Фраза гоголевского героя, казнящего своего сына за предательство, вошла в русский фразеологический фонд и широко бытует в повседневном обиходе (кстати, как и предшествующий ей вопрос Тараса: «Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?»). Помню, как в детстве во время шуточной борьбы-возни с отцом (ср.: Тарас и Остап, бьющиеся на «кулаки») фразу «Я тебя породил, я тебя и убью!» периодически произносил папа, положивший меня на обе лопатки. Фривольная переделка формулы, распространенная в особенности в подростковой среде: «Чем я тебя породил, тем я тебя и убью», — только подчеркивает значимость Тарасовых слов для русского национального менталитета. Сама гоголевская повесть хорошо знакома нашим соотечественникам: она была включена в школьные программы и в дореволюционное время, и в советскую эпоху, и сейчас. История критического, научного, методического истолкования «Тараса Бульбы», как и самой коллизии сыноубийства, не только богата, но и идеологически маркирована. Писатель явно коснулся принципиально важных для русского сознания концептов, неких болезненных для национального менталитета точек.
Толкования линии «Тарас — Андрий» поляризованы принципом контраста (ценностного, образно-смыслового, стилистического), на котором основан внутренний мир повести Гоголя. Контраст доведен до предельного обострения во второй редакции повести (1842); все признаки романтической картины мира и романтического стиля оказались сконцентрированы в сфере сюжетной линии Андрия. Романтический и эпический миры вступили друг с другом в противостояние и конфликт, хотя многие советские литературоведы отказывались увидеть это. («История отношений Андрия и польской панны, — писал в 1973 году литературовед Н.Степанов, — приобрела второстепенную эпизодическую роль в эпическом звучании всего произведения»).
Еще В.Г. Белинский, прошедший школу романтизма, признавая мощь патриотического потенциала повести, особенно подчеркивал трагедию личности, вступившей в противоречие с эпическим нравственным законом. Андрий как трагический герой обречен на возмездие, но не может быть оценен с обычной этической точки зрения: «Борьбы не было: полная натура, кипящая юными силами, отдалась без размышления влечению сердца. Будете ли вы осуждать ее, имеете ли право на это? Нет, решительно нет». Эстетическое «оправдание» Андрия выглядит пророческим в перспективе идеологического «выпрямления» проблематики повести в XX столетии.
Массовое восприятие «Тараса Бульбы» в дореволюционную эпоху, очевидно, имело два полюса. Первый, «школьный», был сдержанно идеологизирован в патриотическом духе. Второй — абсолютно господствовал в массовой культуре. Лубочные переделки «Тараса Бульбы» сосредотачивались на любовной линии, доводя ее до предела «душещипательности». В массовых изданиях «купировались» описания природы, нравов и обычаев Сечи, иногда изымались эпизоды казни Остапа и даже - гибели самого Тараса. Мелодраматическая линия была подхвачена кинематографом. Одной из первых инсценировок русской классики в отечественном кино был короткометражный фильм «Тарас Бульба» (1909). По отзыву современника, это было «хищническое освоение классики», «примитивные киноиллюстрации на тему наиболее эффектных и завлекательных эпизодов», — писали позже киноведы. Другой фильм, шедший в кинотеатрах России в 1910-х годах, так и назывался — «Любовь Андрия».
Ситуация в корне изменилась в советскую эпоху. От возможностей какого-либо «оправдания» (или понимания) образа Андрия, даже — мелодраматического, не осталось и следа. Повесть была взята на вооружение советской идеологической пропагандой и стала мощным средством патриотического (точнее — военно-патриотического) воспитания. Сходная судьба постигла и русские былины, превращенные в плакат, подобный плакатам послереволюционной эпохи, где большой могучий пролетарий бьет плюгавого буржуя молотом по голове. В «былинном плакате» большой могучий богатырь (собирательный образ всего русского народа) побеждает своего противника, под которого, несмотря на многообразие врагов в былинах, все время маскируются татары. Созданный в результате массовый негативизм по отношению к былинам до сих пор процветает; катастрофичность этой ситуации нас не очень беспокоит.
А ведь былины, как и любой другой героический эпос, имеют непосредственное отношение к ядру этнического самоопределения. Для традиции эпические богатыри — первопредки этноса, его первое поколение. Иначе говоря, индивидуальный механизм самоопределения можно описать и так: я — русский, потому что предки моего народа — былинные богатыри. Но преодолеть в себе «ментальное наследие» плакатности не очень просто. Инфекция читательского негативизма поразила и гоголевскую повесть. Учителя об этом хорошо знают. Дети, даже еще не читавшие повесть, заведомо относятся к ней как к чему-то скучно-одиозному. По всей видимости, подобное ожидание закладывается даже вне учебного процесса, транслируется по каким-то иным каналам.
Во время Великой Отечественной войны образ Тараса Бульбы активно использовала патриотическая пропаганда; повесть издавалась в военные годы, причем с иллюстрациями Кукрыниксов, идеологически ангажированных и очень популярных тогда художников. Квинтэссенцию школьных подходов сталинской эпохи к творчеству Гоголя, и в частности, к «Тарасу Бульбе» можно найти в методическом компендиуме (книга внушительна по объему) 1954 года — «Гоголь в школе». А.Н. Дубовиков, автор раздела в этой книге под названием «Героическая повесть «Тарас Бульба» (определение жанра однозначно задает единственно возможный ракурс восприятия), формулирует методические идеи на языке тоталитарной юриспруденции: «Сценою казни изменника-сына, убитого рукой его собственного отца, Гоголь утверждает мысль о необходимости беспощадно карать предательство и измену как тягчайшее преступление против родного народа, против отчизны». Методическая модель прозрачна:
казнь над сыном-предателем - образец для каждого советского человека; книга — это даже не «учебник жизни», а скорее «Уголовно-политический» кодекс в картинках. Согласно законам дискурса тех времен автор аргументирует свои выкладки отсылкой к влиянию произведения на советских людей; война, выявившая «вдохновляющую силу» повести Гоголя, в данном контексте риторически беспроигрышна. «Общенародность» должна подкрепляться конкретным «голосом» представителя трудовых масс, человека простого, но обязательно отмеченного высокими правительственными наградами:
«Вдохновляющая сила гоголевской повести с особенной ясностью воспринималась советскими людьми в годы Великой Отечественной войны против фашистских захватчиков. Колхозный бригадир, Герой Социалистического Труда, И.К. Мокшин писал в газете «Известия» 29 февраля 1952: «Я больше всего люблю Тараса Бульбу — родной он нам человек. Честь и слава отчизны была для старого Тараса дороже всего на свете. У него не дрогнула рука, чтобы покарать родного сына, ставшего изменником. Больше ста лет живет в сознании народа Тарас Бульба и будет жить, потому что Гоголь на вечные времена поставил ему памятник».
Методисты эпохи сталинизма ориентировали учителей на мифологическое восприятие литературы: Тарас Бульба — не литературный герой, а «родной <...> человек»; его поступок из проблемной зоны художественного вымысла явно перетекает в сферу реальности; идеологическая значимость определяется по модели «вечно живых».
Работа над идейным стержнем повести совершенствовалась со временем, становилась более гибкой, уходя от монументальных патриотических панегириков-«приговоров» тоталитарной эпохи. Вот пример методических рекомендаций по нравственному воспитанию учащихся на уроках литературы, уже 1984: «Важно, чтобы ребята поняли авторское отношение к тому моральному преступлению, которое совершил Андрий, чтобы вслед за автором оправдали поступок Тараса, казнившего собственного сына...». Как видим, теперь ученики должны не безоговорочно принимать и следовать образцу, а «понять»; неслучайно здесь и трогательно-запанибратское — «ребята» (за ним скрывается установка на диалог «учитель — ученик»). При этом суть дела не меняется — «понять» они должны практически то же самое, хотя формулировки несколько смягчаются: не «тягчайшее преступление», а «моральное преступление». Идеологическая аксиома как бы педагогически проблематизируется, но лишь на внешнем уровне, — ученики должны «оправдать» (конечно, этически, а не эстетически) поступок Тараса вслед за автором, который, кстати, тоже, это не подлежит никакому сомнению, «оправдал».
В новые послесталинские трактовки уже допущены психологизм и трагичность (в полном смысле слова о трагической, тем более — трагедийной, проблематике не приходится говорить, но слова с корнем «траг» активно использовались советскими литературоведами и методистами.) Но Тарас Бульба все равно предстает как «народный судия, как вершитель правосудия»: «Верность родине и любовь к ней Тарас ставит выше личной привязанности, кровного родства. Андрий, перешедший на сторону поляков, изменивший родине и народу, нарушил самые священные обязанности человека, и Тарас вырывает из своего сердца любовь к сыну, выступая мстителем и судьею» (1955 год).
В более изощренных построениях модель преодоления личного во имя общего (государственного) подкреплялась широко распространенной в советскую эпоху концепцией жизненных испытаний:«Гоголь ведет своего героя по пути испытаний. Измена Андрия была первым испытанием. Не колеблясь, Тарас совершает сам суровый суд» (1993, по изданию 1984 года). Модель «жизнь как цепь испытаний», апробированная в культуре на протяжении тысячелетий (от волшебной сказки до классических романов XIX века), в советское время получила особое обличье: жизненные испытания есть лишь средство «закалки» (ср.: «Как закалялась сталь»), поэтому и Тарас совершает суд, «не колеблясь».
Апологию отцовского суда над сыном усилила и «утопическая» модель, ярче всего выраженная в знаменитой книге Г.А. Гуковского «Реализм Гоголя» и до сих пор (с коррективами и косметикой) живущая в учебных пособиях. По ГА. Гуковскому, «Сечь Гоголя — более идеал, утопия, чем история». «Проще говоря, Тарас, Остап, Кукубенко, Бовдюг и вся Запорожская Сечь — это не только и не столько то, что было, сколько то, что должно быть и могло быть с людьми Руси». В этом социально-утопическом пространстве и казнь сына оказывается идеальной формой судопроизводства. Я много лет пытаюсь сам для себя разгадать загадку, как в сознании учителей совмещаются тезис об идеальности социально-нравственного устройства Сечи и восприятие таких, например, строк Гоголя: «Дыбом стал бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века, которые пронесли везде запорожцы. Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранная кожа с ног по колена у выпущенных на свободу...». Впрочем, в изданиях для школьников эти строки, как и все упоминания о жестокости и изуверстве запорожцев, могли купироваться.
Все эти толкования повести продолжают жить в шкальном литературном знании, а, значит, и в сознании россиян. Например, в одной мне знакомой школе Петербурга в этом учебном году по «прохождении» в 7-м классе «Тараса Бульбы» были даны следующие темы сочинений: «Тарас Бульба — патриот Русской земли», «Тарас Бульба — эпический герой», «Традиции и обычаи Запорожской Сечи». Как видим, основного конфликта повести эти формулировки не затрагивают. Тема про «эпического героя» могла бы это подразумевать, но школьное понимание эпоса не может вывести на трагическую проблематику. Правда, некоторые современные учебники все-таки перестают прятаться за привычные модели толкования повести (см. Учебник-хрестоматия для 7 класса средних общеобразовательных школ / Под ред. В. Г. Ма~ ранцмана. СПб., 2000).
Углубление и усложнение интерпретаций повести Гоголя, как в науке, так и в школьном изучении, как-то обходит стороной собственно коллизию сыноубийства. Может быть эта неосознанная опаска обусловлена ее особенной значимостью для национального менталитета, что и создает препятствия для исследовательской, и не только исследовательской рефлексии?