5

Начало рабочего дня было настолько неудачно для Володи Руканова, что на некоторое время вывело его из привычного, хорошо организованного душевного равновесия.

Вернувшись после методсовета в свой новый кабинет, он некоторое время безо всякой надобности перебирал и складывал бумаги на столе, пытаясь утверждением видимого порядка подавить внутреннюю растерянность. Из этого же стремления он снял трубку, позвонил Гаю-Самари и не в дружеском, как это было принято между ними, а в начальственном тоне попросил зайти.

…Володю раздражала не столько сама по себе неспособность подчиненного хорошо сделать все то, что представало перед вышестоящими как сделанное им, начальником, сколько пренебрежение к такому порядку вещей. Тем более что сам Руканов отлично помнил и строго следовал правилам общения со старшими партнерами по «служебному спектаклю», где от нижестоящих требуется не только безукоризненное знание собственных реплик, но и умение подсказать, что следует отвечать на них тем, кто ведет главные роли. Так учил Володю отец, суфлер столичного театра, присовокуплявший при этом сакраментальную фразу: «Весь мир лицедействует». Вот почему Руканов никак не ожидал, что Ивочка Белкин, составивший программу начального этапа испытаний дублера, столь непростительно невежествен в правилах взаимоотношений начальников с подчиненными. Дело усугублялось еще и тем, что, несмотря на замещение Данилова, с Володи не снимались обязанности начальника бригады ведущих инженеров, и потому тема контрольных испытаний дублера, обоснованная отделами КБ – силовых установок, аэродинамики, шасси, прочности, автоматики, управления в другими – была направлена Руканову и как исполняющему обязанности начальника отдела летных испытаний, и как начальнику бригады. А значит, на него возлагалась прямая ответственность за составляемые Белкиным программы. И вот, положившись на Ивочку, Руканов подписал эту злополучную программу, которая затем была забракована методсоветом, как не только невыполнимая в установленное время, но и имеющая просчеты в последовательности проведения полетов. Ивочка же попросту перестарался: зная мнение Руканова о причине катастрофы С-224, верный себе Белкин решил, что Володя отнесется к серии полетов, уже проведенных Долотовым до катастрофы, как к формальности, и потому составил программу таким образом, чтобы «не тянуть резину», поскорее отделаться от этих «утешительных» полетов.

Сидевший на методсовете Долотов о чем-то коротко переговаривался с Боровским, неотступно глядя при этом на Руканова. И, памятуя о разговоре с Фалалеевым, Володя особо отметил это внимание к себе.

Совещание закончилось тем, что был утвержден всего лишь один – первый полет по программе. Белкина обязали в кратчайший срок составить новый перечень полетов «с учетом всех замечаний». Руканов думал, что дело обойдется без оргвыводов в его адрес, и собирался по-своему наказать Белкина, но неожиданно поднялся Боровский. С высоты своего роста он испытующе посмотрел на Руканова, потом повернулся к женщине – секретарю методсовета.

– Предлагаю записать в книгу протоколов, что со стороны исполняющего обязанности начальника отдела в данном случае не было должного контроля за составлением программы. – Боровский некоторое время молчал, затем повернулся к Гаю-Самари. – Что скажешь, Донат Кузьмич?

– У меня возражений нет. – Гай сказал это не колеблясь. – Может, у кого-нибудь есть другое мнение?

Других мнений не было, и Володя вынужден был выслушать всеобщее молчаливое согласие с предложением «корифея».

Теперь Руканов попросил Гая зайти, чтобы подписать характеристику Долотова, которую следовало приложить к числу других документов, обычно сопровождающих летчика во время медицинского переосвидетельствования. В отличие от программы полетов дублера эту бумагу составлял сам Руканов.

Пока Гай читал, Руканову позвонил начальник базы, чтобы сказать, что он ждет Разумихина, который собирается проследить за вылетом дублера, и потому нужно задержать вылет до приезда заместителя Главного. Руканов попросил секретаршу пригласить к нему Белкина или Долотова, кто первым попадется на глаза. Между тем Гай уже взял авторучку, чтобы подписать характеристику, полагая, что она ничем не отличается от других, которые ему, как начальнику летной службы, надлежало удостоверять, по, пробежав глазами аккуратно отпечатанный па фирменном бланке и уже подписанный Рукановым документ, Гай-Самари отложил ручку.

В характеристике говорилось, что летчик-испытатель подполковник запаса Борис Михайлович Долотов работает на фирме с такого-то года, что за это время освоил более 50 типов самолетов, что он высококвалифицированный работник, то есть имеет отличную теоретическую подготовку и большой практический опыт, летает днем и ночью, в простых и сложных метеоусловиях, указывалось количество часов налета вообще и – за межкомиссионный период, отмечалось, что Долотов – летчик-инспектор и в качестве такового выполняет много полетов для проверки техники пилотирования летного состава Министерства авиационной промышленности. Здесь все было, как надо, как есть на самом деле. Но в конце листа, где обычно ставится шаблонная для всех характеристик фраза: «В быту отклонений нет», было написано: «В семье не живет».

– Это что такое? – спросил Гай. – Зачем это?

– Что значат зачем? Здесь указано действительное положение вещей. – Руканов старался говорить строго и убедительно.

– Вот как? Ну, если ты такой педант, объясни, как может противостоять понятие: «В быту отклонений нет» понятию: «В семье не живет?» – Гай едва сдерживал раздражение.

– Неужели неясно, Донат Кузьмич?

– Послушай, разве нельзя жить в семье «с отклонениями», а в одиночку «без отклонений»? Или стоит мужу уйти от жены, как он лишается звания порядочного человека?

– Я это не утверждаю.

– Тогда что-нибудь одно: или ты меня за дурака принимаешь, или сам дураком прикидываешься. Или…

– Есть еще вариант?

– Да. – Гай выразительно помолчал. – Что ты имеешь против Долотова?

– Донат Кузьмич! – В голосе Руканова послышались нотки той нарочитой корректности, к которой прибегают, когда хотят показать, что собеседник переступил границы дозволенного. – До сих пор я считал, что обязанность руководителя…

– Не надо меня воспитывать! Мы не на профсоюзном собрании. Ты прекрасно знаешь, что эта каким-то идиотом придуманная фраза об «отклонениях» никому ничего не говорит.

– Вот видишь!

– Да! Пока она на своем месте. Но вот если ее нет, это говорит слишком многое – тем паче, когда вместо нее вписано: «В семье не живет». Послать такую характеристику – это заставить главного врача госпиталя ломать голову, выискивать, что скрывается за этим примечанием – не запил ли человек, не хулиганит ли?

– Здесь значится не более того, что написано, – сухо проговорил Руканов.

– Тогда на кой черт понадобилось упоминать об этом? Руканов не нашел, что сказать, и Гай продолжал:

– Главный врач – дядя неглупый, и если он разберется в личной жизни Долотова, то прежде всего вынесет справедливое мнение, что подписавшие бумагу или дураки, или ненавистники. Это тот самый случай для нас, руководителей, – Гай выделил последнее слово, – когда следует хорошо подумать, чтобы избежать последствий.

– Даже так? – Володя усмехнулся. – Каких же?

– Таких, о которых говорится в поговорке: «На один раз ума недостало, до веку дураком прослыл». Если тебя это устраивает, меня нет!..

Руканов нервничал: вот-вот мог прийти Долотов, а Володе совсем не хотелось, чтобы тот понял, о чем разговор. Одно дело, когда твоя фамилия стоит среди пяти других на таком документе, разберись, кто составил его, и совсем другое, когда на нем уличающе вьется одна твоя подпись; ведь известно, что даже «ура» кричать одному не годится.

Долотов так быстро вошел, уже одетым в летный комбинезон, с закинутым за спину защитным шлемом в синем чехле, что Руканов едва успел убрать со стола злополучный лист. Заметив это его суетливо-вороватое движение, Гай больше не сомневался, что пресловутая фраза вписана Володей отнюдь не по простоте душевной.

– Вы меня спрашивали?

Не поднимая глаз от стола, Руканов почувствовал знакомый взгляд Долотова.

– Да, присядьте, пожалуйста.

– Говорите, мне некогда.

Руканов заподозрил уже, что выдал себя – если не Долотову, то Гаю – прятанием этой бумаги, и не тем, что убрал ее, а тем, как это у него получилось. Цепная реакция унизительных неудач сделала свое дело: Руканов сорвался «с резьбы», чего доселе за ним не замечалось.

– Всем некогда! – Голос его сорвался на какой-то петушиной ноте. – Вы думаете, у меня есть время заниматься вашими делами?

Долотов вопросительно посмотрел на Гая, тот, в свою очередь, не менее недоуменно уставился на Руканова.

– Какими делами?

– Такими! Из-за вашего поведения в семье!..

– Володя! – крикнул Гай и, не зная, что еще сказать, поглядел на Долотова, но тот уже выходил из кабинета.

Смуглое лицо Гая стало свекольно-красным. Некоторое время он вышагивал вдоль окон кабинета, обращенных на летное поле, пытался успокоиться и, не совладав с собой, заговорил так, как никогда и ни с кем не говорил:

– Кто дал тебе право быть судьей чужой совести? Кто позволил тебе говорить ему такое? Да еще перед полетом? Ты подумал, что твои слова будут давить ему на затылок, пока он будет в воздухе? Называешь себя руководителем, а вместо того чтобы в интересах дела побеспокоиться о самочувствии летчика перед вылетом, самым диким образом взвинчиваешь ему нервы!

Появление в кабинете Белкина принудило Гая замолчать, а когда тот вышел, повинуясь нетерпеливому жесту Руканова, Гай закончил немного спокойнее:

– Вот что, друг, тебе нужно очень старательно учиться работать с людьми. Запомни мои слова. А характеристику или перепиши, или будем говорить у начальника базы.

И, не дожидаясь ответа, Гай выскочил за дверь.

Пал Петрович заканчивал гонять двигатели.

Передвинув пластиковые ручки секторов газа, он выстроил стрелки указателей оборотов двигателей в одинаковое положение и неотступно следил за ними и за всем комплексом моторных приборов. За его спиной, за выхлопными отверстиями двигателей бушевал ураган, оглашавший аэродром тем особенным сдержанно рокочущим звуком, в котором угадывалась еще не освобождения до конца сила, как будто недоумевающая по этому поводу.

Но вот Пал Петрович включил форсаж, и все на километры вокруг потонуло в торжествующе-адском грохоте.

«…Этим жестянкам наплевать, кто на них будет летать, – думал Долотов, с усилием, будто против ветра, шагая сквозь грохот. – Вот как убого выглядит все го, во что исходит моя душа, моя жизнь».

И как в отчаянном крике в ночи угадывается не только зов о помощи, но и злодеяние и бедственное бессилие человека, этот громогласный рев воспринимался Долотовым, как содержащий в себе и дикое торжество враждебных сил, и неоспоримые приметы его поражения…

Когда он подошел и стал подниматься по стремянке, Пал Петрович уже закончил подготовку самолета к вылету и стоял у консоли крыла, немного исподлобья глядя, как Долотов, тонкий и ловкий, с привычной легкостью забрался в кабину и опустился в кресло. А после того как над его головой захлопнулась остекленная крышка фонаря, старому механику, как всегда, показалось, что Долотов спешит отгородиться от всего на свете.

Но все было не так.

Долотов садился в самолет с таким чувством, будто делал это в первый раз. Он не обнаруживал себя на своем месте в машине, на которой отлетал два года. И рядом не было второго летчика, живой души. Не было во второй кабине и штурмана, потому что не было второй кабины.

Пришел на память давний разговор с военным летчиком. Они испытывали ракеты, стартующие под крыльями самолета-носителя. Вначале летали по очереди. Потом самолет стал поднимать в воздух две ракеты разом; одну под левым крылом, другую под правым. И как-то перед пуском Долотов, сидевший в правой ракете, услышал в своих наушниках: «Боря, а вдвоем совсем другое дело!» – «Ты же не видишь меня?» – «Как не вижу, вон конец твоей подвески!»

Великое дело – второй летчик. Просто человек рядом, когда невмоготу одному.

Сам того не замечая, Долотов старался сесть поудобнее, пытаясь убедить себя, что все дело в перерыве, «в отвычке», – стоит только оторвать машину от земли, и они начнут как следует понимать друг друга. Тогда все восстановится, все вернется к нему, и кабина не будет казаться колодцем, железной дырой…

Он принялся делать предполетные включения, блуждая по тумблерам в полузабытом порядке. Память казалась неповоротливой, каждое движение сопровождалось неуверенностью, сковывалось подозрением, что он делает что-то не так. Холодя шею, от висков стекали капельки пота.

А как просто садиться в кабину, когда в тебе жива постоянная способность проникаться уверенностью, что ты со всеми своими чувствами понимаешь машину и, оторвавшись от земли, тебе затем ничего не стоит «сойти с неба» на землю со скоростью под триста километров в час, прижаться колесами, в которых тоже частица твоих способностей, твоих мускулов, к неподвижной земле, готовой покорно, в спокойном согласии с твоим умением принять тебя, как в ладони, на бетонной равнине.

Как и куда исчезает все это? И почему? Долотов не знал. Ему казалось, что все, что он думал сейчас, что испытывал, несвойственно ему, алогично, болезненно, приходящие на ум слова были как будто не его и сам он – непонятен себе, и все то, чем и как он пытается справиться с собой, похоже на заклинания. А ему нужна ясность, трезвость, привычная последовательность и точность в общении с самолетом.

Это было самое худшее, что только может навалиться на летчика – боязнь летать. Эта напасть, это всеразрушающее состояние часто необъяснимо, неизвестно как появляется и неведомо отчего исчезает. Но когда оно охватывает человека, то от одного предощущения полета, от сознания необходимости садиться в кабину, захлопнуть над собой остекленную крышку фонаря и остаться одному, ощутить на ставшей болезненно чувствительной коже широкие жесткие ремни кресла, прикасаться пальцами к стальным замкам-застежкам, а затем почувствовать себя связанным со слепой силой самолета, с его способностью подняться на многокилометровую высоту и носиться там с неистовой скоростью, – от всего этого сам вид самолета вызывает отвращение. Еще до того, как подойдешь к нему, заберешься в кабину и, путаясь в каждом движении и обливаясь холодным потом, станешь включать и опробовать, что нужно, еще до всего этого боязнь полета выливается в гибельное подозрение в твоей неумелости управлять машиной, в абсолютной неспособности твоего опыта, в неправильности твоих знаний, в неумении распорядиться ими. Тебя одолевает глубокое, неверие в надежность машины, чувство твоей несоединимости с ней, чужеродности, а твоя жизнь в сравнении с риском потерять ее – такой неравной самолету, что начинаешь всерьез воображать себя приговоренным разделить судьбу с роботом…


У только что вернувшейся к зданию летной части девушки-шофера екнуло сердце, когда она приметила бегущего со всех ног к РАФу Гая-Самари. «Господи, опять что-то случилось!..»

Запуская мотор, Надя лихорадочно перебирала в памяти всех, кого сегодня подвозила к самолету: Чернорая с экипажем, улетевшего в Москву, Боровского и Извольского, чуть не каждое утро летавших на парадных самолетах. Кого еще?

– К дублеру, голубушка!.. Побыстрее, милая!

«Уж не решил ли Борька, что милое заявление Володи появилось на свет при моем участии?..» – думал Гай, сидя в РАФе. Но тут же он отбросил эту мысль – и потому, что она показалась дикой, и потому, что главной заботой сейчас для него было не гадать, что думает о нем Долотов, а «отбить» вылет дублера.

«Каким же глухим занудой надо быть, чтобы сказать такое человеку перед полетом!» – Гай-Самари легко представил, что творится теперь в душе Долотова.

Дублер стоял там, где обычно стояли опытные машины – возле ближнего к зданию летной части отбойного щита, тянущегося от въезда на стоянку до рулежной полосы, вдоль которой располагались бытовые помещения, мастерские и различные склады службы эксплуатации самолетов.

Над срезом кабины, за стеклами фонаря Гаи приметил склоненную голову в защитном шлеме: Долотов занимался предполетными операциями. К приставленной к фюзеляжу стремянке неторопливо шел Пал Петрович, как видно, собирался откатить ее в сторону.

При виде насупистого лица бортинженера Гаю стало полегче.

«Ты-то мне и нужен, дорогой!»

Не дав Пал Петровичу оттащить стремянку, Гай осторожно взял его под руку и, увлекая подальше от мотористов, негромко сказал:

– Дело есть, Пал Петрович… Тебе как Долотов показался? В смысле настроения?

– Настроение? Хрен его разберет, какое у него настроение. Всю дорогу как мешком из-за угла трахнутый. А что?

– Не годится ему сегодня летать, нужно «отбить» полет, понимаешь? Я не могу тебе сказать, в чем дело, но у него на душе неладно. Сделай что-нибудь, а?

– Понял, Кузьмич. Сделаем.

Все так же медленно ступая по пупырчатым ступенькам стремянки, Пал Петрович поднялся вровень с головой Долотова.

– Ты вот что – вылазь! – сказал он, махнув рукой. Долотов откинул фонарь, переспросил: ему плохо было слышно с застегнутым шлемом.

– Вылазь, говорю! – крикнул Пал Петрович.

– Почему? – Долотов смотрел на бортинженера.

– Почему, почему… ВСУ[2] не работает. Говорю, вылазь! Полетишь, когда машина исправная будет!

Долотов посмотрел на РАФ, возле которого с независимым видом прогуливался Гай-Самари, и снова поднял глаза на Пал Петровича.

– Погоди, тут, говорят, Разумихин. Специально приехал. Тебе же попадет.

– Не твоя забота.

Долотову пришлось выбираться. А когда он спустился на землю, снял шлем, уложил ремешки внутрь каски и сунул ее в синий чехол, то вспомнил, что здесь только что был Гай. Долотов огляделся, но ни РАФа, ни Гая уже не было видно. И только неведомо откуда примчавшийся Белкин в отчаянии взмахивал руками, выслушивая Пал Петровича.

Едва Долотов поднялся в диспетчерскую, туда вошел Гай-Самари – его вызвал по телефону Добротворский. С первых же слов Долотов понял, что он тоже имеет касательство к разговору.

– Нет, Савелий Петрович, дублер сегодня не летал. Видите ли…

– Вот и хорошо, – сказал Добротворский. – Я сейчас говорил с Соколовым, он велел наложить запрет на полеты до особого распоряжения.

– А что? Какая причина, Савелий Петрович?

– Журавлев обнаружил какой-то дефект в арматуре гидросистемы.

«Выходит, ты умница, – похвалил себя Гай. – Просто удивительный умница!»

«Что же он нашел?» – выслушав Гая, подумал Долотов и вспомнил встречу с Журавлевым.

Неделю спустя после заключительного заседания аварийной комиссии Долотов увидел гидравлика в коридоре инженерного здания КБ. Журавлев с подчеркнутой торопливостью посторонился и, застенчиво улыбаясь, поклонился с почтением, которое, несомненно, доставляло ему удовольствие. Немного смущенный этим церемонным, хотя и искренним, проявлением уважения, Долотов остановился: в подобных случаях всегда неловко пройти мимо, не перекинувшись словом.

Они поговорили о результатах работы на тренажере и сошлись на том, что тренажер штука хорошая, да всего не «обыграешь». А когда Долотов поинтересовался, как подвигаются испытания гидравлической системы С-224, Журавлев взял его под руку и провел в просторный зал лаборатории – стеклом, кафельными полами, белыми стенами и белыми халатами рабочих напоминавшей какое-то медицинское учреждение. В центре зала и у стен рядами стояли стенды, в машинном отделении, расположенном за стеной лаборатории, гудели мощные электродвигатели, приводившие в действие точно такие же гидравлические насосы, какие стояли на самолете. В распахнутом халате, при каком-то селедочно-сером галстуке, в пестрой сорочке со свернувшимся воротником – как это всегда случается у людей с короткими шеями – Журавлев обстоятельно рассказывал об испытаниях гидроприводов, которые он проводит со значительным превышением обычных нагрузок, чтобы компенсировать температурные, вибрационные и другие влияния на изделия в полетных условиях.

– Ну а как ваша дочь? – спросил Долотов напоследок.

– О, спасибо! Дома. Правда, экзамены придется сдавать осенью, но это уже детали, как говорят!

– Я рад за вас.

Журавлев очень растрогался и, провожая Долотова, никак не мог справиться со смущенной улыбкой.

«Вовремя это у него вышло, – с чувством благодарности к Журавлеву подумал Долотов. – Мне нужно передохнуть, иначе я не потяну».

Загрузка...