ДОМ МОЕГО ОТЦА


В год, когда закончилась война (великая война за то, чтобы не было больше войн), я вернулся Виргинию, в дом моего отца, и по утрам блаженно спал допоздна. Один раз я проснулся от странного сна, исполненного манией величия. Честно говоря, мне и раньше снились такие сны. Так, например, когда я учился в колледже, мне приснился Джеймс Джойс. Мы сидели за столиком кафе где-то в Европе, наверное, в Париже, и пили кофе. Он смотрел на меня подслеповатым взглядом, как на давнего знакомого, и его ничуть не смущало случайное соприкосновение наших рук, а когда он обращался ко мне, ирландский выговор был преисполнен почти приторным восхищением:

— Пол Уайтхерст, для меня ваше творчество — неиссякаемый источник вдохновения. Если бы не вы, я бы никогда не закончил «Дублинцев»!

Я очнулся от этой нелепой фантазии, охваченный таким безумным восторгом, какого, думаю, мне больше никогда в жизни не испытать. На войне же меня посещали совсем другие видения. Однако с приходом мира я настолько воспрянул духом, что на выручку моему ослабевшему самомнению тут же явился очередной подобный сон. В этом эпизоде я сидел рядом с Гарри Трумэном в лимузине, катившем по Пенсильвания-авеню.

— Пол Уайтхерст (снова отчетливо прозвучало полное имя), вы дали мне бесценный совет — сбросить на Японию атомную бомбу.

Знамена плещут на ветру, ревет военный оркестр, я раскланиваюсь с нарядной толпой.

— Благодарю вас, господин президент, — отвечаю я. — Я много над этим думал.

Проснувшись, я довольно долго лежал, беспомощно давясь от смеха. Потом сон рассеялся, как рассеиваются все сны. В голове не было ни единой мысли. Наконец снизу, с кухни, донеслись привычные звуки, и, втянув ноздрями вкусные запахи, я приготовился к новому дню.

За одним важным исключением, о котором я упомяну чуть позже, отцовский дом мне очень нравился. Он внушал радость жизни. Отец никогда не был богачом, но благодаря военным заказам дела на судовой верфи, где он проработал почти всю жизнь, шли в гору, и это дало ему возможность переехать из тесного маленького бунгало, в котором прошло мое детство, в просторный, удобный дом с верандой и стеклянными дверями, обращен-

ными к гавани. Огромная, шириной в несколько миль, акватория всегда кишела судами: военными эсминцами, танкерами или сухогрузами; на таком расстоянии они казались уже не уродливыми, а наоборот, впечатляющими. Местные патриоты превозносили порт, говоря, что он ни в чем не уступает Сан-Франциско, Рио и Гонконгу и даже в чем-то их превосходит. На мой взгляд, это было сильным преувеличением: панорама бухты представлялась мне довольно однообразной и слишком уж плоской, чтобы от одного ее вида «перехватывало дыхание».

Тем не менее зрелище было по-своему грандиозное. Я не мог не признать, что отец купил дом с видом на миллион (он повторял это при каждом удобном случае), и обширное водное пространство, где днем сверкало солнце или вздымались волны, а по ночам пароходы перекликались жалобными гудками, стало одним из самых приятных моментов моего возвращения с войны. Лето в южных атлантических штатах чудовищно жаркое и влажное, но по утрам залив одаривал нас прохладным бризом («бриз на миллион долларов», говорил мой отец в самые знойные дни). Проснувшись, я лежал, вдыхая запах кофе и блинчиков, а потом расплывался в улыбке — в искренней, широкой улыбке до ушей, от которой на щеках играли ямочки: меня переполняло ощущение жизни и здоровья, способность ощущать аромат горячих блинчиков казалась удивительным подарком. Мною овладевало совершенно беззаботное настроение, и все тело трепетало от радости — или даже блаженства; я лежал на залитой солнцем постели и слушал, как поет пересмешник в ветвях акации за окном, как уходит на работу отец, как кричат чайки над водой, как проезжает на велосипеде негр — разносчик цветов, как скрипит телега (в те дни еще можно было увидеть лошадей и повозки, но скоро они исчезли), как стучат копыта и снова раздается крик «Цветы! Кому цветы?», пронзавший мое сердце словно в далеком детстве. Причина моей радости была проста — я выжил. Я выжил и лежу дома, в своей постели, я больше не движущаяся мишень на равнинах Кюсю или в щебенке пригородов Осаки и не молю Бога, чтобы он как чудо даровал мне еще один-единственный день жизни в котле войны, которой нет конца! Лишь несколько месяцев назад смерть была для меня такой близкой, что теперь сама жизнь приводила в бесконечное восхищение.

Но, раздумывая о своей удаче, трудно было избавиться от чувства вины. Три года назад, семнадцати лет от роду, поддавшись браваде и, вероятно, жажде смерти, я подал заявление в школу офицеров Корпуса морской пехоты. Поскольку считалось, что мои сверстники слишком неопытны и не могут командовать войсками в настоящем бою, флотское начальство решило отправить нас в колледж, чтобы мы получили хоть какие-то знания и немного пообтесались. Это давало нам дополнительный год или два умственного и физического развития перед роковой схваткой с японцами. Я и мои одноклассники, как самые младшие, дольше всех оставались курсантами, а те, кто был всего на год старше, прошли офицерскую подготовку и отправились прямиком в самое пекло последней стадии войны на Тихом океане. Смертность среди лейтенантов морской пехоты была самой высокой из всех военнослужащих. Это известный факт. В своей книге «Братья по оружию» Юджин Следж, служивший рядовым, так описывает ситуацию: «Во время боев на Окинаве лейтенанты постоянно менялись. Их ранили или убивали так часто, что мы ничего не успевали о них узнать... Мы видели их живыми только раз или два... Казалось, современные средства ведения войны упразднили должность командующего стрелковым взводом».

Будь я годом старше, меня бы отправили в кровавую мясорубку Иводзимы. Каких-то шесть месяцев разницы, и быть мне одним из тех мучеников Окинавы, о которых писал Следж Я был на волосок от этой горькой участи, а вместо этого оказался на Сайпане, где мы готовились к вторжению в Японию. У меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить о том, чего я избег на Иводзиме и Окинаве, и о том, что меня ждет, когда мы будем штурмовать укрепленные побережья Японии.

Изрытые снарядами поля сражений прошлого ясно говорили о том, каким будет мое будущее, и печальная судьба испуганных, но не дрогнувших парней, с которыми мы простились, предзнаменовала мою собственную судьбу.

Как бы то ни было, по утрам, лежа в постели, я поглаживал себя, наслаждаясь тактильным ощущением здорового тела. Это было не ленивое самоудовлетворение, которому предаются люди в одиночестве, а сознательная, сосредоточенная инвентаризация всех частей тела. Взять хотя бы одни только руки и пальцы и рассмотреть их в контексте благополучно избегнутой мной Иводзимы. Как известно, после нашей высадки весь берег был завален изуродованными телами, отдельные руки и ноги находили в сорока футах друг от друга, брызги мозгов покрывали котелки и ранцы. Тем, кто выжил, навсегда врезались в память цифры понесенных на Иводзиме потерь — двадцать шесть тысяч убитыми и ранеными (шесть тысяч только убитых). Это население небольшого американского городка. Большая часть ранений приходилась на руки и пальцы — их не спрячешь, они постоянно чем-то заняты, и поэтому особенно уязвимы. Размышляя о том, сколько пальцев было оторвано или изувечено в этой адской куче пепла, я вытягивал средний палец, качал им, гладил его большим, мягко тер о кожу на груди и не переставал радоваться, что легко могу выполнить эти обезьяньи действия.

Еще можно было лишиться руки или ноги. Во время войны на Тихом океане ампутации рук и ног приобрели характер эпидемии. С каким огромным удовольствием я ощупывал тугую, маслянистую плоть бицепса, сжимая так сильно, чтобы чувствовался здоровый напор крови, пульсирующей в артерии, или энергично хлопал по мускулам бедра. Однако радость мгновенно улетучивалась, уступая место глубоко укоренившемуся чувству вины, едва лишь я представлял, что в это самое время кто-то лежит в госпитале с ампутированной ногой и кусает губы от фантомной боли.

Можно получить невероятные увечья и все-таки остаться в живых. В колледже с нами учился парень по имени Уэйд Хупс из небольшого городка в Теннеси. Он был командиром стрелкового взвода на Окинаве и подорвался на мине-растяжке, когда вместе со своей группой проводил рекогносцировку местности в окрестностях разбомбленной деревушки. Уэйду оторвало ногу, и лишь благодаря быстрым и умелым действиям стрелка-санитара он не умер на месте от потери крови. После войны Уэйд рассчитывал стать юристом и, также как его отец, одно время занимавший пост вице-губернатора штата Теннеси, заниматься политикой. Парень он был добрый и сердечный, и вдобавок ему было свойственно типичное для политиков болтливое благодушие. Особым умом он не отличался, но для политика это и не нужно. Что я еще помню про Уэйда Хупса — так это его идиотскую страсть к Джун Эллисон7 и альбом ее фотографий, который он везде возил с собой, — вероятно, даже на Окинаву. Джун в купальнике, Джун в белых носочках и баварском платье, Джун лучезарно улыбается, обнажая стерильно чистые лошадиные зубы. Я представлял, как он изо дня в день онанирует, разглядывая фотографии своей безупречной возлюбленной. Шарик шрапнели от той же растяжки попал ему в голову, повредив центр речи, и с тех пор он не мог произнести ни слова, ни звука, ни писка. Когда новость про Уэйда Хупса дошла до нашей тренировочной базы на Сайпане, она потрясла нас до глубины души. У инвалида войны хорошие шансы победить на выборах — за него проголосуют хотя бы из сострадания. Но политик без голоса? Это все равно что королева красоты без сисек. В остальном он был полностью здоров, хотя непонятно, стоило ли этому радоваться. Однако каждый из нас думал про себя: он по крайней мере остался жив.

Я слушал, как в кухне гремит посудой моя мачеха Изабель и как по соседству, в ванной, •Плещется отец, что-то напевая себе под нос. У него был неплохой тенор, немного дребезжащий, но сильный, и, моясь, он распевал арии из опер Верди, Пуччини и Моцарта, услышанные по радио или на старых пластинках Карузо. При этом он чудовищно коверкал итальянские слова, которые запоминал со слуха. Вообще англосаксам этот язык дается с трудом. Я не сразу разобрал в доносившихся сквозь шум сливного бачка и бульканье полоскания звуках «Dalla sua расе»8 и «11 mio tesoro»9. Но чаще это был самодельный итальянский вроде тра-ла-ла-ла-Dio! Или ла-ла-ла-атоге!10» Мы с отцом обычно завтракали вместе, перед тем как разойтись: я отправлялся в школу, а он на машине вместе с другими такими же белыми воротничками — на свою верфь.

Все это было задолго до смерти моей матери и до того, как отец познакомился с Изабель — дамой, чье появление оставило в моей душе небольшую, но чувствительную занозу. Я слушал, как она возится на кухне. Изабель отлично готовила, и одним только аппетитным завтраком дело не ограничивалось — ее таланты простирались гораздо дальше. У меня не укладывалось в голове, как могла эта строгая, сторонящаяся всех земных радостей женщина, профессиональная медсестра, чей вкус атрофировался от больничной пищи и куриных фрикаделек, которые подавали в кондитерской «Бейд-А-Ви», где она обедала в компании таких же незамужних медсестер, готовить не просто съедобную, а по-настоящему вкусную еду. Я подозреваю, причина тому — мой отец. Не будучи гурманом, он все же привык к традиционной южной кухне, которая в своих лучших проявлениях просто восхитительна, и потому, как я полагаю, сразу дал понять, что рассчитывает на приличный стол. Хотя обычно Изабель не делает ему поблажек, но с готовкой она справилась. Этого у нее не отнять. Лежа в постели и слушая, как мачеха хлопочет внизу, готовя завтрак, я думал о ней лучше, чем в любое другое время дня. Хотя она, конечно, ужасно шумела. Изабель была некрасива и худа и двигалась по кухне с неуклюжей торопливостью. Для меня так и осталось загадкой, как же она справлялась с работой медсестры, требующей, по моему разумению, всей мягкости и плавности движений, на какую способна женщина.

Время от времени я с ужасом думал, что было бы, если бы отец женился на ней, скажем, на пять лет раньше, когда мне было десять. Она бы меня уничтожила. А так, когда они решили скрепить свой союз, мне было уже пятнадцать и сколько-нибудь существенных неприятностей я избежал, поскольку сначала учился в закрытой школе и в колледже, а потом служил в морской пехоте. Дома я почти не жил. Я долго ломал голову, пытаясь отгадать причину нашей взаимной неприязни, но так ни до чего и не додумался. Конечно, миф о злобной мачехе мне известен. Мачеха, по определению, мегера. Чудо, если мальчику или девочке (в особенности единственному ребенку вроде меня) доставалась добрая, любящая мачеха: настоящая мачеха — вредная, злая, жадная, ревнивая, подозрительная, злопамятная и так далее. В определенной степени Изабель как раз такая и была — живое воплощение архетипа. Только горячая привязанность к отцу, которого я любил, несмотря на то что он женился на этой ведьме, удерживала меня от настоящей ненависти и заставляла сдерживать вскипающие в душе чувства. Конечно, я бы мог высказать все, что о ней думал, и навсегда убраться из этого дома, но мне не хотелось огорчать отца, который во мне души не чаял.

Поэтому мы с Изабель обращались друг к другу с ледяной вежливостью, и я старался не заводиться в ответ на ее, как мне казалось, беспричинную враждебность. Со своей стороны она тоже не давала воли негодованию, которое, я уверен, испытывала, глядя на пасынка: ленивого, наглого, высокомерного, мастурбирующего, склонного к алкоголизму, самовлюбленного бездельника, который шлялся по дому в форменных подштанниках, из которых у него яйца вываливались. Видит Бог — учитывая мой тогдашний душевный разброд, мое негероическое, но невероятное спасение, чувство вины и сексуальную озабоченность, я тоже был не подарок. Через каких-то несколько месяцев после моего возвращения мир уже втягивали в другую войну, столь же мрачную и зловещую, как предыдущая, — в «холодную войну», объявленную Уинстоном Черчиллем в каком-то коровьем колледже в Миссури*.

Лежа на спине, я сосредоточенно скользил взглядом вдоль своего тела, любуясь благословенным твердым жезлом, удерживающим небольших размеров палатку из простыни, и старательно боролся с желанием развлечься. В конце концов я только символически, почти что ласково, хлопнул по восставшей плоти, оставляя на потом роскошь обладания той частью тела, которая важнее рук, ног, пальцев и даже глаз. И даже мозгов. Особенно мозгов! Кому они нужны! Перед высадкой морпехи дрожали от страха за свое драгоценное хозяйство. Природа поместила его в довольно безопасное место, куда осколки попадали относительно редко, и все же бывало, что молодые люди возвращались с войны скопцами. Я радовался, что сохранил эту часть тела.

Ну, еще чуть-чуть, и эта мысль совпадает с промельком женского тела (могу сказать

’ Знаменитая Фултонская речь Уинстона Черчилля была произнесена 5 марта 1946 г. в Вестминстерском колледже в г. Фултон, штат Миссури.

Уильям Стайрон.

только, что она совсем раздета). Сквозь прозрачную тюлевую занавеску можно различить лишь смутные очертания, но мое сердце почти останавливается. Это Майми Юбэнкс, двадцати лет от роду, как всегда, в одно и то же время с точностью до минуты, выходит из душа и вытирается перед окном. От дома Юбэнксов до нашего рукой подать. Если бы не полупрозрачная штора, мой зоркий глаз снайпера различил бы мельчайшие поры на стройной попке Майми. Звуки плещущейся воды и веселый голос, распевающий гимны, будили во мне определенные ожидания, однако предчувствия обычно обманывали: она скрывалась за занавеской, и я успевал заметить лишь розоватое мелькание и темную кляксу лобковых волос. И все это под такие воодушевляющие мелодии, как «К Тебе взываю я, Господь» и «В небесных долинах нет печали».

Так продолжалось уже несколько недель. В районе, куда перебрался мой отец, несмотря на потрясающий вид, жили в основном люди среднего достатка. Мой отец не был богачом, но все-таки оказался богаче соседей. Семейство Юбэнкс переехало сюда из отдаленного городка на том берегу реки Джеймс; это были простые трудолюбивые люди, с которыми отец прекрасно ладил, особенно если учесть, что сам он не отличался благородным происхождением. Поскольку у Юбэнксов не было ничего общего с нашей семьей, близость домов немного раздражала. Миссис Юбэнкс постоянно готовила на целую ораву бедных родственников, съезжавшихся к ним со всего города, и запах тяжелой деревенской пищи — окорока, мясной подливки, фасоли и гороха — проникал в наши комнаты. Мы постоянно вдыхали ароматы еды. А кроме того, у мистера Юбэнкса, проповедника, подрабатывавшего в похоронном бюро, была искривлена носовая перегородка, и тихими летними ночами, когда все окна были открыты, от его громкого храпа дребезжали стекла. Отец не мог уснуть и ужасно мучился. Из-за этого он называл мистера Юбэнкса Кинг-Конгом. Мне же не давала покоя Майми Юбэнкс. Несколько лет назад, когда я уезжал учиться в школу, она была неуклюжим подростком, вся в ярких прыщах. А теперь я с трудом узнал ее — так она изменилась. В те дни про сексуально привлекательную молодую девушку говорили «хорошо смотрится в свитере», и Майми вполне соответствовала этому критерию. Ее щеки сияли румянцем, а когда она вприпрыжку бежала по дорожке к своему дому, бросая мне на ходу «Привет!», под кашемиром обозначались соблазнительные выпуклости. С тех пор как я впервые увидел ее после долгого перерыва (это случилось сразу после ее возвращения с летних курсов по изучению Библии в каком-то колледже Северной Каролины), я просто изнывал от желания делать с ней то, чего был лишен во время службы на

Уильям Стайрон

Тихом океане. Удивительно, что я так долго продержался. Я даже не знал, девица Майми или нет, но поскольку она состояла в обществе молодых христиан-баптистов, то скорее всего была абсолютно невинна, — и тем больше мне хотелось разузнать, так ли это на самом деле. Я твердо решил, что позвоню ей сразу, как только спадет эрекция, и, если получится, приглашу на свидание на сегодняшний же вечер. Конечно, я мог просто постучать к ней в дверь, но я все же немного стеснялся, а телефон обеспечивал безопасное расстояние.

Я бросил взгляд на альбомы, которые просматривал вчера перед сном. Они так и остались лежать на кровати. Мне нравилось перебирать свои мальчишеские сокровища, терпеливо дожидавшиеся в шкафу, пока я служил в морской пехоте. Я вспоминал о них и на Сайпане, и на транспортных кораблях, но больше уже не надеялся увидеть. Теперь, вернувшись из царства мертвых, я был безумно счастлив обрести то, что считал безвозвратно утраченным. Винтовка «ремингтон» 22-го калибра, без единого пятнышка ржавчины, пахнущая оружейной смазкой: я стрелял из нее белок рядом с железной дорогой «Чесапик и Огайо». Переплетенный комплект ро-тапринтного журнала «Морской конек»: я выпускал его, когда учился в школе. Серебряный кубок за победу в парусной регате: мы с моим двоюродным братом построили небольшой двухпарусный швертбот и выиграли на нем гонку. Двенадцать томов «Книги знаний», изданной в Англии приблизительно в 19Ю году. Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, я мог бесконечно их читать и перечитывать, подолгу рассматривая фотографии своих сверстников, сделанные на пляжах Брайтона и Блэкпула. На снимках мальчишки играли в крикет и ели что-то такое, чего их американские сверстники в глаза не видели. Далее шли уроки Чарлза Атласа11, которые мне раз в две недели присылали по почте. В четырнадцать лет я очень хотел быть сильным, и поэтому заказал (заплатив огромную по тем временам сумму — двадцать пять долларов) дюжину брошюр с указаниями, как без гантелей, с помощью одного только «динамического напряжения», превратить девяностофунтового задохлика в настоящего атлета. Я бросил занятия на второй неделе: надоело стоять перед зеркалом в одних трусах, поочередно напрягая и расслабляя тощие конечности.

Альбом с фотографиями. Словами не передать, как мне хотелось иметь его при себе на Сайпане, когда я томился предчувствием скорой смерти. В этом альбоме жила память о ранних годах моей жизни, фотографии друзей и родителей — и все находилось в десяти тысячах миль от меня, день и ночь дрожащего от страха. Я так долго верил, что никогда больше не увижу этих портретов и уж тем более изображенных на снимках людей, что набросился на дешевый дерматиновый альбом с жадным восторгом. Смотреть на снимки, после того как отменили мой собственный смертный приговор, — все равно что вернуться в детство, где живы все мои друзья. Однако сегодня я не мог избавиться от томления плоти, потому предпочел разглядывать не школьных приятелей, а мою кузину Мэри Джейн. Ростом она была четыре с половиной фута и такая хорошенькая — словами не описать. Всякий раз, когда я наводил на нее фотоаппарат, она бессовестно корчила смешные рожи. Это было в последнее довоенное лето. Почти сразу после смерти моей матери меня отослали на каникулы в Каролину, к тете и ее мужу полицейскому в маленький городок сразу за границей штата. Кроме удушающего одиночества это лето оставило еще одно неизгладимое впечатление: начало гормонального созревания накрыло меня как наводнение — Джонстаун.

Мне только исполнилось четырнадцать. Из того бесконечного лета я помню не многое: как скучал в душном бунгало, как по радио крутили какую-то деревенскую дребедень, с каким благоговением я ожидал вечерней порции мороженого и в одиночестве ходил в кино, — но, наверное, никогда не забуду ту страсть, совершенно новое (я поздно созрел, и тогда еще не занимался онанизмом) и странно пугающее чувство, поскольку моим предметом была горластая малышка Мэри Джейн. Разве можно испытывать подобные чувства к родственнице? Да еще такой маленькой? Ни кровное родство, ни страх инцеста не спасали: я вожделел к своей двоюродной сестре одиннадцати лет от роду, с запахом леденцов изо рта и преждевременно сформировавшейся грудью, которая, хихикая, плюхалась мне на колени в пижамных штанах и вопила: «Мам, а Пол дразнится!» Плохо она понимала, кто кого дразнит и что случилось однажды утром, когда она, вырвавшись из моих крепких объятий, простодушно схватила мой набухший член и спросила:

— Что это?

В панике я ответил:

— Не знаю! — И тут же юркнул в ванную, где и пережил сладкое потрясение первого оргазма.

К счастью для нас обоих, наше совместное проживание вскоре закончилось. Однако этот шумный маленький бесенок на все времена останется моей Цирцеей, а городок Ахоски, Северная Каролина (население четыре тысячи восемьсот десять человек), — моим незабываемым Вавилоном.

Я слышал, как отец спускается по ступенькам в столовую, и уже собирался, как обычно, выпрыгнуть из постели, натянуть халат и присоединиться к нему, но тут мне попался на глаза свежий номер «Нью-йоркера», купленный вчера вечером в киоске. Я немного полистал карикатуры перед сном, и теперь, взяв журнал с подушки, заметил нечто ускользнувшее от моего внимания, нечто совершенно невообразимое. Текст выпуска шел сплошным куском, от начала до конца, колонка за колонкой, огибая рекламные объявления; вся история или рассказ, называйте как угодно, тянулась непрерывно и обрывалась лишь на последней странице прямо над подписью: Джон Херси. Я очень удивился: весь выпуск посвящен одной-единственной статье. Я вернулся к началу, к заголовку «Хиросима», и стал читать:

БЕСШУМНАЯ ВСПЫШКА 6 августа 1945 года, ровно в четверть девятого по японскому времени, в ту минуту, когда атомная бомба взорвалась над Хиросимой, мисс Тосико Сасаки, сотрудница отдела кадров компании «Восточноазиатские оловянные изделия», сидела на своем рабочем месте в конторе. Она как раз повернула голову, чтобы задать вопрос девушке за соседним столом.

Я продолжал читать. Из первого же абзаца становился ясен настрой всей хроники: «Взрыв атомной бомбы уничтожил сотни тысяч человек. Эти шестеро оказались среди уцелевших. Они до сих пор гадают, почему остались в живых, когда все вокруг погибли».

Я отбросил простыню и упер толстый журнал себе в живот. Имя Джона Херси было мне знакомо. Морпехи, которым не довелось участвовать в боевых действиях, с ужасом и болью читали в журнале «Лайф» его репортажи об ожесточенных сражениях на Гуадалканале. Он по-прежнему писал тем ясным, точным, сдержанным языком, который запомнился мне по его статье, озаглавленной «В долину». В ней шла речь о судьбах молодых американцев, попавших в эту кровавую бойню. Однако теперь страдающей стороной были японцы. Я не отрываясь прочел пять или шесть страниц: речь шла о женщине, которую звали миссис Накамура. Она помнит, что увидела слепящую белую вспышку, и в следующую секунду дом разлетелся на куски, завалив ее и детей. На этом месте я услышал гудок и понял, что коллеги моего отца сигналят ему с улицы. Я так увлекся статьей, что даже забыл про завтрак. Выпрыгнув из постели, я натянул халат и поспешил вниз с «Нью-йоркером» в руке.

— Доброе утро, сынок. Чем сегодня планируешь заняться? — спросил отец.

Он стоял передо мной в рубашке с короткими рукавами, перекинув пиджак через согнутую в локте руку. Зловещая жара явно предвещала невыносимо душный южный день, который пока только копит силы, собирая облака пара. Над гаванью царило полное безветрие. Парочка электрических вентиляторов гоняла теплый воздух по передней. Пересмешник в ветвях акации завел вялую трель, словно уже обессиленный жарой.

— Думаю, пойду в библиотеку, — соврал я, точно зная, что скорее всего буду в другом месте. — Я еще не одолел всего Синклера Льюиса.

— Ну тогда до вечера, — ответил он. — Пообедаешь в городе?

Это был намек, что меня, как обычно, к обеду не ждут. Многие служащие по старой традиции брезговали грязными забегаловками в городе и на ланч возвращались домой. Хотя на поездку уходило по меньшей мере пятнадцать минут в один конец, либеральная политика руководства верфи предусматривала полуторачасовой обеденный перерыв, и поэтому у отца была возможность обедать в спокойной обстановке, дома с Изабель. Южане, выросшие в маленьких городках, вообще недолюбливают рестораны, и традиция домашних обедов (утраченная на варварском Севере) еще долго сохранялась в таких местах, как, например, Франция. Впрочем, отец догадывался, что я не желаю делить с ним это удовольствие. Учитывая наши с Изабель натянутые отношения, нам было трудно не ссориться за столом, и если завтрак с ужином мы кое-как преодолевали, то с обедом бы уже не справились. На самом деле меня пугало, что завтракать теперь придется в компании Изабель без сдерживающего влияния отца.

— Ну, хорошего тебе дня, сынок, — сказал он и порывисто обнял меня одной рукой, как часто теперь делал. Я просто физически почувствовал, что мне передается его любовь. Иногда мне казалось, что отец тоже все еще пребывает в состоянии легкого шока от того, что я вернулся с Тихого океана живой и здоровый. И это несмотря на твердую веру, что Бог сохранит меня. Ведь я был его единственным «корнем и потомком», как он говорил, прибегая к библейской аллюзии. Отец усердно молился о моем спасении. В письмах на Сайпан он писал, что уверен в моем благополучном возвращении, проявляя тем самым куда больше веры в божественный Промысел, чем я. Еще свежа была боль от недавней смерти жены, и, потеряй он еще и сына, ему бы никогда не оправиться от такого удара. Теперь он обнимал меня с особенным чувством, и я обнял его в ответ. Потом я смотрел, как он спускается по ступенькам к своим коллегам — счетоводам, труженикам логарифмической линейки и арифмометра, благодаря которым стало возможно создание таких морских левиафанов, как «Йорктаун» и «Энтерпрайз»* — нашего главного козыря в борьбе с желтой угрозой.

' «Йорктаун», «Энтерпрайз» — авианосцы военно-морского флота США.

Я на минуту задумался об арифмометрах и вспомнил, как преданно отец любил свое дело; иногда он даже приходил в конструкторское бюро по выходным и брал меня с собой. В одиннадцать летя был в восторге от его работы. Конструкторское бюро занимало просторное помещение со сводчатыми потолками на третьем этаже конторского здания, и из его окон открывался вид на бесконечный индустриальный пейзаж. В будни верфь бурлила, кипела, роилась тысячами белых и черных рабочих, которые в силу привычки или от равнодушия не обращали внимания на нечеловеческий шум. Из машинного и литейного цехов доносилось громкое звяканье; то тут, то там мелькали вспышки сварки, внутренности ангаров изрыгали какой-то непонятный стук и грохот, а краны, парившие высоко в небе, где смутно виднелись силуэты исполинских кораблей, время от времени издавали пронзительные крики. Паровозы сновали взад-вперед, волоча за собою грузовые вагоны; их гудки еще больше усиливали адский грохот. Однако в выходные работы приостанавливались, верфь замирала, словно охваченная оцепенением; в воскресном безмолвии я слышал только щелканье арифмометра, и меня слегка мутило от беспредметного ужаса.

Откуда взялись тревога и беспокойство? Несомненно, виной тому контраст между сумасшедшим ритмом будней и тишиной вое-кресного дня. Однако сказывалось и само место: мрачные, уходящие вдаль ряды столов, и на каждом — настольная лампа с гусиной шеей, массивная пишущая машинка «Ундервуд» и арифмометр Берроуза. Я тогда еще не слышал о Кафке, «Новых временах» Чарли Чаплина или о сюрреалистических видениях Карела Чапека, но в привычном обиталище отца отчетливо чувствовал гнетущую атмосферу механистичности. Арифмометры разом внушали мне отвращение и завораживали: я мог часами бессмысленно стучать по клавишам, а в это время отцовский аппарат продолжал выщелкивать свои бесконечные вычисления. Я бродил по этажу, заглядывая в другие комнаты с такими же рядами одинаковых столов, настольных ламп с гусиными шеями и арифмометров Берроуза. В мрачном и гулком туалете я вставал рядом со стандартными писсуарами из монументального фаянса; закрыв глаза, вдыхал камфорный запах дезодоранта, прислушивался к журчанию воды. Как я здесь оказался? — спрашивал я себя в экзистенциальном ужасе. Вернувшись, я заставал отца согнувшимся за машинкой, из которой выползала длинная бумажная лента, свисавшая до самого пола. Из окна открывался вид на залитое солнцем бесконечное пространство верфи, огромные груды листового металла, замершие литейные цеха и мастерские, а где-то вдали вырисовывались корпуса недостроенных судов и резные силуэты кранов, похожие на доисторических птиц из «Книги знаний». От этого зрелища меня переполняло чувство собственной ничтожности, и я в который раз задумывался о том, как же мой отец связан с величественными сооружениями за окном. В глубине души я мечтал, чтобы он, к примеру, оказался оператором одного из этих потрясающих кранов.

В этом месяце исполнится тридцать лет с того дня, как мой отец начал работать на верфи. Он всегда гордился тем, что внес, как он выражался, свою лепту в нашу победу. Из открытого окна машины до меня донесся отцовский смех, а затем на высокой ноте: «Нет! Нет!» — в ответ на веселое подшучивание коллег, которым они встречали его каждое утро. На сердце у меня опять потеплело, хоть я и немного нервничал перед общением с Изабель.

Из пластиковой глотки радиоприемника, примостившегося на полочке в «кухонном уголке», донеслось приглушенное кудахтанье утренних известий. Местная радиостанция называлась «ВГМ» — «Величайшая гавань мира» и передавала в основном новости штата. Мы с Изабель обменялись преувеличенно вежливыми приветствиями. Все ее внимание было сосредоточено на французском гренке, который она, очевидно, собиралась подать к столу. Я заметил, что сегодня очень жарко. Изабель ответила, что прогноз обещает девяносто пять градусов. Я заговорил о влажности: главная проблема — высокая влажность. Изабель согласилась, что в сухом климате, например в Аризоне, девяносто пять градусов переносятся гораздо легче. Даже сто, вставил я. Пока мы так беседовали, я не мог не вспомнить один климатологический факт, который мой отец, всегда интересовавшийся экологической информацией, любил повторять во время таких вот периодов жары: наш район, юго-восточная Виргиния, неразрывно связан с глубоким югом, только у нас сильнее сказывается влияние Гольфстрима. Поэтому, объяснял он, в нашем климате хорошо себя чувствуют хлопок и магнолия и даже водятся такие змеи, как водяной щитомордник.

— Приятного аппетита, — произнесла Изабель с почти что искренним дружелюбием, выкладывая французский гренок мне на тарелку и почти одновременно наливая кофе. Доброе отношение меня очень порадовало. Может, мы научимся мирно сосуществовать или по крайней мере не разжигать страсти, провоцируя изматывающий конфликт. Тем не менее я испытал заметное облегчение, заметив, что мачеха уже позавтракала и застольной беседы не предвидится.

Она взялась за мытье посуды, а я — за французский гренок. («Очень вкусно, Изабель!» — воскликнул я, добавив в голос нотку сердечности.) Я уже было собрался снова открыть «Нью-йоркер», когда услышал по радио имя, которое заставило меня замереть в оцепенении. Букер Мейсон. Дикторский голос объявил, что Верховный суд США отклонил апелляцию Букера Мейсона, осужденного на смертную казнь за изнасилование, и сегодня в одиннадцать часов приговор будет приведен в исполнение. Ричмондская тюрьма получила прозвище «Стена», и по радио так ее и называли. Я отложил вилку и уставился на радиоприемник. Про Брукера Мейсона много писали в местной прессе. Его судьба мало чем отличалась от судеб тех бесчисленных негров, которые перед войной отправились в последний путь в ричмондской тюрьме. Обычно за завтраком, уплетая кукурузные хлопья, я с болезненным интересом просматривал до обидного короткие судебные репортажи. Случалось, что казнили белого человека, но чаще всего преступник оказывался чернокожим. Я привык к этим мрачным отчетам, с замиранием сердца читал о таких мелких деталях, как последний ужин (обычно это была типичная негритянская еда-, жареная курица или свиные ребра с баночкой кока-колы или «Доктора Пеппера»), и последние слова («Скажите маме, я ушел к Иисусу»), Я никогда особо не задумывался, допустимо ли казнить людей на электрическом стуле. Горячим сторонником смертной казни я не был, но, воспитанный в пресвитерианстве, сохранил остатки ветхозаветной мстительности, и потому ужасный разряд в две тысячи вольт представлялся мне справедливым и правильным решением.

Сейчас меня волновал аспект, который раньше не приходил в голову: осужденный не был убийцей. Даже государство с этим соглашалось. Мейсон должен был заплатить жизнью не за чью-то отнятую жизнь, а за сексуальное насилие над женщиной. Это, разумеется, ужасное преступление, оно несет с собой боль и унижение и, конечно же, вызывает справедливое общественное негодование. Кара за него должна быть строгой, особенно в таком забытом Богом уголке черного пояса, как округ Сассекс, где Мейсон его и совершил. В тех краях Старого доминиона12 негры вели себя тише воды ниже травы. В деле не было никаких смягчающих обстоятельств: Мейсон, сельскохозяйственный рабочий двадцати двух лет от роду, обвинявшийся в «преступном посягательстве» (репортерский эвфемизм для изнасилования), не только признал свою вину, но и открыто заявил, что хотел таким образом отомстить за прошлые унижения и издевательства. Его жертва, сорокалетняя домохозяйка, которая к тому же была его работодателем, не получила никаких телесных повреждений, если не считать самого изнасилования: она заявила в суде, что от страха не оказала сопротивления. Защита даже не пыталась выдвинуть предположение, будто она его соблазнила, поскольку признание Мейсона полностью исключало подобную тактику. Он просто хладнокровно насиловал ее несколько часов подряд. Это был тот случай, когда даже лишенный расовых предрассудков белый — которому противно смотреть, как казнят очередного чернокожего, несмотря на явную невиновность или по крайней мере недоказанность вины, — мог с легким сердцем признать: негр виновен, он вполне заслужил путешествие в вечность, туда ему и дорога.

Однако я никак не мог успокоиться, и поэтому с языка у меня сорвалось:

— Господи! Его казнят, хоть он никого и не убивал.

В следующую же секунду я пожалел, что вовремя не сдержался, потому что Изабель резко ответила с кухни:

— Да за такое электрического стула мало! Он убил ее душу!

Затылок у меня заныл от дурного предчувствия. Во время наших споров — некоторые из них едва не перерастали в открытую схватку — я всегда пытался следить за тональностью ее голоса, зная по опыту, что легкое изменение тембра может означать внезапную враждебность, не связанную с обсуждаемым предметом. Слегка обеспокоенный, я прислушался к этому тону сейчас: совсем не хотелось, чтобы дискуссия переросла в ссору. Реплика Изабель показалась мне вполне нейтральной, разговор можно было не продолжать, и все же я колебался, с удовольствием прихлебывая вкусный крепкий кофе, подслащенный кленовым сиропом. Здорово, подумал я, еще раз мысленно простившись с клейким яичным порошком, которым кормили в Корпусе морской пехоты. Меня охватила волна утренней эйфории — ссориться не хотелось. Я решил не упоминать больше Букера Мейсона. Сквозь шум электрического вентилятора хорошо поставленный дикторский голос бубнил новости порта: какие суда прибыли в Величайшую гавань мира и какие ее покинули. Пароход «Генерал Генри Макинтош» с разнородным грузом направляется в Буэнос-Айрес, пароход «Рио Дуэро» с грузом фаянса и пробкового дерева прибыл из Лиссабона, пароход «Фэйрвезер» с грузом зерна и табака направляется в Роттердам, пароход «Уорлд симастер» с грузом угля направляется в Гавр. Липкими от сиропа пальцами я снова взялся за «Ныо-йоркер» и открыл на рассказе миссис Накамуры, и тут Изабель продолжила:

— Прежде чем казнить, этому ниггеру надо вставить в одно место горячую кочергу, чтобы он понял, каково было бедной женщине.

— Я тебя умоляю, Изабель, — вырвалось у меня, — вот только этого не надо. Ниггер, конечно, скотина. Можно упрятать его до конца жизни за решетку. Однако давай посмотрим правде глаза. Да, женщину изнасиловали, это ужасно, но она осталась жива!

(Я сказал «ниггер» не для того, чтобы передразнить Изабель, просто, как большинство южан, привык к такому произношению и не вкладывал в него никакого дополнительного смысла. Изабель тоже была слишком хорошо воспитана, чтобы произнести вслух слово «негр» — самое сильное ругательство из всех существующих в языке.)

— Я в принципе не против электрического стула, — продолжил я. — Иногда это бывает необходимо. Но убивать человека за изнасилование — это варварство!

— Ты мужчина, — ответила она горько. — Тебе не понять, какая это травма и для тела, и для души. Она, быть может, до конца жизни не оправится.

Я не стал говорить, что мужчину тоже можно изнасиловать, ведь Изабель как медсестра с опытом работы в «скорой помощи» сама должна была про это знать. Неожиданно для самого себя я произнес раздраженно:

— Ты имеешь в виду участь худшую, чем смерть?

Я немного помолчал, чтобы избитая фраза запала в ее сознание, и одновременно почувствовал, что Изабель тоже взволнована. Она остановилась, так и не вытерев до конца посуду, пальцы у нее дрожали, а широкое, неправильной формы лицо пошло пятнами. Я попытался хоть немного ее умаслить.

— Ты же образованная женщина. Тебе не пристало придерживаться подобных взглядов.

Она уже совсем было открыла рот, чтобы ответить, но замерла, прислушиваясь к радиоприемнику. Передавали сводку последних известий. Букер Мейсон был обречен. Использовав все средства для апелляции, адвокат осужденного — он разговаривал с прессой, стоя на ступенях ричмондского Капитолия, — призвал законодателей штата воспользоваться трагедией Букера Мейсона как поводом для отмены бесчеловечного закона, противоречащего принципам справедливости, провозглашенным такими великими сынами Виргинии как Патрик Генри, Томас Джефферсон и Джеймс Медисон...

— Какую чушь несет этот маленький нью-йоркский еврейчик, — раздраженно отреагировала она. — Ему просто нравится быть в центре внимания.

Ее замечание вовсе не было антисемитским, как могло показаться на первый взгляд, — просто Изабель, типичная южанка из хорошей семьи, полностью разделяла взгляды своего крута. Нельзя сказать, что моя мачеха недолюбливала евреев, нет, просто она горячо любила все, что не имело никакого отношения к евреям, зато имело отношение к ней самой: женский колледж Рэндольф-Мейкон (куда принимали только англосаксов), Епископальную церковь и виргинский садоводческий клуб. Прямо скажем, совсем не еврейские организации. Впрочем, если отдать ей должное (что я честно старался делать при каждом удобном случае), Изабель тепло отзывалась о местных евреях, чьи имена всплывали за обеденным столом. Она была ревностной прихожанкой и не пропускала ни одной проповеди. Может, южные баптисты и тому подобные секты, состоящие из низших слоев общества, и воспитывали антисемитов, но благородная Епископальная церковь Изабель не опускалась до такой вульгарности. Фраза «нью-йоркский еврейчик» скорее говорила о неведении, чем о нетерпимости: «маленький нью-йоркский еврейчик», Лу Рабинович, чью фотографию в газете мачеха, в отличие от меня, явно не видела, на самом деле был больше шести футов ростом и как гора возвышался над своим тщедушным клиентом Букером Мейсоном, чье дело Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения решила использовать как повод для внесения изменений в Конституцию. Лу Рабинович с его модным плащом, шейным платком и профилем Джона Берримора13 действительно любил быть в центре внимания, но мне он нравился и я следил за ним в новостях. Из его выступлений я понял, что Рабинович намерен перевернуть вверх дном всю юридическую систему Виргинии.

— Это не чушь, — ответил я, может, чуть громче, чем следовало. — И что с того, что он любит быть в центре внимания? Он ведь пытается втащить этот тупой штат в двадцатый век!

Рабинович так и сыпал статистическими данными, поэтому все аргументы были у меня под рукой.

— А ты знаешь, Изабель, лишь в пяти штатах, включая Виргинию, предусмотрена смертная казнь за изнасилование! И за все эти годы в Виргинии четыреста семьдесят пять белых осудили за изнасилование и ни одного не казнили, а сорок восемь цветных насильников отправились на электрический стул! Какое тут, в жопу, правосудие!

— Придержи язык!

— Прошу прощения! — спохватился я.

В морской пехоте я настолько привык к непристойностям, что мне уже трудно было сдерживаться.

— Извини, но, мне кажется, ты не понимаешь. Смертная казнь за изнасилование — это просто средневековье какое-то!

На лице у нее появилось так хорошо известное мне выражение терпеливого страдания. Обычно дальше следовал комментарий, призванный возвысить ее в глазах окружающих.

— Вообще-то я всегда нормально относилась к ниггерам. Большинство санитаров, работавшие вместе со мной в больнице, были трудолюбивыми, ответственными людьми, и я неизменно удостаивала их своим доверием. («Удостаивала своим доверием». Боже мой!)

Но не следует забывать, что здесь, на Юге, ниггерам свойственно желание обладать белыми женщинами...

— Ах оставь, ради Бога! — вмешался я, сознавая, что ситуация выходит из-под контроля. Изо рта у меня вылетел кусок гренка. Остановиться я уже не мог, хоть и понимал, что мы вот-вот вопьемся друг другу в глотку. Я отшвырнул салфетку и вскочил, перевернув при этом свой кофе и баночку с сиропом: темная мерзкая жижа разлилась по всему столу. — Слышать этого не могу! На Юге каждая безмозглая блондинка уверена, что за углом притаился черный злодей, мечтающий ее трахнуть!

Я почти сразу осознал, что нужно спасать положение. Сердце бешено колотилось. В конце концов, это я завелся, потерял самообладание, и поле боя осталось за ней. Теперь надо было идти извиняться, и чем скорее, тем лучше. Развернувшись, я возвратился к столу, пробормотал извинения и неловко помог Изабель навести порядок.

— Давай оставим эту тему, Пол, — обронила она.

Я уселся на свое место и, мрачно жуя, погрузился в чтение. Да, я сорвался. Но никто из нас не заработал важных очков. Все, как обычно, закончилось вничью.

Молча, с немного натужной готовностью, Изабель снова налила мне кофе. Я взял чашку одной рукой, а другой прижал к столу «Нью-йоркер» и погрузился в чтение. В статье речь шла о том, что пережили доктор Фудзи, отец Клейнзорге и мисс Тосико Сасаки в первые часы после бомбардировки,-

«Потолок внезапно упал и деревянный пол под ногами разлетелся в щепки, сверху попадали люди, крыша обвалилась; но, главное, в первый же момент книжные шкафы сдвинулись с места, и на нее обрушилось все их содержимое. Ее левая нога подвернулась, и она упала на пол. Так, в самом начале атомной эры, человек лежал на полу, раздавленный грудами книг».

На этом кончалась первая глава. Чтение произвело на меня сильное впечатление. Хер-си писал просто, без лишнего пафоса, но его сдержанност ь настолько завораживала, что я с трудом оторвался от журнала, сказав себе, что у меня еще будет время дочитать до конца. Поднявшись, я поблагодарил Изабель — у меня получилось преувеличенно вежливо, на грани пародии, — и снова отправился на крыльцо. В воздухе не проносилось ни единого дуновения, как в жерле раскаленной печи. Обширное пространство гавани затянуло колеблющимся облаком горячего тумана. По каналу в сторону моря медленно ползли пять или шесть грузовых судов и танкеров, казавшихся с такого расстояния маленькими, словно игрушечными. Далеко за ними виднелся линкор и смутно маячили силуэты двух крейсеров, стоявших на якоре в тихих водах военной базы. Тот, что побольше, с выступающими корабельными орудиями, походил на «Миссури»’. Статья Херси взволновала меня, разбередила старые воспоминания, и тут мне в голову пришла странная мысль: меньше года назад, через месяц после того, как потолок упал на мисс Тосико Сасаки, два ее миниатюрных соотечественника, в своих несуразных цилиндрах и фраках больше похожие на гробовщиков, чем на дипломатов, стоя на палубе этого самого корабля — видневшегося у меня на горизонте линкора «Миссури», — подписали бумаги, подводящие итог войне, которая едва не подвела итог жизни Пола Уайтхерста.

Я вдруг вспомнил, как страшно мне было на Сайпане. В памяти всплыла лагуна и потрясающие закаты над Филиппинским морем. Спустя год после высадки американского десанта берег по-прежнему усеивали куски искореженного металла, хотя между скалами и обломками всегда можно было отыскать хорошее место для купания. Наш лагерь располагался рядом с грязной дорогой, которую «морские пчелы»’14 проложили через кораллы, когда морпехи очистили остров от японцев, за несколько месяцев до нашего прибытия на остров. На северо-востоке, в тысяче миль от нас, лежала Окинава, и огромные санитарные корабли с такими говорящими названиями, как «Покой» и «Милосердие», доставляли оттуда раненых в расположенные чуть дальше по побережью военные госпитали. День и ночь вдоль по дороге шел поток санитарных машин с грузом тяжелораненых, парализованных, лишившихся рук и ног и прочих увечных с поля колоссальной битвы.

Я только чудом опоздал на войну. В апреле, когда шла высадка, наша дивизия была занята в диверсионной операции на юго-восточном побережье. Мы отвлекли внимание японцев, а в это время две другие дивизии (не встретив сопротивления) высадились на западе. Затем мы вернулись в американские владения — на спокойный, безопасный Сайпан. Тогда-то у меня в душе возникло мучительное внутреннее раздвоение. Воинственный, самоуверенный мальчишка, который пошел в морскую пехоту за славой и приключениями, сожалел о том, что не увидел настоящего сражения, а более разумный взрослый невольно радовался этой отсрочке. И это была всего лишь отсрочка. Мы все знали, что предстоит вторжение в Японию, и уже не с отвлекающими маневрами. Мы будем в первых рядах. Первый раз в жизни я был по-настоящему напуган. И стыдился своего страха.

По вечерам, усталые — день проходил в непрерывных учениях, — мы стояли у входа в палатки и сквозь пелену голубоватого сигаретного дыма смотрели на парад санитарных машин, провожая пыльные фургоны неотрывным взглядом. Мой «Карманный поэтический сборник», который я таскал в вещевом мешке, пока служил в морской пехоте — с офицерских курсов в университете Дьюка, в учебный лагерь Пэррис-Айленд, на Гавайи и, наконец, на Сайпан, — распух от влажности и почти развалился, но каждый вечер, лежа на койке, я перечитывал Альфреда Ха-усмана, Суинберна, Омара Хайяма или какого-нибудь другого мечтательного фаталиста, певца мировой скорби. В синеве тропических сумерек из репродуктора доносились звуки «Лунной серенады» Гленна Миллера или песенок Томми Дорси, и моя грудь сжималась от надрывной, безнадежной тоски по дому.

Санитарные машины сводили меня с ума. Смотреть на этот поток было страшно, оторваться не было сил. У небольшого холма зеленым фургонам приходилось сбавлять ход и, дребезжа, медленно сползать вниз. Поначалу машины проезжали этот участок относительно спокойно, но скоро дорога стала совершенно разбитой. Помню, один фургон застрял, а потом стал дергаться взад и вперед, тряся несчастного пассажира. «Господи! О Господи!» — доносилось изнутри снова и снова. Мне не раз приходилось слышать подобные крики. Поэзия в таких случаях не помогает: я закрывал книгу и лежал в немом трансе, стараясь выкинуть из головы все мысли о прошлом и будущем, не думать ни о чем, кроме фанерного настила палатки, по которому обычно ползла какая-нибудь зеленоватая улитка (а то и несколько), оставляя за собой желтовато-белую слизь, цветом и консистенцией похожую на сперму. Гигантские африканские улитки водились на острове в огромных количествах, словно вторая армия; они будили нас по ночам: было слышно, как они с шуршанием движутся по полу, а когда они сталкивались, раздавался крохотный хлопок, словно с треском раскалывался грецкий орех.

Чертовы улитки вечно попадали под ноги, пачкая ботинки липкой слизью, которая напоминала мне о бренности собственного тела. Современным средствам ведения войны ничего не стоит превратить человека в подобную омерзительную эмульсию. Может, и от меня скоро останется лишь кучка слизи? Рядовой из моего взвода, здоровенный деревенский парень из Южной Дакоты, видел на Тараве* растянутую вдоль берега человеческую кишку длиной двадцать футов. Это были внутренности его лучшего друга, который всего

' Тарава — атолл в архипелаге Гилберта. Во время Второй мировой войны на Тараве произошло из одно из самых кровопролитных сражений на Тихом океане.

за пару секунд до взрыва минометного снаряда лежал рядом с ним. Почти каждый ветеран пережил нечто подобное. Во время прошлогодней высадки на Сайпане сержант моего взвода — акробат на трапеции, до войны выступавший в цирке братьев Ринглинг, Бар-нума и Бейли, — отделался лишь рассеченной губой и контузией, в то время как двух его соседей по стрелковому окопу разорвало на куски. Останусь ли я в живых, как он, или, едва спрыгнув на японский берег, буду так или иначе принесен в жертву: сожжен, разорван снарядом или раздавлен, как улитка?

Глядя на далекий силуэт «Миссури», я вспомнил ту душную палатку. Мысли о смерти были мучительны. «Карманный поэтический сборник» падал из рук, и страх — жестокий, холодный страх — наполнял мое тело непонятной слабостью. У меня немели конечности и кровь отливала от пальцев, мне было страшно и стыдно одновременно. Не знаю, испытывали ли мои соседи по палатке, командиры взводов Стайлс и Винерис, чьи койки стояли почти вплотную с моей, подобные чувства. Холодели ли у них кишки при мысли о предстоящем вторжении? Я знал, они боятся. Мы шутили, [роже, как мы шутили! Мы постоянно зубоскалили на тему предстоящего испытания, но то был специфический юмор, бравада, дешевые шутки. Я так и не узнал глубины их страха. В эти области я старался не заглядывать. В нашей душной палатке мы делили все остальное: храп, пердеж, запах изо рта и вонючие носки. Даже попытки подрочить, не привлекая внимания, становились поводом для шуток. Мы потешались над вырвавшимся стоном, над простыней, предательски блеснувшей в утреннем свете. «Опять ты там шишку полируешь, Винерис!» Но откуда-то я знал, что мы не можем делить настоящий страх. Он укутывал меня одеялом, сотканным из множества липких ладоней. Неужели и они испытывали нечто подобное? Или мне просто не хватало того настоящего мужества, которое позволяло им держать себя в узде?

Я часто думал, как мерзко испытывать подобный страх в таком чудесном месте. Сайпан был прекрасен, как чашка тропического желе. Даже в дождливый сезон случались солнечные дни, и тогда мне было особенно жалко, что красота этого кинематографического пейзажа безжалостно истоптана сотнями солдатских ботинок, изрыта воронками снарядов и гусеницами танков. Большая часть островов, на которых велись бои, — либо густые джунгли, где кишмя кишит всякая зараза, либо выжженные солнцем коралловые рифы, не представляющие никакой ценности. В стратегическом плане захватывать их вряд ли имело смысл, и уж тем более не стоило платить за них жизнью тысяч американских солдат. Но Сайпан был — не побоюсь этого слова — пленителен. Из зарослей гибискуса, коралловых деревьев и бугенвиллей легкий ветерок доносил пьянящий экзотический аромат, и я представлял себе, как в мирное время самолеты «Пан-Американ» будут доставлять сюда молодоженов, изнывающих от желания поскорее улечься в койку. На том самом месте, где был лагерь нашей роты, их будут ждать шикарные хижины, крытые пальмовыми листьями. Господи, думал я, они будут заниматься сексом в прохладном кондиционированном воздухе. Иногда по утрам, до подъема, я лежал в палатке, вдыхая цветочный воздух как сладчайший афродизиак. Я отдавался во власть непристойных фантазий, даривших мне короткие мгновения блаженства и заставлявших забыть страх. Это помогало — правда, ненадолго. Достигнув высшей точки сексуального наслаждения, я мог какое-то время не думать о будущем, и сердце мое не сжималось от ужаса и тоски.

Ближе к концу июля поток санитарных машин уменьшился до одной-двух за несколько часов, а потом и вовсе иссяк — верный знак того, что битва за Окинаву стала теперь историей. Однако не только санитарные машины напоминали о смерти, были и другие пугающие приметы. В лагере пошли слухи, подкрепляемые передачами военного радио, что в Японии гражданское население намерено сражаться наравне с солдатами: вооружаются даже старики, женщины и подростки. Поражение на Окинаве не сломило нацию, а, наоборот, усилило ее боевой дух, и теперь они готовы драться даже самым примитивным оружием. Как-то утром, вскоре после того как я услышал эту диковатую новость, мне приснился один из тех парализующих ночных кошмаров, от которых просыпаешься в холодном поту. Сон был отчетливо ясным, как документальная хроника. Я веду взвод по какому-то пригороду Осаки, мы пробираемся от дома к дому сквозь облака пыли. Вдруг ко мне подбегает маленькая женщина в кимоно с высокой прической, скрепленной какими-то штуковинами из слоновой кости, кричит «банзай» и уже почти протыкает меня бамбуковой палкой, но в последний момент превращается в маленькую болтливую маникюршу, которая сосредоточенно обрабатывает мне ногти.

Однажды вечером всем офицерам приказали собраться в огромном амфитеатре на дальнем конце берега. Такого собрания офицеров никогда раньше не проводили. Сразу же пошел слух, что нам объявят о предстоящем вторжении, хотя точно никто ничего сказать не мог. Сразу после ужина, около шести часов, я шел вместе со Стайлсом и Вине-рисом по тропинке сквозь заросли кустистых панданов, окружавших лагуну, а потом по пляжу — длинной полоске мелкого песка, уже очищенного от оставшегося после высадки мусора. Я проходил этим путем много раз, и поэтому не обращал внимание на огромный плакат — творение какого-то морпеха, который в мирное время работал карикатуристом. На плакате была изображена очкастая узкоглазая крыса с глупой ухмылкой, обозначающая японского солдата. «ЗНАЙ СВОЕГО ВРАГА» — гласила подпись под омерзительной фигурой в гнусного вида кепчонке, с огромными зубами, водянистыми розовыми глазками, длинным розовым хвостом и продолговатым, тоже розовым, членом, зажатым в волосатой лапе. (Эта деталь была изображена так искусно, что не сразу бросалась в глаза.) Главный юмор плаката, доходивший обычно не сразу, как раз и заключался в этой последней детали. Особенно она веселила ветеранов, прошедших мясорубку Гуадалканала и Таравы, — их ненависть к японцам граничила с вожделением. По существующей у мор-пехов традиции уродовать названия красивых мест, в которые они приходили, эту часть берега переименовали в «Крысиную бухту». Пока мы шли по ней в молчании, я подумал, что, наверное, каждого из нас терзают ужасные предчувствия: ведь мы понимали, о чем услышим.

Наконец Стайлс заговорил:

— О Господи. Надеюсь, это оно. Еще немного, и мы тут все рехнемся в ожидании. Винерис поддержал его.-— Думаю, нам сообщат дату высадки. Черт, надеюсь, что уже скоро.

Я не сказал ни слова, поскольку у меня не осталось никакой надежды. «О Господи, — подумал я, — надеюсь, что никогда». У меня не получалось даже изобразить беззаботную реплику, и я почувствовал укол зависти. Я вообще завидовал Стайлсу и Винерису: они оба были мускулистыми атлетами и запросто справлялись с заданиями, которые мне давались с большим трудом, — быстро разбирали и собирали винтовку, оборудовали огневую позицию, быстро определяли сектор обстрела, ориентировались по компасу, проводили осмотр оружия; даже полевая форма у них всегда была свежая и чистая. Я был не самым плохим командиром взвода, прямо скажем, не хуже многих, просто потому, что боялся опозориться, но многие моменты военной подготовки, не представлявшие для большинства лейтенантов ни малейшей сложности, вытягивали из меня все жилы. Я считал за счастье быть среди середнячков и радовался, что такие парни держат меня за своего. В колледже я не пользовался особой популярностью: я был эстетом, которого интересует только хорошая литература и камерная музыка, да еще и немного «психованным» в придачу. Что касается моих соседей по палатке, оба были выдающимися спортсменами: светловолосый Стайлс — член сборной Йельского университета по плаванию, а грек Винерис с гладкой смуглой кожей — футболист, игравший в высшей лиге. При такой внешности и дарованиях они, конечно же, пользовались у солдат непререкаемым авторитетом, а я, тощий и нескладный, в присутствии подчиненных не смел даже в руки взять такие «девчачьи» книжки, как «Карманный поэтический сборник».

В окруженном пальмовыми зарослями амфитеатре уже собралось множество офицеров из нашей дивизии: не только морпехи, но также моряки и пехота. На прошлой неделе тут выступал Боб Хоуп, а неделей раньше мы целый вечер слушали здесь биг-бенд Кея Кайзера, с Иш Кэбиббл и Ви Бонни Бэйкер, чей детский голосок завораживал меня, когда я был подростком. Два часа выступления Кея Кайзера стали настоящим мучением, а вот про Боба Хоупа такого не скажешь. Он был невероятно остроумен и привез с собой труппу девушек — прелестных длинноногих созданий в перьях и крошечных трусиках. Они крутили голыми попками под одобрительный рев обезумевшей толпы. Еще одно сюрреалистическое измерение этой гнусной тихоокеанской кампании: хорошенькие цыпочки выходили из огромных транспортных самолетов, сверкали белозубыми улыбками, виляли задом и почти сразу же снова грузились в самолет и исчезали, оставляя позади себя тысячи несчастных, у которых сводило яйца от желания. Как заметил Стайлз, японцам в этом отношении было лучше: их снабжали девчонками, которых можно пощупать руками.

Мы ждали и ерзали, стараясь соблюдать приличия. Офицерам полагалось держаться с достоинством, поэтому мы говорили почти что шепотом; только рядовые, когда им приходится чего-нибудь ждать, становятся шумными и возбужденными — им просительно. Я был не прав, когда думал, что научился подавлять страх. Пока мы сидели на жестких скамьях, меня снова охватило подавленное настроение, с которым я весь день боролся. Волны паники накатывали одна за другой. Я все время говорил себе-. «Спокойно, расслабься, все будет хорошо». Тут я заметил на соседней скамье командира нашего батальона полковника Холлорана (у него было прозвище Счастливчик Холлоран), и его присутствие сразу же успокоило меня, как это часто случалось раньше. Все молодые офицеры хотели походить на Счастливчика Холлорана. Он говорил с преувеличенным ирландским акцентом, носил закрученные вверх усы и был прирожденным лидером, что позволяло ему добиваться беспрекословного подчинения, не теряя чувства локтя. Холлоран получил Военно-морской крест в сражении за Тараву, где, тяжело раненный, возглавил атаку на японский дот, поубивав множество солдат противника из их же собственного пулемета. В отличие от других родов войск в морской пехоте всегда водились колоритные персонажи и нонконформисты, и Счастливчик Холлоран был одним из них. Его любили за немного эксцентричную манеру и привычку поддразнивать начальство. Мы с ним случайно обменялись взглядами, и он мне подмигнул. У меня сразу же немного полегчало на сердце.

Наконец, уже после наступления темноты, зажглись яркие огни, на сцене появились высокопоставленные офицеры из штаба флота — прилетели с Гавайев — и стали произносить речи. И тут до нас постепенно дошло, что им просто нечего сказать. Ключевыми словами были «секретность» и «безопасность». Дата вторжения уже установлена, объявил один из полковников разведки, но по соображениям секретности ее не могут сообщить нам заранее. На сцену поднялся еще один офицер. Он заявил, что районы, где будет проводиться высадка, уже намечены, и сейчас побережье тщательно изучается с целью определение всех факторов, которые могут повлиять на ее успех, однако по соображениям секретности он не может сообщить нам ничего конкретного.

— Тогда какого черта мы тут сидим? — услышал я бормотание Счастливчика Хол-лорана.

Затылок у него покраснел. Наш командир явно злился. Офицеры, сидевшие рядом с ним, сдавленно хохотнули. Капли дождя упали нам на лоб, пальмовые листья затрепетали под порывами ветра. И тем не менее на сцену вышел еще один офицер из Перл-Харбора, бригадный генерал, и его голос загрохотал из громкоговорителей:

— Джентльмены, мы столкнулись с интересным парадоксом. Естественно было бы ожидать, что после разгрома на Иводзиме и Окинаве моральный дух японцев будет сломлен, а материальные ресурсы истощены, что облегчит наше вторжение. Однако на самом деле — и данные нашей разведки ясно это показывают — японцы сейчас как никогда готовы сражаться до последнего человека и умереть за своего императора.

Он продолжал долдонить.

— Чушь какая, — не сдержался полковник Холлоран. — А то мы без него не знали, что этим гребаным японским макакам не терпится на тот свет?

Даже адмиралу, главной звезде этого вечера, было нечего сказать, кроме стандартного набора пропагандистских штампов. Большинство из нас, младших офицеров, первый раз в жизни видели настоящего адмирала. Его фамилия была Крус. На нем была полевая форма, под воротником сверкали серебряные звезды. Он прошествовал на сцену, залитую ярким светом прожекторов, с пенковой трубкой в зубах, зажав в руке пачку бумаги. Угловатый адмирал по виду смахивал на университетского профессора: толстые стекла очков в проволочной оправе увеличивали глаза до невероятных размеров и делали его похожим па сову. Боевые походы остались у него в далеком прошлом, а сюда он прибыл с пропагандистской миссией — вдохнуть в нас надежду и повысить боевой дух. Увидав его, Счастливчик Холлоран весело хмыкнул и стукнул кулаком по ладони:

— Ба! Да это же Крус Хорошие Новости! — радостно сообщил он всем сидевшим поблизости. — Сейчас этот пустозвон будет ссать нам в уши.

Тут адмирал заговорил:

— Хорошие новости, джентльмены! — приветствовал он нас.

Холлоран буркнул-.

— Этот парень выступал у нас перед Таравой. Тогда он тоже говорил, что у него для нас хорошие новости. Мол, после бомбардировки с эсминцев высадка пройдет как по маслу. А оно вон как обернулось!

Дольше Холлоран мог не рассказывать. Катастрофа на Тараве уже стала легендой: военная разведка, полагаясь на устаревшие таблицы, чудовищно ошиблась в расчетах высоты прилива, и морским пехотинцам пришлось оставить транспортные суда у коралловых рифов и несколько сотен ярдов добираться до берега вброд под огнем японских пулеметов. Сражение за Тараву стало самой кровопролитной десантной операцией в военной истории. Барашки на волнах покраснели от крови убитых солдат. Неудивительно, что Холлоран был зол на весь флот в целом и на его представителя — в частности.

— Послушайте этого мерзавца, — сказал он.

— Джентльмены, новость и впрямь хорошая, — продолжал адмирал Крус. — Я собираюсь рассказать, каким образом наши корабли будут поддерживать вас во время высадки на побережье Японии. Конечно, морским пехотинцам нет равных в искусстве проведения десантных операций, но мы постараемся облегчить вашу задачу.

Он говорил почти час. Сказал, что в ходе этой войны мы увидели множество таких сложных и дерзких операций, как высадка десанта в Северной Африке, Нормандии, на Тараве, Пе-лелиу, Иводзиме и Окинаве, но предстоящая битва, вне всякого сомнения, затмит их своим масштабом, станет величайшей в истории войн. Далее он обрисовал, какая армада судов будет участвовать во вторжении: линкоры, крейсера, эсминцы, подводные лодки, а также титанический флот авианосцев с сотнями самолетов на борту, — такого количества кораблей, собранных в одном месте, человечество еще не видело. Он продолжал разливаться о тысячах тонн продовольствия и боеприпасов, которые будут доставляться грузовыми судами через весь Тихий океан из Калифорнии на Гавайи, Филиппины, Эспири-ту-Санто и Соломоновы острова. Впрочем, главным образом адмирал превозносил мощь орудийной поддержки, которая, как он сказал, взметнув к небу руку с зажатой в ней трубкой, затмит все известное ранее. Предварительная артподготовка с участием бомбардировщиков, базирующихся на авианосцах, в течение нескольких дней будет поливать побережье огнем такой интенсивности — он помедлил, подыскивая нужное слово, и затем произнес «такой колоссальной интенсивности», — что будут уничтожены не только японские оборонительные сооружения, но и сама земля, на которой они стоят. Более того, добавил адмирал, морским пехотинцам не следует беспокоиться относительно подводных препятствий, они будутзаранее уничтожены командами морских диверсантов, которые очистят подходы к побережью.

— Не верю я этому недоумку, — почти вслух произнес Счастливчик Холлоран, как раз когда адмирал уже заканчивал свое монотонное перечисление тоннажа, человекочасов, общей грузоподъемности и кубических ярдов. В воздухе ясно чувствовалось приближение тропического ливня. Над морем вспыхивали зеленоватые молнии, и доносился грохот грома. Полковник поднялся с места и принялся передразнивать адмирала, копируя его жесты, к вящему восторгу молодых офицеров вроде меня, которые благоговели перед бесшабашным вольнодумством Холло-рана и его презрением к мелочным пустякам военной службы, равно как и перед умением добиться беспрекословного повиновения, когда ему это требовалось. Мало кто из старших офицеров умел так смешить своих людей, и если что-то и могло примирить меня с наступлением дня Д, так это сознание, что на смерть меня поведет Счастливчик Холлоран.

Когда дошло до ответов на вопросы, адмирал, который оказался к тому же немного глуховат, приложив ладонь к уху, пытался разобрать вопрос Холлорана, заданный с задних рядов намеренно тихо, чтобы адмирал не расслышал. Из-под пышных усов полковника просвечивала злорадная усмешка. На мой взгляд, сравнение получилось очень правдоподобным:

— Известно ли вам, сэр, что вы мешок страусиного дерьма?

Это был на редкость опасный трюк: публично оскорблять контр-адмирала, даже в такой враждебной по отношению к флотскому начальству аудитории как морские пехотинцы. За такое нахальство полагалось суровое наказание. Однако Счастливчику Холло-рану все сошло с рук: по рядам офицеров пробежал смешок, перешедший в дружный хохот, когда адмирал, который все никак не мог успокоиться, несколько раз переспросил:

— Что он сказал? Что он сказал?

В следующее мгновение налетевший с океана шквалистый ветер разметал бумаги и карты, перекрыв своим свирепым ревом общий шум.

Едва закончилось собрание, мы уже мчались со всех ног. Батальонные офицеры — восемнадцать — двадцать человек командиров взвода, и командиры рот, и майор по фамилии Уильямс, заместитель командира батальона, — все мы на полной скорости мчались по вязкому песку Крысиной бухты, а дождь хлестал с такой силой, что вода заливалась в рот и почти ничего не было видно. Молнии сверкали над океаном и прилегающими джунглями. Мы неслись как сумасшедшие. Вокруг не было никого, кроме нас: только у нашего чудаковатого полковника хватило духу пустить своих офицеров в галоп после унылого собрания и изнурительного шестнадцатичасового дня. Среди нас, изнывавших от усталости, ловивших ртом воздух и захлебывавшихся дождем, нс было ни одного, кто втайне не гордился бы тем, что мы испытываем нашу выносливость на последнем пределе. Ведь для того мы и пошли в морскую пехоту, чтобы терпеливо сносить эту муку. Довольные мазохисты, мы мчались по песку вслед за нашим предводителем, одетым в полевую форму, и тут он своим комическим, фальшивым баритоном внезапно запел гимн Корпуса морской пехоты, который мы все подхватили (или попытались подхватить) задыхающимися голосами. Это было освобождением, избавлением от демонов страха. Если все время двигаться, или, как это иногда случалось со мной в джунглях, сосредоточенно решать сложные тактические проблемы, или разбираться с оружием, я мог держать страх под контролем. Работа освобождала меня. И лишь в минуты досуга на меня наваливался липкий страх.

Внезапно небо прояснилось и стала видна сверкающая полная луна. Мы словно выбежали из душного туннеля. Полковник бежал бы дальше и дальше, подумал я, если бы дорога не вела к высокому обрыву над морем. Однако здесь мы, совершенно измученные, прекратили наш спринт. Счастливчик Холлоран крикнул: «Вольно!» — и мы повалились на песок, не в силах вымолвить ни слова. Ни у кого не оказалось фляжек с водой, а пить хотелось просто невыносимо. Несмотря на дождь, мы все истекали потом. Полковник был так же вымотан, как и остальные. Я видел, как он, тяжело дыша, сидел на корточках у кромки прибоя и плескал водой в лицо, чтобы немного остыть. Спустя какое-то время Холлоран поднялся на ноги и, когда мы тоже начали вставать, сделал нам знак оставаться на местах.

Он сказал: «Курительные лампы зажжены»15, — и большинство потянулись за сигаретами. Кто-то попытался найти сухие спички в глубине намокшего комбинезона. В темноте вспыхнули огоньки зажигалок. Несколько минут все молчали, сидя в клубах сизого дыма.

Мы понимали: сейчас полковник будет говорить. Подняв глаза, мы увидели, что на лице его больше нет клоунской маски. Счастливчик Холлоран глядел на нас с гневом и печалью. Он уже собирался что-то сказать, и тут мы услышали приближающийся с юга рев моторов. То была эскадрилья армейских бомбардировщиков с острова Тиниан. Земля дрожала, когда они с ревом набирали высоту и, накренясь, разворачивались в сторону Японии. Такие полеты назывались «служба доставки». Пока они пролетали над нами, мы смотрели снизу вверх на раздувшиеся от бомб трюмы, которые завтра будут разгружены где-нибудь над Кобе, или Йокогамой, или Токио. Шум был ужасный, но самолеты взмывали в небо с синхронной грацией, и, увидев их огромные силуэты на фоне луны, я думал о том, сколько смертей они несут в маленькие домики из бумаги и бамбука. Однако я тогда не особо расстраивался по этому поводу, поскольку заразился ненавистью к японцам. Едва бомбардировщики скрылись на севере, я был готов ловить каждое слово Счастливчика Холлорана.

— Никогда не верьте флотским, ребята, — сказал полковник. — Они предадут вас при первом же удобном случае. Перед высадкой на Иводзиму они сказали, что после артобстрела на острове не останется ни одной живой души. Даже крыс и муравьев. Но мы-то знаем, кто заплатил своей жизнью за их вранье. Сколько храбрых морпехов погибло в тот день, да и в следующие тоже.

Он расхаживал между нами, легонько похлопывая нас по плечам и продолжая негромко говорить. Его голос был подернут грустью, которой я никогда за ним раньше не замечал, и в то же время в этом голосе звучала уверенность и сила. Речь полковника задела какую-то романтическую струнку в моей душе, и я представил себе короля Генриха V, обращающегося к своим лучникам в предрассветной темноте за несколько часов до битвы при Азенкуре*.

— Я буду краток, — сказал полковник. — Все устали, хотят пить, да и спать уже пора. Но я должен вам кое-что сказать. С вашей помощью, парни, мы сделали наш батальон лучшим в дивизии, а может, и во всем Корпусе морской пехоты. Ваши унтер-офицеры великолепны. Ваши солдаты прекрасно обучены, и, думаю, каждый командир батальона был бы счастлив вести вас в бой, когда придет решающий день.

' Битва при Азенкуре — сражение, состоявшееся 25 октября 1415 г. между французскими и английскими войсками близ местечка Азенкур в Северной Франции во время Столетней войны. Имевшая значительное численное превосходство французская армия потерпела сокрушительное поражение, понеся существенные потери. Обращение короля к солдатам перед этой битвой в пьесе Шекспира «Генрих V» — один из самых знаменитых монологов в английской литературе.

Он замолчал на минуту, потом продолжил:

— Но я не хочу морочить вам голову, как адмирал. Я скажу правду. Нам предстоит самое тяжелое сражение в истории морской пехоты, и нас бросят на самый опасный и трудный участок. Для вас это не новость. Вы и без меня прекрасно знаете, что мы были в резерве на Окинаве и проводили отвлекающий маневр, поэтому в день высадки в Японии будем в передовом отряде. Более того, парни: поскольку наш полк, и особенно этот батальон, так дьявольски хорош, мы первыми ступим на берег.

Я, как и все остальные, давно это знал или по крайней мере подозревал, но от слов полковника у меня все внутри перевернулось, словно я прочел свой смертный приговор. Другие лейтенанты уставились в песок, обескураженные страшным смыслом этих слов.

— Япония сейчас — одна большая крепость, — продолжил он. — На Окинаве мы уже поняли: эти фанатики будут биться до конца. Несчастные ублюдки, я бы их и людьми-то не назвал, но они настоящие воины. Не знаю, где намечена высадка, только берега будут настолько неприступны, насколько это вообще возможно. Уже пристреляны пушки, которые разорвут нас на куски. И все же мы должны будем захватить плацдарм, хоть это и означает, что многим из нас не вернуться назад.

Счастливчик Холлоран прошел рядом, и его тень упала на меня, укрыв темнотой. Я почувствовал на плече быстрое прикосновение его пальцев, как благословение, смягчившее, пусть на миг, мою тревогу.

— Мне больше нечего сказать, парни, кроме того, что я вами горжусь.

И помолчав немного, он добавил:

— Я действительно вами горжусь. Когда придет время, я знаю, вы сделаете все, что в человеческих силах. И никто этого не сделает лучше вас. А теперь по коням — пора домой.

Почти до самого утра я лежал на койке без сна, уставившись в темноту палатки, и слушал, как огромные мотыльки бьются крыльями о москитную сетку. Время от времени я слышал гул моторов «летающих крепостей», поднимавшихся с аэродрома на Тиниане, а с берега доносился отдаленный стук свайного молота — «морские пчелы» строили новый пирс. «Черт! Черт! Черт!» — сердилась машина. Где-то рядом странная птица тревожила сон джунглей кокетливыми трелями, а еще ближе, подо мной, на фанерном полу, с треском сталкивались неуклюжие улитки. Я старался сосредоточиться на этих звуках, чтобы не дать течению мысли унести меня в трясину видений, где меня затянет на дно абсолютного отчаяния. Судя по ровному дыханию Стайлза и Ви-нериса, они спали глубоким сном, и от этого меня охватывало еще большее беспокойство: как они могут спать после зловещих предсказаний полковника?

Уильям Стайрон

Где реки быстротечны,

Могилы тех ребят;

В полях девчонки вечно Средь роз увядших спят*.

Я осветил фонариком страничку «Карманного поэтического сборника», открытого на стихотворениях Хаусмана. Стоическое и безнадежное настроение этого пасторального реквиема откликнулось у меня в душе чувством бессилия и обреченности. Я презирал себя за бесхребетность и слабость духа, но ничего не мог поделать с наползающим отчаянием. В конце концов я отложил книгу, и долго лежал, глядя в темноту. Не в силах больше бороться с усталостью, я уплывал в страну теней, где фантазии мешались со сном, и вскоре мне уже представилось нечто отвратительное; день Д и я сам, полностью утративший присутствие духа. Я видел себя как фигуру в кинохронике, бегущую мишень. Плацдарм был объят пламенем. Скаты опустили, и я ринулся вниз, на твердую землю, делая взводу знаки следовать за мной. Неровный рельеф пересекали проволочные заграждения, в небе над нами вспыхивали осветительные снаряды. Где-то сбоку трещал японский пулемет, и визг шрапнели разрывал раскаленный воздух, земля дрожала от взрывов. Я обернулся и увидел, как мои подчиненные, низко пригибаясь, рассредоточились у кромки бе-

’ Пер. А. Лукьянова.

рега.- ребята один за другим падали на песок, по-прежнему сжимая в руках винтовки. Перед глазами мелькнули белые кости и кровь, струившаяся как вино Святого причастия. И тут от вида крови я замер словно парализованный. Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог произнести ни слова: меня охватило оцепенение и безволие. Кто-то из командиров отделений моего взвода спрашивал глазами: «Лейтенант, что нам делать?» Не в силах думать, я не отвечал. Сквозь клубы дыма я видел своих соседей по палатке: слева Стайлз, справа Винерис вели своих солдат в наступление. По рации я слышал яростный рев командира роты: «Продвигайтесь вперед!» Но команда не имела силы, не имела смысла, словно ее отдавали на неизвестном языке. Я не мог сдвинуться с места, словно врос корнями в японскую землю и превратился в дерево. А самым ужасным — непереносимым — было выражение глаз Стайлса и Винериса, которые продвигались вперед сквозь густой рой вражеских пуль и периодически оглядывались на меня с безмерным презрением и ненавистью.

Я проснулся весь в поту, сердце у меня колотилось; я боялся, что своими сдавленными криками разбудил друзей. Но они спокойно спали. Долго, очень долго я лежал, прислушиваясь к их дыханию. Они будут спать, когда, довольно скоро, я выполню данное себе обещание и в одиночестве разыграю маленький спектакль, который репетировал много раз.

Я почти готов. До этого момента я никогда не позволял себе репетировать первую деталь плана, который приведет меня в джунгли. Сейчас я скользнул рукой по стенке палатки и дотронулся пальцами до холодного металла винтовки, стоявшего на подставке на полу. На ощупь ее ствол был скользким от смазки; прикосновение утешало и придавало сил. Затем я отнял руку. Мысль о грядущей ночи заставляла мое сердце учащенно биться. Я не знаю, когда это будет, знаю только, что эта ночь наверняка придет — ночь, когда я выйду из палатки в стрекочущую кузнечиками темноту и там, r зарослях гибискуса и коралловых деревьев, мой страх исчезнет навсегда.

Я поднимался по лестнице к себе, когда Изабель крикнула с кухни, что сварила для меня еще кофе. В ее голосе слышались примирительные нотки.

— Я оставила кофеварку на подогреве, — услышал я. — Можешь выпить позже, кофе останется горячим.

Капля сердечности, малая толика тепла — неужели на затянутом тучами горизонте наших отношений мелькнул солнечный лучик? Я поблагодарил ее через перила и прошел в свою комнату. Я стал спокойней относиться к мачехе, и уже готов был простить ей все обиды, даже те, для которых у меня имелось полное основания (включая тот раз, когда я случайно услышал, что она доносит на меня отцу, называя «дегенератом с параноидальными тенденциями», после того как я, слегка пьяный, вернулся домой в три часа ночи). Может быть, мы трое сможем худо-бедно сосуществовать и даже испытывать друг к другу теплые чувства. Господи, это было бы здорово.

Из окна спальни мне было видно Майми Юбэнкс, которая расположилась на шезлонге в маленьком дворике за домом. На ней был раздельный купальник, вполне целомудренный для послевоенных лет, когда начали увлекаться открытым телом; я смог различить выглядывающий пупок и симпатичный розовый животик, который она мазала кремом для загара. Ножки у Майми были что надо! На коленях у нее лежала книга под названием «Риза Господня» — раздутый роман о распятии Христа, бестселлер военных лет, — и это придало мне уверенности, что между нами возможно взаимопонимание, поскольку «Риза Господня», будучи, в сущности, унылым набором трескучих фраз, написанных проповедником (вроде ее отца), хоть как-то претендовала на литературность и была на порядок выше фундаменталистских религиозных произведений, которыми, по моему убеждению, Майми увлекалась. С нею можно будет поговорить о книгах. И тут появился ее отец. Огромный широкоплечий мужчина деревенского вида, с красным лицом и мускулистой фигурой человека, привыкшего к физической работе. Мы с ним общались всего несколько раз: он разговаривал елейно и вкрадчиво, с неловкой сдержанностью полуграмотного пастора из медвежьего угла. Подозреваю, он догадался, что я не верю в Бога. Нам нечего было друг другу сказать, и хотя он держался очень вежливо, я чувствовал враждебность: глаза его сузились, а челюсти свирепо сжались. Думаю, когда Святой Дух Евангелия берет его за жопу, он может доводить себя до исступления, особенно насчет греха, и мне бы не хотелось попасться ему под руку в такой момент. Теперь Юбэнкс подошел к Майми, и она, подняв глаза, просияла улыбкой, когда он с отеческой лаской погладил ее светлые кудряшки. Они что-то говорили, но так тихо, что я не мог разобрать, а потом Юбэнкс рассмеялся и сказал: «Слава Господу!» Наверное, они все время говорят друг другу: «Бог любит тебя!» или «Да, Иисус!» Вот ведь гадское семейство. Продолжая наблюдения со своего насеста, я видел, как Майми рассеянно задрала край трусиков, чтобы почесаться, оголив при этом обширную часть аппетитной попки. Почему-то на меня это подействовало возбуждающе, хотя я тут же почувствовал себя шпионом. Жара становилась нестерпимой, и я решил помыться, чтобы снять возбуждение.

Стоя под душем в крошечной ванной, я строил планы на этот летний день. Я предвкушал блаженное безделье, чередуемое с творческим трудом. От предстоящей свободы меня била радостная дрожь. Я словно приходил в себя после тяжелой болезни и никак не мог привыкнуть, что теперь волен распоряжаться собой как вздумается. Мне больше не надо вставать до рассвета и месить грязь в джунглях под проливным дождем, или коченеть от скуки на лекции по уходу за ногами, или жрать всякую дрянь, неизвестно из чего со стоящую, или, изнывая от тоски, подолгу ждать писем из дома, или отдавать честь какому-нибудь придурку в капитанской форме (в морской пехоте такие тоже водились, хоть их было не много), или... Продолжать можно бесконечно. Гражданская жизнь казалась блаженством. За все время службы в морской пехоте (если не считать нескольких дней отпуска) у меня не было времени, чтобы вот так, как сейчас, в свое удовольствие отмокать под душем. Из головы не шла старая песенка: «Аллилуйя, я бездельник... Аллилуйя, я лентяй...»

После душа я переоделся в просторную спортивную рубашку и мешковатые штаны — никакой облегающей формы, жмущей в паху и под мышками. Едва мой взгляд упал на телефон, я тут же принял решение. Майми Юбэнкс. Если я протяну еще немного, то, наверное, никогда не осмелюсь ей позвонить. Глянув еще разок на ее двор, я набрал отпечатавшийся в памяти номер, а затем одновременно услышал звонок и увидел реакцию Майми: она подпрыгнула, бросила «Ризу Господню» на землю и помчалась на кухню. И сразу же у меня в груди возник ком, а дыхание стало неестествен-

но глубоким. Я так боялся выдать свои чувства — неуверенность, страх, похоть, — что почти уже бросил трубку, когда услышал ее жизнерадостный голос:

— Дом Юбэнксов. Доброе утро.

— Это Пол, Пол Уайтхерст, — сказал я. — Привет, Майми, как поживаешь?

— Пол? Наш сосед? О, Пол, рада тебя слышать.

Судя по голосу, она обрадовалась.

— Я вот решил тебе позвонить. — Мой голос предательски дрогнул. — Твоя мама сказала, что ты должна вернуться оттуда, где была. Из Каролины, если не ошибаюсь?

— Да, из летней школы при библейском колледже. Это в горах, рядом с Буном. Там было прохладно. А здесь ужасная жара, просто как в печке.

— По радио сказали, что к концу дня немного похолодает.

Я помедлил, но все же продолжил:

— Скажи, Майми, а что ты делаешь сегодня вечером? Если ты свободна, то, может, мы сходим куда-нибудь поедим, а потом погуляем?

Последовало долгое, довольно пугающее молчание. Наконец она сказала:

— Даже не знаю, Пол. Я бы с удовольствием, но папа не любит, когда я поздно возвращаюсь.

— Поздно — это во сколько?

— После десяти.

Ей двадцать лет, подумал я, а отец все еще караулит ее как сторожевой пес.

— Ну, нормально, — ответил я. — Мы к этому времени как раз вернемся.

Я почувствовал себя уверенней.

— А еще, — продолжала она, — у меня в половине шестого репетиция хора. Я освобожусь только в семь.

Итого у нас три часа. Мы договорились обо всех деталях. Несмотря на непредвиденные обстоятельства, все вышло так, как я и хотел: мой план начинал работать в штатном режиме. Я заберу Майми из первой баптистской церкви (можно будет посмотреть на нее, с воодушевлением распевающую «Что за друга мы имеем» и «В надежных руках Иисуса»), потом мы съедим по гамбургеру в закусочной «Пенинсула», и у нас еще останется время — часа полтора или два, — чтобы заехать в укромный уголок с видом на гавань, а там, на широком переднем сиденье подержанного, но безукоризненного отцовского «понтиака», я смогу поближе познакомиться с этим милым созданием. Сомневаться не приходилось: я серьезно на нее запал, — однако не мог же я влюбиться в невинного христианского ангела? Внутренний голос подсказывал, что я могу нарваться на крупные неприятности. И все же остановиться я был уже не в силах.

— Майми, — сказал я, перед тем как положить трубку, — я буду ждать тебя в церкви в семь.

— Храни Господь, — ответила она, и сердце у меня упало.

Перед тем как спуститься вниз к кофе, я достал из комода и рассовал по карманам всякую мелочь, готовясь к поездке в город: носовой платок, сигареты, зажигалку «Зиппо». Недавно я купил новый бумажник; старый был мне дорог как память, но все-таки пришлось его выкинуть из санитарных соображений: в джунглях Сайпана его отделения покрылись вонючей зеленой плесенью. В новую модель я вложил хрустящую двадцатидолларовую бумажку. Ее мне должно было хватить почти на неделю, особенно если учесть, что мое любимое заведение в центре города по-прежнему отпускало большой стакан разливного пива всего за пять, а бутылку — за десять центов. Хотя меня нельзя было назвать финансовым воротилой, для холостяка я был вполне платежеспособен. Благодаря невиданной щедрости правительства ветераны вроде меня в течение целого года еженедельно получали чек на двадцать долларов — своего рода премия за то, что вернулись с войны живыми. Я положил бумажник с двадцатью долларами в задний карман брюк, и тут мой взгляд упал на один из трех сувениров, привезенных с Тихого океана. У морпехов была мода на японские безделушки, и на полях кровавых битв они собирали разнообразную добычу: самурайские мечи, флаги, браслеты с личными данными, офицерские пистолеты, кожаные ремни, часы, винтовки, расчески, миски для риса — словом, все, что можно снять с трупа.

Некоторые сувениры были особенно от-вратительны,- золотые зубы, мумифицированные части тела (пальцы рук и ног) — такое собирали те, кто был по натуре склонен ко всяким зверствам. Один капрал из моего батальона носил с собой два похожих на сморщенные сливы талисмана — высушенные яички японского солдата, которого он собственноручно отправил на тот свет в разгар битвы на Тараве. Капрал этот не был чудовищем, наоборот, на мой взгляд, вполне симпатичный парень, и такое поведение объяснялось лишь безмерной ненавистью к врагу — ненавистью, которую испытывал почти каждый морпех и которую никогда не понять рядовому американцу.

У меня самого дома имелся сияющий штык из закаленной стали и еще флаг с эмблемой восходящего солнца. Однако главным моим сокровищем был круглый медальон, который я выиграл в покер на Сайпане. Этот выигрыш нельзя объяснить одной только удачей — я вообще плохой картежник, — но прежний хозяин медальона, кадровый уоррент-офицер из штаба полка, был наполовину пьян после бутылки джина «Гордоиз», добытой им в предыдущей партии, и под влиянием алкоголя легко уступил мне эту милую безделушку. Медальон был ценным приобретением. Исключительно тонкая работа: полированное золото с инкрустацией из слоновой кости в виде японского иероглифа, окруженного филигранью, па топкой цепочке. Он был довольно тяжелым и гладким на ощупь. Глупо, но я довольно долго считал его сплошным, пока случайно не обнаружил, что он, как и положено медальонам, открывается и внутри спрятана фотография. Снимок был сделан на пароме. Две маленькие девочки, очевидно сестры, лет примерно четырех и пяти, пристально смотрели в объектив из-за спинки кресла. На них были одинаковые соломенные шляпки с бантами, завязанными спереди, а бездонные черные глаза делали их похожими на совят.

Поначалу эта фотография меня смущала, и я даже собирался ее выбросить. Мне и без того было неловко держать у себя дома такой мрачный сувенир, и снимок еще больше усилил упреки совести. Однако уничтожить чудесный портрет значило бы признать свою вину, а пустота внутри стала бы еще худшим напоминанием. Поэтому я оставил картинку в медальоне и время от времени разглядывал девочек на пароме, стараясь не думать об их отце, с чьего мертвого тела был сорван мой трофей.

Изабель перебралась из гостиной в альков, ко торый служил ей чем-то вроде кабинета. Моя мачеха преподавала на курсах для медицинских сестер в соседней больнице, и поэтому ей приходилось проверять письменные работы и готовиться к занятиям; вдобавок она тратила очень много времени на всякие благотворительные дела в епископальной церкви, и как бы я к ней ни относился и что бы ни думал о ее взглядах, мне оставалось только признать, что сердце у нее на месте. Изабель верила в благотворительность, и не только потому, что ее церковь поощряла милосердие, а просто (мне легче проглотить гвоздь, чем это признать) от природной доброты. Она подкармливала бездомных кошек, которые водились рядом с нашим домом, кормила меня, в конце концов, хоть и не обязана была готовить вкусный завтрак вроде того, что я слопал сегодня утром. На мгновение мне стало стыдно, что я не ценю редкие моменты ее сердечного ко мне отношения; стук пишущей машинки Изабель откликнулся у меня в душе сердечным расположением.

Но это длилось лишь мгновение. Я налил себя чашку кофе из новой кофеварки. Прислушиваясь к голосу Лу Рабиновича по радио, я обнаружил, что нью-йоркский еврей сумел добиться беспрецедентной для Старого доминиона поддержки. Действительно, ни разу за всю историю виргинского правосудия — по крайней мере в делах негров, учинивших сексуальное насилие над белыми женщинами, — у несчастного правонарушителя не было такого заступника, как Лу Рабинович. У него хватило дерзости вытащить дело Букера Мейсона на первые страницы газет и заставить реакционную виргинскую прессу написать о, как он выражался, «фундаментальной» несправедливости, которая должна была совершиться в Ричмонде сегодня вечером. Он говорил с печальными интонациями жителя Бронкса, но одновременно в его речи слышался проповеднический жар человека, происходившего (как указывала фамилия) из семьи потомственных раввинов.

— И что же дальше, Лу? — спросил его один из журналистов.

— Поскольку Верховный суд в очередной раз отказался взять на себя ответственность, у нас осталась одна-единственная возможность — подать губернатору прошение о помиловании.

— Каковы шансы, как вы думаете?

— Губернатор — добросердечный человек и христианин. Он чаще других губернаторов южных штатов отменял приговор в тех случаях, когда была попрана справедливость. И этот случай — самый вопиющий из всех.

— Вы полагаете, что существующий закон несовершенен?

— Я считаю смертный приговор за половой акт, пусть даже насильственный, — неоправданной жестокостью. Я не утверждаю, что мой клиент — святой. Мистер Мейсон признал свою вину, но это не умышленное убийство. Более того, в штате Виргиния ни один белый не был приговорен за аналогичное преступление к высшей мере наказания. Это аморально.

Я вздрогнул, когда понял, что практически одновременно впервые услышал по радио скабрезное сочетание «половой акт» и почтительное обращение «мистер» перед фамилией негра, прозвучавшее как насмешка. Тем временем Изабель пришла на кухню, и теперь стояла и слушала интервью. Я сразу же испугался, что болтливый адвокат с его еретическими высказываниями снова ее рассердит и тем самым нарушит хрупкое спокойствие этого утра. Мне захотелось поскорее выключить приемник.

— Послушайте, — говорил Рабинович. — Виновность моего клиента тут не обсуждается. Справедливым решением по делу мистера Мейсона вполне мог бы стать длительный тюремный срок, который устроил бы государство. Изнасилование считается тяжким преступлением во всех штатах. Но я не хочу замалчивать тот факт, что, кроме вышеупомянутого попрания справедливости, здесь затронуты другие принципиальные вопросы. Наш долг — разрушить исторические предрассудки, которые веками держат в страхе негритянское население. Еще с рабовладельческих времен сексуальность белых женщин использовали как метод запугивания негров.

Даже если бы слова Рабиновича были отравленными стрелами, пущенными из Ричмонда по волнам эфира прямо в широкое лицо Изабель, она не могла бы отреагировать более яростно.

— Он лжет! — взвизгнула она. — Какое запугивание? Про негров все давно известно. И Мейсон тому пример. Клиент этого еврейчика, я хотела сказать. Он гак прямо и говорит, что Мейсон жестоко и цинично надругался над бедной женщиной — слава Богу, ее имени не сообщали, — чтобы отомстить за какие-то воображаемые обиды. Он сам это признает и тут же заявляет, что белые женщины сами виноваты в том, что становятся жертвами...

— Изабель! — не выдержал я. — Он абсолютно прав!

В то время пока я это говорил, у меня в мозгу вертелось: надо бы поскорей убраться из дому.

— Как ты не понимаешь, Рабиновиц отстаивает справедливость, только и всего! Он ведь не говорит, что Мейсон не виноват. И он не обвиняет белых женщин. Он только хочет сказать, что здесь, на Юге, в 1946 году происходит ужасная трагедия и, как обычно, негров распинают за грехи белых. — И тут я сорвался: — Почему, черт возьми, нельзя быть хоть немного терпимее?

Она смотрела на меня с ненавистью. Ее глаза от природы немного навыкате, и когда Изабель злилась, они, казалось, выпрыгивали из орбит. Когда она меня совсем доставала, мне оставалось только радоваться, что мачеха некрасива. Женись отец на красавице, мне бы не было ее жалко, а так... Рябое неказистое лицо вызывало хоть какую-то жалость, и это чувство удерживало меня от открытого конфликта. А как раз открытого конфликта я всеми силами старался избежать. Моя торжественная либеральная отповедь, даже с такой суровой кодой, была наспех найденной заменой тяжелой словесной дубине, которую я, честно говоря, уже почти готов был пустить в ход.

Изабель по-прежнему смотрела на меня. Я послал ей в ответ выразительный взгляд, поставил чашку на стол, развернулся и снова отправился на крыльцо. Во рту у меня пересохло. Колени дрожали, а стресс болезненно ударил адреналином по почкам. На крыльце было жарко как в парилке. Чтобы успокоиться, я взял отцовский бинокль и начал осматривать гавань. Меня ничто особо не интересовало — просто нужно было отвлечься от Изабель. «Миссури» был виден так ясно, что я мог различить белые шапочки на головах толпившихся на палубе матросов. Дальше к северу, у входа в бухту, грузовой пароход медленно уходил в сторону моря; судя по большой белой надписи «МЭРСК» на боку, это было датское судно. Большие буквы напомнили мне другой корабль с яркой запоминающейся эмблемой, который я видел в гавани много лет назад. Я гулял с отцом вдоль волнолома и обратил внимание на ярко-красный шар на боку грузового судна. В десять лет я уже понимал, что корабль с такой высокой осадкой идет пустой, и поэтому спросил про него у отца.

— Это японский торговец, — ответил отец, и в голос его мне послышалось презрение или, может, гнев. — У них это называется «восходящее солнце». Он поднимется по реке Джеймс до Хоупвелла за грузом металлолома или селитры, а может, и того и другого. В любом случае это преступление.

Я попросил его объяснить, и он ответил:

— Из селитры делают порох, из металлолома — пушки. Когда будет война, и то и другое применят против американских парней. Это преступление, сынок.

Он притянул меня к себе.

— Я хочу написать нашему конгрессмену и сказать ему, что мы снабжаем врага.

Мог ли он тогда подумать, что его собственный отпрыск когда-нибудь сойдется с японцами на поле битвы?

Несмотря на всю свою прозорливость отец, я думаю, не предвидел, что его маленький мальчик вырастет, станет морским пехотинцем и поведет обреченных солдат в последнюю решающую битву, и тем не менее чутье историка-любителя говорило ему о надвигающейся катастрофе. В отличие от большинства своих коллег он понимал, что серые мастодонты, один за другим сходящие со стапелей его верфи в мутные воды реки Джеймс, предназначены не для парада и что когда-нибудь они послужат стартовой площадкой для воздушных налетов на врага. Вряд ли его можно было назвать интеллектуалом, однако он много читал о войне и политике, а кроме того, тридцать лет участвовал в создании могучей военной техники и пришел к выводу, что такие дорогие игрушки строят не для того, чтобы они ржавели без дела. И когда, в ужасный день Перл-Харбора, я, взволнованный, позвонил отцу из школы, он говорил со мной с глубокой печалью в голосе, но без всякого удивления.

Я отложил бинокль и огляделся: по пешеходной дорожке вдоль берега спешила знакомая фигура — призрак из прошлого.

— Боже мой! — изумился я. — Да это же Флоренс.

Худенькая, в белой больничной форме, она шла на удивление быстро, и я немного запыхался, пока сбежал с крыльца и наконец догнал ее.

— Фло, — окликнул я. — Фло! Это Пол, ты меня не узнала?

Она остановилась и обернулась: сгорбленная, почти совсем седая негритянка. На лице отразилось недоумение, желтоватые глаза смотрели приветливо и озадаченно. На черном лбу блестели капельки пота. И тут ее лицо словно осветилось.

— Пол! Пол! — радостно завопила она. — Господи помилуй, это действительно ты!

Мы упали друг другу в объятия.

— Дай-ка обниму тебя, мой золотой, — сказала она приглушенным голосом, а потом отодвинулась, чтобы разглядеть меня получше. — Просто не верится, что это мой маленький Пол.

— Это я, Фло. Вернулся с того света. Рад тебя видеть. А что за больничная форма?

— Я теперь там работаю, — объяснила она, мотнув головой в сторону кирпичного здания вдалеке. — Схожу с автобуса на Локуст-авеню и иду как раз мимо вашего дома. И дня не проходит, чтобы я о тебе не вспомнила.

Она оглядела меня с ног до головы.

— Нуты смотри, какой здоровенный стал! А был такой тощенький, как щепка. Да, возмужал, ничего не скажешь.

Фло снова обняла меня, окружив теплом и добротой, как часто делала, когда я был мальчишкой. Фло работала у нас те долгие десять лет, пока моя мать тяжело болела, и обрела в моих глазах ореол материнства. Она кормила меня (очень вкусно), умывала, нянчилась со мной и следила, чтобы я хорошо себя вел: строго отчитывала за действительно дурные поступки и великодушно прощала мелкие прегрешения, укрывая меня от родительского гнева искусной ложью. Шесть дней в неделю (за исключением вечера четверга) Флоренс — или Фло, как я ее назвал, — вкалывала с утра и до позднего вечера и уже затемно присоединялась к толпе бедно одетых негритянок по всему городу, спускавшихся вниз по ступенькам кухонь. В руках они держали пакеты с остатками ужина или банкой супа «Кэмпбеле» — ежедневной прибавкой к их грошовому жалованью.

Это Фло и ей подобные, стоя под проливным дождем, терпеливо ждали трамвая, чтобы добраться до трущобного анклава, границы которого проходили там, где заканчивался асфальт. Только недавно, с приходом эпохи социальной ответственности, эту часть города перестали называть Ниггертауном. Она родилась в прошлом веке на заброшенной плантации, девятая дочь в семье бывших рабов и тринадцатый ребенок из двадцати. Я всегда удивлялся, как без всякой школы она научилась читать, а потом и писать. Ее послания, написанные неразборчивыми каракулями, умиляли меня комичной высокопарностью и глубокомыслием. Глядя в живое, изборожденное морщинами лицо, я разрывался между любовью к милой хранительнице моего детства и жгучим стыдом за то, что, вернувшись домой, даже не пробовал ее отыскать.

— Я три года прослужил в морской пехоте, Фло. Там любой окрепнет.

— Слыхала я, что ты стал морским пехотинцем. Там служат храбрые ребята. А ты-то сам цел?

— Цел, — успокоил ее я. — Меня даже не ранило. Но я очень долго был вдали от дома и очень тосковал.

— Тебя там хорошо кормили? Небось там не давали такой жареной курицы с подливкой, какой тебя кормила Фло!

Она взяла меня за руку и сжала ее, радостно смеясь.

— Когда ты был маленький, ты мог съесть больше жареной курицы с рисом, чем трое взрослых.

— Как я мечтал об этой курице! Я служил на острове под названием Сайпан на Тихом океане. Не было дня, чтобы я не вспомнил о твоей жареной курице.

— Как поживает твой отец? — спросила она, и ее глаза немного затуманились.

— У него все хорошо. Он по-прежнему работает на верфи. И все на том же месте. Ему нравится эта работа, ты же знаешь, Фло.

— Я скучаю по мис теру Джеффу. По твоему отцу.

От этих слов меня охватила жалость и одновременно негодование. Опять она, Изабель. Когда после смерти матери в доме появилась Изабель, Фло почти сразу же пришлось уйти. Вернувшись из школы домой на День благодарения, я обнаружил, что мою любимую няню изгнали навсегда. Образовавшийся вакуум я пережил почти как личную утрату.

— Флоренс и Изабель не сошлись характерами, — объяснил отец, пытаясь меня успокоить. — Ничего не поделаешь. Ни одна не хочет уступать.

Мне бы следовало догадаться, что не стоит произносить это имя вслух.

— Похоже, он счастлив с Изабель. Она о нем заботится.

Фло внезапно нахмурилась, и в ее голосе послышалась горечь:

— У этой леди нет души, детка. Совсем нет души. Тебе повезло, что ты служил в морской пехоте.

Я предпочел сменить тему.

— Так что ты делаешь в больнице?

— Хожу за стариками, - ответила она чуть-чуть насмешливо. — Стелю постели и убираю блевотину. Ты понимаешь, старики все время блюют. Но надо же как-то на жизнь зарабатывать. Оба моих сына сейчас в Портсмуте, работают на военной верфи. Они присылают мне денег, хотя и не очень много.

Мне стало грустно от мысли, что Фло лишилась заработка и положения — она, настоящая волшебница на кухне, хозяйка домашнего очага, теперь вынуждена ползать на коленях по грязному полу, подтирая блевоту.

— Я справляюсь, — добавила она.

— Послушай, Фло, я бы хотел тебя навестить, правда. Я так часто думал о тебе и просто не смог... — Я запнулся от смущения. — Может, еще соберемся?

— Ну конечно, детка. Буду рада тебя видеть. Я каждый день дома, ухожу только по утрам. Живу в том же старом доме. И дел у меня никаких нет — сижу, слушаю радио. Мыльные оперы. «Жизнь прекрасна», «Путеводный свет», «Право на счастье» — в общем все, что передают.

Фло рассмеялась.

— Очень я их люблю.

Я снова обнял ее, и она повернулась и пошла в сторону больницы, оставив меня наедине с воспоминаниями. На душе было скверно. Я снова стал обдумывать свои планы на это утро.

На улице рядом с домом стоял отцовский «понтиак». Большую часть времени машина была в моем распоряжении и занимала в моем расписании важное место. Почти каждое утро я ехал в чудесный заброшенный парк на берегу реки, где огромные нависшие сикоморы отбрасывали кружевную тень на шаткие, но вполне еще пригодные столы для пикников. В этом укромном уголке, вооружившись желтым блокнотом и связкой остро наточенных карандашей, я предавался «творчеству»: сочинял нескладные, но прочувствованные короткие рассказы. Вирус писательства, который я подхватил еще в колледже, наградил меня хронической лихорадкой, которая и не думала стихать. Иногда это походило на умопомешательство — так высоки были мои ожидания. Короткий рассказ, отосланный мной в редакцию журнала «Стори» — лучшего из всех, спет тттализирующихся на малой форме, — не был принят, но внизу типового печатного бланка отказа рецензент приписал от руки-. «Попробуйте еще раз!» Я посчитал это огромным комплиментом. Повелительное наклонение и восклицательный знак заполнили мою душу сладким ядом! Я повторял эти слова как мантру. Кроме блокнота я брал с собой книги — Стейнбека, Синклера Льюиса, Катера, Вулфа. В чередовании чтения с письмом время пролетало незаметно. И перед собой я всегда видел волнующую панораму Джеймс-ри-вер, достигавшую здесь, у самого устья, шести миль в ширину. Джеймс-ривер столь значима в американской истории, что даже у меня, который провел детство на ее берегах, ходил под парусом, ловил крабов на мелководье и однажды чуть не утонул в ее водах, она будила самые невероятные фантазии.

И каждый раз, когда я глядел на эту широкую водную гладь (слишком медленную и мутную, чтобы назвать ее величавой, но остающуюся тем не менее важным водным путем), грузовые суда и танкеры, двигавшиеся вверх по течению, исчезали из вида и перед глазами вставало суденышко — направляющийся в Джеймстаун голландский галеон с грузом «черного дерева», как называли закованных в цепи рабов. Я никогда не забуду, как в шестом классе наша недалекая учительница истории мисс Томсон, не поднимая глаз от книги, зачитывала нам текст («В 1б 19 году, ставшем одной из самых знаменательных дат в истории нового английского поселения, из Африки был доставлена первая партия рабов...»), и голос ее звучал механическим бормотанием. Сухая старая дева совершенно не обращала внимания на могучий поток за окном, который доставил судно к конечной цели.

— Так оно было вон там? — воскликнул я, внезапно перебивая ее, к удивлению моих одноклассников.

— Что «оно»? — переспросила она, тоже удивленная.

— Ну, голландское судно, которое привезло рабов.

На мгновение я ясно увидел плывущий на запад по зыбким волнам потрепанный галеон, его тяжелый корпус с высокой кормой и поднятые паруса.

— Нуда, — решительно произнесла она. — Думаю, да. Наверное.

Она вернулась к чтению, явно раздраженная. Ученики перешептывались, подозрительно глядя на меня. Я вдруг смутился, что один увидел на реке далекое видение, и тут же пришло отчаянное желание открыть наконец тупой училке глаза на призрак прошлого, который бродит по этим древним берегам.

Я не могу объяснить, почему негры и их присутствие в моем детстве — загадка цвета и жестокого наследия рабства в целом — так занимали мое воображение. Чернокожие обладали такой огромной властью над моим сердцем и душой, что я не мог не писать об этом в ученических рассказах, над которыми пыхтел, сидя у берегов реки Джеймс. Именно оттуда я отправился в путешествие по вымышленной стране, созданной воображением Фолкнера. «Свет в августе» стал моим первым знакомством с его яростным красноречием, и я был совершенно очарован. Мой Бог! Я сразу же понял, как глубоко в сердце писателя врезалась расовая проблема. Фолкнер настолько подавлял меня своим талантом, что я морщился, восторгаясь его колдовскими ритмами. Я понимал, что никогда мне не сравниться с ним по масштабу дарования и по накалу страстей, но великие трагические вопросы, которые он затрагивал: взаимоотношения черных и белых, смешение кровей, ощущение вины, оставившее неизгладимый след в душах белых южан, — волновали и меня тоже.

Три или четыре часа проходили за работой над моими дилетантскими рассказами — о Лоуренсе, моем любимом черном парикмахере, или о мудрости Флоренс; страшное эссе о сцене линчевания в Северной Каролине, свидетелем которой стал мой отец, когда был ребенком, — а после полудня наступало время заканчивать. Я складывал свои желтые листочки и два десятка исписанных до деревяшки карандашей, подбирал разбросанные вокруг стола окурки (инстинктивная аккуратность, привитая Корпусом морской пехоты), надевал крышку на термос с кофе, который всегда брал с собой, чтобы заставить мозги работать, и ехал в центр, в кафе «Палас», поесть и развлечься — этой минуты я всегда ждал с величайшим нетерпением.

Я любил кафе «Палас» и напиваться там тоже любил. Сразу после первой бутылки пива из тех четырех-пяти, что я там выпивал, уходила мучительная тоска, не оставлявшая меня с тех пор, что я служил на Тихом океане. Тот период моей жизни никогда до конца не уходил у меня из головы, бился в душе пульсирующей болью; впрочем, нескольких глотков хорошего пива действовали успокаивающе, как укол морфия. У деревенских жителей старого доминиона такое называется «промочить горло». Это приличное, цивилизованное пьянство, одинокое, немного погруженное в себя, но не доходящее до буйства или беспамятства. Я гордился тем, что никогда не позволял себе перебрать лишнего.

Основными посетителями кафе «Палас» — похожей на скотный двор таверны на главной улице города — был технический персонал судостроительных верфей. Они обычно заказывали свиные отбивные с картофелем, и к двум часам дня, когда я обычно приезжал, обеденный перерыв у них уже заканчивался. Я усаживался под огромным электрическим вентилятором, гонявшим тяжелый, пахнущий свининой воздух. В это время в заведении почти никого не было, и я полусонно расслаблялся в засаленной кабинке под доносившиеся из музыкального автомата грустные голоса Эрнеста Табба, Роя Акуффа и Китти Уэллс. Эти трубадуры кантри задевали в моем сердце какие-то особые струны, не те, что Моцарт, но не менее важные и волнующие. Они, как холодное терпкое пиво, заставляли все связанное с войной отступить, и на первый план выходили причудливые мечты о будущем. Это было как наваждение: я знал, что стану писателем! Сидя за столом, я перечитывал свои наброски, воображая, как через десять или даже двадцать лет мой талант расцветет, затем принесет плоды, и голову вчерашнего новичка увенчает лавровый венок мастера. Плывя по волнам безумных фантазий, я все-таки снисходил к нуждам организма и делал ему поблажки в виде жареного картофеля и маринованных свиных ножек — фирменного блюда заведения.

А потом появлялась моя любимая официантка, Дарлин Фулчер. Половину прелести кафе «Палас» составляла Дарлин и ее игривые непристойности, на самом деле носившие вполне невинный характер в силу ее преклонного (как мне казалось) возраста — ей было за сорок - и совершенно невообразимой внешности: огромный, весь в черных точках, нос, очки, пышная прическа и все остальное в том же духе. Однако все это уравновешивалось красивой чувственной фигурой. С такой фигурой она могла себе позволить всякие похабные шуточки. Правда, в самом начался просидел в своем уголке пять или шесть дней подряд, не обращая на нее внимания, пока наконец, ставя передо мной пиво, Дарлин не спросила негромко:

— Скучаешь без киски?

Тут не было никакого кокетства — просто приглашение к знакомству, попытка очертить границы моего упрямого одиночества. Я обрадовался такому вторжению: мне нравилось ее простодушное подтрунивание («Спорить могу, у тебя большой член. Если у парня большой нос, значит, и между ног все в порядке»), но она хорошо понимала, когда меня нужно оставить в покое и дать погрузиться в лечебную ванну «Будвайзера». Иногда ближе к вечеру Дарлин подходила к моему столику поболтать. Глядя, как она стоит, положив руку на бедро, и терпеливо отмахивается от мух, я понял, что установившееся между нами взаимопонимание позволяет мне говорить о войне. Не обо всем, конечно, но ей я мог сказать гораздо больше, чем отцу или Изабель.

— Я как тебя увидела, сразу поняла: человека что-то гложет. Это война? С тобой что-то случилось?

Ответить на такой вопрос было непросто.

— И да и нет, Дарлин.

— Не бойся, я не буду приставать с расспросами. Моего кузена Лероя тоже ранило на войне, в Европе. Он не любит об этом говорить.

— Нет, меня не ранило. Я остался цел. Дело в другом. — Я замолчал. — Но, наверное, не стоит об этом.

Помолчав немного, я сказал:

— Это в голове — в сознании. Уж лучше бы меня ранило.

Она сразу поняла, что я хочу сменить тему.

— Как вышло, что у такого симпатичного парня нет девушки?

— Не знаю. Все мои прежние знакомые разъехались на лето. Они сейчас отдыхают на море. Или подрабатывают где-нибудь в Вашингтоне или Нью-Йорке. В общем, тут никого нет.

— Со студентками разве повеселишься? Тебе нужна горячая деревенская девчонка. Моя сводная сестра как раз развелась с мужем, полным придурком. Сейчас у нее никого нет. Ей бы тоже не помешало развлечься. Хочешь, познакомлю тебя с Линдой?

До знакомства с Линдой дело так и не дошло, но я не расстроился. Мне было хорошо сидеть в окружении бутылок янтарного пива, предаваться фантазиям о будущей славе и содрогаться от горького блаженства, которое всякий раз охватывало меня при первых аккордах знаменитой песни Эрнеста Табба «Испытай меня».

За окном я видел, как спешат домой из магазинов последние покупатели. Собрав свои записки, я обнимал Дарлин, шлепал ее по попке и тоже отправлялся домой. Я вел «понтиак» с особой осторожностью, беззаботный, в счастливом расположении духа. Скоро я вернусь в колледж, и это зловещее поле битвы навсегда останется в прошлом.

Загрузка...