МОРСКОЙ ПЕХОТИНЕЦ МАРИОТТ


Весной 1951 года, когда меня призвали в морскую пехоту для участия в корейской войне, мне было чуть больше двадцати пяти, но я чувствовал себя проигравшим. Позднее я написал повесть, в основу которой лег тот период моей жизни; возможно, те, кому довелось ее прочесть, найдут здесь определенные параллели, поскольку я время от времени неизбежно буду касаться пережитого в ту пору душевного кризиса. Вообще-то я человек мирный, даже, можно сказать, тихий, штатский до мозга костей, и всякая мысль о военной службе рождает у меня в душе музыку скорби — это не флейты, не валторны и не призывный зов труб, а глухие барабаны, медленно выбивающие тусклую погребальную мелодию. В моих воспоминаниях о корпусе морской пехоты почему-то всегда идет дождь. Картина в мозгу совершенно отчетлива: Гавайи, тропический ливень, а я, облаченный в жаркую непромокаемую накидку, стою в очереди к полевой кухне и завороженно смотрю, как мой котелок заполняется маслянистой дождевой водой. Мысли блуждают, и в памяти всплывает прежняя тоска, ожидание — невыносимое, мучительное ожидание, неприличная давка и толкотня, отвратительная еда, пот, мухи, ничтожная плата, страх, тревога, бессмысленные разговоры, треск выстрелов, оскотинивающее воздержание, пустая, не дол гая дружба, унизительное наследие кастовой системы, пробуждающее в людях самые подлые инстинкты. Я вновь и вновь извожу себя мыслями о тех днях: так, со смешанным чувством отвращения и радости, вспоминают неприятные события, благополучно оставшиеся в прошлом.

Нет, таким, как я, вялым и склонным к лиш ним размышлениям, не место в морской пехоте. И техМ не менее многие из тех, кто прошел через подобное испытание, испытывают нечто вроде ностальгии (бывшие заключенные часто видят сны, в которых они снова оказывают в тюрьме); кроме того, корпус морской пехоты не армия и не флот, а нечто совершенно отдельное. Возможно, следует признать неприятную правду: несмотря на все изложенное выше, корпус морской пехоты внушил мне определенное уважение — даже восхищение, — от которого я, как ни старался, за столько лет так и не сумел избавиться. В результате, словно вуайерист, кото-

рый борется с собой и все равно периодически оказывается поблизости от общественных бань, я постоянно обращаюсь к тем памятным дням и против воли выдаю самые глубинные тайны этой зловещей организации.

Так или иначе, новый призыв почти раздавил меня. Я прослужил три года в морской пехоте во время Второй мировой войны. В ту пору я был забиякой, настоящим солдатом и к тому же испытывал невероятное почтение к службе, на которую отбирали самых молодых из моего поколения. Доброволец, я прошел все ступени от рядового до младшего лейтенанта, проведя большую часть срока на базах в США, но все-таки ближе к концу войны успел хлебнуть лиха на Тихом океане, что полностью отбило у меня стремление к военной карьере. После увольнения в запас я получил возможность закончить колледж, а затем с головой погрузиться в новый для меня мир слов. Примерно через год с помощью уловки, рассчитанной на мою косность и самолюбие, корпус морской пехоты снова привлек меня в свои ряды. Мне предложили повышение до лейтенанта и статус резервиста, который не требовал участия в каких-либо учениях или тренировках и вообще не налагал никаких обязанностей, кроме обещания снова встать в строй в случае начала войны. Но каким же невероятным казалось это событие в грозной тени атомной бомбы! Я не раздумы-

вая заглотнул наживку, пав жертвой «ненавязчивой рекламы». Когда спустя три с небольшим года я получил приказ (в пяти экземплярах) явиться для дальнейшего прохождения службы во вторую дивизию корпуса морской пехоты в Северной Каролине, меня охватило невыносимое отчаяние — отчасти потому, что это случилось не без моего участия. Однако, по меткому замечанию Бисмарка, могущество державы держится лишь на слепом повиновении.

Поскольку речь в рассказе пойдет не обо мне, а о Поле Мариотте, который во время описываемых событий был подполковником морской пехоты, я не хочу тратить много времени на описание обстоятельств, приведших к нашему знакомству. Впрочем, если быть до конца честным, нельзя не упомянуть тягостную атмосферу уныния — «отчаяние» не будет тут слишком сильным словом, — окружавшую меня и моих друзей, когда мы на полном серьезе репетировали начало новой войны. Не будь я столь подавлен, растерян, столь одинок в этом новом и вместе с тем мучительно знакомом окружении, я бы не стал бессознательно искать кого-нибудь, с кем можно найти общую тему для разговора, и не обратил бы внимания на Пола Мариотта. Мы бы так и не познакомились, и я бы никогда не узнал этого замечательного человека, взлелеянного корпусом морской пехоты. И поэтому, хотя бы для одного себя, я должен обрисовать

свое душевное состояние той поры и подробно описать затруднительное положение, в котором многие из нас оказались той весной и в последующие месяцы.

Легко догадаться, что к тому времени мои взгляды на жизнь сильно поменялись. Я больше не верил в идеалы долга и самопожертвования. В колледже я изучал гуманитарные науки, и у меня, как у многих моих современников, сформировалось отвращение к войне; упоение иллюзорной и романтической «победой» миновало, и у нас появилось предчувствие, что последний акт драмы — поражение и капитуляция Японии — был не концом, а всего лишь прелюдией к череде войн, равных которым по бессмысленности и жестокости мир еще не видел. Более того, у меня были свои особые причины для желания оставаться штатским: призыв на военную службу в тот период моей жизни представлялся мне особой, возмутительной несправедливостью. Дело было даже не в том, что я почувствовал вкус богемной жизни: поселился в Гринич-Виллидж, отрастил длинные волосы и завел привычку вставать с постели не раньше двух часов дня. Мой первый роман должен был вот-вот выйти из печати, и у меня были все основания полагать, что его ждет головокружительный успех. Роман писался долго и тяжело. Я вложил в него всю страсть и жизненную силу, отпущенную молодости, и в литературном плане был им доволен (насколь-

ко это в принципе возможно), однако, будучи по характеру безобидным эксцентриком, жаждал насладиться всеми теми дополнительными радостями, которые сваливаются на головы одиноких молодых людей, когда те становятся успешными писателями: я представлял себе всеобщее обожание, лесть и шумиху, толстый кошелек и элегантные брюки, обеды в «Колони» и «Шамборе», видел, как прокладываю себе дорогу сквозь галактики молоденьких кинозвезд и серали распутных матрон с Парк-авеню, мечтающих о малейшем знаке внимания с моей стороны. Очевидно, это были пустые, но трепетно взлелеянные мечты, и контраст между ними и надвигающейся реальностью — я видел, как замерзаю в открытой всем ветрам корейской тундре, в ноздри мне лезет вонь кордита, а сердце леденеет от ужаса — казался уж слишком жестокой насмешкой. Словно во сне, я готовился снова вернуться на войну. Я коротко подстригся и забрал из хранения зимнюю форму — бушлат был в порядке, хоть и немного тесноват в талии, а вот фуражка оказалась полностью съедена молью, и кожа на ботинках заплесневела.

Даже день моего отъезда на службу был отмечен зловещими предзнаменованиями, которые я никогда не забуду. За неделю до этого президент Трумэн благоразумно снял генерала Дугласа Макартура с поста командующего силами ООН и войсками США на Даль-

нем Востоке — эта отставка, как многие, вероятно, помнят, вызвала у десятков миллионов американцев приступы бешеной ярости. По воле случая генерал Макартур выбрал для триумфального возвращения в Нью-Йорк тот самый день, когда я должен был садиться на поезд, следовавший на юг. В первый раз за много лет на мне была военная форма. Не знаю почему, но день этот запомнился мне необыкновенно четко: голуби кружат в небесной синеве, деревья на улицах Ист-Сайда уже совсем зеленые, огромные толпы на Пятой авеню, и надо всем этим беззвучным речитативом — с ритмичными подъемами и падениями, словно отдаленный гул миллиона крошечных насекомых, — алчное жужжание патриотической истерии. Мне никогда раньше не приходилось так явственно слышать этот зловещий, идущий из множества глоток голос; он казался оскорблением чудесному дню, и отчасти чтобы укрыться от него, мы с провожавшей меня девушкой нырнули в темный бар отеля «Шерри Нетерленд», где я методично и дико напился. Несмотря на это я помню тот вечер со странной ясностью: Лорел, моя подружка — невысокая блондинка с изящной фигурой, замужем за уважаемым человеком (врачом), — с которой у меня сложились не лишенные нежности, но преимущественно чувственные отношения, сидела, прижавшись ко мне в прохладной темноте бара, и, кусая губы, гадала насчет отпусков,

увольнительных, выходных. В зале было полно народу, все громко разговаривали, и я услышал, как кто-то сказал:

— Деэскалация войны может плохо отразиться на рынках.

Я никогда до этого не слышал слова «деэскалация», гораздо чаще «эскалация» — один из неологизмов, возникших после Хиросимы, — и само по себе это слово показалось мне еще гаже, чем чувство, его породившее.

Однако я приблизился к той точке, когда мне стало уже все равно. Поддерживаемый моей скорбной Лорел, я нетвердой походкой выбрался на яркий свет Пятой авеню. Отовсюду на меня смотрел «Джорнал американ» с болезненно-красным заголовком на первой странице — «Боже, храни генерала Макарту-ра», — и почти в ту же минуту мы увидали генерала собственной персоной: он ехал в открытом «кадиллаке», окруженный конвоем мотоциклистов, на нем была пижонская фуражка, чуть сдвинутая набок, в зубах — кукурузная трубка. Он быстро гримасничал, глядя прямо на меня, и за малиновыми стеклами очков глаза его казались безжизненно-непрозрачными и таинственными, как у сытого льва, задумчиво переваривающего антилопу, или, если точнее, как у человека, чьи мысли заняты царственными мечтами, величественней которых не было и не будет. На фоне его триумфа я почувствовал себя абсолютно беззащитным. Меня охватили об-

реченность и тоска, и я с трудом подавил желание набить морду идиоту, завопившему рядом: «Удавить бы мерзавца Гарри Трумэна!»

В такси, везшем нас к вокзалу Пенн-Стейшн, я нарочно отворачивался от водителя, который пришел в полный восторг от моей военной формы и именовал меня героем; обменявшись с Лорел последним страстным поцелуем на прощание, я почти сразу прошел в вагон и всю дорогу до Фредериксбурга, Виргиния, проспал беспробудным сном.

Лагерь, в который мне надлежало явиться, первоначально носил название Нью-Ривер. Позднее его переименовали в Кэмп-Лэд-жен, в честь знаменитого командира Корпуса морской пехоты времен Первой мировой. Расположенный среди пальмовых зарослей побережья Каролины, по меркам военных лагерь был еще совсем молодой; на следующий день после моего прибытия он весь бурлил и кипел, в точности как я его запомнил. В прошлую войну я провел здесь несколько очень тяжелых месяцев, и теперь сердце болезненно сжалось при виде широких асфальтовых дорог, заполненных марширующими людьми, — ведь я долго верил, что никогда больше не услышу устрашающего топота форменных ботинок, — и кирпичных бараков с башенками, живо напомнившими мне университетский кампус. Наверное, подобные чувства испытывает бывший заключенный, пригубивший сладкий вкус свободы

лишь для того, чтобы, глядя на знакомые стены, вновь ощутить себя преступником у ворот тюрьмы. Погода стояла теплая не по сезону. Все на базе уже переоделись в х/б, и я в своей зеленой суконной форме чувствовал себя чересчур заметным и едва не задыхался от жары. Мучимый похмельем, от слабости я с трудом стоял на ногах; будущее рисовалось мне в таких мрачных тонах, что мозг отказывался размышлять на тему следующего года или нескольких лет, и мысли уносились в прошлое.

Я стоял у окна на верхнем этаже административного здания и курил, ожидая приема у заместителя командующего. За окном почти до самого океана простиралась болотистая низменность, вся в зеленом разливе весны. Кипарис, кустовой дуб, карликовые пальмы, заросли ниссы и длиннолистой сосны, уходящие корнями в топи эстуария, питаемые коварными темными водами, в которых многие новобранцы едва не нашли свою гибель; десять лет назад здесь был край дикой, нетронутой природы, и генералы, осмотрев его с воздуха, сочли, что именно здесь надо тренировать молодых людей в свете новой военной теории — или, как у них принято говорить, «доктрины» — морских десантных операций. Суровое и труднодоступное, далекое от больших городов, место оказалось идеальным для подготовки к самому жестокому сражению, какое только знала история войн: зимой здесь

было холодно, летом — жарко; из обитателей только комары, клещи и блохи, а еще опоссумы, гремучие змеи, рыси, медведи и — на дальней периферии лагеря — заброшенная негритянская деревушка. Когда-то ее жители добывали средства на скудное существование, выращивая табак и арахис. Эти люди жили здесь на протяжении многих поколений, но, обозревая эту местность с воздуха, никто не обратил на них внимания. Стоя у окна, я снова вспомнил, как мне рассказывали. что несколько негров покончили с собой, лишь бы избежать выселения. История вызнала множество пересудов, поскольку, соглас-I ю южной мифологии, самоубийство — большая редкость среди людей этой расы, привыкших терпеливо переносить страдания.

Так или иначе, кто-то предпочел свести счеты с жизнью, остальные получили «справедливую» компенсацию и были выселены в другие районы. После себя они оставили разбросанные вдоль пыльных проселков полуразрушенные амбары, сараи, деревянные сортиры и хижины, а также кучку придорожных магазинов, залепленных рекламой кока-колы, «Доктора Пеппера» и нюхательного табака «Копенгаген». Покинутые, с выбитыми окнами и покосившимися крылечками, со свисающими лохмотьями толя, они утопали в зарослях одичавших подсолнухов и высоких трав, прятались в джунглях жимолости, и сквозь сонное гудение пчел лишь отчетливее

слышалась последняя тишина утраты, молчание остановившейся жизни. Однако даже заброшенные, эти лачуги и магазины не стояли совсем без пользы: они служили для полевых учений — как объекты, которые требовалось захватить, или для артиллерийских стрельб, — и, глядя вниз на зеленый покров леса, я вспоминал жаркий летний день 1944 года, когда мой взвод раз за разом обрушивал на заброшенную лачугу шквал минометного огня, пока не изрешетил ее в щепки и не осталось ничего, кроме единственной криво намалеванной вывески «Универсальный магазин Уайтхерста», которую мы нашли в груде обломков. Я почувствовал небольшой укол в сердце: нет, не из-за того, что жалел старую развалюху, и совесть меня не мучила, просто девичья фамилия моей бабки по отцу была Уайтхерст; ее семья двести лет жила на юго-восточном побережье и владела неграми, которым досталась фамилия Уайтхерст. Выходило, что владелец магазина почти наверняка вел свой род от рабов, которыми владели мои предки, — не был ли он в числе тех, кто от горя покончил с собой? Это так и осталось для меня тайной; стоя над дымящимися руинами, я невольно сожалел, что именно мне выпало руководить окончательным уничтожением того, что было так дорого одному из Уайтхерстов.

Заместитель командующего оказался немногословным майором с недоверчивым взглядом. Он не слишком впечатлился моими заявлениями, что я принесу наибольшую пользу где-нибудь в тылу, в областях, требующих квалифицированного умственного труда — я пробормотал что-то вроде «связей с общественностью», — и отправил меня командовать взводом минометчиков в одну из пехотных дивизий. В тот же день я доложился своему батальонному командиру, и мне показали место, где я буду жить следующие несколько месяцев перед отправкой в Корею: комната на третьем этаже кирпичного барака, служившего общежитием холостых офицеров — ОХО. Комната, рассчитанная на двоих, оказалась просторной и довольно уютной, но и она, и само здание — казенное, утилитарное, с темными гулкими коридорами и «удобствами» на этаже, заполненными звуками содрогающихся писсуаров и туманными миазмами рычащих душевых кабинок, — снова мучительно напомнили мне колледж, студенческое общежитие, и тут я осознал, что моя жизнь действительно повернула вспять.

Впрочем, в отличие от студенческого общежития 0X0 располагало серьезным, большим баром, который вполне подошел бы для скромного отеля: именно там, где коктейли продавались по двадцать пять центов (как соблазнительно доступны земные блага на военной службе, по крайней мере за линией фронта), каждый вечер, в пять часов, собирались отозванные из резерва офицеры, без формы, в ярких спортивных рубашках; их товарищество было скреплено обидой, негодованием, беспокойством, тоской по дому и желанием быть выслушанным. Никогда, даже в прошлую войну, не завязывалось таких быстрых дружб, не возникало такого единства; именно там, в баре общежития холостых офицеров, обсуждали мы в ту весну свои горести. И в первый же день — ну, может, во второй — я познакомился с Лэйси Данлопом, который, как большинство холостых офицеров, вовсе не был холостяком.

— Посмотри на них, — сказал Лэйси, обведя рукой темную комнату. — Братство проклятых. Ты в курсе, что в Хвачхонском котле ожидается новое китайское наступление? Могу поспорить, что к осени половине присутствующих отстрелят задницу. И все потому, что мы подписали эту гнусную бумажонку.

— Давно ты здесь? — спросил я.

— С конца января. Командовал пехотным взводом в шестой дивизии морской пехоты. Здесь был настоящий ад. Ты даже не представляешь, какой жуткий холод зимой в этих болотах. Я шесть лет не держал в руках винтовку, а тут под моим началом оказался целый выводок желторотых птенцов прямо из Пэррис-Айленда*. Бог мой, это был кошмар! Я превратился в старую развалину, забыл, как читать

' Пэррис-Айленд — военная база США, где проходят начальное обучение рекруты морской пехоты.

карту, а мне нужно было им показывать пример боевого духа и всякой такой фигни.

Он остановился и закинул в рот оливку из своего бокала с мартини.

— Честное слово, только тот, кто провел шесть недель в болоте зимой, может понять, какое это блаженство — весна.

Из музыкального автомата зазвучала песенка «Моя блондинка», и меня охватило острое чувство несвободы. В военной обстановке популярные мелодии подчеркивают оторванность от привычного уклада: ведь обычно в этих песенках поется про такие мирные занятия, как, например, бейсбол или любовь, и потому, когда слышишь их здесь, становится обидно, словно тебя дразнят. В прошлую войну для меня такой песней была «Отпусти меня» Бинга Кросби, а теперь я понял, что ее место заняла «Моя блондинка» — громкая, бравурная, бесконечно печальная. Я бы довольствовался торжественной мессой Бетховена.

— С тех пор как началась корейская заварушка, корпусу пришлось пересмотреть свои привычки, — продолжил Лэйси. — До сих пор морпехи шныряли по джунглям, громили япошек в Тихом океане или выполняли приказы Уолл-стрит на Гавайях и в Никарагуа. Большая часть войн, в которых они участвовали, велась в тропиках. А в прошлую зиму, после отступления из Чосинского котла*, когда ребята там себе все яйца отморозили, отцы-командиры решили вырабатывать «зимнюю стратегию» — как тебе формулировочка? — а в действительности это привело к тому, что мой батальонный командир, Хадсон, у которого и так-то шило в заднице, просто помешался на форсировании замерзших ручьев — ни одного не пропускал. Дружище, апрель — лучший месяц из всех, что я знаю, и ты должен Бога благодарить, что попал сюда только сейчас.

— А когда, по-твоему, нас отправят в Корею? — спросил я.

— Не знаю. Да и никто, похоже, не знает. Думаю, не раньше середины лета. А может, и вообще никогда. Мы вообще-то свое отвоевали, с меня хватит. Я сыт по горло этим Востоком — пусть сами разгребают свое дерьмо.

Так получилось, что из всех офицеров-резервистов я ближе всего сошелся с Лэйси Данлопом. Нас многое объединяло — не только безрадостное будущее, — и мы с ним крепко подружились. Лэйси уже исполнилось двад-

* Чосинский котел — битва при Чосинском водохранилище. В 1950 г. в ходе корейской войны силы ООН, состоящие из военнослужащих США и Великобритании, были окружены и отрезаны от снабжения превосходящими силами Китайской народной армии. В тяжелейших зимних условиях (глубокие сугробы, температура до минус 40°) американские подразделения сумели прорвать кольцо окружения и пробиться к Хыннаму, откуда впоследствии были эвакуированы по морю.

цать девять — чуть больше, чем мне, — но выглядел он почти подростком. У него было открытое мальчишеское лицо с курносым носом и голубыми глазами — точь-в-точь идеальный американский юноша с рекламы кока-колы, — однако впечатление незамутненной чистоты было чисто внешним, поверхностным: под ребяческой внешностью скрывался сложный, противоречивый характер и насмешливый, саркастический ум. Таким его сделала война. В двадцать лет Лэйси получил звание младшего лейтенанта взвода и участвовал в жесточайших сражениях на Окинаве; он выжил и даже не был ранен, но у него осталась боль воспоминаний о тех, кто погиб рядом с ним, — «как термиты», сказал он.

После войны Лэйси окончил университет в Колумбии, своем родном городе, получил степень магистра философии, а потом уехал во Францию учиться в Сорбонне. Там он женился на француженке и там же — как он выразился, «в припадке безумия», — подписал бумагу, что согласен числиться в резерве. Вскоре после того Лэйси получил известие о смерти отца — патриарха старинного американского рода и владельца небольшого, но процветающего научного издательства — и вместе с молодой женой вернулся в Нью-Йорк, чтобы возглавить фирму и жить спокойной размеренной жизнью, в которой было бы «хорошее вино, хорошие книги и музыка, воспитанные дети и каждое лето два месяца во Франции». Однако эти мечты разбились в пух и прах. В отличие от некоторых резервистов он воспринимал свое нынешнее положение без возмущения, а скорее со сдерживаемым отчаянием, проникнутым мрачным добродушием. Единственное, чего, по его собственным словам, Лэйси боялся, — это что его убьют и они с его женой Анни так и не съездят будущим летом в маленький домик, который он купил в горах неподалеку от Грасса.

— Понимаешь, есть разные степени несчастья, — продолжал он, — и этот факт должен послужить тебе утешением, хотя бы относи тельным. Взять, к примеру, твою собственную ситуацию. По восходящей шкале, от одного до десяти, я бы поместил ее где-то на уровне единицы или даже меньше. Почему? Ну, начать с того, что ты не женат, у тебя нет финансовых обязательств, ты никого не должен кормить, а потому твой индекс несчастья пренебрежимо мал. Да, ты лишен регулярной половой жизни, но что поделать, у кого из нас она есть? Ты хотя бы закончил свою книгу, и теперь можешь рассчитывать на кусочек бессмертия и немного деньжат в придачу, если, конечно, доживешь. А кроме того не забывай, ты офицер и по сравнению с призывниками живешь в относительном комфорте. Поэтому я бы поставил тебя на самую нижнюю ступеньку из всех возможных.

— А как насчет тебя, умник? — спросил я. Двадцатипятицентовый бурбон разлился по жилам успокоительной грустью, и, поддавшись игре, я колебался между невнятным раздражением и искренним восхищением. — Девять? Или десять?

— Ну нет, это уж слишком. Если говорить о степени несчастья, то тут я ни на что не претендую. Да, у меня есть жена, что дает мне преимущество перед тобой. Поскольку квартиру тут снять невозможно, это добавляет мне очков. Но у нас нет детей — случайность, однако в данных обстоятельствах она только к лучшему. И кроме того я нашел хорошего профессионала, который управляет семейным бизнесом, так что фирма приносит доход даже в мое отсутствие. С моей стороны было бы просто свинством оценить степень своего несчастья выше, чем на два или на три балла, хотя счастливцем меня не назовешь.

Бар потихоньку заполнялся офицерами, преимущественно лейтенантами и капитанами. Большинству из них было от двадцати пяти до тридцати пяти лет, и одеты они были в спортивные рубашки и брюки свободного покроя, если не считать двух десятков молодых людей в испачканных зеленых штанах, только что с каких-то учений, которые, истекая потом, жадно прикладывались к банкам с пивом. По двое или по трое, небольшими группками, они сидели развалившись за столиками или стояли у стойки бара, а их голоса, негромкие, но очень напористые, наполняли воздух гулом недовольства. Временами слышался смех, однако он звучал невесело и быстро обрывался, поскольку был тут явно неуместен. Меня удивила легкость, с которой я теперь отличал новоприбывших, вроде меня самого, от стариков — тех, кто, как Лэйси, провел тут уже несколько месяцев. Ветераны казались подтянутей и загорелей, их отличала мрачноватая непринужденность людей, сумевших приспособиться к новой жизни; медленно, с трудом, восстановили они забытые навыки и привычки; на их лицах появилось выражение покорности судьбе, и все они выглядели старше своих лет. Новоприбывшие, у большинства из которых был желтоватый цвет лица и над ремнями нависали характерные жировые складки, говорящие о сидячем образе жизни, напоминали мне мальчишек в летнем лагере — измученных тоской по дому, оглядывающихся в поисках новых друзей и при том совершенно разболтанных.

Впрочем, вне зависимости отличных обстоятельств нас связывало гнетущее сознание, что меньше чем за десять лет мы второй раз столкнулись с перспективой насильственной смерти. В принципе можно сказать, что мы сами во всем виноваты. И пока мой взгляд скользил по угрюмым лицам штатских людей — владельцев магазинов, конторских служащих, кадровиков и продавцов, — собранных в столь неподобающем месте, меня вдруг охватило дурное чувство относительно нашего присутствия в этих диких болотах. Чувство это касалось гораздо большего, чем отдельная судьба каждого из нас или даже наша общая участь. Мне казалось, что все мы жертвы слепой агрессии, ненасытной жажды кровопролития, захватившей не только Америку, но и весь мир, и, осознав это, я не мог унять нервной дрожи.

Меня клонило в сон, я уже поднялся, чтобы пойти к себе и подремать часок до обеда, когда Лэйси положил руку мне на плечо и сказал:

— Тут немало людей со степенью несчастья пять, шесть или даже семь — это те, у кого много детей, или те, кто лишился работы, а иногда и то и другое вместе. Они очень несчастны. Но настоящих девяток или десяток очень мало. Если хочешь увидеть действительно несчастного человека — посмотри-ка вон туда.

Мистер Несчастье, угрюмый лысеющий здоровяк лет тридцати, с развитыми бицепсами, крепкими запястьями и очками в тонкой проволочной оправе, придававшими ему профессорский вид, уныло сидел за соседним от нас столиком. Перед ним стоял бокал с каким-то напитком темного цвета, и было видно, что за сегодня это далеко не первый.

— Это Фил Сантана. Если бы ты следил за новостями спорта, ты бы наверняка о нем слышал. Лет пять назад он был известным гольфистом-любителем, выиграл несколько крупных турниров, затем перешел в профессионалы. Потом воевал на Иводзиме — говна там нахлебался досыта. Капитан. Жена и трое детей, был профессиональным игроком в каком-то модном клубе около Кливленда, открыл магазин товаров для гольфа — дела шли в гору. В таком деле успех полностью зависит от умения общаться с людьми. Его нельзя никому перепоручить. На то, чтобы построить бизнес, у Фила ушло три или четыре года напряженного труда, и как только он уехал, сразу все рухнуло. Пришлось ему продать дело. Мне его очень жаль, на самом деле.

— И что же он теперь будет делать?

— У него теперь только один выход — стать кадровым офицером. И он сказал мне, что так и сделает.

Я надолго замолчал, обдумывая эту горестную историю, и наконец сказал:

— Ужасно. Просто ужасно.

Я действительно так думал.

— Превратности войны, — отозвался Лэйси.

Я извинился и встал, уже собираясь идти, и в ту же секунду музыкальный автомат снова ожил: яркий мигающий свет и «Моя блондинка» залили бар синтетическим восторгом. В дверях я бросил последний взгляд на бывшего гольфиста, и на какое-то мгновение мне почудилось, что его лицо с запечатленными на нем отчаянием и горечью потерь воплотило в себе безнадежное, тоскливое расположение духа, охватившее всех, кто присутствовал в зале.

II

Однажды вечером, примерно три недели спустя, я впервые встретился с Полом Мари-оттом. Командир батальона, в котором служил Лэйси, устраивал в офицерском клубе вечеринку: ему дали майора, и новое звание полагалось обмыть. Я не был с ним знаком; на самом деле я не знал почти никого из кадровых офицеров — вечером после службы я просто обходил их, как и все остальные. Между резервистами и кадровыми военными не было враждебности — это противоречило бы требованиям дисциплины и порядка, — но все же между нами существовало некое отчуждение, как будто неписаный закон велел нам соблюдать беззлобный социальный апартеид наподобие того, что принят между белыми и неграми на Юге.

В дополнение к существовавшим между нами философским противоречиям — антивоенным по своей природе — мы, живя на гражданке, не имели никаких общих точек соприкосновения с военными. Они были целиком поглощены своими учебниками боевой подготовки, штатным расписанием и мечтами о продвижении по службе. Что касается нас, то карьерным офицерам надо было быть совсем уж бесчувственными, чтобы не заметить нашу почти не скрываемую досаду и горечь. Поэтому после пяти вечера мы расходились в разные стороны: они к своим женам, ухоженным газонам и привычной обстановке семейных домиков за территорией базы, а мы в бурлящий клуб нашего ОХО, где могли брюзжать и злобствовать сколько душе угодно.

В силу каких-то причин — возможно потому, что он дольше нас всех участвовал в боевых действиях на Тихом океане, — Лэйси был одним из немногих резервистов, которые свободно чувствовали себя в обоих лагерях. За время нашего знакомства он не раз говорил мне о зарождении нового офицерского класса, которое представлялось ему зловещим явлением в жизни страны. Он признавался, что его одновременно завораживают и смешат эти люди — их манеры, их непонятный непосвященным язык и более всего их сумасшедшее честолюбие (впрочем, тут он ничего забавного не видел) — и что среди них он чувствует себя шпионом на вражеской территории, собирающим сведения о зарождении пока еще смутно представляемого конца света. Так или иначе, когда Лэйси предложил мне отправиться с ним на вечеринку в честь новоиспеченного майора, я не раздумывая согласился, охваченный тем же духом исследования.

— Пока твоя книга читается отлично, — сказал мне Лэйси, когда мы ехали в офицерский клуб в его машине — низком черном «ситроене», который он привез из Франции. Это была знаменитая в 1930-х модель, снятая теперь с производства, с вызывающе длинным капотом и выпуклыми крыльями — до сих пор никто в послевоенной Америке не видел ничего подобного; здесь, среди «фордов» и «олдсмобилей», ее элегантный галльский стиль вызывал множество подозрительных взглядов.

— Книга производит сильное впечатление, — продолжал он. — Когда придет следующая порция?

Мне присылали по частям гранки моего романа, и Лэйси попросил их почитать. Если исключить Лорел, еще одного-двух нью-йоркских друзей и нескольких человек из издательства, Лэйси был первым читателем моего дебютного романа. Я довольно быстро уяснил, что в вопросах литературы Лэйси наделен изрядной проницательностью, безупречным вкусом и вдобавок подкупающей честностью. Мне было очень важно его мнение о моей работе, и похвала меня ужасно растрогала. Я промямлил слова благодарности.

— Кстати, кое-кто хочет посмотреть гранки, если ты не против. Можно я ему покажу? — спросил Лэйси.

— А кто он? — поинтересовался я.

— Мой новый батальонный командир, я тебе о нем говорил. Он пришел вместо Бена Хадсона. У нас он недавно, но я его и раньше знал.

— Смеешься? — спросил я, глядя на него. — Батальонный командир? Будет читать «южную готику»? Да ты с ума сошел.

— Никак нет, сэр, — ответил Лэйси с ухмылкой. — Прочтет, не сомневайся.

Он замолчал, а потом добавил:

— Сам увидишь.

Мы немного опоздали, и вечеринка уже была в самом разгаре. Офицерский клуб — со сверкающим бассейном, навесом над входом, шикарным рестораном с огромным баром и общим ощущением культурного досуга — не понравился мне с самого начала. Мне куда больше по душе была плебейская практичность нашего бара в ОХО (там по крайней мере можно было без зазрения совести поносить корпус морской пехоты), чем эта вульгарная помесь деревенского клуба с роскошным отелем — жалкое подобие подлинной изысканности, существовавшей за пределами нашего маленького мирка, — где никто не мог и слова сказать против военной службы. Повсюду были пафосные фрески, посвященные победам морских пехотинцев прошлого: Триполи, Буа-де-Белло, Иводзима — столь же пугающие, как на станциях Московского метро... Они были созданы, чтобы дарить покой и радость, а вместо этого я корчился от ужаса, представляя, что в ближайшем будущем здесь

появится очередная фреска с подписью «Корея» и на ней среди павших мучеников буду изображен я сам. В клубе пахло джином, полировальной пастой, духами «Арпеж» и жареным мясом; в обстановке безвкусной роскоши — одновременно мужественной и в чем-то неуловимо женственной — я чувствовал себя не в своей тарелке.

— Ты только посмотри, — прошептал Лэйси, когда мы поднялись по парадной лестнице.

Навстречу шедшему перед нами майору из открытой двери выскользнула, смеясь, длинноногая блондинка с упоительно-упругой попкой; ее золотистые волосы развевались потоком кондиционированного ветра. Ее угловатый хмурый спутник, явно кадровый военный, был до самой шеи увешан наградными лентами и выглядел настоящим мерзавцем. Они скрылись внутри.

— Вот это да, — прокомментировал Лэйси.

Мое сердце просто выпрыгивало из груди от зависти, злобы и вожделения.

— Я бы сейчас... — начал было я, начинающий писатель, двадцати шести лет от роду, в полном расцвете сил и сексуальности, обреченный в этой проклятой дыре на унизительное воздержание.

— Тише, тише, — вмешался Лэйси. — Трогать руками категорически запрещается!

Я знал, что он прав. Поскольку жилья не хватало, почти все женатые резервисты вы-нУхсдены были оставить жен дома, а холостя-

ки вроде меня облизывались на тех немногих женщин-военнослужащих, что были на базе, или устраивали безуспешные набеги на флотскую больницу в надежде поживиться у тамошних медсестер, по большей части либо очень толстых, либо совсем костлявых. Женщины были только у кадровых военных. Возможно, я ошибался, но мне все они казались южанками — блестящие фарфоровые статуэтки с розовыми щеками и пустыми глазами, словно вылепленные по одной форме. Сам южанин, я привык им не доверять. Лет тридцати с небольшим, сексуальные на чуть кокетливый южный манер, они постоянно вели дурацкие разговоры об отпусках, переводах и повышениях, или о музыке Лоуренса Велка, или о сравнительных достоинствах магазинов для военнослужащих в Квонтико и Кемп-Пенделтоне. Большинство из них проводили теплые весенние дни в клубе у бассейна, потихоньку откусывая мороженое, читая «Ри-дерз дайджест» и «Летернек» и играя в канасту. Одна из таких офицерских жен — аромат гардении и высокая грудь под блузкой с глубоким вырезом — заговорила со мной, когда мы стояли с бокалами в руках под изображением кровопролитной битвы, где морские пехотинцы с кокардами на фуражках штурмовали мексиканский редут в Чапультепеке4.

Она спросила про мой роман, о котором ей рассказал Лэйси: это беллетристика или документальная литература?

— Смешной вопрос, дорогая, — довольно резко вмешался ее муж, невысокий плотный капитан родом из Джорджии. — Роман — это всегда беллетристика. Просто по определению.

Его жена сильно покраснела и сказала:

— Я понимаю. Я просто хотела спросить, о чем это.

— Так значит, вы романист? — не унимался капитан. — Ну надо же, настоящий романист в наших джунглях. И кого только сейчас у нас нет. В восьмой дивизии был парикмахер. То есть настоящий парикмахер, который умеет делать женские прически.

У меня сжалось сердце. Его голос звучал вполне дружелюбно, и в нем не было ни намека на сарказм. Говоря «романист», он наверняка не имел в виду ничего дурного. Но два наших мира разделяла дистанция планетарного масштаба, и я хотел одного: чтобы капитан как можно скорее сменил тему и оставил в покое мою книгу, о которой сейчас расспрашивал.

— Так это психологический роман или исторический?

— Это про групповой секс, — пришел на помощь Лэйси.

В 1951 году, да еще с незнакомыми людьми и в смешанной компании, такая фраза звучала весьма вызывающе. Капитан сдвинул брови, его жена снова вспыхнула, и на минуту показалось, что добродетельный дух Южной Баптистской конвенции осуждающе глянул на нас с небес. Молчание нарушил мелодичный голос, обратившийся к Лэйси на безупречном французском.

—Bonsoir, bonsoir, monvieux. Comment c&a va? Ой btiez-vous? Je vous ai cherchb partout. Etes-vous a depuis longtempsP

— Bonsoir, mon colonel, ответил Лэйси. — C&a va bien, et vous? Non, nous venons juste d'arrivef. Позвольте вам представить моего друга.

Затем он повернулся, и я был представлен Полу Мариотту, подполковнику корпуса морской пехоты США.

— Так вы и есть тот писатель, о котором говорил мне Лэйси? — спросил Мариотт приветливо.

Судя по произношению, он вырос в Виргинии.

— Забавно, что теперь у нас появился свой литератор. Это добавляет чуточку разнообразия; надеюсь, нам теперь будет о чем поговорить... Джентльмены, позвольте вам представить — мой сын Майк.

' Добрый вечер, добрый вечер, старина. Как дела? Где вы были? Я везде вас искал. Вы тут уже давно? (фр.).

" Добрый вечер, полковник. Дела хорошо, а у вас? Мы только что приехали (фр.).

Обычно мне кажется манерным, когда люди общаются по-французски без особой необходимости, но Лэйси и подполковник говорили так свободно — подполковник, на мой слух, практически безупречно — и одновременно с оттенком иронии, что это выглядело веселой игрой. Что касается полковника, я не мог отвести взгляд от его наград и нашивок: если награды достаточно высокие и присутствуют в изрядных количествах, их блеск не бросается в глаза и не затмевает лицо владельца. Впрочем, наибольшее впечатление производили не значительные награды («Военно-морской крест» и «Серебряная звезда» — каждый из этих орденов свидетельствовал о подвиге, требующем невероятного мужества, — и вдобавок орден «За боевые заслуги», а также медаль «Пурпурное сердце» со звездами, обозначавшими ранения), а яркий коллаж из наградных лент за участие в различных кампаниях и экспедициях, указывавших, что их обладатель с юных лет был связан с морской пехотой. Я понимал, что передо мной абсолютный профессионал. Полковник Мариотт выглядел на сорок с небольшим, и это лишь усиливало несоответствие между его светскими, утонченными манерами и жизнью, целиком и полностью посвященной воинской службе. Интересно, как Пол Мари-отт сумел среди боев и походов найти время, чтобы в совершенстве овладеть иностранным языком и стать знатоком и ценителем прекрасного?

Я обменялся рукопожатиями с сыном полковника — юношей лет восемнадцати, очень похожим на отца. Если бы не очевидная разница в возрасте, он мог бы сойти за его бра-та-близнеца. Как и отец, Майк был среднего роста, атлетически сложен (хотя и не производил впечатления груды мышц), с такими же, как у отца, коротко стриженными соломенными волосами и глубоко посаженными внимательными глазами на четко очерченном лице. Несмотря на внешнее сходство, он не собирался идти по стопам отца. Пока Лэйси с полковником болтали, я спросил его, намерен ли он стать профессиональным военным. Не знаю, почему я задал такой вопрос, — возможно, тут сыграло роль необычайное сходство между отцом и сыном.

— Конечно же, нет, — ответил он негромко. — Я не хочу убивать.

От этих слов у меня волосы на голове зашевелились: я был потрясен его прямотой, в которой не звучало ни злобы, ни раздражения. Майк казался расстроенным, немного встревоженным. Переведя разговор на другую тему, я узнал, что он учится на втором курсе университета Северной Каролины и по окончании получит диплом архитектора. Неожиданно по его губам скользнула улыбка:

— Уж лучше хот-догами торговать, чем служить в морской пехоте. Если меня призовут в армию, я пойду в авиацию.

У меня не было времени расспросить его о причинах подобных настроений, поскольку в эту минуту полковник предложил нам присесть за соседний столик. Ужин должны были подать позднее. Когда мы расселись, в дальней комнате раздались звуки танцевальной музыки, обдав нас приглушенным гулом кларнетов и тромбонов, мягко завладев всеми чувствами. Хмельное умиротворение окутало меня словно ласковая рука, убаюкало обманчивым покоем. На улице темнело, бассейн и склоны сосен за ним тонули в тени. Война ушла куда-то далеко, и впервые с приезда в лагерь алкоголь подействовал на меня успокаивающие, а не подхлестнул, как обычно, злость и раздражение. Вне всяких сомнений, легкая эйфория была связана с полковником Мариоттом: лишь оттого, что в корпусе морской пехоты нашелся офицер, способный вести просвещенные беседы, я готов был отбросить все предубеждения относительно воинской службы. По моим воспоминаниям, мы говорили о литературе (в двадцать шесть я обожал такие серьезные разговоры), и полковник поразил меня тем, что, в отличие от прочих кадровых офицеров (особенно в чине выше капитана), не пытался с умным видом Рассуждать о вещах, о которых не имел ни малейшего представления. Однако еще до того

полковник совершенно очаровал меня, выразив сочувствие в связи с моей жизненной ситуацией, чего я от него никак не ожидал.

— Представляю, какой это был неприятный сюрприз! — сказал он. — И прямо перед тем, как должна была выйти ваша книга. Но теперь-то, я думаю, вы уже оправились. Сильно все изменилось по сравнению с сорок пятым?

— Да нет, все по-прежнему, — ответил я. — Ну, может, что-то чуть-чуть получше стало: кормежка, например.

В значительной степени так оно и было. Хотя и не шедевр кулинарного искусства, эта еда была куда съедобнее отвратительной бурды, которой нас кормили в прошлую войну.

— Недавно в ОХО подали на ужин просто первоклассный ростбиф.

Полковник улыбнулся. Его манера общения была столь дружеской, что я почти сразу перестал, обращаясь к нему, добавлять «сэр». Я также последовал примеру Лэйси, который, как я слышал, звал его Пол.

— Да, — сказал он, — старый корпус меняется на глазах. Много лет еда в морской пехоте была гораздо хуже, чем на флоте. Я всегда говорил: непонятно, почему при таком богатом выборе продуктов солдат и офицеров кормят такой едой, что ее и съедобной-то можно назвать с большой натяжкой. Наши столовые вполне способны готовить нормальную пищу. По-видимому, с год назад до кого-то дошло, и кормить стали гораздо лучше. Да, скажите, — перебил он себя, очевидно, желая сменить тему, — как насчет вашей книги? Лэйси от нее просто в восторге. Он говорит, что, когда она выйдет, это будет сенсация.

Мариотт спросил меня о сроках публикации, и в этой связи завязалось оживленное обсуждение книг в целом. Всплыл вопрос о влиянии писателей друг на друга, и, когда я, немного смутившись, признался, что критики могут найти в моем романе перекличку с другими авторами, в особенности с Фолкнером и Фиц джеральдом, он удивленно посмотрел на меня и сказал:

— Да ну, стоит ли об этом волноваться. Нельзя же написать стопроцентно оригинальную книгу. Каждый писатель находится под чьим-то влиянием. Где был бы Фолкнер без Джойса? Или взять хотя бы «Отсюда и в вечность». Вы читали?

Конечно, читал, все читали. В то время это был громкий бестселлер.

— Потрясающая книга. Он, конечно, последний мерзавец, когда пишет об офицерах, но в общих чертах все правда. И влияния там видны повсюду: Хемингуэй, Драйзер, Вулф и много еще других, — только это не так важно. Книга в целом — это нечто большее, чем просто сумма влияний.

В какой-то момент зашел разговор о Флобере, и, когда я выразил восхищение его манерой, полковник заметил:

— Ну, если вам так нравится Флобер, вы просто обязаны прочитать Штегмюллера, если, конечно, до сих пор его не читали.

— Нет, признаться, даже не слыхал о таком, — ответил я.

— Почитайте «Флобер и “Госпожа Бова-ри”», рекомендую, действительно сильная книга. Могу одолжить свою, если вам негде взять. Да, кстати, вы читаете по-французски?

— Относительно сносно, — сказал я. — Для газет и журналов моего французского вполне хватает, но не для «Госпожи Бовари».

— Очень жаль, поскольку роман написан самым, скажем так, кристально прозрачным языком, какой только можно себе представить. А вы, я полагаю, читали в переводе Эве-линг?

— Совершенно верно.

— Он, в общем, не так плох — сгодится, пока кто-нибудь не переведет лучше. Необыкновенная женщина. А вы знаете, что она была дочерью Карла Маркса?

— Нет, не знал, — ответил я удивленно. — Как интересно! Мне бы и в голову не пришло.

— Да, и кроме того: она была человеком психически неуравновешенным, и под конец жизни совершенно подвинулась на истории мадам Бовари, которую перевела на английский. В результате она покончила с собой в точности как Эмма Бовари — приняла яд. Это один из самых удивительных эпизодов в истории литературы.

В то время я был очень увлечен Флобером и перечитывал роман так часто, что многие абзацы помнил наизусть. Я прочел о нем все, что сумел раздобыть (почему я не знал о книге Штегмюллера, для меня до сих пор загадка): мастерство Флобера, его фанатичная преданность своему делу, его ирония и глубокое понимание тончайших языковых нюансов — все это вызывало у меня страстное восхищение. Лишь очень немногие из писателей могли разделить с Флобером место в моем писательском пантеоне. Я помню, какое волнение охватило меня, когда Пол (тогда он еще не был для меня «Полом», но вскоре я стал звать его по имени) заговорил о мастере, касаясь не только его творчества (хотя знал об этом даже больше меня), но и личной жизни. Пол, как и я, был большим поклонником Флобера и к тому же прекрасно разбирался во французской литературе в целом; его замечания относительно Мопассана, Золя, Тургенева, Доде и других современников Флобера говорили о глубоком знании предмета. С особым удовольствием мы с ним обсудили отношения Флобера с любовницей — Луизой Коле, подробно остановившись на случавшихся с ней приступах ревности и раздражения. Далее я заметил, что, вероятнее всего, первопричиной его мизогинии была мать. Пол отметил мою проницательность — возможно, не очень редкую — заметив:

— Вы, несомненно, правы. Это образцовый пример для учебника психоанализа. Однако нельзя отрицать, что Луиза была настоящей стервой.

К столику подошла хорошенькая рыжеволосая девушка лет семнадцати-восемнадцати, и сын Пола поднялся поприветствовать ее. Все остальные тоже встали, и после представления и обычных любезностей молодые люди пожелали нам спокойной ночи и под ручку удалились. Я внезапно задумался, как быстро летит время: на улице уже стемнело, и бесчисленные лягушки орали в болоте как сумасшедшие, перекрикивая блеющий саксофон. Заминка вернула меня с небес на землю; когда я сел на место, чудесное настроение как бы раздвоилось, и Пол Мариотт как по мановению волшебной палочки превратился из прекрасного принца в чудовище: он вновь стал подполковником морской пехоты, и полный арсенал звезд и нашивок, чудесным образом исчезнувший из моего поля зрения во время нашего диалога, все так же назойливо сиял на его широкой груди. Лэйси перегнулся через стол, чтобы спросить Пола о предстоящих полевых учениях. В этот момент у меня зародилось смутное недоумение: почти час я вел увлекательную, почти что научную беседу об изящной словесности не с литературным критиком, не с интеллектуалом — обитателем научных высей, и даже не с npoi шцател ьным дилетантом из тех, кого можно встретить во время долгого путешествия через океан, а с человеком, который провел всю жизнь в кровавой вселенной современной войны и тем не менее нашел в душе ноты, созвучные туманной, окутанной ароматом сирени провинциальной Франции девятнадцатого века. Это плохо укладывалось в голове, но я подумал, что, возможно, поторопился с оценкой корпуса морской пехоты.

Жара в то лето стояла чудовищная, это было что-то невообразимое, превосходившее все мыслимые пределы. Поскольку наш лагерь располагался на краю обширного болота, мы страдали от повышенной влажности ничуть не меньше, чем от палящего солнца: в иные дни окружающий мир представлялся парилкой, из которой нельзя было выйти. Форма в одно мгновение становилась мокрой. Мы маршировали под палящим солнцем, брели по лесу и устанавливали минометные гнезда в душных оврагах; случалось, что бойцов уносили с тепловым ударом, обезвоженных, в состоянии, близком к коме. Впрочем, на улице жара переносилась все-таки легче: тень деревьев предлагала слабенькую, но защиту, внезапное дуновение ветра освежало своим дыханием, к услугам купальщиков повсюду струились приливные течения. А вот на базе, в душном кирпичном бараке батальонной штаб-квартиры, жара становилась невыносимой, не поддающейся описанию; мне не

с чем было ее сравнить — я никогда в жизни не испытывал ничего подобного, разве только читал легенду о захолустном мексиканском городке Вильяэрмоса в мексиканской провинции Табаско, где даже священники сходили от жары с ума и умирали, проклиная безжалостное божество, сотворившее этот земной ад. Мне периодически приходилось подолгу там сидеть, занимаясь бумажной работой. Скрючившись за письменным столом, я с отвращением разбирал документы и накачивался кока-колой, в четвертый или пятый раз глотая очередное письмо от Лорел, лежавшей, раскинувшись в тоске желания, на безмятежном побережье Файр-Айленда.

Однажды в конце июня, просидев все утро в штаб-квартире, я с трудом добрался до ОХО. Мне пришлось встать с рассветом, и я рассчитывал подремать часок перед обедом, а потом уже присоединиться к взводу на полигоне. Поднимаясь по лестнице на свой этаж, я уловил звуки разбитной мелодии, доносившейся из радиоприемника или патефона, — хриплые женские причитания под аккомпанемент деревенских скрипок и электрического вибрато. Этот балаган никак не укладывался ни в какие представления об офицерском общежитии, пусть даже почти пустом.

Честно говоря, я совершенно искренне горжусь, что был поклонником стиля кантри еще в те времена, когда музыкальные критики не уделяли ему должного внимания. Наверное, только настоящий южанин может по-настоящему оценить этот безыскусный, необузданный жанр. С ранней юности мне слышалась в его мелодиях унылая прелесть и трогательное простодушие; душераздирающие баллады были подлинным эхом той скудной почвы, которая их породила. Даже сейчас, когда я слышу голоса Эрнста Табба, Роя Акуф-фа, семьи Картер или Китти Уэллс, окружающая действительность перестает существовать, и перед глазами встают сладостно-горькие видения сосновых лесов и красной земли, провинциальных магазинчиков и неторопливых приливных рек — печальный облик странного мира между Потомаком и Рио-Гранде. Но у любого искусства есть подражатели, ухудшенные и опошленные версии оригинала — на каждого Бетховена приходится по десять Карлов Гольдмарков, на каждого «Мессию» по две дюжины «Снов Геронтия», — и стиль кантри не исключение. В своих худших проявлениях это чудовищное сочетание вымученных мелодий и вульгарных виршей, исполняемое под вязкий аккомпанемент скрипок, виброфонов, электрических органов и прочих инструментов, о которых никогда прежде не слышали в «Грейт-Смоки-Маунтинс» и на берегах Апалачиколы.

Поднявшись, я, к своему изумлению, обнаружил, что музыка доносится из моей комнаты.

Динг-Донг, Динг-Донг, что ты сделал со мной...

Я совсем избаловался: прожив больше месяца в комнате, рассчитанной на двоих, я совсем забыл, что ко мне могут подселить соседа. Он, очевидно, только что въехал, и явно чувствовал себя как дома, поскольку уже успел вписать себя в карточку на двери. И теперь под моей фамилией аккуратными печатными буквами значилось:

Второй лейтенант, Дарлинг* П. Джитер мл., Корпус морской пехоты США.

Я какое-то время в удивлении таращился на карточку, пораженный самим именем — я несколько раз попробовал его на язык, — а также отсутствием в конце буквы Р, означавшей «резерв». Я совсем упал духом, когда осознал, что мне, похоже, достался кадровый офицер. Я открыл дверь, музыка грянула:

Динг-Донг, Динг-Донг, что ты сделал со мной...

Я пою, я танцую, верни мне покой...

За столом сидел совершенно голый, если не считать зеленых сатиновых подштанников, необычайно мускулистый молодой человек лет двадцати — двадцати трех, в очках с тонкой оправой. Лицо и плечи его были испещрены шрамами от прыщей, соломенного

’ Дарлинг (англ. Darling) — дорогой, любимый.

цвета волосы подстрижены очень коротко, почти налысо, и — в основном из-за мокрой, подростковой нижней губы и очень низкого лба — выражение лица казалось абсолютно бессмысленным. Возможно, кому-то это описание покажется предвзятым, но за время нашего знакомства мой сосед по комнате не сделал ничего, что могло бы загладить это первое впечатление невероятной дикости.

— Привет, — сказал он, поднявшись.

Новый сосед выключил патефон и вышел из-за стола, протягивая мне руку. Я обратил внимание, что он задвинул куда-то в сторону гранки моей рукописи, а также мой словарь и часть книг из тех, что я привез с собой, — помню только «Антологию современной американской поэзии» Оскара Уильямса и карманный томик Данте издательства «Викинг». Теперь они делили место с грудой грампластинок (полагаю, в том же духе, что и «Дин-Донг»), тремя длинными незачех-ленными ножами вороненой стали, пачкой «мужских» журналов («Тру», «Аргоси» и им подобными), коробкой шоколадных батончиков «Бэйби-Рут» и случайным набором туалетных принадлежностей, включавшим, как я случайно заметил, большую упаковку презервативов.

Он крепко пожал мою руку и произнес радушно:

— Дарлинг Джитер. Друзья обычно зовут меня Ди.

К моему облегчению, он сам предложил выход, иначе мне пришлось бы по возможности вежливо объяснить: «Прошу прощения, но я не могу звать вас Дарлинг».

Хотя фамилия Дарлинг достойна всяческого уважения (ведь не просто ради шутки Джеймс Барри назвал так одно почтенное семейство в «Питере Пене»?), а на Юге принято давать детям фамилию в качестве имени (как выяснилось впоследствии, мой сосед был родом из Флоренса, Южная Каролина), я, как человек чувствительный, не хотел усугублять столь нежеланную для меня близость фразами вроде: «Дарлинг, ты не передашь мне мыло?»

Нет, Боже избави... Даже думать не хотелось обо всех возможных ситуациях.

В ответ я тоже представился. Мне очень хотелось хоть немного вздремнуть, однако я счел, что мы двое — офицеры, джентльмены, южане — просто обязаны сесть и познакомиться, как положено, учитывая, что нам предстоит довольно долго жить бок о бок в условиях, отнюдь не способствующих гармоничным взаимоотношениям. Ди, как выяснилось, был инструктором по рукопашному бою, специалистом по близким контактам с использованием холодного оружия. Счастьем провести несколько недель без его общества я был обязан тому факту, что он проходил переподготовку в Калифорнии, на базе Кэмп-Пендлтон, где обучался различным трюкам.

Теперь Ди вернулся в Кэмп-Леджен и с нетерпением ожидал отпуска, который, как он надеялся, будет недолгим.

— Я поеду в любое место, куда меня пошлет корпус. Тут не о чем говорить, это мой долг. Но, если честно, мне очень хочется попасть в Корею, чтобы мочить там узкоглазых.

— А давно ты в корпусе? — спросил я.

— Девять месяцев и восемь дней, — ответил он. — Я учился в военном колледже в Клемсоне, потом мне дали звание и отправили в Квонтико. Только из-за зрения я не мог с десяти шагов попасть из винтовки по мишени.

Он указал на свои очки. Из-за их стекол Ди смотрел на меня каким-то тупым и рассеянным взглядом, как у кролика; в этом взгляде читался не горячий темперамент бойца, а густая пелена замедленного развития. Так мог смотреть пятнадцатилетий подросток из Южной Каролины, где люди не торопятся взрослеть.

— Меня освободили по зрению, и я сам попросился на рукопашный бой. Вот это по мне! Мне иногда кажется, что на свете нет ничего красивее ножа. Всаживаешь его и проворачиваешь, всаживаешь и проворачиваешь! Блеск! Хочешь штучку?

Я не слышал слова «штучка» — так на военно-морском жаргоне называют шоколадный батончик — с тех пор, как служил в морской пехоте во время Второй мировой. Ди уже потянулся к коробке с «Бэйби-Рут», но я отказался, сославшись на жару и расстройство желудка. Большинство резервистов подчеркнуто избегали морского жаргона, а Ди, как я вскоре обнаружил, напротив, старался при всяком удобном случае ввернуть просоленное словцо: пол он называл палубой, стены переборками, и это, естественно, не способствовало дальнейшему развитию наших отношений.

— Я вообще-то больше люблю «Алмонд-Джой», — продолжил он, — но в нашем магазине их не было. Пришлось взять «Бэйби-Рут».

— Скажи, — совершенно искренне заинтересовался я, — а тебе приходилось убивать кого-нибудь этими ножами?

Вопрос его ни капли не смутил.

— Нет, — ответил он. — В Пендлтоне мы тренировались на манекенах — ну и друг на друге — с резиновыми клинками. Нет, честно говоря, я пока еще никого не убил.

Я не удержался и спросил:

— Слушай, а тебе не кажется, что если ты убьешь человека ножом, то тебя просто стошнит. Ну, он упадет, у него кишки вывалятся, кровь будет хлестать, и все такое... Я понимаю: если нет другого выхода, приходится драться врукопашную, но почему ты так уверен, что тебе это понравится?

Он положил в рот последний кусок шоколадного батончика и принялся задумчиво жевать; по комнате разнесся сладкий кондитерский аромат, и на какой-то момент, чувствуя подступающий к горлу ком, я едва не потерял сознание от запаха шоколада, арахиса, ванилина, лецитина, гидрогенизированного растительного масла и эмульгаторов. Скатившаяся капля пота оставила дорожку на безволосом животе Ди, который казался твердым, как сыромятная кожа. Спать хотелось невероятно, я чувствовал, что глаза слипаются, и сквозь дрему до меня доносится неистовый стрекот цикад, пиликавших под окнами в медленно спадавшем зное.

— Ну, может, и вырвет, как ты говоришь, — ответил он. — Мне вообще-то вид крови не особо нравится. Но это совсем другое дело. Мы имеем дело с самым страшным противником, которого только знала наша страна. Нам в Пендлтоне показывали кино — «Красное зло» называется или как-то в этом роде. Ты не смотрел? Про этих мерзавцев, коммунистов, которые хотят захватить весь мир. Сукины дети. Один с такой огромной бородищей... Как же его звали? Маркс. И еще один русский сукин сын, имя вылетело из головы, с малюсенькой козлиной бородкой на манер собачьей какашки... Вот дали бы мне нож, я бы в обоих коммунистических ублюдков всадил и повернул и еще раз всадил и повернул. Вот тут-то и понимаешь, как может нравиться холодное оружие.

— Они оба уже давно умерли, — заметил я.

— Ну, если умерли, — сказал он спокойно, — тогда я убил бы другого коммунистического ублюдка, желательно узкоглазого. Ты ведь знаешь, что такое хороший коммунист?

— Да, — ответил я, — это мертвый коммунист. Послушай, Ди, я сегодня встал в четыре утра и устал зверски. Ты не мог бы не включать музыку, пока я немного подремлю?

— Конечно, — согласился он, — располагайся. Я буду тихо, подожду пока музыку включать. Подежурь по койке, а старина Ди тут немного приберется.

Уже засыпая, я услышал его голос:

— А как тут насчет потрахаться?

— Только медсестры из военного госпиталя, — пробормотал я. — Если тебе нравятся толстухи или, наоборот, маленькие и костлявые. Других нет.

— Вот говно! — донеслось до меня сквозь туманную дрему. — Я люблю потрахаться. Прямо как мой папка. Если бы можно было найти манду побольше, я бы там жил... Устроил бы лагерь с палатками, полевой кухней, флагштоком и плацем.

Как вскоре выяснилось, Ди связывали с отцом не только воспоминания. Когда на следующее утро я вернулся в ОХО после ночи, проведенной на полигоне, Ди сидел со своим отцом за столом, уплетая батончики «Алмонд-Джой». На вид старшему Джитеру было под шестьдесят, он выглядел изможденным, с бледным печальным лицом, изрезанным глубокими морщинами. С первого взгляда становилось понятно, что он очень серьезно болен. На нем была спортивная рубашка из искусственного шелка, сквозь которую слабо торчали седые волоски, и просторные брюки неопределенного зеленоватого цвета, мятые и довольно грязные. От старика таинственно пахло чем-то горьким и металлическим, и время от времени его охватывали мучительные приступы кашля; не припомню никого, кто бы при столь коротком знакомстве внушал мне такую тревогу за свое здоровье. Ди он называл Младшим. Бывший комендор — военно-морской термин для уоррент-офицера — он прослужил в корпусе тридцать пять лет и только что приехал из Флоренса, чтобы повидаться с сыном — новоиспеченным офицером. Старший Джитер был вдовцом.

— А чем ты занимался на гражданке, сынок? — поинтересовался отставной комендор. Как и сын, отец говорил с ярко выраженным южным акцентом. Он не переставая курил.

— Беллетристикой.

— Эквилибристикой? Так ты циркач? — дружелюбно поинтересовался он.

— Не эквилибристикой, а беллетристикой, — резко сказал я. — Я писатель. Пишу книги. Прозу. Французы называют это романами.

Я даже не пытался скрыть злую насмешку. Глаза мне застилала пелена ярости, распаляемая отчасти доброжелательной глупостью комендора, отчасти ощущением тесноты в нашей маленькой комнате, где места едва хватало для двоих, а с появлением третьего и вовсе стало нечем дышать; последние слухи о нашей скорой отправке в Корею только усиливали мое отчаяние; к тому же с приближением осени я все чаще испытывал чувство разочарования и обреченности, а лежавшее в кармане письмо от моего нью-йоркского редактора, полученное с той же почтой, что и непристойное послание Лорел, не могло развеять тоску: у меня было предчувствие, что рецензия окажется отрицательной.

Комендор снова закашлялся, и Ди пояснил за него:

— Папка — старый морпех, где только не был. На Западном фронте в 1918-м, на Гаити, в Никарагуа, Гуантанамо — всюду, где мы воевали. Правда, командир? У него были француженки, испанки, даже негритянки на Гаити. Когда папка сходил на берег, тут же шел слух: «Жеребец Джитер из морской пехоты». Правильно я говорю, командир?

— Да, Младший, — ответил тот, вытирая глаза. Было слышно, как в горле у него булькает слизь. — Честно скажу, в свое время я был не хуже других.

— Пап, а расскажи о том борделе... Где же это было? На Кубе? Там еще кино показывали на потолке и ополаскивали член кокосовым маслом? Расскажи, а?

Честно говоря, такие простодушные сексуальные откровения между детьми и родителями были мне в диковинку, и почти полчаса я, изнывая от неловкости, слушал, как комендор, несмотря на приступы кашля и явное недомогание, с энтузиазмом расписывает публичные дома Гаваны, Порт-о-Пренса и Буэнос-Айреса. Однако в конце концов силы его оставили: он с трудом дышал, и лицо его стало пепельно-серым; тогда Ди поднялся и вывел его из комнаты, сказав, что отцу явно нужно пропустить глоточек «Доктора Пеппера» для бодрости.

Еще какое-то время после их ухода я лежал на кровати, изнемогая от жары и собираясь с духом, чтобы прочесть рецензию. Поскольку за последующие годы своей писательской карьеры я получил не меньше ругательных отзывов, чем любой другой из моих коллег, а в каком-то смысле даже и больше, и в конце концов обзавелся непробиваемой шкурой, то теперь могу только изумляться тому трепету, с каким приступил к чтению первой настоящей рецензии. Вообще-то это была не совсем рецензия в строгом смысле слова — просто предваряющий публикацию анонс в одном из журналов. Но для меня он служил пропуском в профессию. Я прочел его со все возрастающим мучительным ощущением краха. Полагаю, замечание редактора: «Не придавайте этому особого значения» — должно было послужить мне предупреждением.

После первых восторженных отзывов ни у кого не осталось сомнений, что этот впечатляющий роман молодого виргинца будет прочитан самой широкой публикой и не оставлен без внимания критиками, хотя талант автора — которым ни в коем случае не стоит пренебрегать — вряд ли соответствует неумеренным авансам. Действие разворачивается — временами убийственно медленно — в небольшом городке в Виргинии. В центре повествования — беды и горести семьи, состоящей из невротичной матери, отца-алкоголи-ка и двух дочерей, одна из которых калека, вторая — наркоманка. Похоже на мыльную оперу? Возможно, однако подобное впечатление обманчиво, поскольку двадцатишестилетний автор в совершенстве владеет искусством слова и обладает незаурядным даром воображения, способным преобразовать колдовскую смесь из чувства вины, ревности и эдиповых страстей в увлекательное чтение, не ограничивающееся избитым сюжетом. Но вряд ли это новое имя в нашей литературе можно считать полностью оригинальным явлением, как нам пытаются его представить. В романе довольно отчетливо прослеживается влияние Фолкнера, Уоррена, Маккалер, а также Капоте, Спида Лэмкина и многих других представителей южной школы — певцов отчаяния и разложения. Тем не менее несмотря на банальный сюжет и перегруженный красивостями язык, роман свидетельствуете появлении нового интересного автора и придется по вкусу тем читателям, которые жаждут не легкого чтива, а серьезной пищи для ума. (10 сентября, первый тираж 10 000 экз.)

Л. К.

Я был убит. Просто раздавлен. «В совершенстве владеет искусством слова!» «Новый интересный автор!» «Прослеживается влияние Спида Лэмкина!» Вашу мать! Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что, несмотря на известную долю высокомерия, статья вовсе не была убийственным разносом, как мне представлялось в то ужасное утро. Даже сейчас, спустя много лет, я в мельчайших подробностях помню горечь обиды и унижения, а также свои попытки успокоиться и хоть как-то умерить боль.

Хм. Л.К. Кто он, черт возьми, такой, этот Л.К.? Лидия Керр — заумная девица двадцати трех лет, закончившая Вассар-колледж по специальности «английская литература» и делающая вид, что обожает средневековую поэзию, как будто это дает ей право презрительно отзываться обо всех американских писателях после Мелвилла; сушеная маленькая лесбиянка с прыщавой кожей, чей дом в Гринич-Виллидж забит журналами «Партизан ревью»*, детективами Агаты Кристи и аннотированным изданиями «Виде-

’ «Партизан ревью» — американский литературно-политический ежеквартальный журнал левой ориентации.

ния о Петре-пахарс»5. Но как могла выпускница Вассар-колледжа написать «в совершенстве владеет искусством слова»? Хотя кто ее знает. Или ненавистник южан Лео Колод-ни — писатель-неудачник, переквалифицировавшийся в обозревателя, воспитанник Сити-колледжа университета Нью-Йорка, с больным сердцем, геморроем и печальными талмудическими глазами, вероятно, ведущий семинары по современной литературе в убогой вечерней школе где-нибудь на окраине и пичкающий учеников мудрыми мыслями по поводу Беллоу, Маламуда и еврейского возрождения. Лео Колодни точно написал бы про «искусство слова». Так или иначе, я чувствовал, что моя писательская карьера закончена. Совершенно несчастный, в тот вечер я вместе с Лэйси отправился в Джексонвиль — маленький задрипанный городок, прилегавший к базе, — и постарался утопить тоску в местном пиве под названием «Лайон», вареве столь гнусном, что дрожжи плавали в нем словно крошечные хлопья снега.

То, что произошло в следующие сорок восемь часов, было очень странно и в чем-то даже необъяснимо; многое и сейчас остается для меня загадкой. Когда я начинал писать этот рассказ, у меня был сильный соблазн не включать в него ничего, что связано с Ди Джитером и его отцом, поскольку они не имеют никакого отношения к Полу Мариотту и лишь отвлекали бы читателя. Но, подумав, я решил все-таки оставить этот эпизод, поскольку он говорит больше о Поле Мариотте, чем мне поначалу казалось, а также о странной и таинственной общности людей, именуемой Корпусом морской пехоты.

Вернувшись из Джексонвилл, я заснул пьяным сном, однако уже часа через два меня разбудил ужасный шум; сначала я даже не понял, в чем дело, и лишь потом, немного придя в себя, осознал, что рядом кашляют. Я сел на кровати; сквозь окно пробивался бледный рассвет. Этот надрывный лающий кашель нельзя было слышать без содрогания: сухой замогильный звук, беспомощный стон раздираемой плоти — в нем ясно сквозило дыхание смерти. Когда мои глаза привыкли к темноте, я увидел, что Ди не уступил койку отцу, как я предположил вначале, а просто они спали вдвоем на его кровати — узкой и неудобной даже для одного. Пока я сидел, слушая не-прекращающийся кашель, в душе у меня сменяли друг друга самые разные чувства: досада, жалость, сочувствие и, наконец, злость. Мало того что эти люди, даже не спросив разрешения (в конце концов, по званию я был старше их обоих, хотя и не намного), зачем-то (инцест я исключил) улеглись на одной кровати в нашей и без того перенаселенной комнате, так это вторжение еще и сопровождается невыносимым шумом, мешающим спать. И почему старик до сих пор не в больнице?

Кашель на какое-то время утих, и Ди спросил:

— Пап, ты как?

— Нормально, — ответил комендор. — Жаль, нету у меня микстуры от кашля или ментоловых пастилок. И еще лихорадка допекает. А сколько времени, сынок?

— Примерно половина шестого. Может, закуришь? Тебе сразу полегчает.

Даже в те дни, когда мы все пребывали в неведении относительно предупреждений минздрава и когда я сам был заядлым курильщиком, я понимал, что сигарета — плохое лекарство для комендора, и уже собирался высказаться по этому поводу, когда он, с трудом сидя на кровати, щелкнул зажигалкой и пламя осветило его мертвенно-белое лицо. Не в силах на это смотреть, я зарылся головой в подушку и спал урывками до побудки; канонада кашля вторгалась в мои сны, как рокот далекого грома.

Когда я проснулся, они уже ушли. Позже, в тот же день, я рассказал Лэйси о событиях этой ночи. Он смеялся до слез, но добавил, что если мне не безразлично собственное здоровье, я должен выселить старика.

— Бедняга, — ответил я, — мне его жаль, но еще одну такую ночь я не вынесу. Мне просто необходимо выспаться.

— У тебя нет другого выхода, — настаивал Лэйси. — Ведь это не просто нарушение твоих прав: похоже, у него открытая форма туберкулеза. Подумай, сколько микробов попадает в воздух, когда он кашляет. Гони ты его, ради бога!

В ту ночь моя рота заплутала в лесу, и я добрался до ОХО во втором часу ночи, совершенно измочаленный. Меня ожидали все те же муки,- неглубокий сон, адское пробуждение, долгие часы, в течение которых я лежал неподвижный, как мумия, слушая мучительный кашель и бессмысленный обмен репликами между отцом и сыном. Я опять задремал лишь под утро и спустя пару часов проснулся вялый, с больной головой, словно после огромной дозы барбитуратов. Моих соседей по комнате уже не было.

Через пару минут я столкнулся с Ди в душевой.

— Где твой отец? — резко спросил я.

— Пошел в кают-компанию завтракать, — ответил он, размазывая мыльную пену по ямкам от прыщей на подбородке. — Как жизнь, старина? Выглядишь отлично: хвост трубой, уши торчком!

— Аты, оказывается, совсем слепой, — ответил я раздраженно. — Я тут уже две ночи подряд не сплю. Послушай, Ди, что я тебе скажу. Твой отец серьезно болен. Лучше бы ты прямо сейчас отвез его в госпиталь. Это не просто кашель.

— Ерунда. Просто у отца бронхи застужены еще с той войны. Он постоянно кашляет, особенно если простынет, как неделю назад.

Запотевшие от горячей воды стекла очков и толстый слой пены на щеках делали его еще более нелепым и отвратительным. Он только что кончил править опасную бритву — страшноватое на вид блестящее лезвие, каких я не видел уже много лет, и из одежды на нем был один лишь суспензорий — надо понимать, необходимая часть его снаряжения.

— С отцом все в порядке, — настаивал Ди. — Можешь не беспокоиться о старом вояке.

— Я так не думаю, — сказал я, и сам услышал в своем голосе раздражение. — Но даже если с ним все в порядке, то его кашель начинает действовать мне на нервы. Из-за этого кашля я две ночи не спал. Все, с меня хватит. Я требую, чтобы сегодня же твоего отца в нашей комнате не было. Ты понял?

Минуту он молчал, глядя на себя в зеркало, а затем медленно повернулся ко мне и произнес фальшивым, обозначающим шутку ГОЛОСОМ:

— Что за азиатские манеры, приятель? Придираешься к младшему по званию?

— Чтоб духу его здесь не было, — отрезал я, чувствуя, как вспухают вены, и стараясь сдерживать ярость. — Понятно?

Я повернулся и вышел.

Возможно, Ди подчинился бы моему ультиматуму. Я никогда этого не узнаю. В тот день

перед обедом я зашел в комнату, чтобы переодеться в полевую форму. Едва открыв дверь, я почувствовал неприятное беспокойство и, войдя, увидел, что у комендора, одиноко сидящего за столом, началось кровотечение: кашля не было, вообще ни звука, он почти не двигался — просто сидел, немного наклонившись вперед, зажав рот руками, и смотрел на меня в немом ужасе. Кровь сочилась между пальцами ручейками кларета, безжалостные струйки стекали по рукам, которыми он неловко пытался повернуть их вспять. Похоже, кризис наступил всего несколько секунд назад. Охваченный паникой, я совершенно не знал, как быть: посоветовать ему встать или лечь, наложить давящую повязку (только куда?) или холодные компрессы (или, может, горячие). Как это обычно бывает при оказании первой помощи, я боялся, что сейчас не просто сделаю что-то неправильно, а выберу именно то, чего категорически не следует делать. Но все же я успел крикнуть капралу, дежурившему в холле, чтобы тот вызвал «Скорую» из полкового лазарета, и, схватив полотенце, впихнул его в руки комендора, решив, что у него лучше получится справиться с потоком, чем у меня. Он начал слабо стонать, глаза в бездонном страхе умоляюще смотрели на меня. Все, что я мог, — беспомощно стоять за его спиной, поглаживать чахлые плечи и бормотать пустые слова утешения, а кровь тем временем сочилась алыми ручейками по исхудалым рукам с выцветшей татуировкой, на которой была изображена эмблема корпуса морской пехоты — глобус и якорь, наколотые бог знает сколько лет назад в борделе Сиэтла или Вальпараисо, когда эти плечи, молодые и твердые, как китовый ус, принадлежали Жеребцу Джитеру. Кровь собиралась в лужи на столе, заваленном коробками с шоколадными батончиками, пластинками Джина Отри, журналами по культуризму и блестящими ножами.

Я слышал, как он пробормотал:

— Младший, позовите Младшего.

Но я ничего не мог сделать.

«Скорая» приехала меньше чем через пять минут, проявив удивительную расторопность, которой иногда — правда, только изредка — отличаются военные. Я поехал с ним в госпиталь, и оставался там, пока не появился Ди, весь сжавшийся и бледный от страха. Но надежды не было. Старик впал в кому. На следующий день рано утром он умер, и вскрытие показало обширную карциному легких.

Я был потрясен и подавлен. Я даже сам не мог понять почему. Для меня это не было личной потерей. Мы с комендором общались преимущественно ночью, в не самых подходящих обстоятельствах, и наше знакомство получилось столь кратким, что, несмотря на приятное впечатление, которое он произвел при первой встрече, у меня не возникло даже легкой симпатии. Что касается Ди — жалкого плода его чресл, — он был мне противен. Не знаю почему, но эта история никак не шла у меня из головы: я все силился понять, почему, зная, по всей видимости, о серьезности своей болезни, он так и не обратился к врачам, и сколько я ни уговаривал себя, что он бы все равно умер, мне никак не удавалось избавиться от чувства вины: я слишком долго медлил и не настаивал на отправке в госпиталь, где комендору могли хоть как-то помочь.

Вскоре после того как Ди уехал в Южную Каролину, чтобы похоронить отца (к моему большому облегчению, он навсегда убрался из нашей комнаты, предоставив мне полную свободу в одиночестве предаваться своим мыслям), я натолкнулся на Пола Мариотта в баре офицерского клуба, где он пригласил меня составить ему компанию. Я до сих пор недоумеваю по поводу своей тогдашней чувствительности, но из каких-то мазохистских побуждений я носил рецензию в бумажнике и время от времени перечитывал, каждый раз заново смакуя жалкие крохи снисходительной похвалы и терзаясь общим неодобрением. Мне до сих пор неловко при мысли, что я заставил Пола это прочесть. Тот, слегка улыбаясь, пробежал глазами заметку и вернул ее со словами:

— Не стоит придавать значения.

— Что за гадетво! — простонал я. — И это только начало!

— Ерунда, — ответил он. — Автор рецензии либо очень молод, либо вам завидует. А может, и то и другое, да еще и посредственность в придачу. Выбросите из головы.

В его словах звучала такая убежденность, что я почувствовал огромное облегчение и, словно отмечая это событие, быстро выпил сразу три мартини подряд. Пол, как я уже заметил, всегда пил очень умеренно, и хотя в его доме гости не знали отказа в спиртном, сам он, похоже, сознательно воздерживался, выпивая до обеда два очень легких бурбона с водой, а после вина один-единственный бокал бренди. В каком-то смысле такой отказ от маленьких радос тей жизни ему даже шел, гармонируя с исходившим от него ощущением здоровья и жизненной силы. Он был прекрасно сложен — в пятнадцать лет каждый мечтает именно о таком гибком, как у кошки, координированном теле — и поддерживал отличную физическую форму; излишек алкоголя довольно быстро огрубил бы его удивительно правильные черты. Все это время Пол тянул одну-единственную бутылку «Карлсберга». Вскоре к нам присоединились майор и капитан — оба кадровые военные. Пол представил меня им, и разговор зашел о бейсболе. Как ни странно для американца, но от разбора команд и игроков я обычно впадаю в такую жуткую тоску, что у меня всерьез начинает ломить затылок. До обсуждения статистики отдельных игроков они не опустились: речь шла о Мики Мантеле, он в тот сезон был на высоте, и они сравнивали его с каким-то другим бэттером или питчером* из Чикаго или Бостона. Я утратил нить разговора, заметив только, что Пол говорил о спорте с энтузиазмом, что меня нисколько не удивило: со слов Лэйси я знал, что в Виргинском военном институте он участвовал в соревнованиях по троеборью. Но вскоре разговор перешел на более общие темы, и я вдруг обнаружил, что с мрачным видом рассказываю историю о старом комендоре, умиравшем у меня на глазах. Я не говорил о нем никому, кроме Лэйси, и теперь, описывая подробности странного происшествия, испытывал облегчение, почти катарсис.

— Наверное, я должен был воспользоваться тем, что старше его сына по званию, и настоять, чтобы старика отправили в госпиталь, — закончил я. — Но врач сказал, что у него уже не оставалось ни малейшего шанса.

— Перестань, — вмешался Пол, — ты ни в чем не виноват. Так как, ты говоришь, его фамилия?

— Джитер, — ответил я. — Кадровый уоррент-офицер в отставке.

У Пола отвисла челюсть, и на лице появилось выражение сильнейшего расстройства.

— Не может быть, — произнес он потрясенно. —Даже не верится. Комендор Джитер —

’ Бэттер — игрок нападения с битой; питчер — игрок защищающейся команды, подающий мяч.

Жеребец Джитер его звали — мертв. Может, совпадение? У него лицо, как у грустной гончей, такие печальные глаза?

— Точно, — ответил я. Это он.

Пол медленно и задумчиво покачал головой.

— Так значит, комендор отправился на небеса, — произнес он, и на губах его мелькнула озорная ухмылка. — Надеюсь, на небесах его ждет целая армия шлюх. Во всем корпусе никто не мог сравниться с ним по этой части.

— А я слышал о нем? — спросил один из офицеров. — Это он получил медаль Почета* во время Первой мировой?

— Нет, — ответил Пол, — эту было уже в двадцатых, когда он сражался против коммунистических повстанцев в Никарагуа. Хотя ты прав, он был в Шато-Тьерри** с Пятой дивизией морской пехоты. Подумать только, комендора Джитера не стало! Да, с ним закончилась целая эпоха!

Он вздохнул и провел рукой по коротко стриженным соломенным волосам. На лице появилось странное задумчивое выражение. Мце показалось, Пол сильно взволнован; это

' Медаль почета — высшая военная награда США.

" Шато-Тьерри — город во Франции, где 18 июля 1914 г., в ходе так называемого Марнского сражения, американские войска приняли участие в контратаке, переломившей ход войны в пользу Антанты.

была не совсем скорбь, но что-то очень похожее, и в его глазах я разглядел туманную пелену, предвещающую слезы. Однако он слабо хмыкнул и сказал:

— Джитер был одним из самых колоритных персонажей в корпусе. Пьянчуга, скандалист, бабник — и при этом храбрый как Ахиллес. Он, конечно, отсидел свое на гауптвахте, но никто не умел так управляться с пулеметом, как он. Эх, не знал, что он умер!

И снова в голосе слышалась искреннее огорчение.

— Жалко, что так получилось. Я бы пошел на похороны.

— Насколько я понимаю, похороны были вчера, — вставил я, — в Южной Каролине.

— Ты был знаком с комендором, Пол? — спросил один из офицеров.

Капитан и майор были хоть и не намного старше меня, но сильно моложе Пола, и то, как внимательно и заинтересованно они задавали вопросы о комендоре, чем-то напоминало дикие племена: так молодые воины, апачи или сиу, расспрашивают мудрого вождя о героях прошлого, сражавшихся с белыми во времена, когда еще не существовало резерваций, на равнинах паслись огромные стада бизонов и барабаны звали на тропу войны. Старый корпус.

— Да, это был человек старой закалки, — задумчиво продолжал Пол. — Теперь таких не Делают. Да, я его знал. Когда первый год служил лейтенантом на корабле, на Мэриленде, Жеребец Джитер был там сержантом отряда морской пехоты. Не помню точно, в каком году это было: в тридцать втором или в тридцать третьем. Он научил меня всему, что я знаю о корабельной службе. И потом, когда незадолго до войны я оказался в Шанхае, комендор к тому времени уже стал уоррент-офицером: я бы и за много лет в Квонтико не узнал про пехотную тактику столько, сколько от него. В последнюю войну он уже не воевал: возраст не тот, да и здоровье не позволяло. Сказались все его пьянки. По-моему, у него в конце концов развился диабет и ему пришлось выйти в отставку. Он никогда не ходил к врачам, даже в Шанхае, когда у него ужасно болела печенка. Поэтому меня совсем не удивило, что он не лег в больницу, хотя от кашля выворачивался наизнанку. Сукин сын! Какая бестолковая, жалкая смерть. Знай я, что он здесь, хоть бы попрощался с ним.

Пока Пол говорил (соответствие, конечно, можно счесть банальным), вечерний воздух огласили звуки горна, и я посмотрел в окно, где спускали флаг и горнист играл отбой. Группки морпехов застыли в минутном внимании, их фигуры в косых лучах заходящего солнца отбрасывали длинные тени. На какое-то мгновение — как почти всегда при пронзительных трубных звуках — меня охватила тоска, перед глазами мелькнули видения тропических морей, бушующих волн и дальних берегов, из самых глубин сознания всплыл глухой топот сапог, словно легионы солдат спешили навстречу судьбе. Потом звук горна стих, и сквозь грохот бара, где громкий смех офицерских жен и несущиеся из музыкального аппарата звуки «Моей блондинки» перекрывали непрерывный треск шейкеров для коктейлей, я снова услышал голос Пола.

— Так значит, сын тоже пошел в морпе-хи? — спросил он. — Комендор так им гордился. Когда мы виделись в последний раз — лет десять назад, в Сан-Диего, сразу после Перл-Харбора, — он жалел, что сын слишком мал, чтобы воевать. Вырастет, сказал, все равно станет морпехом. Так оно и получилось. Комендор просто души в сыне не чаял. В Корее он сможет себя проявить. Хороший парень?

— Отличный, — сказал я с затуманенными глазами.

— Что это был за персонаж! — воскликнул Пол. — Бог мой! Он отдавал честь только командующему флотом и даже полковников не удостаивал своим вниманием. Повсюду, даже на парад, ходил в старом комбинезоне.

Пол весь ушел в воспоминания. Улыбаясь и качая головой, он продолжал:

— В сорок втором, в Пендлтоне, его заставили пройти медицинское обследование — ему тогда было уже за пятьдесят, — но он отказался уйти в отставку. Ему дали какую-то непыльную должность, однако у него хватило ума, точнее сказать, нахальства, доехать с попутным транспортом, то есть буквально пробраться на транспортный корабль, идущий в Перл-Харбор, и там вломиться в кабинет командующего — все в том же старом комбинезоне, разумеется, — и потребовать, чтобы его направили в Первый дивизион. Он хотел на Гуадалканал, а не бумажки в конторе перекладывать. Разумеется, у него ничего не получилось, но каков характер! Нет, сегодня таких, как комендор, в морской пехоте уже не осталось! А знаете, за что он получил медаль Почета?

Старый корпус. Внезапно я осознал, что, несмотря на живой рассказ Пола, мне абсолютно наплевать, за что старому хрычу дали медаль Почета, — и это отражало всю глубину моей неприязни к корпусу. В голосе Пола, напротив, слышались искренняя теплота и участие, как у английского джентльмена, вспоминающего службу на афганской границе, и, когда мои обида и разочарование достигли высшей точки, я понял, как глупо себя вел: в первую очередь он был офицером морской пехоты, всегда и везде, что бы ни случилось, а я, как влюбленная школьница, приписывал ему «начитанность» и «художественный вкус», не понимая, что это всего лишь проявление просвещенного дилетантизма. Удивительно, что военная служба с ее стандартными, унифицированными требованиями не стерла индивидуальные черты его личности, не прошлась по ним своим безжалостным сапогом; ведь эта организация требует от своих подчиненных лишь мужества и мускульной силы, а в вопросах культуры предоставляет им полную свободу оставаться невежественными обывателями, если не сказать хуже. Он читал Камю. Мне это кажется едва ли не чудом.

Горн все еще звучал в моем сознании, наполняя душу горечью и тоской; слушая прочувствованный панегирик старому солдату и другие легенды старого корпуса — воспоминания о морских походах, отпусках на берегу, ночевках в джунглях, сторожевых отрядах на Гаити, разведке в Никарагуа, перестрелках на границе с Китаем и прочих захватах и набегах, которые предпринимала Америка для установления своей диктатуры в Западном полушарии и во всем мире, — я вдруг осознал, что Полу эти темы интересны ничуть не меньше (если не больше), чем тонкости французской кухни или высокое искусство беллетристики. Для Пола узы памяти, преданности и веры, соединившие его с элитным сообществом профессионалов, были столь же прочны и незыблемы, как те, что связывают других людей с наукой или искусством, с политической партией или — если говорить точнее — с Церковью.

Загрузка...