ПОЛЗУНЫ

Забарцы прошлого не таят. Лучше самим над собой посмеяться, чем недруги станут о тебе зубоскалить.

Этим летом я узнал ещё одну историю о председателе Гавриле. Событие не столь уж давнее, но молодежь его, конечно, не помнит, и даже слыхать-то о том не слыхали. А как старики начнут внукам рассказывать, — те плечами пожимают, не брехня ли? Оно и впрямь: мало что было, да быльем поросло. Хочешь, верь, хочешь, не верь.

Я поверил.

Гавриле не зря прозвище дали — Мучитель. Мучителем он и был. Подтвердил мне это и на сей раз зареченский дед Климка. Встретились мы с ним случайно. Сидел он на лавочке у своей избы, на майском солнце грелся, а я шел мимо, огурцы нес в бидоне, У Прасковьи Никифоровны разжился, — на всю Забару она славится своим солением, огурцы зиму в кадке постояли, а крепкие, будто на прошлой неделе солены.

Так вот, окликнул меня дед Климка, и я подошел. Сразу догадался, что ему надо. Угостил «Беломором» (до сей поры не курю сигарет) и подсел передохнуть. Тут пацаны босоногие по дороге пронеслись, пыль подняли. От этой пыли и пошел наш разговор.

— Гляди-кося, как вервка, за ребятней протянулась пыль-то, — сказал дед Климка.

Он, должно быть, плохо видел. Пыль быстро расползлась и на веревку не походила, но я промолчал.

— Я чего, промежду прочим вспомнил, слышь, — продолжал дед Климка. Аннушка, внучка, сегодня меня спросила, почему забарскую Авдотью Ползунихой прозвали? Ну, я ей рассказал историю, что не вдову Авдотью, а бабку её так прозвали. Знаешь, поди?

Никакой истории про Авдотьину бабку я не знал.

— Тогда слушай… Пересядь по правую руку, чтоб лучше мне слыхать тебя.

Я вспомнил, что дед Климка с войны вернулся контуженный, с той поры глух на левое ухо. Старость добавила ему худобу, зрением ослаб, только борода окрепла, как у Льва Толстого теперь.

— Так вот, опять же, с пыли все началось у бабки Авдотьи.

— Значит, и бабку Авдотьей звали?

— Да, вот так. Дед Беляй, дружок мой, шутит — на Авдотьях мир держится.

— Философ дед Беляй.

— Погоди, не сбивай меня. Та Авдотья, значит, тоже рано овдовела, — уж как так, где погиб муженек — не знаю. Говорят, в банду ушел, только и соврать могут. А троих на свет произвел. Расти, баба. И недоимку отдавай, молоко-яйца неси в канцелярию, даром, что овдовела… Ладно, не о том у нас разговор. Как Ползунихой-то стала, слушай. Смеяться ли, плакать. Идет она однажды по селу, карапуз у неё на руках, самый махонький, соску сосет. И надо же, сплюнул ту соску и загорлопанил, — в аккурат напротив гаврилиной конторы, будто наворожил кто. Осерчала Авдотья, сняла пацана с рук, шлепнула, ищи, говорит. А потом и сама на четвереньки встала, найти надо, иначе не затихнет сосунок. Ищет, ищет она, пыль подняв. А тем временем, Гаврила у окна стоял. Вот какая хреновина. Говорят, любил председатель глядеть, кто идет, чтоб кланялись ему. Вот видит он Авдотью на четвереньках и спрашивает писаря: — «Ну-ка, глянь, помощничек, отчего это Авдотья там ползает?»

Но ты сам рассуди — откуда писарчуку догадаться, что у бабы стряслось на дороге?

А Гаврила, между прочим, наседает:

— Со страху она, что ли? Зверь я какой, что ли?

Писарчук чувствует — успокоить надо начальство, и, не будь дураком говорит:

— Не со страху она, Гаврила Афанасьевич, а из уважения к вам. Проползла, чтобы не загораживать перспективу пространства, которым вы любуетесь из окна.

Гавриле понравился ответ. Авдотья же той минутой увидела председателя в окне, схватила своего чумазика на руки и тикать от конторы… Вот она, брат, какая история…

— За это Авдотью и прозвали Ползунихой? — спросил я.

Дед Климка почему-то опечалился и по-стариковски заскреб бороду, будто слова застревают у него в волосах и приходится выскребать их пальцами, как соринки.

— Непокорный ты человек и суетливый, — сказал дед Климка. — Слушай дальше. Историю тебе рассказываю, а не анекдот какой.

Я извинился, и мы ещё по одной закурили.

Но дед Климка все косился на мой бидон с огурцами, и я опять догадался, какую идею он вынашивает. Одним словом, коротко говоря, мы пошли в избу, выпили там по-маленькой, закусили, а потом вернулись к Авдотьиной истории. Мыслей у деда Климки и фактов теперь, конечно, стала больше, хотя головы он не терял и в правде божился. Однако, чтоб не утомлять читателя, я сам продолжу рассказ. Тем более, что на другой день после беседы с дедом-Климкой я перепроверил эту историю у нашего знаменитого деда Беляя, колхозного сторожа, который никакого другого оружия для охраны не признавал, кроме своей бердянки, сохранившейся в его роду с царских времен. Был он строг и на слово.

Итак, в чем теперь гвоздь истории?

Гаврила был человек дотошный. Он послал писарчука вдогонку за Авдотьей, — узнай, мол, не случилось ли чего с бабой, поклонилась, а просьбу сказать побоялась, я, говорит, зря страх на людей нагонять не хочу.

Но писарчук не догнал вдову, — ушла на речку карапуза отмывать от пыли. Так что говорить пришлось с соседкой. А вот с которой — никто уже не знал, с той ли, что справа от Авдотьи живет, с той ли, что слева. Только одно дед Климка понимает: смекалистая оказалась бабенка. Подробно писарчука расспросила, как у конторы дело было, и к умному выводу пришла. Передай, мол, Гавриле Афанасьевичу, поклон Авдоться отбивала, в слезах проползла, чтоб про недоимки сказать, да духу не хватило. Полмешка гречихи числится за ней, ещё при мужике своем задолжала. И другая недоимка есть, чего там говорить, в бумагах у председателя до зернышка все записано.

Писарчук, как вернулся в контору, про все Гавриле доложил.

Промолчал Гаврила в ответ. А утром распорядился — списать с Авдотьи недоимки. Писарчук аж рот раскрыл, вот что значит поклоны отбивать начальству.

На селе телефонов нету, но слух быстрее молнии разносится, что вот, де, Гаврила ползунам недоимки списывает. Не все тому сразу поверили, но для прочности слуха и чтоб счастья попытать, соседка Авдотьи тоже днем позже мимо Гаврилиного окна проползла. Сверх того крикнула: «Долгие годы тебе, Гаврилушко!» До слез растрогало это Гаврилу, и он этим же днем с соседки недоимку снял. Так вот и началось в Забаре, можно сказать, движение ползунов. Обидно, конечно, унижаться, забарцы народ гордый, но тут, как говориться, выбирай, с чем на зиму оставаться — с одной картошкой или молоко-хлебушек иметь. Богатый и шапку не снимет, пройдя мимо Гаврилиного окна, а бедному и в пояс поклонись — мало, на четвереньки по-собачьи встань.

Надо сказать, месяца не прошло с Авдотьиного дня, а Гаврила уже до того привык, стоя у окна, парад ползунов принимать, что спокойно и дня бы не прожил, откажись народ от такого чинопочитания. Дорогу даже отвели чуть в сторону, чтоб там, где люди проползали, пыли было меньше.

К осени, однако, грянул гром, — непокорные нашлись. Вернулся с заработков Алешка Гурин, — в Киеве у булочника по найму работал. Весельчак был парень и балагур, хотя беднота непросветная, избенка Гуриновская в два окна, под соломой на краю села у самого выгона стояла. «Как? — возмутился Алешка, узнав от матери про ползунов. — Мне на четвереньках упасть перед Гаврилой? Ну нет, земляки, извини-подвинься. Что я ему — овца трусливая?»

Пришло воскресенье, нарядился он в свою красную киевскую рубаху, снял со стены балалайку и прошелся с музыкой мимо конторы, сплюнул напротив окна. Рассказывают, будто председатель в этот день не появлялся в конторе. Но писарчук доложил ему про Алешкину смелость. «Ах, зазнайка поганая!» закричал Гаврила и приказал сторожам словить Алешку и высечь.

Сторожа чуть свет стащили Алешку с сеновала, спустили ему портки и прямо во дворе стали сечь. В этот час село скотину выгоняет в стадо. С выгона сбежались мужики-бабы на Алешкин позор глядеть. И надо же заступиться побоялись.

С того дня Алешку больше не видели в селе. Сбежал парень как был в красной рубахе, балалайку матери только оставил.

А Гаврила в том урок увидел. Писарчуку сказал: вот что, сечь будем непокорных, тогда покорным недоимки снимать не потребуется. Кто-то, может, и сбежит, а семейные ползуны останутся, не больно уж есть куда им податься.

— Большой, слышь, знаток человеческой слабости был Гаврила, хотя и сука последняя. — Так заключил свой рассказ дед Климка, глядя на меня в тот момент уже посоловевшими глазами.

Помолчал, а потом добавил, разглаживая свою толстовскую бороду ладонью:

— Я чего тебе посоветую, милый. Изучи-ка ты ложбинку перед конторой. Конечное дело, травой нынче заросла, не ползают уж. А ты проползи. Знаешь, зачем? А затем, чтоб мысль тебе в голову пришла полезная.

— Какая же это? — спросил я.

— Как тут угадаешь. Только я тебе вопрос задам. В том ли позор, что ты унизился одним разом, или в том, что повторил свою дурость? Покумекай.

Я засмеялся.

— Чего же тут кумекать, дед Климка? Ясное дело.

— Нет, милый, возражение имею. В нашей роте 82-го отдельного пехотного полка, где я служил, один мой дружок, балагур вроде Алешки Гурина, говаривал частенько: дело ясное, что дело темное. Пойми намек.

Но я понять не мог. Хотя…

Загрузка...