Через несколько лет Рассказы

Знаменосец Хоура

— У нас в Подлесье, — начал свой рассказ пятидесятилетний шахтер Йозеф Хоура, один из лучших забойщиков на козьегорских шахтах, — у нас в Подлесье этих Хоуров, что собак. И большинство, конечно, — шахтеры. По этому поводу люди давно уже шутя (а кое-кто и серьезно!) поговаривают, что нужно переименовать поселок: пусть он, дескать, так и называется — Хоуров. Но нам, видите ли, нравится наше Подлесье. Подлесье! Самое это слово напоминает о смолистой хвое… И лес у нас действительно рядом, он начинается сразу же за домами. Да какой лес! Пожалуй, и на краю света не сыщешь такого. Тут тебе и густой-прегустой ельник, и дубовая роща, и буковая… Одним словом — рай земной да и только, как говорит наш папаша. Я сам, товарищ, хоть и провожу полжизни под землей (весь род наш, как известно, шахтерский), а больше всего люблю этот лес. Поднимешься, бывало, из шахты — и скорее в лес. Солнце уже низко, время идет к вечеру, а ты растянешься где-нибудь в зарослях, у ручья, и лежишь. Воздух пахнет травами, смолой, прошлогодними листьями… Так и кажется, чорт возьми, что весь мир принадлежит тебе. А тут еще дрозды покрикивают: «Ойдана, ойдана!» И вокруг вьется вся эта лесная мелюзга — славки, щеглы, малиновки. Но куда там!.. Разве у меня хватит слов, чтобы описать вам все по-настоящему? И что это я разболтался о лесе? Я же хотел рассказать о Хоурах.

Так вот, для того чтобы их можно было отличить друг от друга, у каждого из Хоуров имеется свое прозвище. В крайней хате, например, живет у нас Хоура-стрелок… Стрелком-то, правду говоря, был его дедушка — тот любил поохотиться в горах, нынешний же Хоура — почтальон, но порядка ради и его продолжают называть стрелком. Есть Хоура жадный, Хоура верхний и нижний.

Есть Хоура-пастух, хотя он работает на шахтах кузнецом. И Хоура-кузнец, который как раз не кузнец, а сапожник…

Впрочем, для того чтобы перечислить всех, мне пришлось бы, пожалуй, говорить до утра. Я уж лучше сразу расскажу о своем папаше, о том самом, кого вот уже многие годы называют в поселке Хоура-знаменосец. В нынешнем году ему стукнуло семьдесят семь, нашему старику. Неплохой возраст для шахтера, не правда ли? Не подумайте, однако, что это какой-нибудь дряхлый, беспомощный старец. Какое там! С тех пор как у нас в Подлесье организовано охотничье общество, он, например, стал работать в лесничестве. Каждый день бродит по лесу со своей двустволкой. Когда-то он много дел натворил с этим ружьем! Как же, ведь наш папаша был самым отчаянным браконьером в области — это, значит, еще при графах, в старину. Всякий раз, как из лесу доносилась особенно жаркая пальба, люди в поселке говорили: «Черт возьми, ну и палят сегодня! Это уж, наверно, Хоура…»

Но никогда ни одному лесничему не удавалось его поймать: папаша знает лес лучше, чем сто лесничих. И вот, посмотрели бы вы на него сейчас! Главный начальник лесничества частенько говорит ему: «Хоура! На вашем участке настоящий порядок. Просто хоть на выставку…» Недаром говорят, что именно из браконьеров получаются лучшие лесничие. Но что касается нашего старика, то тут дело в другом. Он ведь и браконьером-то был, в сущности, только потому, что не соглашался признать господ настоящими хозяевами леса.

«Леса принадлежат всем, а господа только украли их у нас», — так толковал он покойной мамаше, когда та еще в молодости умоляла его покончить с браконьерством. И вот, смотрите-ка, леса теперь действительно принадлежат всем, и папаша по праву хозяйничает в них. Ох, как он не терпит браконьеров! Ну для них он сущая гроза… Если ты честный трудящийся, зачем тебе браконьерство! Запишись в наше общество и участвуй в охоте как полагается. Но не обкрадывай республику, потому что теперь страна принадлежит мне, тебе, трудовому народу, и никакому негодяю мы не позволим ее обворовывать… Вот как он рассуждает, наш старик. Ну, а если среди нарушителей попадется ему какой-нибудь молодчик из сельских богачей, еще не утерявший своей спеси, то уж берегись. Тут уж, голубчик, со стрельбой будет навсегда покончено.

Но как он ухаживает за животными на своем участке, наш папаша, просто посмотреть приятно… Каждый день, в любую погоду, хоть бы снег был по пояс, но непременно пойдет проверить, приготовлена ли еда, все ли как надо сделали помощники. И как он строго следит за тем, чтобы для охоты из стада серн выбирали лишь самых слабых!.. Это не то, что прежде, когда охотники били всех подряд. Когда же фазаньи самки сидят на яйцах, честное слово, папаша сам ходит вокруг, как наседка, — все тревожится, чтобы не подобралась какая-нибудь бродячая кошка или куница… Но я все отвлекаюсь и отвлекаюсь от главного… Почему же все-таки нашего папашу называют Хоура-знаменосец?

Дело в том, что долгие годы папаша был знаменосцем. Сначала в рабочем кружке, а позже в организации социал-демократов, когда такая появилась у нас. Все это было еще до первой мировой войны. И каждый, кто видывал тогда нашего папашу, рассказывает, что не встречал более представительного знаменосца: флаг в руках — это ведь не палка, с которой идут в лес за орехами, и не церковная хоругвь, что свободно колышется над головами. «Наш красный флаг, — частенько говаривал папаша, — это вещь дорогая, священная. Его красный цвет — это пролитая рабочая кровь. С красным флагом, голубчик, ты должен держаться так, словно идешь в бой, чтобы зажечь сердца тех, кто шагает вслед за тобой. Ты должен быть, как живое изваяние: голова поднята, взгляд устремлен вперед, шаг твердый и четкий, хотя бы жандармы стояли перед тобой. И руки твои должны чувствовать, что они держат именно флаг. Нельзя допустить, чтобы он висел безжизненно и нескладно, словно пиджак на вешалке. Не-е-т! Он должен свободно развеваться по ветру, так, чтобы сами собой образовались красивые складки, так, чтобы красный шелк казался живым, как огонь, как кровь…

Так вот, в продолжение двадцати лет папаша на демонстрациях, на праздновании Первого мая шел впереди с красным рабочим флагом в руках. Сколько раз гонялись за ним жандармы, сколько раз упрятывали его в тюрьму!.. Но никому не удавалось выхватить из его рук красный флаг. И сейчас еще, например, вспоминают ребята, как в восемнадцатом году, когда шахтеры провозгласили в нашем городке республику, папаша прошел с флагом сквозь целый кордон солдат (одни чужаки, говорят, были эти солдаты) и увлек за собой всех, кто струсил было при виде винтовок. А в двадцать первом году, после того как мы, Хоуры, пошли за Третьим Интернационалом и порвали с социал-демократами, у папаши пытались отнять флаг…

Двадцать лет этот флаг находился в нашем доме. Папаша ни за что не соглашался оставлять его в помещении союза — в трактире.

«Не место рабочему флагу в трактире, где гуляют да пьют. Под крышей дома рабочего — вот где он должен храниться», — так говорил папаша. И товарищи согласились с ним. Дома папаша специально оборудовал небольшую каморку для флага. И как оборудовал! Она была чисто убрана, побелена, на стенах висели портреты Маркса и Энгельса и еще одна картина — не помню уж чья! — изображавшая, как Свобода ведет народ на баррикады. Не знаю, поверите ли вы, но в эту каморку папаша никогда не входил в шапке. На полочках у него лежали старые газеты — «Заря», «Право», «Сентябрь», рабочие календари, брошюры, песенники. Но если, сохрани бог, мать пробовала припрятать в каморке что-нибудь из домашних вещей, тут начиналась гроза… Настоящая гроза, должен вам сказать, хотя вообще-то наш папаша — большой добряк.

И вот, представьте себе, появляются однажды двое — некий Филка и молодой Бургр, который стал чиновником в больничной кассе потому, что умел хорошо выслуживаться перед хозяевами. «Товарищ Хоура, ты порвал с социал-демократами. Наша организация послала нас за флагом…» Папаша покраснел, сжал зубы, а потом как крикнет матери: «Марьянка! Открой двери!..»

Мать, конечно, послушалась. Папаша шагнул к своим гостям, схватил каждого за воротник, пронес их через комнату, через коридор до порога — и сбросил с крыльца. Я как раз собирался идти в шахту в послеобеденную смену. Я сказал папаше: «Смотри, это может плохо кончиться. Тебе следует посоветоваться с товарищами на тот случай, если эти снова вздумают прийти к нам…» Но куда там! Папаша накричал на меня. Он, дескать, сам сумеет справиться, и пусть я держу свои разумные советы при себе.

Не следовало мне идти в тот вечер в шахту, но что поделаешь, так уж случилось…

Домой я вернулся поздно — примерял в половине одиннадцатого. И едва доработал до конца смены, все валилось из рук. Товарищи опрашивали, чем это я так расстроен, а я чуть было не рассказал им все да вовремя удержался. Подумал, что папаша сильно рассердится, если пойдут об этом разговоры, и что после полученного урока, быть может, к нему не сунутся больше за флагом. Но, подходя к дому, я понял, что стряслось что-то нехорошее. Обычно у нас укладывались спать вместе с курами, потому что вставали до рассвета (отец ту неделю работал в утренней смене), а тут вдруг в окнах свет. Я бросился бегом к крыльцу, ворвался в комнату и вижу: у стола сидит заплаканная мать, Всхлипывают сестры Аида и Марука, словно на похоронах. А папаши нет…

— Где папаша?!

Из-за слез мать так и не смогла мне ничего ответить. Лишь спустя несколько минут удалось выпросить у девушек, что случилось… Представьте себе, что эти подлецы прислали за флагом — за красным рабочим флагом… жандарма! И как раз этого рыжего Зунта, австрияка, который во время войны отнимал у наших женщин все до последнего зернышка и которого люди после переворота хотели повесить… Его; вынуждены были тогда перебросить на два года в другое место. А потом, после двадцатого года, когда кое-кто решил, что у рабочего класса уже выбиты зубы, этот милейший Зунт как ни в чем не бывало опять объявился у нас.

Да, так вот этот самый Зунт пришел к нам и — именем закона! — начал орать на папашу. Нужно сказать, что папаша вовсе не великан, но силы у него в ту пору было достаточно. Зунт понадеялся на винтовку да на закон, но не успел он взяться за ремень и прицелиться, как папаша вскочил и прыгнул… От стола к двери… Хороших три метра… Оба они упали затем на землю. Кто кого! У винтовки оторвался ремень, от плаща Зунта отлетели пуговицы, шапка его покатилась в сторону. Папаша одержал верх. Он схватил Зунта, как мешок ячменя. На этот раз он не требовал, чтобы мать открыла дверь, сам распахнул ее одним ударом ноги. И швырнул жандарма с крыльца прямо в навозную кучу. Зунт убежал без шапки. Как видно, кинулся прямо за помощью. Папаша вернулся в комнату молчаливый и только тяжело дышал. Мать принялась плакать: «Что теперь с нами будет!» Но папаша прикрикнул: «Что будет, что будет!.. Посадят меня — и больше ничего! Не в первый раз и не в последний…»

Вдруг, славно вспомнив что-то, он бросился из комнаты в каморку с флагом. Мать сквозь закрытые двери услышала, как там что-то затрещало, будто разрывали крепкую материю. Потом тяжелые шахтерские ботинки папаши протопали по лестнице, ведущей на чердак. Мать задрожала: она подумала, что папаша принял все случившееся слишком близко к сердцу и хочет теперь повеситься. Она бросилась к двери — та оказалась запертой. В отчаянии билась мать воем телом о неподатливое дерево. Но тут шахтерские ботинки опять протопали по лестнице: папаша спускался вниз. Он отпер ключом дверь: «Что ты дуришь, Марьянка!.. Думала, руки на себя наложу? Разве ты не знаешь, как сильно я люблю жизнь и как хочу дождаться вместе с вами лучших времен!..»

Только мать немного успокоилась — опять жандармы явились. На этот раз трое. Папаша, разумеется, уже не стал сопротивляться. Они наставили на него винтовки и потребовали «Именем закона выдайте флаг законным владельцам». Папаша пошел в каморку, и один из жандармов последовал за ним. Через минуту отец вынес голое древко от флага. Только около гвоздиков остались красные ниточки. «Вот вам палка, — сказал папаша жандармам. — Для ваших «законных» владельцев красный флаг не подходит. Пусть прибьют себе желтый, когда пойдут на парад».

Жандармы надели папаше наручники. Один караулил его с винтовкой в комнате, двое других перевернули вверх дном весь дом до самой крыши. Надеялись отыскать флаг. Чего только не обнаружилось в старом хламе во время этих поисков! И капканы, и проволочные ловушки для зайцев… А флага нет как нет!

На следующий день отвезли папашу в областной суд. В районе побоялись оставить: как бы шахтеры не вздумали освободить его. Еще до суда на допросах приставали к нему: «Скажите, где флаг. Это смягчит вину». Но папаша был нем, как дуб, молчал. Три раза обыскивали наш дом, но как найти иголку в копне сена? Не нашли… В конце концов папашу обвинили в краже флага и присудили к двум годам.

Дома было очень плохо. Мать не переставала плакать, меня выгнали с шахты, несмотря на протесты шахтеров. Одно время дело чуть не дошло до забастовки, но затем «пожарники» из профессиональной организации ловко все потушили. Они, разумеется, тоже признавали, что со мной поступили скверно, но доказывали, что нельзя, мол, из-за одного человека рисковать всем. И обещали: «Как только утихнет шум по поводу отца, устроим, чтобы тебя взяли обратно». Шахтеры в конце концов устали от всей этой возни и замолчали. Только несколько человек в знак протеста вышли из партии социал-демократов. На этом все и кончилось. Коммунистическая партия у нас тогда только-только разворачивала работу, да и понимания в голове у нашего брата не хватало… Грустное это было время. Я наконец устроился на поденную работу и трудился от зари до зари. Сколько часов — столько крон…

Через два года папаша вернулся домой — желтый, худой, состарившийся. Я сильно боялся за него. Он первые дни почти не разговаривал: отвык, видимо, там, в тюрьме. И только в лесу, куда начал ходить со мной, становился таким, каким мы его знали раньше. Однажды мы возвращаемся вечером с работы, и вдруг папаша говорит: «Йозеф, ты, наверно, считаешь, что я глупостей натворил тогда с этим флагом?» «Что вы, папаша, — отвечаю ему. — Да я и сам поступил бы так же…» «Нет, подожди, не спеши… Я об этом много думал в тюрьме… И мне вот что кажется: настоящую глупость мы сделали раньше… Тогда, в восемнадцатом году, мы должны были идти до конца, как Россия. Все сложилось бы по-иному. История с флагом — результат нашей тогдашней глупости».

На этом разговор и закончился. Но как-то в воскресенье, кажется в июне, женщины наши ушли в лес, а мы с папашей вдвоем остались дома. Солнце склонялось к западу, красное, как кровь. Полнеба полыхало пожаром, честное слово! Как будто бы там, за горами, стоял великан-знаменосец и поднимал над страной красный рабочий флаг. Я смотрел на небо и думал: «Сколько крови еще прольется, прежде чем завоюет наш рабочий класс новую жизнь на земле…» Возможно, что и у папаши были такие же мысли. Он вдруг встал, на несколько минут вышел из комнаты и вернулся… с красным флагом. С тем самым, который носил двадцать лет и за который отсидел два года в тюрьме. Кто его знает, где он его спрятал, — этого он не сказал мне и по сей день. Он разостлал старый шелк на столе и указал на золотую надпись: «Через просвещение — к свободе!»

«Как ты думаешь, Йозеф, это ведь уже не наш флаг!»— спросил он, как будто ища у меня объяснений. Я засмеялся, но в горле у меня почему-то остановился комок. А папаша продолжал: «Через просвещение, через просвещение… И через тысячу лет мы не придем к свободе этим путем! Ты сам видишь, Йозеф, как обстоят сейчас дела. Погляди-ка, кто ходит у нас в министрах. А свобода… свобода осталась там же, где и была, — у господ. Нет, для нашего флага годится только один лозунг — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

И вот, когда я задумываюсь сейчас над прошлым, над тем, как мы с папашей стали настоящими коммунистами, я всякий раз вспоминаю этот июньский вечер. Да, потом мы нашли верный путь… Но тут уж начинается совсем другая история, а ведь я хотел рассказать вам только о флате.

В годы войны мы были разлучены с папашей: он находился в концлагере в Бухенвальде, а я в Саксенгаузене. Что ж, мы выдержали и это… Выдержали благодаря нашим крепким хоуровским корням. А потом, в 1946 году, мы впервые в жизни свободно славили победный Май… И к папаше пришли товарищи: «Товарищ Хоура! Наш районный комитет партии решил, что именно ты, старый боец рабочего класса, должен нести знамя на первомайской демонстрации».

Не впервые оказывали такую честь папаше. Не раз на торжественных собраниях занимал он место в президиуме, приветствовал от имени шахтеров товарищей из Центрального комитета, выступал на митингах. И все таки никогда еще не был он так счастлив, как в это первомайское утро! И как ему было не радоваться!.. На всех копрах козьегорских шахт горели алые звезды, на всех трубах развевались наши победные флаги.

Папаша не спал всю ночь. Он ходил по комнате, бормотал что-то себе в усы. То повторял несколько тактов старых рабочих песен, которые пелись сорок лет тому назад, то задумывался. Поздно ночью Барча, моя жена, сказала ему: «Вам нужно отдохнуть, папаша. Вспомните, что вам уже семьдесят два года, а завтра предстоит не легкий день…» — «Какие там семьдесят два года! — Папаша обиделся так, словно ему прибавили, по крайней мере, лет двадцать. Но потом засмеялся и махнул рукой. — Ну тебя! Все вы, женщины, одинаковы. Вот и моя Марьянка такая же…»

Ведь вы знаете, что я не слабонервный. Но когда утром наш старик выступил во главе демонстрации с новым большим флагом в руках, ярко-красным, как живая кровь, на высоком бамбуковом древке, и майский ветерок заиграл алым шелком, глаза у меня стали мокрыми. Я так ясно представил себе, какими они были эти пятьдесят отцовских лет в рядах рабочего класса… Пожалуй, мы не всегда отдаем себе полностью отчет в том, какое великое дело совершили для нас советские товарищи в сорок пятом году. И сколько дорогой крови — их крови и нашей — пролилось, прежде чем мы дождались нынешнего дня…

И вот что я еще скажу вам: когда весной я иду на свою шахту в первую смену, часов в пять утра, я подолгу смотрю на алую зарю на востоке. И мне кажется: далеко-далеко за реками стоит великан-знаменосец, высоко поднимая древко нашего священного рабочего знамени. Все ярче и ярче разгорается красный свет, и вот уже он горит, пламенеет над половиной мира. Придет время — он будет гореть над всем миром! Я думаю об этом, и такая радость охватывает меня, что отбойный молоток так и поет в моих руках.

Ангелы пана Громека

— Ну да, — вздохнул пан Громек, сидя в трактире у Роуса, — сколько у добрых людей позади всякой нелегальщины, которой они занимались в эту войну! Конечно, как ному повезло. Наши места, я бы сказал, не располагают к подпольной работе. Радио у нас было только, в жандармерии, за все эти шесть лет мне ни разу не попала в руки ни одна подпольная листовка, а саботировать в нашей проклятой дыре нечего. Хотел бы я знать, как может саботировать лесник, живущий в таком медвежьем углу, как наш. Приказать деревьям, чтобы они росли помедленнее, я не могу, а бурелом мы всегда делили между своими, чтобы в руки нацистов и сучка не попало.

Рыжий пан Винценц Громек, судя по его словам, — лесник. Родом он из Горной Стршилки и приехал на несколько дней к сестре в Прагу. Инстинктом старого лесовика, который разнюхает любой скрытый ручеек и тайный родник, он сразу нашел прямую дорогу в трактир старика Роуса. Этот старик Роус — трактирщик, как все трактирщики: чуточку грубоват — таково свойство его профессии, но и вместе с тем добродушен, как всякий толстяк. Он наливает пану Громеку кружку, пан Громек окунает могучие рыжие усы в пену и заводит непринужденную беседу о том, что делается на белом свете.

— Итак, значит, у нас этой нелегальщины вовсе не было. Не то, чтобы мы не хотели. Нет, мы были готовы учинить фашистам любую пакость. Но все случая подходящего не встречалось. Зато всяких приключений в последнее время было вдоволь — что правда, то правда. И больше всего с этими ангелами! Это было в сорок четвертом году, перед самым рождеством, значит. Близилось полнолуние, ночи стояли тихие, ясные. «Чорт возьми, — говорю я себе, — Громек Винценц, иди погляди в Черных болотах — знаешь ведь, что эти ребята-браконьеры непременно захотят ухлопать какого-нибудь зайца для пирушки». Не то, чтобы мне было жаль для них куска мяса, а для порядка должен все-таки я знать, что у меня происходит в лесу и кто какую живность подстрелит. Так вот, иду я этак около половины двенадцатого через вырубку «у бродяги» (там замерз в прошлом году настоящий бродяга из Оубенца). Снег похрустывает под нотами, тишина, как в церкви. Тут так и подмывает закурить трубочку. Уминаю табак пальцем, чиркаю, пускаю дым, сплевываю и уже собираюсь прошмыгнуть мимо перелеска к вершине, да вдруг вздумалось мне поглядеть в другую сторону. А надо вам сказать, чтоб понятно было, когда мы вырубали на том участке деревья, то осталось там несколько сосен-семенников, таких красивых, высоких. И вдруг я вижу, чорт возьми, на одной из этих сосен лежит этакая великанская снеговая шапка, до того удивительная, что и сказать нельзя, и совсем она тут не к месту. И вдобавок, шевелится эта шапка, как живая. «Винценц, — говорю я, — а ведь это не может быть снег, если на всех остальных соснах ни единой снежинки». Бегу туда, гляжу, ну, вы не поверите: на сосне, на самой верхушке, висит живой человек, ну, точь-в-точь как кукла на рождественской елке.

— Чорт возьми, — кричу я ему, — ты кто такой?

— Я ангел небесный. Эй ты, деревенщина! — отвечает он, и я вижу, что он все с какими-то шнурочками возится и подтягивает к себе это белое над головой. Понятно, я, в ту же минуту смекнул, в чем дело.

— Ну, браток, ты перепутал малость, — говорю я, — ведь сочельник еще только через неделю!

— Конечно, — отвечает он мне на это, — но должен я подарки приготовить, как ты полагаешь?

— Так слезай вниз, я проверю, что это за подарки!

— Да я не могу. Пришло же кому-то в голову оставить посреди вырубки эти проклятые высоченные шесты!

Что же тут долго рассказывать? Мы еще минуту-другую вот так-то зубоскалили и переругивались, но скоро это занятие перестало развлекать того, кто был наверху, он и говорит:

— Чорт возьми, дядя, ты чех?

— Ну а кем другим мне быть?

— Я имею в виду: порядочный и честный чех?!

И когда я ему сказал, что у меня на этот счет все в порядке, он мне вдруг и говорит:

— Ну, так вот, лесник, слушай. Я парашютист, зовут меня Лойза, с тебя этого хватит. Я запутался здесь, на этой сосне, уже добрый час вишу и не могу двинуться ни туда ни сюда. Я сейчас, значит, перережу эти шпагаты и свалюсь вниз. Если поломаю себе руки-ноги, а это почти непременно случится, так тебе придется взвалить меня на спину и тащить домой. Или ты можешь также передать меня жандармам, но денька через два-три сюда придут мои товарищи, и тебе тогда несдобровать.

Я вышел из себя от таких дурацких слов. Болтун этакий! Точно я нехристь какой, или сволочь, или чорт его знает кто! За такую грубость самое правильное было бы оставить его повисеть еще часок-другой, но мороз трещал вовсю, не до шуток было. Вот я ему и говорю:

— Ты, парень, смотри, ничего не режь, побудь-ка тут еще немножко. Я сбегаю домой за лестницей, может, мне удастся снять тебя без поломки костей.

Не пожелал бы я вам видеть, что это было, когда я тащит по снегу пятнадцатиметровую лестницу в гору до самой вершины. Сначала я нес лестницу подмышкой, балансировал ею, точно комедиант на канате, потом просунул голову между перекладинами, наконец, снял ремень от штанов и поволок ее, как санки. Ну и вывалялся я весь в снегу — ноги у меня скользили каждую секунду; то я падал на лестницу, то лестница — на меня; две недели спустя у меня еще по всему телу были синяки. Когда я добрался до сосны, парень до того закоченел, что еле языком ворочал. Влез я туда, послал паренька вниз, а проклятый парашют в конце концов распутал и снял с веток. Упарился я при этом больше, чем при распилке трех кубометров дров. Потом мы подхватили лестницу за концы — и марш ко мне в лесную сторожку. Жена вертелась на постели от бессонницы, ломая голову, где я пропал…

— Кого это ты, скажи на милость, ведешь? — говорит она кисло, точно уксусу хлебнула.

Что я мог ей ответить?

— Ангела, — говорю я.

А она выпучила глаза, подумала, что я вовсе спятил.

Но потом она все-таки заговорила, Встала, надела юбку и кофту, пошла и сварила чай с ромом. Наш «ангел» оттаял и до трех часов ночи все нам рассказывал. Жена, понятное дело, в слезы, расчувствовалась, когда он нам расписал, как русские гонят нацистов, бьют их и с земли и с воздуха, а весной придут уже и сюда, к нам; что фашисты уже дочиста все проиграли; у нас будет республика, и в этом, говорят, русские поручились нашим и сумеют сдержать слово, какие бы там громы ни гремели.

Я и сам расчувствовался. Понимаете, ведь человек целую вечность не слышал такого чистого и правдивого слова. Говорю:

— Ну, брат парашютист, ты ведь взаправдашний ангел. Об этом я должен завтра же утром рассказать нашему лесничему. Он от радости с ума сойдет.

А он отвечает, что лесничему на этот счет лучше ничего не докладывать.

— Лучше, говорит, ты разузнай, между прочим, по округе, нет ли где по хатам еще других «ангелов», тут их спрыгнул целый десяток: трое наших и семеро русских — и теперь они должны поскорей собраться все вместе, потому что их ждет большая работа.

Рышанек — самый ловкий браконьер в наших местах — наверняка был вчера ночью в засаде на зверя; он мог кое-что знать! Спозаранку я побежал к этому подлому человечку. Было около половины девятого, когда я ввалился к ним в хату. Жена этого бессовестного браконьера что-то коптила на дворе у забора; она только глазами захлопала, увидев меня. Его милость Рышанек еще валялся на перинах. Я говорю:

— Рышанек, проклятый ты парень, не запирайся! Ты был ночью в лесу?

Он простачком прикинулся и гудит:

— Да вон там с Марьянкой в ягоднике!

— Не ври, ведь я тебя видел! — кричу я снова и показываю ему кукиш со злости. — Стану я шутить со всяким мужланом, очень мне нужно!

— Ни черта вы не видели, Громек! Это перед вами в лесу ангелы небесные пронеслись!

Как только эти слова слетели у него с языка, я мигом понял, что я у своего человека. Что ни говори, когда дело касается дичи, нет хуже человека, чем Рышанек, но во всем остальном это парень порядочный и на него можно положиться. Итак, я говорю:

— Ангелов небесных я тоже видел, Рышанек, и из-за них-то я и пришел сюда!

Рышанек сел в постели, губа у него от волнения отвисла, но он тут же ее подобрал, сплюнул на пол и накинулся на меня, как дьявол:

— Не городите чушь, лесник, оставьте ваши фантазии!

— Какие там фантазии! — отвечаю я. — У меня ведь тоже один из этих ангелов небесных прячется в хате!

Видели бы вы Рышанека! Он сразу обеими ногами выскочил из постели и прямо в штаны, будто драгун по тревоге, и вцепился мне в куртку, чуть все пуговицы не пообрывал:

— Послушайте, Громек, ведь у меня их пятеро спит в сене на чердаке!

Что же тут долго рассказывать? К вечеру мы с Рышанеком отыскали в чаще всех остальных. Десяток ангелов с автоматами, гранатами, взрывчаткой и вообще со всем ангельским снаряжением, как полагается. Пятеро жили у нас, пятеро — у Рышанеков в укромных уголках… Люди добрые, ведь я сам начал давать советы этому окаянному Рышанеку, где ставить ловушки на зайцев, чтобы как-нибудь прокормить наших ангелов! Ребята эти были, что ветер; шмыгали по нашим местам во все концы и домой возвращались поздно, под утро, когда петухи кукарекают. Утром, накануне рождества, этот Лойза, что приземлился на верхушке сосны, отвел меня в сторонку и говорит:

— Так вот, папаша, сегодня вечером мы идем раздавать подарки, но ты об этом ни гу-гу!

У меня ноги затряслись от волнения. Говорю:

— А что же такое, Лойзик? Елочки?

— Да, елочки. А главное, фейерверки, чтоб торжественнее было!

В половине пятого, едва стемнело, они исчезли из хаты. Лойза ушел последним. Он вернулся на крыльцо и шепнул мне, что если, мол, я хочу этот праздник увидеть, так незадолго до полуночи мне надо взойти на Чортов пик и полюбоваться на все эго великолепие.

Ну понятно, ужин в этот вечер для меня был не в ужин. Когда я обгладывал заячью грудку в черной масляной подливке, у меня тряслись руки, и я то и дело поглядывал на часы. Жена ворчала, что я и раз в год не могу сказать путного слова, а я сидел, как на иголках.

В половине одиннадцатого хватаю двустволку, говорю: «Жена, хоть и праздник, а служба службой», — и не успела она рта раскрыть, как я вон из хаты. Ночь, скажу я вам, — только картину рисовать. Луна полная, небо чистое, морозец крепкий, снег весело похрустывает под ногами. И тишина… аж ушам больно! Забрался я на самую макушку пика — там у старых буков есть такая еловая поросль за казнями. Уселся на кучу хвороста. Трубочку прочищаю, и тут мне вдруг в голову пришло; куда же это наши ребята все-таки отправились? Но не успело все это толком улечься в моей башке, как вдруг слышу; хруп, хруп — хрустит снег в буках… и — гром тебя разрази! — в трех шагах от меня этот негодный Рышанек — не браконьер, а разиня! Ему бы вместо сапог лапки кошачьи, чтоб подкрадываться потихоньку, как злой дух. Я обозлился;

— Убирайся вон из лесу, эй ты, а не то я тебя вышвырну!

А он только засмеялся;

— Потише вы, Громек! У каждого свое дело…

И садится рядом со мной на ту же кучу хвороста. Ну, мое почтение, если наскочит на нас обоих лесничий, так его удар хватит! Браконьер с лесником вместе в полночь сидят в засаде на зверя! Но делать нечего: ругаться с ним я не мог, этот дурень мне вообще не отвечал, уставился в сторону долины, будто хотел просверлить глазами ночную тьму. И я, понятно, тоже.

Когда мы уселись и затихли, честное слово, я услыхал, как у меня бьется сердце: Тук, тук, тук, тук… Так громко, что, наверно, и Рышанек должен был слышать. Так вот, сидим мы; сидим час, еще полчаса; внизу в Гарасицах, в Тманеве, на Белой Горке уже давно пробило полночь; мороз крепчает, только деревья потрескивают, я все ничего и ничего. Я уже превратился в ледяную сосульку… Каково же тощему Рышанеку в его потертой куртке! Однако парень и глазом не моргнул, словечка не проронил, только весь в клубочек, как ежик перед лисой, свернулся, посасывает потухшую трубочку да слюну глотает.

На меня страх напал: вдруг с нашими ребятами что-нибудь приключится? Там внизу, в деревушках, повсюду гестаповцы, на дорогах патруль на патруле, в Бречковицах полным-полно немецких жандармов… Я даже начал бранить себя, что отпустил ребят одних, не пошел с ними сам. Я хоть все-таки знаю каждую тропку, каждый кустик, все укромные уголки и мог бы пригодиться при этой раздаче подарков. Я взглянул на часы — было уже половина второго. Должно быть, от холода, я дрожал всем телом, меня точно ледяным током пронизывало. Гляжу на Рышанека, а он и в ус себе не дует. Хоть бы слово сказал, и то бы веселей стало. Говорю; «Слушай, ты каменный, что ли?»

Но тут Рышанек вздрогнул, схватил меня за руку… Честное слово! Глаза у него — как у ястреба… Глубоко внизу под нами, в отдалении на равнине, вот так, к юго-западу, выскочил крохотный огонек или почти искорка, не больше, чем огонек грошовой свечки. Один только миг — и вдруг все небо разверзлось! Отроду я ничего подобного не видывал: от земли оторвался огромный огненный столб, точно распахнулись врата преисподней; он взвился вверх, как ракета, рассыпался во все стороны, и в ту же минуту небо заполыхало пламенем. Наш дедушка рассказывал о таких огненных столбах, которые, мол, в старину стояли в небе и предвещали войну. Ну, чорт побери, это был столб, так столб! Дедушка бы на карачках ползал! И еще два раза взлетел огонь, а зарево тем временем разлилось во всю ширину — на полнеба — и полегоньку поднималось все выше. Сердце у меня захолонуло, я онемел, только вцепился в рукав Рышанеку. Рышанек вскочил — огонь отражался у него в глазах, — втянул в себя воздух, точно испуганный олень… Тут послышался откуда-то из глубины глухой гул, и земля содрогнулась.

Я не знаю, что я сделал в ту минуту, а Рышанек, этот браконьер, вдруг бросился мне на шею и давай меня целовать. Я даже перепугался, что он еще задушит, пожалуй. И тут мы, старые дурни, стали целоваться, как Еник с Марженкой в «Проданной невесте», и плясать на вырубке, будто два медведя.

— Подарки! Лесник! Подарки! — вопил Рышанек, точно с ума спятил.

И я тоже:

— Фейерверки! Все в клочья разнесли золотые ребята!

Мы возились, пока совсем не запыхались, а снег вокруг утоптали, как стадо, которое толчется у кормушки. И глаза у нас у обоих заблестели, как у кошек, но только от слез. Я не совру вам нисколько, мы ревели, как малые дети, от радости, что наши тоже не сдаются перед этими гитлеровскими бандитами, что золотые русские ребята дают нам такие замечательные уроки, что… что… Ну, словом, когда парни утром вернулись целы и невредимы, — только Володе, их комиссару, чуточку осколком поцарапало плечо, — так мы на радостях как следует промочили глотку. Это была аллилуйя, чорт возьми, век не забуду…

И пан Громек, точно у него вдруг ужасно пересохло в горле, втянул в себя одним духом все, что было в кружке, так что у него засипело в усах.

— А что было дальше? — спросил кто-то.

Пан Громек только глазами повел:

— Ну, что могло быть? Высидели эти ангелы в нашем полесье до самого мая и такого натворили в наших местах фашисту, что тот света невзвидел.

Потом он пригладил рыжие усы, потыкал пальцем в потухшую трубку и добавил осторожно:

— Да, нелегальщины у нас не было, для нее наши места не приспособлены. Зато приключений, дай бог всякому!

Даржбуян и гномы

«У Даржбуянов на Выстркове» — это та самая хата, которая стоит выше всех в горах, прямо под Гржебенами. Сюда ведет только одна крутая дорога от Черных болот, и по ней-то Матей Даржбуян каждый день проворно сбегает с лесистого холма к Бытизу на шоссе: там останавливается автобус, который возит шахтеров из десятка деревень на рудник. Вы не найдете этой остановки ни в одном расписании, но все водители строго ее соблюдают. Бог весть, какая путаница произошла бы с расписанием, если бы Матей не сел здесь в автобус. Но пока этого не случалось. Несмотря на свои шесть десятков, Матей с 1945 года ни разу не пропустил ни одной смены: нынче, чорт возьми, мы сами себе хозяева, значит, должны следить за порядком на своей шахте! Сколько раз уже товарищи из заводского комитета предлагали Матею переселиться в шахтерский поселок в новые дома, — шахта тогда у него будет прямо под носом. Матей всегда отвечал с презрением:

— Матея Даржбуяна с Выстркова каждый шахтер знает, понятно? А вы вдруг хотите выселить меня оттуда! Да могу ли я быть просто Даржбуяном с Плзенской улицы? Чтобы меня путали с каким-нибудь обыкновенным Даржбуяном, а?

И потому Матей предпочитает ежедневно мчаться с холма утром и взбегать на него вечером. В конце концов разве это так уж трудно? Дыхание у Матея, как у оленя, ноги — тоже. И юмор, как говорят приятели, так из него и брызжет — любо-дорого посмотреть! Ведь именно юмор-то и дает ему, говорят, здоровье. Иной раз, когда голова у меня трещит от всяческих забот, я отправляюсь на Выстрков к Даржбуянам: у них в хате всегда слышно: «гей! гей!» и «ха-ха-ха!», — и никогда вы не услышите там: «ах, ах, увы!»

Сидим мы вот так-то в среду после рождества. Матей курит самокрутку и обсуждает порядки, при которых у людей должен стоять шум в ушах из-за какого-то Трумэна. Вдруг мы видим в окно, как вверх на холм к Даржбуянам спешит почтальон — девушка, словно белка, — рыженькая, курносая. Матей осторожно стряхивает пепел и идет ей навстречу на крыльцо. Я иду с ним на воздух, такой искристый на Выстркове.

— Ну как, зяблик, — Матей берет почту, — пока все еще свободна?

— Все еще свободна, пан Даржбуян, — смеется девушка, — рыжие нынче мало кому требуются!

— Какие глупцы мужчины! Дурной у них вкус! Не будь у меня на шее верной половины, в тот же миг я сказал бы тебе: «Иди на мою грудь и вечно там будь!»

— Ну, если ничего не выходит, пан Даржбуян, — кричит почтальон, сбегая с холма, — значит, я вас еще годик подожду!

У Матея, когда он раскладывает на столе письма и открытки с картинками, от радости блестят глаза.

— Ну-ка погляди, какая география, а?

Смотрю — верно. Одно письмо из Москвы, другое — из Херсона, Третье — из Ростова-на-Дону, четвертое — из Караганды.

— Видишь, ребята не забывают. К новому году каждый раз получаю по открыточке. Из Москвы — это от Василия, теперь он инженер-механик. Из Херсона — это Алешка-музыкант, а вот это, третье, из Ростова, — от Толи, токаря. А это пишет мой любимец Митя, парень тоже наш — шахтерская косточка. Караганда, дружище! Да знаешь ли ты вообще-то, где такой город находится? Это, брат, настоящая Азия. Из Караганды на Выстрков прямая линия! Я даже на почте об этом узнавал: во всей округе я один-единственный получаю почту из Азии.

Мамаша Даржбуянова подкрадывается на цыпочках от плиты к столу, чтобы хоть одним глазком взглянуть на письма из таких далеких мест.

— Ты только погляди, горюшко ты мое! Смотри, вот и тебя тоже поздравляют! — тычет Матей пальцем в письмо, написанное беглым почерком, который трудно разобрать. Я не могу понять его, не может, наверно, и Матей, но он твердо знает, что ребята не могли забыть мамашу, Варвару Осиповну, если пишут Матвею Антоновичу!

Барушка Даржбуянова прижимает письма к груди, как самый лучший подарок, и ее добрые, ясные, как у юной девушки, глаза вдруг наполняются слезами.

— А, чтоб тебе неладно было, матушка, что ты нюни-то распустила? Ты плясать должна от радости, а не «бу-бу-бу» бормотать, словно поп на амвоне! Побереги слезы до той поры, когда меня понесут под дерновую крышу, чтоб бабы тебя не осудили!

На столе лежат еще четыре письма. Я стараюсь издали разглядеть текст… Честное слово, они написаны по-немецки! Матей рассматривает почтовые штемпели и подписи:

— Ага, Нольтше — это Вилли из Берлина. А вот это прислал Килльмайер из Нейстерлица, мясник. В прошлом году он прислал мне свою фотографию, снялся вместе с женой, такой толстухой, как и полагается жене мясника. Она собственноручно приписала: «Besten Dank!»[7] Да. А это от венца-плотника Шлехофера. Пришлось ему горя хлебнуть! Еще в прошлом году он писал, что сидит без работы: в Вене нигде не устроишься. А это пишет четвертый — Карл Кратшмер, тоже берлинец. Он подал весточку о себе в первый раз только в прошлом году. И знаешь, что он мне написал? Я, говорит, тоже теперь научился уму-разуму, Herr Darschbujan![8] Это потому, что он теперь работает смазчиком на паровозе у Вилли, и тот его, должно быть, наставил на путь истинный.

Я не могу удержаться от любопытства:

— Матей, что за знакомства?

— Эти? — смеется Матей, сгребая все письма в одну пруду. — Все это в целом — одно знакомство. Да, человек с человеком всегда сойдется!

Что Матей знался с советскими партизанами, мне известно давно. Он получил от них даже «декрет» за верное сотрудничество. «Декрет» висит вон там, в рамочке над постелью. Но Нольтше, Килльмайер, Шлехофер и Кратшмер? Это были гитлеровские солдаты?

— Да, было такое дело, — утвердительно кивает Матей. — Только тогда нацисты все время кого-нибудь переучивали. Ну, а этих я переучил.

* * *

В этот последний день 1944 года на Выстркове было мирно, как будто не было никакой войны. Как будто истекающий кровью, тяжело раненный хищник при последнем издыхании забился в глубокую берлогу. У Даржбуянов тайком зарезали свинью. Матей засучил рукава и сечкой рубил мясо на фарш, кухня благоухала наваристым свиным супом. В светлице было много гостей: Василий, Алеша, Толя, Митя и еще человека четыре чехов. Они медленно оттаивали, согреваясь в тепле и возбуждаясь от товарищеской беседы. У них в землянках, сырых и промерзших, было невозможно создать такое прекрасное новогоднее настроение, как это умел сделать их старый друг — помощник и связной — Матей. Они вспоминали далекую родину, разоренную войной. И уверенно и смело они думали о будущем, которое в решительном бою принесет победу. Уже стоит за дверью год победы, на польской Висле его приветствуют салюты советской артиллерии. И прежде чем на сережки орешника, растущего над партизанскими землянками, опустится первая пчелка, загремят колеса советских пушек на подступах к Берлину, к берлоге «зверя». забота о собственной судьбе отступает перед такими праздничными мыслями.

— Возьмем Берлин! — уверенно говорят Василий и Толя, Алеша и Митя, хотя смерть подстерегает их на партизанских тропах даже не каждый день, а ежесекундно.

— И Прагу, дружище, вырвем из когтей Гитлера! — взволнованно воскликнул Войта Ломоз. — Я тогда наверняка спячу от радости!

Да, золотую Прагу освободим![9] — решительно кивает Василий.

— А я вас, ребята, поведу по Праге, — воодушевился Войта, который мальчиком два раза побывал там со школьной экскурсией. — Пойдем в Градчаны… и на Педршин тоже — полюбоваться видом! А потом отправимся просто побродить. Там сразу заплутаешься, ребята, будь ты хоть десять раз разведчиком! Тут зеркало. Здесь зеркало, вдруг ты видишь себя сразу в ста видах, шагнешь и — бац! — рожей прямо в стекло!

— Не забудьте о башенных часах на ратуше! — заботливо напоминает Матей, не переставая работать своей сечкой. — Это редкий случай, не всегда удается увидать все сразу! Впрочем, вы должны попасть туда в то время, когда можно будет посмотреть все сначала до конца. Не видеть этого — все равно, что ничего не видеть…

Но прежде чем Матей мог до конца изложить свои соображения, на крутой дороге к Выстркову затарахтел автомобиль.

— Что за чорт! — удивился Матей, а парни схватились за автоматы.

На холм взбирался серо-зеленый мерседес. Мотор его пыхтел и задыхался, и уже был слышен чудовищно усиленный голос, выходящий из репродуктора на крыше автомобиля:

— Рус, рус, стайса! Руски партисан, стайса!

Партизаны хорошо знали этот мерседес. Он состоял на «психологическом» вооружении нацистского гауптмана, который сидел с одним батальоном в городке и трясся от страха, ожидая, когда и где объявятся эти проклятые партизаны и что они устроят на следующую ночь. Только благодаря тому, что мерседес обычно держался вблизи городка на шоссе, он все еще уцелел. Поездка до Матеевой хаты для него была смелой вылазкой.

— Сидите, ребята, — сказал Матей рассудительно, — пусть покричит. Все равно они уже наложили в штаны от страха перед вами. Здесь, на вершине, они повернут и помчатся домой так, что снег столбом полетит.

— Руски партисан, стайса! — неслось с автомобиля уже неподалеку от хаты.

Василий чуть заметно кивнул. Партизаны быстро встали, завязывая ушанки под подбородком и поправляя ремни автоматов. Они ясно прочитали в глазах Василия его мысль: когда мерседес скроется за поворотом лесной дороги и станет карабкаться вверх на склон Гржебенов, партизаны нападут с двух сторон и на перекрестке в лесу, где в сугробах колеса забуксуют, «возьмут» его.

Но не успели партизаны исчезнуть в задней комнатке, откуда можно было выскочить через окно в огород, мерседес остановился прямо перед хатой Даржбуяна. Василий еще на минутку задержался у окна. Он заметил, как из-за руля выскочил солдат с рыжими усами и, чтобы согреться, стал приплясывать на снегу. Из противоположной дверки вылез второй, сзади — третий солдат и, наконец, на снег выскочил тонкий молодой лейтенантик, скорее всего тот, что скулил через репродуктор: «Рус, стайса!»

Они о чем-то заспорили между собой. Лейтенантик стал чертыхаться, усач, наклонившись над снегом, чертил на его белой поверхности и терпеливо объяснял что-то офицерику. Потом все четверо уставились на хату Матея.

— Пресвятый боже, старик! — воскликнула перепуганная мамаша Даржбуянова.

Спокойно, мамаша! — похлопал ее по плечу Василий и легкой волчьей походкой выскользнул в соседнюю комнатку.

— Что ты с ума сходишь, мать? Им холодно, вот они и смотрят на дым из трубы! — сказал Матей, собрав всю свою выдержку. — Поставь чашки для кофе и это сало положи рядом.

Но не успел он и глазом моргнуть, как немцы были в хате. Без стука они гуртом ввалились в кухню и жадно уставились на стол, где дымилось благоуханным паром полуизрубленное мясо.

— Да, да, Schweinfest![10] — загудел самый толстый из них и жадно втянул в себя воздух широкими ноздрями. Лейтенантик заорал на мамашу Даржбуянову:

— Was ist denn da?[11] — и показал рукой на дверь, за которой только что исчез Василий.

Когда Матей вспоминает об этой минуте, в его прищуренных глазах вспыхивает лукавый огонек.

— Ну, какая ерунда, — говорит он, — я не испугался. Клянусь. Хоть я и знал, что сейчас заварится каша, и притом очень крутая. То есть, конечно, я чувствовал, что по спине у меня бегают мурашки… но меня разбирало любопытство. Я не солгу, если скажу, что человек удивительно устроен. Больше всего меня занимало, кто раньше нападет: фрицы на Василия или Василий на фрицев; за дверью ли еще наши ребята или уже через окошко выпорхнули в лес…

— Так ты предпочел начать сам, неугомонный! — улыбается Барушка.

— Как это так я? — яростно отпирается Матей. — Это он начал первый!

Начал — это верно. И именно этот рыжий. Он подкатился к доске, на которой Матей рубил свинину, и полез прямо лапой в благоухающий фарш. У Матея, увидевшего грязную, поросшую рыжей шерстью руку, мигом вылетела из головы всякая тактика. Он дал кулаком рыжему по уху так, что только хрястнуло.

Вот была после этого свалка! Фрицы скопом навалились на Матея, и не успел он как следует размахнуться, как ему уже крутили руки за спиной.

— Да, в ту минусу я был похож на петуха в лапах у лисицы. Избить их я не мог, вырваться — то же, самое большее я мог бы закричать: «Несет меня лиса за далекие леса, за высокие горы! Котик, братик, выручи меня!» У меня оставалась только одна надежда, что ребята не успели далеко уйти, будут следить за гитлеровцами поблизости от хаты и не позволят отправить меня в гестапо.

Тут кто-то громко постучал в дверь из коридора. Лейтенант отскочил от Матея, вытащил пистолет и крикнул:

— Herein![12]

Никого. Через две секунды снова стук, еще громче.

— Herrgotthimmel, herein![13] — заревел в ярости лейтенантик и навел пистолет на дверь.

Ну… и тут дверь распахнулась. Только дверь не из коридора, не та, в которую целился лейтенант, а другая — из чулана, за спиной у офицера. В ней стояли Василий и Митя с наведенными автоматами в руках. Митя строго крикнул:

— Хенде хох!

Он больше ни слова не знал по-немецки, но был твердо уверен, что на войне этого вполне достаточно. Немецкие солдаты, у которых затряслись поджилки, отпустили Матея и медленно подняли трясущиеся руки.

Ну, давай быстро хенде хох! — рассердился Митя и довольно чувствительно ткнул оцепеневшего лейтенанта под ребро коротким стволом автомата.

Но тут-то и началось мученье. Куда с ними деваться?

Случись такое происшествие в лесу, в бою один на один, ломать голову не пришлось бы. Но гитлеровцы сдались без боя — за исключением лейтенанта, ни у кого не было оружия, — и потому положение оказалось до крайности сложным.

— Советская Армия не убивает пленных! — строго сказал Василий пленным, увидав, что у тех от ужаса подкашиваются ноги.

Правильно. Но куда с ними деваться? От этого неотложного вопроса все помрачнели. Партизаны идут оленьими тропами — сегодня здесь, а завтра — за горой, как горностаи, исчезают они в маскировочных белых халатах из-под носа у неприятеля, рассредоточиваются по одному, по два, проходя опасное место, а готовясь ударить, вдруг собираются все вместе, как пальцы в кулак. Они стремительно, как ястребы, кидаются в бой и всегда так же стремительно разлетаются после одержанной победы. Так куда же при такой тактике девать четырех военнопленных, из которых трое — растолстевшие, малоподвижные папаши, а четвертый — бешеный, как разозленная оса? Ребята предложили было разбить радиопередатчик и мотор, снять мундиры с пленных, погрузить их только в одном белье в мерседес и спустить без мотора прямо вниз в городок. Но это означало бы выдать Матея или, во всяком случае, обрушить на его хату жестокую месть оккупантов.

А ты что думаешь, Матвей Антонович? — обратился Василий к Матею.

— Да, ребятки, без доброго совета тут не обойтись. Разве что…

Да! Предложение Матея все приняли с восторгом. Через полчаса мерседес исчез в бездонной пропасти, причем он отправился туда напрямик по скалам, прыгая по каменным уступам, и упал внизу в рыхлый снег на дно ущелья просто бесформенным куском металла, как будто растоптанного ногой великана. А четверо пленных, которых тем временем Василий, Толя и Митя допросили в чулане, в сумерках вышли в путь, направляясь к вершинам Гржебенов. Началась метель, которая выдувала снег прямо из-под ступней и через четверть часа превратила пленных в толстопузых снежных баб, с трудом волочащих по сугробам ноги в тяжелых солдатских ботинках. Несмотря на все обещания, немцы были уверены, что партизаны ведут их на смерть… ну, ведь у них был свой опыт, они знали, как это делается в таких случаях в гитлеровской армии.

Через час на земной поверхности исчезли последние следы пленных.

* * *

Когда десятого мая 1945 года лейтенант Василий Михайлович Колесников, начальник партизанского отряда «Искра», докладывал о деятельности отряда гвардии полковнику Демченко, чьи части освободили лесистый край у Гржебенов, он в конце концов оказал:

— Кроме того, мы создали перед новым 1945 годом при содействии местного населения лагерь военнопленных. Прошу, чтобы ваш полк принял пленных.

— Лагерь? — рассмеялся полковник. — Ну, ты должен мне показать этот ваш лагерь! Идем, проводи меня!

Вскоре три военные машины с полковником, Василием и автоматчиками взбирались на Выстрков. На полдороге они догнали Матея, который как раз возвращался из городка.

— Матвей Антонович Даржбуян, — представил Василий Матея полковнику, — начальник нашего лагеря!

Полковник Демченко славился тем, что умел с первого взгляда, с одного рукопожатия угадать занятие человека.

— Здравствуйте, Матвей Антоныч! — сердечно пожал он руку Матею, дружелюбно, но вместе с тем пытливо взглянул на него и при этом незаметно ощупал концами пальцев жесткую ладонь Матея.

Шахтер? — спросил он затем с веселой самоуверенностью.

Но Матей Даржбуян не смутился. Он смело посмотрел в широкое загорелое лицо полковника, покрытое густой сеткой морщин — следами трудной жизни — и светившееся сердечностью.

— А вы, товарищ полковник, тоже шахтер. Только вы добывали уголь, а я — свинцовую руду.

Полковник Андрей Игнатьевич Демченко, старый революционер из Донбасса, рассмеялся от всей души: рыбак рыбака видит издалека! Он понял, что Матей сразу узнал в нем углекопа: в белки его глаз навеки въелась угольная пыль. Полковник пригласил Матея к себе в машину, и все поехали в горы.

— Чуточку терпения! — сказал Матей, остановив машины на каменистой дороге среди молодой сосновой поросли под самым перевалом лесистой горной цепи. Затем он отправился через густую чащу, причудливо переплетенную упругими, колючими побегами ежевики. Это была даже не оленья, а прямо какая-то заячья тропка: сильный плечистый полковник с трудом продирался, расширяя узенький проход, который оставлял за собой в зарослях щуплый Матей, похожий на ужа, а вслед за ними один за другим проникали в гущину и автоматчики. Они спускались по острым темно-фиолетовым обломкам сланца, проваливались в ямы, замаскированные пестрым кустарником, как будто тут расставил ловушки какой-то гигантский муравьиный лев, но не на муравьев, а по крайней мере на оленей. И вдруг все неожиданно очутились на каменистой площадке, такой крохотной, что ее полностью прикрыли бы три юбки мамаши Даржбуяновой.

Вот наш лагерь, — с улыбкой обратился Василий к Андрею Игнатьевичу.

— Ну, не слишком-то просторно… — заметил серьезно, с напряженным выражением лица полковник.

— Это здесь тесно, — почтительно пояснил Матей, — лагерь-то построен больше в глубину, чем в ширину. А там внизу… и тепло, и места сколько угодно.

И не успел полковник оглянуться, как Матей уверенно раздвинул самый густой кустарник, вытащил оттуда веревку с узлами и прочно прикрепил к толстой сосне. Другой конец он бросил в глубокий каменный колодец и, нагнувшись над ним, закричал что есть силы:

— Эге-гей, Вилли, лезь наверх!

Через несколько секунд канат дрогнул, натянулся от невидимой тяжести, и затем над краем ямы показался обросший человек, красный и запыхавшийся после подъема, с окладистой до половины груди бородой; этого украшения, как будто сплетенного из тонкой медной проволоки, хватило бы на десяток прекраснейших пушистых лисьих хвостов. Увидев полковника в кругу автоматчиков, человек заколебался, но Матей дружески подбодрил его:

— Ничего, не бойся! Криг беендет, Гитлер капут[14], все в порядке.

И тут человек щелкнул каблуками и отрапортовал отчетливо, как на самом торжественном смотру. Когда он назвал номер полка и батальон, в котором они служили, глаза полковника блеснули:

— Так? Значит, с вашим батальоном мы имели честь встретиться… на Зееловских высотах под Берлином. Катюши, а потом штыковой бой ночью. Жестокая была ночь! Катюша не дура… и штык молодец, — переиначил он по-своему Суворова.

Василий, между прочим, перевел эти слова на немецкий язык.

Лесной человек дрожащей рукой растерянно притронулся к своей бородище, взгляд его встретился с холодным, стальным взглядом автоматчиков — они тоже, наверно, были на Зееловских высотах — и тихо забормотал что-то непонятное. Полковник с одного взгляда понял, что творится в душе бородача.

— Скажи ему, — обратился он к Василию, — что советские люди не мстят. Гитлер уничтожен, немецкий народ остается. Мы накажем преступников… а народ… народ мы будем воспитывать.

— Besten Dank! — отдал честь бородач, и глаза его радостно заблестели.

Вскоре наверху были все четверо пленных. Трое — бородатые, как Краконоши[15] на удивленье — все рыжие: кто темнее, кто посветлее. Только лейтенант остался безбородым, как барышня: все это время, сидя в старой шахте, он, говорят, заботливо выдирал те немногие белокурые волоски, которые вылезали кое-где у него на подбородке, — просто лопнуть можно от смеха!

— И повезло же этим парням, — загудел Матей, когда автоматчики повели пленных к машинам, — вовремя они попали к нам в руки! Будь они на этих Зееловских высотах в своем батальоне, им бы несдобровать!

И три бородача, точно поняв его, принялись тискать Матею руки и наперебой затараторили:

— Besten Dank, besten Dank, besten Dank, Herr Derschbujan!

* * *

— А как же ты, Матей, додумался до этой старой шахты?

— Ну, коли попадешь в такое трудное положение, так найдешь выход. Не даром говорится, что нужда научила Далибора пышки печь. До той поры, говорят, пекли только ржаные лепешки. А насчет этой шахты? Так я знал о ней еще мальчишкой. Когда был жив мой дедушка, там искали золото. Штольня — метров пятнадцать в длину, прочная, отлично выдолбленная в камне. И родничок бьет из скалы и тут же исчезает в расщелине. Зато снабжение! Я в двух армиях служил, еще при покойнике Франце-Иосифе, но никогда не предполагал, что интенданты так маются! Каждый третий день мне приходилось тащить им сюда огромную корзину с едой. Все сало от свиньи на них перевел! Когда я пришел сюда во второй раз, все четверо стояли в яме и ревели как туры;

— «Hilfe! Hilfe!»[16]

Конечно, наверху это казалось комариным писком, но что если бы?.. Думаю, не годится так, ребята, да как гаркнул на них в сердцах:

«Никс руэ, никс менаж!»[17]

И что бы вы думали: прихожу через три дня и спускаю корзину вниз — смотрю, там один уже стоит навытяжку и говорит, что все в порядке. И потом… ну, понятно, как это случается, — мы подружились мало-помалу. Я стащил на шахте толстую веревку сделал на ней узлы наподобие ступенек и однажды в марте, когда солнышко уже порядочно пригревало, бросил один конец в яму.

«Айн ман херауф!»[18] — скомандовал я им.

Вылез этот рыжий, Вилли, чуточку обалделый — что-то еще с ним будет? Я говорю:

«Айне штунде зонне!»[19]

Там в затишье хорошо было, солнце жарило изо всех сил, так что немец через минуту и рубашку с себя скинул. Клянусь честью, такого волосатого человека я в жизни своей не видывал! Даже на лопатках у него была такая густая поросль, что хоть гребнем расчесывай. Он просто сопел от блаженства, так хорошо пригрело его солнышко.

«Не вздумай бежать, — говорю я для пущей уверенности, — на месте пристрелю!»

А он вдруг и отвечает, что он человек порядочный и мне бояться нечего, что он не сбежит, сам-де он до армии был на железной дороге машинистом и войной давно уже сыт по горло. И двое других в яме — Килльмайер и Шлехофер — ребята тоже вполне подходящие и их тоже иногда можно было бы выпускать на солнышко. Только лейтенанту нельзя этого позволить, — он сволочь, им уж пришлось его проучить как следует, никакого сладу не было.

«И ворует! — сплюнул он. — Хорош офицер! У Шлехофера вчера хлеб сожрал!»

Так этих троих я время от времени и поощрял солнышком, и при этом мы обсуждали ход военных действий, таи что у меня иной раз руки болели только от одного разговора. И знаешь, к пасхе я их таи вымуштровал, что они получили правильный взгляд на вещи. И они уже всегда сами спрашивали:

— «Also, Herr Darschbujan, wo sind schon die Russen»[20].

— А гестапо их не разыскивало?

— Какое там гестапо, оно само, как огня, леса боялось. Да бабка одна тут затесалась, старуха Вондрачиха из Гуты. Проклятые бабы, куда только их чорт не носит! Я как-то раз тащу корзину с едой, вдруг из чащи мне навстречу выползает старуха, и глаза у нее на лоб лезут:

«Люди добрые, помогите, в Золотой яме духи завелись, да такие страшные!»

Спрашиваю, где это вы, бабушка, шатались? Резала, мол, березу на метлы. И вдруг как начала трещать, что будто бы в яме разговаривали три бородатых гнома — она готова поклясться спасением своей души. Вижу, дело дрянь. К вечеру эта сорока басню о гномах разнесет на хвосте по всей округе. Схватил я ее за плечи:

«Чорт возьми, бабушка, это военная тайна, если вы не станете держать язык за зубами, вас расстреляют!»

Она в слезы; как же ей быть, у нее ни единого зуба нет, только каких-то два жалких корешка торчат, как же она язык-то удержит, непременно что-нибудь сболтнет. Я и говорю ей, совсем уже отчаявшись:

«Бабушка, коли у вас будет такое искушение и язык начнет чесаться, немедля наберите в рот соленой воды и держите до тех пор, пока охота болтать не пройдет!»

Но страху я все-таки натерпелся изрядно. Через две недели встречаю в городке бабкину сноху. Она на меня уже издалека так странно посмотрела, что мне, даю слово, подумалось, что тайна всем известна. Но все же набрался духу и остановил сноху:

«Ну, как мамаша у вас поживает?» — спрашиваю между прочим.

«Ох, замучила она меня совсем! С утра до ночи держит во рту соленую воду. И не говорит ничего, все руками показывает. Тычет пальцем в щеку — будто корешки у нее разболелись…»

«Хорошее средство, — отвечаю я — Кто же это ей посоветовал?»

«Вы еще спрашиваете, безбожный вы человек!» — погрозила мне сноха кулаком.

— И ведь помогло! — Матей расхохотался, в глазах у него забегали лукавые искорки. — В конце мая старуха приплелась к нам на Выстрков.

«Как, Матей, — говорит, — не можешь дать мне бумажку, что я тоже была подпольщицей? Кто его знает, вдруг когда-нибудь пригодится!»

«Не выйдет, матушка, — пришлось мне разочаровать ее, — к подпольной работе это дело не относится. Но знаете что? Я велю в Гуте записать на память в деревенской хронике: старая Вондрачиха с 15-го числа, четыре воскресенья, знала тайну и не разболтала ее. Вот-то гутовцы дивиться станут!»

Черти бы взяли эту бабку! До сих пор из-за этого со мной не разговаривает!

Похлебка мамаши Кровозовой

Значит, вы действительно не знаете, как варят похлебку из точильного бруска?

Ну да, без шуток, из обыкновенного карборундового бруска, который можно купить в любой лавчонке, торгующей разным хозяйственным хламом. Вот если бы у меня был здесь котелок литров этак на пять и, само собой разумеется, такой брусок, я мигом бы «скухарил», как выражается Войта Мрзена, эту самую похлебку. Но раз бруска в наличии не имеется, то я хоть расскажу вам все по порядку, а вы уж сами попробуйте сварить ее дома.

Надо вам сказать, что по профессии я «навозник». Официальное мое звание — агроном, но между собой мы всегда называем друг дружку «навозниками». Впрочем, навоз — вовсе уж не такая плохая штука. Наш брат готов иной раз пальчики облизать, если, скажем, у него под сахарную свеклу набирается кучка навоза величиной с гору Ржип![21] Честное слово, ведь потом вырастет куча свеклы, и с поля снимут вот этакие пяти-шестикилограммовые корневища с ботвой, как павлиний хвост, центнеров восемьсот с гектара! Ах да, как же было дело с похлебкой из бруска? Ну, так слушайте!

Перед войной я обучался агрономии в Праге. Само собой разумеется, ходила к нам на занятия и зеленая молодежь посостоятельней, были там также парни, у которых и на еду-то не хватало, будь оно неладно! Я был в их числе. Хуже всего нам приходилось во время каникул. Я с двумя приятелями — Гонзой Поливкой и Вашеком Гнилицей — решили отправиться куда-нибудь на «практику». На одном курсе с нами учился болгарин Ненчо Младенов, тоже не имевший гроша за душой. Для поездки на родину у него не было денег, и он присоединился к нам. Долго мы искали работу. Наконец кто-то посоветовал нам поехать в Червонную Льготу в имение к некоей вдове Лизлерке: она, мол, возьмет нас хотя бы на время жатвы.

Приезжаем. Хозяйка с виду — что твой кирасир, по повадкам — сущий полицейский. Сразу на нас накинулась: нам, мол, нечего воображать, будто мы тут на боку лежать будем. Для этого у нее и без нас адъюнкт есть. А если мы хотим остаться, то должны работать, как батраки, — восемь крон в день и харчи. Готовить на нас будет экономова жена.

Делать нечего, пришлось согласиться. Мы надрывались на работе, как лошади: старуха оказалась настоящим живодером. Жена эконома Винтишка, гнусная гадина, будто бы до замужества служившая кухаркой у старухи Лизлерки, теперь, невидимому, растеряла весь свой поварской талант: жратву, которую она нага готовила, нельзя было взять в рот. Я сказал бы «еду», если бы дело шло только о людях. Ее стряпню не хотели есть не только собаки и куры, но даже свиньи. Гонза Поливка уверял, что, вероятно, только муравьи будут есть такое, потому что они скромные создания. Но когда мы однажды выплеснули тарелку этих помоев в муравейник, то муравьи совсем ушли оттуда.

Мы все время испытывали волчий голод. Гонза попытался воровать яйца, но экономова жена стерегла кур, как дракон. Вашек Гнилица, склонный к меланхолии, жевал зерна пшеницы, щавель, а также пробовал выкапывать разные корешки, по большей части сладкие. Я выбрал золотую середину, пошел к Лизлерке за авансом.

Видели бы вы, как она на меня накинулась! Мы-де не какие-нибудь там поденщики, чтобы она платила нам каждый день. Мы, мол, господа студенты, практиканты, и она заплатит сразу, через месяц, когда мы себя проявим. Хоть бы хлеба она давала нам вдоволь, но и хлеб был под замком в этом стогектаровом имении!

В воскресенье Винтишкова сварила нам суп из каких-то старых костей. От него разило падалью на сто шагов. Кроме того, мы получили по куску хлеба с разведенным творогом. Экономова жена будто бы собиралась испечь сладкие пирожки, да печка дымит. Ну-с, хорошо. Уже под вечер сидим мы на крыльце, совсем изнемогая от голода. Вашек отправился с горя на кухню попить воды и вернулся от Винтишков с выпученными глазами.

— Ребята, вы только представьте себе, эта сволочь только что поставила в духовку петуха!

— Стащить! — воскликнул Гонза с таким отчаянием во взгляде, что на меня напал страх: чего доброго, убьет еще экономову жену кочергой. А Ненчо спокойно оказал:

— Погодите-ка, ребятки, я эту чертовку все-таки перехитрю!

Вскоре экономова жена появилась на пороге. Ненчо отвесил поклон и немедленно обратился к ней с вежливой просьбой одолжить какой-нибудь горшок побольше: он хочет сварить для товарищей болгарскую похлебку. Экономова жена сразу навострила уши. А из чего, собственно, собирается он варить эту похлебку? Может быть, мы все-таки — в конце концов стянули у нее что-нибудь?..

— О, это совсем особенная похлебка! — говорит Ненчо. — Она варится из бруска!

— Из чего? — не поняла экономова жена.

— Ну, из обыкновенного карборундового бруска, на котором правят косы!

Господи, как это было для нее важно! В этом деле, при всей своей скаредности, она не имела опыта. Винтишкова вдруг заговорила медовым голосом и даже пригласила нас в кухню. Ненчо схватил котелок побольше и сунул его прямо на середку горячей плиты, бросил в воду брусок и стал ждать, когда закипит. Наконец под крышкой забурлило, и Ненчо тотчас же взял шумовку и отведал, какова похлебка на вкус. Экономова жена пялила глаза. Мы, разумеется, тоже.

— Ну, — пробормотал Ненчо, — начинает пускать сок, наваристая будет похлебка! Однако не мешало бы для цвета положить штучки три-четыре красной свеклы да капусты кочешок для густоты!

Мы думали, что экономова жена обругает Ненчо на чем свет стоит, но — подумайте только! — чего не сделает женщина из любопытства! Она — взяла ключ от огорода: пусть, мол, Вашек идет с ней, там можно будет нарвать всего, что нужно. Едва дверь за ними захлопнулась, как Ненчо прямо к духовке, вытащил сковородку, схватил петуха за ногу и бух в наш котелок.

— Теперь предстоит битва за время! — говорит Ненчо Гонзе. — Стань у окна и глаз с них не спускай! Когда они будут запирать огород, беги к экономовой жене, скажи, что я прошу дать еще две-три штучки сельдерея, петрушки и моркови. А если найдется спелый помидор, так ты его сорви незаметно и принеси тоже!

Мы с Гонзой заняли наблюдательный пост у окна, а Ненчо кинулся, как безумный, к плите и стал совать дрова, чтобы поддержать кипение. Я смотрел на свои карманные часы. Ровно через семь минут тридцать секунд экономова жена с Вашеком покинули огород. Я тотчас подал знак Ненчо.

— Мало! — крикнул он Гонзе. — Нам нужно еще минут десять, не меньше!

Гонза сорвался с места, как паровоз, и задержал экономову жену на середине двора. Теперь шел бой за секунды. Я наблюдал, вытаращив глаза, как Гонза увивается вокруг экономовой жены. Если он не уговорит ее, через полминуты эта ведьма будет здесь и у Ненчо не хватит даже времени отправить петуха обратно на сковородку.

Да будет благословен Гонза!

Клянусь, он уговорил ее и вот уже возвращается с ней на огород, а тем временем на исходе девятая минута. Словом, через семнадцать минут основательной варки Ненчо вынул петуха из котелка, сунул его на сковородку, закрыл раскаленную духовку, и, прежде чем экономова жена вошла в кухню, петух успел даже красиво зарумяниться. Экономова жена опрометью бросилась к духовке. С испуга она даже забыла о нас и, лишь облив жаркое соусом, она смутилась и начала врать:

— Это для ее милости, нашей барыни… У них в господской кухне плохая тяга…

Мы в ответ ей ни гу-гу, уставились, словно немые, все четверо на наш котелок. Братцы, какой запах пошел через некоторое время после того, как Ненчо бросил туда все овощи! У нас потекли слюнки. У экономовой жены тоже! Она глотала слюну так, что за ушами у нее далее пищало, и облизывалась, как кошка на сметану. Гонза подсунул Ненчо еще шесть помидоров, принесенных им по собственной инициативе, и при этом шепнул:

— Можешь высказать свои пожелания, старуха для нас все сделает! Я пообещал, что мы научим ее скрещивать томат с картофелем, чтобы урожай был и на земле и под землей!

Ненчо и в самом деле возмечтал:

— Эх, хорошо бы еще маслом заправить! Брусок для навара, капуста для густоты, свекла для цвета, сельдерей с морковкой для вкуса, а для нежности нужна еще заправка!

И знаете, эта ведьма-лакомка только из алчности дала нам масла. Ненчо подождал, пока похлебка хорошенько уварится, попробовал, посолил, поперчил, натер чесноку, добавил красного перцу и затем с благоговением вынул, вытер носовым платком и протянул экономовой жене еще тепленький брусок:

— Госпожа Винтишкова, это вам на память за вашу доброту!

Мы так наелись, что чуть не лопнули; экономова жена не отставала от нас. Эта бесстыжая тварь попросила даже вторую тарелку. Нам не следовало больше наливать ей похлебки, это была роковая ошибка. Как только экономова жена зачерпнула поглубже, она вдруг увидела в ложке… петушье сердце!

Ненчо не учел, что Винтишкова положила сердце и печень внутрь петуха. Она посмотрела на ложку, для пущей уверенности откусила кусочек сердца и вдруг вскочила, как ужаленная:

— Ах вы, шваль, воры!

Так мы наше брусковое чудо и не доели до конца. Брусок эта ведьма швырнула нам вслед на двор, — удивительно, как она не прошибла голову Вашеку. Но даже и после одной полной тарелки супа мы прониклись такой самоуверенностью и таким жизненным оптимизмом, что в тот же вечер со скандалом взяли расчет у Лизлерки.

Это была первая история. Вы смеетесь над тем, что мне повезло с похлебкой. Я расскажу вам еще одну историю, теперь уже без бруска и без всякого чародейства. Вот эту вторую похлебку я не забуду до конца жизни.

Во время войны я угодил на принудительные работы в Германию и там с одним приятелем, неким Михалем из Больших Карловиц, сговорился улизнуть домой. Нам здорово повезло, и после одной бомбардировки мы сбежали. Но куда же было деваться? Михаль мне говорит:

— К себе домой, в Дашицы, ты лучше не езди, там тебе можно спрятаться разве что в вербах на Лабе, а в Пардубицах гестаповцы хуже собак. Поедем-ка ко мне в Бескиды, в горах никакой дьявол нас не разыщет.

Сказано — сделано. Некоторое время мы болтались без дела, скрываясь у родственников Михаля, однако в конце концов нам стало стыдно. Два молодых здоровых парня, которые могли бы камни ворочать, у каждого ума палата, а для борьбы с фашистами, собственно говоря, палец о палец не ударили, если не считать мелкого саботажа в прошлом, во время работы на фабрике. Авторах не нужно было искать подходящего случая. В буковых зарослях, где даже в солнечный полдень стоит полумрак, в еловой чаще на горных склонах, в ущельях, куда боятся забегать и олени, — всюду курились маленькие партизанские костры, и в глухих горных деревушках передавали из уста в уста, как партизаны в темные ночи спускаются в долины, как рушатся мосты, взлетают на воздух поезда и горят склады и фабрики. Михаль не дал мне долго томиться в бездействии, мучиться от стыда и сожаления. Однажды после обеда, когда мы были на Гутисках у Рожнова, он мне говорит.

— Послушай, возьми-ка еще вот этот мой свитер, сегодня вечером нас ждут!

Он повел меня в густом осеннем тумане на Чартак. Там мы некоторое время посидели в старинной разбойничьей корчме, пока за нами не пришел связной. Выпив за успех дела по стаканчику какой-то ужасающей отравы, мы в темноте отправились в путь.

Так в октябре 1944 года я стал членом смешанного партизанского отряда «Смерть фашизму!». И там, в Бескидах, когда я партизанил, произошел один случай, о котором мне и хочется вам рассказать.

Дело было в январе 1945 года, в те дни, когда Красная Армия освободила Варшаву. Наш радист Гриша сообщил об этом событии перед землянкой как раз, когда мы уходили на операцию. Вы представляете себе наш энтузиазм! Задача была довольно сложная: взорвать мост и поезд с боеприпасами, но в общем мы выполнили ее удачно. Мина разорвалась под четвертым вагоном; паровоз и два вагона с балластом вздыбились на рельсах, как взбесившиеся кони; мы слышали, как трещат, ломаясь, старые ели при падении паровоза в пропасть. А другая половина поезда… Ну, не пожелаю вам видеть такой фейерверк! Даже привычный человек, всей душой жаждущий, чтобы дело его удалось на славу, и тот в такую минуту прижимается к земле, содрогаясь от ужаса. Решающая роль в этот миг принадлежит разуму, воле и прекрасному, радостному ощущению, что задание выполнено и фашистам нанесен очередной удар.

Но сейчас же после диверсии, когда мы, оглушенные и ослепленные взрывом, еще не пришли в себя, на нас нежданно-негаданно напал притаившийся в лесу сильный отряд эсэсовцев, и, отходя, мы угодили под пулеметный огонь. Гитлеровцы значительно превосходили нас силами; нас было десять человек, их, может быть, двести. Но в самый последний момент, когда круг врагов вот-вот должен был замкнуться, мы все-таки сумели вырваться из окружения. Подумать только! У этих негодяев была с собой свора овчарок, настоящих волкодавов. В конечном счете при отходе нам помогла страшная бескидская вьюга. Наши ребята из боевого охранения были на лыжах. А мы трое, проползшие под мост, чтобы заминировать его — Сергей, Костя и я, — вынуждены были уходить в горы по глубокому снегу без лыж, не успев надеть их.

Мы проваливались в сугробы по пояс, иногда ползли на четвереньках, падали лицом в обледеневший снег, обдираясь до крови, — словом, скажу я вам, дело было нешуточное. Только часа через два, убедившись, что овчарки потеряли наш след, мы присели на минутку перевести дух, и Сергей, мастер на все руки, у которого карманы всегда были полны всяких проволочек, ремешков и веревочек, в темноте смастерил нам из еловых ветвей своеобразные лыжи «снегоступы». Он взял еловые ветви, согнул каждую из них, связал концы вместе, переплел проволочками и ремешками, а затем прикрепил проволокой к сапогам. Тяжесть была неимоверная, к тому же пришлось идти, расставив ноги, как ходят малолетки с пеленкой в штанишках, но «снегоступы» Сергея спасли нам жизнь.

И вообще, будь я там один, я наверняка бы погиб. Пройдя четыре часа по снегу, волчьими тропами, ведущими все выше и выше в горы, я задыхался, еле волочил ноги, а глаза закрывались сами собой. Мне все время казалось, что я проваливаюсь не в сугробы, а в какую-то ватную, сладкую дремоту, только бы упасть и заснуть.

Но Сергей с Костей оказались моими ангелами-хранителями: я не то совсем засыпал, не то уже умирал, а товарищи волокли меня под руки, и в мою смертельную дремоту то и дело врывался тихий, но настойчивый голос Кости:

Ну, давай, Войта… давай, голубчик… шагай вперед… давай!

Наконец меня дотащили до перевала.

Тут я немного пришел в себя и при спуске в долину, по ту сторону горного хребта, был уже в состоянии двигаться самостоятельно. Метель не прекращалась, но вдоль опушки старого елового леса оказалась узенькая полоска, где ветер хлестал не так яростно. Мы починили кое-как свои «лыжи» и потащились дальше. Направление было потеряно: вместо звезд над нами висели низкие снеговые облака. Только Костя ориентировался каким-то сверхъестественным чутьем старого разведчика и изредка, шептал:

Туда! Влево… туда, нет, туда!..

Вдруг мы наткнулись на одинокую хижину. Я и Костя притаились с автоматами наготове, — а Сережа отправился на разведку. В окошечке, величиной с ладонь, конечно, было темно. Но даже несмотря на сильный ветер, мы чувствовали явственный запах горящих смолистых сосновых дров.

Стой! — раздалось вдруг в темноте возле Сережи. От такого «стой!» в ночную пору, товарищи, стынет кровь в жилах. Но для нас оно прозвучало, как самое лучшее приветствие: ведь это было восклицание на родном русском языке! Через две секунды мы услыхали Сережу;

Давай, ребята! Свои!

Оказалось, что мы вышли к хате Мартина Кровозы. Я никогда не бывал здесь раньше, но кое-кому из партизан она была известна еще с прошлой зимы. Мартина в январе этого года забрали в гестапо за то, что он показывал дорогу бежавшим военнопленным. С тех пор каш отряд не посещал этого места, чтобы не повредить жене Кровозы.

Когда мы забрались в хату, на нас пахнуло теплом человеческого жилья и ударило в нос резким, кислым запахом хлева. В одном углу на деревянной кровати спало трое детей, в другом за перегородкой блеяли три испуганные овцы. Хозяйка, сидя на корточках, подкладывала в очаг пахучие сосновые сучья, быстро дающие жар. Около нее, тоже на корточках, примостились трое наших: Иожка Валигура, коммунист с Всетинского военного завода, Михаль, с которым я бежал из Германии, и Вася Недайбог, красивый, черноволосый богатырь, один из наших самых отважных разведчиков. Снаружи хату охранял четвертый, Иван. Все они пришли сюда незадолго до нас, пройдя на лыжах почти по тому же пути, по которому тащились и мы. Возможно, что они пролетели на лыжах совсем рядом с нами в то время, когда мы заново переплетали свои «снегоступы», возможно, что проскользнули в нескольких метрах от нас при спуске в долину — за снежной стеной метелицы мы не видали друг друга.

От котелка; стоявшего на огне, сильно запахло кислой капустой. Вонь овчарни и запах дыма от сучьев перестали чувствоваться.

У меня закружилась голова, и все внутренности свела голодная судорога. Мы уже целую неделю питались всухомятку: сухарями, черным хлебом и «чайком», который заваривали из зеленых брусничных листьев. Кровозова, по-видимому, варила похлебку для наших ребят, пришедших первыми.

Когда мы тоже пристроились на корточках возле огня, хозяйка взглянула на нас большими глазами, и в них мелькнула растерянность. Но затем, ни слова не говоря, женщина долила в котелок воды и опрокинула на землю сплетенную из прутьев корзину. Оттуда выкатилось пять последних жалких, карликовых картофелин, с таким трудом выращенных в горах на каменистой, бесплодной почве. Женщина очистила и положила картофель в котелок. Откуда-то из шкафа в темном углу она вынула тонюсенький кусок свиного сала, — собственно, одну только прокопченную кожу, с которой был снят весь жир, — разрезала на две части и большую добавила к капусте. Костя вскочил и хотел удержать ее за руку:

Не надо, хозяйка, не надо, мы сыты!

— Пусти, парень, — решительно вырвалась она. — По глазам вижу, как вы сыты!

Может быть, действительно наш полукруг у огня походил на волчий: в полутьме наши глаза светились страшным голодным блеском. Но когда она разрезала кусок этой кожи, наверняка последний в доме, мы почувствовали, что она полоснула ножом прямо по нашим сердцам. Для семи голодных мужчин этого, конечно, было мало. Но все величие такой жертвы способны оценить только бедняки.

Едва вода в котелке закипела вторично, мы услыхали под окном новое «стой!» Мы все разом схватились за автоматы. Но это тоже были партизаны из нашей группы: Попадяк, Скрыя и Василий Великий, которые прошли следом за нами тем же самым путем. Мы бросились друг другу на шею, — ведь это было невероятное дело: несмотря на убийственный огонь эсэсовцев, отряд не имел потерь, и только Скрыя был ранен навылет в мякоть руки над локтем. Товарищи совсем окоченели. Скрыя по дороге от потери крови два раза падал в обморок и проваливался в глубокие сугробы. Попадяку и Василию пришлось ползать на четвереньках и буквально на ощупь разыскивать Скрыю.

Но сейчас мы были все вместе и чувствовали себя так, как будто только что родились. Представляете себе, какую возню подняли на радостях девять человек! Когда мы принялись обниматься, целоваться и хлопать друг друга по спине, овцы заблеяли и стали прыгать на загородку. Дети в испуге проснулись и с ужасом в глазах следили за нашей дикой пляской, а потом громко расплакались. В гнезде у очага закудахтала переполошившаяся курица.

— Тише! — зашипел Костя, показав на детей.

Тут же трое или четверо партизан бросились их утешать, а Васька Недайбог, сам напоминавший большого ребенка, вытащил растрескавшееся зеркальце в жестяной оправе — единственный подарок, который мы могли предложить ребятишкам.

В этой суматохе мы едва заметили, как Кровозова снова подлила воды в котелок с капустой. И когда мы уже успокоились и рассаживались у огня, вдруг ни с того ни с сего закричала испуганная курица, а в руках Кровозовой при свете очага блеснул нож.

Нельзя! — закричал Костя.

Но куриная голова уже повисла на тонкой кожице, и в кастрюльку с бульканьем полилась куриная кровь.

Костя наклонился к хозяйке, схватил ее своими сильными руками за плечи и плачущим голосом с упреком повторял только:

Что же ты сделала? Что же ты сделала?

Вам следовало бы ближе познакомиться с богатырской душой советских людей, которые умеют в высоком душевном порыве раздать все до последнего кусочка, пожертвовать всем до последней капли крови, но сами принимают подарок очень смущенно; надо вам понять, что было в голосе Кости и что было написано в ту минуту на лицах остальных — Васи, Сережи, Василия Великого… Сколько раз мне хотелось быть художником, чтобы запечатлеть этот миг на полотне!..

Хотя вполне возможно, что сегодня эта картина показалась бы смешной: худая, оборванная горянка держит в руке ощипанную курицу с перерезанной шеей, а перед ней мужские обросшие, потные и грязные лица. Но в том свете, который горел и в их глазах и в глазах мамаши Кровозовой, было что-то такое, что превращало обыкновенную историю с курицей в героическую драму.

Ну, извините, я немного разволновался. Наконец мы, дети и хозяйка уничтожили похлебку из последней курицы. И возможно, что, не будь этой похлебки, на следующий день мы бы замерзли и погибли, потому что нам предстояло пройти еще километров тридцать по горам во время снежного бурана. Когда мы прощались с Кровозовой, Костя, наш начальник, долго жал ее костлявую руку, а потом вдруг сказал очень-очень тихо, почти про себя:

Мамаша… знаешь что… твои щи… мы никогда, не забудем!..

И поцеловал ее в обе щеки.

Через несколько лет

Нас было четверо в купе поезда, вышедшего на склоне январского дня из Праги в Южную Чехию. Пожилая крестьянка в светлом платке то и дело открывала свою объемистую полотняную сумку и перебирала натруженными руками кипу книг, шопотом читая по слогам их заглавия. Плечистый юноша в коричневой шерстяной куртке погрузился в чтение свежего номера журнала «Творба», в котором он иногда что-то подчеркивал карандашом. Худощавый белокурый гимназист с увлечением дочитывал роман «Молодая гвардия». Толстая истрепанная книга рассыпалась, страницы часто падали на пол. А он читал торопливо и страстно, словно стремясь опередить сумерки, медленно опускавшиеся на землю.

Одному мне нечего было читать. Я с удовольствием наблюдал за своими соседями, такими не схожими и все же объединенными одним и тем же бескорыстным влечением к книге.

Книга в новой Чехословакии стала для народа такой же насущной потребностью, как хлеб.

Мне очень хотелось завязать разговор с соседями, но я боялся их обеспокоить. И только когда совсем стемнело, я решился заговорить. Гимназист успел дочитать роман. Он поднял покрасневшие влажные глаза и стал всматриваться в сгущающуюся темноту. На его полудетском лице еще сохранялось выражение торжественной строгости, словно он в этот момент приносил присягу Олегу Кошевому.

Поезд подходил к большой станции, замедляя ход, и буфера вагонов резко звякали, ударяясь друг о друга. Молодой человек в коричневой куртке пробормотал что-то неодобрительное о неумелой езде машиниста. Гимназист, очнувшись от очарования, навеянного книгой, промолвил грустно:

— Мы еще только в Здицах.

— А вы далеко едете? — спросил я.

И тут он назвал хорошо знакомый мне город в Южной Чехии. Хоть давно я там не был, но сердце мое принадлежало этому городу: в нем я провел свою юность.

— Вы гимназист? — спросил я.

— Семиклассник, — ответил он скромно и вместе с тем гордо.

И мне сразу вспомнилась маленькая черная дощечка над коричневыми дверьми, на которой серовато-белой краской была начертана римская семерка. Я даже отчетливо почувствовал запах, царивший у нас в классе: запах мокрого мела, яблочной кожуры и смолистых дров, которыми мы щедро набивали старинную железную печку. И я представил себе на пороге класса старого учителя в неуклюжем, измятом костюме провинциального покроя, мне даже послышался его смешной скрипучий голос и слова: «С точки зрения высшего принципа нравственности…», — которыми он обычно начинал свои наставления.

— Как поживает старик «Высший принцип»? Жив, здоров? — спросил я семиклассника.

Он с недоумением посмотрел на меня.

— Я говорю об учителе Малеке, преподавателе латыни и греческого. Может быть, его по старости уволили?

Гимназист зарделся и возразил:

— Но ведь он… вовсе не старик.

Я смутился: вероятно, речь идет о его однофамильце. Ведь «Высшему принципу» — как мы называли его в гимназии — сейчас, по моим подсчетам, никак не меньше шестидесяти, и его сгорбленная спина, наверно, еще больше согнулась.

Но тут вмешалась крестьянка, очевидно, уроженка тех же мест. То, что она сказала, было еще удивительнее.

— Вы имеете в виду господина учителя… то есть товарища Малека? Так он еще совсем молодчина. Он помог нам организовать в деревне сельскохозяйственный кооператив. Когда кто-то из богатеев «забыл» выпустить из тракторов воду, рассчитывая, видно, чтобы она замерзла и разорвала радиаторы, он так осрамил их перед всей деревней, что они головы поднять не могли.

Юноша в коричневой куртке, на которой я разглядел значок компартии, вначале молчал, но потом, усмехаясь, с явным интересом прислушивался к нашему разговору. Вдруг он не выдержал и тоже заговорил.

— Разрешите, — иронически сказал он, откровенно радуясь моему удивлению, — разрешите сообщить вам еще одну неожиданную для вас подробность: коллега «Высший принцип» является членом районного комитета нашей партии.

— Но это действительно он, «Высший принцип»? — воскликнул я с недоверием, ибо все это показалось мне невероятным.

Тогда плечистый юноша проскандировал с безупречным произношением то место из «Метаморфоз» Овидия, которое преподаватель латыни «Высший принцип», как мне было памятно, очень любил и заставлял всех своих учеников заучивать наизусть:

Первым был век золотой, когда люди, насилья не зная,

Были себе и законом, и честью, и правом…

Сразу стало ясно, что юноша — бывший ученик «Высшего принципа». Я не выдержал и перебил его:

Пищу земля им давала тоже свободно и щедро.

Плуга чужда и кирки избегая касаний…

Юноша, смеясь, сказал мне:

— Теперь коллега «Высший принцип» относится несколько иначе к золотому веку!

— Вы, конечно, его бывший ученик?

— Да… Я учился в том самом седьмом классе, из состава которого фашисты в 1942 году расстреляли троих учеников за то, что они с одобрением отнеслись к покушению на Гейдриха… Моя фамилия Горак, по алфавиту я был следующим за казненным Гавелкой.

Так мы все вспоминали о мужественном поступке нищего старого школьного учителя. Во время жестокого разгула фашистского террора, когда нацисты расстреляли троих учеников «Высшего принципа», он во всеуслышание заявил перед лицом всего седьмого класса, что он тоже одобряет покушение на Гейдриха, ибо убить тирана — это не преступление.

— А что было дальше с «Высшим принципом»? — нетерпеливо спросил я, так как после 1942 года у меня не было никаких сведений об учителе Малеке.

— Кое-что могу вам рассказать. Седьмой класс после расстрела наших троих товарищей был разогнан, нас таскали по концентрационным лагерям, а потом послали на принудительные работы в Германию. Во время бомбардировки завода мне и еще двум товарищам удалось бежать. Днем мы прятались, а по ночам пробирались в Чехию и в конце концов дошли до родины. Мы были вконец измучены, но нас поддерживал огонь ненависти к нацистам. Мы стали искать связи с партизанами, действовавшими против фашистов в окрестностях нашего города. Голод и усталость валили нас с ног. Но мы никак не могли найти партизан. Только впоследствии мы узнали об их осторожности. Они знали о нас уже две недели, наблюдали за каждым нашим шагом, но не доверяли нам, так как нацисты подсылали в лес провокаторов.

Однажды, когда мы отдыхали в кустах, нас врасплох захватил лесничий. Сначала он пригрозил нам ружьем, а потом велел прийти вечером в лесную сторожку. Там уже ждал комиссар партизанского отряда, старший лейтенант Водолазов. Подробно допросив, он отвел нас в лагерь партизанской группы, и ее командир, капитан Олексинский, принял нас в отряд «Серп и молот». Там были советские парашютисты и много чехов. Мы жгли заводы, подрывали железнодорожные пути, уничтожали транспорты. В общем работали неплохо, но это уже другая статья.

Вот тогда-то, в партизанах, я вновь встретился с «Высшим принципом». Послали меня однажды на передовой пост, примерно километрах в шести от города. Было это в октябре сорок четвертого, листья уже пожелтели и едва держались на деревьях. Солнце напоследок перед зимой напрасно пыталось согреть землю. Я взобрался на холм, поросший буком. На горизонте туманно вырисовывались трубы нашего города. Меня охватила тоска. Мне страшно захотелось встретить кого-нибудь из земляков: девушку, прибежавшую на свидание с парнем, старуху, пришедшую в лес по дрова. Хотелось посмотреть на них из буковой чащи и хоть взглядом послать привет дому.

И вдруг вдалеке, на дороге под холмом, я вижу человека. Его походка показалась мне знакомой. Смотрю в бинокль и узнаю… «Высший принцип»! Трудно передать, с какой быстротой я скатился с холма, забыв обо всякой осторожности. Автомат бил меня по груди, ветки царапали лицо, раз я даже упал в яму, где росла ежевика, но старого учителя все же догнал.

Когда я подошел к нему на повороте лесной дорогая, он немного испугался при взгляде на мой автомат и защитный плащ, снятый с немецкого парашютиста, и только моя штатская шляпа успокоила его.

— Что вы тут делаете, Горак, и что это у вас здесь? — Он указал тонким костлявым пальцем на мой автомат, словно застиг меня в классе за чем-то недозволенным.

— Это, господин учитель, извиняюсь, автомат русского образца, — сказал я со смирением школьника, пойманного на месте преступления.

— Отсюда следует, что вы…

— Да, господин учитель, уже несколько месяцев…

Старик стиснул мне руку и оказал растроганно:

— Спасибо, Горак… Я знал, что в моем классе есть благородные ребята…

Сказал и вдруг смутился, словно сам в чем-то провинился. Он подарил мне свой перочинный нож, яблоко, которое у него оказалось в кармане, и усиленно навязывал мне свое вечное перо, на всякий, мол, случай, — вдруг придется записывать какие-нибудь «данные». Поверьте, я был растроган до слез его заботливостью. Мы провели вместе — это, конечно, была с моей стороны непростительная неосторожность — больше часа в густом кустарнике подле дороги и договорились, что через три дня снова встретимся. Старик меня уверял, что это его «любимая привычка» — совершать продолжительные прогулки по лесу, — настойчиво допытывался, в чем мы нуждаемся, предлагая принести все необходимое из города. Я назвал ему несколько вещей: подробные карты нашего и соседнего районов, кремни для зажигалок и, если можно, горсточку чая — наш комиссар давно мечтал о нем. Старик все старательно записал в блокнот. На прощанье он спросил:

— А для освежения хотите что-нибудь из классической литературы — Овидия или Горация? Вы всегда были отличным латинистом…

Когда я рассказал об этой встрече нашему комиссару Михаилу Константиновичу, он меня основательно выругал и запретил встречаться с учителем.

— Старик не удержит язык за зубами, раструбит на весь город.

Тогда я рассказал комиссару, как «Высший принцип» публично одобрил покушение на Гейдриха. Михаил Константинович с интересом выслушал меня, нахлобучил шапку и сказал;

Это другое дело…

Через три дня Михаил Константинович пошел на свидание вместе со мной.

Трудно передать, как они подружились — наш комиссар и учитель Малек. Поначалу они, надо сказать, не поладили. До войны Михаил Константинович был аспирантом исторического факультета. Через пять минут после встречи он уже поспорил с «Высшим принципом о характере античной эллинской демократии. «Высший принцип» всю жизнь считал ее идеальной. Миша на ломаном чешском языке заявил, что к истории нужно подходить с марксистских позиций.

— Но марксизм, — легкомысленно воскликнул учитель, — это ведь теория опровергнутая!..

Миша побагровел, но сдержал себя:

— А вы читали Маркса? А Ленина? А Сталина?

— Нет… — признался смущенно «Высший принцип», — но как все утверждают…

— Дураки утверждают, дядя! Ты почитай сначала, а потом суди.

Старый учитель был ошеломлен. Он опустил глаза и побледнел. Мне стало жаль этого славного, но наивного добряка. До тех пор голова его была забита платоновскими идеями. Он искренне и убежденно верил, что после Сенеки никто не сказал ничего существенного о нашем мире. Поразмыслив, «Высший принцип» поднял глаза, в упор посмотрел на комиссара и проговорил:

— Прошу прощения. Я действительно сказал глупость. Учение, которое вам дает силу воевать и за нас, — это по-настоящему хорошее учение.

Михаил Константинович был человек глубоко образованный. Перед отъездом в Чехию (его спустили к нам на парашюте) он захватил из дому «Краткий курс истории ВКП(б)». Он пользовался им как руководством, проводя в минуты отдыха беседы с нами, чьи головы были засорены схоластической школьной премудростью. Вечером в лагере, после встречи с «Высшим принципом», Михаил Константинович отвел меня в сторону и сказал;

— Слушай, Володя, надо что-то сделать для старика. Сердце у него молодое…

За четыре месяца жизни в партизанах я заучил две-три сотни русских слов. Михаил Константинович знал примерно столько же чешских. С этим багажом в тот же вечер мы начали переводить второй раздел четвертой главы «Краткого курса» — «О диалектическом и историческом материализме».

— Драгоценные сталинские слова! — говорил Михаил Константинович.

Слово за словом в течение восьми дней мы переписали карандашом в школьную тетрадь этот важнейший документ марксистско-ленинского учения. При ближайшем свидании Михаил Константинович вручил его старику.

— Сталин мудрее Платона, — сказал он с улыбкой и поцеловал учителя, как родного отца.

Я видел, как дрожали сухие руки «Высшего принципа», принимая тетрадь в синей обложке.

Два дня спустя, еще до начала дождливой осенней погоды, наш отряд покинул лагерь. Совершив два ночных перехода вдоль горного лесистого хребта, мы продвинулись на юго-запад и напали на гитлеровцев там, где они меньше всего нас ожидали. Последнюю военную зиму мы провели в непрестанных, почти ежедневных боях. Мы выгнали немцев из лесу и прилегающих деревень. Только к пасхе мы возвратились в наш старый лагерь. Об учителе Малеке всю зиму мы не имели никаких сведений. Михаил Константинович часто вспоминал о нем.

— Ну, как там старик? — спрашивал он меня вечерам у костра. — Думаешь, учится?

— Учится, Михаил Константинович, — отвечал я уверенно.

— Ну, посмотрим… Придет время, возьмем город штурмом, а потом проэкзаменуем старика.

Пятого мая на рассвете наш отряд, увеличившийся за последние недели до четырехсот человек, действительно взял город штурмом. Немецкий гарнизон был разбит. Большинство солдат сдалось буквально в нижнем белье. Только эсэсовцы, застигнутые на вокзале при посадке в вагоны, ожесточенно сопротивлялись, отстреливаясь из тяжелых пулеметов. Мы передали город под охрану революционной гвардии, которая была наскоро сформирована из рабочих и мелких ремесленников под руководством коммунистов. Затем мы мобилизовали все грузовики и помчались на юг вслед за отступающими эсэсовцами, которые поджигали деревни и убивали женщин и детей километрах в пятнадцати от города. Четыре дня, вплоть до девятого мая, мы вели жестокие бои с беснующимся нацистским зверьем.

Благодаря военному опыту капитана Олексинского и геройской отваге Михаила Константиновича, появлявшегося в самых опасных местах и личным примером воодушевлявшего изнуренных бойцов, мы совершили чудо: разбили эсэсовцев, силы которых вдвое превосходили наши. Мы выгнали их из деревни, положили конец их злодеяниям. Учтите, что добрая половина наших людей не обладала никакой военной подготовкой, что многие из нас вначале считали эсэсовцев какими-то неуязвимыми существами, что эти профессиональные убийцы обладали значительно большим количеством вооружения… Но с Михаилом Константиновичем мы не знали ни страха, ни усталости. Его пламенная энергия, его ненависть к врагу вливали героические силы в сердца наших неопытных, но мужественных ребят. Девятого мая в три часа дня мы уничтожили последнюю эсэсовскую шайку.

Стрельба в лесу прекратилась. Изредка только раздавались единичные выстрелы.

Штаб капитана Олексинского расположился на опушке леса, на холме, покрытом низким кустарником. Этот холм называли «Виселичным». Как рассказывали старожилы, полтораста лет назад императорские мушкетеры повесили здесь сто зачинщиков крестьянского бунта.

Километрах в четырех от нас по открытой местности пролегало большое шоссе. Даже простым глазом было видно, как в беспорядке бегут по нему расстроенные автомобильные и танковые колонны фашистов. Они устремились на юго-запад, к американцам. Капитан Олексинский, не отрывая бинокля от глаз, изучал положение. Нам было ясно, что наша задача еще не выполнена и что мы должны ударить по бегущему врагу…

Внезапно Олексинский, отличавшийся невозмутимым спокойствием даже во время тяжелых боев, взволнованно вскрикнул. Мы рвали друг у друга из рук трофейные бинокли.

Наши! Наши! — кричал Олексинский.

Мы, затаив дыхание и еле держась на ногах, смотрели на шоссе. На дорогу вырвалась мощная колонна серо-зеленых могучих танков с красными флагами на башнях, налетела на задние немецкие машины и с ходу, словно железным кулаком, буквально сметала их с дороги. Фашисты в ужасе сами съезжали в канавы, пытались бежать в поля и луга. Но советские танки, не замедляя хода, расстреливали в упор панически разбегавшихся нацистов.

— Ура! Ура! — кричали мы, чуть не плача от радости, махали шапками и приветствовали русских залпами в воздух.

Никто из нас не заметил, что Михаила Константиновича не было среди нас. Только когда два автоматчика молча поставили у ног Олексинского самодельные березовые носилки, мы разом глянули на них, и сердца наши пронзила острая боль.

Наш комиссар в своей вылинявшей гимнастерке лежал на березовых светло-зеленых ветках с простреленным животом и безжизненно повисшими руками… Какой-то нацистский дьявол пустил в него из укрытия длинную очередь. Глаза Михаила Константиновича были широко открыты, на губах застыла его обычная приветливая и вместе с тем гордая улыбка.

Смотри, дорогой… — капитан Олексинский приподнял комиссара и приложил к его глазам бинокль.

Видно было, как умирающий собрал все свои силы, чтобы еще раз посмотреть.

Красное… — прошептал он; казалось, ему стало легче.

Он выскользнул из рук капитана, голова его упала на березовые листья. Последнее, что он увидел в своей жизни, было победоносное знамя его родины.

Крестьяне из освобожденных деревень хоронили павших товарищей на своих маленьких кладбищах. Но комиссара мы хотели похоронить в нашем городе. Капитан разрешил нам. Мы обили деревенскую телегу новыми липовыми досками, покрыли павшего чехословацким флагом, который дал нам деревенский учитель, и, окружив этот катафалк двумя рядами автоматчиков, направились по полевым дорогам в город.

Несмотря на то что этот день, 9 мая 1945 года, был самым торжественным и радостным днем в истории нашей родины, днем окончательного освобождения и начала новой жизни, мы возвращались домой с влажными глазами и жгучей болью в сердце.

В тот же вечер под кустами цветущей сирени в городском парке мы хоронили Михаила Константиновича Водолазова, старшего лейтенанта Советской Армии и комиссара партизанского отряда «Серп и молот». Он лежал в открытом гробу из неструганных досок, сверкавших белизной, и, казалось, улыбался даже после смерти. Сотни женщин и девушек из рабочих кварталов приносили к гробу букеты цветов, преклоняли колени, целовали покойника в ясное чело, как целуют дорогого сына и брата.

В молчаливой, тихо плачущей толпе вдруг увидел я старого учителя. Он пробрался сквозь ряды женщин и шахтеров, приблизился к гробу и склонил голову. Казалось, он никого не видел вокруг себя. В глубокой задумчивости смотрел он на ясное, улыбающееся лицо Михаила. И только когда начался погребальный обряд, он отошел в сторону. Капитан Олексинский произнес короткое надгробное слово. Ему, чьи громовые команды перекрывали шум битвы, сейчас не хватало голоса и дыхания. Я подошел к «Высшему принципу» и прошептал:

— Господин учитель, скажите, пожалуйста, несколько слов от имени населения…

«Высший принцип» посмотрел на меня, словно не узнавая, потом кивнул головой. Он шагнул к гробу и голосом, изменившимся, глухим, но все же проникновенным, доходящим до самого сердца, сказал:

— Клянемся… Клянемся в этот священный час освобождения… перед лицом храбрейшего из храбрых, героя-освободителя… — Его патетически напряженный голос перешел в рыдание.

По команде капитана Олексинского мы дали тройной прощальный залп. В то время как грохотали выстрелы и, медленно кружась, падали каштановые листья, пробитые пулями, сотни женщин и мужчин подняли правую руку. Ладони и вытянутые пальцы светились в наступающих сумерках. И мне показалось в ту минуту, что у всей этой громады рабочих людей одно огромное сердце, какое билось в груди нашего комиссара. И не было в этой массе народа никого, кто не понял бы недосказанных учителем слов присяги: клянемся, что будем достойны великого освободительного дела, что свободу и независимость, за которые была пролита братская кровь советских людей, мы всегда будем защищать; мы клянемся в вечной верности братскому союзу с нашим освободителем — славным советским народом.

Минуты торжественной присяги разрядили скорбную атмосферу. Глаза у всех горели воодушевлением, нежностью и решимостью, все были точно наэлектризованы. Позже я понял, что на этих партизанских похоронах, во время этой недосказанной клятвы, родились новые кадры нашей вышедшей из подполья, окровавленной, но бессмертной коммунистической партии.

Через три дня я уже работал в партийном комитете и принимал заявления о вступлении в партию. Когда я спрашивал людей, в большинстве случаев, рабочих-шахтеров и изнуренных работой женщин, почему они решили вступить в партию, многие отвечали мне так: «Я уже давно собирался… а во время похорон комиссара…» Встречаясь теперь с этими товарищами, честными, самоотверженными, простыми работниками партии, я всегда припоминаю светлый облик Михаила Константиновича.


Крестьянка, до сих пор молча слушавшая, раскрыла свою поношенную сумку и, показав красную книжку с золотой звездой, застенчиво сказала.

— Я тоже… с мая месяца… состою членом нашей партии!

Тихой гордостью засветились ее голубые глаза.

— Ну, а наш «Высший принцип», — продолжал Горак своим спокойным голосом, — тоже подал заявление о приеме в партию.

Смущаясь, он спросил у меня, можем ли мы его принять — ведь он так много заблуждался в жизни. Я сказал с какой-то школьнической горячностью:

— Что вы, господин учитель, для нас это будет честью…

— Ни в коем случае, — поправил он меня, строго, по-учительски подняв палец, словно я сделал грубую ошибку, — для меня это будет честью, если партия меня примет…

Поезд уже отходил от станции, последней перед городом, где живет учитель Малек. Горак стал надевать пальто. Оставалось пять минут пути. У меня вдруг возникло желание узнать дальше удивительную историю человека, который на склоне лет так жадно устремился к правде.

— Рассказывать можно было бы еще долго, — с улыбкой ответил Горак. — Товарищ Малек — один из наших лучших агитаторов. Его теперь никто не называет «Высшим принципом».

…Раздался протяжный гудок паровоза. Поезд подъезжал к станции. Только сейчас, прощаясь с нами, крестьянка рассказала, что она возвращается с зимнего отдыха, который провела в Праге. Горак пожал мне руку и вышел из купе. Но вдруг, уже сходя на перрон, крикнул.

— Если хотите видеть Малека собственными глазами, пойдемте со мной. Через час я вместе с ним выезжаю на собрание в село Вельмержицы.

Я махнул рукой на все свои планы и мысленно попросил прощения у друзей, которые тщетно будут ждать меня. Через четверть часа я входил в районный комитет партии.

— Товарищ Малек просил передать, что он пошел в Вельмержицы, а ты должен приехать за ним, — сообщил дежурный.

И вот мы едем в темноте по ухабистым проселочным дорогам на старой тарахтящей машине шкода. Где-то впереди на берегу реки находится село, в котором местный поп-реакционер давно уже подрывал нашу созидательную работу коварными нашептываниями и застращиванием прихожан.

На седьмом километре лопнула задняя рессора. Мы застряли в лесу.

Больше половины пути сделано. Не возвращаться же! Дойдем пешком!

Полтора часа шли мы в темноте. Горак не говорил ни слова. Он шел впереди быстрым и ровным шагом и, видимо, размышлял о работе в селе, к которому мы приближались. Его, вероятно, немного сердило то, что он опаздывает на собрание, а, может быть, он жалел, что так необдуманно связался со мной.

В девять часов вечера мы прибыли в Вельмержицы. Маленький зал трактира был так переполнен, что, казалось, яблоку негде упасть. Здесь сидели один к одному безземельные крестьяне, каменщики, дровосеки, сплавщики плотов, люди, изнуренные тяжелой работой на малоплодородных, каменистых полях, суровые, недоверчивые и молчаливые. Им случалось запрягать в плуг собственных жен. На собственных спинах они таскали тяжелые корзины с навозом на крутые склоны, куда никогда не ступало конское копыто. Они сидели на широких липовых лавках и хмуро и подозрительно поглядывали на председательский стол.

Женщины робко жались к окнам. Они до сих пор не привыкли к новым порядкам и не осмеливались сидеть рядом с мужчинами.

Справа у прилавка стоял дубовый стол, покрытый голубой вышитой скатертью. За столом сидели десять кулаков, издавна державших в руках всю эту глухую деревеньку. Им принадлежали все плодородные земли в долине реки, все лошади, молотилки, все машины в деревне и, наконец, люди, к беспрекословной покорности которых они привыкли с давних пор. Здесь же восседал их союзник — поп, сорокалетний, плешивый, откормленный служитель премонстрантского ордена. До февраля 1948 года он сам был кулаком, владея тридцатью гектарами плодородной церковной земли.

Только через несколько минут я пришел в себя, убедившись, что оратор — это коллега «Высший принцип». Внешность его не изменилась. Быть может, только прибавилось седины. Костюм был такой же мятый и неуклюжий, как пятнадцать лет назад. И все же это был совершенно другой человек. В нем ничего не осталось от прежнего смешного чудака, дряхлого, раздавленного жизнью человека.

Я понял, почему гимназист в поезде не считал его стариком. Голос, лицо, все повадки Малека дышали гордым достоинством, победной силой убеждения.

Сначала я слушал, не вдумываясь в смысл его речи, так удивительно он преобразился. Я наблюдал. Никогда в жизни я не видел его таким. Слушатели, показавшиеся мне поначалу хмурыми и замкнутыми, внимали ему с жадной сосредоточенностью, подобно тому, как потрескавшаяся от жары земля впитывает в себя живительную влагу.

— Отчего разбогатели те, кто теперь препятствует вам стать членами кооператива? Не от своей, земли, хотя они и захватили самую плодородную, самую лучшую! Они разбогатели потому, что вы на них работали от зари до зари, из года в год! Они вам ссужали на два-три дня работника и пару лошадей, но за это вы должны были трудиться на их полях круглый год. И не только вы, но и ваши жены и дети! Что бы уродилось без вас на их плодородной земле? Лебеда, дикая редька, пырей да чертополох… Или вы думаете, что они могли бы разжиреть, питаясь одной землей?

В зале кто-то робко засмеялся. Поп-премонстрант строго оглядел аудиторию и сделал протестующий жест. Кое-кто из женщин опустил глаза. Товарищ Малек, не прерывая речи, заметил эту немую сцену. А когда поп повторил свой жест. Малек обратился прямо к нему:

— Вы протестуете, господин Медуна? Против чего? Против богачей, как вас учит священное писание? Против нехристианского обращения с людьми?

— Я протестую против вашей демагогии! Мы жили здесь и без вас в довольстве!.. — воскликнул поп. От волнения он даже взвизгнул.

— Вы лицемерный человек, Медуна. Сожалею, что вы были моим учеником, — сказал с презрением учитель Малек. — Вы злоупотребляете своим положением. Вместо проповедей вы ведете в костеле пропаганду против республики, против трудящихся, против собственного народа, сыном которого вы являетесь!

— Вы оскорбляете…

— Я вас не оскорбляю, Медуна. Я только разоблачаю темноту и злобу, которыми наполнены ваша душа, ум, сердце. Труд этих людей кормит и одевает вас. А вы хотите, чтобы они и впредь прозябали в нищете и крепостной зависимости. Тут есть люди которые живут в полном довольстве, не правда ли? Особенно те, кто сидит рядом с вами за одним столом. Мы у них на роли советника. А мы будем давать советы всем остальным, и, будьте покойны, это будут правильные советы. Вы были довольны, но нас это не устраивает! И мы не успокоимся, пока совершенно не освободим трудящегося человека, пока не избавим его от угнетения, эксплуатации, пока не избавим его от нужды и болезней!

Когда Малек закончил речь, в зале на несколько секунд воцарилась глубокая тишина. Затем эти люди — сплавщики, каменщики и безземельные бедняки, не привыкшие проявлять свое одобрение аплодисментами, суровые, неразговорчивые — молча поднялись со своих скамеек, окружили стол президиума.

— Я подпишу, — сказал первый из них, — видно, что это наш человек. — Своими грубыми руками, до крови стертыми на изнурительной работе, они друг за другом подписывали договор об учреждении сельскохозяйственного кооператива.

Поп направился к выходу. Поравнявшись с женщинами и считая, что он находится в безопасном отдалении от коммунистов, Медуна перекрестился и лицемерно вздохнул:

— Готовится деяние адское…

И вдруг одна из женщин, преждевременно поседевшая крестьянка, сказала:

— Да я лучше с ним в ад пойду, чем с тобой, с гадюкой, в рай!

Собрание кончилось. Вместе с товарищем Малеком мы вышли на улицу. Он крепко пожал мне руки.

— Плохо я вас учил, плохо… Я обращал ваши глаза к прошлому вместо будущего. Ты помнишь, как я заставлял вас учить наизусть «Первым был век золотой…» Эх, как все это было глупо! Мне надо было побольше присматриваться к тому, как живет народ. Люди собирали лесные ягоды, грибы, чтобы заработать грош на пропитание, жарили желуди и варили из них горькую бурду, собирали колосья и дробили зерна вручную в ступках, чтобы испечь детям лепешку… А мы прославляли и поддерживали эту нужду и тьму беспросветную, мы помогали хищникам, эксплуататорам.

На небе ярко светили чистые золотые звезды.

— Почти до шестидесяти лет я жил, как слепой… как крот. Ученый крот. Только потом я прозрел… Правильный путь мне указали наши освободители… Советские люди… Сталин!

Он положил руки мне на плечи, притянул к себе и спросил строго, как учитель;

— Ты читал «Краткий, курс истории ВКП(б)»?

— Читал! — ответил я.

— Помнишь место, где Сталин говорил об Антее? Ты понял? Впервые в жизни я чувствую себя молодым… Только теперь, после того как я прожил на свете шестьдесят лет. И это потому, что меня уже ничто не оторвет от народа, потому, что я живу с народом, работаю для народа и для партии.

Люди шли мимо нас, расходясь с собрания. Все снимали шапки, прощаясь со старым учителем. Они ему доверяли, несмотря на то, что видели его впервые. Его морщинистое лицо светилось радостью.

— А золотой век, — сказал он вдруг решительно, — будет! Я верю, что увижу его собственными глазами. Я все-таки проживу еще несколько лет. Коммунизм победит! Светлый человеческий разум победит! Люди переделают поверхность земли, используют силу рек и морей, заставят солнечную энергию двигать машины, оросят пустыни, утеплят полюсы, искоренят болезни, победят смерть! Дайте ход фантазии, вы, писатели, пусть она взлетит высоко, как сокол, расскажите людям, что будет завтра и в далеком будущем! Покажите всю красоту и славу рода человеческого!

И его рука с длинным пальцем, взволнованно вытянутая в пространство, словно с уверенностью ощупывала будущее. Рука, которая присягала у тела комиссара. Рука, которая неустанно будет бороться за окончательную победу народа.

Политик

Министра сегодня не ждали.

По субботам он обычно не бывал в министерстве, верный своей старой привычке кейфовать в конце недели над любимыми книжками или отдыхать в своей загородной вилле. Его неделя завершалась заседаниями правительства по пятницам, и этот день был достаточно утомителен: президиум заседал по многу часов подряд — в табачном дыму, в напряженной атмосфере, в постоянном ожидании подвоха со стороны другой партии, в обдумывании очередного маневра. Министр иронически говорил, что заседания по пятницам подобны игре в перетягиванье каната, и любил подчеркивать, что и здесь ловкостью больше добьешься, чем силой. При этом он думал о себе. Он был глубоко уверен в своем исключительном политическом таланте. Отдавая предпочтение классическому образованию, министр в душе сравнивал себя с государственными деятелями Эллады и древнего Рима. Он не только учился красноречию у Цицерона, он приравнивал себя к нему, тратил много времени, придумывая изысканные обороты речи, тонкую игру слов, меткие выражения, изящные лирические пассажи. «Ах, — думал он, — если бы я посвятил себя литературе, какой замечательный писатель вышел бы из меня!» Ранее министр проявлял свое дарование в журналистике (с каким наслаждением читал он до сих пор старые строки, сошедшие с его блестящего пера!), а теперь главным образом — в красноречии. Слова классика о меде, источаемом устами, не были пустой фразой, во всяком случае в применении к нему: когда он слушал сам себя, то не раз почти физически ощущал вкус золотистого, сверкающего, как янтарь, чудесного меда, льющегося тонкой, легкой струйкой. Многие знакомые, особенно дамы, утверждали, что именно так звучал его голос по лондонскому радио в годы оккупации. «Слезы подступали к глазам, сердце таяло, и слушатель даже не обращал внимания на содержание речи, поверьте, господин профессор!» — говорили дамы.

«Я был подобен Одиссею, — отвечал он им нежно модулирующим, трогательным голосом, — и только эфир связывал меня с родной Итакой. Герой, преследуемый враждебными богами и мечтающий увидеть хотя бы дымок родной земли». Разумеется, его волновали тогда и материальные заботы: когда он отправлялся в эмиграцию, пришлось оставить здесь две типографии, три процветающие фабрики, в которые он вложил много денег, свою гордость — газету, ну, и, конечно, приятную тихую виллу на Мораве. К счастью, как ему передали за границу, предприятия в руках «верных империи немцев» не снизили своей доходности, и их экономическое состояние даже упрочилось. Он только опасался, не дойдет ли сюда с Моравы смерч войны, сметая и фабрики, и оборудование. Но и в этом ему повезло: его предприятия, во время войны потучневшие, как овцы, остались нетронутыми, а «верный империи немец» в майские дни перед своим арестом даже прислал ему письмо, в котором заверял, что он честно руководил заводами. Этот человек предлагал свои услуги и на будущее время. Конечно, это было невозможно. Кошицкая программа[22] намечала выселение немцев, и хотя у министра и были свои особые соображения на этот счет, он не мог открыто высказать их. И, кроме того, рабочие заводов сами привели «верного империи» в полицию, найдя его через при дня после освобождения спрятавшимся в квартире возлюбленной. Но министр остался джентльменом по отношению к этому нацисту, в конце концов вполне приличному человеку. В то время он был министром юстиции, и ему легко удалось вытащить милого человечка из когтей органов государственной безопасности, а потом потихоньку до суда сплавить его в Германию первым же транспортом. «Фер плей»[23] — таков был лозунг министра, особенно по отношению к человеку, который столь разумно вел себя в хозяйственных делах.

Но сегодня министр все же пришел в министерство, несмотря на то, что была суббота. Элегантный, замечательно отдохнувший, в прекрасном настроении. А ведь он почти не спал. После вчерашних исключительно важных событий его хитроумная голова почти всю ночь пылала от различных тактических комбинаций — он продумывал этот грандиозный политический план, который они, наконец, провели вчера именно так, как договорились. Он не мог оставаться один, не мог говорить об этом и со своей глупой, хотя и молчаливой женой. Ему хотелось быть среди людей, хотелось быть в штабе, как он говорил, присутствовать на поле боя, хотя бы в министерском кабинете, за министерским столом. Вчера наконец они подали в отставку. Члены его партии и двух других, с которыми они договорились. Двенадцать министров! Словно бомба разорвалась; у премьера-коммуниста, вероятно, земля заколебалась под ногами. И внешняя форма их действий была весьма изысканна. Просто не явились в зал заседаний. Послали туда только один министерский портфель, слабый волосок, на котором висел Дамоклов меч их угрозы. Они надеялись, что премьер поймет и, не решаясь поставить свою партию под угрозу изоляции, размякнет, станет на задние лапки. Разумеется, из этого ничего бы не вышло; они твердо решили довести дело до конца и прижимать к стене премьера и коммунистическую партию, пока те не, испустят дух. Это был психологический трюк, игра на нервах противника. Затем, после долгой паузы, они послали служащего за этим министерским портфелем. Он унес его, и в зале осталось двенадцать пустых стульев. Но за двенадцатью пустыми стульями скрывалась блестящая, тонко продуманная шахматная партия, в исходе которой премьера ожидал неизбежный мат. И министр почти смаковал острый вкус интриги.

Едва он сел за стол, как прибежал секретарь, изображая на своем асимметричном лице преданную улыбку. Министру хотелось вступить с ним в длительную беседу, спросить, что нового произошло со вчерашнего дня, как реагируют господа из правительства, что говорит Прага, которая, по мнению министра, давно уже ждала свержения коммунистического ига. Разве эти славные пражские жители не кричали в прошлом году во время съезда партии господина министра: «До будущего съезда сметем все звезды!»?

Ему очень захотелось произнести речь, развернуть блестящую логическую цепь государственных соображений, но не излишне ли это перед рядовым человеком, который все равно не понял бы всей тонкости дела. Поэтому он только сказал с дружеским поощрением, словно награждая знаком отличия:

— Ну, что, коллега?

— Коммунисты начинают шевелиться, господин министр, — зашептал секретарь, склоняясь перед ним, как кельнер, поверяющий тайны меню. — И некоторые из наших потянулись на Староместскую… извольте себе представить — человек двенадцать, из низов. Готвальд еще ночью сообщил о созыве митинга.

Конечно, министр знал об этом еще в полночь. И это сообщение вызвало у него смех, жемчужный, благожелательный, веселый смех человека, стоящего выше такой ерунды. Боже сохрани, он не собирается недооценивать Готвальда. Уж если так сложилась судьба, что не надолго, пока все будет приведено в порядок, чехословацким премьером стал коммунист, то, в общем, Готвальд из них самый приемлемый. «Это достаточно благоразумный человек, — подумал министр, — не вскакивает, не кричит, терпеливо обсуждает вопрос; видно, он и вправду заинтересован в том, чтобы Национальный фронт продолжал существовать. Но, господи боже, как может он дальше существовать при этой идейной нетерпимости коммунистов, при их неумении идти на компромисс, при их якобинстве — какая нелепость для разумного человека! Если бы они, сидя в своих премьерских и министерских креслах, побольше учились у покойного Тусара, у Бехине, у Габермана[24], тогда можно было бы сохранить Национальный фронт. А разве под этим пышным названием разумный человек не представляет себе что-то вроде новой коалиции, при которой, само собой, надо координировать интересы всех партнеров? Но, с одной стороны, присоединиться к коалиции, — хотя они и избегают этого слова, — а с другой — вести дело к социализации, слоено они всерьез собираются провести — в жизнь то, что обещали на предвыборных собраниях! Нет, господа, так коалиционная политика не делается! Ну, теперь и ей настанет конец. Будет вполне естественно, если коммунисты попадут в то же положение, как и их французские коллеги. Оппозиция, демонстрации, митинги, протесты… Ну да, это именно те проявления их упрямой шахтерской веры, которую они называют политикой».

Итак, господин премьер Готвальд проводит митинг протеста! — Ха-ха-ха! — министр снова разразился смехом и показал тонким пальцем на термометр за окном.

— Сколько там градусов, коллега?

Секретарь услужливо подскочил к окну:

— Двадцать ниже нуля… морозец хороший, господин министр!

«Ну, померзнут товарищи, померзнут! Так им и нужно, если они не понимают, что политика не делается на улице». — Да, коллега, — обратился он к секретарю с изречением, достойным государственного деятеля, — они делают политику на улице! Видно, до самой смерти не понять им, что от сотворения мира политика всегда делалась в кулуарах. Великие дела всегда решаются спокойно, за столом, только романтики… Господин премьер ничему не научился. Остался таким же, как и при первой республике. Романтик!

Министр умолк и слегка усмехнулся, вспомнив, что однажды и сам он был вовлечен депутатом парламента Готвальдом в романтическое дело. Это было в тридцать восьмом, в дни сентябрьского кризиса. Собственно говоря, разумный человек должен был бы сразу понять, что Британия с Францией имеют серьезные причины не желать войны… и хотят ликвидировать кризис без кровопролития. Ведь Чехословакия не играла особой роли в жизни Европы… об этом Черчилль сказал Рипке еще тогда, в тридцать шестом. Конечно, Запад не мог допустить, чтобы Чехословакия стала троянским конем, на котором коммунизм въехал бы в Европу… Ну, разумеется, министр признает, что он тогда не понимал всех тонкостей империалистической политики. Если бы в то время у него были такие связи с Англией, как сегодня… тогда, конечно, другое дело! Но он был только депутатом, в партии играл второстепенную роль и не имел информации из первых рук. Ему показалось, что Запад ничего не имеет против решительной политики Чехословакии, что пришла пора свергнуть коалицию аграрников и создать новую, несколько более левую.

Тогда коммунисты выступили с таким романтическим предложением — создать правительство Национального сопротивления. Ну что ж, неплохое, хотя и слишком патетическое название. Если бы это предложение одобрили и поддержали в Лондоне и в Париже, если бы оно имело реальную основу, можно было бы пойти на это, хотя коммунисты и тогда не были «салонными» политиками. В конце концов перед Западом можно было бы аргументировать тем, что в интересах объединения всех сил и во избежание общественных беспорядков… ну да, дворцовый мир, ну, какое-нибудь незначительное министерство дать коммунистам… это было бы правильным решением и правильной тактикой в данной ситуации.

Легкий мороз пробегает у него по коже; в какую кашу мог бы он попасть, если бы сразу же не выскользнул. Коммунисты за одну ночь тогда подняли на ноги всю Прагу, все карлинские, высочанские, либенские, смиховские заводы; народ кричал на улицах: «Платите по счету, оружие — народу!» Толпы пришли к парламенту. Правительство Годжи пало, а Готвальд обратился с балкона старого парламента к стотысячной толпе, разжигая ее: «Держитесь, не отступайте!» — и люди снизу отвечали, что будут защищать республику. Романтик! Пока он выступал, в кулуарах испекли правительство Сырового, и все определилось… Готвальд предлагал в тот же день идти к президенту, но министр, разумеется, извинился, он торопился на обед в Общественный клуб. Ну еще бы, можно ли дальше идти вместе с коммунистами! Мрачная тень заботы пробежала по лбу министра: еще и сейчас ему неприятны воспоминания об этом, особенно о последующей встрече с Готвальдом… Он тогда испугался и заявил Готвальду: «Мы трусы… Вы имеете право плюнуть нам в лицо…» Конечно, и тогда это нельзя было понимать дословно… В напряженный момент человек может поддаться настроению. Это было, конечно, только образным выражением.

— Если бы вы любезно разрешили, вероятно, там уже говорят… — оторвал его секретарь от этих неожиданно всплывших неприятных воспоминаний.

Министр молча кивнул головой.

Радиоприемник тихо щелкнул, магический зеленый глазок стал нагреваться. Потом шум превратился в не очень громкую, спокойную, плавную речь. Он узнал этот характерный голос с легким моравским акцентом.

«Призываю вас к бдительности и готовности, — уже ясно зазвучало из приемника. — Призываю всех добрых чехов и словаков, всех вас — рабочих, крестьян, ремесленников и интеллигентов — к единству и к сотрудничеству. В деревнях, в окружных и других центрах, повсеместно создавайте комитеты действия Национального фронта из демократических и прогрессивных представителей всех партий и общенациональных организаций. Пресекайте в самом зародыше любые провокации агентов реакции…»

Еще не умолкли последние слова премьера, как внезапно, словно из глубины моря, поднялся сильный, гулкий, продолжительный, ритмичный грохот, похожий на шум грозы в горах, порожденный грандиозным общим порывом единой воли. Отдельные неясные слова, словно грохот каменных глыб, летящих со скал, взрывались снова и снова. Только по ритму министр угадал, что стотысячная толпа повторяет второй и третий раз все ту же фразу, смысл которой он понял только при дальнейших повторениях: «Долой предателей из правительства! Долой предателей из правительства! Долой предателей!..»

— Выключите, коллега! — нервно крикнул он секретарю.

Он снова засмеялся, на этот раз не захлебываясь, а кисло, кривя губы. И уже не задумываясь над тем, что изливает поток своих тайных мыслей перед услужливым секретарем, министр разразился тирадой:

— Комитеты действия! Вы слышали? Дилетантские глупости! Точно так же, как в тридцать восьмом! Тогда хотели поднять движение национального сопротивления, раздать винтовки на фабриках, мужичью — в деревнях, кричали о защите каждого завода, каждой хаты, каждого забора. А теперь, вместо того чтобы договориться где следует, поднимают народ и выдумывают какие-то комитеты действия. Будут теперь орать на улицах, чтобы согреться, а мужики и Высочанские рабочие решат, что они тоже политики и понимают больше министров! Демагогия! Но мы преподнесем господину Готвальду — он не успеет и глазом моргнуть — такое правительство!..

Только теперь министр заметил свое волнение и прикусил язык. Ну, конечно, увлекся перед дураком секретарем; от подобного понимания демократии у него всегда закипала кровь: депутации от народа в парламент, толпы на площадях… Запах толпы всегда был ему противен. Ну, хорошо, там их действительно было много, на Староместской площади… но как неприятна, как отвратительна такая куча людей! Сто, двести тысяч… все же это толпа!

Если миллион, два миллиона, шесть миллионов… толпа, толпа, толпа! Odi profanum vulgus et arceo![25] «Шесть миллионов… но ведь это уже народ, не так ли?» — нашептывал ему дьявол-искуситель. «Народ? Откровенно говоря, я не верю в народ. Народа нет! Есть толпа… как та, что гремела сейчас в радиоприемнике, безликая, ужасная… а потом есть личности… личности, как и я, и эти личности будут творцами того волнующего, манящего искусства, которое называется политикой, будут блюсти равновесие мира. Это принадлежит им по праву воспитания, происхождения, исключительной интеллигентности, а в конце концов и их экономической мощи. А эта толпа будет слушаться, слушаться во веки веков, или…»

Не закончив тайной мысли, он упрямо и с наслаждением вернулся к кулуарной тактике, которую они на этот раз избрали. «Вчера подали в отставку двенадцать человек, сегодня это могут сделать следующие… Майер[26] ведь наш, и мы имеем влияние в его партии. А потом пусть товарищи поиграют в правительство несколько деньков одни. В конце концов они пойдут в Град с мольбой, чтобы президент передал власть кому-нибудь другому, потому что им что-то не удается свести концы с концами.

А потом мы продиктуем свои условия: нам нужны министерства внутренних дел, национальной обороны, земледелия… и так далее, и так далее.

Потом у господина депутата Готвальда окажется много свободного времени для собраний и митингов протеста!»

Министр задрожал от радости, представив себе вытекающие отсюда последствия: ослабнет союз с русскими, будет пересмотрена политика национализации, промышленность вернется в разумные руки предпринимателей… Настанет приятная, радостная жизнь, окрепнет наша классическая демократия, мы распустим национальные комитеты, покончим с глупой шахтерской идеей народоправия. Окажемся там, где были перед Мюнхеном, снова получим широкое доверие великих держав, они придут к нам с инвестициями, поднимут всю экономику. Ах, чего только нельзя предпринять в международном масштабе!

Неприятное чувство сразу исчезло, от радостного волнения у министра зашумело в голове. Он с удовольствием вспомнил о вчерашнем портфеле, который они приказали унести, в виде символа конца, из зала заседаний, — и радостно потер руки, как человек, предвкушающий наслаждение.


На Староместской площади народ ждал решения своей судьбы. Он стоял здесь уже третий час при двадцатиградусном морозе. Над тесно сомкнутой толпой возносилась «Песня труда», серьезная и величественная в своей простоте, как старинный хорал гуситских предков. Только в полдень массы пришли в движение, и вместе с ними пришла в движение история их отчизны. Была суббота, двадцать первое февраля тысяча девятьсот сорок восьмого года.

Предсказание пана Броучека

Вы, наверно, думали, что Матей Броучек[27] давно спит под дерном могильного холма? Как бы не так! Хотя со дня смерти его создателя Сватоплука Чеха пошел уже сорок первый год, наш домовладелец до сих пор крепко и упорно цепляется за жизнь. Правда, теперь не так, как бывало: сегодня хозяину боязно и нос сунуть в свои собственные дома.

Однажды в сорок шестом году, перед выборами, когда пан Броучек во время вечерней прогулки решил заглянуть в свой дом — не агитируют ли его квартиранты за коммунистов, — он уже на углу улицы замер от ужаса: на слуховом окне его собственного дома, под его инициалами «М.Б.», сияла большая, величиной с колесо, пятиконечная неоновая звезда, а ниже — до самого подъезда — огромнейшая, тоже ярко-красная, единица. Пан Броучек едва устоял на ногах, кровь кинулась ему в голову. Какое бесстыдство! Опомнившись, он, подобно буре, налетел на швейцара; прежней удалью засверкали его глаза, голос помолодел.

— Вы глупец!.. Вы… вы… вы! — взревел он, как бык, но слова его как будто и не касались подлеца-швейцара.

— Да, — ответил швейцар, — это сделал верхний квартирант, монтер Бурьян, он в таких делах знает толк… А послушайте-ка, пан Броучек, вам следовало бы дать мне денег на красный флаг: на доме два шеста для флагов, а мы вывешиваем только один…

В те времена у домовладельцев еще была поддержка; пан Броучек не ответил швейцару, а на другой же день с утра направился в районный секретариат к «братьям!» и показал им свой партийный билет: пусть убедятся, что он свой человек. А «братья» учинили такой скандал, что он дошел до ушей «брата» Краины[28]. Но проклятая звезда продолжала светить. Монтер Бурьян заявил, что ключа от слухового окна у него нет, что в первый раз он добрался до него через окно своей квартиры, и если хозяин хочет снять звезду со своей собственности, то пусть попытается пробраться тем же путем.

С тех пор пан Броучек в свой дом ни ногой; сбор квартирной платы он поручил адвокату, а со швейцаром только обменивался письмами. Но в глубине души он предвкушал тот день, когда его друзья победят и звезды полетят вниз. В памятные дни съезда национально-социалистической партии, когда ее «мужественная» молодежь вопила: «К будущему съезду никаких звезд!», — душа пана Броучека захлебывалась от восторга. Это ведь касалось и его дома, его слухового окна и его частной собственности, его прав. Подождите-ка, придет и наш день! Украсив свою грудь красно-белой гвоздикой, он протолкался прямо в середину буйной толпы молодежи и помогал ей кричать так, что дребезжали оконные стекла в переулках, потому что пан Броучек «стоит за народ» и твердо верит, что наш народ этого «так не оставит».

Ведь это же он, пан Матей Броучек, во имя народа 1 мая 1935 года шагал во главе манифестации Национального объединения, потрясая гуситской дубинкой и щитом, и горячо приветствовал брата Стршибрного и брата Крамаржа, которые на балконе ресторана «У Шроубка» символизировали «единство» народа[29] держа друг друга в объятиях. Ведь это же он, пан Броучек, широкий карман которого никогда не оставался закрытым для молодых националистов из Влайки[30]. Ведь это он снова ковал единство народа, когда Беран, Стршибрный и Клофач объединились в тридцать девятом[31]. Правда, Беран со Стршибрным попали за решетку, но высокая идея национализма, которая не затрагивает имущества богатых и дает человеку возможность спокойненько переваривать то, что он урвал от жизни, — эта идея нашла себе нового знаменосца в лице «брата» Зенкла. «Держись, держись, Петр, ты — скала! — мечтательно бормотал Матей Броучек, глядя с набережной на «маяк», воздвигнутый «братьями» на берегу Влтавы. — Он, Петр, так этого не оставит, он быстро все повернет по-другому, поставит крест на этой национализации, двухлетках, на невыносимом союзе с русскими, он скоро все вернет в старую, привычную колею!»

Пана Броучека даже в жар бросало, как только он вспоминал о своих обманутых надеждах. Пришел февраль. Петрова скала закачалась, потом повалилась набок, словно карточный домик. А пан Броучек две недели не вылезал из квартиры, с тайной надеждой слушая заграничное радио и ожидая, когда, наконец, с Запада последует приказ об оккупации Чехословакии: ведь ясно, что за границей таких порядков не потерпят. Готвальд должен пасть, а за это время пришлют триста вагонов колбасных консервов, и наш народ дождется лучших дней.

Правда, и в сорок восьмом и в сорок девятом годах пан Броучек обманывался несколько раз. Не вышло дело и во время Сокольского слета, хотя пан Броучек и старался в меру своих сил помочь перевороту: кричал «слава Тито», размахивал американским флажком. В то время как Сокольские шеренги маршировали по улицам, он в назначенные ноль-ноль часов находился на своем посту на Страговском стадионе, куда должны были спуститься пятьдесят тысяч парашютистов с Запада.

— Да, ничего не получается… — печально говорил он своим друзьям в кафе «У…»

Нет, постойте, умолчим о названии этого кафе. Это вовсе не старинная «Викарка», а прокуренная пивнушка, совсем в другом месте, в тихом уголке, где нет никаких коммунистических организаций, где только «свои люди», где между двумя кружками пива узнаешь самые свежие новости, сообщенные «Голосом Америки» и «Би-би-си». Один из «наших» прямо от стола бежит домой послушать радио и приносит новости, совсем еще тепленькие. Душа радуется, когда человек слышит, что заграница о нас не забыла, считается с нами — с теми, кто за народ.

На святках в прошлом году пан Броучек пришел в свою пивнушку в таком настроении, какого у него уже давно не было. Он приказал подать себе кружку импортного пива, специально для него приобретаемого в «Прамене»[32] заказал итальянских сосисок, тоже от «Прамена». Он нетерпеливо поджидал, пока сойдутся «наши», любящие народ, те, кто даже в самые трудные времена, когда большевики снижают цены, не теряют надежды, что все на свете снова войдет в норму. Пан Гинчл, владелец транспортной конторы (ее тоже национализировали), пришел первым и подмигнул сияющему пану Броучеку;

— Ну, что?

Пан Броучек сделал большой глоток — ведь только импортное пиво и заграничное радио помогают ему переносить теперешние трудные времена — и таинственно буркнул пану Гинчлу:

— Подождите-ка, пусть все придут! Тогда глаза вытаращите!

— Ах, если бы!.. — с сомнением сказал пан Гинчл. — Много всяких слухов, а потом ничего… Как с тем архиепископом…

Пан Броучек слегка покраснел, вспоминая, как он провалился в июне прошлого года, уверяя всех, что архиепископ Беран арестован, а кардинал Спеллман вызвал для его освобождения сорок танковых дивизий, которые будто бы уже прошли ночью через Хеб и Пльзен… Но на этот раз дело верное, это уж твердо можно сказать: пустят в ход поразительное, самое новейшее изобретение; это не какая-нибудь пустая сплетня, а настоящая сенсация — короче говоря, пахнет переворотом…

А через час пан Броучек сообщил присутствующим, что только сегодня он узнал из абсолютно достоверного заграничного источника: ждите западного ветра! Он принесет нам свободу. Американцы выдумали чудеснейший порошок. Усыпляющий порошок! Вдруг ни с того ни с сего он начнет падать над всей республикой; еще не решено — с самолетов или с помощью вентиляторов. Говорят, их строят где-то на Шумане. Порошок посыпается на деревни и города — и горе вам! Все люди на сутки уснут, где кого застигнет сон, как в сказке о спящей красавице. Только это, господа, не сказка. Это современная техника. Над изобретением порошка работало очень много умных людей, его уже производят фабричным способом.

Пан Гинчл, почесав затылок, сказал:

— Ну, я не против такого исхода, это будет самое лучшее… Это и есть настоящий гуманизм… и кровь, не прольется.

— Вот уж нет! Прольется! — крикнул разгоряченный пан Броучек. — Уж мы им!..

— Да подождите, я имел в виду — наша кровь… так сказать, паши люди получат все без риска. Не нужно ни выходить на улицу, ни на какие-то баррикады, спокойненько переспим дома, а утром — хлоп! — На улицах уже свобода. Доброе утро, господа, пожалуйста в свободное завтра!

— Только я думаю, — размышлял пан Крупичка, — что они должны были бы как-нибудь дать нам знать, когда это примерно будет…

— Да это неважно, — возразил пан Колачек, — а главное, чтобы нас, патриотов, разбудили на час раньше… Мы знаем своих людей и лучше всех сумели бы посоветовать, кого надо сейчас же забрать.

Этой радостной темы хватило до полуночи. Пан Броучек сегодня расщедрился: он выпил, как в старое доброе время, пятнадцать импортных, под конец еще дважды поужинал, а когда распрощался с друзьями и зашагал домой по улицам Смихова, сердце его играло, словно смычком по нему водили. Ему хотелось петь «Придет, придет волюшка», — а дома по обеим сторонам улицы танцевали величественный полонез.

— Лети ввысь, мое сердце! — сказал он патетически и поднял голову к ночному небу, словно видел уже там счастливый момент, когда все порядочные домовладельцы сбросят с себя иго рабства и люди станут чтить и уважать частную собственность.

И вдруг… сердце пана Броучека затрепетало… вдруг на его обращенное к звездам лицо посыпались хлопья чего-то нежного и легонького… Пан Броучек быстро приложил руку к лицу и — в самом деле! — почувствовал между пальцами и на гладко выбритых щеках нежные пылинки. «Слава!» — хотелось крикнуть ему, потому что он понял: час настал. Но не успел пан Броучек открыть рот, как легкий сон стал овладевать им, и он удовлетворенно закрыл глаза, почувствовав, что его предсказание сбылось.

А когда он снова открыл глаза, то его сердце чуть не выскочило из грудной клетки от радости: «Едут, едут!» Улица гремела от тяжелого грохота. Пан Броучек стоял на площадке у музея с американскими флажками в обеих руках и в радостном волнении глядел вниз, на Вацлавскую площадь. Громады танков шли вверх, к музею, на перекрестках стояли полицейские в белых гамашах и поясах; за танками бежали домовладельцы, купцы, фабриканты — все сливки общества — и разбрасывали по сторонам розы. И вот впереди всех, на белом коне едет… да, это он, наша гордость, «брат» Петр Зенкл; он милостиво машет рукой в ту и другую стороны этим избранным, которые наконец дождались…

— Слава! — вырвалось прямо из сердца пана Броучека, и он полез в карман за блокнотом, где уже на всякий случай был подготовлен список тех негодяев, которых нужно арестовать.

— Слава! — и, вытаскивая одной рукой блокнот, другой он изо всех сил замахал флажком…

— Не ори, дурак, — толкнул кто-то пана Броучека сзади.

Пан Броучек оскорбленно оглянулся: кто это теперь, в такую торжественную минуту, позволяет себе невежливо обращаться с домовладельцем? И тут же вздрогнул: тончайшая паутина прекрасного сновидения прорвалась и пан Броучек был грубо сброшен на негостеприимную землю.

— Не ори, а то напугаешь мою лошадь, — повторил молочник, остановивший свою тележку у края тротуара около фонаря, у которого сидел пан Броучек. Соскочив с козел и приглядевшись к фигуре пана Броучека, молочник принялся от души хохотать.

— Поглядите-ка, Власточка, — сказал он розоволицей продавщице, поднимавшей железную штору над окном молочной, — кто-то обсыпал пеплом этого пьяницу! Чорт возьми, рано посыпать себе голову пеплом, масленица еще впереди!

Власточка взглянула на пана Броучека, но ни капельки не удивилась.

— Вы знаете, — сказала она молочнику, — здесь, на чердаке, живет неряха-художник. Он приходит домой ночью и как примется топить печурку, так выбрасывает золу из поддувала прямо в окно. Наша швейцариха уже сколько раз с ним ругалась.

Униженный до глубины души, пан Броучек поднялся с тротуара и, не будучи в состоянии сообразить, где он, собственно, находится, наугад направился к перекрестку. Его сердце разрывалось от мучительного позора и безнадежности. Столько слухов снова обмануло в этом году, столько надежд снова разбилось, столько предсказаний не исполнилось! Осыпанный, с головы до ног золой, разочарованный ходом мировых событий, он потащился дальше под ярмом своей неисправимой глупости.

Знамя

Когда я уезжал из военного учебного лагеря, было уже темно. В холщовых палатках мигали красноватые огоньки, чуть слышно шуршали камешки на кремнистой тропинке, по которой прохаживался часовой. Где-то на другом конце лагеря молодые голоса пели «Фронтового шофера». Песенка взлетала в тихом ночном воздухе среди высоких сосен, как птица. Явственно можно было разобрать только две строчки;

…помирать нам рановато,

есть у нас еще дома дела…

К дверцам автомобиля подошел широкоплечий невысокий поручик. Я смутно различал в темноте черты его лица. Он сказал мне:

— Извините, товарищ, мне хотелось бы дать вам кое-что прочесть.

В руках у меня очутился небольшой сверток бумаги, перевязанный веревочкой. Поручик отдал честь и отошел.

Через час ночной курьерский поезд уносил меня в Прагу. В пустом купе я развязал сверток; в нем оказалась рукопись страничках на двадцати, исписанных твердым, энергичным почерком. Меня заинтересовала первая фраза, и я сразу же погрузился в чтение.

* * *

Высоко над темно-зеленым прибоем лесов вздымается гранитный утес. Острый пик, торчащий над поверхностью земли, смотрит на границу, у которой мы, солдаты, охраняем покой своего народа. В нескольких метрах от утеса, где подземная скала засыпана перегноем, стоит высокая ель. Ей будет, вероятно, свыше ста лет, а может быть, и двести, триста, — кто знает?

Я не сумею угадать, как долго тридцатиметровый шпиль этой ели сражался с бурями, как долго ее корни, вцепившиеся в скудную землю, воевали за влагу, растворяющую питательные вещества в почве, прежде чем сумела вырасти эта живая, уходящая в высь башня. В ней торжествует победу жизнь, существующая вопреки всем силам, которые грозили ей гибелью.

Может быть, странно, что я, бывший шахтер, а сейчас офицер чехословацкой армии, так не к лицу расфилософствовался. Но когда я стою, прислонясь к светло-серой гладкой коре этой ели, и взором и слухом преодолеваю звонкую, проникновенную шумавскую тишину, у меня возникает потребность обдумать многие и многие вещи.

Одни люди представляют себе нашу работу как цепь романтических приключений, другие видят в ней лишь бесконечное беспокойство и мучительные лишения. И то и другое неверно: мы работаем, как забойщики на переднем участке, спаянные строгой, до последнего пункта соблюдаемой дисциплиной, подкрепляемые верой в глубокий смысл своей работы. Мы нередко наглядно убеждаемся, извлекая из дорожного мешка иностранного агента, сброшенного на парашюте, взрывчатку, капсюли и обоймы с патронами для гангстерских пистолетов, и слыша на допросе, с какими страшными заданиями попал он в нашу страну, — что мы действительно охраняем мир.

Первого мая на вершине нашей пограничной ели мы вывесили красное знамя. Оно развевалось между низко несущимися облаками, как настоящий язык огня, далеко видный по ту сторону границы тем неизвестным товарищам, которые в труднейших условиях борются против собственных фашистов и иностранных оккупантов. Может быть, это знамя увидел Пауль, или Аугуст, или Херберт, которые спасли мне жизнь в Бухенвальде. Укрепляя на вершине ели древко знамени, я думал о них, об их борьбе против новых претендентов на мировое господство, которая продолжает борьбу против Гитлера. После двенадцати лет, проведенных в концлагере, после всех мучений в подземельях, после голодовок и истязаний, о которых не имеют понятия те, кто их не пережил, они продолжают оставаться на передовой линии, откуда их может отозвать одна лишь смерть.

Только глупец или вредитель может еще и сегодня утверждать, что немец и есть немец. Я, бывший политический заключенный, солдат, стоящий на западной границе, говорю без колебаний: именно сознание, что в Западной Германии, истерзанной и порабощенной, живут мои товарищи Херберт, Пауль, Аугуст и еще тысячи таких Хербертов и Аугустов, которые никогда не примирятся с фашизмом, подкрепляет мою уверенность здесь, когда я стою на страже у границы.

Та Германия, за которую они борются сегодня, — будущая Германия, станет по-братски близкой нашей Чехословакии, и эта граница, которую мы сегодня охраняем с автоматом в руках, станет границей дружеского понимания и сотрудничества. Через горные перевалы пойдут с гармониками и веселыми флажками немецкие и наши пионеры, и, быть может, как раз под моей елью братски обменяются своими галстуками.

И у меня есть сын, которому сейчас всего лишь пять месяцев.

Приезжая домой и тихонько подсаживаясь к жене, я смотрю, как к его ротику поднимается грудь, полная молока. Мальчик беззубыми деснами сжимает этот животворный источник и придерживает его кулачками. Светло-голубые глазенки улыбаются: «Как прекрасна ты, жизнь, и я весь дрожу от нетерпеливой тоски по тебе!»

Правда, ему придется еще долго ждать пионерского галстука. Но именно здесь, среди пограничного леса, я представляю себе своего мальчугана высоким, голенастым, смелым парнишкой, который улыбается всем своим загорелым лицом; растрепанные волосы у него выгорели на солнце, красный галстук резко выделяется на белой рубашке.

— Хорошо, скажете вы, — обычные отцовские мечты.

Но, может быть, вы и поймете меня. И точно так же, как я, задумаетесь над будущим своих детей. Через десять, двенадцать лет я приведу сына сюда, к своей сторожевой ели, и с той стороны драницы вместо враждебной тишины или выстрелов к нам донесется веселое детское пение и ауканье. И я расскажу своему сыну о том, что привело меня сюда, на границу, от шахтерского кайла.

* * *

В тот проклятый день пятнадцатого марта, когда гитлеровцы с помощью предательства оккупировали Чехословакию, мне было немногим больше восемнадцати лет, и я работал откатчиком на шахте «Анна-Мария». Мы спускались в шахту перед началом дневной смены, когда во дворе шахты загрохотали моторы нацистов. Серо-зеленые чудовища в непромокаемых плащах с капюшонами, натянутыми на каски, сидели, как истуканы, у своих пулеметов, нацеленных на копер.

— Это конец, — сказал один из старых шахтеров, когда наша клеть падала в темноте к сорок третьему горизонту. Он отвернул в сторону свое темное лицо, изрезанное морщинами, как кора дуба, чтобы никто не заметил, что он плачет. Но слезы, крупные и горячие, как у ребенка, блестели на его щеках и на бороде, капали на руки товарищей, прижатых к нему.

Когда мы направлялись с рудного двора к месту работы, люди шли медленно, точно придавленные. На всех словно навалилась тяжесть тысячеметровой толщи земли, лежащей над нашими головами. И тут забойщик, шедший впереди всех, внезапно остановился, поднял свою лампочку почти до потолочных балок и выругался:

— Проклятые бараны! Не вешайте башку, ребята!

Казалось, что он вот-вот в ярости шваркнет лампочку оземь.

Но он вдруг запел сильным и смелым голосом:

Слезами залит мир безбрежный

Вся наша жизнь — тяжелый труд…

Много раз на своем веку я слыхал эту старую рабочую песню — песню, которую певали еще мой отец и дед. Но никогда до сих пор у меня так не сжималось сердце от боли, как в тот раз. Толпа шахтеров остановилась, кое-кто побоязливее оглянулся в темноте в сторону рудного двора. Но прежде чем забойщик закончил первую строфу, к нему один за другим начали присоединяться голоса других шахтеров. Песня, звучавшая строго и неколебимо, полная гнева и ненависти, сама рвалась из груди, как долго сдерживаемое дыхание.

Это были далеко не одни лишь сознательные товарищи.

С нами был певец из церковного хора, носивший — в религиозных процессиях хоругвь, были и те, кто всю жизнь гнул спину в страхе перед господами, были и жадные деревенские труженики, мало склонные к какой бы то ни было солидарности и способные за грош ударить товарища молотком. Но в ту минуту мы все горестно глядели на красноватый огонек лампочки забойщика и жадно подхватывали слова песни. И многие пели без слов, но от всего сердца.

И старый шахтер, которого в юности били в шахте плетками, чтобы на всю жизнь внушить ему страх и послушание, открывал черный беззубый рот и пел:

Над миром наше знамя реет,

вкладывая в слова всю горечь своей жизни.

— Перестаньте вы, помешанные! — прибежал совершенно бледный штейгер и начал оттаскивать певцов, стоящих с краю. Но шахтеры стояли, словно заколдованные, не замечая ни его испуга, ни его ярости, ни его присутствия вообще. Он попытался разогнать шахтеров кулаками, колотил по бокам и спинам, голос у него сорвался и перешел в какой-то истошный визг. И тут один из шахтеров поднес к его носу свой черный кулак:

— Чего орешь? Пшел с дороги, не шути с нами!

Штейгер посинел и забился в нишу, выбитую в породе.

— Да я ничего… Лишь бы сюда кто-нибудь не заглянул…

Шахтеры, блестя глазами, стиснув кулаки, пели так громко, что эхо гулко разносилось по штольне.

Лампочка забойщика красной черточкой осталась стоять у меня в глазах, когда все уже разошлись по своим забоям. Я толкал вагонетки, как во сне, красное знамя, такое, какое я не один раз видел в день Первого мая, продолжало развеваться перед глазами.

И когда мы вечером, в половине одиннадцатого, поднялись из шахты в туманную тьму, наполненную похожей на лай командой на чужом языке и бряцаньем оружия оккупантов, знамя полыхало передо мной всю дорогу до самого дома, и мне казалось, что я сам держу древко и несу его среди врагов. Оно грезилось мне в беспокойных, полных смятения снах: как в сказке, каким-то чудом я становился сильным и неуязвимым, в самый полдень проходил с красным знаменем по площади нашего городка наперекор гитлеровцам, которые тщетно стреляли в меня со всех сторон. И на заре, когда сонный, дрожа от холода, я шел работать в утреннюю смену, я продолжал так же по-детски фантазировать. Может, это нелепо, что я, взрослый человек, бывший солдат, рассказываю сегодня об этом. Но что сделаешь — бессилье заставляет мечтать по-ребячьи.

Несмотря на свои восемнадцать лет я был слабым, хилым парнем. На шахту мне удалось попасть только с помощью печального случая: моего отца засыпало породой. От всего сердца жаждал я свершить что-нибудь великое. Жалобно смотрел я на шахтеров в шахте, тайком подслушивал их тихие разговоры во время работы, напряженно ожидая, когда вспомнят и обо мне, когда и меня позовут помогать подпольщикам. Во мне видели лишь мальчишку-откатчика — безмозглого щенка.

— Куш, парень, не лезь к взрослым! — раздраженно кричали на меня шахтеры, если я пытался подползти к отдыхающей бригаде или присесть на корточки где-нибудь неподалеку от нее в уголке.

И так я оставался в одиночестве со своей жаждой подвига.

Скоро я перестал мечтать о ребячьих чудесах — о неуязвимости, о способности делаться невидимкой. Более сильная, неотступная мысль одолевала меня по ночам, когда я без сна метался на постели, и утром — по дороге на шахту. Передо мной на западной части горизонта рисовалась высокая труба шахты «Анна-Мария», и я каждое утро видел на ее верхушке красное, подмигивающее пятнышко, ту огненную черточку, которая все время пылала перед моими глазами. Я останавливался в ясеневой аллее перед шахтой, прищуривая глаза; как помешанный, следил за верхушкой трубы. Красное знамя над шахтами! В своем воображении я видел его там столько раз, что мысль о нем совершенно овладела мною.

И действительно, первого мая на трубе шахты «Анна-Мария» развевалось знамя пролетариата. Оно горело ярким пламенем в косых лучах утреннего солнца, хлопало огненным языком под порывами ветра. Я шел в толпе шахтеров, невзрачный, худой мальчишка-откатчик, и сердце билось у меня в груди, как колокол, гораздо сильнее, чем в ту минуту, когда я в темноте висел на скобах у самого края трубы, раскачивающейся, точно ствол настоящего дерева, и далеко внизу под собой слышал шаги ночного дозора.

Я почувствовал, что по толпе шахтеров точно пробежала какая-то искра. Лица вдруг стали суровее, а глаза, поднятые кверху, у всех просияли. Разом пропала утренняя брюзгливость, от которой товарищ накидывается на товарища из-за пустяка, как собака. Некоторые заулыбались, кое-кто утирал слезы. А у иных глаза вспыхнули гневом. Мы спустились в шахту, но не стали работать: на рудном дворе, в квершлагах, в штольнях, в каждом забое толпились молчаливые группы шахтеров, готовых по первому сигналу броситься в бой. Штейгеры бегали по шахте, потеряв головы:

— Жмите! Жмите, а не то нас всех посадят!

— Сами жмите, если вам охота! — кричали разъяренные шахтеры.

За всю смену на-гора не выдали ни одной вагонетки.

В половине двенадцатого штейгер послал меня наверх, в канцелярию.

Гестапо выяснило, кто купил в москательной лавочке пакетик красной краски, нашло у нас в сарае и старый горшок, в котором я окрасил взятую у матери простыню. Меня избили до полусмерти, и даже когда я признался, что вывесил знамя, мне не поверили.

— Кто тебя научил? Кто послал тебя за краской? Кому ты отдал выкрашенное знамя? Кто влез с ним на трубу?

Гестаповцы были уверены, что обнаружили следы подпольной организации, и хотели вырвать у меня имена ее членов. Я заплакал, как маленький, и потерял сознание под кулаками нацистов. На меня выплеснули ведро воды, а когда я пришел в себя, начали бить снова. Я уже думал, что у меня слезло мясо с костей и что мне отбили все внутренности, но так ничего и не сказал. Да я и не мог ничего сказать.

В июле, когда с моего лица почти сошли синяки и кровоподтеки, меня приговорили в Панкраце к двум годам принудительных работ. Мать присутствовала на суде: ее вызвали, рассчитывая, что она сумеет меня переломить, что я не выдержу при виде ее измученного, почти прозрачного лица. Она сидела на первой скамейке, сжавшись в комочек от горя, а когда я тайком поднял на нее глаза, она беззвучно пошевелила губами, словно хотела утешить меня в моих страданиях.

Я постарался улыбнуться ей, не открывая рта, чтобы она не заметила, что у меня не хватает трех передних зубов. Когда меня уводили после оглашения приговора, она подошла к самой решетке. Только на секунду мы успели взглянуть друг другу в глаза: она приласкала меня напоследок взглядом своих слабых, потускневших от слез добрых глаз. Они были полны ужаса и боли. И несмотря ни на что, они говорили: «Молодец, сынок!» — Я не мог ошибиться в этом.

Через два года меня не освободили. Гестапо не выпустило меня из своих когтей. Осенью сорок первого года меня послали в Бухенвальд. Мне было уже больше двадцати лет, но с виду я напоминал хилого, заморенного подростка. Мускулы у меня пропали, за эти два года я не вырос и на сантиметр. Зеленый, без передних зубов, с провалившимися глазами, я еле ползал в тяжелых деревянных башмаках.

— За что ты здесь, сволочь?! — заорал на меня один из эсэсовцев, как только я очутился в их руках. Я и сейчас вижу его водянистые глаза, которые полезли у него на лоб от удивления, когда он услыхал мои слова:

— Первого мая в тридцать девятом году я повесил на шахте красное знамя.

Передо мной стояли трое с плетками, которые они никогда не выпускали из рук. Я был готов к тому, что меня на месте забьют до смерти. Но они принялись хохотать, и самый страшный из них ударил меня кулаком в грудь:

— Bannerträger! Bannerträger![33]. Ну погоди, мы тебя научим, как нужно носить эту проклятую красную тряпку!

Меня отправили в команду, работавшую в каменоломне под началом того самого эсэсовца, у которого были водянистые глаза. Он убил бы меня в первый же день, как с утра до вечера убивал моих товарищей. Но ему захотелось сначала поиграть со мной. У меня на глазах он разбил череп черноволосому французу небольшого роста. Кровь журчала, стекая по камням, и собиралась в темный густой комок.

— Bannerträger! Vorwarts![34] — рявкнул на меня убийца и приказал мне вытереть курткой свертывающуюся кровь. Куртка сразу потяжелела, как камень, в моих руках, стала темно-красной. Эсэсовец велел привязать ее к рукоятке лопаты и плеткой погнал меня по узким тропкам каменоломни.

— Paradesschritt![35] — ревел этот сумасшедший и стегал меня по ногам, потому что ему хотелось унизить нас всех таким наиподлейшим образом. Я должен был держать лопату, как древко знамени, и топать своими деревянными башмаками, высоко задирая ноги, словно при церемониальном марше.

— Mütze ab![36] — командовал он заключенным, когда мы проходили мимо них, и концом плетки сбивал шапки. — Долой шапки перед своим знаменем!

Мы все были на волосок от смерти: достаточно было неосторожного взгляда, движения, чтобы он раскроил тебе череп твоей же лопатой, чтобы тут же на месте своими сапожищами раздробил тебе ребра. Он хохотал, как помешанный, когда заключенные сдергивали шапки с остриженных голов. Но он не уловил того, что было в наших глазах. Все выпрямлялись при виде окровавленной куртки, провожая ее суровым, молчаливым взором, не моргнув глазом, не дрогнув ни одним мускулом лица. У меня забегали мурашки по спине, потому что я понял эти взгляды: они приветствовали подлинное пролетарское знамя — знамя, пропитанное рабочей кровью, приветствовали мертвого французского товарища и свою неугасимую надежду. Я понял это и собрал все свои силы, чтобы пронести знамя гордо и достойно.

— Schluss[37], — сердито закричал на меня эсэсовец. Он не понял ничего. Иначе он убил бы меня на месте. Он только почувствовал, что из его шутки не получилось того, чего ему хотелось. Он вырвал у меня лопату, швырнул окровавленную куртку к телу француза и пнул меня, чтобы я шел работать. В этот день он убил еще двух заключенных.

В команде мне дали имя: «Bannerträger» — «Знаменосец».

— Я ждал, что он тебя убьет, — Шепнул мне ночью мой сосед по нарам. — Берегись его, завтра… послезавтра он одумается…

Я привыкал к мысли о смерти. Стояли осенние, пронизывающие холодом туманы, обессиливающие, навевающие отчаяние. Точно весь мир холодел перед смертью. С открытыми глазами я мечтал о наших лесах, о матери, о белом цвете бузины под нашими окнами, о речке, богатой рыбой, которую я мальчиком выбирал в корнях под берегом, о наших лугах, усыпанных ромашками и незабудками и обрызганных росой, о пестрых щеглах, которых мы с дедом ловили в чертополохе. Я уже ничего этого не увижу, повторял я себе снова и снова, без ужаса, лишь со все возрастающим сожалением. Жаль, очень жаль… И в мыслях я снова возвращался к смерти: не сбросит ли он меня со скалы? Не застрелит ли? Долго ли… долго ли все это еще может тянуться?

Я видел смерть, быструю, внезапную, как удар молнии, и смерть длинную, мучительную, когда жизнь судорожно блуждает по всему телу, точно отыскивая в организме человека единственное неуязвимое местечко, где она могла бы забаррикадироваться для защиты.

У меня было глупое детское желание: «Пусть это будет сразу! Пусть будет сразу!» У меня не хватало сил сказать себе: «Нет, я буду сопротивляться до последней минуты!»

Я привыкал… зрел для смерти. И через месяц, даже без особых истязаний, я стал фаталистом, как мусульманин.

Однажды вечером меня бросили в «больницу». Это был последний этап перед крематорием. Я лежал с закрытыми глазами, сложив руки на провалившемся животе, без желаний, без воли к жизни. Я знал здешнюю программу: завтра или послезавтра ко мне придут со шприцем, сердце захлебнется ядом, разорвется. Я принимал это как неизбежность. Лишь о матери я думал в иные минуты, но равнодушно, без боли, как о милой, далекой, невозвратимой тени…

Была уже поздняя ночь, когда кто-то взял меня за руку, я приоткрыл глаза, безразличный ко всему. Я не знал этого человека.

— Du bist… der Bannertrager?[38] — спросил он меня шопотом.

— Да, я, — неслышно шевельнул я губами.

Он приподнял мою голову и прижал к губам скляночку.

— Пей! Это глюкоза.

Так он ухаживал за мной три дня и три ночи. Я не понимал этого сильного пожилого немца с красным треугольником политического заключенного. Когда он присаживался на край моей постели и короткими пальцами щупал у меня пульс, я дрожал от необычайного страха: почему он хочет помешать мне на моем пути… туда?

Потом он спросил меня:

— Почему эта свинья в каменоломне обозвала тебя… знаменосцем?

Я рассказал ему свою историю, уже такую далекую от меня, только для того, чтобы он оставил меня в покое со своими вопросами… Rote Fahne… rote Fahne… — слова, которые так запомнились мне после допросов auf dem Schornstein…[39]

— Wo war es[40]? — спросил он меня еще как-то, не расслышав названия нашего городка. И молча пожал мне руку. На следующую ночь меня разбудило прикосновение его руки к моему лбу:

— Я говорил с товарищами чехами. Они хорошо знают твою историю. Передают привет…

Это была секунда, когда мне снова захотелось жить. Сердце, эта чужая, мертвая вещь, о которой я уже перестал думать, вдруг забилось со страшной силой, на лбу у меня выступил холодный пот.

Немецкий товарищ склонился к моему уху, положил голову на подушку около меня и стал шептать мне слово за словом:

— Фашисты разбиты под Москвой. Они бегут! Советская Армия перешла в наступление. Сталин говорил на Красной площади.

Его глаза были так близко от моих, что я даже в полумраке видел их суровый блеск. Разобьют гитлеровцев, погонят из Советской страны, освободят европейские народы от фашизма. Это сказал Сталин!

Я не помню даже, когда он ушел от меня в ту ночь.

Меня трясла лихорадка. В бреду я метался в грязном холодном море, которое захлестывало меня. Я шел в темноте ко дну, но снова и снова боролся с водой и помогал себе отчаянными взмахами рук, чтобы всплыть на поверхность, и хватал воздух. Я в бешенстве кричал на себя, что должен доплыть, хотя все члены мои коченели от холода и усталости. И тут вдруг над горизонтом вынырнул корабль. Огромный корабль, с трубой шахты «Анна-Мария» вместо мачты и с красным флагом на ней, который я укрепил там своими руками.

Нет, я уже не жалел ни об одном ударе, ни об одной секунде, проведенной после того страшного часа в тюрьме. Корабль сиял красотой, а внизу под знаменем стояли рядами в военном строю моряки. Нет, не моряки… шахтеры! Шахтеры с собственными пулеметами, которые они несли на плечах, как кирки, и стреляли в небо торжественными залпами.

— Шахтеры! Шахтеры! — начал я кричать изо всех сил и принялся прокладывать к ним путь среди бурных волн.

Когда я пришел в себя после продолжительного, подкрепляющего сна, товарищ Херберт был опять около меня. Он держал перед моими глазами блестящую трубочку термометра.

— Слушай! Товарищи хотят, чтобы ты непременно выжил. Выкинь из головы прошлое, не вспоминай, не тоскуй! Думай только о будущем, о завтрашнем, о послезавтрашнем дне. Думай о той минуте, когда над вашей Прагой, над шахтами, у вас дома взовьется красное знамя. Ты должен дожить до этой минуты. Ты еще будешь нужен!

— Я доживу, доживу! — кричал я по-чешски и стискивал холодными пальцами его руку, крепкую и сильную, этот якорь спасения, который подала мне партия.

Товарищ Херберт, проживший почти десять лет за колючей проволокой, погладил меня по остриженной голове и поцеловал, как отец сына:

— Ты будешь жить! Само собой разумеется! Я расскажу об этом товарищам.

Аугуст и Пауль вырвали меня из каменоломни. Они устроили так, что я попал в блок к своим. Полгода я наблюдал, как партия боролась с фашистами на этом ужаснейшем поле боя, безоружная и все же непобедимая.

В тот день, когда ворота концлагеря распахнулись и все заключенные двадцати национальностей сошлись на первое свободное собрание, я услыхал, как перед нашей группой крикнул сильный мужской голос:

— Bannerträger!

Я вышел из рядов. Передо мной стоял Херберт с одним французским товарищем. Я узнал его — он работал со мной в каменоломне. Они протянули мне прямоугольный лоскут от арестантской куртки. Материя затвердела от пропитавшей ее когда-то крови.

— Возьми это с собой… в знак братства.

* * *

В нынешнем году четвертого мая армия стояла на Страговском стадионе в Праге. Она получала перед лицом народа новые боевые знамена. Я был выбран знаменосцем своего полка.

Я преклонил колено и поцеловал край знамени. Солнце зажгло огненный шелк, весенний ветерок тихонько развевал его. Наш чешский лев в центре пролетарской звезды шевелился, как живой. Тринадцать лет моей жизни, с той минуты, когда я в штольне, среди шахтеров пел «Красное знамя» и у меня судорожно сжималось горло, пролетели перед моими глазами.

У меня затряслись руки, когда я коснулся древка знамени. Я увидел лицо матери, свет лампочки забойщика, кровь французского товарища, брызнувшую на камни. Я увидел синие верные глаза Херберта. И каждое из этих мгновенных воспоминаний говорило мне одно и то же:

— Будь сильным!

Я схватил обеими руками древко и сжал его так крепко, что почувствовал, как немеют пальцы.

«Красная Тортиза»

1

На полях, простершихся от леса до самой деревни, еще лежит снег — широкая белая перина, перевязанная двумя лентами проселочных дорог. Это поздний снег. Он выпал в конце февраля, когда вот-вот уже должна была прозвенеть первая песня жаворонка. Но что за беда! Ведь этот снег спас от вымерзания озимые, да и источники вдоволь напьются талой воды: они пересохли после 1947 года и только нынче понемногу приходят в себя. Скоро с буйной весенней силой засияет мартовское солнце и древесные соки потянутся от корней к почкам. Снега не станет, и ты увидишь чудо: наше вишневское поле, недавно, как сетью, покрытое межами, кромсавшими его на бесчисленные кусочки, слилось теперь в широкое раздолье единой кооперативной нивы.

Иные «мудрецы» утверждали раньше, будто наша чешская страна только тем и хороша, что своими пестрыми крохотными полями — полоска к полоске, заплата на заплате, словно юбка бедной пастушки-сироты, призреваемой общиной и пасущей скотину на лужайке.

Но с общинным призрением сирот у нас в Чехии уже покончено. А сейчас мы кончаем и с этой заплатанной юбкой, с этой нищей красой, которая не давала ни тепла, ни сытости. Мы хотим другой, новой красоты, которая давала бы народу не только хлебную корку с картофельной шелухой; мы хотим просторной и щедрой красоты истинной свободы.

Когда-то и я бестолку трудился на своем клочке земли: хоть маленький, да свой. И этим я обворовывал сам себя, потому что на моей халупе вместо черепицы лежала ипотека[41], в воротах стоял сборщик налогов, из нашей миски, что ни день, хлебал кулак, на которого мы работали с женой в расплату за упряжку лошадей, да ростовщик, у которого я занимал, чтобы отдать долги в проценты по долгам.

Сейчас впервые в жизни я могу с уверенностью сказать: это наше поле! И каким оно стало огромным! Когда сойдет снег, увидите: вся округа стала просторней, раздалась в ширину и в длину, короче говоря, получила новые размеры. И страну нашу мы переделываем из малой в большую, словно вместо старой хаты строим новый, просторный дом. И когда-нибудь в старости, стоя на краю могилы и подводя итоги своей жизни, я скажу: мы можем гордиться тем, что присутствовали при переселении чешского народа из общинной хижины для неимущих в богатую усадьбу.

Товарищи, наибольшей гордостью и радостью моей жизни является то, что я, Йозеф Ветровец из Вишневой, бывший батрак, пастух, а ныне председатель единого сельскохозяйственного кооператива, принял участие в работе, когда народ у нас в Чехии строил свое счастье.

* * *

Говоря по правде, нам показалось тогда, что Советская Армия свалилась в Вишневую, как с неба. Опоздай она хоть немного — от деревни остались бы одни закопченные стены, а большая часть жителей погибла бы в дыму и пламени пожарищ.

Тогда, в начале мая, на Ветреном холме и в лесах за ним закрепилась сильная часть эсэсовской армии Шернера, на которую, как говорят, до последнего часа возлагал свои надежды Гитлер. Пушки начали бить по западной окраине Вишневой. Они разрушали дом за домом, будто собирались сравнять с землей всю деревню.

Это был страшный день — восьмое мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Одиннадцать домов вдруг оказались в огне, в загоревшихся хлевах ревела скотина, а люди сидели в погребах и ничем не могли помочь, потому что вся деревня простреливалась из пулеметов, установленных на Ветреном холме. Кто пытался сделать хоть шаг, оставался лежать в пламени. Так былое нашим кузнецом Влчком.

Люди говорили: «Пришел наш конец!» А один сельский богач, — впрочем, скажем прямо, самый крупный кулак Паливец — клялся всеми святыми, что готов пожертвовать всем имуществом, остаться в одной рубашке и даже совсем голым, лишь бы сохранить свою жизнь и дожить до освобождения.

Однако недельки через две после того он показал себя… Но с такими мы уж посчитаемся!

Хата у меня без подполья, и потому я остался с женой в светлице. Проситься в погреб к соседям-кулакам мне не хотелось: я этих выжиг очень хорошо знаю. Пустить-то пустил бы, но немного погодя кулак пришел бы в мой дом и оказал: «Послушай, Ветровец, пусть твоя жена на недельку придет к нам, поможет жать, да и тебе ничего не сделается, если денек-другой поработаешь у молотилки. За тобой ведь еще должок: помнишь, как я спас вам жизнь, когда спрятал вас в своем погребе?»

И мы с женой остались сидеть в светлице. Иногда, когда стрельба несколько ослабевала, я поднимался на чердак и в слуховое окошко смотрел, что делается на улице. Два раза, когда мне казалось, что стрельба усиливается и приближается к нам, я прятался. А потом и к стрельбе привык. Немецкие пушки на Ветреном холме тонули в облаках серовато-голубого дыма, огонь — вспышка за вспышкой — вырывался из стволов: все восемь орудий били одно за другим. А несколько ниже сыпались быстрые огоньки из пулеметов, напоминая искры, которые брызжут у точильщика из-под стали, приложенной к точильному кругу.

Но вдруг в центре батареи, у самой земли, вспыхнули совсем другие огни — желтые и синие, — и в воздух взлетел фонтан камней и пыли. Сердце у меня замерло от радости: это ведь был снаряд, угодивший прямо в гущу врага!

И теперь посыпался удар за ударом: русская артиллерия мерно била по вершине Ветреного холма, как молот бьет по наковальне. А ведь мне и в голову не приходило, что наши так близко. Я послал к чорту всякую осторожность, распахнул слуховое окошко и только теперь как следует увидал все, что делалось вокруг. Вот с правой стороны от Естржаба сквозь лес продирается что-то тяжелое. Березы и вершины елей гнутся, как от сильного ветра… И вдруг один за другим, словно стадо железных чудовищ, на луг выходят пять серовато-зеленых, пятнистых, как олени, танков. Рядом с ними и позади мелькают пехотинцы, заходят прямо во фланг эсэсовцам на Ветреном холме.

Слева, со стороны Белой Горки, послышалась дробь пулеметов. Из молодых светло-зеленых вербочек, из прошлогоднего желтого тростника, из темных зарослей заячьей капусты — отовсюду доносились выстрелы, вырывались яркие вспышки. Даже из черных высоких кустов Можжевельника, стоящих на каменистых дорогах, как печальные путники, слышалось: «ра-та-та-та, ра-та-та-та…»

Я думал, что с ума сойду от радости. Высунулся из слухового окна и кричу во все горло, чтобы жена внизу, в светлице, услышала меня.

— Андулка! — кричу. — Аничка! Наши здесь!

И не успел дозваться ее, не успел перевести дух, как с каменной стенки, за которой находятся гумна, к нам во дворик спрыгнули два солдата со звездочкой на пилотках, в выцветших гимнастерках, с коротким толстым ружьем в руках. Тогда я не знал еще, что это автоматы.

Грязные ручейки пота текли у солдат по лбу, по щекам, усталые добродушные лица сияли и, несмотря на ожесточенность боя, глаза улыбались.

Не знаю, что со мной сделалось в ту минуту. Взглянув одним глазом на кучу песку под слуховым окном, я присел и — бух! — прыгнул вниз, во двор, чуть ли не под ноги одному из солдат. В другой раз я наверняка переломал бы себе все кости. Но сегодня, как видно, все должно было быть хорошо, и я только немного ободрал руки.

Ах, чорт, экий ты парашютист, дядя! — засмеялся один красноармеец и даже подхватил меня под локоть, помогая встать.

…Много раз по ночам я представлял себе, как это произойдет, думал о дне, когда к нам наконец придут русские. Много раз я обдумывал слова, которые скажу им при встрече, чтобы они знали о нашей любви к ним. А сейчас я, не раздумывая, раскрываю объятия и обнимаю одного, другого солдата, прижимаю их к себе, а из глаз у меня капают слезы. Я целую солдат так горячо и порывисто, как не целовал, наверное, даже мою Андулку, когда ухаживал за ней двадцать лет назад.

Парни измучились от жары и жажды. Они бросились к колодцу, осторожно прислонили автоматы к срубу и выплескали на головы и на лица добрых полведра. Когда потоки воды омыли пыль и пот, оказалось, что это настоящие красавцы, как на картинке! Честное слово! Один чернявый, другой светловолосый, но оба загорелые, с большими чистыми глазами — глаз не отведешь! Мне так хотелось подхватить их обоих, отвести к себе в светлицу, накрыть стол самой красивой скатертью — с яблочками, петушками и букетиками!.. Под нашей крышей таких гостей еще не бывало!

Но парни были, как огонь. «Где фашисты?» — спросили они меня. Когда я объяснил знаками, что в деревне их уже нет, что они вон там, на Ветреном холме, ребята одним прыжком перемахнули через забор и, как ласки, исчезли во всходах ржи.

Только тут у меня затряслись колени. Сел я на крыльцо, подпер голову руками и плачу, плачу от счастья.

Через час Советская Армия разбила врага на Ветреном холме, освободила всю нашу Вишневую, и саперы принялись тушить пожар. У кулака Паливца они спасли все постройки, благополучно вывели из горящего хлева двенадцать дойных коров, а из пылающего сарая вытащили сеялку, косилку, сноповязалку и картофелесажалку. Машинам ничего не сделалось, немного только обгорела покрытая лаком краска и на ней вздулись коричневые пузырьки.

Жена кулака Паливца хотела во что бы то ни стало поцеловать руку капитана, командовавшего саперами, а сам Паливец — этакий осел! — пытался всучить ему бумажку в тысячу крон, как раньше давали пожарным на пиво. Но вскоре, в начале июня, когда я уже был в Вишневой председателем местного национального комитета, этот самый Паливец пришел и стал жаловаться: у него, мол, кони из русского обоза потравили половину луга и объели три сливы на меже, — и потребовал возмещения убытков. Я предложил ему подать письменную жалобу, а потом барабанщик огласил ее на деревенской площади. Народ едва не забросал кулака камнями.

Плут останется плутом — об этом нужно всегда помнить…

* * *

Вот это был праздник в Вишневой!

Женщины весело набивают матрацы душистой ржаной соломой, оставшейся после молотьбы цепом, вылавливают пауков по углам, гоняются за истошно кудахтающими курами, чтобы сварить суп с лапшой, желтой от яичных желтков. У всех от радости работа кипит в руках, глаза блестят: в Вишневой осталось стоять подразделение Советской Армии.

Над крышами в сиреневых сумерках взлетают ракеты — алые, зеленые, желтые. Лопаясь, они то разлетаются, как стайка цыплят, то, как кометы, увлекают за собой золотые огни или рассыпаются багровыми огненными шарами… И все, даже небо, говорит, что у нас наступила свобода, что русские спасли нам жизнь, принесли мир.

— Ступайте дальше, солдатики, — говорили сначала иные хозяйки, когда старшины размещали солдат по домам.

Но вот смотришь: живут солдаты и день, и другой, и третий, все пришлись ко двору.

Это было похоже на чудо: мы ведь в жизни русского словечка не слыхивали; но на следующий же день все наши девушки говорили «хорошо» и все мужчины кричали «здравствуй», «привет»; мальчишки подгоняли друг друга, как взрослые: «Давай вперед!», «Шагай быстро!». Нашу гармонику уже называли «гармошкой», а хозяйки кричали с крыльца вместо «Обедать!» «Давайте кушать!..»

Наш народ впитывает в себя русский язык, в сердцах звучат прекрасные, звонкие, просторные слова, от которых веет далями, и в то же время эти слова так близки, так ярки и красивы, как пасхальные крашенки.

Бесспорное дело: быстрее всего человек воспринимает чужой язык сердцем. Но ведь русский язык — не чужой, он близок нам. Когда над этим призадумаешься, то сразу видишь, что наши и русские слова словно вылетели из одного гнезда, как цыплята от одной матки. Только окраска немного иная, только возраст разный. Мы говорим «врата», а они — «ворота», мы — «глава», а они — «голова», мы — «крава», а они — «корова», мы — «млико», а они — «молоко». Словом, у русских в языке больше широты, так же как и в сердце. Ведь такого большого сердца, как у них, нет ни у кого на свете! Наш народ это сразу почуял и потому так быстро полюбил и русских и их язык. А тот, кто любит, тот, друзья, и понимает!

И наоборот. Я видел это на примере наших живоглотов-кулаков, едва они немножко пришли в себя. Они скорей предпочли бы, чтоб у них перекосило рот, только бы не вымолвить хоть одно русское слово. Они даже делали вид, что ничего не понимают по-русски. С кулаком Каливодой произошел такой случай. К нему пришел капитан Светлов, тот самый, который со своими саперами спас Вишневую от пожара. Завидев издалека Светлова, наши снимали шапки и приветствовали его. Но он не был каким-нибудь зазнайкой; это был человек сердечный и простой: с каждым бедняком он поговорит по душам, каждого ребенка приласкает, любой мальчишка находит в нем товарища. Солдаты шли за ним в огонь и в воду. И вместе с тем это: был суровый и требовательный командир, который не спустил бы и ничтожного пустяка, если бы речь шла о воинском деле.

Так вот этот самый капитан Светлов опросил о чем-то кулака Каливоду, а Каливода ему ответил:

— Ну, приятель, кто это поймет вашу косноязычную тарабарщину?

При этом присутствовал батрак Каливоды Карас, довольно пожилой, очень сдержанный человек. Едва эти слова сорвались с языка Каливоды, как Карас бросил свою работу, подскочил к хозяину и — р-раз! — прямо ему в зубы. «Вот тебе, — говорит, — косноязычная тарабарщина, вот тебе, живодер несчастный! Десять лет я у тебя надрываюсь, смотреть на тебя противно. Все от тебя сносил, молчал, а теперь больше не буду! Ты у гитлеровских фельдфебелей из рук жрал, во фронт перед ними становился, «хайль» кричал, когда к тебе гестаповцы пришли за куском свинины! А теперь вот как! Выгнать надо тебя из деревни! Ты чудовище, Иуда Искариот, предатель!»

И возможно, что еще раз закатил бы Карас Каливоде оплеуху, если бы его не удержал капитан Светлов.

О таких делах и рассказывать-то совестно, но правда есть правда, ее не спрячешь.

Но кроме этих двух-трех живоглотов, у которых вместо сердца кошелек да маммона, все наши люди полюбили советских воинов, как собственных сыновей.

У нас в хате жило пять человек, их имена до сих пор записаны на стенке у стола.

Гвардии старшина Михальчук Иван,

Гвардии старший сержант Бурков Сергей,

Гвардеец Мамедзаде Ибрагим,

Гвардеец Галиакберов Баграм,

Гвардеец Чачвадзе Георгий.

Как тут не скажешь: до чего это замечательно! У меня сошлось пять солдат, и все разных национальностей! Сережа был русский, Ваня — украинец, Ибрагим — из Азербайджана, Баграм — из Казахстана, а Георгий, которого товарищи обычно звали Гога, — грузин.

Помню, когда меня, восемнадцатилетнего парня, послали проливать кровь за императора, так и у нас в австро-венгерской армии было великое множество национальностей: тирольцы, штирийцы, чехи, мадьяры, хорваты, и невесть кто еще. Но друг к другу мы относились по-волчьи. Чех схватывался с мадьяром, хорваты с тирольцами, а иногда мы все готовы были перерезать друг друга, так что уже нельзя было разобрать, кто кого бьет. Такова была политика господ: деритесь, сволочи, между собой, нам будет удобней распоряжаться вами.

Когда я рассказал об этом нашим ребятам, они принялись смеяться.

— Понимаешь, Иосиф Иосифович, — говорил мне Ваня, — правильно, за твоим столом пять национальностей. У нас не пять, а свыше ста национальностей, но все вместе мы советские люди.

Он поднял свою могучую, как полагается кузнецу, руку и растопырил пальцы.

— Этот, средний, самый большой, — русские. А вот этот, соседний, — ну, хоть украинцы, а этот, предположим, — белорусы. Здесь вот — грузины, а тут — литовцы или эстонцы, а можно было бы начать сначала: армяне, азербайджанцы, казахи, киргизы, таджики, туркмены. Да будь у тебя двадцать рук, все равно не хватило бы пальцев, чтобы подсчитать, сколько у нас национальностей! А теперь смотри! — И он сжал все пальцы в кулак. Вот это все вместе и есть Советский Союз! Каждый палец крепко спаян с другим, каждый помогает друг другу, все пальцы разом берутся за большое дело… И если, например, фашисты сунули нос в наш советский огород, так вот и получили! — И Ваня опустил кулак на липовый стол так, что тот затрещал.

Должен вам признаться: когда эта пятерка уселась за наш стол, а мы с женой — между ними, я понял, что до этого времени не знал большего счастья. Мне казалось, что это пять моих сыновей, один красивее другого; все сильные, умные, храбрые, так что во мне все таяло от радости.

К работе они нас, собственно, почти не допускали. Баграм, который, кажется, был в колхозе животноводом, все время вертелся в хлеву около наших Белянки и Лыски, ухаживал за ними, кормил их и подстилал солому. У коров все блестело чистотой, как на свадьбе. Он сам ездил за клевером и за травой и при этом не выпускал из рук портновской сантиметровой ленты, которой измерял длину спины, объем живота, высоту ног, объем вымени у животных, и все записывал в блокнот. Он обмывал соски, осматривал зубы, копыта, с карандашом в руках следил за ежедневным удоем, а когда мог, сразу же гнал коров куда-нибудь попастись на травке: на солнышко, на воздух. А ведь у нас, знаете, как водилось: если корова не работала в упряжке, она весь божий день была заперта в хлеву.

Плохо, плохо, — качал головой Баграм. — Прекрасные у вас труженицы, а вы так скверно с ними обращаетесь! Как они могут доиться, если им приходится целыми днями работать, а вы кормите их соломой и не пускаете гулять? Вот если бы ты видел моих коров, то-то бы подивился!

Ваня же, до войны работавший кузнецом в колхозе «Тарас Шевченко», перечинил мне все, что было возможно. Он оковал дышла у телеги, сменил ободья на колесах, разобрал, вычистил и промазал мельницу для зерна, обстругал рубанком и выскоблил осколком стекла две новые буковые оси так, что дерево стало гладким, как девичья рука. Мертвое дерево буквально оживало у него под руками, хорошело, как девушка хорошеет от ласки милого.

Сережа был из Новосибирска, прокатчик, то есть человек, привыкший к тяжелому физическому труду.

Но не брезгал он и всяким другим: моей жене он, гвардии сержант, помогал чистить картошку, разводил огонь, варил из линей и окуньков уху, точил ножи, серпы и косы. На гимнастерке у него были, кроме гвардейского значка, орден и медали. «Это был солдат, — говорили все, — как лев…» И все-таки видно было, что он жаждал мирной работы, так же как Ваня и Баграм, как все остальные.

Ибрагим был хлопководом.

— Хлопок! Хлопок! — рассказывал он мне целыми вечерами и при этом жестами показывал, как постепенно растет хлопчатник, как его нужно окучивать, подводить к нему воду по канавкам, рыхлить землю и снова подгребать ее к росточку, как прищипывать побеги, как обращаться с коробочками, как чесать хлопок и очищать его от семян.

Я думаю, что ему и по ночам снился хлопчатник, — так он был влюблен в свою работу. Но при этом хорошо разбирался и во всем остальном хозяйстве. Он сшил небольшие мешочки и собирал в них все: зерна нашей ржи, озимой пшеницы, яровой, твердой, усатой, ячменя, овса, гороха и чечевицы. У нас оставалось на чердаке несколько штук яблок «паненчаток», но от «паненок» у них осталось, пожалуй, только имя, потому что они засохли и сморщились, как старушки. Вы посмотрели бы на Ибрагима, когда жена их принесла! Он еще раньше несколько раз осматривал гордую крону «паненчаток» и спрашивал, что это за сорт. Я сказал ему, что это старинные чешские яблоки, которые теперь можно увидеть в садах чрезвычайно редко. Он чуть не до потолка прыгал от радости, когда получил плоды. Осторожно разрезав все семь штук, Ибрагим выбрал из них семена, зашил в мешочек и на нем написал чернильным карандашом: «Чешский девичник».

— Зачем тебе семена, Ибрагим? — спросил я. — Все равно ведь из них вырастут дички.

Ибрагим только усмехнулся:

— Ты когда-нибудь слыхал о Мичурине?

— Как же, конечно, слыхал!

— Так вот, я ученик Мичурина!

А пятый из этих молодцов — Георгий, Гога. Он был мастером на все руки: тракторист и кузнец, сапожник и повар, охотник, стрелок, гармонист, танцор… Короче говоря, это был наш общий любимец! Гармошка у него всегда была под рукой, песенка наготове. Заиграет лезгинку — и сам же притопывает, ноги ходуном таки ходят. А там, глядишь, в конце концов пустится танцевать, понесется, как ветер, лицо разгорится, глаза заблестят — залюбуешься! А какой стрелок! Сидим мы вечером у пруда Плачка, а над лесочком тянется клин диких уток и полукругом заворачивает к нам. Гога просто впивается в них глазами, потом поднимает худощавыми руками винтовку… Бац! И селезень, летевший во главе стаи, камнем падает вниз. Гога гремит затвором, снова стреляет — и падает вторая птица. Дважды подряд попасть в летящую птицу — это сумеет только настоящий охотник; так верен должен быть глаз и так тверда рука.

* * *

Один такой вечер у пруда Плачка я никогда не забуду…

Дело, однако, совсем не в утках, а в другом. Над водной гладью становилось темно, зажигались одна за другой июньские звезды, на каменистых дорогах трещали кузнечики, у берега, где растет тростник, начинался необыкновенный щучий жор. Здесь, на берегу пруда, я впервые услыхал от Гоги слова: «Красная Тортиза». Сначала я подумал, что это имя милой, что весенние сумерки навеяли на Гогу тоску.

Тоска, печаль — они были чужды Гоге. Он ведь так умел всех рассмешить, развеселить…

Но сегодня у пруда, под этим темно-синим, искрящимся звездным небом, Гога сидел тихий и мечтательный. Он выдергивал длинные травинки и задумчиво покусывал их своими красивыми ровными зубами. Мы долго молчали. И только спустя много времени я понял, что Гога думает о своем доме, а «Красная Тортиза» — это его родной колхоз на Кавказе. «Руда Тортиза» — назывался бы он по-нашему. Гога думал о том, что сейчас, вероятно, начинают уже золотиться бескрайние поля пшеницы, которую он убирал комбайном, что наливаются гроздья на лозах новых виноградников, посаженных бригадами девушек. Он рассказывал о ночных сменах трактористов, о полевых таборах, о тяжелых початках кукурузы, за уборку которой колхоз получил красное знамя мастеров высоких урожаев; он говорил о своей сестре Кето, сельской учительнице.

Я притронулся к его руке:

— Полно, Гога, ты ведь скоро уже вернешься. Будешь пить дома вино нового урожая.

Он чуть улыбнулся, пожал мою руку и говорит:

— Да нет, ты не понял меня, Иосиф Иосифович. Я не тоскую. Другое пришло мне в голову. Я думал, что вам нужно так перестроить жизнь, чтобы и здесь, в вашей прекрасной и богатой Чехословакии, людям хорошо жилось. Вы очень много страдали, но теперь вы свободны. Теперь власть в руках народа. Ты сам здесь, в Вишневой, представитель этой власти. Не останавливайтесь на достигнутом, переделывайте жизнь, переделывайте людей, иначе все: кровь, страдания — окажется напрасным!

Я слушал его, и передо мной внезапно засиял яркий свет. Да, об этом ведь я никогда не думал по-настоящему. Я успокаивал самого себя: гитлеровцев больше нет, мы свободны, значит, все в порядке. Жили мы раньше плохо… Эх, испытал я эту жизнь на собственной шкуре! Какой жестокой мачехой была для нас первая республика! А как мы будем жить теперь, через год, через два, через пять лет? Как будут жить Паливец, Каливода, Грубый — все богатые мужики, которые от века жирели, высасывая соки из всей деревни, и за одолженную упряжку выжимали две недели человеческого труда? Аграрников, продавших республику Гитлеру, правда, уже не существовало как партии. Но крупные кулаки, богатеи остались. Неужели же они по-прежнему будут сидеть на нашей шее? А ведь будет еще хуже, если они сумеют осуществить то, что задумали: они разбогатели на спекуляции во время войны, ищут и поспешно покупают машины, конские упряжки, собираются строить амбары побольше, расширяют свинарники.

А что было у нас? Чем, например, я буду пахать под озимые, если Белянка будет стельной? Пойду к Каливоде: дядюшка, одолжите? Или сам впрягусь рядом с Лыской, а Андулку поставлю за плуг?..

И вдруг все эти мысли тяжко заворочались у меня в голове.

— Расскажи, Гога, о «Красной Тортизе»! Как у вас там живут?

Мы просидели на берегу пруда далеко за полночь. Кузнечики давно замолчали, зато с первыми проблесками утра снова начали свою работу кукушки. И у меня перед глазами вырастала «Красная Тортиза» — сказочная страна за горами, за долами и все же действительно существующая, живая, как вот этот черноволосый солдат, для которого она — родина.

«Красная Тортиза»! Она и по ночам будет мне сниться… Рассказ Гоги вызвал во мне жажду, которую я долго не мог утолить…

2

Гога, наверно, давно уже попивал свое красное тортизское вино из винограда, посаженного девичьими руками. Ибрагим сидел на корточках перед — молодыми ростками хлопчатника. Баграм воспитывал телят, Ваня натягивал шины на колеса колхозных телег, а Сережа прокатывал в Сибири сталь. Наступил мир.

Когда в ноябре от нас, из Вишневой, уходила Советская Армия, я троекратно расцеловался на прощанье со всеми своими ребятами.

До свидания! До свидания! — говорили мы, а на сердце у меня было тоскливо.

Гога уезжал последним. Он обнял меня, прижал к груди, поцеловал и сказал:

Ну, ничего, Иосиф. Увидимся в «Красной Тортизе»!

Он вскочил на место шофера, прихлопнул дверку, и его кудрявая голова скрылась за стеклом. Грузовик повернул, и больше я не мог видеть Гогу. Может быть, потому, что помешало стекло… А может, и оттого, что глаза мои затуманились слезами.

Но зернышко, посеянное русскими, взошло у нас, — драгоценное зернышко. Оно пускает росток, и ты даже не знаешь об этом, пока вдруг однажды оно не пробьется на свет, как молодой листок из почки.

Я человек неученый, так же как многие мои товарищи: в нашей старой одноклассной школе мы получили мало знаний и во время занятий чаще, пасли коров и гусей, чем сидели на уроках.

Но эти семь месяцев, когда у нас в Вишневой гостили советские воины, были для нас университетом. Кубоушек и Вавра, молодой кузнец Влчек, отца которого застрелили эсэсовцы, Лашан и его сын Куба, который работал в рыбачьей артели, Клоужек и Бурда, Гонза и Петр Кован, Маречковы и Влашек, Млезива, Зика, Йех, Копичка, Пилецкий, Шоуна, Октабец и Говорка — все эти люди, большей частью безземельные крестьяне, а с ними и кое-кто из ремесленников уже в июле основали у нас коммунистическую организацию.

Кулаки оговаривали, проклинали нас, поп грозил нашим женам адским пламенем и вечной гибелью души, но мы не сдались. Где написано, что мы никогда не избавимся от этой юдоли слез? Правда, наш пруд Плачек и назван так потому, что деревенский люд немало поплакал, копая его из-под палки.

Но разве это стародавнее горе не должно когда-нибудь миновать?

В Праге выступает Клемент Готвальд, обращаясь к рабочим и к нам, мелким земледельцам. Мы пока еще не видали его собственными глазами, но верим ему. Наши деды говаривали: «Видна птица по полету, а человек — по речам». А речи Готвальда, когда мы слушаем их по радио, — это наши речи. Без уверток и закорючек говорит он обо всем, что есть, не ловит журавлей в небе. Обдуманно и мудро, как настоящий хозяин, указывает он, как, что и где нужно сделать. Он не сулит жареных голубей, говорит, что нужно трудиться не покладая рук и что путь, по которому мы пошли, будет не из легких. Но мы и не хотим жареных голубей. Теперь, когда труд стал свободным, руки наши сами ищут работы.

Готвальд из наших. Он родился в небольшой хате в Дедицах и, как хороший столяр, умеет по-настоящему стукнуть по шляпке гвоздя. Он прямо в глаза говорит господам, что республика будет принадлежать трудящимся, — господам, которые еще и сегодня подогревают свою панскую похлебку. Он знает что к чему: не зря он учился у Сталина, не зря двадцать лет он боролся против барских прихвостней за дело рабочих! И за ним идут все рабочие. Как же такая живая и мощная сила, как парод, может проиграть! Нет, если только мы будем дружны и если глаза наши будут широко открыты, мы добьемся своего.

За короткое время мы увидели, как у богатых мужиков в нашей деревне отросли новые рога. Честное слово, они напоминали оленей. Когда угрожает опасность, рога у них отваливаются, но как только они приходят в себя, у них пробиваются новые, и, конечно, на отросток побольше. И тут кулаки начали донимать тех, кто становился им поперек дорога. Я вскоре и сам это испытал.

Наша корова Белянка пала при отеле, купить новую было не на что. Волей-неволей весной тысяча девятьсот сорок шестого года пришлось обратиться к кулаку Грубому. Он просто меня высмеял:

— Да зачем тебе пахать, приятель? Сейчас ты председатель национального комитета, деньги гребешь лопатой. Оставь поле попросту непаханным!

Другим богатеи боялись отказывать хотя бы потому, что все батраки разбежались и каждая пара рабочих рук была на счету. А обо мне они договорились: «Если председатель потеряет место, другой побоится занять его должность, и тогда в деревне не будет никакого беспокойства от этих голодранцев».

И мне пришлось надрываться с одной коровенкой, обрабатывать свое поле кое-как. Можно ли глубоко вспахать с одной животиной? Понятно, какой урожай я получил…

Когда после уборки в сорок шестом году на собрании национального комитета я заявил, что мы должны хозяйничать в интересах республики и что наша обязанность — дать стране как можно больше хлеба. Грубый перед всеми набросился на меня.

— Эх ты, хозяин! — кричал он на меня, как на мальчишку. — Только языком умеешь хозяйничать! А погляди, какая у тебя выросла пшеница! И курицу не стал бы я кормить такими обсевками.

У меня ком в горле стал от обиды при таких упреках, тем более, что в комитете все, кроме наших коммунистов, принялись громко смеяться надо мной: я-де стал теперь садовником, у меня в поле одни цветы растут…

И это была правда. Все у меня заросло сорняком. Стояла середина сентября, а я не мог выехать в поле: не с чем было….

Но поддержали меня в тот день воспоминания о Гоге, о «Красной Тортизе» и моя предобрейшая жена Андулка. Другая потребовала бы от мужа, чтобы он бросил политику и получше приглядывал бы за собственным добром да не сердил кулаков. А Андулка — нет. Узнав от меня о случившемся, она притянула меня к себе, погладила рукой по щеке и сказала так хорошо, как во времена молодости:

— Только не бойся их, Йозеф! Я думаю, что ты во всем прав и наша правда должна когда-нибудь победить! Ведь мы не одни: у нас есть партия, у нас есть товарищ, Готвальд, он хорошо знает, как кулаки точат на нас зубы, как хочется им снова загнать нас в старый хомут! Они погубили бы тебя, если бы ты был один. Но разве могут они что-нибудь сделать с целой партией? Я знаю, что говорят в деревне: Ветровца, мол, пустят по миру, в один прекрасный день он все свое хозяйство унесет в ранце за спиной и не почувствует тяжести в пути. Но мы посмотрим, кто кого! Если бы даже ты временно проиграл в Вишневой, если бы эти волки довели нас до нищеты, мы просуществовали бы и без них. Зато я всегда могу сказать: «Мой муж борется за лучшую жизнь для бедных людей, и это греет сердце лучше, чем кулацкая перина!»

И смотрите, ведь у них ничего не вышло. Товарищи одолжили мне коров, Гонза Каван приехал даже с плугом, и в сорок седьмом году, несмотря на засуху, мы обработали мое поле так, что оно было чистое, как ладонь. Кулаки, конечно, пытались еще кое-что мне подстроить: какой-то негодяй набросал мне проволоки в скошенный клевер, чтобы погубить мою последнюю коровенку, я получал письма, в которых мне грозили пустить «красного петуха» под крышу, а однажды ночью, когда я разбирался в служебных документах, кто-то швырнул камень в окно. Но наши прочно стояли рядом со мной, и это меня поддерживало.

Зато над Грубым из-за его прославленной пшеницы разразилась в конце концов ужасная гроза.

В январе сорок восьмого года пришел ко мне один печник из Закравья. Он хотя и не был коммунистом, но оказался честным человеком. Он и говорит:

— Председатель, я знаю, что Грубый не сдал даже и центнера в счет поставок… Вчера я был у них в доме, промазывал трубу. Не знаю, почему они позвали меня, когда у вас в Вишневой есть свои печники. Должно быть, он думал, что человек из другой деревни ничего не заметит. Но мне на его чердаке кое-что не понравилось: передняя стена там метра на два ближе к трубе, чем это кажется снаружи…

Мы организовали комиссию, выломали киркой несколько кирпичей и попали прямо в нору хомяка. Грубый спрятал больше ста мешков пшеницы — добрых пятьдесят центнеров. Он лишал чешских детей хлеба только ради того, чтобы был корм для его свиней.

У этих живоглотов всегда так бывало: человек для них — «ближний», но собственные свиньи еще ближе.

Когда мы увозили найденное зерно, он бесновался от злости, кричал нам вслед на всю деревню:

— Погодите, все равно скоро передохнете! Скоро вам конец придет!

Зять у него был каким-то главарем у зенкловцев, и Грубый был уверен, что тот непременно выручит его из беды.

Но прежде чем кулаки успели придумать какую-нибудь грязную увертку, над ними разразилась февральская гроза.

3

Что было после этого, вы знаете. Впрочем, мы переживаем это все вместе; иной раз голова чуть не разламывается от навалившихся забот. Но наши внуки все-таки когда-нибудь позавидуют нам, что мы жили в эти великие времена. Я с таким удовольствием читаю в «Истории» Палацкого о Яне Жижке, о гуситах, перед цепом которых трепетала вся Европа, а также о короле Иржике, о том, как он правил Чехией. И я представляю себе, что будет время, когда какой-нибудь новый Палацкий напишет о нашем Клементе Готвальде, как он сумел по-гуситски поставить господ на место, а также, как он сумел быть в своей стране хозяином лучше, чем все короли вместе взятые.

Ничего я так не желал бы, как встать через сто лет на недельку из могилы, посмотреть на нашу прекрасную Чехию и прочесть странички «Истории», которую напишут о нашем времени на радость и в назидание потомкам.

Я, однако, должен досказать о «Красной Тортизе». Дело было летом сорок девятого года, когда я передал председательство в местном национальном комитете Тонику Копичке, а на себя взял заботы о нашем едином сельскохозяйственном кооперативе. Вдруг за мной приезжают товарищи из округа.

— Послушай, Ветровец, что ты скажешь, если мы пошлем тебя в Советский Союз? Не надолго, на три-четыре недели, чтобы ты немного присмотрелся к советской жизни и привез нам побольше нового. Наш округ может послать одного делегата.

У меня в ту минуту в горле пересохло, и я не мог сперва вымолвить ни одного словечка. Неужели из стольких сотен тысяч наших людей, которые отдали бы часть жизни только за то, чтобы постоять на советской земле, выбрали именно меня?

Но это была правда. Я стал членом крестьянской делегации, увидел собственными глазами новый мир, где человек давно перестал быть человеку волком, увидел Москву, был в Кремле, стоял перед гробом Ленина, смотрел на его лицо. Я был даже там, где на счастье всего мира родился товарищ Сталин.

Грузия… Не могу даже рассказать, какая это чудесная страна! Когда мы летели туда, — это был солнечный октябрьский день, небо, как синька, — я сидел у левого окошечка, совсем впереди, так что через крыло мне было видно все, как на ладони. Вдруг я заметил внизу огромное белое кружево, а за ним бледно-голубое поле, как будто усеянное незабудками.

— Море, море! — говорю я товарищам, и все бросаются ко мне.

А Кадлец из Остржи, который сидел как раз напротив меня, только справа, вдруг вскочили кричит:

— Горы, горы! — А сам чуть стекло лбом не выдавил.

Перед нами громоздятся страшные обрывистые скалы Кавказа, высокие, до самого неба горы, такие огромные, что и не знаю, с чем их сравнить. На их вершинах блестящий под солнцем вечный снег. Он горит, пылает белым пламенем, точно какой-то сказочный клад. А под нами тишина и спокойствие, только на поверхности Каспийского моря видны крохотные пароходики и за ними тянутся белые клочки ваты. Даже не верится, что это дым… Глубоко внизу под нами над побережьем кружатся небольшие птички.

— Смотрите-ка, там внизу ласточки! — кричит кто-то.

— Ласточки? Нет, это орлы! — говорит сопровождающий нас переводчик, и глаза его полны радости. Ему нравится, что нас так удивляет красота Кавказа.

Но сильнее всего у меня забилось сердце, когда мы стояли на пороге комнатки, где родился товарищ Сталин. Гори… это совсем маленький городок в горах, весь в зелени яблонь и виноградников, а над ним, как сумрачная известковая гора, высится древняя многобашенная крепость, которой, говорят, сейчас около полуторы тысяч лет. И недалеко от крепости — тихий квартал, в котором стоит старый домик из необожженных кирпичей; в нем всего две комнаты, коридорчик, а под домом — небольшой подвал.

В комнате побольше жил хозяин дома, а маленькую занимал молодой сапожник Виссарион Джугашвили со своей умной и красивой женой Екатериной, дочерью крепостного крестьянина из села Гамбареули. Я все это записал, до последнего словечка, как об этом нам рассказали.

Виссарион был, говорят, искусным мастером: он шил высокие сапоги из мягкого сафьяна, обувь девушкам и мужчинам. Екатерина, или Кеке, — говорят, так ее звали дома, — умела прекрасно прясть и ткать, так хорошо пекла хлебы, что все соседки хвалили ее, умела шить платье и белье и вообще, говорят, была редкой хозяйкой.

Когда Кеке было двадцать три года, у нее родился сын Иосиф, которого она ласково называла Сосо. Тогда, говорят, по городу ходила заразная болезнь, которая внезапно сваливала даже сильных взрослых людей. Маленький Сосо тоже тяжело заболел. А доктора, разумеется, не было и в помине.

Но на счастье матерям и детям всего мира, мальчик выжил, вырос и стал товарищем Сталиным — самым близким другом всех бедняков и униженных, великим учителем всех народов, нашей любовью и надеждой…

Я низко поклонился этому скромному месту, откуда для нас взошло солнце.

Побывали мы также на берегу реки Куры, в которой, говорят, маленький Сосо ловил рыбу. Он был, как рассказывают, самым способным из всех мальчиков в школе, но и в мальчишеских играх тоже был первым. Бегал быстрее всех, лучше всех умел попасть в цель камнем к копьем, всегда был вожаком мальчиков. При разделении в играх на партии та, в которой был Сосо, всегда выигрывала не только ловкостью и отвагой, но и смекалкой своего вожака. Играли, говорят, часто в «ястреба и цыплят», впрочем, и мы в детстве так играли! Когда Сосо изображал наседку, — ястребу, даже если и был он на голову выше Сосо, никогда не удавалось утащить ни одного цыпленка.

Там, где река Лиахви сливается с рекой Курой, мальчики видали плоские камешки и считали, сколько раз отскочит камешек рикошетом от воды. И тут Сосо был искусником из искусников.

А если ему надоедали игры, он бежал далеко вверх по течению реки Куры, бурной, полной водоворотов и коварных подводных камней. С криком и смехом прыгал он в поток и по нескольку раз переплывал реку, пока его сверстники барахтались на отмелях. Я поднял на берегу три белых, обточенных речными волнами камешка и завязал в носовой платок на память.

Видели мы и школьные свидетельства маленького Сосо: отличные отметки по грузинскому и русскому языкам и по другим предметам.

Юный Сталин был страстным и пытливым читателем. На одной из горийских уличек, в подвале, был небольшой книжный магазин. Разумеется, его не посещали богачи, но зато здесь тайно собирались простые люди и читали книжки о страданиях бедных крестьян. По этим книжкам Сосо учился любить свою родину и ненавидеть угнетателей.

Так мы ходили по этим местам, с уважением смотрели на каждого старика: этот, может быть, был товарищем его детских игр; тот, может быть, ходил с ним в школу. И старики улыбались нам большими черными глазами, когда мы снимали перед ними шляпы. Нам казалось, что товарищ Сталин ходит где-то рядом, мы можем в любую минуту встретить его среди клумб с розами или на лужайке, в тени косматых темных орехов, где маленькие глазастые пионерки с черными косичками пели грузинскую песенку «Сулико»…

Глаза наших женщин излучали яркий свет, то и дело какая-нибудь из них тайком срывала цветочек на память для своих детей; они не щебетали, а только шептались между собой, вздыхая: «Если бы тут был наш отец… если бы все это могли видеть дети…»

4

Когда мы возвращались в Тбилиси, на сердце у нас был праздник. Женщины на радостях пели одну за другой песни — чешские, моравские, словацкие. Мужчины разговорились. Каждый считал, что именно он увидел в Гори решительно все.

Но мог ли я думать, что в этот день мне предстоит еще и неожиданная встреча?

Едем мы этак с час, и тут нас стал обгонять грузовой автомобиль, по-русски грузовик. Известно, какой народ шоферы: как только грузовик обогнал нас, водитель нашего автобуса выругался, стиснул зубы, прибавил газу, и метр за метром стал догонять невежу, который позволил себе пылить нам в глаза. И не успели мы оглянуться, как шофер грузовика, в свою очередь, начал отвоевывать право быть впереди нас.

Я сидел у окошечка позади шофера, и мне вздумалось посмотреть на упрямца, вообразившего, что мы должны ехать сзади.

И вдруг я увидел за стеклом черноволосую голову юноши — того, с кем четыре года назад мне так грустно было расставаться.

Я испугался: не привиделось ли мне это? Не померещилось ли от жары?..

Но нет! Это был Гога! Живой, настоящий Гога!

Я вскочил с сиденья как ужаленный, но грузовик опять был впереди нас, и я напрасно махал и стучал рукой в стекло. Сердце у меня забилось, дыханье сперло. Я бросился к водителю и на ломаном русском языке стал умолять ехать скорей, чтобы догнать грузовик, потому что в нем находится мой старый друг!

Упустить Гогу, чтобы, вероятно, никогда в жизни уже не встретиться! Я упрекал бы себя до самой смерти, что упустил такой случай.

Что? Друг? Какой друг? — недоверчиво посмотрел на меня шофер.

Советская Армия! — кричу я ему в ухо, боясь, что он не поймет. — Он Прагу освободил, понимаешь?!

Знаю, знаю, — улыбнулся мне шофер, пригнулся к баранке, как хищник, готовый к прыжку, дал полный газ и на коротком прямом отрезке дороги между двумя поворотами мы стрелой пролетели мимо грузовика. Тут я наполовину высунулся из окна:

— Гога! Гога!

И вот мы держим друг друга в объятиях!

Целуемся, как братья, заглядываем друг другу в глаза, не можем насмотреться. Я растроган, и глаза мои слегка затуманились, а Гога смеется озорными черными глазищами:

Ну, ничего, Иосиф! Я же сказал тебе, что мы увидимся в «Красной Тортизе»!

Наши только глаза таращат. Гога одним махом хватает меня, как ястреб хватает цыпленка из стаи, и увлекает к своему грузовику. В эту минуту я, как мальчишка, совсем одурел от радости. Забыв о нашем маршруте, обо всем вокруг, я думал лишь о «Красной Тортизе». Но нашего переводчика не так-то легко было сбить с толку. И надо сказать, что я в жизни, пожалуй, не слышал такого сочного и бурного спора, какой завязался, когда Гога убеждал нашего товарища-переводчика, что «Красная Тортиза»: — это самое замечательное место на Кавказе и чехословаки должны там побывать во что бы то ни стало!

После того как Гога настоял на своем и было решено, что мы заглянем на часок-другой в «Красную Тортизу», он все еще хмурился и не верил: он был готов привязать автобус проволочным тросом к своему грузовику, чтобы нам не вздумалось отстать где-нибудь но дороге…

Мы сворачиваем с шоссе и едем по широкому мелкому броду через речку, где маленькие рыбки в зеленоватой воде поблескивают, как серебряные сабельки; потом попадаем на травянистую дорогу, которая ведет через виноградники прямо вверх, к снежным шапкам юр, и вдруг в зеленом руне деревьев видим белеющую деревню. Стадо щетинистых свиней с длинными рылами визжит и хрюкает в знак приветствия, гогочут гуси точно так же, как у нас дома, когда мы возвращаемся с поля… Моя «Тортиза», моя мечта — перед нами!

Колени у меня слегка тряслись, когда я ступил на зеленую деревенскую площадь. Эго от радости, а отчасти и от боязни, что нас плохо примут, если мы неожиданно нагрянем к колхозникам во время работы. Найдут ли они для нас свободную минуту?..

Но не успел я обо всем этом подумать, как на громкий крик Гоги из дома правления колхоза выбежал высокий человек с черными усами, в широченных подвернутых штанах и в белой вышитой рубашке. Он бросился ко мне и крепко поцеловал два раза, уколов усами. Это был отец Гоги. Его зовут Ираклий Чачвадзе, он председатель колхоза «Красная Тортиза». Ираклий — это, говорят, то же самое, что по-нашему Геркулес, и председатель, видать, стоил своего имени. Обнимая меня, он чуть не поломал мне все ребра.

— О вас, Иосиф Иосифович, я уже давно знаю, — говорит он. — Гога мне все рассказал… Ну, спасибо вам, спасибо, что вы его, как сына, принимали…

Я хочу сказать в ответ, что мы бы должны его благодарить за то, что послал к нам такого сына-героя. Мы всем советским людям обязаны. Но слова вдруг прилипают у меня к языку, я могу выжать из себя только «хорошо» и «спасибо». И так, ни слова не говоря, что-то только бормоча про себя, мы обнимаемся, похлопываем друг друга… И мне вдруг начинает казаться, что мы старые-престарые друзья, которые долго не могли дождаться встречи.

— А как у вас? Переделываете жизнь или все еще по-старому?

— Переделываем, товарищ Чачвадзе. Именно потому и приехали к вам в СССР учиться!

— Ну, покажу, с удовольствием покажу наши скромные дела! — улыбается председатель.

На дворе сентябрь, пшеница уже давно убрана, золотые початки кукурузы висят вокруг белых домиков, но зато в виноградниках, расположенных поблизости, звенит смех, и среди густой зелени иногда, как серны, пробегают девушки… Мелькнет перед глазами светлое пятнышко платья, послышится обрывок песенки — почти птичья трель, — заметишь девичью руку…

Мы идем к виноградникам по тропинкам, заросшим травой. Ираклий Чачвадзе твердо, по-солдатски, шагает впереди. Женщинам смешно, что у него на голове вместо шапки накручено что-то шерстяное, черное, напоминающее женский платок, — «башлык», как здесь это называют. К вашему сведению, он оберегает шею от жгучего солнца.

И вот мы уже на винограднике. Председатель загорелой рукой приподнимает темно-фиолетовую огромную гроздь, и по пальцам у него стекает сок из лопающихся, перезрелых виноградин.

— Когда мы начинали в тридцатом году, во всей «Тортизе» не было ни одной виноградной лозы. Мы руками вытаскивали камни из земли, у нас не хватало даже самых простых орудий для этого. Мы сносили камни в одну кучу, высокую, как курган. «Носите, носите, — издевались над нами кулаки, — вот вам и колхозный хлеб будет». За одну ночь они выдергали у нас целый гектар саженцев. Нам пришлось с оружием в руках охранять колхозные посадки…

Не успел он досказать, как по тропинкам, вьющимся между зелеными рядами лоз, к нам подбежала стайка черноволосых красавиц. Женатому человеку ни к чему очень-то заглядываться на девушек, но я думаю, что всех может радовать красота, созданная природой. А в Грузии, поверьте мне, даже не очень красивые девушки — и те красавицы. Лоб широк и чист, как небо, брови черные и густые, как грозовая туча, а глаза под ними, как молнии, но они сверкают весельем, предвещая погожий день.

Уже каждому из нас сунули в руки по огромнейшей грозди. Виноградины — величиной с нашу сливу и слегка обрызганы росой. Двадцать лет назад матери сажали эти лозы, теперь дочери весело убирают урожай.

Начинается общий разговор с нашими женщинами: бог весть, как они друг друга так быстро поняли! Ловкими пальцами девушки показывают, как нужно срезать грозди, тут же суют нашим женщинам ножи, чтобы те попробовали сделать то же самое, прямо в рот кладут самые лучшие и самые спелые виноградины.

Но я смотрю не только на виноград.

Отсюда, с холма, отлично видна равнина вокруг «Тортизы»: обширные светло-коричневые колхозные пашни, каких у нас не бывало ни в одной, даже самой большой помещичьей усадьбе. На них была тортизская пшеница и кукуруза. Яркая зелень, которая тянется далеко-далеко, говорит о будущем урожае сахарной свеклы. Разве не жалки, как подумаешь, наши клочки земли, узкие, как ленточки, полоски, на которых негде повернуться с упряжкой, до того они малы?

— Сколько же у вас посеяно сахарной свеклы? — не удержался я от любопытства.

— Ну, сколько? — подергивает себя председатель за черный ус. — Сто шесть гектаров. Отлично чай себе подсластим, Иосиф Иосифович…

— А какова урожайность на гектар?

— В этом году ждем не меньше пятисот центнеров, — улыбается Ираклий Чачвадзе.

И подумал, что либо ослышался, либо же их центнер — что-то другое, не наш «метрак», но Ираклий мне доказывает, что это те же самые сто килограммов, никак не меньше. И когда я качаю головой, он хитро посмеивается:

— Мало, Иосиф Иосифович? Ну, так поговорим с нашим бригадиром Назико Махарадзе — у нее на полях урожай был еще лучше! Эй, Назико, только не стесняйся! Восьмисот центнеров с гектара стесняться нечего!..

Из толпы девушек вышла — или, вернее, ее почти вытолкнули вперед подружки — такая красавица, что сердце у меня прямо зашлось. Словно бригадиров выбирают за красоту: смоляные, иссиня-черные косы до колен, а на смуглом лице блестят светло-голубые, как незабудки, глаза. Стан величественный, стройный, походка, будто у королевы во время танца.

— Ну что же, — с улыбкой протянула мне руку Назико, — на восьмистах пятидесяти мы не остановимся, Иосиф Иосифович. Это недостаточно круглое число…

— Смотри какая! — рассмеялся председатель. — Она ни за что, в жизни не успокоится на малом. Кто знает, как высоко метит наша красавица!..

Назико нахмурилась, словно тучка на солнышко набежала:

— Будто ты не знаешь?.. Мы ведь обещали товарищу Сталину дать тысячу центнеров… И будет тысяча! Мы свое девичье слово не нарушим! Правда, девушки?

— Будет, будет! — зажужжали девушки, как пчелки в улье, и, внезапно подхватив наших женщин, закружились с ними в танце прямо здесь же, на винограднике.

Все было похоже на сказку. Только принцесса Назико говорила не о самоцветах на стеклянной горе, не о жемчугах на морском дне, а о двадцати тысячах центнеров сахарной свеклы, которые Назико со своей девичьей дружиной убирает с двадцати гектаров, отданных на ее попечение.

— А вообще, разве это возможно, Назико? — спрашиваю я.

— Возможно? Разве есть что-либо невозможное для советских людей? А разве мы сейчас так уж хорошо работаем? Лучше разве нельзя работать? Нет, мы работаем не так хорошо, Иосиф Иосифович, есть еще многое, что мы можем улучшить. Мы должны еще больше учиться, набраться еще больше выдержки, еще подробнее разузнать все тайны свеклы, начиная от прорастания и кончая уборкой. Свекла — это не ребенок, она не станет Кричать, если ей захочется пить или если ее пора подкормить. Все это нужно угадать самому, понять ее желания и воспитывать ее так, чтобы она повышала свои требования! Научившись принимать больше питательных веществ, она и человеку будет давать больше. Наша свекла растет не голодая… Как же, ведь у нас и растения получают полную тарелку пищи! А когда свекла получит всего досыта, она даст тысячу центнеров! Я это знаю: непременно даст!

Девушка разгорячилась во время своей речи, и, несмотря на ее смуглую кожу, было видно, как она вспыхнула от волнения. Эта Назико не дает, видно, спуску природе, она не рабыня, а ее воинственная владычица.

Наши женщины смотрели на девушку, как на чудо, обступив тесным кругом. Каждой хотелось хотя бы коснуться руки Назико. Я понимал: она, эта хрупкая девушка, подняла их женскую гордость, согрела их сердца своим мужеством.

И тут женский рой зажужжал еще громче, как пчелы в июле на цветущей липе. Наших женщин очень волновал вопрос о заработках девушек. Правда ли, что они копят деньги на приданое?.. Ну да вы знаете женщин!

Девушки рассказали и об этом. На один трудодень они получают, кроме десяти рублей деньгами, капусту, мясо, четверть кило сахару… Ну, слава богу, матери не придется бранить сынишку, если он вытащит из сахарницы лишний кусок!

— А как же учитывается труд? — не унимаются наши.

Я сам рассказал им, что такое трудодень. А девчата разъяснили, как в зависимости от сложности работы возрастает количество трудодней. За день, оказывается, можно выработать три-четыре трудодня. И тут же говорят, кто из них сколько выработал.

Вот эти три сестры Цицишвили — Тамара, София и Паша — все вместе заработали в прошлом году полторы тысячи трудодней.

— Чорт возьми, ведь вот сколько накопилось бы на приданое, Бартошова! — весело кричат наши мужчины бедной крестьянке из Вршетиц, которая говорила, что дома у нее осталось пять девочек-погодков.

Но Бартошовой не до шуток; она задумчиво слюнит карандаш, быстро пишет что-то в блокноте и спрашивает с серьезным видом:

— А сахару сколько?

— Сахару? — улыбается ей самая старшая сестра Цицишвили, Тамара. — Ну, за сахар нас отец тоже похвалил.

— Господи Исусе! — восклицает Бартошова. — Куда же вам столько сахару?

— А вот куда! — смеется Тамара, лезет в карман, вынимает завернутый в виноградные листья большой сладкий комок из орехов, винограда и инжира и дает попробовать Бартошовой. Не скупятся и остальные девушки — все вытаскивают из карманов лакомства… Ну, теперь наши жужжалки попали на свой мед.

И тут я подумал о наших девчатах в Вишневой, как за восемьдесят крон в день они от восхода до захода солнца гнут спину на кулака. А какое-нибудь лакомство перепадает им раз в год, во время храмового праздника.

И я думаю, что все женщины, которые были б нашей делегации, вздохнули, вспомнив о годах бесплодного, изнурительного труда. Сколько усилий должна была потратить в молодости каждая из них, чтобы раз в год купить себе фартук!..

* * *

Два часа, о которых Гога договорился с нашим переводчиком, давно уже прошли, когда мы вернулись с виноградника и с поля в «Красную Тортизу». Мне было только странно; что Гога куда-то запропал. Я нигде не видел его все это время. Как вдруг… смотрим, он шагает нам навстречу по площади — и какой нарядный! Мягкие высокие сапожки — хоть сейчас танцуй! Черный кафтан в талию — «бешмет», как говорят грузины; на груди поблескивают серебром патроны, а на курчавой голове — барашковая шапка с алым донышком. Лицо только что выбрито…

— Прости, Иосиф, — говорит Гога, — простите, дорогие гости, я должен был переодеться и побриться ради такого необыкновенного случая!

Но он, этакая шельма, и словом не обмолвился о том, что за это время успел зарезать и выпотрошить баранчика, чтобы показать нам гостеприимство советских людей! А сколько кур и индюков лишилось жизни за эти два часа, об этом мы узнали значительно позднее.

Гостеприимство… Ох, и трудное это для гостей дело! Нужно иметь здоровый деревенский желудок, чтобы осилить горы мяса, яиц, рыбы, сметаны, капусты, меду — всего, чем нас всюду потчевали. И отказаться не смеешь: нанесешь жестокое оскорбление.

Наш переводчик все же предпринял еще одну безнадежную попытку погрузить нас в автобус, чтобы выполнить программу дня. Но тут Ираклий Чачвадзе так на него взглянул, как будто хотел проглотить, и, не переводя духа, произнес по-грузински очень длинную и очень решительную фразу… Я полагаю, что это была самая страшная угроза, потому что после этого наш переводчик сразу размяк, как воск, и сам прикрыл дверцы пустого автобуса. Отвергать гостеприимство — значит сильно огорчить хозяина. А если хозяин — грузин, это еще сложнее. Гога давно рассказывал мне об этом, и потому я предупредил наших:

— Не смейте отказываться!

И меня послушались.

Я не слышал местного радио в «Тортизе», но известие о приезде гостей из Чехословакии разнеслось по селу с быстротой ветра. Толпы людей: старики в широких штанах-шароварах, с башлыками на головах, мужчины в рубашках и бешметах, женщины, молодежь — все приветствовали нас на площади, когда Ираклий, как настоящий хозяин, показывал нам коровники и свинарники, красивый белый дом правления колхоза, где занимаются делами председатель, агроном, зоотехник, колхозный ветеринар и счетовод. Потом мы увидели двухэтажную школу с солнечными просторными классами, родильный дом, где за белоснежными тюлевыми занавесками пищали малыши, колхозную больницу, клуб с читальней и библиотекой, а главное, самую большую гордость хозяев — двухэтажный Дом сельскохозяйственной культуры.

— О Трофиме Денисовиче ты уже слыхал, старик? — спросил меня Ираклий, едва я успел переступить порог.

Это был довольно-таки трудный вопрос, но я сразу догадался, что имеется в виду академик Лысенко, портрет которого рядом с портретом Мичурина висел в большой комнате напротив портретов Ленина и Сталина.

— Ясная, хорошая голова у нашего Трофима Денисовича! Взгляни на его работу! — Ираклий взял с рабочего стола и протянул мне пучок пшеницы. — Настоящее чудо света. Из одного стебля выходит не один колосок, а сразу вместе четыре-пять, как пальцы на ладони!.. Ну вот, — дружески улыбается Ираклий. — Пробуем и мы выращивать пшеничку, с Трофимом Денисовичем сотрудничаем. Такой уж он человек: не нянчится за печкой с цветочным горшком. Засейте, говорит, гектаров двадцать, товарищи, тогда это будет настоящий опыт! И придет время… — Ираклий притянул меня к себе за локоть и доверительно продолжал: — Придет время, когда мы засеем все колхозные поля этой самой ветвистой пшеницей! Вырастим столько хлеба, что все советские люди будут получать его бесплатно, как воздух! Ну, а что же такое это будет, Иосиф Иосифович?

— Чудо… — отвечаю я.

Но Ираклий смеется тому, что поймал меня.

— Коммунизм, Иосиф Иосифович. Коммунизм, вот что это будет!

* * *

Когда мы вышли из дома, где колхозники разгадывают под микроскопом тайны природы, где Назико неутомимо проводит опыт за опытом, изучая всхожесть семян сахарной свеклы, чтобы сдержать слово, данное товарищу Сталину, нам казалось, что мы выпили какого-то хмельного вина.

— У меня даже голова закружилась, — вздохнула мамаша Бартошова. — Чему только эти коммунисты не научили деревенского человека! Ведь и не мужики это вовсе, а, честное слово, профессора какие-то! Вот если бы когда-нибудь наши девушки… — Она не договорила, но все мы сразу поняли, как захотелось ей, чтобы и у нее дома росла такая вот счастливая Назико.

— Так и будет, мамаша, — взял я ее за руку. — Хотя бы эта ваша Марженка…

— Нет, у Марженки ветер в голове, — сказала Бартошова задумчиво. — А вот Ружа, наша Ружа, у этого ребенка прямо золотая голова!

И в эту минуту я увидел по лицам всех наших женщин, каким счастливым представляют они себе будущее своих детей, как «Красная Тортиза» открыла им не только глаза, но и сердца. А если женское сердце загорится чем-нибудь, не скоро оно остынет и угаснет!

Навстречу нам на площадь выбежала веселая толпа уже знакомых нам девушек, вернувшихся с виноградника в село. Они окружили нас плотным кольцом, каждая подхватила одну из наших женщин и тут же потащила к себе домой — показать свое хозяйство. Ираклию Чачвадзе пришлось капитулировать:

— Женщины и есть женщины! От них сам чорт не спасется…

И он дал нам всем полчаса, чтобы мы на свободе могли познакомиться с «Тортизой». Затем он пригласил всех нас, а вместе с нами, вероятно, и всю «Тортизу» к себе в гости.

Как вам уже известно, я люблю сад. И я сразу же решил пройтись по тортизским садам, где деревья гнулись до самой земли под тяжестью яблок, айвы, груш и других совершенно незнакомых мне плодов. Я сейчас же наткнулся на прекрасный сад, открыл калитку и направился посмотреть деревья. Но едва только я очутился в ограде, как появились хозяин и хозяйка. Хозяин нес два стула, а хозяйка — миску с вареной курицей и другую — с каким-то светлым густым соусом.

— Милости просим, — сразу же сказали хозяева, приглашая меня отведать курицы.

Я отломил куриную ножку, окунул ее поглубже в соус… и чуть язык не проглотил, попробовав. Конечно, я сейчас же спросил у хозяйки, как делают этот соус, и привез Андулке рецепт. Возьмите орехи, истолките ядра в ступке и затем добавьте туда, ну, только не пугайтесь, чесноку! Как кто любит: побольше или поменьше. Этот чеснок вместе с орехами приобретает совершенно новый, незнакомый, но вместе с тем превосходный вкус. А потом, сказала мне хозяйка, эту кашицу из орехов и чеснока надо развести густыми сливками, и грузинский соус сациви готов!

Но я рассказываю здесь о соусе, а между тем меня ожидало и что-то другое. Только я успел обгрызть куриную ножку, снова появился хозяин. Он держал в охапке пестрый козий мех — так называемый бурдюк — с горлышком наверху и медной затычкой. В каждой руке у него было по бычьему рогу, окованному серебром.

Я помнил наставление Гоги, что нельзя отказываться от угощения, и взял один рог. Такого вина я не только не пил, но и не видал никогда: темно-красное, почти фиолетовое, густое, как масло, и при этом ароматное, как наш тимьян. Вот оно льется, булькая, из бурдюка в рог, до самого верха, до самого серебряного края…

Себя хозяин тоже не забыл.

— За Сталина! — произносит он. — Гаумарджос![42]

Я собрался было рассказать ему, как у нас любят товарища Сталина, как мы ему благодарны за свою жизнь и свободу, но не нашел подходящих слов. И потому просто чокнулся от всего сердца и с благоговением выпил вино этого чудесного края.

Не бойтесь, я не посрамил чехов. Мы выпили с хозяином все, до дна, я и капельки не оставил, потому что мы оба знали, за какого дорогого человека пьем.

Но только я перевернул свой рог, чтобы показать, что он пуст, как хозяин снова поспешно открыл бурдюк.

— Нет, извините, — отказался я, — не привык, не могу!

Это была, братцы, ошибка! Как сердито посмотрел на меня хозяин, нахмурил брови, как будто я в чем-то провинился!

Как, и за вашего Готвальда не выпьем?

Я даже покраснел от радости: колхозники в Грузии знают нашего товарища Готвальда и любят его! Ну мог ли я отказаться? Какой чех не пожелал бы товарищу Готвальду здоровья и счастья!..

* * *

Через полчаса мы все собрались в саду у дома Ираклия Чачвадзе.

Столы, накрытые белыми скатертями, прогибались под тяжестью ваз и блюд, наполненных удивительными плодами, виноградом, гранатами и яблоками, вареными и жареными поросятами, цыплятами, курами, индейками, черными наперченными колбасами из мяса диких кабанов, попавшихся на мушку тортизских охотников. На столе были миски с пламенеющими помидорами, длинными темно-зелеными огурцами, черными маслинами, миндалем, орехами, а на самой середине, на огромном деревянном круге, как паша на троне, развалился гогин баранчик, зажаренный и разрезанный на части.

Нас рассадили вокруг стола вперемежку с хозяевами и стали усердно наполнять наши тарелки.

Я сидел справа от председателя, от меня справа — Гога, но между мной и хозяином осталось еще одно свободное место. Я подумал, что там сядет хозяйка, но Ираклий с улыбкой объяснил:

— Это для тамады!

С минуту я ломал себе голову, что такое тамада, а потом забыл спросить. Да и как не забыть! Пошли разговоры, так что у нас у всех заболели руки: там, где не хватало слов, досказывали пальцы, чертили в воздухе или на скатерти. А энергичный взмах руки подтверждал сказанное. Но мы понимали друг друга, как родные, потому что хотели понять сердцем.

Вы знаете, как любопытны наши женщины: они во все глаза рассматривали, как одеты грузинки, расспрашивали, как какое кушанье приготовлено, перешептывались о том, что видели в домах: радиоприемники, патефоны, пестрые великолепные ковры… Когда же это бывало-, чтобы в сельской хате можно было найти ковры?! Крестьянка Гомолка из Драчова, веселая говорунья, закричала мне через весь стол:

— Ветровец, куда это ты нас привел? Ведь здесь как на свадьбе в Кане Галилейской!

А мне в эти минуты больше всего хотелось иметь крылья, чтобы немедленно хоть на минутку слетать домой, в Вишневую, рассказать обо всем, что сегодня переливается через край в моем сердце. Андулка, соседи, товарищи, — ведь и мы можем так же радостно жить, если переделаем жизнь в своей деревне! Мы должны все переделать! Переделаем! Тогда и люди станут другими: не будут один у другого тайком урезывать поле, не будут до крови избивать соседского мальчишку за одно сорванное яблочко, не будут ночью переставлять межевые камни, не будут за корову или хату продавать своих дочерей нелюбимому, не будут морить стариков голодом. Молодые будут выходить замуж и жениться не ради состояния, а по чистой, искренней любви, о какой поется в песнях!

Я смотрел, как блестят глаза и пылают щеки у наших людей при разговоре с тортизцами, как взволнованно они рассказывают о своих домах, о детях, о старых ужасах и новых надеждах, и видел, каким энтузиазмом охвачены сердца. Что ж, разве с ними, с этими прекрасными людьми, мы не сумеем достигнуть таких же чудес и у нас, в Чехии? «Сумеем! Сумеем!» — хочется мне воскликнуть вслух, и в эту минуту я дал себе слово не жалеть своих сил и добиваться победы социализма и у нас в Чехословакии, и у нас в Вишневой!

Разве здесь, в «Тортизе», еще двадцать лет назад бедные крестьяне с помощью старинного плуга и пары волов не снимали урожай по десяти центнеров с гектара? Разве здесь не было нищих, полуголых детей с голодными глазами? Разве здесь женщины не были под игом изнурительного труда? Ведь именно об этом рассказывают за столом тортизские старики! Говорят о том, как на ветвях старого дуба царские жандармы повесили пятерых крестьян-бедняков за то, что те не смогли заплатить подати и предпочли бежать в горы. Злее кавказских барсов были в то время господа. Они выпили больше крови, чем все дикие звери. И здесь были свои ломикары, которые мучили рабочий люд, и свои Козины, которые отдавали жизнь в борьбе за человеческие права, и свои яношики, которые мстили за несправедливость по отношению к беднякам. И здесь лились кровь, слезы и пот, которыми можно было бы до краев наполнить все наши пруды. Не всегда была Тортиза такой. Только двадцать лет она называется «Красная Тортиза» — «Руда Тортиза»!

Ираклий Чачвадзе оторвал меня от этих мыслей: он посадил рядом со мной красивого, стройного, как горный явор, старика, ростом выше меня на голову, седовласого, но с черными, как вороново крыло, усами, с проницательными черными глазами и с орлиным носом.

— Познакомьтесь, — сказал Ираклий, — это наш тамада!

До этой минуты никто из тортизцев не прикасался к вину. Без тамады, без председателя пира, в Грузии не пьют. Тамада — это глава стола. И, конечно, у него есть особый опыт! Он предложит выпить тогда, когда захочет развязать язык замолчавшему, но не позволит даже глотка тому, у кого от вина уже начинает мутиться в голове. А, главное, он следит за тем, чтобы за столом шли мудрые и красивые, веселые и радостные речи, братские и сердечные. И вот наш тамада уже поднял окованный серебром рог и ясным, молодым голосом произнес тост за здоровье, счастье и процветание нашей Чехословакии…

Я бы, товарищи, с таким удовольствием поведал вам все, что сказал прекрасного о нашей родине этот славный восьмидесятилетний грузинский колхозник, пасущий тортизские отары овец! Но мне нужно стать поэтом, чтобы передать его прекрасную речь. Так красиво, как он сумел сказать о Сталине, о нашей дружбе, может, и в книжках не пишут. Наша страна лежит далеко-далеко, но Сталин своим ясным взглядом смотрит еще дальше, он видит край света, видит самого последнего бедняка. И о нем тоже думает Сталин. Выше, чем может взлететь горный орел, летит мудрая мысль Сталина, шире, чем все моря света, его богатырское сердце, любящее всех угнетенных! Хорошо и красиво живется народам со Сталиным!

Сказал тамада и о товарище Готвальде. Он знал столько подробностей о его жизни и борьбе, что даже мы были пристыжены. Боевым соколом он назвал его, а нашу Чехословакию — сияющей жемчужиной, которая будет всегда светиться под солнцем свободы…

Я хотел поблагодарить старика, но мне помешали слезы радости. И никто из наших в ту минуту не мог вымолвить слова от радости и счастья. Мы только молча поцеловались и снова и снова вместе с грузинскими друзьями восклицали: «Гаумарджос! Гаумарджос!»

В эту минуту послышались гармоника, бубны, дудки и тамбурины, и тортизская молодежь в два ряда пустилась танцевать. Стройные, как ели, парни в черных бешметах, в барашковых шапках, с обнаженными кинжалами в руках, как будто готовы были ринуться в бой. Девушки в длинных платьях, с белыми вуалями, которые, как снег, прикрывали смоляные волосы, с золотыми позвякивающими монетами на запястьях, в вышитых золотом шапочках на темени… Первая как в работе, так и в танце Назико — тортизская роза, прелестная голубка. А напротив нее с острым кинжалом в зубах наш Гога.

Он, притопывая, наступает, словно ястреб преследует голубку, и Назико отходит назад мелкими, неприметными шажками, будто сама она стоит на месте, а земля уплывает у нее из-под ног.

А потом вот так же выплыл белый девичий поток. Руки прижаты к груди, головы гордо подняты. Поток отступает и наступает, как белая пена у берега Каспийского моря. Потом они белыми хлопьями закружились в вихре… Нет, нет, скорее это напоминало яблоневый цвет на майском ветру… И уже снова теснит эту белую волну черная стена парней. Они дико кружатся, потом вдруг над головами у них блеснули кинжалы, и у нас на глазах разыгрался стремительный бой. «Бринк! Бринк!» — звякают один о другой кинжалы, так что искры летят. Чорт его знает, как эти парни не посносили друг другу буйные головы! Но вот ликующий крик, и кинжалы вдруг начинают свистеть у самой земли, парни «подсекают» друг другу ноги. Таким молниеносным ударом и впрямь можно перерубить голень, если вовремя не подскочить на метр от земли, если не взлететь, как черная огромная птица.

Ираклий приподнялся, встал и старый тамада. Глаза у обоих блестят, ноги притопывают в такт музыке… И в ту минуту, когда Гога, едва касаясь земли, опять, как облачко около месяца, кружится вокруг Назико, налетает Ираклий и, словно горная гроза, словно падающая скала, своей огромной фигурой вытесняет из круга худощавого Гогу и начинает кружить около Назико в бешеном вихре, так что рябит в глазах. Но не пара старый орел голубке! В один миг выскальзывает Назико из его круга, белое покрывало мелькает, как крыло, и вот Назико уже опять кружится с Гогой, впиваясь голубыми глазами в его черные очи, и оба слегка взлетают, как от легкого дуновения утреннего ветерка…

Разгорячившийся Ираклий со смехом возвращается к столу и озорно толкает меня локтем:

— Вот видишь, прогнала меня, старика. Молодой ей больше по сердцу!

Бубны умолкли, и Гога с Назико исчезли вместе с товарищами и товарками за темным орехом. Наши все еще смотрят, как околдованные, на лужок с примятой травой. При виде красоты и радости советской жизни у нас тоже как будто вдруг вырастают крылья. Словно внезапно лопнула скорлупа старого, которое не давало нам свободно вздохнуть.

Первая вечерняя звезда взошла над Кавказом, и мы взволнованно смотрим на нее. Это советская звезда, утренняя звезда нашего будущего. Она предвещает нашим детям счастливую зарю.

5

Время бежит, как река.

Скоро минет два года, как я вернулся из «Красной Тортизы». Смотрите: снег уже тает под вешним солнцем. Наша Вишневская земля больше не кажется разорванной на ленточки, не похожа на заплатанную юбку бедной пастушки. Теперь это — широкое поле, и сердце бьется быстрее, когда осматриваешь его с высоты Ветреного холма.

И у нас в Вишневой не один я, а десятки товарищей мечтают о «Красной Тортизе». Я раньше часто печалился, что у меня нет сына. Теперь их у меня полна деревня! По вечерам ко мне приходят соседи, приходит молодежь — трактористы, доярки, скотники, агроном, бригадиры и звеньевые… Прямо с поля, в грязных сапогах, они заходят к нам, садятся где придется, курят так, что над столом становится сине от дыма.

Но Андулка совсем не сердится: она, так же как и я, счастлива.

Я рассказываю о Назико и о Гоге, о тортизских виноградниках, о девичьих бригадах, о том, как социализм и камню дает жизнь. Потом перехожу опять к тому, что у нас еще нужно сделать. Мы придумываем, как двинуть вперед кооперативное хозяйство, как убедить последнего бедняка в том, что ему пора перестать колебаться, пора избавиться от старого, жалкого существования и вместе с нами приложить руки к общему делу.

Правда, виноград и прекрасные яблоки пока еще не растут на наших холмах. Но кто знает, чем кончится дело? В Словакии, говорят, в кооперативах уже выращивают и рис, даже с хлопчатником делают опыты. Возможно, что и наша «Красная Вишневая» будет когда-нибудь лежать среди черешневых садов и виноградников. Возможно, что и в наших садах вырастут огромные мичуринские яблоки, а возле плотины нашего Плачка будут засевать ветвистую социалистическую пшеницу!

Кто может остановить нас? Кто может повернуть нас вспять?

Никто никогда не справится с той силой, что пришла в движение во всем мире! Социализм будет, будет, будет! Каждое утро, когда я собираюсь на работу, я смотрю на картину, висящую между окнами, смотрю на мудрое лицо товарища Сталина, вглядываюсь в ясные глаза, которые видят завтрашний день. На его лоб, где рождается этот завтрашний день.

Спасибо вам, товарищ Сталин!

Загрузка...