Неуклюжая фигура в неопрятном, плохо выглаженном костюме провинциального покроя, лицо в глубоких рябинах, неизменный портфель, туго набитый произведениями классиков, откуда учитель цитировал длинные периоды, упиваясь красотами текста и забывая о своем скрипучем голосе, — все это давало семиклассникам обильную пищу для насмешек. Хотя наружность его и напрашивалась на множество хлестких прозвищ, он и в этой школе носил ту же кличку, что и во всех других, где преподавал в течение двадцати лет.
«Высший принцип» — называли его ученики уже на третий день, прослушав несколько раз восторженные комментарии учителя на уроках латинского и греческого языков. И это прозвище вскоре совершенно заменило его настоящее имя.
— Высший принцип… гм… нравственности, который вам всем необходимо усвоить, просто не допустит такого смешного и подлого поступка, как списывание у соседа, — говорил он в этот день, склоняясь над сине-лиловыми тетрадями латинских сочинений.
Он так сосредоточенно продумывал в последние дни отдельные фразы перевода, которым намеревался закончить годовые занятия седьмого класса, что весь мир, полный страшных событий, проходил мимо его сознания. Как раз в ту минуту, когда он поднял костлявый, всегда измазанный чернилами указательный палец, возвещая со старомодной торжественностью, что начинает диктовать первую фразу: «Enuntiationem primam…», — раздался нервный стук в дверь. Дверь приотворилась, пропустив директора школы, и быстро захлопнулась снова. Превозмогая припадок удушья от страшного прилива крови, как перед апоплексическим ударом, он прислонился спиной к двери и слабым движением руки разрешил ученикам не вставать.
— Спартанцы, я спешу из Фермопил! — прошептал семиклассник Рышанек своему соседу Моучке, стараясь шуткой заглушить охватившую его в эту минуту внутреннюю тревогу. Но Моучка, бледный, взволнованный внезапным предчувствием, оставил без всякого внимания шутку товарища.
Он бесцельно обмакнул перо в чернильницу и так же бесцельно положил ручку на верхний край тетради. Ручка покатилась по чистой странице, оставляя за собой мокрый чернильный след…
— Гавелка… Моучка… Рышанек… идите за мной! — прозвучал ослабленный волнением голос директора.
«Высший принцип», собравшийся диктовать и застывший в нелепой позе с поднятым пальцем, теперь энергично запротестовал:
— Господин директор, мы как раз приступаем к латинскому переводу… а посему, согласно высшему принципу, отсутствие именно этих учеников…
Три семиклассника в растерянности поднялись, шурша листами тетрадей. Они оглянулись на товарищей, словно пытаясь прочесть на их лицах свою судьбу, и все трое одновременно вспомнили вчерашние споры на речном пляже.
Рышанек, самый неугомонный остряк в классе, бросил тихо:
— Так, значит, какая-то новая каверза!
Директору стало невыносимо дальнейшее пребывание в классе. Он быстро вышел в коридор. Но «Высший принцип» не мог стерпеть, что именно эти три лучших ученика, чьих латинских работ он ждал с каким-то детским нетерпеливым любопытством, не будут присутствовать на уроке, и он побежал за директором, взволнованно жестикулируя.
В эту минуту семиклассники Гавелка, Моучка и Рышанек поняли свою судьбу. В полуоткрытую дверь они увидели, что в коридоре у большого светлого окна стоят три человека: в кожаных серо-зеленых куртках. Моучка оглянулся на класс, пытливо окинул его взглядом, словно не выучил урока и теперь просил товарищей подсказать ему ответ на страшный вопрос. На лбу у него выступили капельки пота. Франта Гавелка, сидевший на первой скамейке, еще раз подбежал к своему месту, испуганно, почти машинально, закрыл крышкой чернильницу и присоединился к Рышанеку, который выходил из класса не оглядываясь, не прощаясь.
Когда дверь за ними захлопнулась, все оставшиеся семиклассники содрогнулись от ужаса. Ведь это был июнь 1942 года[1]…
«Высший принцип» вернулся в класс через пять минут. Ноги у него подкашивались, он едва доплелся до кафедры, опустился на стул, стиснул свой огромный выпуклый лоб костлявыми пальцами и каким-то не своим, по-детски жалобным голосом тихо простонал:
— Неслыханно… Неслыханно!
Потом собрался с силами, поднял глаза на свой класс и, леденея от страшного предчувствия, заикаясь, хрипло выговорил:
— Ваши… ваши… одноклассники… арестованы… Какая нелепость! Какое дикое недоразумение… Мои… ученики…
В семь часов вечера радио на улицах сообщило имена тех, кто в этот день был расстрелян за то, что одобрил покушение на Гейдриха: Франтишек Гавелка, Карел Моучка, Властимил Рышанек.
Молча, не в силах выговорить хоть слово, собирались учителя с семи часов утра в учительской. Лучи июньского солнца падали на стол, пылинки золотились в потоках света. Двадцать человек, ошеломленные ужасом, бродили в ярком свете, словно в непроглядной тьме. Приход каждого нового человека увеличивал чувство бессилия. Учитель чешского языка Кальтнер, черноволосый малый мрачной наружности, писавший патриотические вирши к празднествам двадцать восьмого октября[2], прохаживался между окнами, заслоняя солнечный свет. Неожиданно он остановился спиной к окну, стиснул руками спинку стула, словно ища опоры для мысли, созревшей под его низким лбом, и, невидимый в лучах утреннего солнца, обливавших его со всех сторон и слепивших глаза своим нестерпимым блеском, начал истерически кричать:
— Вот вам ваша масариковщина! Нас всех перестреляют! Как в Таборе!
Директор школы слабо застонал, превозмогая сердечный припадок. Остальные молчали. У них перехватило дыхание, словно все уже были обречены. Только учитель истории, толстогубый тихоня, нашел в себе решимость для выступления. Он вынул из портфеля вчетверо сложенный листок бумаги, положил его на стол и вкрадчивым голосом, заученную слащавость которого не мог изгнать даже страх, предложил:
— Господа коллеги, я считаю необходимым немедленно послать изъявление нашей искренней преданности господину государственному секретарю и господину министру Моравцу[3]. Я позволил себе набросать проект…
В жуткой тишине он прочитал двадцать строк, полных подлости и низкопоклонства. Потом отвинтил вечное перо и услужливо подсунул бумагу для подписи старейшему члену учительского коллектива. Учитель закона божия, семидесятилетний старец, всю свою жизнь прослуживший богу, взял трясущимися руками бумагу и прочел вслух текст с начала до конца, скандируя каждый слог. Окончив, он положил бумагу на стол.
— Я старый человек. На склоне лет мне не пристало лгать…
И было решено не собирать подписей под документом, а обратиться к ученикам седьмого класса, осудить безнравственный поступок их товарищей и запротоколировать это заявление в классном журнале.
— Но ради бога, кто же должен это сделать?
Учителя чешского языка и истории в один голос сказали:
— Конечно, классный наставник!
Все облегченно вздохнули, когда это бремя спало с их плеч. «Высший принцип» молча, сосредоточенно рассматривал суставы своих стиснутых пальцев. Он был классным наставником седьмого класса.
Казалось, за дверью с цифрой «VII» было пусто.
Где непрестанное жужжание пчелиного роя, еще вчера гудевшего здесь, как в улье? «Высший принцип» открывает двери своего класса. Но юноши, встающие со школьных парт навстречу ему, уже совсем не те, что были вчера. Он с трудом различает их только по силуэтам, по обычным местам на партах, прочно утвердившимся в его памяти. Каждый из них за эту ночь мысленно переплыл Ахерон, провожая тех троих, чьи места опустели.
Когда он сел за кафедру, они опустились на свои места, как автоматы. Это был уже не класс. Не коллектив. Каждый был сам по себе, замкнулся в скорлупе страха «ли ненависти.
— Друзья мои, — начал «Высший принцип», но голос его прервался на первых словах.
Он задохнулся. Встал, чтобы расправить грудную клетку. Обезображенный оспой, жалкий старый холостяк, в помятом костюме, с пузырящимися на коленях брюками, стоял на ступеньках кафедры.
— Друзья мои, — выдавил он из себя, чувствуя, что воротничок душит его. — Коллектив учителей поручил мне… гм… разъяснить вчерашнее… печальное происшествие… в правильном направлении с точки зрения… высшего нравственного принципа…
В это мгновенье на него устремилось двадцать пар глаз… Казалось, эта привычная, избитая фраза приобрела новый, страшный смысл, новое звучание. Казалось, она стала преградой между ним и классом. Или же… Он с величайшим усилием перевел дух. А потом вдруг с торопливостью утопающего, который боится, что захлебнется и не успеет договорить, крикнул своим ученикам:
— С точки зрения высшего нравственного принципа… могу вам сказать только одно: убийство тирана — не преступление!
И сразу же, одной этой фразой, он избавился от напряженности и смятения. В голове у него прояснилось. С небывалой четкостью и ясностью видел он каждого из этих двадцати юношей, которыми руководил с пятого класса и которые не спускали сейчас с него глаз. Здесь были простаки, упрямцы, ловкачи; добросовестные тихие мальчики рядом с сорванцами и лентяями; тупицы и пройдохи: медлительные зубрилы и неповоротливые увальни. Возможно, был среди них и тот, кто выдал Рышанека. Возможно, пустячная ссора, недоразумение или тайная ненависть принесут новые страшные плоды. И все же, кому из них он может солгать прямо в глаза? Его охватило страстное желание сказать именно тут, этим мальчикам слова, которые он таил в себе еще со вчерашнего дня и едва не произнес утром в учительской, — слова, которые он должен был сказать во всеуслышание, чего бы это ни стоило. Медленно, тихим, спокойным голосом сказал он их своему классу, всецело отдавая себя в его руки:
— И я тоже… одобряю покушение на Гейдриха!
Он почувствовал, что этим сказано все. Повернулся к кафедре, раскрыл школьный журнал, чтобы сделать в нем записи. Но не успел он коснуться пером страницы, как в классе послышался неясный шум. «Высший принцип» медленно поднял глаза. Двадцать семиклассников с горящими глазами стояли перед учителем, вытянувшись по-военному и подняв головы.
К концу смены, когда уже было ясно, что надзиратели убрались восвояси, в самом дальнем углу двадцать пятой галереи сошлись сухопарый верзила Мартинек, Ярда Егне, которому разворотило челюсть и выбило зубы преждевременно взорвавшимся динамитным патроном, Карас из Лажце, Петр Гавранек из Доуби, Лишка, Карнет и Франтишек Милец.
— Товарищи, — начал созвавший их Карнет, — я хочу выложить вам все начистоту. Ведь убивают же у нас этих скотов сотнями, а в России — даже целыми миллионами. А мы торчали тут до сих пор… как кроты в норах. У нас все толкуют — мы безоружны. Нет, у нас в руках есть оружие. И позор падет на нашу голову, если мы не возьмемся за него.
Незачем было говорить дальше. День за днем ходили люди после смены мимо железной дороги. Вечером и на рассвете считали они, сколько военных транспортов отправляется на восток.
— Нас шестеро — значит, две хорошие тройки. А в работе своей все знаем толк. Ну, Милеца с собой не потащим, он на другое пригодится. Как пойдем в ту смену, дадим тебе на выпивку, закатишься в пивнушку, чтобы быть чистым. Сколько ты можешь дать нам этого добра. Франтику?
Франтишек Милец, сторож динамитного склада шахты, обтер лоб, лоснившийся от холодного пота. Он весь вдруг вспотел. И даже на спине, в желудке, во всех внутренностях ощутил прилив острого физического страха. Во рту пересохло так, что язык прилип к гортани.
— За неделю… килограммов десять… Пепику… — тихо выдохнул он. Когда он возвращался с этой смены домой, голова кружилась у него от страха перед будущим. Он не был героем — шестидесятилетний старик, щуплый, слабый, запуганный, с детства приученный к покорности перед господами.
— Нет, товарищи, не трогайте меня, — просил бы он, умоляюще сложив руки, если бы его стали уговаривать, принуждать. А они только сказали:
— Франтику, сколько можешь дать нам этого добра?
И на этот простой, ясный, доверчивый вопрос он не мог ответить «нет». Он должен был идти с ними и в эту смену, когда все несли за пазухой свою смерть. Воинские транспорты ночь за ночью нарушали своим гулким пыхтеньем тишину горняцких поселков. Франтишек Милец лежал с открытыми глазами, слушал их тяжелое дыхание и, стиснув руки, молился беззвучно и ревностно, чтобы все это оказалось сном, ночным кошмаром, за которым придет милосердное пробуждение. Потому что каждый день он выносил из шахты два-три килограмма динамита и ночью передавал его Карнету.
Через десять дней, около полуночи, взлетел на воздух эшелон эсэсовцев. Взрыв был подготовлен на повороте у Черных болот, на высокой насыпи между торфяными полями. Паровоз увлек за собой восемь вагонов, и в стремительном падении с крутой насыпи они рассыпались, как игрушечные коробочки.
Через три дня была повреждена линия в пятнадцати километрах к северу — товарный воинский эшелон сошел с рельсов и разбился под откосом. Гестапо перевернуло вверх дном всю местность. Пришли и на шахту «Анна-Мария», сосчитали у Франтишека Милеца каждый динамитный патрон. Склад был в образцовом порядке.
— Чепуха, — ухмыльнулся инженер Блашке, когда гестаповцы сообщили ему о том, что подозревают Милеца. — Безвредная, трусливая скотинка. Совершенно не интересуется политикой.
А через неделю полетел под откос состав с зенитными орудиями. Вся округа содрогалась от террора гестапо. Жены измученными глазами вглядывались в лица мужей, стараясь прочесть на них признание. Но лица мужей были хмуры и непроницаемы. Внезапный собачий вой среди ночи будил ужас во всех домах. За кем… за кем придут сейчас?
Четвертый поезд с вооружением взлетел на Царванках у сосновой рощи, не больше чем в часе ходьбы от деревни, где жил Милец. Фантастический фейерверк рвущихся снарядов до самого утра чертил небо красными полосами.
Франтишек Милец, как обычно, ушел в свою смену, а жена, как обычно, снабдила его котелком с кофе и поцеловала на прощанье. Он едва держался на ногах. Товарищи не оказали ему, что пойдут сегодня в ночную смену. А он как раз вчера принес три кило. С вечера он искал Карнета, но тот будто бы отправился к свекру в Оуголицы, чтобы привезти себе немножко гороху. И так, в виде исключения, Милецу пришлось спрятать динамит на одну ночь в комоде, под старым тряпьем и рабочим инструментом.
Три раза по пути к шахте он останавливался и раздумывал, не лучше ли вернуться и бросить все в навозную кучу, а потом в пруд. Но всякий раз как он оборачивался и смотрел на дом, мужество покидало его. Как может он теперь, среди бела дня, на глазах своей заботливой Бетушки, на глазах всей скованной страхом деревни осуществить такое дело? Старик старался поддержать в душе крупицу надежды, что и на этот раз все обойдется благополучно, в смятении бормотал «Отче наш», прося у бога помощи, силясь увидеть доброе предзнаменование в разных пустяках. До «Анны-Марии» он все же добрел. Карнет вместе с ним спускался в клети в шахту.
— Успокойся, Франтику. Теперь некоторое время придется переждать.
— А у меня его… три кило…
Милец говорил шопотом, и все-таки голос его срывался. Карнет взял его руку, долго и ободряюще держал ее в своей руке, словно хотел перелить в Милеца свое спокойствие.
— До вечера полежит. А вечером уберем его.
В половине десятого на «Анну-Марию» приехала полицейская машина с пятью гестаповцами. Комиссар Глазер, захлебываясь от бешенства, вбежал в заводскую канцелярию.
— Ви, идиот, — заревел он на инженера Блашке. — Знаком вам эта бумага?
Он держал в потной от волнения руке обрывок измятой обертки динамита с номером пакета. Обрывок, выпавший из кармана Караса, когда он впотьмах подкладывал динамит под рельсы. Блашке позеленел от ярости.
— Где этот тип из склада?
Не было сомнения, что взрывчатка похищена со склада шахты «Анна-Мария». Тяжелая клеть с четырьмя гестаповцами опускалась в галерею Милеца. У Блашке так тряслись руки, что он уронил фонарь. Внизу они наткнулись на надзирателя Балкара.
— Зофорт[4] приведите Милеца! — заорал Блашке.
Балкар повернул за угол галереи и, едва переводя дух, вбежал на склад. Франтишек Милец в каком-то странном оцепенении сидел на ящике, положив руки на колени. Балкару пришлось встряхнуть его, чтобы вернуть к жизни.
— Франтику, за тобой пришли! Ради Христа, удирай через вентиляцию, если жизнь тебе дорога!
И Балкар, сам цепенея от ужаса, медленно возвратился на площадку, под угрозой смерти выполнив товарищеский долг.
Бог знает, какая сила принудила Франтишека Милеца к бегству. Спотыкаясь, нырнул он в квершлаг, погрузился во мрак заброшенной галереи; бежал в беспросветной тьме шахты с упорством человека, который попал в смертельный тупик. Так, с неимоверным трудом, бежал он полтора километра, пока не увидел дневной свет, а в это время Балкар врал гестаповцам, что на складе простыл и след Милеца.
Только на меже по пути к дому Франтишек Милец немного собрался с мыслями. Если гестаповцев еще нет в избе, они нагрянут не позже чем через полчаса. Это было ясно. Он должен напрячь все силы, чтобы опередить их, воспользоваться этой последней возможностью спасти хоть Бетушку и уничтожить страшную улику на дне комода.
Он пробежал через деревню, разгоняя мирные стада гусей и, как вестник бедствий, приводя в ужас каждого, кто видел его дикий бег. Бетушка растапливала печку.
— Беда… — только и мог выговорить он и совершенно обессиленный повалился на кровать. Она бережно держала зажженную спичку под хворостом, не прерывая обычного порядка домашней работы, одно за другим вкладывала в печь белые сосновые поленья и, не оборачиваясь к мужу, не отводя взгляда от разгорающегося пламени, спросила:
— Попались? Динамит?..
Он молча кивнул. А его покорная подруга, от которой он все тридцать лет ничего не скрывал до этой последней тайны, сказала ему.
— Ведь я все равно это знала, Франтику.
Он боялся посмотреть ей в глаза, ждал, что она испугается, будет плакать, отчего еще углубится бездна отчаянья, в которую он скатывался. Но ее спокойный голос зазвучал вдруг, как надежда.
— Есть у тебя что-нибудь дома? — спросила она, закрывая дверцу топки.
— Три килограмма… внизу в комоде…
Он следил в каком-то отупении, как она брала из-под лавки большой бак для белья, слышал металлический звон отодвигаемой ею посуды, видел спокойные движения ее рук, когда она складывала динамит на дно бака. Потом она взяла старую юбку, положила ее сверху в бак, прикрыла его крышкой, подняла обеими руками и прислонила к животу.
— Разденься и ляг, будто ты болен. Я пойду выброшу это в пруд, меня никто не заметит.
Франтишек Милец послушно наклонился и трясущимися руками стал нащупывать концы шнурков на ботинках. При этом он слышал, как босые ноги Бетушки шлепают по полу по направлению к дверям. Один шаг, другой, третий. Потом неожиданная, резкая остановка, полная смятения, как бывает со слепыми, когда они наткнутся на стену.
В дверях стояли четыре гестаповца со взведенными револьверами. Они ринулись в комнату и, оттолкнув Бетушку, бросились прямо к Милецу. Глазер ударил его металлической рукояткой по зубам.
— Встань, негодяй! Теперь уж ты от нас не удерешь!
Франтишек Милец, онемевший от потрясения, прикоснулся рукой к окровавленному лицу и с трудом попытался встать. Но тут его сбили с ног новым страшным ударом по лицу.
— Признавайся, мерзавец! Ты крал динамит?
Он снова встал. И, словно перед лицом смерти, поднял остекленевшие глаза и ответил срывающимся голосом:
— Крал.
— Франтику!
Этот возглас Бетушки не был воплем отчаяния или слезливым женским упреком. В нем была дикая, суровая сила, вернувшая Франтишека Милеца к жизни. Он снова увидел Бетушку, осознал, что она стоит у печки с безмолвными слезами ненависти и по-прежнему держит в руках бак для белья. И вдруг она выросла в его глазах в грозное видение ангела справедливости. Не перед этими убийцами, а перед ней, перед Бетушкой, молчаливой и покорной подругой его жизни, должен он, Франтишек Милец, держать ответ.
— Молчи, падаль, и до тебя дойдет очередь! — заорал на Бетушку Глазер.
— До всех дойдет очередь, — ответила она спокойно. — Рука божьего правосудия не минет ни кого из нас!
Один из гестаповцев подскочил к ней, ударил ее кулаком между глаз. Она зашаталась, но не выпустила бака из рук. Едва опомнившись, едва переведя дух от боли, она и крикнула:
— Ты правильно делал. Франтику! Правильно делал!
Франтишеком Милецом вдруг овладело странное спокойствие. Он уже не чувствовал ни боли, ни страха. Глядел на жену сквозь стекающую на глаза кровь, но видел не только занесенные над нею вновь кулаки, — он видел уверенное, привычное, но такое значительное движение опытной хозяйки, поставившей вдруг бак для белья на середину раскаленной плиты.
Вот он, приговор!
Судили не они, эти мучители тел и душ, — судила собственная его жена, и ее справедливый приговор скоро, очень скоро будет приведен в исполнение. Его охватило желание человека, впервые в жизни почувствовавшего себя свободным и уверенным, оказать им всю правду, поиздеваться над их слепым бешенством. Когда его‘ швырнули на землю, он закричал им в лицо:
— Крал! Крал! Пятьдесят килограммов своими руками украл! И будут, будут взлетать на воздух поезда, все полетят! Все полетит к черту!
Озверевшие от такого непонятного и неожиданного отпора гестаповцы загнали обоих стариков в угол избы.
Пинали их там ногами, били по лицу и по голове резиновыми дубинками, швыряли на пол и снова топтали сапогами. Но не могли помешать этим двум мученикам взяться за руки, впиться друг в друга старческими пальцами, чтобы уйти из мира верными союзниками. А когда гестаповцы, утомившись своим зверством, на минуту прекратили истязание, над лежащим без чувств Милецем поднялась голова его жены и ее окровавленный рот выговорил последние слова:
— Бог не прогневается на нас за то, что мы убили таких зверей!
Это было за секунду перед тем, как все взметнулось вверх в страшной вспышке взрыва, осуществившего ее приговор.
Наступили сумерки. На заполнивших рыночную площадь каруселях, над качелями и в тирах зажигались разноцветные огни. Либенские парни — «ребята что надо», как они гордо именовали себя на местном жаргоне, раскачивали свои лодочки до самого парусинового тента не столько для удовольствия девчат, сколько назло гитлеровским солдатам, согнанным сюда из горных деревень пограничья, чтобы заткнуть те бреши, которые образовались в их армии за одну зиму боев в России. «Ах, если бы можно было смазать их хоть раз по зубам, изувечить где-нибудь за углом», — думал каждый из этих ребят, поглядывая на серо-зеленых насекомых в военной форме, расползшихся по рыночной площади между палатками. И это мучительное, гложущее бессилие подстрекало их хотя бы покуражиться на качелях, хоть показать этим молодчикам, на что способен настоящий пражский парень, хоть наступить им на сапог или незаметно подставить ножку на ступеньке у карусели. Тупо самоуверенные, ничего не понимающие гитлеровские солдаты бродили среди недружелюбной толпы, безуспешно заговаривая с чешскими девушками на своем гортанном языке. Девушки отворачивались от них с явной насмешкой. Наконец солдаты потянулись к тиру, к ружьям, к мишеням, изображающим человеческие фигуры, к примитивному, но близкому им подобию убийства. Здесь они почувствовали под ногами твердую почву, здесь им было чем похвастаться.
— Schau, Fredl, ein echter Bolschewist![5] — указывали они на карикатурные фигуры сапожников, на черноволосых китайцев и неуклюжих охотников и с наивным бахвальством целились в широкие мишени, гогоча от восторга, когда им удавалось повалить какую-нибудь фигурку. Цели были легкие, простые, почти доступные для кретинов. Шофер Лойза Мразек, в прошлом взводный, с двумя значками на груди за стрельбу, обозлился и, не стерпев, оттолкнул нескольких зевак, подтянул штаны и бросил на прилавок две кроны.
— Хозяин, вон ту штучку!
И он показал этим баранам, как можно без промаха стрелять в легкие шарики из бузины, пляшущие в струе фонтана, как можно разбить качающийся осколок зеркала, когда цель мелькает, как солнечный зайчик. Потом бросил на прилавок разряженное ружье.
Какая-то девушка язвительно и звонко расхохоталась, ее поддержали два мужских баса, кто-то незнакомый потрепал Лойзу по плечу. Солдаты растерянно оглядывались на толпу, почувствовав, наконец, что она, как электричеством, насыщена враждой.
— Такие удальцы… а стрелять боялись! — выкрикнула вдруг старуха в платке и, словно испугавшись своих мятежных слов, нырнула куда-то в глубь одобрительно загудевшей толпы.
— Не бойся, матушка, мы еще постреляем!
Едва только эти слова вырвались из уст Лойзы, как он уже прикусил язык и пожалел о том, что сказал. Возле себя он заметил некрасивого худого человека в коротком зимнем пальто и черном потертом котелке с холодными, как сталь, глазами.
«Чорт возьми, я попал в лапы к шпику», — мелькнуло в голове Лойзы, и он ощутил на себе как бы прикосновение колючих глаз.
Еще можно было удрать. Темные перекрестки вливающихся на площадь улочек, укромные закоулки, знакомые по мальчишеским играм, так и манили Лойзу выкинуть этот трюк. И если бы за ним вместе с этим господином погнались снующие кругом гитлеровцы, Лойза наверняка бы через две секунды скатился к реке. Но какое-то злобное упрямство неожиданно помешало ему бежать. Ведь кроме этих холодных, пронизывающих его насквозь серых глаз он ощущает на себе десятки других, восторженных, одобряющих взглядов. Поэтому он отходит потихоньку, как можно медленнее, хотя и чувствует за своей спиной неотступно следующего человека, хотя даже в этом гуле распознает шум его шагов. Человек уже идет слева от Лойзы, Лойза уже чувствует, что беда приближается. Вдруг неизвестный дергает Лойзу за рукав.
— Ну, что еще! — рявкает Лойза. Он знает, что зрители на его стороне. А прямо перед собой видит иссиня-бледное, иссохшее лицо, глубокие морщины, жгучий и пронзительный взгляд.
— Разрешите на минутку… — и котелок старается идти в ногу с Лойзой, крепко держа его за локоть. Лойза легкомысленно упускает последнюю возможность к бегству, не наносит удара заложенной в карман правой рукой, не прыгает в толпу. Он, как ягненок, идет с этим субъектом к выходу, скрывается с глаз своих зрителей, словно нарочно лезет в неведомую ловушку. Останавливаются они, только очутившись наедине.
— Вы хорошо стреляли…
— Ну и дальше?
— У вас, наверное… воинская выучка…
— Вы шпик? — Лойза решил вести дело начистоту. Глаза человека расширяются от удивления. Потом он приподнимает котелок.
— Бухгалтер Бабанек. Я, знаете, хотел вас просить, не будете ли вы так любезны… теория стрельбы проста. Она сводится на практике к трем вещам: правильному глазомеру, правильному прицелу и попаданию… в цель. Я уже все продумал… но, конечно, на практике… я бы никогда в жизни…
На следующий вечер они стреляли вместе в тире и истратили пятьдесят крон.
Я как живого вижу перед собой господина бухгалтера Бабанека, печального, точно птица, вещающая смерть. Он бродит по Праге с рынка на рынок, от тира к тиру. Зимой, когда трещит мороз и Прага занесена снегом, он трется в пассажах у спортивных тиров, поглядывает своими холодными серыми глазами на витрины, впивается взглядом в черно-белые мишени. Уже прошло то время, когда он искал одиночества, когда предпочитал стрелять без зрителей, застенчиво кладя свой котелок на пустой прилавок. Теперь он ждет, ждет…
В пассажах шляются гитлеровские солдаты. Они топают по каменным плитам сапогами, лезут к каждой витрине, тратят свои марки, жадно раскупая дрянные гипсовые фигурки, такие безвкусные, словно мастер, сделавший их, сознательно мстил покупателю. Увидев спортивный тир, они не могут пройти мимо. Может быть, они хотят упражняться в убийстве здесь, в тепле и покое, а может быть, они жаждут стать собственниками уродливых кукол и грошовых изделий из стекла, которые достаются выигравшему. Вчетвером, впятером, вшестером валят они в тир, опытным глазом оглядывают ружья, стреляют в цель цветными стрелками. Бухгалтер Бабанек прилипает к оконному стеклу, оно оттаивает под его дыханием. Бабанек готовится к тому, в чем он столько раз упражнялся. В самый разгар забавы он входит в тир с уверенностью комика, умеющего с первой же минуты развеселить публику.
Бараны всегда попадают впросак. Они хохочут при мысли о том, как этот паршивый штатский, эта канцелярская крыса возьмет ружье в руки. Они думают, что он по глупости ошибся дверью, созывают дружков к барьеру, принуждают бухгалтера взять в руки ружье, обещают заплатить за выстрел. Но Бабанек, твердый и холодный, как сталь на морозе, делает отрицательный жест: он сам за себя заплатит. С уверенностью специалиста берет он ружье и точно, без промаха, как машина, не волнуясь и не колеблясь, всаживает все стрелы в черные центры мишеней. Затем кладет разряженное ружье, берет с прилавка свой котелок и уходит. Его колючие, холодные, серые глаза, не моргая, оглядывают лица потрясенных солдат. Представление окончено. О чем думает при этом бухгалтер Бабанек?
Десятого мая, в то радостное утро, когда русские танки положили конец пражской драме и не дали ей вырасти в трагедию подавленного восстания, я снова увидел бухгалтера Бабанека.
Он сидел на маленькой школьной парте у одной из баррикад предместья, где смерть косила людей без передышки в течение трех дней. Глядел куда-то в пространство своими серыми, слегка утомленными глазами. На темно-зеленой доске школьной парты лежала немецкая винтовка.
И здесь к нему подошел один из тех свежеиспеченных защитников баррикады, только теперь пришедших сюда, чтобы забрать отсюда оружие, как свидетельство своей храбрости. Он увидел Бабанека в помятом котелке, смешную фигуру беспомощного чинуши, который попал сюда по какому-то глупому недоразумению.
— Поглядите-ка на этого хрыча, очень ему нужно оружие! — закричал новоявленный защитник баррикады. Желая доказать свою силу и превосходство, он схватил ружье Бабанека и с видом знатока щелкнул курком.
Высокий худощавый трамвайщик, сидевший на мостовой, медленно поднялся, будто недовольный тем, что его обеспокоили, и стукнул парня прикладом по руке.
— Убирайся отсюда, паршивец! — крикнул он. — Это наш лучший стрелок!
Он показал на черную крышку опрокинутого трамвая. На ней мелом был нанесен ряд черточек, какие ставят трактирщики на доске должников. Там значилось:
«Баб.: 111111111111111».
Кто-то из зрителей с завистью крикнул: «Пятнадцать!»
Бухгалтер Бабанек с трудом нагнулся за винтовкой, поднял ее с земли, обтер рукой дерево и металл и, все так же тоскливо глядя в пространство, тихо сказал:
— Пятнадцать, — что такое пятнадцать! Мальчика моего застрелили из-за Гейдриха… И пятнадцати тысяч было бы мало!
И его страшные от неудовлетворенной ненависти, измученные глаза — две льдинки на поблекшем лице — остановились на пятнадцати грязно-белых полосках.
Было еще далеко до полудня, но отец уже нетерпеливо ерзал и почесывался, сидя за рабочим столам. «Наверно, весна ему покоя не дает», — думает Пепик, но не в осуждение отцу, и как ни в чем не бывало продолжает орудовать напильником.
В Праге стало весело. Вчера вечером гестаповцы стреляли, а народ срывал немецкие вывески, кричал «Ура!», «Долой фашизм!», бросая в Влтаву немецкие маршрутные дощечки с трамваев. Пепик был на улице до самой ночи. А когда, наконец, пошел спать, то боялся, что прозевает самое главное, что «ура» загремит по-настоящему прежде, чем он проснется. Но субботнее утро было душное и спокойное, и отец загнал Пепика в мастерскую, словно ничего и не случилось.
Ах, какое несносное, медлительное утро!
Улица Старого Города, где находится слесарная мастерская отца Пепика, живет не торопясь. Только здесь и там бакалейщик или портной стоит на скамеечке перед витриной своей лавочки и смывает немецкую надпись со стекла. Прохожие издеваются над ними: что, проспали вчерашний день? Давно уж пора было смыть, вчера стирали, сегодня, говорят, будут только писать новые. Бакалейщик, повернувшись лицом к стеклу, свирепо крутит толстым задом.
Уй, уй, — свистит по железу напильник Пепика. Скоро ли? Скоро? Этот вопрос сверлит кудлатую голову Пепика, и он пуще всего боится прийти слишком поздно. Вдруг на отцовском столе, где среди напильников, французских ключей и других измазанных инструментов валяются письма и заказы, дребезжит телефон.
— Мастерская Гашека, — привычно отвечает отец, но вдруг замолкает, глотает от волнения слюну и совсем другим голосом кричит:
— Да? Сейчас иду!
Он кладет телефонную трубку, ищет шапку, бросается к стене, обшитой досками, с трудом просовывает в узкую щель свои короткие толстые пальцы, дергает доску так, что вся хибарка трясется, и, отодрав ее, швыряет на пол; затем одним рывком он вытаскивает винтовку из глубокого тайника между стеной и досками. Побагровев от натуги, еще глубже всовывает руку в тайник, нащупывает что-то кончиками пальцев и вынимает пакет, завернутый в вощеную бумагу. Когда раскрывает его, слышно, как звякают патроны. Один, другой, пятый, шестой… отец набивает ими карманы, щелкает блестящим от вазелина затвором. И уже спешит к дверям, держа винтовку обеими руками, готовый к бою. Только на пороге отец вспоминает о присутствии Пепика. Оборачивается немного растерянно, словно его застигли с поличным. Чтобы скрыть свое смущение перед этим сопливым мальчишкой, отец кричит:
— Беги к маме и ни шагу из дома, не то руки и ноги тебе переломаю!
Потом сразу исчезает в каком-то закоулке, в боковой улице, чорт знает где. У Пепика трясутся колени. Он выбегает из мастерской. На башнях Старого Города часы бьют полдень. Узкая улица полна народу, у всех трехцветные ленточки, откуда-то сверху из окон выбрасывают портреты Гитлера. Люди с наслаждением топчут на ходу изображение этой сволочи. Все они, как Пепик, опьянены радостью, взволнованы, шумят и целуются с девушками, все спешат, сами не зная куда, без определенной цели. Молоденькие швеи, взявшись под руки, весело запевают «Колинечку, Колине…»
Нет, чорт возьми, что-то тут не так! У Пепика все еще стоит перед глазами образ отца с винтовкой в руках. Будет драка, ничего не поделаешь, гитлеровцы не котята. Пепик таращит глаза и бежит с толпой, вливающейся в Народную улицу. На перекрестке стоит эсэсовец. Увидев его, девушки разлетаются по сторонам, как стайка воробьев от выстрела, толстый господин с виноватой улыбкой прячет трехцветную ленточку. Один автомат, опущенный дулом к мостовой, останавливает целую толпу.
— Остановит ли?
По тротуару черный, весь в саже, идет угольщик, за плечами у него мешок с коксом. Он весь погружен в мысли о своей работе, на груди у него не видно трехцветной ленточки, его не интересует, что делается кругом. Эсэсовец подпускает его на пять шагов, не препятствует ему перейти улицу и даже отворачивается, чтобы наблюдать за противоположным тротуаром.
Бац! — мешок летит на тротуар. Прыжок. Широкоплечий верзила эсэсовец падает вместе с автоматом. Угольщик лежит на нем, вцепившись руками в его горло. Каска с изображением черепа валяется на тротуаре, глаза на потемневшем лице эсэсовца вылезают из орбит. Все это — дело нескольких секунд. Потом угольщик встает, держа в правой руке автомат, и кричит:
— Ребята, живей! За оружием!
Кто-то снимает пальто и отдает его жене. Другой бросает портфель на мостовую. Ну его! Только помешает! Бегут шесть человек, десять, группа, толпа. Пепик бежит с ними. Они мчатся обратно в Старый Город, как поток, увлекая за собой людей, им что-то кричат из окон.
— Радиостанция призывает на помощь. Там убивают наших! — Но угольщик, бегущий во главе толпы, ничего не слышит; он знает, куда бежит; он бежит, сжимая автомат в огромных руках. И его уверенность увлекает за собой даже тех, кто, может быть, хотел бы остановиться, повернуть назад.
Ворота. Угольщик мчится прямо в их черную пасть, взлетает вверх но широким ступеням, в темноте прыгает как попало через ступеньку, через две, наконец впереди просвет, люди видят трех эсэсовцев с револьверами. Автоматная очередь. Она оглушает, в ноздри набивается пыль и известь. А ноги стремятся дальше к цели, ступают по чему-то мягкому, бесформенному, окровавленному.
Придя в себя, Пепик увидел тридцать солдат и офицеров. Они стоят у стены с поднятыми руками, охваченные страхом смерти, их лица выражают животный ужас, глаза блуждают по черной враждебной толпе. Почти никто не обращает на них внимания. Угольщик с автоматом ломает замки канцелярских шкафов. Револьверы. А где же винтовки? Их только шесть. К каждой протягиваются десятки рук. Сколько народу — не пробиться. Патроны переходят из рук в руки, как медяки, как грошовый заработок поденщика. Никто не спрашивает о калибре.
Руки Пепика все еще пусты.
В последнем шкафу обнаруживаются длинные серые дубины с головкой, как у гусистских палиц. Они знакомы по кинофильмам — это фауст-патроны. Люди озадаченно переглядываются: никто не знает, как обращаться с ними. Руки Пепика все еще пусты.
Ему необходимо удовлетворить свое страстное желание — иметь хоть какое-нибудь оружие. Он подает пример другим, первым протягивая руку к фауст-патрону. С такой же охотой взял бы он штык. Что угодно. Только бы не быть безоружным. Он бежит со своей добычей на улицу, задыхаясь от счастья.
— Ура! — кричат люди на улице при их появлении. — Наконец-то мы разделаемся с гитлеровскими танками, да еще их же оружием!
Танковый пулемет около университета уже поливает улицу. С Клементина сыпется известка. Пепик под огнем перебегает на другую сторону. Ничего, это пустое! Вон и товарищ с деревянной ногой ковыляет через дорогу, да еще так медленно. А все же остается цел. Гитлеровцы пытаются идти в атаку. Парашютисты — чудовища в пятнистых халатах — перебегают с тротуара на тротуар. Наши обстреливают их спокойно и методически из окон, из подъездов, из-за углов. На шесте у казарм, на котором в течение шести лет торчала свастика, развевается красно-сине-белый флаг. С крыши из-за водосточного желоба стреляет эсэсовский убийца. Он плохо целится, три пули щелкают об стену, никого не задев.
— Дай-ка винтовку! — кричит безоружный трамвайщик. И молодецки сдвинув фуражку набекрень, ждет, чтобы убийца подставил под пулю лоб. А потом попадает ему прямо в переносицу, спокойно, словно ставит карандашом точку. Бандит, раскинув руки, кружась и кувыркаясь, летит на тротуар.
— Тоже парашютист! — ухмыляются ребята.
И все время танки, танки, танки.
В субботу, в воскресенье, в понедельник танки ломают зубы о баррикады, сооруженные из камней мостовой. Пепик Гашек все еще таскает с собой свой фауст-патрон, никому не дает его в руки, разве что выслушает наставление, как с ним обращаться.
А потом…
У защитников баррикады есть три бойца с фауст-патронами. Танк подходит на сорок метров. Первый боец закрывает глаза, спускает крючок. Никакого результата. Боец бросает этот ненужный хлам, в безумном страхе бежит прочь от баррикады, не обращая внимания на пулеметный огонь.
Потом стреляет второй защитник. На расстоянии тридцати метров. Стреляет, прислонясь к стене. Когда отзвучал выстрел, оказалось, что боец разорван на куски. Вспышка патрона требует простора. А танк в двадцати метрах.
Пепик трясется от ужаса. Ему только семнадцать лет. «Ноги, руки тебе переломаю, если вылезешь из дома», — сказал ему отец. Будь отец здесь, он крикнул бы Пепику: ноги тебе переломаю, если не выстрелишь. Пепик сам знает — и без отца, без приказа, — он должен стрелять. Под Берлином бьются красноармейцы, среди них есть и семнадцатилетние добровольцы. В семнадцать лет человек уже взрослый. Пепик целится, целится. Зубы лязгают от страха. Гады, гады, фашистские гады! Язык твердит эти слова машинально, но Пепик чувствует их всем телом.
Танк в пятнадцати метрах.
Пулемет прямой наводкой бьет в баррикаду, гранитные осколки разлетаются во все стороны. Пепик скорчился внизу у щели, словно нарочно сделанной для его фауст-патрона. Есть здесь еще стрелки? Есть здесь еще хоть кто-нибудь? Он чувствует себя совсем одиноким, чувствует страшную ответственность за это мгновение. Он нажимает кнопку и сразу же глохнет, слепнет, ничего не сознает, не ощущает, не обоняет.
К нему выбегают из домов, его целуют и обнимают, и только тогда он приходит в себя. Что он, стоит? Или лежит? И не разорван на тысячи кусков? Ах нет, он сидит на корточках, как ребенок, крадущий фасоль с грядки. Рукоятка патрона все еще торчит у него подмышкой.
Его поднимают, ставят на ноги, кто-то восторженно треплет Пепика по плечу. Гляди-ка, какой молодец! А?
Только теперь он видит стального зверя. Брюхо танка разворочено и дымится, легкое пламя горящего бензина лижет его пятки. Прилив счастья воскрешает Пепика, он оживает в дружеских мужских объятиях. Его чуть не душат от восторга.
Пепик отбрасывает пустую рукоятку. Еще раз глядит на подбитое чудовище. Потом сплевывает, таращит голубые телячьи глаза и говорит, задыхаясь от счастья:
— Вот это да!.. Вот это… здорово!
Вздувшиеся от дождя зеленые воды Влтавы бурлят под мостом. На побережье ютятся избушки бедняков, похожие на прогнившие и перевернутые вверх дном лодки, поросшие на гребне плесенью. Позади них на насыпи стоит ряд трехэтажных домов, построенных городом. Еще вчера кто-то сорвал немецкую табличку с моста, и мост теперь такой же безыменный, как и те, кто в середине и по обоим концам его построили три баррикады из опрокинутых трамваев, ящиков, наполненных винтами, огромных рулонов бумаги, беззвучно поглощающих пули, и гранитных плиток панели. Асфальт блестит, омытый дождем.
— Вот проклятый асфальт, — ворчат мужчины.
— Если фашисты и покажут нам тут, так только из-за этого дурацкого асфальта.
— У наших из магистратуры ни на грош воображения, им и в голову не пришло, на что могут пригодиться добротные гранитные плитки!
Гитлеровцы на другой стороне реки. Они скрыты в кудрявых рощицах на склонах холмов, в зелени садов, окружающих виллы. Они начали обстреливать из пулеметов ближайший конец моста в субботу после обеда. Звенят разбитые окна брошенных трамвайных вагонов, стекла фонарей на мосту разлетаются, как пушинки одуванчиков.
— Без баррикад нам крышка! — решили мужчины в субботу, еще до того как радио заговорило о баррикадах.
В воскресенье к рассвету на мосту уже были готовы три баррикады, а длинная вереница невыспавшихся, дрожащих от холода, насквозь промокших женщин с черными, в земле, руками возвращалась домой, к кухонным плитам, готовить завтрак.
— Кто будет защищать первую баррикаду?
— Прежде всего те, кто был солдатом.
— Ерунда, прежде всего те, что не струсят!
И вот на баррикаде остались кудрявый черноволосый тридцатилетний взводный командир, десять юношей не старше двадцати лет, которые в один голос лгали, что служили в армии, а при них два автомата, отобранных вчера у гитлеровцев, пять винтовок и ящик ручных гранат с деревянными рукоятками.
— Когда придется туго, отойдем к вам. А вы прикрывайте наше отступление! Только нас не подстрелите.
— Ишь ты, какой умник! — ухмыльнулся трамвайщик, который застрял здесь с вагоном, а теперь взял на себя защиту средней баррикады. Но тут же, словно испугавшись, что оскорбил взводного своей насмешкой, примирительно добавил:
— Все равно долго не выдержите, они на вас там здорово насядут. Подержите их, а потом отходите к нам. Все равно этим мерзавцам солоно придется на мосту. А захотят нас навестить — пусть идут прямо по асфальту!
Итак, те десятеро залегли за первой баррикадой. Об ее доски то и дело щелкали летевшие из зеленых зарослей пули. Воскресенье, шесть утра. Ребята на средней баррикаде присели отдохнуть в укрытии. Трамвайщик в молодецки сдвинутой на левое ухо фуражке, полицейский Бручек, семеро молодых рабочих с соседней бумажной фабрики, затем матросы с речных судов и рабочие с боен. Среди них молчаливый, улыбающийся, широкоплечий парень, притащивший с собой два автомата. Его оглядывали с недоверием. А вдруг это предатель?
— Недерланд, Недерланд, Холланд! — нетерпеливо повторял он, пока они не поняли. Куртки на всех промокли насквозь, но стволы винтовок были заботливо укрыты непромокаемыми плащами. Ребята разделили между собой краюху черного хлеба. Кто-то, наперекор дождю, скрутил цыгарку из вонючего самосада. Она пошла вкруговую, и все затягивались с жадностью. С мужчинами остались здесь я три женщины; они сидели съежившись, сложа руки на коленях, словно просительницы.
— Пошли бы вы по домам, нечего вам болтаться здесь! — накинулся на них худой черный парень.
— Не тронь их, пусть остаются, это же наши бабы! — прикрикнули на него сразу трое. Черный засмеялся и сплюнул, но потом сказал с тоской:
— В такой постели жена ни к чему!
Франта Кроупа, запахнув пиджак, молча оглядывает берег Влтавы. Он вспоминает о другой реке, о бронзово-смуглых женщинах с волосами цвета ночи. О боевых подругах, приносивших патроны и еду в окопы у реки Мансанарес. «Недерланд, Недерланд», — твердит широкоплечий блондин рядом с Франтой. «Испания, Испания», — вспоминает Франта славный город Мадрид. Восемь лет, минувших с тех пор, не изгладили воспоминаний. Хромота и пневмоторакс в легких — вот его награда. И шесть лет ему пришлось скрываться, убегать от этих коричневых сволочей. А все же его не поймали. Когда он, туберкулезный, хромой калека, пришел сегодня на баррикаду вместе с другими, полицейский Бручек отдал ему честь.
— Ага-а, заядлый большевик, и вы тут?
Франта рассмеялся.
— Ну и гонялись же вы за мной, пан Бручек, помните?
— Еще бы! — сказал удовлетворенно Бручек, — только тогда вы бегали как заяц! И сколько же человек участвовал на своем веку в демонстрациях!
Франта полез в карман за портновским мелом и нарисовал на крыше опрокинутого трамвая — задней стены баррикады — серп и молот.
— За это тогда по роже били, а?
— Ну, били, — вздохнул Бручек. — Много глупостей делали, что верно, то верно…
И они передавали друг другу окурок — пан Бручек, Франта Кроупа и товарищ «Недерланд».
Это началось в половине десятого.
На среднюю баррикаду, пригибаясь, прибежала девушка в форме трамвайных служащих.
— Послушайте, ребята, из больших домов передают вам, что гитлеровцы спускаются садами к реке.
Взгляды устремились к другому берегу. Ра-та-та-та, ра-та-та-та… — ритмично застучали автоматы на первой баррикаде. Значит, товарищи уже знают… Одиночные винтовочные выстрелы, резкие, как щелкание бича, прощупывали кустарник. А затем снова промежутки глубокой тишины, словно и те и другие собирались с духом. Бручек задумчиво потянулся, взялся за винтовку и пробурчал:
— Надо туда пойти… там одна молодежь! — И он уже бросился к узкой щели сбоку баррикады. Франта схватил его за руку.
— Подождите, пан Бручек, скоро и до нас дойдет!
Бручек повернул назад с таким мрачным видом, словно его обидели, сунул сжатые кулаки в карманы полицейского плаща и заворчал:
— Шесть лет ждал этого дня, а теперь и пострелять не дадут.
Трамвайщик, наблюдавший за врагом в бинокль, неожиданно выругался. Товарищи поразились его бледности, когда он обернулся к ним.
— Скоты — сказал он надломленным голосом, — гонят на нас два танка!
Кудрявый взводный первым увидел их. Два стальных чудовища, укрываясь среди прибрежных домиков, приближались к мосту. Глухое рычание моторов нарастало, когда им прибавляли газу. Стволы орудий, словно указательные пальцы, были направлены прямо сюда, на его груду досок, на его десятерых мальчишек.
— Ребятки, сейчас начнется настоящее веселье! — сказал он им с усмешкой. Он понял, что это конец.
— Ребятки, может, придется поворачивать оглобли. А может, уже и не придется!
Мальчишеские руки потянулись к рукояткам гранат. На всякий случай.
— Погодите, не разбирайте все, — остановил один из защитников баррикады. Он вынул из кармана бечевку и связал вместе десяток гранат.
— Им меня еще не видно, а?
Он прополз вдоль баррикады, прижимая к груди связку. Всем остальным было ясно, куда идет Ярда. Нет, гитлеровцы его еще не видели. Он полз по грязной дороге, потом скользнул, как змея, в поросшую травой канаву. И даже не простился с ними. Все были бледны и дрожали. Впервые в жизни смерть протянула к ним руку. А тот впереди. Ярда, бывший семиклассник, а теперь токарь, — так же он боится, как и мы?
Через пять минут все было кончено. Они видели, как Ярда выпрямился и со всей силой швырнул связку гранат под вздымающиеся гусеницы! Удар сотряс воздух. Пламя вырвалось, лизнуло переднюю стенку танка, взметнулось вверх и охватило чудовище огненными клещами.
— Ура! — восторженно вырвалось у них.
Они видели, как тело Ярды медленно, цепляясь за кустики ромашек, покатилось вниз к реке. Как раз туда, где в дни его детства они катали бочки.
Другой танк отошел.
Взводный оглядел свою девятку, бледную, взволнованную, но невредимую.
— Хочет кто-нибудь уйти, ребята?
Все молчали. Словно приросли к месту, только искали глазами тело Ярды там внизу, под откосом, у самой реки, где волны лижут камни. Он лежал головой к воде, словно утолял жажду.
От средней баррикады к ним пробралась связная — молоденькая трамвайщица, с тяжелыми черными косами, уложенными низко, на самой шее. Она вынула из кармана термос и подала его взводному.
— Вот вам чай. Погрейтесь, ребята. Больше ничего не нужно?
Взводный притянул ее к себе и заглянул ей в лицо красивыми, дерзкими глазами.
— Мне бы еще один поцелуй, на счастье!
Впервые с самого утра все засмеялись. Бесхитростно, искренне, по-мальчишески. И один за другим робко обнимали ее, и между всеми она справедливо поделила поцелуи, как святое причастие.
На десятом поцелуе немцы открыли огонь из орудий.
Палят. Палят. Палят.
Высокие бетонные столбы разбитых вчера фонарей ломаются пополам. Асфальт брызжет из-под рвущихся снарядов. От убогих хибарок за рекой отлетают куски крыш. Надрывный, точно волчий, вой терзает слух. Франта Кроупа и товарищ Недерланд, Бручек и еще с десяток товарищей лежат, укрывшись за баррикадой. Для разговоров времени нет.
Они ощупывают затворы винтовок. И при этом знают, что они бессильны против этой адской пальбы. Трамвайщик с театральным биноклем не сводит глаз с первой баррикады, хотя стекла бинокля запотели от дождя и жаркого мужского дыхания.
Огонь уже стягивается к первой баррикаде. Реветь хочется от жалости! Там, в ста метрах впереди, взлетают в воздух щепки. Бетон моста крошится под ударами снарядов. А потом подымается дым, легкое облачко сероватого жертвенного дыма.
Деревянная баррикада горит.
— Назад! Товарищи! Назад! — кричит трамвайщик в промежутках между взрывами. И та малютка там, Власточка. Сколько раз он жалел ее за то, что она принуждена выполнять работу трамвайщика. Он видит ее черные волосы, которые ему так часто хотелось погладить.
— Назад!
Но никто не слышит. Никто не отвечает.
Два часа горел этот костер, беспрерывно засыпаемый градом гранат. Потом все рухнуло, распалось в прах.
Путь на мост был открыт.
Пожар за спиной озаряет мрак ночи.
Там горят оклады. Горят жилые дома и вблизи, и дальше, в городе. Во тьме полыхают пурпурные знамена.
Франта и Недерланд, Бручек и трамвайщик, интеллигенты и рабочие, стоя, на коленях, лежа, не покидают своих огневых позиций. Счет изменился. Теперь — мы первые.
Но во тьме перед ними и на мушках их винтовок никого нет. Быть может, зверь залез в берлогу? Зализывает раны или лежит притаившись? А может быть, боится темноты, под покровом которой насытился кровью?
Кто знает…
Влтава плещется о быки моста. Она совсем иная, чем славная река Мансанарес. И тем не менее похоже. Мадрид и Прага. Тогда, в мае тридцать восьмого года, когда Франта возвращался на родину с простреленной ногой, — это было ясно. Уже тогда было ясно. Мы еще схватимся с ними. Франко, Гитлер и эсэсовцы, вся эта сволочь — из одного змеиного гнезда.
Сладкозвучные имена обесчещенных женщин: Консолацион, Долорес, Мануэла, нежные тельца разорванных шрапнелью детей, сонная тишина белых домиков, разрушенных бомбами. И пулеметы, несущие смерть, — пулеметы вместо колоколов и кастаньет.
Товарищ Недерланд, кажется, дремлет. Дремлет стоя, сжимая руками автомат. Или он тоже думает о своей стране?
Франта, Кроупа думает вместе с ним и за него, будто перелистывает детскую книжку с картинками. Ветряные мельницы, коровы с тяжелым выменем, лодки на спокойных каналах, тюльпаны. Такова Голландия в представлении Франты. И вдруг вода, потоки мутно-коричневой воды, омывающей плодородные пласты, морской воды, ядовитой от солей, заливают картину. Так фашисты хвастали в кинокартинах. Так они уничтожили родину товарища.
После полуночи на баррикаду прибежал поручик. Вместо фуражки на раненой голове окровавленная повязка. В руке тяжелый револьвер. Он измучен и дышит с трудом.
— Товарищи… — едва выговорил он, как будто слова застревали у него в горле, — товарищи, надо оставить… эту баррикаду.
— Ерунда! — яростно закричали ему в ответ. Может быть, он переодетый враг? Или трус? Капитулянт? На него посыпалась дикая ругань, чем дальше, тем отчаяннее и злее.
Он устало махнул рукой. Враги переправляются на лодках через реку. Там внизу, на берегу, в темноте между окладами, пустыми вагонами и перевернутыми лодками, идет бой.
За этой баррикадой есть ведь еще одна — на самом конце моста, она защищена с флангов, ее мы и будем держать.
Но вдоль всего берега пусто, куда ни глянь — пусто. Если мы потеряем берег, если только дадим им высадиться — все погибло. Он говорит так, словно исходит кровью.
Внизу у воды затрещали выстрелы. Быть может, немцы еще на середине реки. А может, им остался один прыжок до берега. И тогда…
— Приказываю именем революции!
Нехотя встают они один за другим. Оставить свою баррикаду! И без единого выстрела. От стыда мутится в голове. А все же поручик прав. Прав с военной точки зрения. На берегу нужны винтовки, нужны стрелки. Если будет занят берег, гитлеровцы возьмут эту баррикаду с тыла. Все поднялись. Только трое не сдвинулись с места.
Один — товарищ Недерланд. Потому, что мыслями он, наверно, там у себя, над каналом, в тени ветряных мельниц, у грядки тюльпанов. В стране, уничтоженной морем.
С ним Франта Кроупа. Потому, что он-то защищает две реки — Влтаву и Мансанарес. Он помнит гордый железный лозунг, брошенный когда-то в лицо нападавшим маврам.
И третий — Бручек. Потому, что он старый солдат, чорт возьми, и хочет, наконец, хоть раз выстрелить.
Уходящие кричат Недерланду, показывая ему рукой — назад. Он оборачивается и делает отрицательный жест. При этом он усмехается, как напроказивший школьник.
Кричат Франте.
— Поручик, я останусь здесь. Считаю, что так нужно.
— Только пропадешь зря.
— Пускай.
Поручик отправляет ребят вперед. Уходят все с сожалением. Но там внизу, в долине, за рекой, в подвальных убежищах спят под полосатыми перинами их матери.
Там лежат тепло укутанные их дети. Там, куда с берега только один шаг. Поручик подходит к Франте и подает ему руку.
— Я понимаю, что здесь должен кто-то остаться. Но…
— Никаких «но»… Смотрите, удержите берег… Честь[6]…
«Честь знамени», — думает поручик уходя. Он солдат.
Бручек притворяется спящим. Ему не хочется вступать в разговоры с этим молокососом. Только когда они остаются втроем, он обстоятельно сморкается, потягивается и, удовлетворив таким образом все свои физические потребности, лукаво подмигивает Франте.
Если их слушать, так человеку и выстрелить бы не пришлось.
Ночь. На башне бьет три часа.
Товарищи, ушедшие на берег, уже дерутся. Вверх и вниз по течению прорезают реку четки пулеметных очередей.
На баррикаде тихо.
Немая баррикада. Мертвая баррикада…
Только три пульса и три дыхания, три пары глаз Даже рукой не шевельнут. Лежат как убитые, а сталь автоматов разогрета горячими ладонями. На мушке пустынный мрак моста. Придут ли? Придут?
В таком оцепенении проходит ночь и занимается день, клочья утреннего тумана клубятся над рекой, временами между ними, точно чудовищные рыбы, выплывают вражеские лодки — неясная ускользающая цель.
Но вот рука Франты поднимается. Легко и осторожно, как будто он собирается поймать бабочку.
— «Нет, нет», — говорит он жестом товарищу Недерланду, поворачивающему дуло автомата к реке. Это не наше дело. И указательный палец Франты тычет в воздух перед баррикадой. Наше дело — враг, который придет оттуда.
Недерланд останавливает движение автомата, улыбается и кивает в знак согласия. Бручек зевает во весь рот. Его одолела утренняя дремота.
И только когда день до конца сорвал темный покров ночи, под утренний плач дождя дождались они своего. Тишина обманула гитлеровцев. У сожженной баррикады на конце моста, словно фантастические водяные чудовища, появляются парашютисты в широких зелено-коричневых плащах. Один за другим ползут они по асфальту, держа автоматы наготове. Жмутся с обеих сторон к перилам моста. Их пять. Десять. А потом вдруг посыпались, словно горох из мешка. Их уже сорок, пятьдесят. Они приближаются к мертвой баррикаде. Один из них на риск перебегает дорогу. Тишина завлекает их все дальше, они рассматривают неприятельский берег в пролеты между перил.
Нога Франты потихоньку придвигается к Бручеку. Она слегка дотрагивается до бедра соседа. Едва Бручек поднимает голову, как Франта предостерегающе прикладывает к губам палец. Недерланд скалит зубы. Бручек понял. Он глядит в щель, руки у него дрожат от волнения. Но рука Франты снова предупреждает: нет, нет, нет! Наше время еще не пришло.
Франта Кроупа готов петь от радости. Он лезет в карман за своим портновским мелом. При этом он думает об окопе, о далеком, давно покинутом окопе, о дружбе безвозвратно ушедших товарищей, о стране на другом краю Европы. Еще раз, последний раз, прежде чем…
И мертвецы, погибшие давно, встают кругом. Головы у них не прострелены, руки не оторваны, они радостны и полны жизни, как тогда.
Рука Франты протянулась к черной крыше перевернутого трамвая. К серпу и молоту. Твердыми, спокойными движениями чертит он букву за буквой: No р… Товарищ Недерланд растягивает губы в самой светлой улыбке из всех, какими он дарил окружающих за эти два дня. Но прежде чем Франта начинает выводить четвертую букву, рука иностранца тоже тянется к стене, нащупывает пальцы Франты и вынимает из них мел. И за Голландию тоже — …assaran, — доканчивает он четкими, крупными буквами.
Глаза Бручека глядят из-под шлема с полным пониманием. Франта читает в них: ну да, это часто писали по ночам! Много раз писали на стенах и на заборах. И сколько за это роздано тумаков!
Чудовища уже в тридцати шагах. Они перестали бояться немой баррикады, им ясно, что чехи отсюда отступили. Один от другого заражаются беспечной наглостью. Настороженность сошла с их лиц. Франта считает их улыбки. Они идут прямо на баррикаду. Gott mit uns! — на пряжках поясов, гранаты за голенищами. Шаг за шагом.
Глаза Бручека горят нетерпением. Глаза Недерланда стали тверды, как лезвие ножа. А глаза Франты одним движением век отдают приказ.
— За Прагу! За Голландию! За Испанию! Товарищи, огонь!
Рата-та-та-та-та, ра-та-та-та-та-та, ра-та-та-та-та-та.
И все сметает смерть.