«Смеется. Чему он смеется?»
Одинцов то пропадал, расплывался, то просматривался четко, словно приближаемый подзорной трубой. Он сидел, как позировал. И смеялся.
– Как забрел сюда?
«Здесь хорошо… Усадебный дух. Вот я и… Неизменная русская черта – проникаться расположением ко всему и вся изначальному, сиречь – душевность. Она-то и сталкивает нас на одних и тех же тропинках».
– Лжешь.
«А как выглядит правда?»
Долотов чувствовал, что Одинцов здесь потому, что знает что-то о нем, и не мог прогнать его, не выяснив, что он знает.
– Демона из себя корчишь?
«В каждом из нас сидит демон, каждый из нас или лжет ему, или упивается его ложью. Истинны в человеке одни побуждения, но и они изменчивы, и потому человек вечно противоборствует и с окружающим, и с самим собой. Это и есть та реальность, которой мы живем. И тут нельзя не лгать».
– Зачем?
«О, причин много! Лгут, нападая и обороняясь, лгут из презрения, страха, корысти, из желания принарядить себя, лгут по-страусиному – в утешение. Ты…»
– Я не умею лгать.
«Неумение лгать – признак идиотизма. Ложь – одежда существа нашего, как платье – естества. Нагими же ходят одни юродивые, все остальные одеты, а значит, лживы. Ты переодеваешься, только и всего… Тебе было просто там, в воздухе, пока нечего было терять здесь, на земле. Как видишь, все дело в обстоятельствах. Ты не любил свою работу, презирал машины. Потому что они были у тебя в подчинении, а все, что подчинено, не вызывает душевных привязанностей, оно как бы вне твоего «я». Машина могла убить тебя, но это не было бы твоим поражением… Но вот погиб Лютров, появилась Валерия, и ты понял; настоящая зона испытаний не там, в поднебесье, а здесь, на земле! И ты «не волокешь». Тебе стало жаль себя, ты отвратил душу от работы, еще недавно бывшей панацеей от всех бед. Ты искал помощи у Валерии, тебе позарез нужно было знать, что думает о тебе эта девочка – чудная чистая душа, видение из снежного облака!.. О, как ты старомоден! Ни спутники земли, ни нейлоновые подштанники не сделали тебя отличным от твоих предков, и потому не машины, а Валерия спасение для тебя… Во всяком случае, ты так думаешь; а если разобраться, то главное для тебя не она, а твое влечение к ней. Да, да, ты настолько старомоден, что не в состоянии смириться с тем, что она сама выбрала, с кем ей жить!.. Нехорошо. Теперь так не принято. Помнишь кино, где девица ночь напролет выбирает, с кем ей жить: с физиком экспериментатором или с физиком-теоретиком?.. А те сидят рядом и ждут! Тут уж ничего не скажешь – современно! А то, что происходит с тобой, происходило не однажды, происходило всегда, когда женщина становилась воплощением смысла жизни. Ты идешь привычной старой дорогой, но, едва вступив на нее, не можешь одолеть первого препятствия – того подозрения, что Валерия видит в тебе человека, из-за которого погиб Лютров. Препятствие кажется тебе неодолимым, хотя существует ли оно на самом деле, трудно сказать. Ты шел к Валерии, заранее зная, что она тебе скажет… Да если бы она и согласилась – вот так – вдруг, легче тебе не стало бы. Ты знал: даже она не заполнит собой всего будущего (тебе ведь непременно нужно – всего!), ее великолепие лишь сгладит, приглушит на первых порах все то, что тебе предстоит узнать о ней потом, ведь потом все и начинается. Вспомни свою супружескую жизнь… Да, Боря, желание обладать женщиной прекраснее всякой женщины, как желание жить всегда значительнее нашего бытия….Куда же ты?»
…В комнате сумеречно и по-утреннему прохладно. От одеяла сильно пахнет постельным запахом, как это почему-то всегда бывает, когда проснешься в холодной комнате.
С трудом одолевая тяжкую оцепенелость тела, Долотов приподнимается. Мокрые ветви берез космами липнут к стеклам. Зябко, сиротливо – и странное ощущение провала времени; кажется, только и сделал, что лег и встал.
Спал он плохо. Часто просыпался и чувствовал в темноте и эти стены в старых обоях, и громоздкий буфет одной породы с комодом, на котором стоял длинный «Телефункен», и темный овальный стол красного дерева, инкрустированный пластинками карельской березы, и стулья с тяжелыми резными ножками, и большие репродукции каких-то древних восточных картин – белые кони, запряженные в колесницы с кривыми оглоблями, красные верблюды на фоне сиреневых дворцов, бравые молодцы в тюрбанах, с головами в профиль, а усами целиком, обнимающие посаженных на колени обнаженных красавиц, пестреющих глазами в поллица…
Ночью на крыше мелко и вкрадчиво зашелестел дождь, – это он хорошо помнит, потому что проснулся и долго вслушивался в шелест, пока понял, что это дождь.
Утро пасмурное, листва на березах холодно поблескивает, воздух густ и пресен, как туман, и пахнет мокрой белой. Во дворе тихо.
Как это непросто – быть свободным от полетов, вырваться из привычного ритма работы, если нет ничего взамен, никаких привязанностей, никакого дела. Впрочем, нет, не то, не так как-то… Не так просто объяснялась вот эта подавленность, слабость, неуверенность в себе.
Возвращаясь в субботу из города, Долотов не заметил, когда спустило переднее колесо машины, и даже не подумал, отчего «Волгу» тянет влево, и только сейчас, увидев обмякший баллон, вспомнил, как всю дорогу придерживал сворачивающую влево машину, не думая о причине.
До обеда возился с колесом, потом бросил, надоело. Переодевшись, пешком направился к остановке автобуса, чтобы подъехать к ресторану у станции обслуживания автомобилей. Шел медленно, гуляючи, в каждом шаге, каждом движении обнаруживая свое безделье.
Старая булыжная дорога огибала небольшой холм с двумя церквами в окружении разлапистых осин. Проезжая мимо, Долотов лишь мельком оглядывал церкви, но теперь подошел ближе и долго стоял, очарованный веянием покоя, исходившего от них на все вокруг.
Большая церковь, построенная, видно, очень давно, с колокольней, похожей на крепостную башню, с пегими от облетевшей штукатурки стенами, с коваными решетками на окнах вызывала в Долотове чувство неясной печали. Ему виделись бредущие сюда люди – мужчины с обнаженными головами, мрачные старухи, какие-то невыразимо прекрасные женщины с печальными лицами, одинокие девушки стояли здесь, склонив головы, покоряясь слабым разумом и пугливыми душами всему тому, что снисходило к ним под этими сводами, замирали от голосов причта, от таинственной сумеречной укромности храма, от маслянистого блеска икон, от мысленно произносимых клятв, молений, покаяний.
Маленькая церковь, старательно выбеленная, с зеленой крышей и такими же куполами, увенчанными алюминиевыми крестами, напоминала жилой дом.
«Кто же теперь приходит сюда? Что там?»
Двери маленькой церкви были распахнуты, и Долотов решил войти. На паперти стояли трое нищих: белобородый, библейски благообразный старик, рядом с ним – согбенная старушка с головой в кулачок, плотно повязанной линялым синим платком, а напротив них, опершись на палку, с запрокинутой головой, стоял горбун. Шедший впереди Долотова тучный мужчина остановился и протянул старику подаяние. И Долотов собирался подать тому же старику, но услышал негромкий горько-насмешливый голос горбуна:
– По выбору подаете, православные.
Долотова как обожгло. Он обернулся, встретился взглядом с прищуренными глазами горбуна и торопливо подал ему рублевую бумажку.
«Он прав, и нищих выбираем по благости вида, как женщин». В церкви было сумрачно и заметно прохладнее, чем на улице, пахло смесью запахов сырого подземелья, свечных огарков и еще чего-то незнакомого, древнего. Не торопясь вышел старый священник в негнущейся ризе, встал у небольшого столика, держа в одной руке кадильницу, в другой толстую свечу, и принялся негромко читать.
К священнику потянулись несколько человек мужчин и женщин, рядом с Долотовым осталась одна девушка, испуганно косившая на него темным немигающим глазом.
– О приснопамятной рабе божией господу помолимся, – слышал Долотов. – О плачущих и болезнующих, чающих Христова утешения… Да избавитися нам от всякие скорби, гнева и нужды… И да приидет на мя милость твоя…
«Говори, старик, говори, – мысленно отозвался Долотов. – Это легко – быть добрым, утешая людей вымыслом. Но, как и тысячу лет назад, вера твоя довлеет слабым, врачует убогих. «Плачущие и болезнующие», они слышат тебя…»
Девушка по-прежнему осторожно косилась на Долотова глубоко темнеющим глазом; только это и было божественным в храме божьем.
…На улице проглянуло солнце, еще не целиком – из-за укрывших полнеба туч, но и слепящий краешек его празднично оживлял землю. Голубел дым над деревенскими домами, блестела булыжная дорога с лужами по закраинам, посветлела зелень леса.
Долотов зашел в бетонную будку с перекошенными стенами, разрисованными голубым и желтым, и приготовился ждать автобуса в сторону города, как и две укутанные в платки старушки. Раскрашенная будка рядом с рублеными избами в кружевной резьбе оконных наличников казалась вывеской на незнакомом языке. Слева, у новой бревенчатой чайной, стояло несколько грузовиков, а в стороне от них – запряженная в телегу лошадь, понуро опустившая голову и подогнувшая заднюю ногу. Вслед за Долотовым в будку пришли солдат в мундире и девушка.
Поблескивая стеклами, проносились грузовики, катили «газики»-вездеходы, а автобуса все не было. Из рупора на столбе над лошадью неслось разудалое:
Елочки, д'елочки, елочки-метелочки!..
Степенно шепчутся старушки, напряженно молчат парень с девушкой. Солдат то и дело поглядывает на часы, девушка, не поднимая опущенной головы, теребит концы пояска на платье. Парень сидит вполоборота к ней, точно укрывая от посторонних, заносчиво поглядывает на Долотова, на старушек, а если и обращается к девушке, то всегда под шум проезжающих машин.
– Еще минут десять от силы, – говорит он и смотрит на часы.
Девушка кивает, мол, десять минут и в самом деле немного, и вдруг тихо всхлипывает. Растерянно оглянувшись, парень шепчет:
– Не надо, Ксения! Я не какой-нибудь там такой…
Девушка судорожно вздыхает.
– Сколько тебе напоминать? Я же попинаю, ты это учти… Разберусь, не как другие. Всякое в жизни случается, если детально… По молодости мало ли об чем наобещаешь! А замуж идти тоже не фунт изюму, если детально…
Он старается говорить солидно, обстоятельно, но его солидности не хватает, чтобы скрыть растерянность.
– Ты, Ксения, обо мне не сомневайся. Вернусь из армии, подыщу себе кого-нито, чего уж…
– Не надо! – прикрыв лицо руками, говорит девушка. – Не женись, Митя!
Оторопев, парень тут же соглашается:
– И то! Подумаешь, какая радость, если детально! Да и не нужно мне!..
Со стороны города подходит автобус. Громыхают двери. Несколько человек выходят и направляются в деревню. Девушка присаживается к окну и смотрит вниз на парня широко раскрытыми влажными глазами. Качнувшись с боку на бок, автобус трогается. Солдат провожает его долгим взглядом и идет через дорогу к закусочной.
Автобуса в сторону города все не было. Долотов вставал, разминался, посматривал на хлопающую дверь чайной и наконец решительно направился вслед за солдатом.
Когда он вошел в людную закусочную, вдохнул запахи еды и сладкий дух красного вина, то пожалел, что поздно догадался прийти сюда. Однако присесть было негде, Долотов прислонился к черному боку голландки и принялся ждать места. Солдат, только что проводивший «отступницу» – так Долотов мысленно назвал девушку, – сидел у стены, спиной к окну, в которое сквозь тюль пробивалось солнце. Перед ним стояла пустая бутылка «Плодово-ягодного». Приметив Долотова, солдат жестом подозвал его:
– Садись. Я уже.
– Спасибо, друг. – Долотов хотел прибавить что-нибудь ободряющее, но солдат отвернулся и пошел к выходу.
Закусочная сыто гудит голосами. Входная дверь с подвешенной на блоке пудовой гирей хлопает так, что диву даешься, как она не рассыплется. Солнце пронизывает тюль высоких окон, лучи его досаждают официанткам, девушки щурятся и отворачивают лица. Здесь не раздеваются, а кепки суют под столы, на колени. Ожидающие своей очереди с пристрастием глядят на сидящих: едва только кто выказывает намерение подняться, рядом вырастает преемник – пошевеливайся, мол, пора и честь знать.
Долотову принесли стакан вина, борщ. Он выпил, с аппетитом поел, закурил. Стало совсем хорошо – так бы и просидел до темноты…
За его столом, прихлебывая чай, негромко разговаривали старик с белой гладкой лысиной и хворая старуха: губы безжизненно обесцвечены, глядит тихо и пахнет лекарствами.
– Печень, говорит, – сокрушается она. – Сохну вот. Так сосет, спасу нет! А то дергат невозможно. Так дергат, что кобель цепной.
– Кишочный порок. – Старик понимающе сжимает губы в куриную гузку и прикрывает глаза. – При ем главное, дело – баня. Как рукой… А то водочки с полынью.
Говорит он, как одалживает, неохотно, словно болезни происходят от глупости больных.
Видя, с каким вниманием слушает старуха дурацкий треп старика, Долотов понимает, как одиноко ей с ее болезнью, со всем важным и тайным, чем живет она теперь, на закате дней; с теми высокими в невыразимо печальными думами, что рождаются отчаянием; с той обостренной душевной чуткостью, с какой постигается жизнь перед жутью небытия.
А за соседним столиком звучит трескучий бас бородатого человека, истово втолковывающего молодым сотрапезникам:
– Главный корень греха в чем? В помыслах! Не помышляй о дурном, так и греха не будет! Я вот с малолетства мечтаю обо всем человечестве. Однако не люблю матерьялистов – греховно живут! Денно и нощно по магазинам шныряют – не прозевать бы какой мебели, ухватить самолучшее, не то кто другой опередит и не будет через то им никакого счастья! И так до смерти, до последней мебели старинного фасона. – Он прочертил рукой со стаканом крестное знамение, выпил – как подвел итог, откусил огурец, да, видно, солон попался: бородач сморщился, челюсть свело, глаза плаксиво сощурились.
– Тоже мне, идеалист! – ругался один из парней. – «Мечтаю о человечестве»!.. Сектант, что ли?
Старик со старухой поднимаются. Он сразу шагает к выходу, а она домовито оглядывает место, где сидела, – не оставила ли чего? Но делает это без особого старания, так, по привычке.
…Небо совсем прояснилось, солнце припекало, но было душно, парило – где-то кралась гроза.
Вернувшись на дачу, Долотов переоделся в спортивный костюм и пошагал к реке. Миновав дачный поселок, долго шел лесом, а когда вышел на опушку, перед глазами раскинулся пойменный луг в островках ольхового кустарника, дальше просматривался изогнутый плес реки, а за ней, опоясывая чуть не весь горизонт, боевым валом вытянулся высокий берег, и на его ровной высоте, будто в дозоре, стояла одинокая ветряная мельница.
С лугов тянуло слабым ветром, радостно и будто захлебываясь, звенели жаворонки.
Добравшись до реки, Долотов искупался и знакомым путем побрел вдоль берега, пока не вышел к домику бакенщика. И неожиданно пробыл там допоздна.
Аким Иванович был общителен, говорлив, в запасе у этого хромого небритого человека, похожего на веселого каторжника, было много разных историй – фронтовых, житейских, историй-притч, всегда подтверждающих, а может быть, определяющих его жизненную философию. Он с интересом расспрашивал Долотова о летной работе, однако ничему не удивлялся и лишь иногда как бы прикидывал в уме, куда бы приспособить услышанное, какое место ему предоставить среди всего ему понятного и хорошо осмысленного.
– Всешь-таки управлять самолетом, наверно, сильно мозгой шевелить надо? Али у каждого ума хватит?
– Да как сказать? Управление любой машиной требует навыков, а они не всем одинаково легко даются. Но ведь и в любом деле так, Аким Иванович?
– Верно! Я мужика одного знаю, всю жизнь плотничает, а чего ни сделает – глядеть не хочется.
После полудня к бакенщику пришли гости: свояченица, маленькая подвижная старушка, старшая сестра первой жены Акима, Марьи, и его дочь от первого брака, полногрудая девушка с веселыми глазами и стыдливой улыбкой. О их появлении возвестил голос старушки. Поднимаясь по высоким ступенькам крыльца и упираясь при этом руками в колени, она по-хозяйски говорила:
– Ну вот, дошла, слава те господи! Думала, не доберусь, каторга содомска… Принимай гостей, Аким!
Маленькая, чистенькая, в бархатной кацавейке, старушка была занятна, как веселая диковинка, и Долотов с удовольствием наблюдал, как она говорит, опрятно поджимая в паузах свои еще румяные губы. Все в ней выдавало умишко прибранный, здешний, обстоятельный, в облике не было ничего лишнего, как в избе перед светлым праздником – все вытерто, вымыто и выстирано, все на своих местах. По всему видать – дожила до внучат и в почете. Так, бывая в Москве, Долотов иногда бог знает по каким приметам угадывал вдруг коренного москвича – слышал в его словах живой домашний звук замоскворецких интонаций, эту от исконных кровей исходящую легкость определений, веселую здравость мысли.
Долотову нетрудно было обнаружить нечто общее между ней и Акимом, но не внешнее сходство, а приметы какого-то веселого крестьянского рода, где испокон веку умеют говорить, любят шутливое слово, как-то вкусно живут и ценят жизнь по-своему.
Приметив Долотова, девушка тихо поздоровалась, поставила на подоконник алюминиевый бидон и присела на скамью рядом со старушкой, держа на коленях белый сверток.
– Чего это у тебя? – спросил Аким.
Девушка встала и, положив сверток на стол, молча развернула.
В нем оказался большой пирог и чекушка водки.
Глядя на озадаченного Акима, старушка всплеснула руками:
– Совсем обасурманился, каторга содомска! Полине-то ноне восемнадцать сполнилось!
– Тех!.. – встрепенулся Аким. – А я-то думаю-гадаю, чего вас принесло? А оно воно что!
Полина от смущения перед незнакомым человеком спряталась в работу. Да и нечисто было в домике: под столом – пожухлая кожура картофеля, на столе – закопченная кастрюлька с какой-то едой, тут же фонарь «летучая мышь», ржавые гвозди. Полина протерла клеенку, собрала посуду и побежала к реке мыть.
– Пойдем, говорю, к отцу, – рассказывала между тем старушка, – печеньем побалуем. Браги-то да пирог я спроворила, а на чекушку Александра, жена твоя, дала. К тебе грозилась прийтить. Честит тебя чегой-то, каторга содомска, совсем, говорит, от дому отбился.
– А ты еще девка ничего, – говорил Аким, разрезая пирог, от которого исходил свежий грибной дух. – На что другое, а пироги печь годиться.
– И, милый, где там! – Старушка засмеялась, приложив пальцы к пустому рту. – Та ж труба, да ростом ниже и дым пожиже! По всему видать, скоро к Марьюшке нашей в кумпанию. Здоровье пошатнулося, каторга содомска. Спасибо, Полинька не оставляет без догляду: и в сельмаг сбегает, и дров принесет…
Вернувшись от реки, Полина поставила на стол миски, стаканы и присела на сундук у стола с таким видом, что, мол, теперь уж ей некуда деваться.
– Что ж это я! – спохватился Аким. – У меня ж для тебя обновка. Эх, мать чесиа! Погодь-ка!..
Он открыл крашеный сундучок и достал яркую шерстяную кофточку – голубую, с белой окантовкой.
– Примеряй, дочь!
– Ой, па, на каки деньги-то?
– Не твоего ума дело. Нашел-купил-украл-подарили… Бери, коли дают. Эка телятина! Носи, красуйся, а то отобьют учителя-то.
– Ну тебя, пап, неудобно даже! – сердито говорила Полина, а уж радость светилась в ее серых глазах, я руки будто сами собой блуждали по воротнику красивого подарка.
– Неудобно ежа за пазухой прятать… Прикинь-ка. Она сняла с головы цветастый платок и пригладила светлые волосы, в ушах тускло блеснули серьги. При общем молчании девушка не торопясь обрядилась в кофту и, враз одеревенев всем телом, опустила руки.
– Королевишна, право слово! – Старушка сцепила перед грудью пальцы рук и восхищенно покачала головой. – Вот мать-то поглядела бы!.. Да ты пройдись, чего окостенела-то? – вдруг насмешливо прибавила она.
Полина было повернулась спиной к Долотову, да что-то смутило ее, она покраснела так, что стал заметен светлый пушок на щеках.
– Ну вас… Потом.
– Ну как, Борис Михалыч? – Довольный Аким качнул головой в сторону чекушки.
– По такому случаю…
Выпили все вчетвером, старушка будто воды глотнула, даже не закусила, Полина только пригубила, сморщила лоб и брезгливо отставила стакан. Явно поддразнивая дочь, Аким говорил Долотову:
– Ко мне, понимаш, учитель зачастил. Рекомендуется, значит, в зятья. Ему бы, дураку, не меня улещать, а вон ее, а он – бутылку на стол и начинат про то, какой он самостоятельный, какеи в ем мысли да какеи дела обдумыват на будущую жизнь. Мне-то что? Я ноне лягаюсь; завтра с копыт долой. Того в разум не возьмет, что по мне – пусть хоть за козла выходит.
– Будет тебе все про меня да про меня, али разговору другого нет! – Теперь Полина покраснела сердито. – И никакой он мне не жених, че придумываш?
– Чего ж он шастает?
– Его спроси!
– Будет вам, – сказала старушка. – Каторга содомска! Как сойдутся, так царапаться. Спели бы лучше. Гость-то и не знает, поди, как поете-то.
– Волоки струмент! – приказал Аким.
Полина сняла со стены балалайку и подала ее отцу.
Аким с независимым видом взмахнул кистью правой руки, словно стряхнул с нее что, одновременно звонко ущипнул пальцем левой струну у самых колков и, броско пройдясь враз по всем струнам, тут же придавил, приглушил их ладонью.
– Че спеть, говори? Новых этих шлямбуров не знаю, не приживаются. Вот Полинка разве сполнит какую.
– Лучше старую, – сказал Долотов.
– Это можно. – Аким степенно кивнул и, ссутулившись, принялся осторожно подыскивать, нащупывать мелодию.
Искал он долго, и Долотов отчего-то понимал и соглашался, что так нужно – не торопиться. Он сидел рядом с довольной, смиренно притихшей старушкой, глядел на свежее, точно березка из светлой рощицы, лицо Полины, привалившейся к столу и уложившей подбородок на сильный кулачок, и боялся шевельнуться.
Аким негромко запел про разбойника, подстерегавшего возок с богатым седоком.
Кусты руками раздвигая,
Идет разбойник д'череа лес…
Ждет разбойник, сжимая кистень в руках, не подозревая, что богатый седок – его отец. И вот уже…
С разбитым черепом на землю
Упало тело д'ямщика…
А вот в седок прикончен, но не до корысти лиходею, узнавшему в убитом своего родителя, – проклят он на веки вечные.
Песня была наивно-назидательная – вот, мол, что ждет дурного человека в наказание за неправедную жизнь.
Окончив петь, Аким продолжал сыпуче раскидывать обрывки мелодий, то так, то этак повторяя напевы.
– Па, давай «Матушку», – предложила Полина и смутилась до блеска в глазах, словно не подобало ей решать, что петь.
Аким понимающе улыбнулся, расстегнул пуговицу на воротнике рубахи, шумно потер ладонью о ладонь и, посерьезнев, как-то по-новому принялся наигрывать.
Тонко заныла-заплакала балалайка, Полина, словно откликаясь на ее зов, запела хорошо и стройно, уже не смущаясь. Так самая несмелая мать преображается, охраняя дитя.
Матушка, матушка, что во поле пыльно? Сударыня матушка, что во поле пыльно?..
Ах, песни, песни!.. Разве не все в них? Разве дано человеку сказать о себе по-иному полно и хорошо?
Пела Полина, перекрывая то родниково-звонкую, то стонущую музыку струн, и Аким, ставший напряженно строгим, глядел на дочь так, словно говорил: «Слушайте. Хорошо это».
Матушка, матушка, на двор гости едут, Сударыня матушка, на двор гости едут!..
Чувствуя комок в горле. Долотов торопливо закурил и судорожно затянулся. Но песня уже овладела им, и не было сил пересилить самого себя, справиться с колкой болью в глазах. Долотов глядел на Полину, на Акима, время от времени молодецки вскидывавшего голову, как, наверное, делал когда-то, когда на месте теперешнего голого темени с прилипшими к нему редкими волосами была настоящая шевелюра; видел старушку, мило глядевшую на Акима, на Полину, и думал, что все они – да и сам он! – вышли из некогда большой семьи, где были и старики со своими немощами, и старухи, пекущиеся о нравах невесток и здоровье внуков, и молодые парни, женатые и неженатые, лентяи и работники, озорники и тихони; были в доме молодые сильные женщины – дочери, жены – лукавые, смирные, хохотуньи, плясуньи, певуньи… И вот разошлись, разбрелись кто куда, осталось от всего рода разорванное звено, обеднел дом голосами, духом живым, да и на месте дома – вот эта избушка с желтыми, до костяной гладкости промытыми стенами, в которых тесно душе, тесно песне.
«Как много нужно понимать, на скольких людей распространиться, чтобы иметь основание любить или не любить кого-то из них, осуждать или оправдывать!» – думал Долотов, поражаясь простоте этой мысли.
Матушка, матушка, образа снимают. Сударыня матушка, меня благословляют…
– Эх, мне бы силенок поболе, – вздохнул Аким, откладывая балалайку. – Я б те спел!
– Если б молодость знала, если б старость могла! – сказал вдруг оказавшийся на пороге парень, взглядом спрашивая Долотова: так ведь?
– Ишь ты! – встрепенулся Аким. – Поясни, учитель. Тот повторил.
– Дураки выдумали. Вроде тебя, – досадливо усмехнулся Аким. – Ты смолоду накуролесь чего положено, детей нарожай, пока кровь бабы просит, пока печенки свои не прокурил да не пропил. А ума сподобисси. Во благовремение. Ежели не дураком уродился.
– В двадцать лет ума нет, не будет! – снова изрек парень.
– У тебя есть? – Аким широко улыбнулся.
– Вроде не жалуюсь.
– Эва! А кто жалуется? Думаешь, отсидел в своем институте, так супротив других умнее?
– Нет, конечно.
– Во! А дале тебе путь каков? Живешь ты на квартире у деда Панкова, а я в своем доме. Коли повезет, крестьянку в жены возьмешь, так и я женат на крестьянке. Что в тебе сверх мово? Один синий значок. А время тако, что синим значком красиву девку не проймешь, отцовой волей не согнешь, деньгой не улестишь.
– Это верно, образование еще не фонтан.
– Во! А фонтан – ежели у человека в душе тонкость. Я те по секрету скажу: девка не тем красна, что не мята, а тем, что душа не занята.
Аким снова взял балалайку и с победительным видом принялся что-то наигрывать – веселое, хвастливое, как бы в насмешку над собеседником.
Много неприятного наговорил Аким учителю, пользуясь положением отца любимой парнем девушки. Тот, может быть, и отстоял бы свое понимание вещей, да опасался выказать себя непочтительным, он и без того, видно, не был избалован вниманием Полины.
К концу дня он ушел вместе с ней.
А они втроем все сидели, вели нескончаемые разговоры, пили мутную брагу из алюминиевого бидона.
– Ты сальца, сальца бери, – потчевала старушка Долотова. – А капусту че хрумкать?
Долотов обнимает старушку за плечи, она отзывается на его ласку понимающим душевным взглядом и все угощает, угощает…
– У меня друг погиб… – зачем-то говорит он ей и чувствует, как перехватывает в горле.
– А ты не казни себя, не казни! – сурово наставляет она.
Потом, будто во сне, Долотов слышит еще один голос. Это у входа в домишко, в дверях, за которыми уже ночь, стоит молодая женщина в новой телогрейке и, засунув руки в карманы, смотрит с веселым удивлением, с готовностью рассмеяться. И скоро уже сидит рядом с Долотовым и все смелее, все более по-свойски всматривается в него. Ей, наверное, забавно видеть его хмельным, и она, всплескивая руками и запрокидывая голову, возбужденно хохочет.
«Славная, – думает Долотов. – И морщинки у глаз. Наверное, от привычки смеяться…»
– Как зовут? – спрашивает она.
Долотов склоняется к ее маленькому незнакомому ушку и шепчет с каким-то особым значением:
– Борисом.
– А меня Степанидой.
Звенит в руках Акима балалайка, и совсем рядом Долотов слышит:
Мальчик черненькой, ты мне нравишься, Поцелуй меня, не отравишься!..
И его уже не смущает ни прикосновение теплого плеча Степаниды, ни ее дерзкие глаза, какими женщины глядят на хмельных мужчин. Аким вдруг громко затянул про «Ваньку-ключника, злого разлучника». Вступила Степанида, несильным, но стройным голосом укрощая грубоватое буйство певца. Голос ее то пропадал, то вновь вплетался ладной нитью, когда казалось, песня была вконец испорчена.
Появился еще какой-то человек, по виду рыбак. – Ну их! Идем отсюда… – слышит Долотов и чувствует в своей руке ее ищущие шершавые пальцы.
– Куда?
– Ай, боишься? А ну как живого не выпущу? – сдавленно смеется она, увлекая его вон из домика.
На улице темь, того и гляди ткнешься во что-нибудь. А вроде была луна…
С лугов тянуло ветром, замешенным на запахе трав. Теплые ласкающие потоки чередовались с зябкими, суровыми. Высокий камыш длинно вздыхал неподалеку, будто за ним то и дело опускалась стая легкокрылых ночных птиц.
– Опять смолить? – насмешливо говорит она, услыхав спички в его руках. – Только и научился?
…По пути в Хлыстово их дважды настигал дождь, каждый раз быстро прекращавшийся, и тогда видно было, как мимо бело светящейся луны проносились рваные тучи, будто в небе копотно горело что-то. Но едва он подошел к даче, как ливень наддал с новой силой, и, стоя на залитом крыльце, Долотов почувствовал себя потонувшим в шуме дождя, в упругой стоне деревьев. Время от времени набатно громыхало железо старой кровли, а дождь то густо сыпал на плотную листву берез, то коротко и хлестко орошал стекла веранды, то вдруг обрывался, и тогда ровно прослушивался плеск потока, только что раздувавшегося ветром и прерывисто павшего из желоба на углу крыши.