Из книги «Ученики солнца»


Жил-был Сатурн, который пожирал своих детей

Все, что я знаю из античной мифологии, услышал я в свое время от дона Федерико Сориче, в квартале Стелла или неподалеку, сидя на низкой каменной ограде или в тени деревьев, возле какого-нибудь источника в Серино или на тележке, неведомо чего ожидавшей, с торчащими кверху оглоблями; мы собирались в любой час погожего, часто праздничного дня, солнце воевало с облаками или с надвигающимися сумерками, а мы среди уличного шума и гама слушали бесконечные рассказы нашего старого друга об античных богах. Тридцать лет пробыл он служителем в лицее на площади Данте, пока не завел странную привычку подкрашивать разведенными чернилами выцветший рисунок на ткани ветхих пальто, которые оставляли в гардеробе преподаватели — эта непреодолимая страсть все приводить в порядок навлекла на дона Федерико праведный гнев потерпевших и послужила причиной его увольнения. Старость поработала не только над внешностью Сориче — он стал похож на вяленую треску, и при виде его во рту делалось солоно и появлялся какой-то особый деревянный привкус — главное, она коснулась его духа. Уж и не помню толком, как мы разговорились и как у нас завязалась дружба; только вот в одну из первых встреч мы обступили его возле какой-то калитки на улице Каньяцци, за оградой виднелся огород, бочки и куры, а рубашка, которая сохла на ручке метлы, положенной поперек балконных перил, приветственно махала нам рукавом; дон Федерико вздохнул и сказал:

— Даже голосу собственной крови нельзя доверять. Ведь сам, как его, Сатурн был, например, врагом своим родным детям.

— Господи помилуй… А кто он такой, этот синьор Сатурн? — сказал парикмахер Пальяруло и посмотрел на бывшего служителя лицея, но не только на него, потому что косил.

А дон Федерико:

— Кто он такой? Дети мои, это же верховный правитель, всемогущий властелин, греко-римский основатель, создавший наш мир в ту пору, когда никто об этом и не помышлял. Ясно я выражаюсь? Еще до Адама и Евы, еще до Магомета приходит Сатурн; приходит, смотрит, видит, что нет ни неба, ни земли, и говорит: «Не пойму, что это — склад или таможня?» А потом снимает пиджак, снимает жилет и берется за работу. И можете себе представить, за три дня сотворил Олимп, Фессалию и земной шар — все как в античной мифологии!

Тут дон Кателло Деббьязе, сапожник, донельзя обрадованный тем, что нашел у себя в берете полсигареты, воскликнул:

— Господи Иисусе, да что вы говорите! А если он, с позволения сказать, еще и рубашку снимал, так, наверное, и Неаполь, и Нью-Йорк тоже он сделал!

— Что хотел, приятель, то и сделал, — сказал торговец фруктами дон Сальваторе Кадамартори, наш гваппо и рогоносец, дрожа от болезненного любопытства.

Он был скор на расправу и даже сорванцы вроде меня его побаивались, мало кто осмеливался, не прибегая к аллегориям, сказать, что жена изменяет ему с ювелиром с улицы Кьяйя. Дон Сальваторе и впрямь готов был потягаться силами с любым, только почему-то не с тем самым ювелиром, да и поводов для драки у него было сколько угодно, только не этот. Так вот, он сжал челюсти, повернулся к Сориче и сказал:

— Продолжайте… Значит, Сатурн обзавелся хозяйством. Но постойте, а сам-то он что из себя представлял?

— Дорогой мой дон Сальваторе, это был очень видный мужчина, вам такого себе и не вообразить. Не человек, а семь чудес света: борода так борода, густая, длинная… плечи, живот — как у благородного синьора… и осанка соответствующая! Ладно, значит, Сатурн везде навел порядок: тут тебе Океан, а тут — Земля со всем, что полагается, но разве мог он дальше сидеть сложа руки? Он и подумал: «Не пора ли мне остепениться… возьму-ка я себе в жены Рею». Об этом браке до сих пор говорят, можете мне поверить.

Горбун дон Розарио Непета сказал:

— Минуточку, а Рея была блондинка или брюнетка?

— Она была блондинка, хотя в то же время и брюнетка, — ответил дон Федерико. — Сейчас я вам объясню… Рея была Земля… и потому у нее не было определенного цвета. Представьте себе… писаную красавицу. Что грудь, что руки — от такой голову потеряешь… в музеях ведь зря выставлять не будут!

— Дай бог здоровья дону Сатурну и дожить до ста лет! — закричал Винченцино Ауриспа; вот уже восемнадцать лет он разносил телеграммы и был такой вертлявый, что казалось, будто он подмигивает всем телом.

— Так вот, — сказал дон Федерико. — Не успели они пожениться, как у них пошли дети… от такой парочки только этого и жди. Нарожали они видимо-невидимо детей, да таких, что страшнее не придумаешь. Сначала родились гигантские циклопы, настоящие чудища. Ростом с Везувий, сторукие и с одним-единственным глазом во лбу…

— Нелегко, наверное, когда на тебя со всех сторон глазеют… — заметил дон Альфредо Тешоне, угольщик, нащупывая в кармане очки с толстыми стеклами. Из-за сильной близорукости у него был взгляд несчастного ребенка, а увиденное им столько раз заставало его врасплох и обрушивалось на него, что теперь он был готов к любым неожиданностям.

— А дальше что? — поинтересовался дон Антонио Пальяруло.

— Рея родила двенадцать гигантских циклопов сыновей и двенадцать дочерей. И ни слова, дон Розарио! Я знаю, вы хотите спросить, какого размера были эти существа при рождении… но ведь это же миф… какая тут может быть логика!

— Дон Федерико, да кто с вами спорит? У меня и в мыслях не было.

— Ну и хорошо. Значит, как было дело, вы поняли. Сатурн, всемогущий правитель и владыка, обзаводится потомством, и у него на глазах вырастают двадцать четыре великана, каждый ростом с гору. Он и говорит: «Хоть дети и плоть от плоти моей, но они мне весь вид заслоняют, а по сто рук на каждого — это, если не ошибаюсь, две тысячи четыреста возможностей того, что в одно прекрасное утро я проснусь без своих владений. Нечего, — говорит он, — брать пример с тех монахов из Санта-Кьяры, которых сперва ограбили, а потом они ворота поставили. В общем, — заключает он, — пора о себе подумать, главное — опередить детей, а уж победителя не судят». И вот он зовет их и под видом прогулки заводит в Тартар и запирает на ключ.

— А что такое этот Тартар?

— Глубокое такое подземелье.

— Ад, что ли?

— Похоже, только без огня; что-то вроде погреба или пещеры. Посадил он их под замок, а сам и думает: «Неужто наконец все в порядке и я могу жить спокойно?» Но Рея ведь и знать не знает, что он с детьми свел счеты, и на другой же день, не успел он и глаза протереть, говорит ему радостно: «Твое величество, смотри-ка, у нас прибавление…» Послушайте, не сойти мне с этого места, если у них не родился двадцать пятый! Это и подкосило Сатурна. С тех пор у него сделалась мания преследования и ему все время стало мерещиться, что в один прекрасный день детки провозгласят республику…

— А как же голос крови… — сказал дон Розарио Непета. — Ведь они и вправду были его дети?

— До чего ужасно невежество, — ответил дон Федерико. — Раз тогда существовали только Сатурн и Рея, так на кого же еще думать? Ладно, что делать Сатурну? «Ну-ка, покажи, — говорит он. — Какой хорошенький мальчонка, на кого он похож?» И так он приговаривал, приговаривал…

— Да не тяните, ради бога!

— Прямо в дрожь бросает, честное слово! Взял да и съел его! В истории ясно сказано: проглотил бедняжку, право слово, проглотил! С тех пор вошло в поговорку, что Сатурн пожирал своих детей… Как только они рождались, он — раз, два и готово, глотал точно салат-латук. Проклятый убийца, вот до чего доводит неуемная жажда власти… и все это на глазах у несчастной матери! Что же получается, я тебе во всем повинуюсь, дарю свою молодость и любовь, и не моя вина, если у нас каждый раз дело кончается ребенком, я ведь женщина здоровая, а потом девять месяцев мучаюсь, чтобы произвести его на свет, а ты его тут же безжалостно съедаешь! Тебе не приходит в голову, что ты уже пятерых сожрал, а к октябрю мы ждем шестого?

— Дон Федерико, неужели царица ничего не могла придумать?

— Не так-то это было просто. Но на шестой раз она в лепешку разбилась, чтобы все удалось как надо. Ребенок вот-вот должен был родиться, и Сатурн то и дело заходил в комнату и спрашивал: «Ну, как там наши дела?» Жена отвечала: «Потерпи немного», — а сама тем временем кое-что затевала. В двух словах вот что: она прячет ребенка, а мужу протягивает большой камень, завернув его в свои юбки. «Сначала дадим ему имя, — говорит Сатурн. — Как ты его хочешь назвать?» «Юпитер», — отвечает она робко. «Сказано — сделано. Прощай, Юпитер», — заключает Сатурн и широко разевает рот. Секунда — и ни камня, ни оборочек; любой фокусник проканителился бы дольше. «И шестого!» — вскричала жена, притворяясь, что теряет сознание.

— Дон Федерико, а как же камень? Что потом делал Сатурн с такой тяжестью в желудке?

— Что делал? Да возьмите вы в толк, что мы говорим о мифологическом существе. Он сам себе скажет: «Пора переваривать», — и моментально все переварит. У мифологических особый организм, ясно? Они даже умереть не могли. И никакой вам регистрации. Вот, например, пятеро детей, которых проглотил Сатурн… как вы считаете, они были мертвыми, извините за выражение, или живыми? Опять-таки это особые мифологические существа, пусть они пока сидят в животе у отца, но они надеются, что Юпитер вырастет и вспомнит о них… будет и на их улице праздник! Дорогой Пальяруло, мы еще поговорим об этом, а сейчас я, пожалуй, пойду… у вас не найдется пол-лиры?

В ответ на просьбу парикмахер нашел монетку и протянул ему: помню, как на мгновение мелькнула сверкающая капля; на улице Каньяцци внезапно зажглись фонари, и она будто зажмурилась, чтобы привыкнуть к новому освещению. По пыльной улице Нуова Каподимонте мимо нас пронесся трамвай, и невидимая рука припудрила все вокруг; доброй ночи, дон Кателло, доброй ночи, дон Федерико, доброй ночи всем.

Не успел родиться, а уже воровал

Торговец фруктами Кадамартори сказал:

— Дон Федерико, дорогой, вы тут рассказывали об этом самом Меркурии, который самого Джолитти[40] вокруг пальца обведет, он еще, если не ошибаюсь, отрубил голову Аргусу. Что-то от вас больше ни слова не слышно о его божественной особе… разве вы не в курсе дела?

А бывший служитель лицея в ответ:

— Это я-то не в курсе дела? К вашему сведению, я знаю дона Меркурия как облупленного. Если не возражаете, я займусь этим огурцом и тем временем поговорим о нем обстоятельно… согласны?

— Угощайтесь, дон Федерико… По совести говоря, огурец я и покойнику не предложу, держу их единственно для ассортимента, да еще если вдруг у какой-нибудь беременной прихоть возникнет… это овощ неполноценный, ублюдочный, и кончик у него как желчь горький… неудачная попытка Всевышнего, когда он создавал тыкву и кабачок.

Стоял сентябрь. Мы сидели, поджав под себя ноги, как восточные божки, на перевернутых упругих корзинах; вся витрина Кадамартори была у нас под рукой, словно поднос на ночном столике, и кто что хотел, то и брал; мягкий предзакатный свет заливал переулок, и он вспыхивал золотом, будто проходившая здесь праздничная процессия побросала балдахины, знамена, опахала, подсвечники и все поспешно отправились спать. Бывают такие дни и часы, когда Неаполь преображается; его очертания становятся размытыми, он теряет глубину, а вернее, перенимает воображаемую глубину и отстраненность у картин… если вам понадобились балкончики, которые кажутся нарисованными на шелковом платке, или черепица, выступающая из розовой дымки, — вот они; ну а на огурцы дон Сальваторе возводил поклеп — они капризны, упрямы, прихотливы, но зато от них исходит влажная невинная свежесть первого поцелуя, и я не знаю семян, в масле которых лучше бы растворялась печаль уходящего лета или наступающей осени. Ловко очищая огурец, дон Федерико Сориче заявил:

— Меркурий, говорите? Так ведь он, извините за выражение, не успел родиться, а уже воровал!

Вмешался угольщик Тешоне:

— Серьезно? Как акционерное общество?

— Сейчас я вам объясню… Дело было так: Майя,[41] его мать, — отцом был, конечно, как всегда, Юпитер — родила его глубокой ночью в пещере; повитуха обмыла и запеленала младенца по всем правилам искусства, положила в люльку и говорит ему: «Ах ты, потаскун проклятый, как подумаю о тех бедняжечках, что через двадцать лет повстречаются тебе в этих краях!» Поцеловала роженицу и вышла. Меркурий — ни звука: он уже задумал встать на рассвете для великого дебюта в роли мошенника.

Тут не выдержал парикмахер Пальяруло:

— Вы что, нас разыгрываете, дон Федерико? Меркурий был пухленький беззубый малыш и весил четыре килограмма, так или не так?

Бывший служитель лицея ответил:

— Так-то оно так, а все-таки вы мне поверьте. Ведь, во-первых, он родился на Востоке, а во-вторых — был богом торговцев и воров. Дорогие дон Сальваторе и дон Альфредо, неважно, чем вы торгуете, сливами или антрацитом… если бы вам не покровительствовал Меркурий, если бы он не научил вас, как обрызгивать уголь и освежать виноград, а главное, как обращаться с весами, прощай и торговля, и прибыль, и вся ваша спесь!

Откликнулся торговец фруктами Кадамартори:

— Очень может быть. Откровенность за откровенность, в моем ремесле главное — быстро взвесить. Посудите сами, должен я брать в расчет мух и червей?

— Ну еще бы… Да ради бога! А вот подумаем-ка лучше, кто будет строить себе дворец из камней, которые дон Альфредо подкладывает в свой товар… отправитель или получатель?

— Да, я подкладываю камни! — горестно воскликнул вдовец, снял и отдал мне очки (у него была просто мания — он боялся, что они от всего разобьются, даже от вранья). — А иначе как же быть с отходами, с углем, который на глазах превращается в пыль?

Бывший служитель лицея возразил:

— А как быть с пылью, которая постепенно превращается в уголь? Попались, дон Альфредо? Ладно, не будем больше об этом… вернемся лучше к нашему дону Меркурию: едва взошло солнце, а мать еще спала, постанывая, потому что ей снились схватки — сладостное воспоминание о муках, которое вознаграждает женщин за роды, — он вылез из люльки и был таков. Ах, как ему понравился этот мир… тут можно было столько узнать, столько украсть! И чтобы как-то излить свою радость, он спросил у проползавшей мимо черепахи: «Бабушка, а ты знаешь такой мотив… тата-тата-тата-татата-татата… припев песенки „Фуникули-фуникула“?»[42] — «Я о нем и слыхом не слыхивала… — ответила она. — Я всего-навсего черепаха, за кого ты меня принимаешь?» А он ей: «Боже правый, какая врунья!» И с этими словами убил ее, снял панцирь, натянул семь струн, и вышла у него лира, стариннейший музыкальный инструмент, который до сих пор чтут в музеях и университетах!

— Постойте, а что это была за лира?

— Да вроде лютни… плохонькая, кое-как настроенная мандолина, одна из первых… Меркурию было всего несколько часов от роду, но ему так нравилось жить на свете!.. Он смастерил себе лиру и играл на ней, потому что у него не хватало слов, чтобы рассказать земле, как он ее любит. Ах вы, мои деревья и небо, дороги и лужи, скалы и реки, хлеба и мельницы, изгороди и стада, я вас всех обнимаю и благодарю этой музыкой! Но дела есть дела, и он тут же придумал хитроумный способ завладеть волами Феба-Аполлона.

— Какого Аполлона, дон Федерико, этого неотесанного мужика из наших местных?

— Дон Розарио, похоже, у вас в голове одни опилки! Не я ли вам сообщал, что это была одна из главных персон на Олимпе, бог солнца и искусств, покровитель гадалок и гимнастики, праздника Пьедигротты и консерватории.

— Да, что-то припоминаю… но как же такой знатный синьор держал волов?

— Другие были времена, дон Розарио… тогда боги, короли и сельская знать не окружали себя роскошью и великолепием, как сегодня. Каждый в своей области и по своему призванию трудился, сражался с чудищами, карал и воздавал почести. Богам пришлось засучить рукава и все создать самим: жару, холод, свет, тьму, изобилие, голод, войну, мир, похоть, страдание, утешение, вино! Так вот, Меркурий выбрал пятьдесят лучших волов Феба и устроил такую проделку: срезал у каждого все четыре копыта и перевернул их задом наперед, чтобы следы повели Аполлона в противоположную сторону… а себе парнишка обвязал ноги травой… он все учел до мелочей, прямо американец Форд, уверяю вас, он изучил организацию труда в утробе у матери!

В разговор вступил дон Антонио Пальяруло:

— Господи Иисусе! Если хотите знать, я тоже украл с подоконника в переулке Фигурелла в Монтекальварио половину курицы и, чтобы избежать кривотолков, съел ее сырой… но примите во внимание, что я был голоден и что мне тогда было два с половиной года.

Почтальон Винченцино Ауриспа на это сказал:

— И я только ходить научился, уже лазал через заборы за рябиной и арбузами… безумства молодости, дорогой дон Федерико… но послушаем, что случилось, когда Аполлон узнал, что у него не хватает ни много ни мало пятидесяти волов.

— Настоящее светопреставление началось… Трагедия! Скандал! Аполлон — стыдно сказать! — чуть от злости не лопнул, стал взывать к тучам и скалам, жаловался, сыпал проклятьями, в конце концов упал без чувств, полежал-полежал да и понял, что валяет дурака. Тогда и говорит: «Где же моя хваленая сила? Кто тут бог предчувствий и колдовства, волшебников и прорицательниц? Раз я хочу знать, что за тварь украла у меня волов и где она прячется, мне надо просто это угадать!»

Сапожник Деббьязе воскликнул:

— Во имя Отца, Сына и Святого Духа, как вас понимать? Разве эта способность не проявлялась у Аполлона сама по себе, разве он ею распоряжался?

Бывший служитель лицея ответил:

— Так-то оно так, но не забудьте про его волнение, про его ярость… Дон Альфредо, я обращаюсь к вам… разве вам никогда не случается всюду искать очки, которые сидят у вас на носу? Так вот, стоило Фебу сосредоточиться, и он сразу же понял, как все было. «Ну и родственничек! — говорит он. — Этот мой сводный братец родился нарочно, чтобы сделать мне гадость! Негодяй… по нему виселица плачет! Ну, я ему покажу, клянусь, выпущу из него кишки!» А сам тем временем уже мчался к дому Майи, перешагивая через гектары и болота. Входит к ней и что же видит? Меркурий завернулся себе спокойно в пеленки, лежит в люльке и спит, вернее, притворяется спящим, а волов он давно убил и спрятал в соседней пещере.

Парикмахер Пальяруло усомнился:

— Не будем преувеличивать, дон Федерико. Каким образом грудной ребенок мог забить столько волов?

— Да что объяснять, вы все равно не поймете, что такое божество, я тут мечу бисер перед свиньями! Смерть… это не всегда сметающая вас морская волна или обвал, иногда это и невидимый волосок, ничтожная мелочь, холодный взгляд, который касается вашего плеча. Меркурий окинул ледяным взглядом пятьдесят телят, и у них как по команде вскрылись вены… ясно?

— Ну то есть как бы сглазил, — подал мысль дон Розарио Непета.

— Про злой глаз завтра… — пробормотал бывший служитель лицея. — Но вернемся к Фебу. Он кидается на Меркурия, хватает его, трясет, а дальше все как в «Тангейзере»:[43] «Ты украл моих волов!» — «С ума ты сошел!» — «Содрал с них шкуру и разрубил на четыре части!» — «Да зачем мне это? У меня и зубов-то нет, я еще молоко сосу». Между тем прибежала Майя. «Как вы смеете! На помощь, караул! Люди, боги, сюда, дон Аполлон хочет задушить моего ребенка!» Короче, не обошлось без вмешательства верховных властей Олимпа. Великий Юпитер в жизни так не веселился… он убедил Меркурия сознаться и предложил, чтобы ребенок возместил Фебу убытки — отдал ему волшебную лиру.

— Черепаховую мандолину?

— Вот именно. Она перешла в безраздельную собственность Аполлона, и с того дня он стал самым знаменитым бардом древнего мира. А Меркурий рос и ловкость его росла вместе с ним. Он как неаполитанец освоил все ремесла. Открыл школу лжи для красавиц и политиков. У Нептуна украл трезубец, у Вулкана — клещи, у Юпитера — жезл, а у Венеры — пояс.

Винченцино Ауриспа прямо подскочил.

— Неужели Венере, с ее-то возможностями, не удалось вернуть свой пояс?

Дон Федерико Сориче ответил:

— О чем вы говорите… Сына Меркурия и Венеры потом назвали Гермафродитом. Он был красавец, одновременно и мужчина, и женщина.

— Понятно…

— Как бы не так! Ничего вы не поняли… он вовсе не походил на тех несчастных, которых вы себе вообразили… совершенно нормальная женщина и совершенно нормальный мужчина, только в одном человеке. Как-то раз…

Дон Федерико почти кричал, но мы его уже не слышали. Предзакатный свет угас, жарким пламенем занялась женская ссора, судорожно заревел запряженный в тележку осел, колокольный звон, колыхаясь, опускался на землю волнами, словно на парашютах, а из подвалов, где жили ремесленники, неслись вздохи напильников, одышливое дыхание рубанков, щелчки молотка; тонкий и пронзительный, как булавка, тринадцатилетний голосок долго тянул: «О-о-о, Мари, о-о-о, Мари».

Мандолина

В Неаполе, Каподимонте, Вомеро Арнеллу называют холмами, но на самом деле это не холмы, а огромные перевернутые мандолины, только без грифов. На миг я прищуриваю глаза, пристально смотрю на город, простирающийся за плавной округлостью корпуса мандолины (внезапный наплыв изображений, трудно сказать — реальных или рисованных), и сразу же убеждаюсь в том, что Неаполь образует продолжение и завершение моей мандолины. А может быть, и наоборот. Сколько в нем лестниц, похожих на звукоряд, лестниц, ступени которых убегают вверх, постепенно сливаясь в одну точку и как бы превращаясь в высокую ноту, захватывающую дух. Виа Реттифило, основательная и вся черная от публики, — это парная струна «ля»; виа Караччоло и набережная Кьяйя, два низких тона света и шума моря, словно текут по позолоченным или посеребренным парным струнам «соль» и «ре», это, несомненно, их тональность; и что, наконец, вы скажете о «ми» — виа Толедо, пронзительной, прозрачной, я бы даже сказал, сардонической ноте, совершенно такой же, как эта самая неаполитанская из всех улиц Неаполя? Боже мой, вот инструмент, который прыгает к вам на колени, как ребенок! Инструмент, на котором вы еще лучше сыграете спичкой или ногтем мизинца, если потеряли медиатор! Инструмент, который любому, кто только взглянул на него, отвечает: «Я здесь!» — и уже поет про себя: «Мария…» Печальный инструмент, который скрашивает одиночество и вселяет веселье, как горбун, приносящий счастье. Боже мой! Где еще он мог появиться и войти в употребление, если не в Неаполе? Для вас мандолина — это серп луны, проглядывающий среди облаков над Кастель-дель-Ово; для меня же, знающего толк, мандолина и есть мандолина из кудрявого клена — белокурая, живая, изящная, проворная, так что едва я поднимаю руку и прикасаюсь к струнам, как вы уже слышите ту самую серенаду Тозелли, которой бродячие музыканты из Санита в 1912 году довели до изнеможения в Кремле русскую императрицу.

Те мандолины, у которых нет изысканного яркого лунного блеска клена, бывают непременно темными, темнее самой темной ночи. Это мандолины из палисандра, лиловатого, как гладкие или развевающиеся на ветру волосы девушек в Кьятамоне. Более прихотливая и более женственная, темная мандолина требует украшений. Она должна быть испещрена перламутром и сверкающими блестками, на которых во время народных праздников переливается свет ацетиленовых огней и в которых, перед тем как замереть, на миг успевают отразиться даже шестнадцатые. Я никогда не видел, чтобы длинные грязные пальцы моего учителя музыки дона Аниелло Апонте испачкали хоть какой-нибудь завиток несравненного творения Виначчи — так звался в мое время Страдивариус среди мастеров, делающих мандолины. Я всегда отдаю должное этим пальцам, которые не оставляли струн в течение целого дня; пальцам действительно грязным, но грязным от музыки. Когда я говорю: «Виначчи», я говорю о малиновом переборе струн с последним безумным аккордом, расположенным бог знает на сколько строк выше нотного стана и недоступным никому, кроме Апонте или его призрака; я говорю о нежной, мягкой, даже сладострастной тени в полости корпуса мандолины; я говорю об острых колках, на которые, если они заржавели и ослабли, достаточно поплевать, чтобы они вновь натянули струны; я говорю о плавном и размеренном звучании струн, которое от шепота переходило к рычанию, нисколько не утрачивая своей чистоты; я говорю о подлинно великой мандолине, которой в течение сорока лет здесь, в Италии, и за границей отдавал свою жизнь дон Аниелло Апонте, по прозванию Несуразный, до тех пор пока на празднике святого Рафаила он, не желая прервать польку, поднес ко рту мандолину и украдкой, из уст в уста, перелил в нее свои последние силы. Было это двадцать четвертого октября 1918 года.

У моей первой мандолины не было ни имени, ни родословной, и она обошлась мне в девять лир, что составляло, однако, мой трехдневный заработок подростка. Я заставил ее вдохнуть запах моего дома, мы посидели во всех его уголках, где было хоть немного места и покоя для нас обоих. Я помню, как ей досаждали молитвы, которые мать и сестры шептали на кухне, перебирая четки, те молитвы, которые из-за нее звучали как таинственный сговор. (Мама, ты ведь простила нас за то, что мы, мандолина и я, разучили песенку: «Надеемся на небе увидеть наяву святых и херувимов — всю местную братву!») Какое утешение! К тому же дерево мандолины — плохой проводник аппетита. Когда я держал ее на коленях, то даже забывал о положенной мне по карточке булке из рисовой муки, об этом ослепительно белом, словно саван, хлебном пайке времен последней войны. Я хочу, чтобы меня правильно поняли: мы — мандолина и я — сначала хорошо узнали друг друга, а потом уже стали вместе играть. Я думаю, что у всех в Неаполе точно такие же взаимоотношения с этим инструментом. Я полюбил свою мандолину, когда почувствовал, что от нее исходит мой запах, и когда почувствовал на себе запах ее дерева, этот смешанный и неуловимый запах стружки и лака и даже какого-то терпеливого ожидания. Беру на себя смелость утверждать, что мандолина живая, что от нас, живущих, она берет все, что можно взять, и поэтому со временем впитывает всю соль и горечь существования своего владельца. Я сам убедился в этом. Ночью, на рассвете или при первых шумах начинающегося дня я наслаждался звуком каждой струны до тех пор, пока он не замрет. Я смотрел, как солнечные лучи преломлялись в маленькой розетке, которая поглощала вибрацию звука, лучи, казалось, случайные, но наводившие на вопрос: не образуется ли там, в чреве мандолины, какая-то особая смесь красок и звуков? Меня мучил вопрос о полутонах: ля-диез — это си-бемоль, но почему бемоль оказывается более задушевным и таинственным, чем диез?

— Ты выучи лучше такты и размеры, осел! — недовольно кричал мне дон Аниелло, негодуя при каждом нарушении знаков альтерации. — А то сольфеджио для тебя хуже каторги!

Это был жалкий старикашка, у которого, казалось, остались одни только пальцы; он одиноко жил в своей лачуге, хотя у него было по меньшей мере три живых жены и по несколько детей от каждой из них. Все эти родственники ежедневно наведывались к нему, забирали с собой все, что можно было забрать, и уходили, осыпая друг друга оскорблениями. Налоги, поборы и болезни, одинаково разрушавшие его здоровье, сживали со света моего необыкновенного учителя. Наверное, и прозвище свое — Несуразный, данное ему еще в детстве, он получил потому, что не умел сообразовываться с людьми и с обстоятельствами — словом, со всем миром. И если его странное и беспомощное существование все еще продолжалось, то, думаю, только потому, что ангел смерти никак не мог подыскать души, с которой соединить его душу. Но дон Аниелло с мандолиной в руках! Ему говорили:

— Не в обиду будь сказано, но ради такого случая сделайте одолжение, дон Аниелло, пригласите еще гитару и по крайней мере вторую мандолину.

— Кому вы это говорите? — отвечал дон Аниелло. — Я маэстро среди всех маэстро. И первая мандолина, и вторая мандолина, и гитара — все уже здесь. Это я.

И вот дождь, даже град ударов его пальцев по струнному ряду! Безукоризненное скольжение руки по грифу, порождавшее звуки непостижимой глубины. При этом я невольно вспоминал старого скрягу, извлекающего золотые монеты из длинного чулка. Инструмент работы мастера Виначчи было действительно единственным и многоликим. В самом деле, зачем нужна была вторая мандолина и гитара? Часто празднества заканчивались чем-то вроде гипнотического оцепенения вокруг дона Аниелло. Тогда он начинал импровизировать. То были воспоминания и новые композиции, звукоподражания и вариации, угрозы и мольбы — сама природа, укрощенная и воссозданная в музыкальной фразе. Казалось, сам дьявол смеялся до слез под табуретом маэстро, когда однажды на свадебной пирушке невеста пришла в такое исступление, что бросилась с поцелуями на шею маэстро и тут же получила первые пощечины от новоиспеченного супруга. Дон Аниелло воспользовался суматохой, чтобы дать волю мучившему его кашлю. Обычно на людях он прятал свой кашель в карман, как носовой платок, и пользовался им, когда было нужно.

Когда я стал брать уроки игры на мандолине у безумца, который начал с вопроса, не прихожусь ли я братом какой-нибудь смазливой девице.

— Если нет, — заявил он мне, — то все у нас пойдет на лад, потому что я уже стар и вышел из игры, а ты хорошенько запомни слова «сорелля миа».[44] Соль, ре, ля, ми — это названия четырех струн. Так ты и должен мне отвечать, если я спрошу тебя об общих правилах игры на мандолине. Ты меня понял?

Такой же сердечный и вызывающий, вычурный и бесхитростный, простирался вокруг нас Неаполь, выглядевший как оркестр в полном составе. Решетки балкончиков напоминали арфы; круглые, как иллюминаторы, оконца походили на раструбы тромбонов, черные вмурованные в стену электрические кабели с фарфоровыми изоляторами казались кларнетами, а трещины в туфовых стенах словно воспроизводили эфы на верхней деке скрипки. Маленькие площади походили на басовый ключ или на половинную ноту: крохотный кружочек на палочке… Подражая своему учителю, я на ночь укладывал мандолину на стул подле кровати, как разбойник свое ружье. От скольких сновидений самых разных людей тихо дрожали у их изголовья струны мандолины! Повторяю, мандолина — это одушевленный инструмент, который или привязывается к вам, или навсегда исчезает, как кошка. Мандолина не терпит забвения: или вы будете играть на ней постоянно, или потеряете ее. Я потерял свою около тридцати лет назад. Когда умер мой незаменимый учитель, я бросил музыку. И при первом же переезде на новую квартиру — прощай мандолина. Пальцы дона Аниелло навеки онемели через три дня после того трагического концерта двадцать четвертого октября 1918 года. С праздника святого Рафаила он вернулся в смертельной лихорадке. Но еще поздно вечером двадцать седьмого, уже лежа в постели, он выслушал и с презрением отверг мои ученические этюды. Его мандолина работы Виначчи лежала рядом с ним на одеяле, и так их обоих и нашли около полуночи — холодными и безжизненными. Я думаю, что смерть за ним явилась крохотная и будничная, тупая и невыразительная, словно выползшая из корпуса мандолины, где она все время скрывалась, как голова черепахи под панцирем. Странные родственники дона Аниелло нагрянули для раздела его имущества и позорно перессорились между собой. Единственной ценной вещью была мандолина Виначчи, но ее сломали в потасовке. Дон Аниелло остался наконец наедине с самим собой в загробном своем одиночестве. Жители переулка принесли на заупокойное бдение только свои слезы. Моя мать, у которой их было хоть отбавляй, накинула шаль и сказала мне: «Пойдем, Пеппино».

Крестный отец

Если я сразу же без обиняков скажу, что дон Эудженио Ланцалоне был либо лучшим, либо худшим из людей, то кто же мне поверит на слово? Однако благоволите прежде всего обратить внимание на дом дона Эудженио в Кристаллини, на единственный в Неаполе бассо,[45] украшенный вывеской не только на наружной двери, запиравшейся на ночь, но и на внутренней, застекленной, через которую внутрь бассо проникает дневной свет. Наверное, вывеска — это слишком громко сказано, если иметь в виду маленькую целлулоидную пластинку с надписью «Ланцалоне. Сезонная торговля. Рыба и фрукты». А теперь я просто и не знаю, с чего начать, чтобы дать вам представление о человеке и о его жизни: все здесь перепутано и противоречиво, и ничего толком нельзя понять и выделить из общей картины; одним словом, я вижу перед собой дона Эудженио в его ветхом, как из лавки старьевщика, костюме и сразу же спешу сообщить, что последнее наводнение в Кристаллини (вода низвергается сюда с холмов Каподимонте, образуя бурные засасывающие маленькие водовороты, похожие на пупки) лишило семейство Ланцалоне и вывески, и новорожденного; только мебель удалось чудом отыскать на площади Кавура. Теперь я хочу объяснить, что «сезонные фрукты» — это моллюски и раки, естественное дополнение рыбы, которую продает дон Эудженио, а отнюдь не фиги или груши; и добавлю еще, что мысль о вывеске пришла в голову дону Эудженио на случай, если вдруг кому-нибудь посреди ночи понадобится постная пища; и она в самом деле понадобилась: вот откуда ни возьмись маленький человечек фантастического вида, запыхавшийся и весь белый в лунном свете, срывает дверь с петель и кричит, что беременная срочно требует кефали; рыба появляется так быстро, как будто Ланцалоне спит, держа ее у себя на ночном столике, но она уже попахивает, и дон Эудженио говорит, пожимая плечами: «Будем взаимно снисходительны, уважаемый. И ваша супруга ведь не вполне в порядке». Стрекочет сверчок, и луна безмолвно взирает на них сверху.

При этом дон Эудженио держал в доме лишь «остатки» своего товара: жена и дети — донна Элиза и Дженнарино, Карлуччо, Мими, Кармелла, Сальваторе, Джованнино — и без того так тесно располагались в двух крохотных комнатках, что для камбалы уже не хватало места, не то она была бы обречена сдохнуть от удушья. Лавка дона Эудженио была передвижной: бывшая повозка, которую тащил Дженнарино и сзади подталкивал Мими, или Доменико («Меня зовут Мими, но мое настоящее имя Доменико» — это могли бы пропеть кроме него и многие юноши в Неаполе), и которая со всех сторон обставлялась стульями, выпрашиваемыми доном Эудженио там, где ему случалось развернуть свою торговлю. Сколько я его помню, ему было за пятьдесят, и он был похож на подвешенную сосиску, длинную, как географический перешеек; к нему относились с почтением, потому что в молодости он многим переломал кости на пляжных ристалищах среди перевернутых лодок, вершей и рыболовных сетей, разбросанных по берегу, как плащи и шлемы на арене. Кроме того, он хорошо ладил с блюстителями закона и был непревзойденным в умении подкупить их, так что однажды на площади Латилла он даже закричал: «Громадная скидка! Спешите воспользоваться! Только на сегодня! Полицейского поймали с поличным и арестовали, потому необычайное снижение цен!» Я словно вижу толпу вокруг дона Эудженио под ленивым февральским солнцем, которое светит, да не греет; из корзины подмигивают салака, сардины, омули — настоящие они или поддельные? Я доподлинно знаю, что у розовых моллюсков, выставленных в суповой миске как самый свежий улов, настоящей является лишь оболочка: дон Эудженио просто набил их умело приготовленной начинкой.

Или же вот Кармелина, самая младшая в семье Ланцалоне, отправлялась искать удачи на людную виа Толедо с кульком краснобородок. Безошибочно выбрав в толпе нужную ей даму, она протягивала ей кулек и умоляюще причитала: «Посмотрите, синьора! Вы только посмотрите, какая прелесть!» Даже королева со всей своей свитой не сумела бы избавиться от этой маленькой попрошайки. С одного тротуара на другой, от виа Толедо до виа Кьяйя Кармелина бесстрашно преследовала свою жертву, не обращая внимание на ее гнев и растерянность. «Какие прекрасные рыбки… но как им не везет», — скулила она, словно напевая, до тех пор пока синьора не догадывалась, что ей придется раскошелиться (пусть даже вдвойне за кулек — дружеская сделка!), чтобы вернуть себе утраченное право идти своей дорогой без краснобородок.

При таком положении вещей деньги так и текли в карманы дона Эудженио. Тогда почему же терпело нужду семейство Ланцалоне? Спешу пояснить, что ни карты, ни вино, ни женщины не разоряли нашего замечательного рыботорговца; его тайным пороком была чистая добродетель, его демоном был ангел: он разорял себя ради своих крестников — вот и все. В Неаполе очень серьезно относятся к обязанностям крестного отца, но дон Эудженио превосходил в этом всякую меру как своим безграничным усердием, так и стремлением умножить свои заботы не менее чем на десяток новых крестин и конфирмаций в год. Каждое слово, каждый символ и того и другого таинства наполняли его радостью и восхищением: протяжные низкие звуки органа, как эхо молитвы Христовой, словно замершей в глубоких подземных озерах; слова и жесты священника или епископа; соль и вода купели, а также миро конфирмации; но главное — возвышенные слова всех этих ритуалов. Новорожденный или подросток, эти создания, которым суждено столько испытаний и которым, быть может, недостанет помощи единокровных родственников… Будь ты, крестный, ему последней опорой. «Да, господи, не сомневайся во мне», — неизменно шептал дон Эудженио в ответ на каждую непостижимую для него латинскую фразу. В то время, о котором здесь идет речь, он был крестным отцом половины города и не забывал даже крестников, которых унесла недавняя эпидемия. Я видел, как каждый второй день ноября он направлялся в церковь Поджореале со связкой длинных свечей; он казался с ними ликтором.

Нравится вам это или нет, но этот продавец рыбы, чувства которого, возвышенные и странные, походили на скинии во время процессии на празднике кущей, желал и даже требовал того, чтобы крестники злоупотребляли его добротой. Семейство Ланцалоне целыми неделями питалось одним лишь вареным картофелем, но зато «крестник» Мильяччо каким-то чудом заплатил нотариусу по одному своему давно просроченному векселю; не было недостатка в адвокатах и в ортопедических приспособлениях и у крестника Барреты, которого на Руа Каталана насадила на рог взбесившаяся корова; чтобы укрепить балками лачугу крестника Иаконе (ступени лестницы каменоломни Петрайо совершенно не желали считаться с ней и сотрясались над самой крышей), дон Эудженио вынужден был пожертвовать своими золотыми часами и матрасом, набитым шерстью; что ж, теперь Кармелине приходится спать на матери. Пойдем дальше. Кто вернул в дом, заставив ее выплакать все свои слезы в церкви Санта Мария Оньибене, легкомысленную жену крестника Сорбо, который грозил не оставить камня на камне на виа Мариано д'Айала, если жена к нему не вернется? Кто ухитрился собрать, заплатив каракатицами и угрями (один взнос сегодня, другой завтра), приданое для сестры крестника Ассанте, ничтожнейшего работника прачечной в Фуоригротта? Дон Эудженио предлагал, давал, спешил на помощь, вечно опасаясь обмануть справедливые надежды крестников или, хуже того, вечно страшась, что мстительный орган наполнит колючим хворостом его подушку или заставит протухнуть еще живую рыбу прямо у него в руках. Так дело дошло и до публичного оскорбления, нанесенного крестнику Габриеле Полличе на виа Мандрагоне, которое дон Эудженио немедленно принял на свой собственный счет.

Обидчик, задиристый плотник Ианнелли, и глазом не моргнул.

— Пощечина, данная Габриеле, — заявил ему дон Эудженио, — это пощечина и мне.

— Откуда мне было это знать? — ответил плотник безразличным тоном. — Свой адрес вам следовало бы оставлять на более чистых лицах.

— Мне не до шуток, — сказал дон Эудженио. — Поди-ка сюда, у меня есть срочные вести к тому, кто желает тебе добра, и к тому, кто желает тебе зла.

И так они объяснялись, как испанские гранды, но уже близок был момент, когда дон Ланцалоне, почувствовав прикосновение рубанка своего противника, оторвал от стены кусок водосточной трубы и после двух-трех ударов одержал верх в поединке. За эту победу дон Эудженио заплатил, кажется, месяцем пребывания в больнице и пятью месяцами тюремного заключения, и этого оказалось достаточно для того, чтобы в его бассо воцарились покой и благополучие. Как это случилось? Да очень просто. Донна Элиза и дети отнюдь не впали в бездеятельную скорбь, и поэтому их коляска с товаром делала настоящие чудеса. Всех обездоленных крестников просили наведаться в другой раз, а яства и одежда, казалось, стали опускаться на дом Ланцалоне с парашютом. Правда, какая-то смутная тревога, пожалуй, слегка омрачала несомненное желание семьи вновь увидеть дона Эудженио, но, может быть, я и ошибаюсь? Особенно донна Элиза задумывалась о неизбежном возвращении мужа и всех прежних бед. И я до сих пор не понимаю, каким непостижимым образом синьора Ланцалоне, эта седая распустеха, никогда не слышавшая ни о Шекспире, ни о Пульчинелле, придумала и с совершенством разыграла сложную театральную сцену, которая вызвала перелом в душе дона Эудженио.

Мужчины, подобные дону Эудженио, в семье деспотичны и угрюмы, как усталые воины. От их первого гневного жеста трескается мрамор на комоде, взгляд их становится приговором, от которого трещат обои и зловеще подрагивает паутина на абажуре. Дон Эудженио появился в субботу вечером. Он не заметил в доме никаких перемен, потому что донна Элиза скрыла все приобретения и улучшения. Вокруг была прежняя ветхая мебель, и стоял привычный душный запах волос.

— Только в постель, сегодня мне больше ничего не нужно, — сказал дон Эудженио.

Он залез с головой под одеяло и проспал ровно до одиннадцати часов утра. Когда он открыл глаза, его взору предстала сцена, тщательно декорированная женой. Казалось, даже утреннее солнце, ярко светившее через распахнутую дверь бассо, торжествующее весеннее солнце было удачной выдумкой донны Элизы. Дом стал неузнаваемым. Полочка, новые стулья, вешалка для одежды, новые покрывала на кроватях, множество других вещиц, которых раньше не было. Но еще больше преобразились дети. Одетые нарядно, просто с немыслимой роскошью, Дженнарино, Карлуччо, Мими, Кармелла, Сальваторе и Джованнино, бледные, с застывшими восковыми лицами, неподвижно стояли под пристальным взглядом отца.

— Что это? Что здесь произошло?.. Отвечайте! — требует пораженный дон Эудженио.

И так как дети продолжают молчать, он начинает медленно вставать с кровати… он хочет понять, что же произошло, хочет хотя бы убедиться, прикоснувшись к ним, в том, что это его дети, а не посланные ему в назидание призраки. И только теперь Карлуччо, как и было условлено раньше, решается пробормотать:

— Папа, мы просим вас быть нашим крестным отцом.

О чудо! Кажется, весь Неаполь собрался за дверью бассо и, приподнявшись на цыпочки, с беспокойством ожидает, склонится ли дон Эудженио к согласию или даст волю своему гневу; не могу допустить, что мой снисходительный и сумасбродный город счел бы нелепой просьбу молодых Ланцалоне; растроганный, он ожидает лишь одного слова: «да» или «нет».

Они приехали утром

Крестьянская усадьба в окрестностях Неаполя, восемь часов утра. В самом конце идущей под уклон аллеи из вязов смутно голубеет Везувий. Кажется, что он колеблется в воздухе, парит, и такое ощущение, будто бы и усадьба эта ненастоящая, невсамделишная, таящая в себе какой-то подвох; ее словно воздвиг за кулисами из деревьев некий сценограф, а точнее сказать — крестьянин Руотоло. Вот он стоит, широко расставив ноги, посреди борозды. Руотоло блаженно потягивается (одна рука устремлена к облакам, другая указывает на грядку с латуком) и зевает; выразив таким образом свое одобрение панораме, он подхватывает мотыгу, лежащую на земле, тачку, полную хвороста, и тень, покорно стелющуюся у его ног, и приступает к новому зевку.

Огород сторожат фиговое дерево и три вишни; из самой широкой щели в дверях хлева высовывается козья морда, а в окне видна голова коровы; обе жуют вчерашнюю траву, вдыхая запах сегодняшней, который им не устает подносить на своей тарелочке набегающий ветерок. Обвитый вьюнком колодец с коричнево-красной крышкой; по краю деревянной бадьи бежит паук; вдруг он останавливается, словно бы в раздумье, и, выпустив из себя нить паутины, набрасывает ее на колодезный блок — он сошел с ума! Курятник: грозного вида рыжий петух величественно вышагивает в направлении белой курочки; подойдя, он внезапно заваливается на бок и в таком положении начинает кружить вокруг нее вне себя от страсти; если бы его гребешок и раздувшаяся посиневшая бородка лопнули, кровь, наверное, брызнула бы до самого солнца! Жужжание улья. Яркое светлое пятно — сарай для соломы. К колышку привязан серый ослик; на боках, где шерсть поредела от ударов, расположилось семейство клещей; «Добро пожаловать, — говорит оно осе, — располагайтесь!» Домик Дженерозо Руотоло с двумя пустыми бочками на пороге. Рядом с ним, под балдахином из листьев и гроздьев американского винограда, почерневший стол и две истерзанные, искривившиеся табуретки, словно вышедшие из-под иглы какого-то мрачного гравера. Заросшая травой канавка струится неподалеку, в нее тычутся клювами молоденькие утки — они словно допрашивают ее о чем-то, провожают ее, а может, даже и ведут. Стена ограды расступается в том месте, где к усадьбе сворачивает проселочная дорога; вдруг слышен какой-то скрежет, потревоженные остатки калитки, жалобно скрипя, распахиваются, и у тропинки, ведущей к дому, появляется огромный блестящий автомобиль.

Резко затормозив в самом конце дороги, сверкающий экипаж останавливается. Счастье, что то же самое не происходит с сердцем Дженерозо Руотоло. Охнув и пошатнувшись, он так и остается стоять с разинутым для зевка ртом, ожидая, что последует за этим фантастическим вторжением. Кудахчут испуганные куры, ища укрытия за петухом, за этим калифом в перьях, который прячет за горделивой и надменной повадкой страх и омерзение. Серый ослик обращается в бегство, вырвав из земли колышек. Крестьянин трепещет и смотрит, смотрит. Что это? Кто это? Огромный «бьюик» безмолвствует. Дону Дженерозо видно только бритое бесстрастное лицо шофера, а позади него в слабом внутреннем освещении — фантастическое смешение редко встречающихся красок: известково-белой, красно-фиолетовой, глухой черной. Кто это? Что это? Руотоло смотрит, смотрит, но ничего не может понять. Загадочное безмолвие продолжается: в конце концов, автомобиль это или галлюцинация? Проходят десять, двадцать минут, прежде чем машина подает признаки жизни: унизанная кольцами рука показывается вдруг из окошечка и указывает то на одно, то на другое место участка Руотоло. В чем дело? Что это значит? Но драгоценная рука снова скрывается в машине, и опять, не принося никаких объяснений, начинает течь время, заставляя тревожно колотиться сердце Руотоло. Дон Дженерозо (в конце концов, разве не он тут хозяин?) из последних сил заставляет себя сделать крохотный шажок в сторону загадочной машины. И вот тут-то доселе неподвижный шофер вдруг оживает, словно в нем сработала пружина. Он спрыгивает на землю (кожаные сапоги, пепельно-серая униформа, фуражка с блестящим околышем), отворяет заднюю дверцу и переламывается пополам в глубоком поклоне.

Ну-ну, что дальше? У крестьянина начинает ходить ходуном остроконечное адамово яблоко… прямо хоть пришпиливай его булавкой, ведь выскочит! «Бьюик» исторгает из себя — а лучше сказать, «выделяет», если учесть торжественную медлительность, с которой производится действие, — какую-то фигуру в молочно-белом одеянии. Эдакий новоявленный исследователь Африки в безупречном костюме из белоснежной ткани: золотые очки, на голове классический пробковый шлем. Шофер протягивает ему чемоданчик, который он тем временем вынул из багажника; исследователь Африки вынимает оттуда теодолит, устанавливает рядом с машиной и приступает к каким-то загадочным измерениям. Между тем машина исторгает из своего нутра еще двоих: белесого епископа и бледного кардинала. Епископ как домоправитель кардинала совместно с шофером утаптывают на небольшой площади гравий, которым посыпан двор; добившись более или менее ровной поверхности, они ставят там крытую бархатом скамейку для его преосвященства, и кардинал со смиренным изяществом усаживается. Ни механик, ни землемер, ни оба прелата не удостаивают дона Дженерозо даже взглядом. Что им тут нужно? Что происходит? Матерь божья! Рыло свиньи, выглядывающее из сарая, приобретает вдруг какой-то совершенно жуткий вид: оно похоже на замочную скважину несгораемого шкафа — у кого от нее ключ? И где ключ ко всему происходящему?

Персонаж в пробковом шлеме то отходит, то возвращается, он снует взад и вперед по двору со своим теодолитом; глядя в окуляр, он либо растерянно покачивает головой, либо набрасывает какие-то цифры и делает непонятные расчеты в своей записной книжке. Тем временем шофер с домоправителем вытаскивают из «бьюика» кучу других диковинных вещей: свитки пергамента с нашлепками огромных печатей и загадочными знаками на них, свинцового цвета карту, огромную книгу с потрескавшимся переплетом, которая внезапно раскрывается перед глазами ошеломленного Руотоло, словно подмигивая ему пожелтевшими от времени страницами-веками, за которыми стоят столетия! Все трое шепчутся, то и дело сверяясь с документами, картой и книгой. Время от времени белесый кардинал подзывает домоправителя и тихим голосом отдает какие-то распоряжения. Внезапно персонаж, похожий на Ливингстона, с ликующим лицом отрывается от окуляра, подходит к дону Дженерозо и, подобрав заостренный камешек, чертит прямо перед ним на земле, едва не прихватив его ноги, какой-то четырехугольник. Наконец-то четверо великолепных незнакомцев дали понять, что подозревают о существовании Руотоло. «Почему он стоит, открыв рот? Почему он дрожит? Он что, не в себе?» — вот какие вопросы прочитывает Руотоло на их лицах. И смотрите-ка, белесый кардинал, кажется, решает его выслушать; сделав знак рукой, он благосклонно приглашает его подойти.

— Кто, сынок, является законным владельцем этого участка?

— Я, недостойный, ваше преосвященство.

— А ты не врешь? Это правда?

— Иисусе! Врать вам?!

— Ну ладно, ладно, посмотрим. А пока, сынок, если у тебя найдется холодное сухое вино, быстренько неси его на этот стол.

— С нашим удовольствием… Одну минуточку… Вот.

Устроившись вокруг почерневшего стола, усыпанного монетками солнечных зайчиков, четверо незнакомцев медленно осушают пару запотевших графинов. Нестерпимо блестящее кольцо на пальце кардинала режет Руотоло глаза. Наконец его преосвященство снова удостаивает его словом.

Кардинал:

— Как тебя зовут, крестьянин?

Дженерозо:

— Руотоло Дженерозо, сын Донато, ваш покорный слуга.

Кардинал:

— Руотоло, известно ли тебе что-нибудь о старинных временах? О сокровищах, которые бароны и герцоги, прежде чем отправиться умирать за веру, зарывали в этих полях?

Дон Дженерозо:

— Клянусь, ваше преосвященство, я ничего про это не знаю.

Его преосвященство:

— Мы напали на след таких сокровищ в местах между Греческой башней и Неаполем.

Дон Дженерозо (не без горечи):

— Ну ясно, всегда вы, поздравляю.

Кардинал:

— Ты ничего не понял!

По его знаку домоправитель отвешивает крестьянину легкую, «святую» пощечину: известно, язык без костей! Долгая пауза. Слабый ветерок с моря задирает сутаны священнослужителей, шарит в кукурузе, выстроившейся вдоль канавы — два ряда прекрасных бронзовых канделябров, увенчанных желтым пламенем початка, — и сбивает, почти срывает голубя с водосточного желоба.

Кардинал:

— Что бы мы ни нашли, миллион или грош, себе мы берем только пятую часть на то, чтобы устроить торжественное богослужение в честь древних воинов, о которых я говорил. Остальное мы отдаем владельцу земли, где был выкопан клад. Понял, сынок? Ну, отвечай же, дурак, понял или нет?

У Руотоло перехватывает дыхание, ему нужен центнер воздуха, чтобы произнести:

— Да, ваше преосвященство, к вашим услугам.

— Так неси же лопату, — приказывает его бледный собеседник и поднимается.

Все пятеро идут к четырехугольнику, который перед этим землемер обозначил на гравии. Шофер в серой униформе, попросив лопату, первым начинает копать.

— На колени… Помолимся… — говорит домоправитель кардинала. Но, увидев, что глаза дона Дженерозо превратились в нацеленные острия ножей, новоявленный Ливингстон добавляет:

— На колени, и глаза в землю.

Когда старик, взбудораженный внезапным позвякиванием, вскакивает, заржавленная шкатулка уже показалась из земли. Слетает сорванная крышка. Золото, золото! Шкатулка полна золотых слитков. Читается благодарственная молитва, и всхлипывающий дон Дженерозо принимает участие в общем молебствии. Потом он бросается к сокровищу, но землемер и домоправитель его останавливают.

— Спокойно, спокойно… Кардинал желает видеть документы. Если ты действительно владелец участка, ты должен это доказать.

Ах, вот оно что! Дон Дженерозо бегом устремляется к дому и возвращается с сундучком на плече. Он роется в нем, не обращая внимания на пачки банкнот, сразу же подмеченные его важными посетителями.

— Ну, смотрите, что ни говорите, а это самый настоящий нотариальный акт!

Ах, Иисусе, как медлит минута счастья, как медленно — хромая, на костылях — идет время, пока нахмуренные посланцы Фортуны изучают документы. Но вот, кажется, им пришлось нехотя убедиться, что все в порядке. Шофер вынимает из «бьюика» сверкающие весы (чего только нет в этом волшебном экипаже!), и золото взвешивается. Больше шести кило, так? Как предпочитает Руотоло получить четыре пятых причитающихся ему денег: будет ли он оформлять сделку в Риме или, может быть, он хочет — в виде исключения — оставить себе золото и заплатить наличными миллион, который пойдет на религиозные церемонии в честь давно умершего синьора Ганзаго Мендоса-и-Сарторио? Врожденное недоверие ко всякому предприятию, связанному с бумагой, пером и чернилами, подсказывает крестьянину его нетерпеливый ответ. Расписки составлены и подписаны. Руотоло отдает миллион и, плача от счастья, целует руку всем, даже себе самому. Шофер поднимается в машину последним; от чаевых, которые сует ему крестьянин, он отказывается, но само это намерение он оценивает так высоко, что незаметно сует дону Дженерозо карандаш: «На твоем месте я записал бы номер машины и поставил на него во всех лотереях Бари и Неаполя». Потом автомобиль выезжает со двора и скрывается из глаз. Правда, скоро крестьянин снова его видит: он появляется за кулисами из деревьев и исчезает, взяв курс на Везувий, эту коварнейшую из горных вершин. Слава богу, уехали!

А вот скрытая кустарником пустынная полянка по дороге в Неаполь. Вокруг остановившегося автомобиля царит веселое оживление. Шофер, на котором уже безупречный лиловый костюм, меняет у машины номер. Из облачений обоих прелатов и землемера вынырнули дон Энрико Музилло, дон Антонио Фербоне и дон Чиро Туппо, соседи по переулку Чимитиле. Они смеются, негодяи! Джакомино Торре, шофер, спрашивает, не зарыть ли прямо здесь старый номер. Бывший домоправитель соглашается. Дон Энрико, только что бывший порфироносным кардиналом, говорит:

— Тут мы, ребята, разойдемся в разные стороны. Ты, Чиро, поскорее избавься от чемоданчика с документами; ты, Антонио, езжай на поезде со всеми одеяниями, а машина, как и было договорено, возвращается пустая, так?

Дон Чиро:

— Ясно… А сейчас давайте посчитаем.

Усевшись на подножке машины, все четверо погружаются в изучение расходной части своего предприятия:

— Управляющему гаражом маркиза за прокат машины — сто тысяч лир… Подделка документов и печатей, приобретение карт и книги, покупка фальшивых драгоценностей, медных слитков, металлической шкатулки, тканей, пошив костюмов — четыреста тридцать тысяч лир… Доля, причитающаяся тому, кто придумал все дело, паралитику дону Чезаре Аббате, — пятьдесят тысяч. Иисусе, во что, оказывается, обходится минимум верительных грамот кардинала и каждый его шаг! А нам-то после шести месяцев трудов, после такой тщательной подготовки, нам-то что остается? Получается по сто тысяч лир на брата, вот, смотрите сами…

Дон Чиро Туппо улыбается, вспоминая Руотоло. Какая сцена, какой театр! Поджаривать клиента на медленном огне целое утро… да, это дельце требовало ловкости! Музилло и Фербоне догадываются, о чем думает их приятель. Дон Антонио задумчиво говорит:

— Он меня не узнал. А ведь во время войны я так упрашивал его продать мне курицу для больной Нанниннеллы… Ни в какую!

Трое приятелей (с потугой на остроумие):

— Вот видишь, сегодня он, а завтра ты… ладно, сколько времени?

И действительно, уже поздно, но они не торопятся, мошенники (они правильно считают, что дон Дженерозо всю жизнь так и просидит на доставшихся ему золотых яйцах).

Ну а теперь предположим, что наших героев, сморенных жарой, смерть настигнет прямо здесь, на подножке автомашины. Судебный процесс, который ожидал бы в этом случае их на небесах, шел бы быстро, и одна драматическая фаза сменяла в нем другую.

Судья:

— Предумышленный обман и святотатство. В ад их! В ад!

Адвокат:

— Нет, ваше милосердие, давайте учтем смягчающие обстоятельства… В те самые дни, когда готовилось преступление, обвиняемые отдали последнее на праздник в честь святого Винченцо Ферреро, на фейерверк и иллюминацию. Они никогда не переставали любить нас, то есть Небеса. Да, это правда, сегодня в деревне возле Греческой башни… Но ведь и там не было никакого неуважения к нам! Ведь они страшились и чтили тех, кого изображали. Посчитайте, сколько они потратили, сколько сказали и сделали, чтобы в персонажах, которые они изображали, чувствовалось присущее этим фигурам достоинство и величие. Ваше милосердие, я призываю вас к простому сравнению: ведь это были времена самых грубых злодеяний, молниеносных жестоких налетов, зверских убийств, тщательно продуманных кровавых преступлений, а эти люди…

Иисусе! Зной усиливается, а бывший землемер, бывший домоправитель, бывший кардинал, бывший шофер все не могут подняться с подножки автомобиля. Очевидно, они уснули: циники или простаки, проклятые или заслуживающие прощения — оставим их тут, пускай спят.

В Сан-Либорио

Сиротливые, словно покинутые солнцем жалкие улочки квартала Сан-Либорио носят траур за весь Неаполь. Если город почти всюду сверкает и переливается (я думаю, в перстне господа бога будет именно этот алмаз, когда, воссев на трон, он начнет вершить Страшный суд), то это только потому, что некоторые его улочки добровольно согласились погрузиться в тень. Ночь не приходит в Неаполь со стороны бухты Байя, как мы ошибочно полагаем! Нет, она всегда здесь, всего в двух шагах от нас; босиком, крадучись, она выходит из Сан-Либорио. Насколько всегда оживлена, многолюдна и ярка, хотя и замусорена соседняя улица Пиньясекка, настолько же мрачен, пустынен и безжизнен Сан-Либорио. По утрам здесь еще стоят телеги огородников, выгружающих свои фрукты и овощи на близлежащих рынках, но после полудня уже ни души, разве что капля упадет на землю с белья, развешанного для просушки высоко меж стенами домов, или наткнешься вдруг на дорожку отрубей, просыпавшихся из губ заморенной лошади — эти лошади подъезжают сейчас к Джулиано или Ачерра, таща телеги с корзинами и уставшими, как и они сами, возницами; или пробежит торопливо по улице какой-нибудь больной, чтобы постучать в дверь бассо, в котором живет дон Чиччо Руокко.

— Можно? — спрашивает он.

В ответ раздается многоголосый взрыв отвратительного смеха — это слабоумные жена и дети хозяина. Потом вдруг изнутри доносятся три каких-то странных удара, негромких, словно бьют по мягкому, смех умолкает, воцаряется тишина, и хриплый голос дона Чиччо бормочет в ответ:

— Войдите.

Войдем вместе с дрожащим от лихорадки доном Грегорио Меллоне, который держит мелочную торговлю семечками, анчоусами и маслинами близ фуникулера на горе Монтесанто. Бассо, узкий и темный, освещен одной-единственной электрической лампочкой, которая словно заболела оспой, едва ее ввернули в патрон. Мебель: двухспальная кровать, две койки, четыре стула вокруг стола, оплетенная бутыль для воды, угольная печь и шкаф, битком набитый медикаментами. Должен сообщить прежде всего, что без этого шкафа с его содержимым семейство Руокко погибло бы. И это притом что сами они принимают лекарства лишь в крайних случаях, и то с единственной целью — добыть новые лекарства и обеспечить ими занятия и способности дона Чиччо. Что я имею в виду? Как это понимать? Так ли больны они на самом деле или нет, члены семейства Руокко? Не хочу держать вас в неведении. Молодая донна Элизе и двое ее детей — одиннадцатилетняя Тереза и девятилетний Карлуччо — идиоты, хотя телесно они совершенно здоровы. Супруг же донны Терезы и отец семейства — изможденный старик, усохший, кажется, до самой последней своей неразрушимой сути; это уже не человек, а обкатанный голыш, который смерть однажды уже подобрала, чтобы вложить в пращу и метнуть в иной мир, но он выскользнул из ее костлявых пальцев и снова оказался среди нас. Единственным недугом, от которого страдает эта семейка, является их постоянный и неуемный аппетит, характерный, впрочем, для всех местных жителей. Прозвища точильщика, который как лезвием бритвы заострил способности дона Чиччо, многочисленнее и грубее, чем прозвища дьявола. Такой только начнет точить — и вот, пожалуйста, дон Чиччо уже превращается из рабочего-трамвайщика в лекаря или аптекаря — а, впрочем, не то я говорю — он превращается в «больного по доверенности» или «больного по представительству». Это редчайшая профессия, требующая необыкновенных способностей; дон Чиччо, возможно, единственный человек на земле, который ею владеет; он умело осваивает самые тонкие ее секреты, не имея ни конкурентов, ни подражателей и добывая трудный свой хлеб, в котором никому не отказывается до тех пор, пока никто его и не просит. Двадцать лет дон Чиччо был чистильщиком трамвайных рельсов, чьи обязанности состояли в одном элементарном действии: ввести в желоб щетку и идти за вагоном, думая о чем-то своем — в последние годы он думал об Элизе. Родители выдали ее за него несмотря на большую разницу в возрасте, потому что девушка была немного «тронутая». Она ничему не училась и не знала никакого ремесла; она только молчала и все полнела; если она вставала с места, то тут же начинала идти — все равно куда, хоть никуда, но с таким видом, словно идет со свечой к алтарю. После замужества ей стало хуже, а после рождения Карлуччо она совсем потеряла рассудок. Дети унаследовали ее веселое тихое помешательство. Они вечно смеялись, смеялись без всякой причины, и за ними все время надо было приглядывать, а чтобы они перестали смеяться, их нужно было слегка стукнуть (отец пользовался для этого полой, почти невесомой тростниковой палочкой). Отдать их в приют для умалишенных? Отец скорее бы покончил с собой. Чтобы ухаживать за женой и детьми и вести хозяйство, он бросил службу. Ему причиталось менее половины пенсии и право на бесплатную медицинскую помощь. Вот здесь-то и зарыта собака. В тот момент, когда дону Руокко впервые небрежно протянули в страховой больнице какие-то случайные, но бесплатные лекарства, решилась его судьба.



Вот и сейчас дон Чиччо действует своей наставительной тросточкой, загоняя в глубь бассо, словно маленькое стадо, свое странное семейство, а затем почтительно приветствует дона Грегорио Меллоне.

— Войдите, пожалуйста, — шепотом говорит он. — Мы с вами знакомы?

— Нет, — отвечает посетитель, весь трясясь от озноба, — не имел удовольствия. Меня прислал к вам мой двоюродный брат дон Фернандо, гитарист.

— Ах, дон Фернандо? Прекрасный человек. Родственник Фернандо Дзурфо и мне родственник… я и брать буду с вас как с родственника, ни лиры больше. Сто лир за диагноз, ампулы, таблетки, капли — все за полцены… Согласны?

— Конечно. Как вам будет угодно.

Дон Чиччо убирает со стола, укладывает на нем пациента, под голову подкладывает ему подушку, а под мышку ставит градусник. Затем достает записную книжку и карандаш и задает первый вопрос:

— На что в общем мы жалуемся? — спрашивает дон Чиччо.

— На что я жалуюсь? Меня бросает то в жар, то в холод. Это случилось внезапно, я упаковывал каперсы, как вдруг ни с того ни с сего у меня перехватило дыхание, и меня как будто два раза ударили ножом в грудь и спину… Господи, дон Чиччо, это что-нибудь серьезное?

— Сейчас посмотрим, — говорит дон Чиччо, прилежно записывая симптомы. Он вынимает градусник и отчетливо, по слогам произносит — Тридцать девять и пять… Можно ли представить себе более несомненную картину воспаления дыхательных путей?

— А что это значит? — спрашивает дон Грегорио.

— А то, что у вас недурная пневмония… но не падайте духом, я вас вылечу…

— Мадонна дель Кармине! — восклицает дон Грегорио. — Это что, опасно?

— В мое время вам не помогли бы ни Сан Чиро, ни Кардарелли. Но сегодня у нас есть столько сильных средств! Лекарства, а не слова. Идите домой и ложитесь в постель. Вот восемь таблеток, это знаменитый сульфидин. Примите их в течение суток. Завтра я сам приду к вам и принесу еще более прославленный пенициллин. Только предупреждаю вас — это не дешево.

Дон Грегорио (грустно):

— Ну, раз уж так случилось, ничего не поделаешь. Где тонко, там и рвется… А как с диетой?

— Больше пить. Можно спиртное. Ежедневно десять рюмок коньяка в сладкой воде… Понятно? Сердцем мы займемся послезавтра… idem[46] и почками… Не беспокойтесь, вы ведь как железная бочка!

Дон Грегорио выходит, покашливая, сопровождаемый радостными воплями донны Элизы, Карлуччо и Терезы, которые снова принялись веселиться. Дон Чиччо нежно увещевает их своей тросточкой, хотя он и сам в таком же восторге. Воспаление легких? Наконец-то бог послал ему не вульгарное желудочное расстройство, которое снимается обычными очистительными средствами. Здесь же, хвала всевышнему, речь пойдет о сульфидине и о пенициллине, о самых дорогих и самых сильных современных препаратах. Поэтому можно не сомневаться, что дон Чиччо без всяких колебаний сделает все, что положено. Накормив и уложив в постель жену и детей, он мелко нарезает две головки чеснока, подливает уксусу и тщательно все перемешивает. В полночь он натирает этой дьявольской смесью под мышками. Завтра утром у него будет та самая высокая температура, которая ему нужна. Пробило девять. Пора идти. Дон Чиччо оставляет жену и детей на попечение соседки и, плотно закутавшись в плащ, отправляется в путь. Врач страховой больницы как раз в эту минуту одевает халат.

— Руокко! — стонет он, не веря своим глазам. — Это опять вы? Я не ошибаюсь? Господи ты боже мой! У вас новая болезнь или что-нибудь из старого?

Ни слова не говоря, движениями, в которых есть что-то театральное, старик снимает плащ, пиджак, рубашку, а затем привычно растягивается на кушетке. Частые приступы кашля разрывают ему грудь, буквально выворачивают наизнанку. Температура тридцать девять и семь. Одышка, хрипы и шумы в легких — все налицо; все явилось словно по волшебству, по зову предусмотрительного дона Чиччо. Трения плевры? Ну конечно же, и без них не обошлось — дону Чиччо стоит только захотеть. Колющая боль? Ну еще бы: адская боль, словно раскаленный гвоздь вонзается. Нет, это неслыханно! Тот самый старик, которого менее чем за год поразили все самые распространенные болезни желудка, кишечника, поджелудочной железы, почек, носоглотки и глаз, теперь демонстрирует все симптомы несомненной, блистательной, классической пневмонии. Что же делать? Что делать? Делай пропись, бедный доктор, пиши, прописывай! Пенициллин, сульфидин, хинин; для сердца немного дигиталиса — принимать не сразу, а постепенно, дробными дозами.

— Отправляйтесь домой, Руокко, и немедленно ложитесь в постель… Завтра к вечеру я к вам загляну. Да, сестра, это не старик, а просто тридцать три несчастья.

Дон Чиччо растворяется в воздухе. Аптекарь вручает ему (с тайной завистью, как полагает дон Чиччо) драгоценные медикаменты. Души чистилища, сколько же они стоят! Просто сокровище в таблетках и ампулах. А для семейства Руокко это ежедневные густые супы в течение целого месяца. Бедный доктор навестит Руокко действительно «к вечеру» (днем он пойдет в кино со своей невестой — Руокко известно и это обстоятельство) и два-три раза постучит в дверь мрачного бассо в Сан-Либорио. Дон Чиччо, который в свою очередь следит за течением болезни своего «субпациента», безукоризненно продемонстрирует доктору ее «развитие». Что же дальше?

Да ничего. Человек овладел профессией лекаря и аптекаря, а точнее — профессией больного по доверенности и по представительству, так сказать, рефлекторного больного, и с каждым днем все более в ней совершенствуется. Вооруженный бесчисленными «свидетельствами о бедности», этот ловкий Руокко не ограничивается извлечением дохода из страховой больницы. В совершенстве владея искусством симуляции любого заболевания, хронического или травматического, наследственного или приобретенного, излечимого или рецидивного, он урывает себе бесплатные лекарства от амбулаторий, больниц, благотворительных обществ и даже от пунктов скорой помощи; если не ошибаюсь, он намерен наложить лапу даже на национальный конгресс клиницистов; о его созыве он прочитал в обрывке газеты, который ветер швырнул ему в лицо.

Кто помогает себе, тому помогает и бог. Симулированный диабет равносилен ренте, выплачиваемой в наидефицитнейшем инсулине, приносящем пятьсот лир в неделю. А это рагу по воскресеньям, изысканное питательное блюдо! Люди, когда же на Неаполь низвергнется кортизон? В этот день дон Чиччо наймет карету и, наверное, наденет длинный сюртук. Или его проделки к тому времени будут раскрыты и старика постигнет наказание? Всего один донос — и вот уже в дело вмешивается Закон. Среди бесконечных клокочущих взрывов смеха донны Элизы, Карлуччо и Терезы взломанный шкаф станет неопровержимым обвинением дону Чиччо. Прокурор сразу же решит, что речь идет о «злоупотреблении медикаментами». Дальнейшее расследование заставит его изменить обвинение, но, не питая пристрастия к каламбурам, он не решится вменить дону Чиччо «злоупотребление заболеваниями». Дело закроется само собой? Дай бог. Будем надеяться. Но что бы ни случилось, солнце по-прежнему будет обходить Сан-Либорио, и его благое око никогда не взглянет — ни с упреком, ни с похвалой — на будущие занятия дона Чиччо.


Загрузка...