Окончание. Начало — в № 7 за 2007 год.
У меня любовь с Сережей Репиным. Непростая, со ссорами и примирениями, на фоне «дела врачей», арестом одного из друзей «за политику», но наполненная глубокой привязанностью друг к другу за три года платонических отношений. В такое и самой поверить почти невозможно. А все потому, что сначала надо было закончить физфак МГУ, а потом уже думать о браке. Хотя это было мнение родителей, но я как-то и не сильно сопротивлялась. Сережа уже учился в аспирантуре, приходил к нам домой после занятий почти каждый день. Сидели допоздна, так что ему приходилось иногда и ночевать на Ярославском вокзале, когда последняя электричка уходила у него из-под носа. Он с родителями жил в Болшево. Мои родители его очень любили, кормили, но остаться ночевать никогда не предлагали. Наверное, не хотели сложностей...
Когда Сережа позвонил и предложил пойти на похороны Сталина, я подумала лишь о том, что встретимся и погуляем вместе. Мы договорились встретиться около физфака на Моховой. Кроме нас, там собралось много наших друзей и знакомых. Все вместе мы дошли до угла улицы Горького, повернули за угол и тут же оказались в огромном потоке движущихся людей. Сережу я потеряла почти сразу же. Все мои попытки оглядеться и найти его ни к чему не привели. Толпа почти бежала. В общем потоке я оказалась в каком-то дворе около Пушкинской площади. Двор моментально заполнился людьми, искавшими выход на Пушкинскую улицу. Помню крики, звон разбитых окон полуподвальных помещений, куда людей буквально вносила толпа. Из двора, в котором оказалась я, был только один выход — через высокие закрытые ворота, за которыми стоял милиционер, препятствуя выходу на улицу. Толпа, притиснутая потоком непрерывно вливающихся во двор обезумевших людей, повалила эти ворота. Помню истошный крик милиционера, на которого упали железные ворота, по которым побежали люди, и я среди них.
Меня притиснуло к грузовику, борта которого были облиты какой-то вонючей и липкой жидкостью. Я почти теряла сознание. В этот момент меня увидели два моих курсовых товарища и буквально за шиворот выволокли в подъезд ближайшего дома. По лестнице мы поднялись на крышу, потом по крышам близлежащих домов добрались до пожарной лестницы дома, выходящего на Пушкинскую улицу, пытаясь обойти линию оцепления перед Колонным залом. И не потому, что хотели попасть в Колонный зал, а потому, что путь назад был отрезан плотной толпой из людей, фанатически двигающихся в одном направлении. Я почти теряла сознание от страха, холода и вида неподвижных тел, брошенных в кузова грузовиков, преграждающих Пушкинскую улицу, вид на которые открывался с крыши, где мы с трудом с товарищами удерживались.
Поддерживаемая с боков моими товарищами, я смогла спуститься по крыше до каменного забора на уровне высокого первого этажа и затем спрыгнуть на улицу. Охрана из милиционеров сначала погналась было за нами, но, видимо, не имела права оставлять своего поста и отстала от нас. Мы влились в очередь, состоящую из официальных делегаций каких-то заводов. У нас был, наверно, такой ужасный вид, что нас не только не выгнали, но даже кто-то из сердобольных женщин дал нам по пирожку. Мы прошли в Колонный зал, товарищи мои ушли, а я легла на кучу брошенных чьих-то пальто и... заснула на какое-то время.
Меня поднял милиционер, открыл боковую дверь, и я оказалась на улице. Темнело. Метро не работало, проход на улицу Горького был блокирован, и я двинулась к площади Дзержинского. По Садовому кольцу дошла до Калужской площади и затем домой по Большой Калужской. Уже светало. Я еле шла. И вдруг увидела своего отца, стоящего у старого моста через окружную железную дорогу. Ноги у меня подогнулись — я поняла, что меня ждет. Бедные родители! Что они пережили! Ведь я даже не сказала вчерашним утром, куда иду. Когда я, еле передвигая ноги, подошла, отец размахнулся и со всей силой ударил меня по лицу. А я даже не обиделась, заслужила. Пока мы шли к дому, причем отец впереди меня, а я с трудом следовала за ним, первое, что он сказал мне, было: «Сережа жив, но не всем дуракам так повезло». Смерть Сталина еще долго в устах моего отца была мерилом моих глупых поступков. К чести нашей семьи, добавлю, что после информации о смерти Сталина отец сказал: «Слава Богу! Наконец-то эта собака, у которой руки по локти в крови — сдохла!» Так что никакой другой причины пойти на похороны Сталина, кроме любви к Сереже, у меня не было.
В августе того же года, спасая своих товарищей, не вернувшихся с восхождения в горах Памира, Сережа Репин погиб.
Лев Давидович Ландау, Дау... Я знала его столько лет, сколько помню себя. Мы жили в одном доме, и первые мои четкие воспоминания о нем — зрительные. 41-й год. Ночь. Воздушная тревога! Родители одевают нас с сестрой, сонных. Мы бежим в бомбоубежище в подвале Института, в котельной. Рядом с нами — тоже бегут — Дау и Кора. Кора тащит огромную сумку, Дау волочит чемодан, из которого на ходу вываливаются разноцветные наряды Коры. Мне кажется, я слышу дружный смех моих родителей при виде этого зрелища.
Мы в эвакуации в Казани. Живем в общежитии. Очень голодаем. Дау с отцом отправились за «добычей» — остатками картофеля и моркови, которые было разрешено собирать на колхозных полях после уборки урожая. Они вернулись под вечер с тощими мешками за спиной, грязные, но довольные. Мы с сестрой получили по морковке, сидим рядом с ними в общем коридоре — на поленнице дров — и дружно хрустим. Разве такое забудешь?! Для меня тогда Дау был просто «папин и мамин друг».
Я росла на его глазах. Дау относился ко мне покровительственно и с доверием. Я для него была авторитетом по игре в теннис, поскольку у меня был тренер, и я участвовала в официальных соревнованиях. Сам Дау тоже играл в теннис, но очень некрасиво, руки-ноги в разные стороны, ракетку держал, как-то необычно выворачивая руку. Но все равно был очень привлекателен, ни на кого не похож.
Правда, иногда мне хотелось прошмыгнуть в дом так, чтобы не встретиться с Дау, когда по его смеющимся глазам я понимала, что сейчас он непременно остановит меня и начнет мучить своими бесстыдными вопросами: «А у тебя уже есть мальчик? Ты с ним целовалась? Ну и как? Понравилось?» Чем больше я смущалась, тем «бесстыднее» становились его вопросы. Для меня, 13-15 летней девочки, его вопросы были ужасны. По-видимому, Дау считал, что так он помогает мне стать свободным человеком, «обезвреживает» мое пуританское семейное воспитание. А может быть, он получал удовольствие от моего смущения. Хорошо еще, что «такие» вопросы он никогда не задавал мне в присутствии других...
Жаркое лето 1950 года. После окончания школы мне предстоят экзамены в университет, и все лето я занимаюсь физикой и математикой, родители уехали в отпуск. Единственное развлечение — вечерние «посиделки» на парапете перед домом, где собираются все жители нашего дома. Но я жду только прихода Дау. С его появлением все разговоры, о чем бы ни говорили, приобретали особую значимость, все становилось интересным.
А вот эпизод, когда я уже студентка. Я «дружу» с Дау. У нас с ним есть свои секреты. Иногда тайно от родителей и Коры я одалживаю у него деньги, которые возвращаю в обещанное время, впрочем, чтобы вскоре попросить снова. Он интересуется моими делами в учебе, спорте и личной жизни. Я горжусь этим. Все, кого я побаиваюсь, с таким почтением говорят о Дау. Поэтому, когда он спросил меня, умею ли я печатать на машинке, и попросил меня помочь ему напечатать одно письмо, я сразу согласилась, хотя мне категорически запрещалось брать без спроса обожаемую отцом портативную пишущую машинку, привезенную из Америки моим дедом — отцом матери. «Вложи только один лист бумаги, копия не нужна». Под диктовку я вообще никогда не печатала и очень волновалась, что Дау увидит, как плохо я это делаю. Помню содержание письма, но не помню, кому оно было адресовано. Дау диктовал без написанного текста, отчетливо повторяя каждое слово. Он жаловался на то, что ему определена постоянная охрана, и что это лишает его возможности нормально работать, разрушая присущий ему стиль творческой работы. Хорошо запомнила удивившее меня слово «творческой». «Напечатай внизу мое имя». Я наивно спросила: «Дау?». Он строго посмотрел на меня: «Мне сейчас не до шуток». Я вынула листок и протянула ему. Он прочел и сказал строго: «Прошу тебя никому не говорить об этом письме, никому».
Конечно, если бы он попросил напечатать письмо институтскую машинистку, содержание письма могло стать предметом всеобщего обсуждения. Но почему Дау не попросил об этом Евгения Михайловича Лифшица или моего отца? Быть может, потому, что они были бы против написания такого письма из боязни, что это может навлечь на Дау неприятности. Тайну я свято хранила до смерти Дау. Потом рассказала отцу, который мрачно поинтересовался, сколько еще раз я без его спроса пользовалась его пишущей машинкой.
Проходя студенческую практику в Институте физических проблем, я ежедневно наблюдала, как Дау иногда даже несколько раз в день заходил в комнату, где работал отец. Он садился напротив него на стул, отец тут же давал ему в руку что-то, что нельзя было сломать. Иногда это была простая линейка, иногда чистый платок или тряпка. Такая у них была почти традиционная игра. Они весело обсуждали институтские новости. Отец при этом продолжал что-то мастерить в своей установке. Дау меня расспрашивал, что я делаю и для чего. И с интересом слушал мои объяснения.
Мою маму Дау побаивался. Она на него часто сердилась и за многое выговаривала. «Перестаньте говорить пошлости», «Оставьте эти темы». В основном это касалось разговоров о любви, сплетен о супружеской неверности соседей. Мама была очень строга в таких разговорах и старалась их прекратить. Дау же это только раззадоривало. Это кончалось тем, что мама уходила домой, оставив беседующих.
Ландау с сотрудниками. Нижний ряд: А.А. Абрикосов (второй слева), Л.Д. Ландау (второй справа), Е.М. Лифшиц (крайний справа)
Кроме того, Дау никак не мог примириться с тем, что мама выигрывала у него в знании наизусть стихотворений по-немецки. Мама кончала «Annenschule» в Санкт-Петербурге и была прекрасно образована. Они с Дау соревновались иногда в присутствии соседей, а иногда — только между собой, и мама всегда побеждала, к большому огорчению Дау, который повторял: «Выиграю в следующий раз!»
Помню и ссору между ними. После семинара в институте к нам пришел Яков Ильич Френкель, который пожаловался на боль в сердце. Ему что- то очень резкое сказал Ландау по поводу его доклада. Яков Ильич и вся семья Френкелей были любимыми друзьями моих родителей. Якова Ильича напоили чаем, уложили на диван. Мама пошла за Дау, требовала от него, чтобы он пришел и извинился перед «старым человеком». Дау только отшучивался, как всегда. Мама после этого долго с Дау не разговаривала. Но разве можно было долго сердиться на всеобщего любимца... Про Дау мама повторяла: «Я вся какая-то не такая, я вся из блесков и минут.» и все, в конце концов, прощала.
Летом 1953 года в горах Памира при восхождении, попав в лавину, пропал мой жених Сережа Репин. Его пытались найти почти два месяца. Я была безутешна и горько плакала. Помню, как Дау поднялся однажды ко мне в комнату, взял за руку и безмолвно держал ее несколько минут.
В течение нескольких лет в летние месяцы мы жили на даче на Рижском взморье. Дау приходил к нам на дачу пешком из Дома творчества писателей, где отдыхал один. Был всегда в прекрасном настроении, дурачился и шутил с нами и нашими приятелями. Разрешал фотографироваться в своем пиджаке, украшенном звездой Героя Социалистического Труда, что в те годы было большой экзотикой. Но всегда отказывался пойти вместе на пляж поплавать и позагорать. Плавать, наверное, не умел. Играл со мной в модный тогда пинг-понг, расспрашивал меня о моих сердечных делах. И как- то незаметно исчезал к ужину... Каким Дау был тогда, летом 1955 года? Об этом написал мой друг, писатель и переводчик Давид Израилевич Глезер:
«Настоящими людьми директор Дома творчества считал лишь тех, у которых была какая-то власть. Особенно, когда решал, куда кого поселить. Академика Ландау с путевкой обменного форда он упек в общую комнату, где обычно ютились чада безвластных литераторов. Академик ничуть не обиделся и даже принял это как должное. Но кто-то все же надоумил директора: Ландау, мол, ученый с мировым именем. И для него сразу нашлась не лауреатская, но отдельная комната. В столовой за столами корифеев секретарской литературы для него места не хватило. И его посадили со мной и милой литературной дамой.
Когда он явился на завтрак, я уже сидел за столом.
Из-под пышной, чуть тронутой сединой шевелюры ласково смотрели карие глаза мудрого ребенка. На сутулой, долговязой, с неприкаянными руками фигуре небрежно висела чесучовая пара. К ней академик носил ярко-клетчатую рубашку и пестрый, стянутый в крупный узел полосатый галстук. Все это довершали броские желтые сандалии на босу ногу.
Он церемонно расшаркался. Я встал — и мы, пожав друг другу руки, познакомились. И вскоре уже беседовали, как старые знакомые. Тем более что директор рижской частной гимназии, которую я кончал, инженер-технолог Яков Львович Ландау, оказался родным братом отца академика.
Ландау подкупал простотой, искренностью и оригинальными суждениями. Хорошо знал мировую литературу. За столом, бывало, по памяти декламировал в подлиннике стихи Беранже и Бернса. А порой ошеломлял совершенно неожиданными высказываниями:
«Толстого (имелся в виду Лев Николаевич) невозможно читать. У него все так тяжело, громоздко. Вот Лацис — это писатель!»
Спорить с ним было бесполезно.
Как-то он завел разговор о проблемах семейной жизни. И сослался на личный опыт. Они с будущей женой, прежде чем вступить в брак, заключили договор, по которому единственным поводом для развода могло послужить ущемление одной стороной свободы другой. Он считал, что договор этот вполне себя оправдал.
Его осаждали млевшие и таявшие в лучах светила науки дамы. Однажды они пристали:
— Скажите, Лев Давидович, кто из дам, по-вашему, тут самая интересная?
— Машенька! — не думая, ответил Парис-академик.
Машенька была официанткой — смазливой, аппетитненькой девчушкой лет семнадцати. Приговор академика дамы сочли милой шуткой.
В тот же вечер Ландау снова удивил. Окруженный почитательницами, он отправился в соседний санаторий. на танцы! Там была и Машенька. И весь вечер он танцевал только с ней.
Я сидел за столом и работал. Неожиданно постучал в дверь и вошел Ландау. Я предложил ему сесть в кресло, но он почему-то предпочел плюхнуться на кровать.
— А вы все работаете? И не надоест вам? — удивился он.
— Уверен, что вы работаете гораздо больше меня, — сказал я.
— Я никогда не работаю, — возразил он. — Ну, какая это работа — лежу на диване с клочком бумаги в руке и решаю мною же придуманные задачки.
Я поинтересовался, как он проверяет результат. Академик воззрился на меня, как на глупое дитя. Зачем проверять, если задача решилась.
И тут же он заговорил совсем о другом. В тринадцать лет он, «перепрыгнув» через несколько классов, окончил среднюю школу. В университет его не приняли. Слишком молод был. И родители отдали его в... торговый техникум. Но его заботило тогда не это. Его детской мечтой было... оказаться незаконнорожденным. И он тщетно приставал к матери: не плод ли греха он? Однако больше всего ему мешали в юности жить робость и застенчивость. По сей день он с ужасом вспоминал об этом. Если бы ему в тридцать восьмом предложили освободить его, но с условием, чтобы он снова стал таким, как тогда, то предпочел бы тюрьму.
— А за что вас посадили?
— Ни за что. Как почти всех, — ответил он. — Ну, если грехом не считать то, что в молодости я был рокфеллеровским стипендиатом. Тогда со всего мира собирали в Берлине подающих надежды физиков. И еще я был одержим идеей: Россия должна стать самой образованной страной. На мою беду, наша пропаганда в то время утверждала, что мы уже давно впереди всех.
Через день его водили на допрос. Следователь, ни о чем не допытываясь, неизменно настаивал: «Расскажите о своей антисоветской деятельности!» Ландау возмущался глупостью и тупостью следователя. Но с ученым обходились не так жестко, как с остальными. Физически на него не воздействовали. На это, должно быть, имелось указание сверху. Сокамерники осуждали поведение Ландау на допросах. Нельзя, мол, с советским следователем так разговаривать: лес рубят — щепки летят. Так это продолжалось, пока академик Капица не обратился с письмом к Сталину или Берии, — к кому именно, Ландау не знал, — в котором просил освободить ученого, так как только он способен заниматься явлением сверхтекучести жидкого гелия. Кстати, Ландау никогда этим явлением до того не занимался.
— Меня стали кормить царскими обедами, — вспоминал он.
— Что это были за обеды?
— Каждый день — котлеты. Ну, как тут, у Баумана (Бауман — директор писательского дома). И спустя две недели освободили.
Не более чем через полгода, Ландау за разработку теории сверхтекучести гелия удостоили Сталинской премии.
— А за что Золотой звездой наградили?
— За страх, — признался он, как в чем-то обыденном, возможном с каждым.
Ландау обожал заниматься со студентами. Начались гонения на биологов, затем на врачей (евреев в основном). Поговаривали, что возьмутся и за физиков. Он испугался: еще выгонят из университета. И изменил принципу, по которому никогда не занимался техникой.
— Вы, конечно, догадываетесь, что я делал?
За несколько месяцев секретной работы ему присвоили звание Героя труда. А сам он эту работу наукой не считал.
— По крайней мере, две трети наших академиков с наукой ничего общего не имеют, — уверял он. — Труды Топчиева, например, — это не более чем размышления о том, что такое автомобиль.
Как-то вечером меня на пляже вежливо, но сухо остановил незнакомый человек. Манера говорить и казенный костюм выдавали «искусствоведа в штатском». В подтверждение моей догадки он достал из нагрудного кармана и предъявил удостоверение майора Госбезопасности. И учтиво предложил пройти в дюны.
— Нам известно, — начал он, — что вы сидите за одним столом с академиком Ландау. Это очень важный и нужный государству человек. Наша обязанность охранять его. И поэтому мы должны все знать о нем: с кем он общается, как проводит время, что говорит.
Пришлось прикинуться простаком:
— Вы ведь знаете, — он академик, лауреат, Герой труда. Расспрашивать его о чем-нибудь я не решаюсь. И разговоров так, спроста, мы с ним не ведем.
«Искусствовед» понял, что ему со мной каши не сварить. Посетовал, что не могу или не хочу помочь ему, и ретировался, изрядно испортив мне настроение. (Хорошо, что уже шел 1955 год.)
В последний раз я встретил Ландау возле столовой, накануне его отъезда.
— Покидаете нас? — спросил я.
— Уезжаю: ту-ту-ту-у-у-у... — прогудел академик и вскинутой над головой рукой изобразил вьющийся спиралью дым. И лицо его осветила детская улыбка».
В 1961 году в Москву приехал Нильс Бор! Я стою с ребенком в коляске на крыльце нашей квартиры. Ко мне подошел Дау: «Наташа, ты долго еще будешь гулять? У меня к тебе просьба. Я буду беседовать с Бором в саду. Посмотри, пожалуйста, не будет ли кто-либо за нами наблюдать». Я прогуливалась возле дома около часа, пока Дау и Бор о чем-то говорили, склонившись друг к другу головами. Ничего необычного не заметила, хотела об этом «доложить» Дау, а он не спросил. Дау напоминал мне чеховского «гадкого мальчишку», как бы назло совершающего какие-то поступки, которые ему вовсе и не были нужны. Я не относилась серьезно ко многим его высказываниям. Например, как-то ранним утром возвращаюсь домой после бессонной ночи, проведенной в бесконечной очереди у касс кинотеатра «Ударник», уставшая, но счастливая, с билетами на «Неделю итальянских фильмов». Дау — на крыльце своей квартиры. Спрашивает, откуда. Объясняю. «Как нормальный человек может хотеть смотреть такую гадость? Неореализм? Проблемы общества? Да кино должно радовать глаз, способствовать улучшению настроения! Вот как фильмы с Марикой Рокк...» — и пошли рассуждения, которые и теперь кажутся мне пошлостью. Но ведь это Дау — он специально говорит так только для того, чтобы меня подразнить. И я весело смеюсь над его нотациями.
Но иногда я обижалась на Дау, и обида долго не проходила. 1961 год. Я работаю в Институте кристаллографии АН СССР. Поздно вечером, возбужденная удачей от трудного эксперимента, почти бегу домой. Дома у меня маленький ребенок, оставленный на очередную няню. Несмотря на поздний час, звоню в квартиру № 2. Мне открывает Дау. «Дау, мы обнаружили.», задыхаясь от волнения, начинаю рассказывать. Наконец-то он оценит и похвалит меня! Ведь я не раз видела, как с таким же энтузиазмом он о чем-то рассказывал своим коллегам, прохаживаясь по двору института! «Ну и что?» И спокойно объяснил мне... просто и доходчиво, что ничего особенного в наших результатах нет. Я пыталась сопротивляться, но безуспешно. «Ты только из лаборатории? Ну, и нормально ли это для молодой женщины? И твой муж не против этого? А твой коллега ничего? У тебя с ним роман?» И я поплелась домой, раненная в самое сердце. Ну, почему, почему он не относится ко мне как к равной, не верит в мои возможности, в мой искренний интерес к тому, чем я занимаюсь? Ведь так трудно было получить эти новые экспериментальные результаты. Такой ушат холодной воды от Дау. Видя, как я расстроена, Дау лишь заразительно смеялся. Я же пошла домой, где меня ждал выговор от отца и мужа за позднее возвращение с работы и недовольная нянька. Мне кажется, что Дау скептически относился к способностям женщин заниматься физикой. Но, может быть, я этим себя утешаю. Мнение Дау от коллег по работе я скрыла. Боялась, что не будут работать с прежним энтузиазмом. А Дау в последующие дни, как ни в чем не бывало, спрашивал: «Как ты?» Даже и не понимал, почему я угрюмо молчу и больше о своей работе с ним не заговариваю.
Александр Волков