай, чава… Она просто вперила свой взгляд мне в глаза — но первое, что она произнесла, было на редкость затрепанным, пошлейшим даже для любителей гадания пророчеством:
— Дальняя дорога, опа-асная дорога у тебя, золотой мой!
Я уныло махнул рукой:
— Трада, чава (иди, женщина)! Слышал я уже такое тыщу раз. Тут каждый скажет, что опасная: пока до Михайловского дойду по такой скользоте, так дай Бог, если шею не сломаю…
Услыхав мою небрежную критику в свой адрес, цыганка встрепенулась, как-то вся подобралась, напряглась — и сделала резкий, режущий, до свиста в воздухе, жест рукой и снова вонзила свои сверкающие глаза в мои… Но еще до того, как она произнесла слово ответа, взгляд мой — когда я говорил о гололедице — упал наземь, точней, на прочную корку льда, что был под ногами каждою из нас. Так вот — хотите, верьте, хотите, считайте это выдумкой, но я с ужасом увидал, что ледяной пласт под полусапожками цыганки стал быстро таять, исчезать — в тот самый миг, когда она рубанула воздух ладонью. За несколько секунд вокруг цыганки образовалась проталина, неровный круг на булыжниках, которыми была замощена рыночная площадка. Ясно было: тут нечто сверхъестественное, ведь даже если на ледяную эту корку выплеснули бы ведро крутого кипятка, она не смогла бы исчезнуть, протаять с такой скоростью. Заметил случившееся не только я, но и «ром».
— Ай, Гояна, опять горячишься! Она, — тут он обратился ко мне, — как сердиться начинает, так всегда от нее что-нибудь загорается… Нс кипятись, Гояна, не смущай православную душу…
Но цыганка, даже не глянув в его сторону и не отводя своих глаз от моих, продолжала:
— Ты, золотой, не смейся… Я тебе не про сегодня говорю. Сегодня-то у тебя день добрый будет. Больше скажу — святой у тебя нынче день будет. И вина днем не пей сегодня, вечером выпей, если захочешь, немножко только. Святой день, говорю тебе! А дальняя дорога твоя — знаешь какая. Так далеко, что ты там ни разу не был. Туда, откуда наш народ пришел!
Услышав это, я почувствовал, что из меня испаряется не только вчерашний хмель, но и тот, что вошел с яблочной брагой несколько минут назад. Конечно, как было не знать, что кое-кто из цыганок — настоящие прорицательницы, пророчицы (слово «экстрасенсы» тогда еще не засоряло наш язык). Но точно так же было известно мне и другое: соврут — недорого возьмут, в самом буквальном смысле. И все же существо мое настолько «включилось» тогда в речь осанистой цыганки, что я не мог ей не верить.
— Будешь там — ничего не бойся. Страна другая, люди диковинные — все равно не бойся. В лес попадешь — ни льва, ни тигра не бойся.
(«…Боже, ну откуда все-таки могла узнать, что я еду в Индию?!» — стучало у меня в голове…)
— …Другого бойся, — продолжала вещать цыганка. — Дороги над обрывом, пропасти бойся, там в руках себя держи. Малой воды еще бойся!..
— Какой такой малой воды?
— А вот чего не вижу — того не вижу. Моря не бойся, большой реки не бойся: малой воды бойся. Только эти две беды там тебя ждут. Каждая — на год!
— Почему — каждая на год? Неправда, чава, я туда всего на один только год и поеду! — вспыхнул я.
— А я тебе, золотой, говорю — не думай, и не мысли, что в срок вернешься. Потосковать придется… Но целый-невредимый домой приедешь, правду говорю!
…Мне казалось в те минуты, что голос цыганки проник мне и в плоть, и в кровь, пропитал самые малые кровеносные капилляры. Сказать, что я был загипнотизирован ее предсказаниями, — ничего не сказать: состояние, в котором пребывали и тело, и душа, никогда в жизни до того не посещало меня, — а ведь сколько раз, бывало, откликался я на страстный зов: «Позолоти ручку, красавец!..» Зачарованный, словно в каком-то столбняке стоял я и слушал ее чистый, тягучий, без всякого надрыва и хрипотцы, присущих и юных цыганам, голос. Из этого оцепенения не вывели меня даже последние ее, черные, по крайней мере, очень невеселые для меня прорицания:
— Не убивайся заранее, золотой, только за это время у тебя тут родной человек помрет. Кто — не знаю, а родной помрет… И еще: кого ты сейчас любишь — она тебе не суженая. Не жить тебе с ней. И она тебя нынче в сердце держит, а все равно — не надейся на нее. Не суженая она тебе, правду говорю!..
…К концу первого года в Индии мне казалось, что я уже мастерски вожу «джип» — это американский вариант нашего, «газика». Но когда на «серпантине», на змеящейся горной дороге в самом центре Индостана, совершенно измочаленный несколькими часами езды в сумасшедшем зное, я разогнал машину на спуске так, что стрелка спидометра дошла почти до упора, — вдруг, впереди, сразу после поворота, глаза мои обожгло черно-рыжее пятно на краю дороги — оползень! — вот тогда-то я в долю секунды почувствовал: не вырулю! В другую же долю той самой секунды в миражном дрожащем мареве раздался голос: «Бойся пропасти!» И уж один Бог ведает, как смог я боковым зрением увидеть еле заметный — особенно на бешеной скорости — желтовато-серый проселочек, ответвлявшийся от черно-серой ленты шоссе, и, резко повернув баранку, ухитриться заехать на него — буквально в нескольких метрах от зияющего в полотне дороги пятна, от пропасти… Протрясшись по этому проселку около мили, переведя дух и остановившись, я стал машинально протирать боковое зеркальце. И увидел отразившуюся в нем копну своих русых волос, — да, была и копна в те годы, — а в ней увидел несколько серебряных нитей… Больше я никогда не садился за руль.
С «малой водой» было проще. Это был всего лишь стакан сырой воды. Надо сказать, пил я в тропиках и сырую воду, ел и фрукты, слегка лишь омытые той же сырой водицей. И — ничего. А вот однажды — не выпил, хотя изнывал от жажды, ожидая поезда на маленьком полустанке. Товарищ же мой, здоровенный монтажник, не выдержал — глотнул. И через два месяца превратился в живой скелет от иссушившей его амебной дизентерии. Правда, такое несчастье могло произойти с ним именно потому, что в обычной обстановке он, боясь заразы, даже яблоки и плоды манго мыл специальным мылом в крутом кипятке. Может быть, на меня та «малая вода» так убийственно не подействовала бы: иммунитет! Но — кто знает… Цыганка опять оказалась права.
А в одном из писем, которое я получил от родителей уже незадолго до возвращения, они написали мне, что умерла моя бабушка, старая русская крестьянка.
…Но всему этому дано было свершиться через многие месяцы после того гололедистого дня, в начале которого я стоял на святогорском базаре у винного ларька и слушал гадальные слова немолодой и серебряноголосой жены цыгана, что пил со мной местное яблочное вино.
— Ну что, барвалэ, теперь в Зуево пойдешь?
— Да, — ответил я, — а почему ты Михаиловское Зуевом зовешь? И почему ты меня «барвалэ» назвала — счастливцем? Удачливым… Откуда знаешь — везет мне или нет?
— Так оно и есть Зуево, — сказала женщина, — так еще прадеды и прабабки наши звали его, когда тут кочевали, еще при Александре Сергеевиче. И для всех тутошних оно тоже Зуевом было; Михайловскоето — господское, барское название, церковка там была аль часовенка Михаилы Святого… А барвалэ — так кто же ты еще? Ведь счастливую жизнь живешь и счастливую проживешь. Даже и с горем лютым встретишься — все равно тебе твой Бог поможет, судьба поможет, Александр Сергеич тебе поможет! Ведь, молодой: так будет! У кого сердце невеселое — те Пушкина не любят, к нему не ходят, да еще в такую непогодь…
…Прошло несколько минут после исчезновения цыганской четы, и то наваждение, каким было охвачено все мое существо, стало быстро исчезать. А вместо него стало вселяться в меня не менее удивительное состояние — невероятная, поразительная чистота всего, что было мной. Все, что окружало меня, — базарные ряды, темно-золотистые клоки сена и соломы на слипшемся, заледенелом снегу, влажная и тоже льдинками поросшая зелень сосен и слей, голоса людские, цоканье копыт, свежее сверкание недавно оцинкованного церковного купола над Синичьей горой, вкуснейший запах свежей рыбы, что серебрилась на рыночных прилавках, и все запахи, что гуляли в волглом и морозном воздухе, — все это виделось, слышалось, ощущалось мной с такой ясностью, в такой незамутненной первозданности восприятия, какие, наверное, жили во мне лишь в самом раннем детстве, даже в младенчестве; были — да исчезли… И серый, хмурый, гололедом пронизанный февральский день предстал передо мной в тысячецветье, в великом множестве ароматов земли, в безмерном многозвучье!
…По обычаю своему, перед тем, как пойти в глубь заповедника, к Михайловскому и Тригорскому, я решил еще раз побывать на могиле Поэта. Монастырские врата были закрыты, и пришлось довольно-таки долго стучаться. Наконец послышались шаркающие шаги, лязг засова и мрачновато-хриплый голос:
— Ну, кого еще тут черти несут!
Небольшая дверца во вратах отворилась, и я увидел сторожа в тулупе.
— Чего ругаешься, отец? — сказал я, поздоровавшись с ним. — День-то в музее не выходной.
— День-то не выходной, — мрачно кивнул огорож, — да, вишь ты, непогодь такая, второй день никаких экскурсий, а сменщица-то моя прихворнула, я за нее ночь тут сидел, ну, думаю, подремлю с угрева, один хрен, в такой гололед никого не будет. Только прикорнул, тут ты и заколотился.
Я обошел собор, но не стал заходить в его промерзшую глубь, и не из-за холода. Бывало, подолгу бродил по нему еще в те времена, когда его только-только восстановили, потом мне особенно полюбилась «келейка», малая келья в толстенной стене храма: там, по преданию, в годы Смуты монастырский летописец слагал горестную повесть своего времени, а ссыльный Поэт, когда писал «Годунова», с позволения игумена часами сиживал в этой келье — чтобы, нынешним языком говоря, постичь дух изображаемой эпохи. Так оно было или же музейные труженики во главе с Хранителем, гораздым на исторические импровизации, домыслили один из эпизодов пушкинской ссыльной жизни, но воссозданное убранство кельи поражало мое воображение: дубовая скамья, дубовый же стол, на нем — старинное Евангелие в кожаном ветхом переплете, свеча в древнем подсвечнике, найденном при раскопках, медная чернильница, в ней гусиное перо, а рядом глиняная чашечка с песком — им промокали написанное. А над столом, на беленой стене — потемневшая от времени икона, лик Божьей Матери… Да, в такой келье можно было слагать повесть о предках, переживавших Смуту времен Бориса и Лжедмитрия.
(..А и сейчас, когда я сижу за этими своими записками, невольно спрашиваю сам себя: а какая «келья», какое помещение понадобятся грядущим летописцам и поэтам, чтобы ощутить дух нашей, нынешней Смуты, чтобы почувствовать плоть времени сегодняшних борисов и лжедмитриев? Уж не ядерный ли бункер?..)
И я пошел из Пушкинских Гор в заповедник обычным путем, дорогой, ведущей через лес.
На дороге, в те годы уже налаженной, покрытой асфальтом, не было ни единого следа автомобильных колес. По всему чувствовалось, что из-за гололеда уже несколько дней моторы этот воздух не отравляли. Даже обочины, в иные зимы закопченные выхлопными трубами, были ослепительно белы.
Тишь стояла во всем Пушкиногорье — невероятная! Нет, не сурдокамерная, пугающая беззвучьем тишина: наоборот, она была озвучена землей, природой, людскими дальними голосами в деревнях, цвиньканьем и перещелками малых лесных птах, синиц, снегирей и клестов, гулкими стуками дятлова клюва. В ней слышались и скрип санных полозьев, и звоны ведер у колодцев и прорубей, и мои шаги. А идти было непросто: корка льда, обтянувшая и дороги, и тропы, и прочный наст в борах, утром покрылась нежданно выпавшим пушистым легким снегом — так и звал этот звездчато-пуховый покров пробежаться по нему, тем более что свежайший, настоянный на смолеживице воздух, казалось, сам лился, втекал в легкие, в сердце, в кровь, в душу — поистине перевоплощал тебя, дышащего им. Но чуть я ускорял шаги — снежный пух взметался, и далее «шиповые» толстые подошвы не спасали от падения…
Но прежде всего тишина в тот день была звенящей. Есть такое у нас местное словцо с древнеславянским корнем — «облой». Это как раз то, чем покрываются предметы в сильный гололед; не наледь, не лед, а тончайшая влажно-ледяная пленка, облегающая поверхность видимого мира — и превращающая сей мир в некий его двойник, словно во владениях Снежной королевы нам явленный. Так вот: все, что в тот солнечный зимний день возвышалось над землей, все сосны, ели, дубы, осины и березы были под этим облоем, как если бы гололед был мастером-гальваником и покрыл их тончайшим слоем ледяной полуды. И не было такой ветки хвойной и такой иголки на ней, и не было такого стебля рыжей прошлогодней осоки в прибрежной низине у ручьев и озер, которые не попали бы в плен облоя. Все в мире было одновременно и своего естественного цвета — темно- и светло-зеленого, синеватого и золотистого (ибо в небе, в ватных клубах туч, кувыркалось солнце), и в то же время все смотрелось своим же отражением в слегка посеребренном солнцем стекле. И все — звенело!
Все — звенело, перезванивалось, перекликалось миллионами малых, маленьких, миниатюрных и мельчайших колокольцев! При самом легком, почти незаметном дуновении слабого ветерка любая ветка соприкасалась с другой, каждый тонкий побег прикасался к соседнему, и даже ольховая сережка, сверкающая облоем, ударяясь в движении воздуха о другую сережку, издавала нежнейший звон, такой тихий, что тише его был, наверное, только ультразвук. Но все, вместе взятые, эти неслышные издали или еле слышные переклики нерукотворных ледяных колокольцев сливались воедино, и все окрестности, боры, перелески, рощи, кустарники в лощинах излучали вокруг меня звенящую тишину.
Такой тишины, такого звенящего многозвучия органа лесной зимы в первозданно-чистом воздухе Святогорья не ведал я ни до, ни после того дня, того пути к заповедным пушкинским жилищам…
…Как бы торопко я и шел, а все же дорога до Михайловского, которую в летний день проходил за час с лишним, заняла в тот раз вдвое больше времени. Особой усталости не было — да в те поры я вообще не ведал, что такое усталость, но, спускаясь по пробитой в высоком снегу тропе к усадебному саду, заметил, что даже брезент моей штормовки кой-где потемнел или покрылся пятнами измороси: горячее дыхание молодого тела пробило и тельняшку, и свитер, что были на мне. И по саду к усадьбе я пошел медленнее, даже остановился на деревянном горбатом мостике через ручей, огляделся.
В те годы хозяйство заповедника уже забогатело, музейная местность пушкинской северной ссылки уже прославилась на весь белый свет, так что Хранитель со своими коллегами и с наемными или добровольными помощниками из окрестных деревень уже могли позволить себе не только восстанавливать былое на пепелищах, не только воссоздавать главное, но и заботиться обо всяческих привлекательных мелочах, о витиеватых и замысловатых деталях внешней красоты в усадьбе и в парке. Всюду поставлены были садовые скамейки пушкинского времени, обустроены куртины, грот, «Остров уединения», были возведены вот такие, «горбатые» мостики. А чтобы тропы в парках и рощах не оплывали, чтоб не сыпалась на них песчаная почва горушек и бугров, их — на поворотах — стали ограждать плетеными щитами из ивовых прочных прутьев, как это издавна делалось здесь крестьянами. И много всякого «узорочья», внесшего в лик заповедника колорит южной Псковщины времен Пушкина, было измыслено Хранителем и его сподвижниками…
Но в то время, к которому относится мой рассказ, сия декоративность еще не утяжеляла заповедную окрестность. Ее дома, подворье, угодья — все уже было восстановлено в ликах своих начала прошлого века, все представало той русской помещичьей сельщиной, какую любой из нас знает по страницам «Онегина», все казалось живым, а не декорацией. Не потому ли сам Хранитель, поселившийся в Доме приказчика, над дверью повесил дощечку с надписью: «Здесь квартира, а не музей» — такой стариной дышал этот совсем недавно поставленный дом.
…Вот в эту-то самую дверь, над самую дверь, над которой висела предупреждающая дощечка, я и постучал, придя в усадьбу. Потому что увидеть Хранителя и поприветствовать его было для меня столь же непременным делом в той поездке, сколь и встреча со всеми другими заповедными местами Святогорья.
Ведь этот серебряноголовый высоченный старик — да, ему уже тогда «стучало» под семьдесят, ровесник века, — и вправду Домовой сего заповедного уголка, добрый и мудрый дух Лукоморья. (Хотя я видел его и жестким, и деловито-строгим и крутым в гневе: нимб Хранителя тяжек, пожалуй, едва ли легче, чем шапка Мономаха. Да и то сказать, он создал, обустроил, наладил, выпестовал и вскормил свое детище именно как державу, как пушкинскую страну…)
Бывало так: приедешь сюда, и, если Се мен Степанович в добром расположении духа, если «звезды сошлись», проведешь с ним несколько часов, наслушаешься его былей-небылиц, связанных с Поэтом или даже вовсе не связанных с ним, закачаешься от его идей и прожектов, то еретических, то монашески-смиренных, а порой и просто сумасбродных, насмеешься и наплачешься над его устными, подчас пересыпанными «солью» мемуарами о его довоенных и военных потрясениях судьбы — и даже не заметишь, как день пошел к закату, а ты не был ни в Доме Поэта, ни в Домике няни, а просто ходил с Хранителем по его хозяйству или сидел у него в гостях за громадным самоваром. А все равно — такое чувство, как будто посетил здесь едва ли не все…
— Кого вам?! — раздался женский голос, судя по всему, принадлежавший одной из местных пожилых крестьянок, что всегда «роились» вокруг этого хлебосольно-шумного дома и помогали не столько хозяину, сколько хозяйке в ее многотрудных хлопотах по гостеприимству почти ежедневному.
И, не дождавшись моего ответа, бабуся тут лее заявила с нескрываемым ехидством:
— Нечего тут стоять, нет Семен Степаныча, уехавши он.
— А Любовь Джалаловна? — с робкой надеждой спросил я.
— И ее нетути, обои в Питер уехавши.
Я вздохнул и отвернулся от двери, но тут она внезапно распахнулась Я взглянул на «очередную Арину Родионовну» (так мы, молодые, величали тогда этих бабушек) и увидел, что она смотрит на меня с любопытством и без неприязни. Наверное, имя-отчество бывшей горской княжны, которую во время войны умыкнул будущий Хранитель, попавший после ранения в один из кавказских военных госпиталей, подействовало на нее подобно некоему паролю. А еще я увидел, что эта женщина, строго говоря, была вовсе еще не старушкой. Статная, осанистая, она, пожалуй, еще лет 10–15 назад могла бы иметь меж мужчинами титул «король-бабы» или «бабы в самом соку».
Она еще вгляделась в меня и уже «по-свойски», чуть потеплевшим голосом спросила:
— Чей будешь-то?
Если же у нас в селе спрашивают «чей?», а не «откуда?», значит, уже знают, что ты не из дальних краев родом, не чужд здешним людям, по крайней мере — не совсем уж «пришлый». Я же несколько замешкался с ответом, не зная, как точней объяснить любопытствующей бабке свою генеалогию, и для начала сказал, что я, мол, не местный.
— Да ясно, что не тутошний, прежде я тебя тут мельком видала, — откликнулась женщина и, еще пристальней в меня вглядевшись, следующий свой вопрос произнесла нежданно тихо и даже чуть робко: — Опод Пскова?
Я кивнул. И тогда она уже с достаточной долей уверенности сказала — уже не столько спрашивая, сколько утверждая, причем с явной приязнью в голосе:
— Не Николая ли садовника сын?
Говоря эти слова, она, кажется, невольно кивнула, точней, всем телом чуть подалась в сторону заснеженного сада. И по этому ее, почти незаметному движению мне стало ясно: она знала моего деда именно в те дин, верней, в те недели, когда он, уже много лет назад, откликнувшись на зов Хранителя, приехал к нему и со своими саженцами, и со своим опытом, уже тогда тридцатилетним. А в том опыте было все собрано: и ломовой труд на скудной земле, и почти безошибочная интуиция, когда крестьянин «нутром» чует, где и что сеять и сажать, и в какие сроки, и, вдобавок немалая, поразительная для сельского человека былых времен начитанность, знание селекционных теорий… Потому-то и позвал Хранитель именно его, уже тогда прославившегося в нашем краю, и еще двух-трех — помнится, не более — садовых дел мастеров из северо-западных земель, чтобы здесь, рядом с Домом Поэта, вырос бы не просто сад — но именно такой сад, с такими сортами и с таким обличьем природным, словом, такой сад, какой мог расти-цвести и плодоносить именно на этой почве в прошлом веке. А еще дед приехал сюда, как было уже сказано, со своим внучонком — со мной. Мои родители, сельские учителя, были тогда в таком жизненном «переплете», что я до школы рос под присмотром деда с бабкой…
…Тому, что эта немолодая жительница Святогорья приняла меня за дедова сына, я не удивился: фамильные черты облика почти без «поправок с женской стороны» передавались в нашем роду из поколения в поколение. Бывало и такое: люди, знавшие моего отца юным деревенским учителем в тридцатые годы, встречая меня, иногда спрашивали — не внук ли я ему… Я другому удивился — тому, что уже научился понимать и различать в двадцать с лишним лет, — потайной женской дрожи в голосе пожилой крестьянки, произнесшей имя моего прародителя. И, тоже улыбнувшись ей «по-свойски», сказал:
— Нет, не сын. Внук…
— Да что ж это мы на крыльце стоим-то? Ах, заболталасья, прости старуху, ну, пойдем в дом, сынок, есть чем угостить, ты ведь, должно, проголодавшийся с дороги-то. Ишь, по гольному льду прибег сюды, а ить тут ни одной души почти что неделю нет… Пойдем, хоть чайку попьешь! Не хошь? В барский дом сначала зайти, говоришь, надо? Ну ладно, пойдем, проведу я тебя. А потом уж чайку с пирогами обязательно… А Николай-то любил поесть, да, любил! Как работал — так и ел! Ну, пойдем, сынок…
…Мы уже стояли с бывшей зазнобой моего прародителя у крыльца господского дома. По одному только виду этого крыльца можно было понять, что уже несколько дней никто из «паломников» не заходил в пушкинский «опальный домик»: оно было укрыто уже слежавшимся толстым слоем снега.
— Ахти, Господи, — запричитала женщина, — вот мне работки-то прибыло! Вишь ты, хоть я тут смотрительницей числюсь, а все одно: чуть что — лом да лопату в руки, и снег счищай. Помощники-то, каких Степаныч нанимает, благие, на них надежи мало. Да и пьянка у них что ни день…
— Знаю, — сказал я, — Семен все время жалуется, что горе ему с этими работниками. Одного-то я давно знаю: Колымой его зовут…
— Колыма он и есть! — откликнулась смотрительница. — Вот где он сегодня: одно из двух — либо на озере сидит, рыбу ловит, либо где уже завалившись, глаза наливши… Да и то сказать, Слав, какой путный мужик на такую нищую деньгу пойдет работать. Вот скажи ты мне, шумят ить, гомонят кожей год: ах, Пушкин, гений, гордость паша, — а заповедник-то нищий, как есть нищий!
…Я чувствовал, что пора уже, давно была пора мне подняться по крыльцу и побыть одному в доме Поэта, — а с другой стороны, что-то не отпускало меня расстаться с этой женщиной, в давние годы «присушившей» моего деда, что-то важное, как мне казалось, самое, может быть, тайное и сокровенное, не было сказано ею…
Но, как ни странно, меж этими двумя стихиями, жившими во мне в те минуты, не было ни разрыва, ни противоречия. Мир Поэта, вселенная его стихов и прозы, космос его человеческой жизни — и эта, только что открывшаяся мне история тайной и краткой любви простого крестьянина и простой крестьянки, каждый из которых был так или иначе породней с пушкинской заповедной землей, работал на пей, — оказались едиными, слитыми во мне. Как непостижимым, но волшебно-очевидным путем были связаны меж собою пушкинское перо, что виднелось в полузамерзшем окне дома, — и жернова домашней сельской мельницы…
Алена Петровна еще раз взглянула на парадное крыльцо, обложенное смерзшимся снегом, махнула рукой и сказала:
— Пойдем-ка с того крыльца.
Мы обогнули дом и подошли к заднему крыльцу: оно было почти ие заснежено.
— Вот как замело-то все, — показала смотрительница на лестницу, спускавшуюся от крыльца к озеру Маленец, — по ней хоть на лыжах катись!
Мы поднялись по крыльцу на открытую веранду. В те годы до нынешнего обломного воровства в музеях было еще далеко, и никакими хитроумными системами сигнализации пушкинские пенаты не оснащались. А потому смотрительница просто вынула здоровенный медный ключ, отперла им внешние двери, потом — ключом поменьше — двери внутренние, и мы вошли в дом. Свет в нем не горел, но в комнатах не ощущалось потемок или даже сумрака, хотя время шло к вечеру: все та же снежность, даже еще более пронзительная и объемлющая — из-за простора озорного окоема, казалось, просвечивала весь деревянный дом…
— Ну, я через часок зайду. Если хочешь, ночевай у меня, дом большой, теплый…
И, чуть помедлив, добавила:
— А наперед все-таки прошу, не забудь: Николаю Александрычу поклон передай от Алены из Бугрова… Как бабки твоей рядом не будет, так и скажи ему про то, как мы встретились. Вот знать бы — вспомнит аль забыл уже меня совсем. Старый ведь уже, — вздохнула она.
И вышла, и растворилась в снежности пушкинской усадьбы.
А я остался в доме Пушкина…
Дом Пушкина в Михайловском.
Никогда он не был в этом доме.
Не мог быть. «Почтенный замок был построен… во вкусе умной старины», — да, но сразу после Великой Отечественной. Конечно, все документы и рисунки свидетельствуют, что сие строение более всех, стоявших на прежнем фундаменте, похоже по всем параметрам и статям на тот, первый, «почтенный замок», полусгнивший уже к тому времени, когда двадцатипятилетиий ссыльный поселился в нем. Это — «новодел».
И все здесь, в Святогорье, — «новодел». Кроме разве что монастырских палат да Успенского собора на Синичьей горе. И, конечно же, надгробного памятника рядом с ним.
А все прочее в Михайловском, Тригорском и теперь еще в Петровском — «новодел». Жутковатое словцо, но — ничего не поделаешь — самое точное. Абсолютный макет, совершеннейшая копия в натуральную величину подлинника.
И Арина Родионовна никогда не пряла в Домике няни. И в амбар не возили зерно крепостные Пушкиных. Все возведено заново.
И даже заново посажено: лишь несколько десятков деревьев — умирающие липы аллеи Керн, пяток с лишним их ровесниц на Еловой аллее, Дуб Уединенный в Тригорском, еще два-три древесных великана — вот, пожалуй, и все деревья, помнящие Пушкина.
И книги, и картины, и вещи в музеях заповедника — тоже почта все не были в обиходе и пользовании тогдашних владельцев местных усадеб. Мемориальных, Тех, к которым прикасались они, — малая горстка. Остальные, что называется, «принадлежат времени Пушкина», воссоздают, так сказать, дух эпохи, но здесь этих зеркал, икон, шандалов, сундуков, ларцов, сервизов из фарфора и серебра, пистолетов и самоваров, столешниц и кресел тогда не было, они находились в других дворянских домах, в других поместьях. Семейства Пушкиных, Ганнибалов, Осиповых ими не владели, в них не глядели, из них не стреляли — и так далее…
Тут иное чувство: это — тот самый дом. Тот самый летний погребок, где поэт спасался от зноя. Та самая мельница, что была при нем. Та самая банька, где он парился. Те самые три сосны… (хотя своими глазами видел, как они подрастали год от года).
Всё — еще подлинное. Все эти дома, деревья, часовни, садовые диваны, предметы и вещи всегда тут были после него. Они никуда не исчезали. Не сгорела в пожарах, не распадались от старости, не были разворованы… Все это никуда не могло исчезнуть — как сама земля, холмы, озера, лощины, Сороть, запечатленные навек в его строках.
Ведь не могла же исчезнуть, быть нигде его поэзия!
Все это просто вернулось из небытия, возникло вновь, встало на свои места.
…Да, конечно, иллюзия. Видел сам, как перестлали паркет в его доме. Слышал лютый спор музейщиков: ставить или не ставить найденную при раскопках мортирку рядом с погребком, — из нее ли Пушкины салютовали или она тут лежала с еще более старинных времен? Но неужели теперь я стану развеивать эту иллюзию в студентке, ахающей во время экскурсии: «Ой, девочки, он лее вот по этим паркетинам ходил!» Или иронически ухмыляться, слыша восторги мальчишек: «Вот он из этой пушки и жахал!»
Да я и сам во все это верю! И чем больше времени проходит, тем сильней, с каждым новым возвращением сюда сильней становится во мне эта вера. Хотя бы потому, что возвращаюсь я уже не только к Нему, но и к себе. Туда, где за много лет оставил немалую часть своей души.
..А в тот февральский, серебряно-снежный день моей молодости во мне не было даже и малой доли нынешнего яда, естественно проникшего в душу и рассудок с годами, с грузом «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет», яда скепсиса и недоверия едва ли не ко всему на свете.
И потому — как в то, что я живу, — я верил, что пришел в дом к Пушкину.
…Медленно-медленно прошел я по всем комнатам родового гнезда Поэта. Медленно — потому, что в этом доме противоестественна всякая спешка вообще. Туристское прошмыгивание — что может быть противнее. После него и рождаются «впечатления», которые изливаются примерно так: «Был я там, ну и что? Заурядный домишко, да еще и толчея страшная…» А еще я шел медленно потому, что вдруг навалилась на меня тяжелая, хотя и не мрачная, напротив — какая-то долгожданно счастливая, усталость. Необыкновенно велик оказался груз впечатлений, хлынувших в меня с самого раннего утра, непомерен для нервов, для еще не очень закаленного восприятия оказался заряд увиденного, услышанного, познанного сердцем и разумом в тот день. Попросту говоря, я был ошеломлен, оглушен и потрясен его событиями, встречами, разговорами и всей громадой его серебряно-снежного света, преломлявшегося не только в семи цветах спектра, но в тысячецветной радуге жизни…
В каждой из комнат дома мне было все настолько знакомо издавна, что я лишь изредка бросал взгляд на их убранство, на мебель, на все то, что зовется суховатым словом «экспозиция». Взгляд отмечал малейшие перемены, происшедшие в доме со времени последнего моего приезда сюда. Пушкинский самовар в маленьком «зальце», в гостиной — действительно ему принадлежавшая вещь — побывал, кажется, в основательной чистке: даже в наплывавших сумерках его медь сверкала золотистым блеском, как будто бы под солнцем. Похоже, что и зеленое сукно бильярдного стола тоже подновили, заменили на другой кусок, хотя и «по-старинному» выглядящий. А вот бильярдные шары на нем — подлинные, по ним бил кием ссыльный Поэт, они были возвращены сюда издалека, сразу после войны, чудом уцелевшие… В девичьей же, где некогда под присмотром няни сенные девушки пряли и рукодельничали, вижу среди прочих одну новую прялку — то есть, разумеется, не новую, на вид она столь же стара, как и другие, но раньше ее здесь среди экспонатов не было, и очень уж искусна, замысловата роспись на ней. Любопытно, из какого окрестного села принесли ее в дар Хранителю?
А уж слово «экспонат» с этим домом никак не рифмуется.
Конечно — музей… Но из всех музейных зданий на земле это деревянное строение — единственное, которое я могу назвать именно Домом. Живым — и жилым — домом, наполненным тем теплом, которое вносят в дом даже не столько людские руки и тела, сколько души людские. Бог весть, почему так, но ни господский дом в Тригорском, ни великолепно воссозданный Ганнибалов замок в Петровском не стали такими же, одухотворенными и живыми, гнездами людскими. Хотя ведь и там сподвижники Хранителя вкладывают свое тепло, умение, знание и душу в воссоздание подлинности, в сотворение дива. Но — по крайней мере, для меня — диво каждодневно живет только в этом, одноэтажном, с белыми деревянными колоннами, над озером Маленец стоящем домике.
Лишь здесь мне всегда кажется, что владельцы поместья только что покинули эти степы — час назад, не больше… Быть может, такое ощущение исходит из запахов — уютных, домашних: вот так — льном, яблоками, медом — пахнет и сегодня в еще не запустевших сельских домах, где чувствуется любовная хозяйская рука. Ведь в других поместных заповедника нет ни такого доброго сада, ни такой пасеки — не с ульями, а с бортями: кто не знает, скажу — естественное пчелиное жилище в дупле древесной колоды, укрепленной на низеньких деревянных чурках. Мед в борти особенно пахуч и солнечно-сладок… Яблоки же и зимой в этом доме лежат и в вазах, и просто на льняных скатертях, отборные, сочные, самых разных местных сортов — малиновка, титовка, литовский налив и налив белый, ревельский ранет, пепин шафранный. Источаемые ими ароматы, к которым подмешан медовый дух, как бы «скрещиваются» с невыразимой свежестью льна, с дивным, прохладным, крепким запахом льняных полотенец, узорно расшитых, висящих в «красных углах» над иконами, скатертей и занавесей. Вот и полог над кроватью Поэта — тоже льняной, и многие кресла и диваны тоже обиты льняной «стамухой»…
Лен! Долгунец ты мой родной, синеглазый во время цветенья, лен — главное, заповедное, ни с каким золотом не сравнимое богатство земли псковской! Недаром же Александр Сергеевич предпочитал все нательное — изо льна. И положили его в псковскую землю, обернув льняным саваном…
Вот этим-то духом чистого и обихоженного заботливыми руками русского северо-западного жилища — земным, льняным, яблочным и медовым (к несчастью, уже реликтовым духом) — накрепко пропитано все в доме Пушкина, и стены, и вещи, и сам воздух. Бывает, несколько тысяч паломников протопают по комнатам в иной день, — а этот дух остается, не выветривается.
Как же не верить, что самый русский Поэт живет здесь и сейчас, каждый день. И сегодня, в этот зимний день самого начала февраля — он тоже здесь. Просто вышел ненадолго, сел на коня, — что умелому наезднику гололедица! — и помчался в чисто поле, по окрестным дубравам, или в соседнее имение. Скоро вернется…
Думая так, чувствуя так, веря в это, я и стоял у двери в самую заповедную комнату пушкинского жилища — в кабинет. В сущности, это была именно его комната, в ней он не только писал, тут он и спал — вот кровать о трех ножках, вместо четвертой — полено, он сам его приставил… Зимой, когда не было гостей и большие комнаты не отапливались, он и трапезничал в кабинете. Словом — жил здесь. А теперь я вот тут стою, и сколько уж раз бывал я в этой, совсем небольшой комнате, и с экскурсиями, и один, и с Хранителем, и эта реликвии пушкинские знаю наперечет, и как сюда какая попала, тоже знаю; вроде бы свой человек я здесь, в заповеднике, а вот стою и не понимаю, что же это такое со мной, не могу войта, словно кто меня тяжелыми пудовыми железными ручищами стиснул — да не плечи, а душу, и войти не могу, стена, что ли, незримая выросла передо мной, Боже, да что ж такое со мной случилось!
…Скорей всего, то странное тяжеловатое оцепенение было продолжением моего состояния ошеломленности от всех событий необыкновенного дня, потрясенности от познанного и услышанного. Да еще добавьте сюда самую обычную физическую усталость, — дорога «на рысях», и почти ни крошки во рту с утра… А день был уже совсем близок к вечеру, и в окне кабинета, в покрытых морозными джунглями стеклах, росла и густела синева.
И вот что поражает меня сейчас, когда я пытаюсь в подробностях вспомнить тот день: как только я вспомнил про «ни крошки во рту» — молодое мое тело ожило, и я почуял в нем не просто легкость, словно какие-то вериги спали с меня, но и смелость, даже буйство какое-то в крови, на лбу выступила испарина.
…Я вошел в кабинет Александра Сергеевича, ступая по домотканым пестрядинным половикам. Их, несмотря на «несветский» их вид, в сельских дворянских жилищах почитали, устилали ими полы, особенно в зиму: надежная защита от низовых сквозняков. Сейчас, в дни, когда я пишу эти страницы, кабинет Поэта, как и все комнаты, где есть мемориальные вещи, реликвии, огражден чуть ли не пуленепробиваемым стеклом: видно хорошо, а ни до каких предметов не дотянешься. Горько, конечно, что музейщикам приходится прибегать к таким ухищрениям, но понять их можно. Особенно после тою, как пропали два пушкинских подсвечника, — «паломника», похитившего их средь бела дня, правда, отловили, уже на границе области. Но тогда, в шестидесятые, подобные «пушкинисты» еще не бомбили музеи, и в кабинет Поэта можно было войти свободно: когда посетителей становилось много, комнату лишь перегораживали висячим шнуром, чтобы они не напирали на письменный стол и на кресло.
А когда я вошел в кабинет, этот шнур сиротливо висел почти у самого пола. Еще в дверях меня обдало теплом, это «келья», как некогда звал свое жилище его хозяин, по традиции отапливалась всегда сильней, чем другие комнаты. Видно, моя знакомая смотрительница натопила здесь каминную печь близко к полудню, незадолго до встречи со мной, а ветерок в тот день был еле жив, потому и тепло не выветривалось из кабинета. Я огляделся… Здесь все было по-прежнему: и портрет Байрона на стене, и «столбик с куклою чугунной», маленькая статуэтка, изображающая Наполеона, и плоды труда старинных краснодеревщиков — потемневший от времени письменный стол, кресло, диванчик-«канапей», подвесная книжная полка. А вот и еще одна реликвия — подножная скамеечка с мягким верхом. Ее тут при Пушкине не было: она — из петербургского дома Анны Керн, там, приходя в гости к своей возлюбленной (уже становившейся просто приятельницей), он, по уверениям Анны Петровны, любил сиживать на этой скамеечке. И на столе все то же: две странички рукописей (копии, разумеется), книги, гусиные перья, — но вот и предметы, которых касалась его рука, — серебряный подсвечник, бронзовая чернильница, нож для разрезания бумаг…
Все это я оглядел буквально за одно мгновение, а в следующее мгновение ощутил, что у меня кружится голова от одуряющего, шибающего в нос аромата яблок. И не просто яблок, но именно аниса, обладающего после лежки особо хмелящим запахом. Другое дело, что анис, в отличие, например, от антоновки, не зимний сорт, эти плоды редко долеживают даже до Рождества. Но уже февраль начался, а на столе в кабинете Пушкина лежали два крупных анисовых яблока, да вовсе еще не сморщенных, даже глянцево поблескивающих. Они лежали на краю стола: видно, смотрительница их положила совсем недавно, причем не на дерево стола, а на большую тетрадь в черном кожаном переплете, — в такой тетради Поэт вел нечто вроде беспорядочного дневника, записывал и строчки, приходившие в голову.
Голова стала кружиться от этого яблочного дурмана уже не на шутку, и я ощутил не то чтобы голодный спазм — нет, просто всем нутром понял: если сейчас не съем яблоко или хотя бы не откушу от него кусок — упаду, помру. И впрямь, ноги стали подкашиваться.
И — совершенно не думая о том, что, безусловно, свершаю святотатство, и не в силах думать об этом, я сделал шаг к столу, оперся одной рукой о его темно-красную твердь, взял одно из яблок и впился в него зубами. И оно просто зашипело соком, и сок его обжег мне не только язык, нёбо и горло, но и сердце, и мозг, и хмель этого сока разлила! по всему телу!
…Нет, недаром Всевышний запрещал Адаму и Еве рвать именно эти плоды, яблоки, с древа райского и вкушать их. Сказать, что съеденный анис подействовал на меня, как вино, даже как спирт, — было бы совершенной неправдой. Вино, выпитое на пустой желудок, тем паче водка или спирт отяжелили бы тело и одурманили бы рассудок. А тут было все наоборот! Я ощутил в себе и свежесть, и легкость, и ясность, — но и они были не такими, какие чувствуешь в себе, например, ранним утром после крепкого и спокойного сна. Мне словно бы дарованы были и другое тело, и другой разум — да, они были моими, но существовали не то в другом измерении, не то в другом времени.
…Не то в другом измерении, не то в другом времени… Я обнаружил себя сидящим за письменным столом в том же самом кабинете. И все же какая-то перемена произошла и с ним, с этой жилой и рабочей комнатой Пушкина. Перемена неуловимая на первый взгляд, но она все же была. Хотя все вещи, все реликвии стояли, лежали и висели на прежнем месте. Задумчиво смотрел со стены британский лорд-бунтарь, недовольно хмурился, скрестив на чугунной груди чугунные руки, французский император. Что же изменилось? Неужели…
Да, черпая тетрадь была раскрыта где-то на середине, и ее раскрытые страницы были испещрены записями, отрывками стихотворений, рисунками, — но надо было быть слепым, чтоб не заметить: все эти строки и рисунки были совершенно свежими, только что начертанными, буквы и линии были ярко-черными, ничуть не выцветшими. Тех перьев, что лежали на столе, когда я вошел, уже не было, лишь одно, измусоленное, затерханное и, главное, перепачканное чернилами перо валялось рядом с чернильницей. Я взглянул на нее и протер глаза, совсем недавно она была пустой — теперь полна чернил!
Второго яблока на столе тоже не было, хотя я мог поклясться, что съел только одно. Зато на столе стоял штоф темно-зеленого стекла, с пробкой в виде еловой шишки, с вензелем в виде короны и буквой «А» на плоском боку. Рядом стояла серебряная чарочка, черненая, кажется, устюжской работы…
Здесь впору бы сказать, что я был заворожен этими метаморфозами, происшедшими в кабинете Пушкина за несколько мгновений. Да не больше: в окне был все тот же синий сумрак, но свел все еще не уступал место потемкам… Однако самое странное было в том, что ни о какой моей завороженности не было и речи. Все происшедшее я почему-то воспринял как самое естественное. Более того: я даже не вздрогнул, бросив взгляд на пол и не увидев на нем скамеечки, принадлежавшей героине «Чудного мгновения». Все во мне говорило: ее тут и не должно быть…
И ни жилка не встрепенулась во мне, когда, слегка повернувшись в кресле, я увидал, что полог кровати откинут, а сама постель — в легком беспорядке. Как, впрочем, в некотором беспорядке был и весь кабинет. На полу валялись обрывки бумаги, еще несколько рукописных листов, порванных надвое или скомканных, лежали у каминного зева изразцовой печи, видимо, приготовленные к сожжению. А рядом с камином не было длинных, как трости, трубок, которые я, как всегда, увидел, войдя в кабинет. Совсем другая, тоже длинная, но зато с изогнутым и несколько поцарапанным янтарным чубуком, была прислонена к ручке кресла. Я взял ее в руку: она была еще теплая! Но и это не потрясло меня. Повторяю: во мне, во всем существе моем, в крови и в душе было разлито свежестью анисового хмеля удивительно спокойное и твердое понимание того, что все происходящее — реально, естественно и закономерно и что все это происходит наяву, а вовсе не снится мне в некоем колдовском сие. Я только подумал: что же мне делать дальше?
Только я подумал об этом, как в пустом доме заслышались шаги.
Да, шаги! И вот когда я услышал поступь, то действительно заволновался, даже заметался. Ибо человек, который шел из прихожей через зальце, через столовую прямо в сторону кабинета, — этот человек никак не мог быть пожилой смотрительницей. Даже если бы она шла быстро, шаги по паркету, половикам и коврам звучали бы совсем иначе. То была твердая, но легкая, даже летучая поступь, которая могла принадлежать только молодому мужчине!
Тут и заволнуешься, и замечешься… Ведь, как бы там ни было, я сидел в чужом доме (то, что дом был музеем, где все неприкосновенно, и за сидение в старинном кресле мне грозило сидение совсем в другом месте, — этого я даже и не ощущал, и не мог помнить и знать в те минуты), не званный туда его владельцем. И мне до отчаяния было явственно, что я никак не смогу сколь-либо толково объяснить идущему человеку свое появление в этом доме, а посему обречен на позор.
Быстрые, летучие — словно почерк на лежавших передо мною страницах — шаги звучали уже совсем рядом с кабинетом, когда я сделал попытку встать, подняться с кресла. Но оно, мягкое, обшитое кожей, кое-где уже растрескавшейся, было достаточно низким, и я попытался было ухватиться за стол для опоры, но в спешке неловко махнул рукой и — задел чернильницу ладонью. Из нее мне на пальцы, на дерево стола и даже немного на пол полетели брызги чернил; к счастью, тяжелая, бронзовая, она сама не упала. Я отдернул залитую чернилами ладонь от стола — и в этот миг услышал, как кто-то открывает дверь в кабинет. Я вскочил так резко, словно в кресле была катапульта, оглянулся и…
Понимаю: дойдя до этих строк, любой читатель вправе иронически улыбнуться. Дескать, ничего другого в этом повествовании, нежданно из грубого реализма уплывшем в ненаучную фантастику, мы и не ждали. Разумеется, автор желает убедить нас в том, что в дверях кабинета Пушкина он увидел именно того, кто к тому времени более ста тридцати лет уже не существовал на земле во плоти и крови, давно став прахом под мраморным обелиском на вершине Синичьей горы… Что ж, будем читать дальше, раз взялись, по пусть автор не надеется, что одурачил пас своими мистическими фантасмагориями…
Безусловно, читатель вправе мне не поверить. Я на этом никоим образом не настаиваю. Мое дело — как, впрочем, и во всем другом, что я пишу, — лишь поведать вам то, чему я в своей жизни был очевидцем и свидетелем. То, что было со мной наяву. Рассказывать же о явлениях потусторонних, запредельных и оккультно-сверхъестественных — не по моей части. На это в нашей нынешней изящной (и не очень изящной, но чрезвычайно разнообразной) словесности есть немало умельцев: им и перья в руки. Я же, с вашего любезного позволения, продолжу, тем более что мое повествование неумолимо движется к финалу причем, заранее скажу — к финалу если не счастливому, то естественному и бескровному А это в нашей нынешней жизни, согласитесь, — немало.
Так вот: я резко поднялся с кресла, повернулся к двери — и увидел Его.
Чтобы точнее и короче описать дальнейшее, задам вам риторический вопрос: приходилось ли вам когда-нибудь на недолгое время лишаться слуха? Ну, ненадолго оглохнуть? К примеру, от какого-либо ужасающего грохота… От удара молнии, сверкнувшей совсем рядом, или от рева самолетных турбин. Мне доводилось и самому испытывать и то, и другое, и видеть людей, оглушенных такими сверхшумами. Происходящее похоже на кинофильм, где отключили звук, и ты сам участвуешь в этом фильме, видишь, что люди разговаривают с тобой, даже кричат, сам пытаешься им отвечать, тоже криком, по движениям их губ и жестам стремясь уловить смысл сказанного, — но не всегда понимаешь даже то, что сам хочешь сказать…
Именно в таком состоянии я оказался в тот миг, когда понял, что вижу хозяина и обитателя этого кабинета.
Некая молния пробила меня всего с головы до пят, и я почувствовал, что потерял слух. Волны дрожи прокатывались по телу, я не мог двинуть пи пальцем, произнести ни звука, и, полагаю, это состояние оцепенения, окоченения и оглушенности могло бы плохо для меня кончиться, несмотря на крепчайшее в те поры здоровье, если бы я не увидел, что вошедший — хохочет!
Да, глядя на меня, он хохотал, он смеялся так сумасшедше-самозабвенно, что в конце концов был вынужден схватиться за дверной косяк, чтоб не упасть от хохота. Смех его! — поистине, солнечные лучи стрелами летели в меня, излучаемые его разрумянившимся, совсем молодым лицом, его сверкающими глазами; сверкали крупными жемчугами и крепкие белые зубы его. Казалось, воздух вокруг него пульсировал светом; круглая меховая шапка с тающими хлопьями снега упала с его головы, и открылась курчавая грива давно не стриженных волос — темно-русых, с рыжевато-золотящимися завитками, а глаза его лучились солнечной сине вой. Я видел этот его обвальный, раскатистый смех, но не мог слышать его, — однако радостно-горячие световые волны, лучи и брызги этого смеха за несколько мгновений словно отогрели меня: спазмы ужаса и окоченения стали уходить из меня. А он все хохотал, никак не мог остановиться. Да и было над чем и над кем! Перед ним был человек, как я сейчас могу себе представить, с вытаращенными и остекленевшими от нежданно свершившегося таинства глазами, с разинутым ртом и поднявшимися дыбом волосами, да вдобавок еще и с перепачканной чернилами ладонью, которая была выставлена вперед как бы для защиты. Что и говорить, зрелище я представлял из себя в ту минуту впечатляющее…
Все еще смеясь, он присмотрелся к вытянутой моей ладони, потом шагнул к огромному комоду, Темному, но с червонно-огненным отливом, раскрыл один из его ящиков и вынул оттуда льняной носовой платок внушительного размера, не чета нынешним, и протянул его мне. Я не понял, зачем мне этот платок; тогда хозяин кабинета, что-то говоря, положил мне его на залитую чернилами ладонь, как бы промокнув черные влажные пятна. И житейский этот, будничный жест Поэта тоже несколько успокоил меня: по-прежнему ничего не слыша, я начал ощущать запахи. От хозяина кабинета веяло снегом, свежестью, чем-то неуловимо-дымным и хвойным, а еще чувствовалось, что он только что с лошади…
Поэт сбросил резким движением шубу, — нет, то была большая меховая накидка, под ней оказался старый сюртук. Запомнилось еще и то, что на нем были легкие сапоги, в которые были вправлены широкие, почти «запорожские», по моим представлениям, холщовые шаровары, державшиеся на темно-малиновом пояске с медной пряжкой. Словом, одеяния ссыльного гения были колоритны: ничего от тех светских, щегольских туалетов, в которых он предстает под кистью живописцев, изображающих его в Михайловском… Правда, вот что бросалось в глаза: под сюртуком была ослепительно-белая просторная рубашка с открытым воротом, — вот примерно такую можно увидеть на тропининском портрете. Сюртук он тоже резко сбросил с себя…
А еще, конечно, поразило меня то, как невысок был хозяин усадьбы. Пишущий эти строки всегда скромно считал себя человеком среднего роста, но и рядом со мной небожитель выглядел худощавым подростком, хотя и крепко сложенным, с играющими мускулами сильных рук. Да и лик его был таким озаренно-юным, без единой морщинки, что я невольно переспросил свою память: да неужели он меня старше на несколько лет?!
В свою очередь, он тоже бросил несколько быстрых любопытствующих взглядов на мое «туристско-брезентовое» одеяние, на грубошерстный свитер и тяжелые ботинки — и не мог скрыть своей улыбки; впрочем, все те минуты, что я его видел, улыбка, белозубая и приветливая, не сходила с его лица. Затем он снова быстро и оживленно заговорил, усаживая меня в кресло, и мне пришлось прибегнуть к жестикуляции, отвечая ему, что я его не слышу. Тогда он тоже сделал несколько ободряющих движений руками, явно желая развеять мое смущение, раза два прижал правую ладонь к сердцу — что выглядело несколько по-восточному, и резкие движения его губ подсказали мне, что он старается говорить громче… И тут до моего слуха стали, словно бы из самого дальнего далека и самым слабым эхом, довеиваться звуки его речи. И по их звучанию я скорее догадался, чем понял: Поэт говорит со мной по-французски!
Тут-то я и вознес хвалу мысленно своему филологическому, петербургско-университетскому образованию… Хотя мое ошеломление от всего происшедшего было еще столь огромно, что когда я попытался «переключиться» на французский, то вначале не смог даже внятно произнести простейшую, элементарнейшую фразу, означавшую мой общественный статус: «Же сюи ль’этуцьян», — то есть: «я — студент». Пришлось еще раз проговаривать ее вновь.
Это признание почему-то произвело на моего собеседника, и без того ни секунды не стоявшего на месте, самое возбуждающее воздействие. Ом луг же метнулся в соседнюю комнату, там раздался стук деревянной крышки, тонко зазвенело что-то стеклянное, и, вернувшись, поставил на стол, отодвинув книги в сторону, стеклянный кубок, грани которого полыхали то голубоватым, то зеленоватым цветом. Только тут я заметил, что Поэт уже успел зажечь две свечи: одну на столе, другую — на каминной полке, рядом с чугунным Бонапартом. А еще я с превеликой радостью понял, что ко мне начал возвращаться слух: я ведь услышал звон и стук в столовой. Боже! Значит, сейчас я смогу с ним, с ним самим говорить! Кровь бросилась мне в лицо, я почувствовал, что оживаю, наконец-то прихожу в себя, — и снова впился глазами в Поэта, прыгнувшего на диванчик-«канапей», который стоял у стены по другую сторону стола.
Он пододвинул ко мне принесенный кубок, себе взяв ту серебряную черненую чарочку, которую я заметил, войдя в кабинет. Все движения его были не только быстры, как ртуть, по и ловки, слаженны, — залюбоваться им можно было, даже не зная, кто перед тобой. Затем ухватил штоф, вывернул шишкообразную пробку и наполнил чарочку и кубок. Я почему-то полагал, что за этим последует церемонный, приличествующий светским обычаям застолья тост с его стороны. Но он зябко пожал плечами, со всей той же приветливой улыбкой взгляну мне в глаза и шутливо-извиняющимся тоном бросил одно только слово:
— Прозяб! — И поднял свою чарочку.
Я поднял нежданно тяжелый кубок — литое стекло! — и услышал от своего визави звонкое восклицание, произнесенное опять-таки на прекрасном галльском языке:
— А вотр самтэ! (Ваше здоровье!)
Голос его… Прежде всего — очень молодой, чистый, хотя без особой горловой мощи. Кто-то из современников Поэта вспоминал, что ему была присущая резкая, отрывистая скороговорка, кто-то — что он по-московски «акал». Я же не расслышал ни того, ни другого, — особенно когда он говорил по-русски, мне слышался голос, в глуби которого жило какое-то особое, теплое свечение…
Звонкость французского тоста слилась со звоном, раздавшимся при соприкосновении чарки с бокалом. То, что было в бокале, оказалось вишневой наливкой; впрочем, в тот миг мне было не до оценки ее вкуса… Понимая, что я сейчас должен вымолвить хоть что-то путное и значимое для начала доброй беседы, я лихорадочно искал в своей памяти хоть какие-нибудь строки человека, сидящего напротив меня, которые вязались бы с обстоятельствами тех мгновений. Слава Богу, вспомнилось, и, не ставя бокал на стол, я продекламировал:
— Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Брови Поэта резко поднялись вверх, на его лице возникло выражение крайнего удивления, через миг вновь сменившееся радостно-вопросительной улыбкой:
— Так вы уже успели прочитать эти странички?! — воскликнул он, кивнув на раскрытую черную тетрадь. — Не то меня приводит в сущий восторг, что вы запомнили эту пиеску, — но как вы разобрали мои каракули: я ведь вечор ее нацарапал и еще не успел перебелить…
У меня на языке уже был готов ответ. Я собирался поведать ему, легкомысленно не подумав о последствиях этого, что знаю не только «Вакхическую песню», но и едва ли не все, им написанное, с младых моих лет — как и всякий живущий в России моего времени и любящий словесность. Но я не успел этого сделать.
Дверь из кабинета была раскрыта, и до моего слуха вновь донеслись шаги. Неспешные, чуть пошаркивающие, они звучали уже рядом, в столовой, потом раздалось покашливание и — теперь уж точно как гром с ясного неба — голос пожилой смотрительницы, произносящий мое имя!
От неожиданности я в отчаянии зажмурил глаза…
…Видимо, потрясений и ошеломлений, выпавших на мою долю в течение одного дня, оказалось слишком много. Очевидно, на какое-то мгновение я потерял сознание, впал в забытье. В себя привела меня рука смотрительницы, тормошившая меня за плечо.
В кабинете Пушкина ничего, совершенно ничего не напоминало о только что начавшейся застольной беседе, о встрече моей с его владельцем. Ни-че-го! Вся обстановка была «музейной», все было точно таким, каким должно было быть по замыслам Хранителя и его сподвижников. Все предметы, книги, реликвии располагались там, где я их увидел, войдя тем днем в кабинет. И скамеечка с зеленым подушечным верхом, принадлежавшая Анне Керн, стояла у стола. А на столе не было ни штофа, ни чарочки, пи кубка. Зато — лежало одно яблоко. Одно — анисово пахнущее яблоко. И черная тетрадь была закрыта…
И я уже готов был поверить в то, что от усталости и перегрузки впечатлениями впрямь задремал здесь ненадолго, вот в этом кресле, задремал — и увидал дивный сон, совершенно естественно приснившийся мне именно здесь. Ведь сколько раз, помнится, мечтал, бродя по заповеднику: — Ах, если бы хоть на миг с Ним здесь повстречаться!..» Вот оно и произошло — в кратком сновидении. Жаль, что смотрительница его прервала, но ведь и то правда — кощунственно сидеть в пушкинском кабинете и подремывать… Да, я готов был поверить в то, что случившееся было лишь сном, но тут смотрительница воскликнула:
— Ахти, где ж ты так руку-то перепачкал, вроде тут никакой краски нетути!
Ладонь моей правой руки была в черных чернильных пятнах!
Да, на ней явственно виднелись большущие кляксы, появившиеся тогда, когда я неосторожно задел за пушкинскую чернильницу. Вот они — я даже приблизил ладонь к глазам, — вот они, совсем свежие, чернейшие, теперь таких чернил уже и не бывает.
Невнятно буркнув, что, мол, утром на почте в поселке облил руку, когда давал телеграмму, я вышел из кабинета. Ноги были — как ватные. Алена Петровна устало шла вслед за мной, рассказывая о том, как некий столичный знаменитый стихотворец недавно попросил Хранителя разрешить ему посидеть «часок-другой» одному в пушкинском кабинете.
— Вдохновиться ему, понимаешь ли, надоть было, вдохновиться, — ворчала женщина. — Ну, Степаныч так его вдохновил: тот со своей женкой кувырком к поляне бежали, в машину сели и укатили, как ошпаренные! Ох, материл его тогда Семен… А я вот, вишь ты, согрешила, впустила тебя… Ну да какой там грех: я ж чую, кому какой предел дозволен, у кого вся душа в грязи, а у кого только вон — пальцы в чернилах…
Последние слова женщины словно бы толкнули меня. Ведь в чернильнице на столе в кабинете, когда смотрительница меня «разбудила», не было никаких чернил. Что за черт?! Я сунул испачканную руку в карман — и обнаружил в нем носовой платок. Когда же в прихожей, где было уже все освещено, я вытащил его, то остолбенел вновь.
Это был большой льняной платок, который был любезно предложен мне владельцем кабинета!!!
Вот и несколько чернильных пятен на нем, отпечатавшихся, когда Поэт положил его на мою ладонь. Я развернул платок.
В углу его был вышит вензель, две буквы — АП.
Я храню его и поныне.
Исторический роман
(Продолжение. Начало в №№ 1, 2/2005)
Однажды Никомед вернулся из народного собрания и сказал сыну:
— Дамис отозвал меня в сторону и просил, чтобы завтра, как откроется рынок, ты пришел в совет старейшин.
— Что вы там обсуждали в собрании? — спросил Аристомен.
— Станешь домохозяином, пойдешь и узнаешь, — ответил отец.
На следующий день во втором часу после восхода солнца Аристомен пришел в дом совета, порог которого переступал только в девять лет. К своему удивлению, он не увидел ни одного из девяти архонтов, кроме Дамиса, зато на их местах и всех прочих сидели молодые люди — постарше или ровесники Аристомена, — но знал он только Феокла и Эвергетида. Оказалось, что остальные не из Андании. Дамис их представил друг другу; Аристомен с первого взгляда запомнил лишь Филея из Степиклара и Алкидамида из Эпеи благодаря их внушительному виду, да Финтаса и Андроклеса, правнуков мессенского царя Андрокла, приехавших из Афин. Потом Дамис велел сесть поудобней, так как обещал им долгий разговор, поправил подушку под собой и повел такую речь:
— Седьмого числа, в день рождения Аполлона, мы — архонты мессенских городов — собрались в Дорис, чтобы обсудить дела в стране. С тех пор, как спартанцы победили нас, прошло восемнадцать олимпиад, минуло два поколения, выросли вы — третье. Мессения вполне оправилась от поражения, люди не помнят его и не хотят помнить, они хотят сбросить рабство. На всемессенском совете мы пришли к выводу, что народ не удержать, все ждут только повода, и война неизбежна. Она может, как и прошлая, растянуться на длительный срок, тогда основная тяжесть ее ляжет на ваше поколение. Поэтому старейшины решили собрать самых лучших из вас и рассказать о прошлой войне во всех подробностях, чтобы вы не повторили ошибок своих прадедов и наших отцов и в будущей войне были бы опытней противника. Рассказ этот поручили донести мне. С тех пор как мы лишились царей, ответственным за страну является самый старый архонт. Сейчас — это я. Поймите важность момента: речь пойдет о стране, которую мы скоро вверим вам, а вы обязаны сохранить для детей. Когда я замолчу, каждый скажет, какие ошибки совершили мессенцы и что делать вам наперед.
Итак, все вы знаете, что распря с лакедемонянами, которых мы считали братьями, пока у них не родился Ликург, началась в святилище Артемиды. Сейчас нельзя выяснить, кто тогда был прав, а кто — провокатор: слишком много воды утекло в Лету. Скажу лишь, что спартанцы не потребовали у пас удовлетворения за ту поножовщину, а нам ссора была не выгодна. Ведь наши поля тучны и обильны, а их — даже хлеб родят с трудом и не могут прокормить население.
После событий в Лимнах целое поколение молчали они, а скорее — готовились и ждали подходящего повода, чтобы напасть на нас исподтишка или сзади. Наконец, когда царями у них был Алкамеи, сын убитого в святилище Телекла, и Феопомп, повод им представился.
Жил на границе с Лаконикой человек, во всех отношениях достойный Эллады и пользовавшийся огромным почетом, так как победил в четвертую олимпиаду и прославил победой Мессению. Звали его Полихар. У него было стадо коров и мало земли. А через пограничную реку жил спартанец Эвайфп, имевший свободные пастбища. Полихар предложил: пусти коров на выгоны, молоко бери себе, а приплод будем делить пополам. Эвайфи согласился, но, будучи человеком корыстным, подлым и бесчестным, спустя некоторое время продал проходившим скототорговцам стадо и заодно пастухов, как ненужных свидетелей. Полихару же сказал, что коров угнали морские разбойники. Но рано-поздно обман раскрылся благодаря бежавшему от торговцев пастуху, и Эвайфн, испросив на коленях прощения, обещал вернуть деньги немедленно. Полихар послал с ним сына за деньгами. Но, видно, Эвайфн успел потратить их или пустил на подкуп царей в Спарте, полагая получить взамен защиту, ибо решился на самый подлый поступок: в пути он убил сына Полихара. И никто из богов не заступился за невинного. Узнав о случившемся, Полихар прибежал в Спарту требовать суда над Эвайфпом. Но цари и геронты отвечали ему молчанием. Они верно рассчитали: ведь встань на защиту Полихара цари и архонты Мессении, спартанцы вытащили бы из могилы на свет своего Телекла. Тогда несчастный отец потерял контроль над поступками и в одиночку устроил криптии: он переходил границу и убивал первого встречного спартанца. В скором времени дело его приняло такой размах, что спартанцы боялись высунуть нос из дома, а в Мессению прибыло посольство и потребовало выдачи Полихара как преступника. Сами спартанцы и теперь не отрицают, что именно так было дело. Правда, со свойственной им лживостью они утверждают, будто бы Эвайфн продал только часть стада и Полихар потребовал разбора дела в Мессении, а геронты предложили ему явиться в Спарту якобы для установления истины, но Полихар отказался, так как и за собой чувствовал какие-то грехи. Они заврались до того, что будто бы послали в искупление сына Эвайфна Полихару, а тот его убил и, не угомонившись на этом, стал повсюду вредить спартанцам.
Нашей страной тогда управляли два царя, родные братья Антиох и Андрокл. Мнения их о судьбе Полихара единого не было: Андрокл предлагал выдать его и не провоцировать лакедемонян на войну, Антиох же перечислял пытки, которыми спартанцы будут мучить Полихара на глазах Эвайфна, говорил, что мстят ему за победу на олимпийских играх над лакедемонянами, хотя разводил коров, а они с утра да вечера тренировались. Мнение народа тоже разошлось и, в конце концов, распаленный спором люд взялся за мечи и кинжалы. Сторонники Андрокла были убиты, погиб и он сам, а его дочь с малолетними детьми бежала в Лакедемон. Не вынеся горя междоусобицы, скоро сошел в могилу и Антиох. Царем стал его сын Эвфай. Тогда спартанцы на тайных сходках (они обожают устраивать тайны из чего угодно) поклялись друг другу, что ни сроки войны, ни бедствия, которые их, возможно, ожидают, не заставят их смириться со свободной Мессенией и, не известив даже через глашатая о начале войны, ночью напали на пограничный город Амфею, руководимые Алкамеиом, сыном злополучного Телекла. Нападение было неожиданным и предательским, когда ворота города были открыты, а стража беззаботно спала дома. Одних спартанцы убивали в постелях, других резали на улицах, бежавших к алтарям и отдавших себя под защиту богов они, в нарушение всех общеэллинских законов, тоже убивали. И лишь единицы смогли вырваться и разнести весть о взятии Амфеи. Тотчас мессенский народ сбежался в Стениклар, и Энфай приказал наперед всем даже спать с оружием, а потом распустил, обязав явиться по первому требованию.
Спартанцы же, увидев, что мессеняне не стремятся закончить дело одной битвой из опасения в недостатке сил и военной выучке, стали делать набеги на Мессению: угонять стада и отбирать хлеб, но плодовых деревьев они не рубили и усадьбы не разрушали, как это водится на войне, ибо уже считали эту землю своей собственной. Через три года по взятии Амфеи гнев мессенцев достиг высшей точки, и Энфай понял, что народ готов к битве. Он объявил поход и выступил с войском. Навстречу двинулись спартанцы.
Мессеиян Эвфай выстроил перед оврагом, надеясь, что вражеская фаланга, когда будет переходить его, расстроит свои ряды, после чего победить ее будет проще. Но и спартанцы это видели и не трогались с места. Битву, в виде отдельных стычек и поединков, вели лишь легковооруженные воины, но решить что-либо их действия не могли. Тогда Эвфай, понимая, что мессенцы могут противопоставить численному превосходству противника и его железной военной выучке лишь обиды и ненависть, приказал рабам в наступившую ночь обнести мессенский строй частоколом. Утром его приказ привел спартанцев в замешательство, так как идти на приступ они не могли, рискуя сломать фронт фаланги и действовать каждый за себя. Спартанцы ведь даже не преследуют отступающего противника, потому что боятся, увлекшись погоней, расстроить свои ряды и из победителей стать жертвой побежденных. Так уже с ними было. Запомните это раз и навсегда. Вся сила их в неприступности фаланги и четкости действий каждого, а приказы командиров они передают друг другу шепотом, чтоб не услышал враг.
Итак, поняв, что мессенцы их перехитрили, и не придумав ничего в ответ, спартанцы покинули поле боя на пятый день. Весь год над ними смеялись старики, издевались женщины, потешались дети, называя трусами и предателями, клятвопредателями. И спартанцы опять выступили, руководимые обоими царями — Феопомпом и Полидором, внуком приснопамятного Телекла. Мессенян вели Энфай и полководцы Антандр, Пифарат и Клеонис. Встав друг против друга, воины начали грозить оружием и ругать врага, как это и водится, для поднятия духа. Мессенцы называли спартанцев богоотступниками и выродками, недостойными общего предка Геракла, спартанцы же обзывали нас рабами и бабами, уклоняющимися от честного боя. Конечно, мы не могли сравниться с ними ни численностью, ни искусством вести войну, но мессенцы были на грани отчаянья, а раненый зверь, да еще защищающий детенышей, — опаснее стаи. Постепенно от оскорблений стали переходить к делу. Мессенцы поодиночке выбегали вперед и, показывая чудеса безрассудства, пытались расчленить вражескую фалангу, но натыкались на копья и бессмысленно гибли. Когда, наконец, оба войска сошлись, то разгоревшаяся битва по своей жестокости превзошла все доселе случившиеся. Те, кого убивали, вели себя достойно, не молили о пощаде и не предлагали выкупа, убивающие же, против обыкновения, молчали, не хвастались победой громогласно, не потрясали копьем воздух и не поносили побежденных. Феопомп, стоявший правым крылом против Энфая и Антандра, в бешенстве и безумии рвался убить нашего царя. На это Эвфай крикнул: «Мессенцы! Посмотрите на Феопомпа. Он ведет себя точь-в-точь как его предок Полиник, который привел на свое отечество войско из Аргоса, убил собственного брата и сам погиб от его руки. А теперь и Феопомп решил пойти стопа в стопу и навлечь на Гераклидов проклятье, уже постигшее потомков Эдипа». Эти слова воодушевили мессенцев, стоявших вокруг Эвфая, и, сражаясь с редкой доблестью, они обратили Феопомпа и правое крыло лакедемонян в бегство. Но на противоположном фланге дело сложилось наоборот: Пифарат погиб, мессенцы, расстроив ряды, дрогнули. Энфай вынужден был прекратить преследование и идти к ним на помощь. Наступившая следом ночь развела противников. Утром же никто не решился объявить себя победителем и поставить трофей или возобновить битву, и, забрав трупы, войска разошлись.
После этого жизнь мессенян стала делаться хуже и печальнее с каждым днем. Сначала нас поразила болезнь, очень похожая на чуму. Потом мы увидели, что все, скопленное отцами и дедами, ушло на прокорм городских гарнизонов, остальное — растащили спартанские отряды, да и рабы от тяжелой жизни начали разбегаться. Тогда мы решили оставить города и поселки внутри страны и построить на Итоме один общий город, а в Дельфы снарядить посла за советом бога. Выбор пал на Тисиса, сына Алкида, — человека благородного и известного способностью толковать вещания Аполлона. На обратном пути Тисиса пытались задержать спартанцы из амфейского гарнизона. Они сорвали с его головы венок из священного дельфийского лавра, делавшего Тисиса неприкосновенным, но тот, получив множество ран, сумел вырваться не без помощи Феба, добрался до Итомы и, передав оракул, испустил дух. Оракул же был таков:
«Взявши деву чистую Эпита крови
— Жребий вам ее укажет, — в жертву ночью
Демонам ее подземным принесите.
Если ж жертва не свершится, кто другой пусть
даст для жертвы добровольно дочь свою вам».
Согласно воле бога мессеняне собрали девушек рода Эпитидов, и жребий достался дочери Ликиска. Но Эпебол, бывший тогда одним из мессенских жрецов, сказал, что ее нельзя приносить в жертву, она — приемная дочь. Пока народ спорил, Ликиск с дочерью бежали в Спарту. Мессенян это происшествие очень расстроило, и они совсем пали духом, не зная, как умилостивить сотрясателей земли. Тогда к народу обратился Аристодем, тоже из рода Эпитидов, но более известный военной доблестью и любовью к отечеству, и предложил свою дочь в жертву. Не успели все вздохнуть с облегчением, — жених этой девушки, спасая ее, объявил, что она беременна и для жертвы не годится. Аристодем не поверил ему и своему позору, но, в конце концов, доведенный женихом до полубезумного состояния, вспорол живот дочери и не нашел плода. Народ набросился на жениха, чтобы растерзать за напрасную смерть и пятно детоубийства, но его защитил Энфай. «Девушка умерла, — сказал он, — воля Аполлона исполнена. Что ж вам еще?» Его поддержали и все Эпитиды, имевшие дочерей.
Узнав об оракуле и событиях на Итоме, теперь уже расстроились спартанцы, и цари даже не звали их на битву. Но через пять лет, когда страсти улеглись и многое позабылось, спартанцы погадали на печени, увидели, что себе вреда нет, и выступили на Итому. К этому времени Спарту ненавидели и Аргос, и Аркадия. Они готовы были помочь нам, но мы отказались, свято веря слову Дельф. И это сражение было повторением прежних, разве что Энфай действовал не совсем обычно для царя. Обгоняя свою ненависть и прокладывая себе дорогу через строй спартанцев, он стремился достать мечом Феопомпа, но получил несколько смертельных ран и упал. Многим мессенцам пришлось расстаться с жизнью, чтобы вырвать из рук спартанцев Энфая. Через два дня он умер. Царства его было тринадцать лет, и войны со Спартой столько же.
У Энфая не было детей, поэтому на его место претендовали сразу трое: Аристодем, полководцы Клеонис и Дамис, мой дед. Вы ведь знаете, что в обычае у нас называть внуков по деду, так что в семье всего два имени. Против Аристодема выступили тогда жрецы во главе с Эпеболом, утверждая, что он не достоин рода Эпитидов как дочереубийца, но народ не согласился со жрецами, и царем стал Аристодем.
Все наши цари были замечательные, но Аристодем превзошел их благородством. За годы правления он сумел подружиться со всеми, кроме спартанцев, и никто не желал ему ала, кроме спартанцев. Война тогда вылилась в чистый разбой. Разница лишь в том, что лакедемоняне грабили наши поля, а мы — периэков, так как сами спартанцы не сеют и не жнут, принуждая к этому остальных. В какой-то мере мы поступали несправедливо к безвинным периэкам, но, рассуждали мы, не все ли им равно, кто отнимет урожай: мессенцы или спартанцы.
Через четыре года обе страны, истощенные взаимными грабежами и тоскуя по нормальной жизни, оповестили друг друга о решающей битве, благодаря чему на помощь лакедемонянам успели подойти их союзники коринфяне, а к мессенцам на подмогу пришли отборные отряды из Аргоса и Сикиона, и аркадяие явились всем войском: ведь несмотря на приход дорийцев, аркадяне продолжали считать своими ближайшими родственниками мессенцев из древнейших родов, — когда-то их предки бок о бок сражались под Троей. Спартанцы поставили в центре коринфян и тех периэков, которым доверяли, сами же под водительством царей заняли края очень глубокой и плотной фалангой. Судьба центра войска их не волновала, они надеялись победить на флангах, а затем, повернувшись друг к другу, смять центр противника. Аристодем же поступил так: всех гоплитов он тоже построил в фалангу, но растянул ее как можно шире, чтобы не обошли с флангов, а легковооруженных, пращников, метателей дротиков и вооруженных дубинами (были и такие, из аркадян: пастухи в свиных и овечьих шкурах, спустившиеся с дальних гор) он спрятал в лесу у Итомы в засаде. Тяжеловооруженных лакедемонян было гораздо больше, чем мессенцев, строй их был глубже, поэтому они пошли в атаку, нисколько не сомневаясь, что с первого натиска обратят нас в бегство. Но мессеняне выдержали и первый, второй, а на третьем из леса выбежали засадные отряды и стали поражать лакедемонских гоплитов в задних рядах пращами и дротиками, самые же отчаянные подходили вплотную и бились на мечах. Но как только спартанцы всем строем поворачивались к ним, они отбегали к лесу, а спартанцы не преследовали их, опасаясь расстроить задние ряды. Это напоминало вот что: как если бы во время драки один на один противник, ухитрившись раздвоиться, втыкал бы тебе шило в зад, продолжая впереди орудовать кулаками. И спартанцы не выдержали, знаменитое их терпение лопнуло: то один, то другой выбегали из строя и гнались за обидчиком, но догнать не могли, им мешала тяжесть доспехов. Увидев это, гоплиты мессенян и союзников утроили натиск и смяли фалангу. Спартанцы побежали. Наши воины их не преследовали, по легковооруженные гимнеты догоняли и убивали в спину — неслыханный позор для спартанца…
И все равно война этой битвой не кончилась. Через некоторое время спартанцы отправили в Дельфы священное посольство спросить у бога, что делать. Пифия за скромную мзду ответила так:
«Феб тебе повелел совершать не только рукою
Бранные подвиги, нет: ведь мессенской землею владеет
В силу обмана народ. Той же хитростью будет он сломлен,
Начал которую он применять в минувшие годы».
Цари, геронты и народ призадумались, что бы им такое выдумать необычное. Будучи скудоумными от непрерывных военных упражнений, они вооружились хитростью Одиссея и послали на Итому сто человек, якобы перебежчиков, а для достоверности приняли декрет об их изгнании за предательство. Но Аристодем ответил этим ста, чтобы искали детей для своих басен, а к взрослым ходить не стоит. Тогда спартанцы взялись лебезить перед нашими союзниками, совать подарки должностным лицам и всячески склонять к отпадению, хотя бы к нейтралитету. Наблюдая эти действия, Аристодем тоже послал феоров в Дельфы (лучше бы он этого не делал!) и получил такое слово Аполлона:
«Тем, кто в Итоме поставит вокруг алтаря в храме Зевса
Первыми дважды пять полных десятков треножников богу,
Тем со славой войны бог отдаст и мессенскую землю —
В этом Зевсова воля. Обман тебе служит на пользу,
Следом отмщенье идет и богаты не обманешь.
Делай, что суждено, а беды — одни за другими».
Месссияне опять воспрянули духом от такого оракула: ведь святилище Зевса Итомского — в их стенах. Тотчас они поручили изготовить сотню деревянных треножников и жили в ожидании конца работы. А Спарта, узнав о мессенском посольстве, послала соглядатаев в Дельфы и, подкупив кое-кого из прислужников, выведала оракул. Он привел народ в еще большее уныние. Но был в Спарте один хитрец, звали его Эбал. Не сказавши никому пи слова, он кое-как слепил из глины сто игрушечных треножников, сложил в мешок и, прихватив сети, чтобы его приняли за охотника, прошел на Итому в толпе земледельцев и таких же охотников. Ночью же он расставил глиняные треножники на ступенях храма и вернулся в Спарту. Ужас охватил мессенян, и, хотя Аристодем, сбросив спартанские, тут же поставил свои, никто этому не обрадовался. С тех пор худое знамение сменялось для мессенян еще худшим. Сначала у статуи Афины отвалился щит. Потом у Аристодема, приносившего жертву Зевсу, вырвались бараны и с такой силой ударились рогами об алтарь, что погибли, даже не дергаясь. Наконец, собаки ушли из Итомы. Но самое страшное предзнаменование было дано Аристодему. Во сне ему явилась убитая дочь в черных одеждах и, показывая на рассеченное чрево, отобрала его оружие, а вместо надела золотой венец и обрядила в белые одежды покойника. Совершенно отчаявшись, потеряв власть и контроль над собой, Аристодем добрел до могилы дочери и закололся. Смерть его поразила мессенян больше всех знамений, они даже подумывали отправить посольство в Спарту, признать себя побежденными, но выторговать хоть какие-то поблажки при заключении мира. На народном собрании они решили больше не выбирать царей, не видя достойной замены Аристодему. А спартанцы уже всем войском стояли под Итомой и ждали, когда в городе кончится продовольствие. Мессеняне делали вылазки, но гибли. В конце концов, спартанцы перебили всех полководцев Мессении, в том числе и моего деда, и даже после этого город сопротивлялся несколько месяцев. Только после того, как спартанцы разрешили уйти из города всем желающим, поклявшись богами, Итома сдалась. Случилось это после двадцати лет войны в первом году четырнадцатой олимпиады, семьдесят два года назад.
— Что же было дальше? — спросил Феокл, хотя явно знал.
— Одни ушли к своим друзьям и побратимам в Аркадию, другие — в Аргос и Сикион, жрецы Великих богинь — Деметры и Персефоны — двинулись в Элевсип, что в Аттике, основная же масса народа вернулась в брошенные города, — сказал Дамис. — Спартанцы в первую очередь разрушили Итому, сохранив лишь святилище Зевса, и забрали у нас то, что им приглянулось. Затем, в нарушение всех клятв, они предали смерти или продали в рабство за пределы страны тех мужчин, которые, по их мнению, могли быть опасны для спокойствия Спарты. Часть нашей земли у моря они отдали своим союзникам асинейцам, другую часть — потомкам убитого царя Андрокла, дочь которого бежала в Спарту. Нас же — уцелевших — они обязали клятвой никогда не отпадать от Спарты и не составлять заговоры против нее. Из тех, кто ее давал, в живых остался я один. Но если начнется война, я с удовольствием освобожу Мессению от клятвы.
Кроме этого они обязали нас отдавать в Спарту половину того, что мы получаем от земли, а при погребении царей, геронтов и эфоров знатные мессенские женщины должны провожать их в последний путь с плачем. За счет наших слез жадные спартанцы экономят на профессиональных плакальщицах, здраво рассуждая, что нам так и так оплакивать свое рабство.
Вот что я хотел рассказать вам о той войне, в которой мы, не проиграв ни одной битвы, потеряли свободу. Хотите ли вы спросить меня о чем-либо? Потому что потом будет мой черед спрашивать вас.
— Что стало с Ликиском и дочерью? — спросил Финтас.
— За пару лет до конца войны, когда еще чаша весов склонялась в нашу пользу, дочь Ликиска умерла, — сказал Дамис. — Ликиск каждый день ходил на ее могилу, об этом скоро проведали аркадские лазутчики, следившие за делами в Спарте, и, устроив засаду, легко пленили его, а потом выдали нам. Ликиска привели в народное собрание. Он не считал себя предателем родины — наоборот, утверждал, что, погибни его дочь, не был бы исполнен оракул, и погибла бы Мессения. Но народ, вспомнив судьбу Аристодема и муки раскаянья, которые он терпел тринадцать лет, требовал казни Ликиска. Тогда вперед вышла главная жрица Геры и созналась, что именно она отдала своего ребенка жене Ликиска на воспитание. Народ постановил, что Ликиска лучше простить, чем наказать, а жрицу лишить сана: по древнему закону, если у жрицы умирает ребенок, она больше не может служить богам. Когда Ликиск умер, мы забрали кости его приемной дочери из Спарты и похоронили вместе с ним, хотя это и было нелегко. Ведь спартанцы ставят памятники только павшим в битвах, остальные могилы у них безымянные.
— А у пас есть лазутчики, как у аркадцев? — спросил Феокл.
— Есть, — ответил Дамис, — есть и лазутчики, и друзья. Но их мало. Сведения стоят денег, а наши деньги тратят спартанцы.
— Как в ту войну использовалась конница? — спросил Аристомеп.
— Никак, — ответил Дамис. — Во всяком случае, в битвах.
Один раз мы послали сорок всадников, посадив их ногами на одну сторону, чтобы, доскакав, они спрыгнули и бросились в атаку. Но толку от этого не было. Все они погибли, когда уперлись в фалангу. Отличная конница у фессалийцев, по вряд ли в обозримом будущем они пойдут войной на лакедемонян. Что им делить? А время колесниц прошло.
— У спартанцев хорошие всадники? — спросил Эвергетид.
— Что ты! Одни калеки. С таким же успехом их можно послать в бой на волах или козлах, — ответил Дамис и после затянувшегося молчания сказал: — А теперь ваш черед сказать, что мы делали не так. В грядущем нельзя повторять ошибок, если хочешь избавиться от спартанцев.
«Сиди тут Ксеиодок, — подумал Аристомеп, — он бы сказал: «Ту войну проиграли не мы и выиграли не спартанцы, ее вы играли Дельфы. Слушали бы поменьше всякое пифийское бабье, наглотавшееся всякой дряни и нанюхавшееся испарений серы, давно бы царствовали в Пелопоннесе»».
Дамису отвечали так:
— Нельзя давать Спарте повода для провокаций.
— Нужно нападать первыми. Нужно сражаться на спартанской земле.
— Их свободе ничто не угрожало, они бились хладнокровно и грамотно. А наши покидали строй без команды, выходили вперед и погибали, показывая вражеской фаланге безрассудную храбрость.
— Спартанцы брали измором, мы же надеялись решить дело одной битвой. Но можно выиграть десять битв, а в одиннадцатой проиграть страну. В долгой войне побеждает терпеливый и выносливый.
— В долгой войне побеждает богатый и запасливый, побеждают деньги. Нужно подумать, где их взять, занять, или у кого отнять.
— Если мы отпадем, спартанцы будут жить за счет периэков, чуть похуже, но как ни в чем не бывало. Следовательно, периэки должны или умереть или уйти из Пелопоннеса. Спарта со всех сторон окружена врагами, нашими союзниками, флота почти нет. Колонии, которые они вывели на Крит, сами бедствуют и их не прокормят. Нужно поставить спартанцев в такую ситуацию, чтобы они меняли свое оружие на наш хлеб.
— Спартанцы понимали, что если каждый год выходить на битву, в конце концов, останешься без войска. Они копили силы, а мы сидели за стенами и гадали: придут — не придут.
— Нужно было после каждой битвы преследовать их и брать саму Спарту, а не радоваться победе.
Когда очередь дошла до Аристомена, он сказал:
— Спартанцев победить невозможно. Но можно уничтожить их или ту систему, которую они придумали. Уничтожить законы Ликурга и память о нем. Тогда они станут такими же, как все греки…
— Что ж, — подытожил Дамис, — старейшины Мессении не ошиблись. Головы у вас работают, решимости хоть отбавляй, да и сил, я думаю, хватит. Дело за малым — взять оружие и навсегда выгнать спартанцев.
— Ответь, Дамис, — сказал Феокл, — почему вы обратили надежды на нас? Ведь есть поколение старше — наших отцов.
— Ваши отцы — наши дети, — сказал Дамис. — Но им уже по сорок-пятьдесят лет, они привыкли жить именно так, и немногие захотят менять жизнью подготовленную старость на неизвестность. Надежды архонтов — на вас.
Такой ответ всем польстил, Аристомен это понял по лицам. Как и Дамис, потому что сказал:
— Есть у нас тайный талисман. Пока он существует, будет жива и Мессения, — с этими словами Дамис достал медный позеленевший от времени кувшин. — Что в нем — никому знать не положено, кроме богов и посвященных, но посвященных среди нас не осталось, они переселились в Элевсин. Поклянемся же на талисмане в верности родине, повторяйте за мной…
И Аристомен сказал вместе со всеми, положив ладонь на кувшин:
«Клянусь Зевсом Итомским, Великими богинями, Артемидой Лимнатидой, Гераклом, Эпитом, всеми богами и героями, кои охраняют и дают жизнь Мессении. Я буду сражаться за моих богов, за мой очаг, за могилы отцов, не жалея себя и свое имущество. Я не отдам врагам ни пяди земли, но приложу все силы, чтобы вернуть отечеству свободу, могущество и старые границы. И священный Талисман я сохраню, и буду врагом каждому, кто решит действовать против Мессении. Я не брошу своего оружия, товарища и союзников ни в битве, ни в нужде. Боги и все, кто слышит меня, свидетели этой клятвы. Если же я нарушу ее или сделаю известной, или передам врагам, я буду проклят, боги пусть отвернутся от меня, земля моя пусть не плодоносит, женщины пусть не рожают мне детей и тело мое по смерти пусть останется без погребения. Клянусь!..»
— В следующий раз мы соберемся в Дории, — сказал Дамис, — и решим, с чего начинать подготовку к войне. А под конец я расскажу вам одну историю. Вы знаете, что Асклепий родился в Мессении, и его потомки живут тут до сих пор. Однажды некий человек разбил амфору, сел на дорогу и заплакал. Прохожий сказал ему: «Чего реветь без толку! Ее сам Асклепий не вылечит». Тогда человек сложил черепки в мешок, пошел в Эпидавр в святилище Асклепия и оставил мешок на ночь в храме. Утром он нашел амфору целой. Наша задача — быть достойными согражданами Асклепия и «склеить» Мессению без видимых швов, убить саму память о швах…
Когда Аристомен вернулся домой, Никомед спросил:
— Что сказал тебе Дамис?
— Помолодеешь — узнаешь.
Никомед обиделся, Аристомен извинился.
— А я по глазам все понял, — встрял Ксенодок. — Ну, пошли мерить доспехи твоего деда?
Аристомен отвесил ему щелбана.
— Вот это манеры! На помойке ты, что ли, вырос? — спросил Ксеиодок…
Филей постучал в дом Никомеда еще до рассвета. Перс, поминая его недобрым словом, отогнал собаку и открыл дверь. На шум из андрона вышел Аристомен еще с закрытыми глазами. Точно так же он добрел до колодца, возле которого Леофила чистила песком посуду, и сказал:
— Полей мне.
Умывшись, он обтерся краем хитона и спросил Филея:
— Завтракать будешь?
— Видел такое? — тоже спросил Филей и разложил на ладони несколько серебряных кружков с выдавленным изображением черепахи.
— Нет, — ответил Аристомен. — Что за побрякушки?
— Это эгинские статеры, очень удобны при расчетах, заменяют двенадцать железных оболов каждый.
На Аристомена они особого впечатления не произвели:
— Я не торгаш.
— Каждый грек — немного торгаш.
Филей по поручению Дамиса шел в Аркадию, чтобы заказать тамошним кузнецам или купить готовые сто комплектов доспехов: шлемы, панцири, поножи, щиты, мечи и наконечники для копий и дротиков. Близких наследников у Дамиса не было, заботилась о нем давно община, поэтому он продал семейный надел (а тот был самый большой в землях Андании), добавил скопленное и отдал на вооружение мессенцев. Конечно, сделать такие доспехи могли и местные кузнецы, и дешевле, но Дамису повсюду мерещились спартанские соглядатаи, а он не хотел будить зверя преждевременно и отправил в соседнюю Аркадию Филея, потому что тот был из Стениклара и в Андании малознаком. Тем не менее, спартанцы уже пронюхали, что в Мессении началось какое-то движение: доносила собственная разведка, — и путешествие Филея могло стоить ему жизни где-нибудь на полдороге.
— Ерунда, — сказал на это Аристомен. — Спартанцев уже убедили, что, если в кустарник затесались три дерева, это еще не значит, что перед тобой лес. А забияки повсюду встречаются. Пусть свою молодежь стерегут от греха.
— Кого тебе изобразить на щите? — спросил Филей.
— Орла с распростертыми крыльями.
Филей ушел с петухами, через час.
Аристомен тоже стал собираться в дорогу.
— Скажи честно, — попросил Ксенодок, выходя во двор и потягиваясь: — у тебя любовь разделенная, но еще не познанная, правильно?
— Почему она назначает мне свидания только в новолуние?
— Проще высушенной фиги: за твою жизнь боится, и самой легче смыться с глаз, — объяснил Ксенодок. — Ведь каждое новолуние у спартанцев праздник, пьянки да гулянки. Я, пожалуй, нынешней ночью тоже порезвлюсь.
— А-а-а! — только и произнес Аристомен.
Почему Ксенодок всегда соображает быстрее него? Не будь он богохульником, лучшего толкователя во всей Элладе не сыщешь.
— Я вот только не пойму: день рождения Аполлона они справляют, а Артемиды — нет, хотя родились оба в один день. Но Артемида чуть раньше, потому что помогала матери рожать Аполлона. Видимо, прямо в пеленках. Представляю себе это зрелище!
— Язык у тебя поганый.
— Почему?
— Потому что им управляет не голова, а ж…
— Как будто я виноват, что любой причине вы придумываете имя! В лесу не подстрелил зайца — Артемида прогневалась, тучи с севера наползли — Борей злится, ласка дорогу перебежала — Гермес велит дома сидеть, а уж если девушка вдруг забеременела — это не Аристомен, тут Аполлон или дедушка Зевс постарались.
— Что бы ей подарить? — подумал Аристомен вслух об Архидамее.
— Подушку свою подари, — посоветовал Ксенодок.
— Зачем? — удивился Аристомен.
— Ну, ты приври, конечно, что она набита пухом и перьями сирен, которых ощипали музы, победив в певческом состязании. Архидамея — с твоих слов — девушка верующая. Для нее такой подарок дороже ожерелья Эрифилы. И потом, подушка твоя до того засалена, что ее все равно легче выкинуть, чем отстирать.
— Ладно, подарю подушку, — согласился Аристомен. — Может, она в ответ мне свою подарит, и та почище окажется.
— Опять же намек: человек ты холостой, неухоженный. Да и подушка вам на свидании пригодится.
— Придумай, что отцу наврать.
— Скажи, что идешь в подземное царство отнять у Аида его жену Персефону и соединиться с ней законным браком, что лавры Тесся и Пирифоя мешают спать по ночам.
— А они разве ходили?
— А как же!
— И отняли?
— Нет, — сказал Ксенодок, — пьяные, наверное, вдребадан были.
— Я сейчас побью тебя палкой.
— Тогда скажи честно: папа, я влюбился в дочь нашего гармоста. Если женюсь — весь урожай у нас останется, И козы целы, и я счастлив.
— Дурак! — не выдержал Аристомен.
— Вояка-забияка! — не выдержал Ксенодок.
— Опять уходишь? — не выдержал Никомед, появляясь во дворе. — Опять мы с Персом, два старика, пахать должны?
— Тебе же Дамис все объяснял!
— От его объяснений хлеб не растет, — сказал Никомед. — Война еще не началась, а в доме уже есть нечего. Живем, как в осаде.
— Не говори так громко, — попросил Аристомен.
— Я помогу вам, — вызвался Ксенодок.
— А твой надел? — спросил Никомед. — Да и уши все прожужжишь, помощник.
— Ладно, я пошел, — сказал Аристомен, бросая в рот горсть оливок.
— Природа свое берет, — сказал вслед Ксенодок.
— Что ты имеешь в виду? — удивился Никомед.
— Ну, — замялся Ксенодок, — стремление к свободе, к счастью. Подготовка к восстанию шла в Мессении полным ходом, и та любовная история, в которую влип Аристомен, вряд ли понравилась бы кому-либо из архонтов, уже видевших его если не во главе мессенского войска, то, по крайней мере, во главе аиданского отряда. Но Аристомену пока везло, и с поручениями он справлялся. Каждый девятый день от конца месяца он, Феокл и Эвергетид проводили в доме старейшин, с одной стороны, как бы обучаясь премудростям народоправства, с другой — вникая во все дела и необходимые мелочи, появившиеся с назревающей войной. Феокл и два архонта уже ходили в Аркадию, и аркадцы обещали им немедленную помощь своим ополчением, а внуки переселившихся после падения Итомы мессенян готовы были хоть сейчас в бой. «Присылайте гонца, — говорили они, — и на следующее утро мы будем в Мессении. Все до единого». Эвергетид же с другими архонтами ходил в Аргос и принес похожую весть. Спарта сидела у всех в печенках. По пути назад на Эвергетида напали разбойники из периэков, но он легко одолел всех четверых, защищая стариков, и в доказательство принес мечи и кинжалы, хотя сам был лишь с кинжалом и клюкой, позаимствованной у одного из архонтов.
Аристомен не сообразил, зачем архонтам понадобилось таскать с собой Феокла и Эвергетида, но Ксенодок ему объяснил: их уже представляли как будущих полномочных представителей государства.
— А про тебя, дурака, забыли, — добавил он. — Или сразу в цари тебя метят?
— У нас нет царей.
— Уже — нет, и пока — нет…
Аристомену с Филеем было поручено обойти все города и поселки Мессеиии и составить списки боеспособных граждан. Затем в этих списках пометить, у кого есть оружие и доспехи, кто в состоянии сам себе купить, а кому придется идти в легковооруженные отряды гимнетов. Но обычно списки эти местные архонты готовили заранее, зная, что скоро они понадобятся, и Аристомен просил лишь для себя пометить самых-самых, из кого можно набрать ударный отряд, способный выдержать натиск спартанской фаланги. Иногда он заходил в гимнасий и наблюдал за мужчинами, иногда сам дрался на мечах в тренировочном бою и почти всегда побеждал. Это было очень важно показать: дескать, видите, какие вы еще сопляки для войны со спартанцами. Удар по самолюбию либо приканчивает человека, либо возрождает к новой жизни.
Алкидамид же должен был обеспечить Мессению запасом продовольствия на два года. Были в стране заповедные неприступные места, известные только доверенным гражданам (одно такое место и Аристомен знал — на горе Гире). Вот в них и решили архонты Мессении свозить десятую часть урожая, свозить до того, как делиться со спартанцами. На Алкидамиде и отряде из Эпеи лежала обязанность собирать и охранять этот запас. На случай, если спартанцы пронюхают, была приготовлена легенда: десятая часть предназначена для общемессенских жертвоприношений. Покуситься на нее — значит, пойти против богов. А уж как чтить бессмертных — порознь или всем народом, — это личное мессенское дело…
Аристомену порой было неудобно командовать или давать советы старшим, но скоро это прошло. Никто ему не пенял малолетством, против обыкновения.
— Чувствуют в тебе великую силу, — говорил Ксенодок с издевкой. — Но ты не обольщайся, это до первого синяка под глазом…
К вечеру Аристомен наконец дошел до заветной рощи в Лимнах и еще за стадий заметил среди деревьев белый хитон и пурпурный плащ девушки с рубиновыми губами.
— Хрисоэлефантная ты моя! — сказал он.
— Гелиос ты мой незакатный! — ответила она, хохоча. Обменявшись такими любезностями и поверхностными ласками, они сели на поваленный молнией каштан, давно ставший как бы их домом.
— Как ты думаешь, звезды — разумные существа?
— Разумеется. Во-первых, они с именами, во-вторых, в их движениях столько порядка, что существам неразумным сто не повторить.
— А мне кажется, что ночь — это черное решето, и сквозь дырочки пробивается солнечный свет.
— Но зачем дырки?
— Чтоб дождь лился…
— Смотри, Арктур взошел, — сказал Аристомен, — пора лозы подрезать. А отец пахать собрался, совсем спятил на старости лет.
— Почему же ласточки еще не прилетели? — спросила Архидамея. — А откуда ты знаешь про лозы?
— Гесиод написал.
— Правду у нас говорят, что Гесиод — поэт мессенцев, так как приглашает обрабатывать землю, а Гомер — поэт лакедемонян, так как зовет к оружию.
— Посмотрим еще, чей поэт Гомер, — сказал Аристомен с вызовом. — По крайней мере, из семи городов, где он мог родиться, называют мессенский Пилос, но ни одного лаконского.
— Тебе-то зачем все это? Уж не воевать ли со мной собрался?
— Прямо сейчас в бой! — сказал Аристомен. — Какая-то у тебя тут шишка на бедре?
— Где?
— Вот. Не чувствуешь?
— Нет.
— Приподыми хитон, я покажу.
— Нашел дурочку.
— Да посмотри сама!
— А по рукам?!
Но было поздно… Очень поздно. И вся Эллада давно спала, кроме влюбленных, второй стражи и поэта Алкмана. С крыши своего дома он смотрел на черные вершины Тайгета и сочинял бессмертные стихи (впоследствии многими у него украденные):
«Спят вершины высокие гор бездн провалы,
Спят утесы и ущелья,
Змеи, сколько их черная всех земля пи кормит,
Густые рои пчел, звери гор высоких
И чудища в багровой глубине морской.
Сладко спит и племя
Быстролетающих птиц»…
— Все-таки вы, мессенцы, неисправимы, — прошептала Архидамея, целуя любимого в губы. — Не можете вы удержаться, чтобы не изнасиловать бедную спартанскую девушку. Аристомен вдруг разозлился, не поняв шутливого тона, и сел над Архидамеей:
— Хватить мне напоминать об этом! Мы изнасиловали девушек, зарезали царя, как барана, а вы распустили нюни, вытерли скупые спартанские слезы и стерпели! Да вы бы на следующий день стояли всем войском под стенами Стениклара! Вы со своими царями носитесь, как с писаной торбой.
— Вот и нет. Мы ничего не делаем второпях и в гневе. А под стенами стоять резона нет, фаланга их не пробьет, мы не умеем брать города. У нас самих нет стен.
— Знаю, слышал, ваши стены — мужество граждан.
— Смотря у кого, — сказала Архидамея. — Стены спартанок — женственность.
— Мой брат Ксенодок говорит, что спартанки в постели из-за твердости духа телом похожи на бревна.
— Ну, ты хам! Я не ожидала, — сказала Архидамея. — Пошел вон!
— Пожалуйста, — сказал Аристомен и сделал вид, что уходит.
— Куда ты? — Архидамея поднялась с земли и обняла его сзади. — Знаешь, а моя подруга Криона считает, что мессенские мужчины в постели — вялые, как тряпки, и глупые, как она сама.
Аристомен взял ее на руки.
— Куда ты меня несешь?
— Да так, поношу вокруг немного.
— Давай, — согласилась она, уткнувшись лицом в его плечо.
— А что думают спартанцы о той нашей войне? — спросил Аристомен.
— Ты часом не разведчик, любимый?
— Чего за вами шпионить! Вы и так, как на ладони, живете по расписанию, по трубе. Хочешь, я с точностью до минуты предскажу завтрашний день в Спарте?
— Зато наши мужчины равнодушны к смерти.
— Конечно! Избавиться от жизни, которую прописал Ликург, — самому себе подарок.
— Не трогай Ликурга.
— Чтобы руки потом не мыть?
— Нашему государственному устройства половина Эллады втайне завидует.
— Слышал я это: вы бедные, но гордые.
— Это вы бедные и рабы. Посмотри, в одном плаще второй год ходишь. Хоть бы постирал в благовониях, когда на свидание собирался.
— Кое-чему у вас все-таки стоит поучиться. Когда я стану полководцем, первым делом отдам приказ: «Покинувший строй будет казнен».
— У спартанцев такого приказа нет.
— Но мне надо победить во что бы то ни стало, я и обгоняю спартанскую дисциплину.
— Какой ты суровый командир, — сказала Архидамея. — Тебя будут звать Чума Спарты.
— Я принес тебе в подарок подушку.
— Где же она?
— Тут, в кустах.
— Стоило вспомнить о ней пораньше, — попеняла Архидамея. — Ладно, верни меня на землю.
— А если я донесу тебя до Андании, станешь моей женой?
— Я беременна, — сказала Архидамея. — У меня два выхода. Я могу хоть через три дня выйти замуж…
— Месяц свадеб прошел.
— Ничего, я наверстаю. Жених есть, даже взнуздан, — сказала Архидамея. — А могу уехать к тетке в Эгили, она главная жрица в храме Деметры. Она терпеть отца не может, а меня любит и метит в преемницы. Но здесь оставаться нельзя. Артемида рассердится на меня, превратит в какого-нибудь зверя и пристрелит. Ты будешь по мне плакать?
— Буду.
— Тогда поплачь для тренировки.
— Лучше выходи за меня замуж. Верховный архонт Мессении тоже меня любит, специальным декретом мы постановим считать этот месяц месяцем свадеб.
— Да я разве против! — сказала Архидамея. — А ты знаешь, что за спартанками не дают приданого?
— Знаю, вы же бедные, потому что не работаете, — сказал Аристомен.
— Разве в этом дело? Гомер тоже был бедный, но дал за дочерью свою поэму «Криптии» вместо приданого.
— Как же он умудрился дать? Наизусть, что ли, заставил выучить зятя? — спросил Аристомен. — Так пойдешь за меня? Чего тянуть? Убежим прямо сейчас. Поселишься у моря, ни одна живая душа не узнает.
— Будут искать и найдут.
— Порвем твой хитон, вымажем кровью. Все подумают, что тебя разорвал лев. Я готов порычать.
— И съел с костями, не разжевывая, — засмеялась Архидамея. — Слышала, у варваров есть такой обычай: жених и невеста сходятся в поединке, и кто победит, тот и командует потом в семье. Давай поборемся?
— Тебе все шуточки. Стань серьезна! Может, жизнь решается.
— Какие еще шуточки! Нам отпущена эта ночь — и еще одна, через месяц. Надо пользоваться, потому что больше ты меня не увидишь. Аристомен тихо зарычал.
— Не бесись, не надо, — попросила, гладя его по голове. — Бессмысленно кусать локти, глупо переживать за меня и ребенка, наивно ненавидеть собственное бессилие. Ничего нельзя сделать. Только разбежаться — и лбом о дерево. Но кому от этого легче?.. Ну, не будь маленьким. Чума Спарты. Все равно я твоя жена. Хочешь, споем «О, Гимен, Гименей!»? Хочешь, зажжем брачный факел понарошку? По-настоящему нельзя, на огонь сбегутся, а лак мы вполне соответствуем установлениям Ликурга, который в первый год разрешил молодым встречаться лишь украдкой, обязательно в неосвященном месте и непременно втайне от окружающих.
— Я законам Ликурга не подчиняюсь, — буркнул Аристомен. — Ты уверена, что выхода нет?
Она пожала плечами:
— Я уйду в жрицы и буду ждать: либо ты однажды дашь мне развод, либо заставишь спартанцев выдать меня…
Еще до восхода Гелиоса Аристомен ушел в Анданию. Перед мостом через Памис дорогу ему переползла змея. Аристомен догнал ее и растоптал, потом повернулся и погрозил в сторону Спарты обоими кулаками…